Вотчина господ Гардениных. — Обход Капитона Аверьяныча. — Варфоломеичева ворожба. — Крол, ик. — Как разбирались подначальные люди в настроении конюшего. — Любимей, Фадей. — Дети Волшебницы. — Коннозаводские мечты и идеалы. — Любезный. — Федоткин случай.

Сельцо Анненское, Гарденино тож, было в начале семидесятых годов необыкновенным захолустьем.

До одной железной дороги считалось от него верст восемьдесят, да и та недавно выстроилась. Другую же, верстах в тридцати, только что строили. Ближайший город отстоял в ста двадцати верстах. Почта доходила в Гарденино какими-то неимоверными зигзагами. О том, что делалось на белом свете, знали там смутно и гадательно.

Правда, как только подрались пруссаки с австрийцами, в контору, по распоряжению барыни, выписывался «Сын отечества», но читался очень плохо и, так сказать, больше по обязанности: чтоб не пропадали барские деньги. Выписывался еще «Журнал коннозаводства». Вещь маловероятная, но в Гарденине не представляли себе отчетливо, что такое земство, гласный суд, телеграф, железная дорога, банк.

Что касается губернии, то она представлялась гарденинским обитателям в каком-то загадочном тумане. Разумеется, самый город знали, и не только тот, но и ближайший уездный, затем — Козлов, Елец и даже Тамбов. Нб знали в этих городах некоторые здания, некоторые улицы и затем немногих людей, с которыми приходилось вести дела: лошадиных барышников, хлебников, прасолов. Ничего другого, никаких общественных, увеселительных, административных, городских и земских учреждений не знали, исключая до некоторой степени одного «управителя». Затем, несмотря на то, что в конторе получался «Сын отечества», предпочитали иметь о событиях «живые» сведения. Именно эти сведения, начиная от самых достоверных и кончая самыми фантастическими, служили тою связью, посредством которой Гарденино сплеталось с уездом, с губернией, с Россией и, наконец, со всем миром. Понятно, что достоверность уменьшалась сообразно с лестницей этих величин, хотя и не во всем. Так, например, кое-что о происшедшем в Париже или в Петербурге знали лучше и дортовернее, чем о том, что произошло в своем уездном городе. Знали, например, что на всемирной выставке император Наполеон купил лошадей такого-то русского завода и заплатил столько-то, что там же русский жеребец Бедуин прошел трехверстную дистанцию в столько-то минут и осрамил американских и английских рысаков, что в Петербурге в запряжке императрицы появились темно-серще лошади и потому цена на темно-серых лошадей поднялась; что кобыла завода Стаховича опять взяла приз на Неве; что рожь вместо Москвы пошла на Кенигсберг и Либаву; что министром будет назначен тогда-то такой-то, потому что его сестра сама говорила об этом барыне, и барыня распорядилась, чтобы «заездить» пару серых для своего брата, который в «генералах» у нового министра; что в России скоро введут «ландвер», ибо барыне уже посоветовали «ихние знакомые» и Рафаила Константиныча пустить «по военной». Затем все, что не соприкасалось с непосредственными интересами Гарденина, представлялось либо в фантастических, либо в каких-то смутных очертаниях: Ташкент, генерал Черняев, драка пруссаков с австрийцами и французов с пруссаками, отмена парижского трактата, нигилисты, освобождение гласных крестьян от телесного наказания, Парижская коммуна, суд присяжных, земство, продажа американских владений и т. д. и т. д. Все это, конечно, говорится об усадьбе и о главных лицах дворни, — деревня и дворовая мелкота сюда не входят, ибо у них были интересы уж совсем особенные.

Место в Гарденине было живописное и привольное, хотя и не такое командующее, как барские усадьбы на берегах Дона, Воронежа, Битюка и других тамошних рек. Те усадьбы сидят на местах холмистых, крутых, видны за много верст, точно они с гордостью озираются на смирные села и деревни, распростертые у их подножия, на кроткие и покорные равнины, уходящие вдаль… Гарденино же забралось в самую степную глушь и притаилось там без излишней высокомерности и без особенно вызывающей красоты.

И не одно Гарденино. Тихая степная речонка Гнилуша на протяжении пятидесяти верст течет вдоль-глубокой лощины и впадает в густо заросший камышом залив Битюка.

Там, где не беспокоили эту речонку и не преграждали ей путь, она текла себе узенькою, полоской, скромно пряталась в камышах, исчезала в зарослях тальника и осинника, скоплялась в неподвижные плесы, где было поглубже и поспокойнее. Пустынно было на ее берегах, поросших мелкою и мягкою травкой, конским щавелем и одуванчиками. Ничего живого и постороннего. Только проплачет чибеска, коснувшись изогнутым крылом невозмутимой поверхности плеса, прогудит унылая выпь, пронзительно свистнет сурок на ближнем холмике — и опять глубокая тишина.

Но в трех или четырех местах, там, где крутая лощина раздавалась и береговые склоны были отлоги, еще с прошлого столетия «осели» господа, переселили крестьян из других губерний, перехватили речонку, заставили ее бежать по скрыне и двигать мельничными колесами, развели на пустынных берегах сады, настроили каменных и деревянных зданий. И жалкая речонка превращалась там в светлые и широкие пруды. Вместо одного только неба, да вечно трепещущего осинника, да высокого и стройного, как стрела, конского щавеля и мохнатых кистей камыша, отражались в ней ярко выбеленные постройки, ярко-зеленые и красные крыши, узорчатая ограда, толстые ветлы на плотине, сад и рощи, — густые клены, душистые липы, сверкающие веселым серебром березы. Там и сям на прудах плавали гуси и утки, оглашая воздух кряканьем и нестерпимо шумным гоготаньем. Мельница содрогалась от тяжких поворотов колес и торопливой работы жернова… Посуетившись на мельнице, речонка, как сумасшедшая, спадала вниз под колеса, бурлила и шумела там, вырывая в гневе глубокий омут, потом мало-помалу успокаивалась, с звенящим лепетом пробегала мимо ветляка, засевшего за мельницей на влажной и низкой почве, мимо деревенских огородов и конопляников и, достигая полей, снова превращалась в смирную и ленивую речку, еле двигающую свои воды. И опять плакала над ней чибеска, шумел камыш да стонала выпь, уныло нарушая важную и задумчивую степную тишину.

Вот на берегах одного из таких широких и светлых прудов — самого широкого по течению Гнилуши — и раскину, лось Гарденино. На левой стороне — «красный двор», на правой, через плотину, — «экономия». «Красный двор» совсем походил на городок. С трех сторон тянулись огромные конюшни — заводская, рысистая, полукровная, маточная, холостая, каретная, рабочая, два жеребятника, манеж, каретный сарай; потом — кладовые, ледники, кухни, прачечная и бывшая ткацкая, а теперь флигелек экономки Фелицаты Никаноровны. Замыкая двор со стороны сада, возвышался барский Дом с мезонином, с балконами, выходящими на пруд, окруженный цветниками и густыми купами сирени. За домом и позади одной стороны двора развертывался десятинах на пятнадцати столетний сад. Весь двор был обнесен каменною узорчатою оградой. Да и вообще все на «красном дворе» было каменное, выбеленное и покрытое железом. Рядом с двором через широкую дорогу тянулись опять-таки каменные, но уже с тесовою и камышовою крышей флигеля для служащих. Тут были: застольная, контора, шорня, мастерская, тут жили наездники, кучера, семейные конюхи, ключники, кузнецы, шорник, колесник, повар Лукич, лакей Степан, конторщик Агей Данилыч, конюший Капитон Аверьяныч и, наконец, в особом домике сам «управитель» Мартин Лукьяныч Рахманный.

— На другой стороне пруда просторно раскинулись кошары, варки, овины, амбары, рига и, наконец, гумно, обнесенное глубокою канавой с ветлами. На этом гумне к августу месяцу скоплялось более сотни огромных скирдов разного хлеба, который затем и молотили вплоть до марта месяца.

Широко расположился отставной бригадир Юрий Гарденин, основавший в 1768 году сельцо Анненское на пожалованной земле и переселивший сюда из орловской своей вотчины 112 душ мужеского и женского пола, — так широко, что деревня, теперь уж в 74 двора и 310 ревизских душ, приютившись вниз по течению Гнилуши, занимает место чуть не вдвое меньше господской усадьбы и жмется себе, охваченная с трех сторон господским выгоном, господскою рощей и господскими полями.

Раннее мартовское утро. В длинных и широких коридорах «рысистого отделения» торопливо ходят люди с охапками сена, с железными гарнцами и ведрами. Двери теплых и сильно пахнущих навозом денников растворяются, слышится ласковое и нетерпеливое ржание, сухой шелест сена, плеск воды, равномерное смурыганье скребниц и щеток, гремит железо об ясли, раздается сердитый, охрипший со сна голос: «Ну, дьявол, куда лезешь!»

В том конце коридора, где в тусклое, запыленное окно пробивается косой ярко-зеленый свет восходящего солнца, сидит на ларе с овсом маленький и кругленький человечек в голубом сюртуке старомодного покроя, с буфами и низкою талией. Он сидит на корточках, не спеша покуривает изогнутую пенковую трубочку и поплевывает сквозь зубы.

Конюхи один за другим подходят к ларю, зачерпывают овес и разносят по денникам.

Вдруг голубой сюртук изъявляет волнение и озабоченно спрашивает:

— Федот, Федот! Ты, тово… Кролику, что ли?

— Кролику, Онисим Варфоломеич.

— А вот, тово, подожди… Подожди, брат, тут дело не совсем… Экий ты, брат Федот! Надо, брат, все по порядку, — и он с живостью спрыгивает с ларя, нагибается и чтото быстро с таинственным видом бормочет над гарнцем.

Круглолицый румяный Федотка с белым пушком на верхней губе едва перемогает смех. Наконец Онисим Варфоломеич облегченно вздыхает и выпрямляется. — Ну, неси, брат. Теперь неси, — говорит он, хитро подмигивая Федотке, — теперь, брат, тово… посодействует! — и только хочет опять влезть на ларь, как вдруг оглядывается в темную глубину коридора, торопливо засовывает в карман трубочку и, отбегая от ларя, кричит грозным и деловым тоном на того конюха, который в эту минуту опять изругал лошадь «дьяволом»: — Эй, чего невежничаешь… тово… Чего чертыхаешься, мужлан? Ужели не понимаешь, как с лошадью обращаться?

В темной глубине коридора, лицом к свету, обозначилась странная фигура. Круглые, с медный пятак глаза сверкали, как у филина; меж этих огневых глаз выступал нос с необычайно длинным клювом; нелепое и огромное туловище узко сходилось около шеи и широким кринолином топырилось внизу: вдоль туловища в два ряда отсвечивали какието блестящие пятна… Чудовище стояло неподвижно и не сводило своих круглых глаз с с растерявшегося Онисима Варфоломеича. Онисим Варфоломеич бросался как угорелый под этим взглядом, визгливо покрикивал на конюхов, пригоршнями собирал с пола рассыпанное сено и, точно какую драгоценность, бережно относил его в первый растворенный денник. Тем временем чудовище мигнуло своими глазищами, двинулось вдоль коридора и остановилось у денника, на двери которого уже можно было разобрать слово, нацарапанное мелом: «Кролик». Федотка проворно откинул крючок, распахнул дверь; чудовище посопело, потолкло суковатым костылем около порога и перенесло в денник огромные, похожие на лодки ноги. Суетливый Онисим Варфоломеич в одно мгновение ока очутился подле, отстранил Федота, вежливо взялся за дверь и, наклоняясь всем корпусом, с неописуемою тревогой стал глядеть в спину чудовища. Кролик всхрапнул, вытянулся, насторожил уши и, отворотившись от овса, внимательным и недоумевающим взглядом обвел вошедшего. Пыльный розовый луч пробивался в маленькое окошко денника И этот луч упал на чудовище, осветил высокий пуховый картуз с длинным и прямым козырьком, подклеенным зеленою бумагой, необыкновенно большие серебряные очки, бледное лицо с твердо сжатыми тонкими губами и с выражением какой-то угрюмой важности, нависшие брови, коротко подстриженную седую бороду, щетинистые усы, зеленое ватное пальто из грубого и жесткого, как листовое железо, демикотона, похожее своим покроем на удлиненный колокол, два ряда огромных, едва не в чайное блюдце, лакированных пуговиц… Одним словом, этот луч осветил конюшего Капитона Аверьяныча.

— А подстилки опять мало? — внушительно произнес Капитон Аверьяныч, поковырявши костылем около своих ног.

Онисим Варфоломеич изогнулся до невозможности.

— Кажись, вдосталь, Капитон Аверьяныч… Самолично надсматривал, — пролепетал он, заикаясь.

— То-то самолично. Ты бы на овес-то поменьше шептал, а смотрел-то бы поаккуратнее… Самолично!

— Что касающе насчет шептанья, я, то есть, тово, Капитон Аверьяныч… Я к тому теперича, чтобы как-никак посодействовать. Старичок меня научил, Капитон Аверьяныч.

— Чего? Какой такой старичок? Ты, Варфоломеев, юлишь, я замечаю, а дела от тебя ни на грош. Поди сюда.

— То есть, к вам пойти, Капитон Аверьяныч?

— А к кому же? Аль боишься? Эх ты, горе-наездник!

— Зачем же-с? Я, собственно, чтоб не толкнуть вас… темненько-с… А то я, тово… — и, незаметно перекрестив себя под жилеткой, Онисим Варфоломеич мужественно перешагнул порог.

— Иди сюда. Это что? Подстилка? Хочешь, чтоб обезножела лошадь? Пощупай-ка ногу, — и Капитон Аверьяныч, нагнувшись, с силою поднял за щетку переднюю ногу Кролика. Кролик вырвал ногу и шарахнулся в сторону. Онисим Варфоломеич кубарем вылетел из денника; на нем лица не было, губы его тряслись, Федотка прыснул в руку и с притворным участием прошептал:

— Аль зашиблись, Онисим Варфоломеич?

— Федотка, — сердито сказал Капитон Аверьяныч, — выведи Кролика! — Затем он опять поковырял и постучал костылем, перенес через порог свои ноги в несоразмерно больших калошах и зашагал по коридору. Онисим Варфоломеич, изгибаясь и вежливо повиливая поясницей, семенил сзади. Они вышли из коридора в огромные сени, где было еще совсем темно. Но тут Онисим Варфоломеич с опасностью жизни ринулся вперед, хлопнулся всем телом в ворота и стремительно отлетел вместе с ними в сторону. На дворе было совсем светло, и стены конюшен весело и приветливо алели, озаряемые утренним солнцем. Капитон Аверьяныч сощурил глаза, приложил ладонь к козырьку и огляделся; затем отошел к стене и оперся на свой суковатый костыль.

Трепетавший Онисим Варфоломеич привязал ворота, запахнул сюртучок и искательно посмотрел в очки Капитона Аверьяныча. Но тот хранил суровое молчание. В конюшне послышался быстрый топот, раздался звон подков, и на свет вылетел большой караковый жеребец, увлекая на тугом поводу Федотку в красной рубашке и в фартуке. Федотка проехал несколько шагов на подошвах, оправился, закричал свирепым голосом: «Но-о-о ты, леший!» — и, перехватив правою рукой повод около самой морды Кролика, поставил его близ стены. Кролик повел огненным глазом, красиво отделил хвост, фыркнул, вздрогнул, стройно вытянулся и стал как вкопанный. Онисим Варфоломеич тоже встрепенулся, закричал неистово громким голосом и погрозил Кролику. Тот спокойно и немножко презрительно посмотрел на него.

— Не юли, — сказал Капитон Аверьяныч и махнул на Онисима Варфоломеича, как на муху. Кролик отчетливо выделялся на светло-рЪзовой стене конюшни. Это была длинная лошадь с не особенно широкою, но удивительно мускулистою грудью, с прямою шеей, с «подлыжеватыми» ногами и низко поставленным хвостом. На взгляд неопытного человека она, пожалуй, не была красива. Плечо, например, показалось бы слишком длинным и слишком косым, «бабки» слишком изогнутыми, так называемый «локоть» — длинен, «почка» — высока, челюсти — чересчур раздвинуты, «подпруга» — очень глубока. Разве признаки высокой породы подкупили бы такого неопытного человека в Кролике: огромные, широко посаженные глаза, тонкая кожа, лоснящаяся, как атлас, выпуклые связки, сухая голова с резко очерченными ноздрями, точно из меди вылитые мускулы. Но знаток и любитель резвых лошадей пришел бы в Одинаковый восторг как от этих признаков «породы», так и от характерных статей, некрасивых на взгляд неопытного человека. Эти некрасивые стати изобличали в Кролике большую резвость и большую силу.

Капитон Аверьяныч не пришел, однако, в восторг.

Он обошел вокруг лошади, внимательно осмотрел ее, пробурчал что-то себе под нос. Лицо его не изменяло высокомерного и недовольного выражения.

— Антик! — сладко пролепетал Онисим Варфоломеич.

Брови Капитона Аверьяныча сдвинулись еще больше.

— Стати на удивленье, призовые! — добавил Онисим Варфоломеич.

Капитон Аверьяныч нагнулся и поднял за щетку правую переднюю ногу. Кролик покосился на него, но стоял смирно в этом неудобном положении.

— Черт! Я говорил: мокрецы заведутся. Смотри, уж разъедать стало.

Онисим Варфоломеич нерешительно наклонился к ноге.

— Настилали, Капитон Аверьяныч, — пробормотал он, — самолично надсматривал.

Капитон Аверьяныч внезапно побагровел, выпустил ногу Кролика и выпрямился во весь свой необыкновенно высокий рост. Быстро подошел он к Федотке, у которого уж побелели и затряслись губы, ткнул его сжатым кулаком прямо в лицо, отчего Федотка судорожно откинул голову, не решаясь, однако, даже на мгновение выпустить повода, и, прошипев сквозь стиснутые зубы: «Ты не мог присмотреть, такой-сякой… веди!» — зашагал к другим конюшням.

Онисим Варфоломеич кинулся было вслед за ним, потом вдруг сообразил что-то, отпрянул назад и побежал вслед за Кроликом, которого уже вводили в денник.

— Как же это, Федотик, а, — торопливо заговорил он конюху, — ты, тово… оплошал, брат, оплошал?!

Федотка снял с Кролика недоуздок, затворил дверь и, отплюнувшись, вытер зубы фартуком: из десен сочилась кровь.

— Аль влетело? — хладнокровно спросил старый конюх Василий, вытирая только что вымытые руки.

— Да я-то чем оплошал? — огрызнулся Федотка, не отвечая Василию. — Всем стлали поровну. Вы бы сами зашли в денник-то, да и поглядели. Тоже наездник называетесь, — к лошади боитесь подойти.

— Эка, эка, что оказал — боитесь! Я, брат, тово… к черту войду, и то не побоюсь. У меня, брат, слово такое есть…

— С Варфоломеичем у нас не шути, — с серьезным видом сказал Василий, — вот только бы нам с ним на призы выехать: всех осрамим!

— А что ж ты думаешь, и осрамлю, — сказал Варфоломеич, вынимая и закуривая свою изогнутую трубочку. — Ты, тово, дядя Василий… ты, может, шутишь, а я тебе прямо говорю — осрамлю!

— Какие шутки! На корм шепчешь, в санки садишься — шепчешь… И где это ты научился, голова?

— И осрамлю, — упрямо повторил Онисим Варфоломеич, смутно догадываясь, что дядя Василий смеется над ним, и не зная, обижаться ли ему на эти насмешки или притвориться, будто не замечает. Тем временем Федотка постлал свежей соломы Кролику, другие конюхи вымели коридор, прибрали ведра и меры, заперли наглухо денники, вымыли руки и, подшучивая над зуботычиной, полученной Федоткою, и над трусостью наездника, пошли завтракать в застольную. Онисим Варфоломеич, поплевывая и посасывая трубочку, замкнул ларь с овсом, осмотрел, все ли в порядке, и тоже направился домой. Федотка остался дежурным.

Дядя Василий пошел рядом с наездником.

— Вот теперь Наум Нефедов берет призы; ты думаешь, он спроста берет? — говорил Онисим Варфоломеич, поматывая ключом на пальце.

— Где спроста! Тоже, поди, слово какое знает, — соглашался дядя Василий.

— А, то-то, «слово»! Мне вот Микитка-поддужный сказывал: он, говорит, без каверинского колдуна как без рук. Что съездит к нему, то и возьмет приз, что съездит, то и возьмет. Ужели мы не понимаем. Да, все, брат, на слове держится. Вот теперь Капитан Аверьянов на меня нападает… А знай-ка я на него слово, небось бы из гостей у меня не выходил. Где это видано — наезднику руки не подает; я тогда, снова-то, протянул ему руку, а он эдак посмотрел и тово… палец! Ей-богу, один палец выставил.

— Ну, это ты не говори, он и барышнику иному только что палец протянет. Человек гордый.

— А почему? Эх, погляжу, погляжу, добуду я на него слово. Ей-богу, добуду. Уж я его обратаю!

— Да, пожалуй, что тебе невозможно без эфтого.

— Уж добуду! Уж вижу, что надо его в хомут ввести!

— Вон Фадей, говорят, приворожил.

— Ну, вот-вот. Что такое Фадей? Так себе, конюшишка… А поди, силу какую взял. Нет, без слова на ихнего брата… — И Онисим Варфоломеич посасывал из своей трубочки, вертел ключом и с шиком отплевывался на добрые две сажени расстояния.

Когда Капитон Аверьяныч бывал в раздраженном состоянии духа, он имел привычку сильно стучать костылем под ногами и мрачным басом напевать себе в бороду: «Коль славен наш господь в Сионе»; тогда туча лежала на его важном лице, и глаза из-за очков метали зловещие искры.

Такое состояние было, однако же, не особенно часто. Еще реже видели Капитона Аверьяныча веселым, когда он бывал шутлив и разговорчив, хоть и отнюдь без потери своего достоинства. Чаще же всего, — и даже, можно сказать, постоянно, — Капитон Аверьяныч был сух, молчалив, сосредоточен, смотрел строго и серьезно и вечно мурлыкал какой-то невразумительный духовный напев, совсем, впрочем, не похожий на «Коль славен». Все население завода, исключая лишь нескольких очень почтенных и очень заслуженных людей, рассчитывало образ своего поведения и свои слова с этими признаками. Когда гудело «Коль славен», тутлучше всего было не попадаться на глаза: за малейший промах, за ничтожнейшую оплошность, за слово, сказанное невпопад, нужно было ожидать всего худшего. Здесь не говорится о зуботычине или об ударе костылем, — на языке гарденинских конюхов того времени не это считалось самым худшим; но случалось, что Капитон Аверьяныч, не преломив своего гнева «домашним способом», произносил одно только грозное слово: «В контору!» А это означало бесповоротный и решительный расчет. Это означало для дворового человека не получать более «мещины», не-получать каждое первое число 3 рубля 33 1/3 копейки, а не то и целых 4 рублей, не получать «поводковых», «праздничных», «по случаю йриезда господ», квартиры в барском флигеле; это означало — ломать хлевушок, продавать корову, клеть, свинью, расставаться с пригретым углом, с соседями, с обществом в застольной, с привычным образом жизни, с обязанностями, унаследованными от отца и деда, и пускаться — куда? — неизвестно. Впрочем, таких поистине трагических случаев было с самой воли всего два или три. Обыкновенно дело кончалось проще — выбитым зубом или синяком под глазами.

Когда же Капитон Аверьяныч был в обыкновенном состоянии духа, его боялись как огня, без особенной и настойчивой нужды не заговаривали с ним, относились к нему с великою почтительностью, но и не бегали от него, а каждый проявлял свое усердие, в чем ему было назначено.

И, разумеется, все веселилось и зубоскалило друг над другом, когда Капитон Аверьяныч был весел и давал немое соизволение шутникам и зубоскалам.

Уже сказано, что были исключения для тех людей, которые приноравливались и приспособлялись к душевному настроению Капитана Аверьяныча. В числе исключений нужно назвать кучера Никифора Агапыча, давнишнего завистника и тайного врага могущественного конюшего; второго наездника, Мина Власова, убеленного сединами, но мало способного старца; маточника Терентия Иваныча; конюха Полуекта, имевшего на своем попечении заводских жеребцов, и, наконец, конюха Фадея, ходившего за жеребятами. Все, кроме Фадея, были старые гарденинские слуги.

Иные из них старше самого Капитона Аверьяныча. Конюх же Фадей хотя не был крепостным Гардениных и происходил из загадочного и неопределенного звания «приписных» (к чему приписных, он и сам не знал), а по возрасту годился в сыновья Капитону Аверьянычу, был у сего последнего на особом счету, что в Гарденине, как мы уже видели, объяснялось Фадеевой «ворожбой» и некоторым «словом».

Во всяком случае, многие вздохнули с великим облегчением, когда Капитон Аверьяныч, грозно напевая «Коль славен» и стуча костылем по мостовой двора, направился прямо из рысистого отделения в жеребятник. Там толпились у корыт кобылки и коньки годового возраста. Среди них стоял человек низенького роста, с бородою во всю грудь, в неловко сидящем полушубке и с смешною, похожею на колпак шапкой на кудлатой голове. Увидав, что свет, падающий в ворота, кем-то заслонен, он досадливо обернулся, — в руках у него была сечка, чем рубят морковь, — но тотчас же его маленькое сморщенное лицо озарилось приятною и добродушною улыбкой.

— Ах, едят те мухи-комары, я думал, это Евдокимка заслонил, — сказал он певучим, мягким голосом, — здравствуй, Аверьяныч. Вот стою, все крошу, чтоб помельче.

Трудно им крупное-то жевать. Чистые ребята! Ишь, ишь, гляди, вороненький-то… Ах, братец ты мой. Ну-ка, дурашка, дай, дай сюда, где тебе эдакий оболонок разжевать! — Он осторожно вынул изо рта жеребенка кусок моркови и не спеша, медленным и аккуратным движением разрезал его натрое и, посмотрев на Капитона Аверьяныча, рассмеялся: — Ну, чистые, братец ты мой, детишки, едят их мухи-комары! Вон, вон, смотри, гнеденькая-то, с чулочкамито на задних ножках, — от Атласного она, что ли,

— ну, такая-то забавница, такая-то воструха! Ишь, ишь, за ухо мышастенького теребит. Вот я тебя, шельма! Али этот с отметинкой на губе… тажой-то продувиой. Чуть недоглядишь, сейчас за ухо сцапает… А не кусается, вежлив. Вот этот, Волшебницын, строг, разбойник. Ну, ну, смотри ты у меня! Но что ж это за красота, волки его ешь! Поди, подрастет, не уступит Любезному. Ну, Аверьяныч, вырастил ты коней… — Фадей ходил в толпе жеребят, ласково и любовно посматривал на них, гладил, чесал их «под зебрами»; тот, что с отметкой на губе, сунул его теплой мордочкой прямо в губы, другой положил ему голову на плечо и, вероятно находя такое положение очень для себя удобным, с аппетитом хрустел морковью. Вдруг Фадей, только теперь заметивший, что Капитон Аверьяныч не выговорил ни слова, взглянул на него и перестал улыбаться. — Эге! Ты, никак, сердит, Аверьяныч? Аль непорядки какие?

Капитон Аверьяныч помычал и с неохотою процедил сквозь зубы:

— М-да… наездник все этот.

— Онисим? Ах, едят его мухи-комары! Ну, что жг ну, ничего, братец ты мой. Авось справится. Авось! — И опять рассиял: — Гляди, гляди, со звездочкой-то чторазделывает. У, коростовый! Так и хапает, так и норовит вырвать изо рта. Ну, чистые ребятишки!

— Говорят, Ефим воейковский без места, — сказал Капитон Аверьяныч.

— А что, Онисима расчесть хочешь? Ну, что ж, разыщем Ефима, попытаем. Это ничего. А может, Онисим справится, забодай его корова? Аль нет? Ну, как знаешь, как знаешь, можно и Ефима нанять… Эй, эй ты, головастик!

Ишь ведь прицеливается, ишь, едят те мухи-комары…

Из жеребятника Капитон Аверьяныч уже с значительнопониженным гудением прошел в маточную.

— Ну, мы ноне с радостью, Аверьяныч, — встретил его маточник Терентий.

— Волшебнице бог конька дал.

Внезапно туча сбежала с лица Капитона Аверьяныча, его сурово сжатые губы раздвинулись радостною, детскою улыбкой.

— Давно? — спросил он, быстро устремляясь вперед.

— Да вот Только что управились. Надо быть, опять вороной. На лбу звезда, левая задняя в чулке.

Другие маточники, подручные Терентия, окружили Капитона Аверьяныча с веселыми и возбужденными лицами.

— Я посмотрел эдак на свет, — торопливо рассказывал один, — эге, говорю, дядя Терентий, ведь конек!

— А шельма-то какая, мал, мал, а как мотнет головой, — чуть опомнился, сейчас и насторожился, разбойник! — поспешил другой.

— Вылитый отец! — с восторгом сообщал третий.

Вдоль темного и очень теплого коридора, в денниках, обшитых тесом не более как на полтора аршина от полу, стояли жеребые кобылы и матки с голенастыми сосунками.

Спешащая и возбужденная толпа как будто взволновала их; там и сям послышалось беспокойное ржание; молодые матки подымали головы, заостряли уши и ревниво оглядывались на своих сосунков; более опытные смотрели на проходящих с выражением покойного, любопытства; старуха Визапурша, жеребая уже в девятнадцатый раз на своем веку, ограничилась тем, что лениво подняла сонное веко и затем с прежним равнодушием принялась шевелить губами. Отворили дверку. Красивая Волшебница тревожно вытянула шею; головастый сосунок, весь еще мокрый, трепещущий на своих несоразмерно высоких ножках, смешно толкался у ее ног. Капитон Аверьяныч ласково погладил Волшебницу и сел на корточки, чтобы лучше рассмотреть жеребенка; но было темно; в другое время и при других обстоятельствах он бы кратко и строго произнес: «огня!»

Теперь же его голос, сразу приобревший какие-то не свойственные ему добродушные звуки, выговорил: «Ну-ка, ребята, засветите огоньку, а то не рассмотришь. Ишь, шустрый, шельмец!»

Зажгли свечку. Действительно, это был конек, теперь неопределенной мышастой масти, но в будущем непременно вороной или караковый. Звездочка на лбу и чулок на ноге до смешного напоминали такие же отметины у его знаменитого отца, лучшего производителя гарденинского завода, Недотроги 3-го. Опытный взгляд Капитона Аверьяныча даже прозрел в сосунке и иные сходства с отцом, в спине, в расстановке маклаков, в глубокой подпруге. И за всем тем в очертании головы и шеи Капитону Аверьянычу чудилась наследственность матери: лебединый изворот, сухой «тулиновский» профиль. Безмерно довольный и счастливый, он выпрямился и опять потрепал Волшебницу. «Умница», — проговорил он, на что не менее счастливая Волшебница отозвалась тихим и довольным ржанием.

— Ну, Терентий Иваныч, зайди в контору… получить там. За эдакого коня полагаю тебе три целковых. И вы, ребята, ужо зайдите. Я скажу управителю.

— Ладно. Ужо, может, и удосужусь завернуть, — равнодушно ответил Терентий Иваныч, не спуская глаз с сосунка, и добавил с живостью: — Ишь, ишь, бестия!

Ишь, теребит! Ну-ка, Ерема, подсоби ему ходы-то найти.

Остальные конюхи хором поблагодарили Капитона Аверьяныча.

Тем временем Федотка, оставшись на дежурстве, съел ломоть мягкого, густо посоленного хлеба, собрал крошки с подола рубахи и тоже покидал их в рот, запил все это водою прямо из ведра и, перекрестившись на темненькую иконку Флора и Лавра, достал из-за ларя гармонику. Пытливо и нежно осмотрел он ее, сдул пыль с клавишей, отер подолом золоченые мехи, затем влез на ларь к самому окну, разостлал полушубок, сел, поджав под себя ноги, и, тихо посапывая от усиленной аккуратности, стал связывать ниточкою средний и безымянный пальцы правой руки. Он давно и — увы! — напрасно добивался отчетливо играть «трепака», «девичью» он умел хорошо играть, «бычка» и «барыню» — порядочно, но здесь нужно было брать сразу два лада, и это никак ему не давалось. Теперь известный гармонист, поддужный Ларька, научил его связать пальцы и таким манером действовать. Он пробовал уже два раза, несмотря на великий пост, и действительно как будто стало выходить. Растянув мехи и перебирая пальцами, он стал наигрывать, посапывая носом и шевеля губами в такт игры. Пот лил с него градом, свесившиеся на глаза волосы золотились от горячих лучей солнца. Вдруг он вздрогнул и быстро сунул гармонику под полушубок. Страх изобразился на его румяном лице. Из сеней кричал Капитон Аверьяныч: «Дежурный!» Однако страх Федотки быстро миновался: по второму возгласу он уже угадал, что Капитон Аверьяныч не сердит, и бойко крикнул, соскакивая с своего возвышения:

— Я-с, Капитон Аверьяныч!

— Федотик! — добродушно переспросил Капитон Аверьяныч. — Ну-ка, малый, выведи мне Любезного.

Если бы Федотка и не догадался по голосу Капитона Аверьяныча, что гнев его прошел, то он непременно догадался бы об этом теперь, когда приказано было вывести Любезного. В самые добрые и хорошие часы Капитон Аверьяныч любил смотреть на эту лошадь и, посмотрев на нее, становился еще добрее и благосклоннее. Дело в том, что за все существование завода еще не было такого четырехлетка в гарденинских конюшнях. Из всей «ставки», — а в ней считалось восемнадцать жеребцов, — только Любезный да Кролик не назначались к продаже. Кролика совсем не выводили барышникам, Любезного же выводили только ради особого щегольства, и притом очень крупным барышникам, известным как любители и знатоки. Обыкновенно порядок выводки был таков: сначал показывали худших и малорослых, затем все лучше и крупнее. Любезный выводился семнадцатым. В первый раз, в нынешнем феврале месяце, когда ставку показывали «Григорь-Григоричу», знаменитому московскому барышнику и к тому же страстному любителю, он при взгляде на Любезного едва не обомлел, но с обычною своею стойкостью сдержался и притворно-равнодушным взглядом осмотрел лошадь. Капитон Аверьяныч кривил лицо и странно мигал глазами от скрытого наслаждения и торжества.

— Что, Григорь-Григорич, каков? — не утерпевши, спросил он, когда Любезного увели, а барышник все-таки молчал.

— Ничего себе. Ребра маненько плоски, — хладнокровно ответил тот, стараясь не смотреть в лицо Капитону Аверьянычу.

— Плоски?..

— Да и крестец будто свихловат.

— Свихловат?.. — Капитон Аверьяныч насмешливо прищурился, помолчал и вдруг, сделав высокомерное лицо, выпалил: — Непродажен!

— Что ж, так и запишем. Себе в завод оставляешь?..

Нечего сказать, стоит. А я бы, не в пример прочим, пожалуй, особнячком его купил. Возьми полторы тысячи.

— Непродажен.

— Эй, возьми. Ну, хочешь тыщу семьсот? — У «Григорь-Григорича» загорались глаза и по лицу начинали проступать пятна: верный признак, что он начинал сердиться и приходить в азарт.

— Ни за сколько.

— Фу, голова дубовая! Знаешь ли, год его продержу — он прямо государю императору в шарабан поступит. Славато вашему заводу!

— Нет, Григорь-Григорич, давайте уж лучше в других торговаться, а эфтого оставим. Ведь ребра плоски… — глумился Капитон Аверьяныч.

— И две тыщи не хочешь? Ну, ладфо, кремень, снимай рубашку, благо я из себя вышел: две тыщи пятьсот — и больше ни слова!

— Непродажен, — ответствовал Капитон Аверьяныч.

«Григорь-Григорич» совершенно взбесился:

— Тпфу!.. Тпфу!.. Так вот на же тебе, на!.. Не нужно мне твоих лошадей!.. Не покупаю!.. Черт с вами совсем, с идолами!

Так и уехал, не купивши ставки.

Любезный был сын Недотроги 3-го и той же самой Волшебницы, которая так кстати ожеребилась сегодня конем. Капитону Аверьянычу тем особенно был приятен этот приплод, что Волшебницу он приобрел в завод уже после смерти старого барина. В противоположность прежнему гарденинскому рысаку несколько тяжелых и сырых статей, в детях Волшебницы, рожденной в знаменитом заводе Туликова, обозначался какой-то новый тип: лошадь выходила очень крупная, но не сырая, с сильными и развитыми челюстями, но не тупорылая, как прежде, с мягкою, шелковистою шерстью, с удивительною шеей, с крепкими и сухими мускулами, резвая и горячая. Это не была призовая лошадь, — по крайней мере, призовая на короткие нынешние дистанции; Кролик, например, тоже новый тип в Гарденине и тоже предмет особого увлечения Капитона Аверьяныча, не в пример больше соответствовал названию «рысака». Но в душе Капитон Аверьяныч не любил Кролика так, как он любил детей Волшебницы. С Кроликом у него связаны были мечты о необыкновенном прославлении гарденинского завода; когда он думал о Кролике, ему мерещились золотые кубки в господском кабинете, императорские призы, медали, отчеты в газетах и в «Журнале коннозаводства», посрамленные соперники, гремящее имя господ Гардениных… Любезный же говорил его сердцу, как говорит самодовлеющая красота; он любовался им, ни о чем не помышляя; он носил его в своем воображении, как, может быть, древний грек носил творение Фидиаса какогонибудь в своем. И только на дне души сладостно удовлетворялась его гордость, что это он, Капитон Аверьяныч, а не кто-либо другой, вывел такую лошадь в заводе Гардениных.

И в самом деле, нужно было долго подумать и побеспокоиться, прежде чем прийти к удачной мысли «скрестить» две отрасли» примирить два основных течения в орловском чистокровном типе. Константин Ильич Гардении не гнался за этим. Еще от отца принял он завод, в котором превозмогал тип тяжело, р, сыроватой, мясистой и крупной лошади. Таких лошадей с большою охотой покупали в хорошую городскую упряжь. Они были смирны, немножко вялы в очень сильны. Впоследствии, так как Константин Ильич из скупости мало «освежал кровь», в заводе стали появляться «наливы» и «шпат». На призах во все время существования завода гарденинская лошадь не появлялась, если не считать Бычка, который взял императорский приз в 1852 году, но, по правде-то сказать, взял только потому, что была жесточайшая грязь и дистанция равнялась десяти верстам.

Как только, спустя два года после воли, старик Гарденин умер и Капитон Аверьяныч очутился единовластителем, он тотчас же принялся за осуществление своей давнишней мечты. Гарденинская лошадь требовала обновления.

Нужно было добиться большей сухости в мускулах, лучшей шеи, более прямой спины, а главное — более огня, резвости и признаков благородной породы. Тем не менее ему дорога была и старая гарденинская лошадь — ее по преимуществу вороная масть, чуть не шестивершковый рост, сила, выносливость, кротость и послушливость в запряжке.

Капитон Аверьяныч забирал к себе толстые заводские книги и длинные зимние вечера заставлял конторщика Агея Данилыча читать их вслух (сам он умел только подписываться «Офираноф»); днем отправлялся в кабинет покойного барина, всматривался в портреты знаменитых лошадей, развешанные на стенах в золотых рамах, припоминал, соображал, ходил, как тень, в звонких опустелых комнатах, и все гудел себе в бороду. Наконец взял с собою маточника Терентия, объехал и осмотрел Хреновое, Пады, Мартин, Чесменку, ближние и дальние заводы Воронежской и Тамбовской губерний В этой-то поездке было им приобретено двенадцать маток и три жеребца, из которых Витязь стал отцом Кролика, а Волшебница ожеребила Любезного и тем щедро вознаградила Капитона Аверьяныча за все претерпеннэде им хлопоты, сомнения и тревоги. Кролик обещал начать собою новую эру призов, Любезный — облагородить тип и возвысить, по крайней мере, в полтора раза ценность старой гарденинской лошади.

Легко и щегольски показав Любезного, Федотка был удостоен Капитоном Аверьянычем следующего разговора:

— Ты чего тут на музыке-то на своей пилишь, аль разговелся? Чай, люди грехи замаливают.

— Я учусь, Капитон Аверьяныч.

— То-то… учусь. Все, небось, норовишь девку обольстить. Какая у тебя Аришка? Матренка? Секлетишка?

Федотка ухмыльнулся и промолчал.

— А Кролику подостлал соломы?

— Подостлал-с, Капитон Аверьяныч.

— Как это ты, братец: малый, поглядеть тебя, тямкий, а дал маху?

— С ним не сообразишь, Капитон Аверьяныч! Уж больно человек он неосновательный. Смех сказать: наездник — в денник боится войти.

— Ну, вам-то он с руки. Не взыскивает. Вам, дармоедам, того и надо.

— Никак нет-с, Капитон Аверьяныч. Нам лишь бы взыскивали за дело. А с ним никак не сообразишь. Вы гневаетесь, а от него порядка никакого нет-с. Его и Кролик ни во что не ставит. Ей-богу-с.

— А ты с Кроликом-то говорил?

— Видно-с, Капитон Аверьяныч.

— Ну, в эти дела, малый, вникать не тебе.

— Я только к слову, признаться…

— Ты на лошади крепко держишься?

— Как же-с! Сызмалетства.

— Ну, ладно. Ларьку, я вижу, нужно из поддужных прогнать. Избаловался. Пошлю его на хутор коньков стеречь. А ты присматривайся. Бог даст, поведем Кролика на бега, ты поддужным будешь.

Федотка оторопел от радости.

— Воля ваша, — пролепетал он.

— А старших не суди, — продолжал Капитон Аверьяныч, — не твоего ума дело. Онисима я, может, и уволю, а все-таки дело не твое. — Он вынул двумя пальцами серебряную монету из жилетного кармана и, вытянув руку, долго рассматривал эту монету на свет; наконец протянул Федотке: — Это что, двугривенный?

— Двугривенный-с, Капитон Аверьяныч.

— Возьми. Девкам на пряники. Как ее — Алена? Степанида?.. Да смотри у меня: недосмотришь, заведутся мокрецы, — все виски повыщиплю.

— Как можно-с… — сказал Федотка и рассмеялся глупым, счастливым смехом.

Красный двор опустел. В конюшнях оставались только дежурные. Капитон Аверьяныч дрислонил ладонь к глазам, посмотрел на солнышко и медленно побрел со двора. У ворот он подумал одно мгновение, хотел идти домой, но вдруг загудел в бороду и, задумчиво разбивая костылем комки ссохшейся грязи, поворотил на красный двор, в степь. Это была его любимая прогулка, когда ему хотелось остаться одному и о чем-нибудь крепко подумать.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I 08.04.13
II 08.04.13
III 08.04.13
IV 08.04.13
V 08.04.13
VI 08.04.13
VII 08.04.13
VIII 08.04.13
IX 08.04.13
X 08.04.13
XI 08.04.13
XII 08.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I 08.04.13
II 08.04.13
III 08.04.13
IV. Письмо к другу 08.04.13
V 08.04.13
VI 08.04.13
VII 08.04.13
VIII 08.04.13
IX 08.04.13
X 08.04.13
XI 08.04.13
XII 08.04.13
XIII 08.04.13
XIV. Десять лет спустя 08.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть