Часть третья. Друзья

Онлайн чтение книги Глаза земли. Корабельная чаща
Часть третья. Друзья

Глава восьмая

Медицинская сестра Клавдия Никитина, вставая утром, привыкла начинать день с того, что отрывала листок своего календаря на столе и, покручивая бумажку, некоторое время в постели собиралась с мыслями.

Она была немолодая, но нельзя тоже сказать, чтобы совсем и старая девушка. Может быть, оттого каждое утро мысли ее разлетались веером в стороны, и каждое утро их надо было связать.

Вот отчего она каждое утро скручивала в трубочку листик и все крутила и крутила, пока не складывался ясный план рабочего дня.

Собравшись с мыслями, сестрица одевалась, умывалась, делала свою гимнастику и в то же время не выпускала из рук скрученный в трубочку листик отрывного календаря.

Бывало, положит где-нибудь рядом трубочку во время умывания или гимнастики, а потом непременно найдет и все крутит и крутит, теперь скорей всего уж без всякой мысли, по одной только привычке.

До того ее доводила эта досадная привычка, что потом и после чая захватит трубочку на службу, да так и ходит от больного к больному. Бывает, конечно, возле какого-нибудь серьезного больного она и забудет трубочку. Так вот до чего же берет в свои руки человека привычка, что деловая женщина тут же начинает искать, свою игрушку.

— Чего это вы ищете, Клавдия? — спрашивает старшая сестра Махова.

И Клавдия тут непременно что-нибудь соврет: скажет— пинцет потеряла, щипцы или бинт. Нельзя же сказать старшей сестре, что ищет свою крученую трубочку из листика отрывного календаря.

В этот раз, обходя поутру больных, Клавдия должна была поправить подушку у сержанта Веселкина. И тут-то, в его постели она и потеряла свою бумажку. После, когда она хватилась и вернулась к Веселкину, чтобы взять свою трубочку, сержант уже нашел ее, раскрутил здоровой левой рукой и читал.

Охотно бы Клавдия подошла к сержанту и поболтала, с ним. Была она далеко не молодая девушка, но сохранилась птичкой, летала и щебетала, как молоденькая, Старшая сестра Махова, женщина с большой семьей на руках, говорила о Клавдии:

— Птичка все о чем-то мечтает!

И вот как раз; когда птичка подлетала к сержанту, внезапно встречается Махова и спрашивает:

— Вы опять что-то ищете?

Клавдия без слов повернулась, и Веселкин сделался обладателем календарного листка.

Часто бывает, даже и целая книга лежит-лежит в библиотеке на полке, и люди ее обходят. Но случайно обратит на нее внимание ее настоящий читатель, и книга оживает.

Так и этот календарный листик, скрученный в глупую трубочку, попал теперь в руки того, кто его ждал.

На развернутом листике был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы — русские — призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль.

Так постоянно бывает между людьми: мысль, как крылатое семечко по ветру, находит какой-то свой способ лететь от человека к человеку и находить своего друга, хотя бы и через сто лет и за тысячи верст.

Так и в этот раз слово нашло своего человека и сделалось его собственной жизнью.

Кто знает, совсем это может быть и не случайно, если вникнуть всем своим умом и сердцем в жизнь этого человека, разобрать во всех подробностях, почему, может быть, сотни людей на то же самое слово глядели слепыми глазами, а тысячу первый взглянул и понял.

Веселкин взглянул — и схваченное глазами слово проникло в него.

Веселкин понял.

И вышло теперь, что мысль Белинского, как крылатое семечко, вылетело от одного человека, через сто лет прилетело к другому и пришлось ему так же точно, как приходится на сухую разогретую землю капля дождя.

Бывает же так!

Веселкину сразу же вспомнилось, как он мальчиком со своим учителем Фокиным решали когда-то вопрос о правде, о том, что вся правда в делах остается, и оттого, — может быть, у правды нет слов, и постоянно люди между собой говорят:

— Дайте нам правду, а не пустые слова!

Но как же это может быть, правда отдельно, как голая, живет только в делах, а слова о ней, как одежда голых людей, висит и болтается где-то в стороне на веревочке?

А вот у Белинского правда всего нашего дела переходит в слово. И это новое слово укажет всему миру новый путь.

Обернув страничку на другую сторону, Веселкин прочитал там о том, что великий демократ родился в 1811 году, а умер в 1848-м. Выходило, что новую мысль Белинский предсказал в первой половине прошлого столетия.

«Как это могло быть, — спросил сам себя Веселкин, — что Белинский задолго до нашей революции мог сказать так смело и решительно?»

В прежнее время, когда был здоров, Веселкин не стал бы заниматься праздными вопросами. Он бы просто вспомнил Фокина, примерился бы к его пониманию, и так бы ответил сам себе:

«Каждый из нас понемногу думает вперед, и это от каждого складывается в одно место, куда приходит великий человек, соединяет все в одно и решает».

Теперь же из-за больной руки он шевельнуться не мог, и голова от нечего делать вертела вопрос, раньше казавшийся праздным.

Сержант, раздумывая, повернул глаза к окошку. Небо с его места нельзя было видеть. Но пойменный луг, заваленный снегом, широко расстилался. Было на севере самое время начала весны света, когда свет после долгих, почти неразмыкаемых между собой ночей, приходит, как великая радость жизни.

Это время весны света, когда о весне думают только хозяйственники, да мельчайшие черные блошки появляются во множестве великом и сидят на снегу.

По нарочно приготовленной зимней ледяной дороге лошади «ледяночки» вывозили на берег для весеннего сплава из леса ошкуренные желтые «хлысты».

День был солнечный, и на белом снегу тени от сложенных ярусами хлыстов были голубые. Так и догадался Веселкин, не видя неба, что большие, голубые, переходящие пойму по снегу тени были от облаков.

«Вот, — подумал он, возвращаясь к своей мысли, — неба-то я и не вижу, а по этой пойме понимаю облака и что на воле сейчас ветер, и не очень сильный: тени проходят степенно. Так может быть и Белинский догадался о том, что родная земля когда-нибудь скажет новое слово для всего света. Родится у нас, а придется для всех слово правды».

Ему представилось: где-то на невидимом небе всего человечества бродят скопленные всеми веками великие мысли, бросают тени, как облака, и по этим теням особенно чуткие люди догадываются и понимают самые мысли…

Еще раз прочитал он о Белинском и только теперь обратил внимание на заключительные слова: «…какое это слово, какая это мысль, об этом пока рано нам хлопотать…»

«Служу Советскому Союзу, — ответил сам себе Веселкин на эти слова Белинского. — Это мое дело правды». — «А вся большая правда?»

И повторил из Белинского: «…а какое это слово, какая это мысль, об этом пока рано нам хлопотать…»

Этим он как будто заглушил в себе, как ему казалось, «праздную» мысль о необходимости слова. Но зато в чистой совести раненого воина сошлись и остановились без спора и те проходящие на невидимом небе облака, и видимые голубые тени на снегу, и все стало так — о чем бы только ни подумаешь, все тут же мгновенно разрешается в согласие.

Тихо стало в душе, ясно в голове, и тут явилась на памяти угнетенная елочка, за сто лет собравшая рост человека с поднятой рукой. Но в минуту согласия даже такое несчастное деревце вдруг процвело.

Свет великий, безмерный, могучий и страшный бросился к угнетенному существу, но этот страшный свет тут же был взят, измерен, устроен, жизнь победила — и елка покрылась красными кровяными цветами в золотой пыльце.

Веселкин радостно подумал и об этой своей елочке, и о собственном сучке своей правды, и о себе самом, и о всем русском угнетенном народе, и о том, что на всех нас бросился свет правды безмерной, могучей и страшной…

«Если даже простая елка, — думал Веселкин, — столько лет должна была болеть и перестраивать теневые хвоинки на солнечные, то как же, переделываясь, должен болеть русский человек, чтобы вынести такой великий и страшный свет!»

Вспомнился и Антипыч, как он, указывая на солнце, говорил: «У них солнце, а у нас правда!»

Приходило все хорошее, все складывалось, все устраивалось так ладно в чистой совести раненого воина.

Или это он так выздоравливал? Скорей всего так, а то почему же его здоровая левая рука, самостоятельно и независимо от мечты о каком-то новом слове для всего света, явно пыталась выкрутить из листка отрывного календаря козью ножку. А уж когда больному курить захотелось — это бывает самый верный признак выздоровления.

Глава девятая

День весны света на севере в снегах сиял много ярче того, как он сияет на юге над темной землей. День сиял на радость и другого больного, лежащего недалеко от Веселкина.

Человек этот был такой большой, что длины койки ему не хватало, и ноги свои он то подгибал, то помещал, вытягиваясь, сверх стенки железной кровати.

Такой большой человек и немолодой, лет под шестьдесят, видно очень крепкий, мощный, теперь лежа внимательно глядел в одну точку, и глаза его, совсем детские и ясные, какие иногда бывают у больших людей, на досуге чему-то по-детски улыбались.

А это было, что он давно заметил, как Веселкин своей здоровой левой рукой начал что-то выкручивать из календарного листика. Простой человек легко мог догадаться о добрых мыслях соседа и потому, что мало-помалу ему становилась понятна цель кручения: пальцы здоровой руки делали козью ножку.

«Покурить захотел!» — понял большой человек, и тут-то он и стал следить за пальцами светящимся глазом и с детской улыбкой.

Кто не знает, что когда больному курить захотелось, то это значит то же самое, что жить захотелось.

Большой человек сочувствовал своему соседу. Видно, ему от души хотелось, чтобы больной сосед свернул козью ножку и, может быть, как-нибудь исхитрился и покурил.

Да и самому-то ему, наверное, захотелось с соседом покурить и побеседовать.

Не так легко, однако, было одной рукой свернуть папиросу. Раненый, о чем-то размышляя, здоровой рукой подносит бумажку к забинтованной руке с торчащими из-под белого бинта белыми бескровными пальцами с синими ногтями. Три пальца забинтованной руки — большой, средний и указательный — зашевелились и помогли здоровой руке скрутить козью ножку.

Вот тогда-то большой человек, уверенный, что дела у соседа пошли к лучшему, обратился к нему:

— Товарищ дорогой! Вижу, ты скрутил себе козью ножку. Может быть, ты знаешь, где бы нам с тобой можно было достать табачку и покурить?

Веселкину нельзя было повернуться, чтобы увидеть лицо соседа. Но по голосу он чувствовал друга и ответил ему:

— Очень бы хотел покурить, но можно ли? Мне и в голову не приходило покурить. Я думал совсем о другом. А рука это сама крутила. Видно, должно быть, и в руке тоже свой какой-то умишко живет.

Большому человеку эти слова очень понравились. Он засмеялся и, как водится у всех людей в дороге или на чужбине, спросил:

— Ты сам-то, товарищ, откудешний?

Охотно и с дружеским чувством, возбужденным одним только голосом, сержант ответил:

— Я издалека, из-под города Переславля-Залесского.

И потом, отвечая на другие вопросы, и о том, где этот город, и что в этом городе люди делают, о всем таком рассказал. И еще — что живет он не в самом городе, а в селе Усолье, и что жена его Елизавета, и он не знает верно: жива ли она, и что дети у него, и тоже не знает — живы ли они двое.

До тех пор пришлось отвечать Веселкину, пока соседу его стало все ясно. И сержант стал ему своим близким человеком.

Вот только после этого длинного опроса Веселкину тоже захотелось узнать, кто же его сосед.

На первый же вопрос, откуда он родом, сосед охотно ответил:

— Мы — пинжаки.

Веселкину до того это показалось чудно, что он чуть-чуть не забылся, и двинулся, чтобы повернуть голову в сторону соседа.

Это заметил сосед и, упредив вопрос, сам пояснил:

— Бурлачим мы, по всем северным рекам бурлачим, и как мы с Пинеги, так все и зовут нас «пинжаки».

— С Пинеги? — повторил Веселкин.

И стал с трудом вспоминать, что это такое хорошее и даже прекрасное связано в его памяти с этим словом.

— Пинега-река впадает в Северную Двину, — сказал он.

— В Двину, — повторил за ним сосед. — А в Пинегу бегут наши две речки две сестры — Кода и Лода.

— Что-то я, — сказал Веселкин, — слышал такое хорошее о ваших местах, лучше чего и на свете нет…

Сосед ответил:

— Нет краше на свете места, где Кода и Лода, а между ними село Журавли.

И приподнялся над койкой, а ноги спустил и стал говорить в волнении, чуть заметно покачиваясь в стороны, как маятник, но такой великий маятник, что ему качаться много не надо, и только чуть намекнуть на ту сторону, куда маленькому маятнику необходимо надо качнуться.

— Нет краше нашей Пинеги! — повторил сосед,

И чуть-чуть качнулся.

— Обрывы и скалы!

И намекнул другую сторону.

— Красные и белые горы!

И опять намек.


— А на горе стоит монастырь!

Пятнадцать верст не доедешь —

И видко!

И пятнадцать верст переедешь —

Все видко!

Под высокий берег уходит вода.

И под землей едут карбасы.

Живые помочи!


На этом месте Веселкин остановил своего соседа и спросил:

— А что это: Живые помочи!

— Не знаю, — ответил сосед, — так пинжаки всегда говорят, когда гораздо высоко зайдешь или гораздо низко спустишься, или станет порато жарко, или порато морозно, или порато страшно, или чудно, или зверь нападет, или черт за ногу схватит.

— Вот оно что, — подивился Веселкин, — значит, ты сказочник?

— Нет, — ответил сосед, — сказками у нас заманивают в небывалое, а я говорю только то, что между нами самими: я только правду говорю и никуда не заманиваю. Я говорю: нет на свете краше того места, где реки текут Кода и Лода.

— А как тебя зовут?

— Меня зовут Мануйло, и они все думают: за то меня назвали Мануйло, что я умею манить. А я говорю только правду, они же до того врут, что мою правду считают за сказку и ходят ко мне слушать. Я же так люблю сказывать правду! Они приходят, и я ставлю им самовар.

— А кто же это они такие? — спросил Веселкин.

— Наши колхозники, — ответил Мануйло, — такие же пинжаки, что и я. Только они теперь на землю садятся, а я все бурлачу и остаюсь на своем путике.

— Каком таком путике? — спросил Веселкин.

— Путика не знаешь? — спросил Мануйло. — Ну об этом надо много сказать. Кода и Лода — это, я сказывал, две родные сестры, и между ними стоит наша деревня Журавли.

В прежнее время все пинжаки в Журавлях бурлачили и охотились на путиках.

Но как все люди разные, то и тут тоже было по человеку: одни больше бурлачили, другие больше охотились на своих путиках.

Что же до того, сладко ли мы живем, я тебе на это отвечу: не гораздо сладко, но тоже нельзя сказать, что гораздо и горько.

Мы не от бедности бурлачим и охотимся, а что живем в лесах и между реками.

И колхоз наш «Бедняк» не по бедности назван, а по глупости.

Думали бедностью своей похвалиться и вызвать к себе самим жалость.

Вот и получилось теперь: в государстве стоит знамя «Зажиточная жизнь», а пинжаки хвалятся бедностью.

Видно, Мануйло был сильно задет своим спором с колхозом «Бедняк». Он опять поднялся на кровати, спустил ноги и опять стал помогать своей речи чуть заметным покачиванием.

— Становую избу, друг мой, на путике ставил мой прадед Дорофей.

Одним рубышом мой прадед Дорофей на первом дереве от становой избы поставил свое знамя.

Это знамя на путике было Волчий зуб..

Мой прадед шел на путике и через девять деревьев ставил свое знамя на север, на полдень, на восход и на закат.

Ставил свое знамя и приговаривал:

— Живые помочи!

И это значило у моего прадеда: «Ты, другой человек, не ходи на мой путик ни с восхода, ни с заката, ни с севера, ни с полудня.

Живые помочи!

И ты, ворон, не смей клевать мою дичь.

Живые помочи!»

Так идет мой прадед по своему путику, зачищает пролысинки, разметает птичьи гульбища, поправляет пуржала, ставит петельки, силышки и приговаривает постоянно:

— Живые помочи!

На конце путика, далеко в суземе, мой прадед поставил едомную избушку[5]Едомной избой, в отличие от начальной становой, называется подсобная изба на конце путика в лесу. (Прим. автора).: в ней он ночевал, складывал дичь, подвешивал пушнину.

Мой дед Тимофей от отца своего Дорофея получил по наследству тот путик, и на могиле Дорофея он поставил деревянный памятник и на нем топором вывел наше знамя: Волчий зуб.

Памятник и сейчас стоит.

И я тоже, как получил от отца своего по наследству путик, на могиле его поставил деревянный памятник и вывел на нем топором наше родовое знамя — Волчий зуб. Памятник этот и сейчас стоит.

На кладбище разные знамена: Воронья пята — три рубыша, Сорочье крыло — четыре рубыша, наше знамя Волчий зуб делается одним рубышем.

Моя обида с колхозом вышла из того, что когда начались колхозы, с меня потребовали: отдал бы я по доброй воле в колхоз свой путик.

А я свой путик любил и не хотел отдавать своего путика. Никто не может по моему путику ходить, как я.

Я сказал: «Примите меня в колхоз со своим путиком. Я буду мясо и пушнину для колхоза доставать больше всех». Я сто раз их просил, я умолял: «Примите меня в колхоз со своим путиком».

Они же меня не принимали, и я хожу в единоличниках.

Они называют свой колхоз «Бедняком», а кругом везде знамя «Зажиточная жизнь».

Они не хотят меня принять со своим путиком, а я не хочу быть единоличником.

Что делать?

Я работал в лесу на свалке, работал и на скатке хлыстов, и на окорке, и на вывозе.

Тошно было на душе, падало дерево, не захотелось от него уходить. Я не поспешил — и попал под дерево.

Высказав свою обиду, Мануйло перестал покачиваться и просто спросил:

— Скажи, друг Вася, кто у нас прав: я или они?

— Конечно, — ответил безо всякого раздумья сержант, — правда на твоей стороне. Ты хочешь добра колхозу, ты говоришь им правду, а они твою правду принимают за сказку и боятся — ты обманешь их своим путиком.

— Друг, — сказал Мануйло, — дай мне совет, как же мне теперь свою правду сыскать: ведь чуть из нашего леса вышел, никто и не понимает наших путиков, никто ничего не разберет.

— А ты иди прямо к Калинину, — сказал Веселкин, — он разберет.

— Что ты говоришь: идти к Калинину со своим путиком?

— То-то и будет хорошо. Ты придешь со своим путиком, тебе там помогут, вот как только поправишься, так прямо и иди в Москву и успеешь вернуться на весеннее бурлачество к сплаву лесов.

Мануйло в глубоком раздумье поставил на колени локти, на ладони положил голову со всеми своими щеками, покрытыми какими-то кустами и волосатыми бородавками.

Зато какие чистые, какие ясно-голубые детские глаза теперь раздумчиво глядели вдаль.

И великан повторял:

— Идти в Москву! Идти к Калинину со своим путиком! Живые помочи!

— Отчего же не идти, — отвечал ему добрый товарищ. — Раз ты правду свою чувствуешь, ты за нее должен стоять и биться. К Калинину люди идут за правдой даже с Ангары, с Енисея.

— С Ангары, с Енисея, — ответил Мануйло, — люди идут с делами. А я пойду со своим путиком!

— Не с путиком своим ты пойдешь, а с правдой: у каждого к правде есть свой собственный путь, и каждый должен за него стоять и бороться. Смело иди!

После того Мануйло выглянул в свою какую-то даль, и то ли он там что-то хорошее разглядел, чему-то заметно обрадовался, вернулся сюда к себе, и радостно, и твердо сказал:

— Это верно, у каждого человека на пути к правде есть свой путик, робеть тут нечего, спасибо, Вася, иду к Калинину!

Глава десятая

— Есть у каждого на родине что-нибудь такое дорогое, такое заветное, о чем хочется сказать вслух на весь мир, а сказать отчего-то совестно.

Так, правда, совестно об этом сказать! Кажется, все равно, что срубить заповедный лес.

Отчего это?

Не оттого ли совестно, что родина у всякого чужестранца есть, и каждый про себя думает, будто его родина лучше всех, и если каждый из нас перед другим будет выхваляться своей родиной, то будет раздор ни для чего.

И оттого, если кто-нибудь любит свою родину по-настоящему, то об этом не мечет бисер слов перед людьми, а молчит.

Мы же сейчас об этом самом дорогом на родине скажем не для того, чтобы хвалиться, а чтобы понять этих двух больных в госпитале за номером 231.

Такой вышел случай в этом полевом госпитале, что раненый сержант Веселкин, не имея возможности поглядеть на собеседника, узнавая его душу только по голосу, вдруг соединился душой вот с тем самым заветным, дорогим, о чем вслух говорить не хочется, и, наверно, оно и не надо говорить.

Вот это самое дорогое на родине и есть то, что в какую бы трущобу ты ни попал, нигде на родине ты не будешь один, как на чужбине, везде найдется понимающий тебя друг, и кажется тогда при душевной беседе, что вся родина, огромная страна со всеми своими веками жизни сейчас является в двух лицах: ты, как представитель одной стороны, и твой друг — представитель другой, и вы с ним советуетесь.

И такая она вся — советская Русь.

Вот это и есть нам самое дорогое: наша родина есть родина нашего друга.

Так оно, конечно, и есть: в этом чувстве друга и состоит главное богатство нашей родины.

Так оно и было: одного раненого привезли в госпиталь с поля сражения, другого, ушибленного деревом, принесли и положили рядом.

И оба они, каждый отдельно, стали думать, молча, об одном и том же: «Что это со мной случилось такое?»

Веселкин думал по-своему, Мануйло по-своему о чем-то близком тому и другому: один стоял за всех с одной стороны, другой — тоже за всех с другой, оба уверенные — если сойдется, то это и будет правдой.

Трудно было сержанту слышать голос близкого душой человека и не видеть его лица. Уже несколько раз он порывался повернуть голову и поглядеть на лицо своего друга, но каждый раз приближение боли его останавливало..

И только уж когда из разговора вдруг вышло, что идти к Калинину со своим путиком, это значит за правдой идти. Веселкин не выдержал, резко, повернулся…

Ничего не удалось ему увидеть: от боли все замутилось в глазах и вырвался крик.

Как раз тут проходила Клава с теплой водой и бинтами. Услыхав стон, сестра поставила на табуретку тазе кувшином и принялась разбинтовывать плечо у больного сержанта.

Сестра, наверное, поторопилась и что-то сделала неправильно.

— Что вы делаете? — остановил ее старый врач. Эти добрые люди, старые земские врачи, закалялись в строгости, и сейчас, конечно, голос прозвучал так, что сестра опомнилась:

— Как вы не видите, что бинт присох! Вам ли, медицинской сестре, мне говорить, что надо размочить теплой водой, а потом уже и снимать бинт.

Услыхав недовольный голос врача, тут же явилась и старшая сестра Махова и тоже на Клавдию:

— Вы все мечтаете, все ищете и забываете, а что возле — ничего не видите…

Смущенная Клава отмочила бинт, и он легко снялся.

Осмотрев рану, доктор поморщился, и, больной понял — руку ему скорей всего придется отнять. Как и многие больные, он, конечно, не знал того, что знают врачи, но тоже и чувствовал нечто такое, о чем врачи знать не могут: так он чувствовал сейчас, что рука его жива, что она не мертвая и еще может ему пригодиться.

— Прошу вас, доктор, — сказал он, — руку мне эту не отнимать: ведь это правая моя рука и на что-нибудь мне еще и пригодится.

— Что вы говорите! — ответил врач. — На что она вам такая годна? А отнимать, мы сделаем, будет совсем нечувствительно.

— Какие уж тут чувства! — ответил больной.

От этих слов доктор, как это с ними бывает, вдруг направил внимание свое не к болезни, а к самому больному. Так бывает у них.

— Будьте рассудительны, сержант, — сказал он, — если так оставить, то вам все время придется только тем и заниматься, что следить за рукой. Вам ничего нельзя будет делать.

«Делать!» — повторил про себя Веселкин.

И в одно мгновение пронеслось у него в голове что-то очень хорошее, пережитое вот только-только, сию же минуту. И это хорошее тут же и определилось: с рукой своей, по правде говоря, он уже про себя простился, и как-то стало ему не жалко руки. Но до того хорошо ему что-то сейчас пришлось по мысли: какая там рука, если потеря миллионов живых людей находила себе оправдание: наша страна скажет миру новое слово!

В один миг это все пронеслось у него в голове, и на слова доктора о том, что без правой руки ему ничего нельзя будет делать, он ответил:

— Не все же, доктор, делать и делать!

Доктор очень обрадованный, что нашелся больной с признаками самостоятельной мысли, улыбнулся и спросил:

— Ну, а что же останется, если сидеть инвалидом и ничего не делать?

— Подумать можно, — ответил Веселкин. — Вот я сейчас в отрывном календаре прочитал: Россия за то и терпит так много, что в конце концов должна сказать всему миру новое слово.

— Это верно, — сказал доктор, — Россия между востоком и западом столько терпела и от Востока и от Запада, что наконец должна же понять, из-за чего и за что она — все терпела. И если она после всего скажет какое-то слово, то это будет словом правды.

— Словом правды! — повторил Веселкин. И чему-то улыбнулся.

Доктор вопросительно поглядел на больного. И Веселкин сказал:

— Почему-то бывает часто, подумаешь о чем-то великом, а тут же из-под рук и маленькое показывается. Мне подумалось, что если бы на руке хотя бы два пальца могли работать, и то можно бы папироску свернуть.

И показал доктору, как он этими своими двумя пальцами правой руки мог себе из календарного листика скрутить козью ножку.

Доктор очень смутился, он никак не думал, что при оборванной «аксилярис» и разбитых плечевых сочленениях пальцы все-таки могли бы действовать.

В раздумье он развернул козью ножку и увидел портрет Белинского и под ним прочитал его слова о том, что Россия скажет на весь мир новое слово.

Веселкину очень бы хотелось сказать доктору что-то совсем от души, но вдруг почему-то ему стало неловко, и он заставил себя от лишних слов отказаться.

А как ему хотелось бы сказать, что не только от Белинского он узнал о великом свете человеческой правды. Он хотел бы в этом раскрыть самый смысл слов: служу Советскому Союзу. И потом хотел бы рассказать об угнетенной елочке, как бросился на нее свет великий, могучий и страшный, как юна ослепла в этом свете и долгое столетие неподвижная стояла на всем свету, оставаясь ростом в человека с поднятой рукой. И как она потом расцвела красно-фиолетовыми цветами-шишками, осыпаемая золотой пыльцой.

И как он, прочитав Белинского, вспомнил, как елочку, всю родину свою в свете великом, могучем и страшном.

Если бы Василий решился своими словами сказать это доктору и он, старый земский, врач, отдавший всю жизнь свою на службу народу, узнал бы себя самого в этой елочке, как бы он тут же обнял солдата этого!

Сына так не обнимешь!

Но так уж почему-то у нас всюду хорошим людям о самом главном стыдно бывает сказать.

Доктор, прочитав листик, старательно расправил его и передал обратно больному.

После нового осмотра правую руку Веселкину оставили, а здоровую левую доктор от всего сердца пожал.

Глава одиннадцатая

Веселкин часами лежал с закрытыми глазами, стараясь вспомнить то хорошее, что связывалось у него в памяти с Пинегой. И вот однажды, перебирая в памяти далекое прошлое, он вспомнил рассказы Антипыча о какой-то заповедной Корабельной Чаще, такой чудесной, на какой-то горе, третьей от речного берега.

И тут ему, как молния, сверкнуло:

«Эта Корабельная Чаща была где-то за Пинегой».

Выхватив это из памяти, Веселкин сейчас же обратился к своему теперь дорогому товарищу и спросил его:

— Вот, Мануйло, в детстве наши мне лесники сказывали о какой-то удивительной Корабельной Чаще за Пинегой: что будто бы в этой сосновой чаще дерево к дереву стоят так часто, что старому и свалиться некуда: падая, облокотится о близкое дерево и, стоит, как живое.

На какой реке эта Чаща, я не запомню, а только так понимаю: у этой реки берег поднимается тремя горами, на первой горе лес прижался ко второй скале еловый, на второй горе какой-то лес — не запомню, кажется березовый, а на третьей горе стоит Корабельная Чаща.

И в этой чаще так часто — стяга не вырубишь, и мох белый, как скатерть лежит. В этой чаще и тебя самого деревья всем миром поднимают, и тебе кажется, будто ты прямо к солнцу летишь.

— Скажи, Мануйло, ты слышал когда-нибудь эту сказку?

— Это не сказка, — ответил Мануйло, — Корабельная Чаща стоит за Пинегой верст на сто подальше в сузем в немеряных лесах. Это не сказка.

— А разве за Пинегой еще сохранились немеряные леса? — спросил Веселкин.

— Мало здесь, но там в области Коми такие леса еще есть, и Корабельная Чаща — совсем не сказка: Корабельная Чаща вся на правде стоит.

Бывало, старики начинают манить, вот и думаешь, сам еще маленький, — это они нас, ребят, заманивают в царство Коми.

Речки Кода и Лода, по их словам, будто бы там и начинались, в царстве Коми. И там протекала большая река, всем тамошним рекам река, Мезень.

А мы думали, ничего этого нет, ни Корабельной Чащи, ни Коми.

Бывало, слушаешь, слушаешь, да и спросишь:

— А где это, царство Коми?

Бабушка всегда отвечает на это:.

— В немеряных лесах, дитятко.

— А разве, — спросишь, — есть леса немеряные?

— В Коми все леса немеряные!

Так мы и думали с детства — нет на свете никакого царства Коми и нет немеряных лесов и Мезень-реки, и все это держится только на сказках для нас, маленьких, а по правде ничего этого нет, даже и реки Мезени нет, а есть только наши Кода и Лода.

Тоже так говорили нам о каком-то некотором царстве и некотором государстве при каком-то царе Горохе.

И вдруг однажды оказывается, что и Коми есть, и леса немеряные там, и на третьей горе у реки стоит Корабельная Чаща.

Так зачем же, думаю, нужно все запутывать в сказки, если можно о правде говорить, и оно будет лучше сказки? Так я с этого начал в сказках правду искать, и у меня это дело бойко пошло, люди стали ко мне ходить — слушать меня. На своих сказках для людей сколько я в своем самоваре воды выпарил!

Было однажды — я уж начал тогда полесовать, — пришли мы, полесники, из далекого промысла…

Было как у всех: мы прибрали свою пушнину, бабы прибрались, поставили на стол всякую снедь, вино. Тут мой друг Кузьма достал из своей сумки палочку, и это было ушкало, на чем мы расправляем и высушиваем беличьи шкурки. Ушкало было не нашей работы, и Кузьма захватил его скорей всего на потеху ребятишкам.

Вот как раз в то время, как Кузьма достал ушкало и положил на стол, постучись к нам неизвестный человек и попроси у нас ночлега.

По нашему северному обычаю гостя впустили, приняли, как своего, и, не спрашивая даже имени, — усадили за стол.

И он, спустя малое время, сам говорит о себе:

— Я из Коми иду.

Ребятишки на печке зашевелились. По себе их понимаю: сам тоже долго думал, что Коми — это в сказках и что в Коми леса немеряные и цепь землемерная, цепь врага рода человеческого, тех лесов не касалась.

Сказки это о враге рода человеческого — Антихристе передавались старухами из рода в род.

И на вот! из этих сказочных немеряных лесов приходит живой человек!

Ребятишки головки подняли, локотками подперлись и замерли.

Гость был нестарый, со светлой бородкой, ясными, светло-голубыми, небного цвета, глазами.

По-русски говорил он, как и мы сами говорим, только все-таки можно было понять — не русский был человек, — а тутошний: из Коми. Долго он отказывался от вина и все не спускал глаз с той палочки, принесенной полесниками с промысла…

Было очень похоже, гость все собирается спросить об этой палочке или взять ее в руки, но все не решается. Когда же стало ему неловко отказываться от вина, и он стакан свой налитый выпил, то осмелился, протянул руку к палочке, осмотрел ее и спросил особливо почтительно и робко:

— А могу я узнать, мои добрые хозяева, где вы нашли это ушкало?

— Это ушкало, — отвечаю я, — не нашей работы, так делают их только у вас, мы из ваших краев принесли ее показать нашим ребятишкам.

Тут гость в чем-то своем уверился и заволновался.

— Это, — говорит, — мое личное ушкало, своими руками я его вырезал. Скажите, где вы его нашли?

— В суземе, — говорю, — нашли и подивились, И показал гостю, как у нас делают ушкала.

— Это я знаю, — говорит гость, — как у вас делают. Мне бы охота узнать, в каком суземе вы нашли его: сами знаете, какой наш сузем.

— Да, — говорю, — сузем наш велик.

— Велик-то велик, — говорит гость, — но зато же он чуткий. Человек, зверь, даже птица пролетит бывало — и то чутко. Сузем наш, как море, один человек пройдет — и во все стороны побегут от него вести. Десять лет в прошлом я потерял в суземе это ушкало, а вы пришли и его увидали. Я даже точно скажу теперь, где вы нашли мое ушкало: нашли вы его в наших немеряных лесах на путике Воронья пята.

Тут не выдержали и ребятишки на печке и все там зашептали:

— В немеряных лесах!

— Скажу, Вася, я даже и оробел и по привычке своей говорю:

— Живые помочи! Да как же ты знаешь, где мы нашли твое ушкало?

— Воронья пята, — сказал гость, — это наш родовой путик и достался нам от прадеда, и наш прадед вырубил там везде наше знамя: два коротких рубыша — это два пальчика вороньей пяты, третий же — пальчик и ногу в один длинный рубыш… А какое вы сами ставите на своем путике знамя, можно сказать?

— Да отчего же нельзя, — говорим, — конечно, можно. Наше знамя — Волчий зуб — мы ставим одним рубышом.

— Волчий зуб! — говорит. — Знаю и знал его с малолетства. Ну, теперь я вам точно все расскажу, где вы нашли мое ушкало.

Тут полесники наши все затихли: понимаю их, боятся чужого человека.

— Все, все расскажу, — говорит гость, — как у вас вышло на промысле. На вашем путике была вам незадача: дичь попадается, но ее обирает медведь.

— Живые помочи! — говорю, — да как же ты это узнал?

— Медведя этого, — говорит, — вы скорее всего чем-то отпугнули, но дальше стало еще хуже медведя: вас ворон одолил.

— Живые помочи! да как же ты знаешь? — спрашиваю.

А он смеется и говорит:

— Что ты на мои правдивые слова твердишь все свои «Живые помочи». Я не колдун.

И перекрестился по-нашему.

А я, Вася, в колдунов и сам не верю, только отцы, деды, прадеды этим оборонялись в лесах, и я за ними по привычке говорю постоянно: живые помочи. А оно вроде как бы и помогает.

Так вот, говорю я этому чудному человеку:

— Имя твое наше, христианское?

— Имя мое, — отвечает, — Сидор.

— Скажи, — говорю, — Сидор, как это могло быть, чтобы узнал все наши пути?

— Подожди, Мануйло, — отвечает он мне, — я еще больше вас удивлю, а потом ты сам поймешь, как я понял ваши пути. Медведя вы прогнали, а после из-за ворона бросили свои лесами перешли в наши немеряные.

— Так, — говорим, — в точности было.

— На границе ваших лесов и наших немеряных стоит часовенька старая, забытая, вся в зеленом мху, вся зеленая. Креста на ней нет, и заместо креста стоит скворешник. Видели эту часовенку?

— Видели, — отвечают все наши полесники.

— А видели, — спрашивает, — как там скворец выходит из дырочки и начинает служить свою обедню, раздувается, бормочет, — это видели?

Смеются полесники: все они это видели и на скворца на том месте дивились и много смеялись.

— От этой часовенки, — продолжает Сидор, — вы шли долго по общей тропе и вот видите: общую тропу пересекает путик, мой путик Воронья пята. Вы тут увидели: хозяйство охотничье давно заброшено, петли порваны, дичь давно выбрана вороньем и медведями. Вы тут-то решили взяться за дело и попробовать счастья на Вороньей пяте.

— Верно! — отвечаю. — Так оно и было: мы никого обижать не хотели — видим, все брошено, взяли путик и пошли к становой избе.

— Цела ли, — спрашивает гость, — становая избушка?

— Все, — говорю, — там цело, избушка и беседка: два бревна, одно посидеть, к другому прислонить спину. Прудик тут вырыт, вода чистая, вокруг растет кукушкин лен, и во льну плиця[6]Плиця — ковшик из бересты. (Прим. автора) лежит.

— Это моя собственная плиця, — говорит гость.

— Каждый камешек, — говорю, — на дне прудика виден, и возле камушков жмутся две рыбки.

— Вьюн и карась? — спросил гость, и когда мы ему ответили, что своими глазами видели: вьюн там был и карась, — он нам весело так говорит:

— Ну, вот, друзья мои, тут где-нибудь возле прудика вы и нашли мое ушкало.

Тут все мы обрадовались, все поняли, что были на путике у старого хозяина, и никакого нет в этом колдовства. Стали мы тут, как товарищи и друзья, просто пить вино, закусывать. Гость больше нас не стеснялся ничем, был как свой, но только заметно было: хотя он и пил, но ничуть не хмелел.

— Ты что-то таишь — сказал наконец гостю один, откровенный охотник.

И гость ему ответил:

— Ты это верно сказал: я таю.

После такого ответа как будто все сразу стали трезвыми, и гость, собравшись весь в себя, спросил вполголоса:

— А вы дошли до того места, где Лода — уходит под землю, а Кода одна бежит?

— Дошли!

— Тут берег высокий горой поднимается, как стена, и к этой стене деревья как бы ветром прибиты, и на этой стене, отступя, стоит вторая стена. Вы туда поднимались?

— Поднимались.

— И как поднимешься и пройдешь немного, то увидишь — третья речная стена горой поднимается выше всех, вы и туда поднимались, и что вы там видели или не видели?

— Видели мы там, — говорю, — Сосновую Чащу — великое чудо в наших лесах: каждое дерево в четыре обхвата и до верху чистое, и ни одного сучка. Дерево стоит к дереву часто — стяга не вырубишь, и если срубишь одно дерево, оно не упадет, прислонится к другому и будет стоять.

— Ну, вот, друзья мои, — сказал гость, — эту Сосновую Чащу в немеряных лесах мы и таим, и весь народ наш таит. И вас я прошу, не показывайте этот лес никому из начальства: мы в Коми с этой тайной все растем.

— Мы это слышали, — ответил я. После этих слов я понял все, повеселел и налил всем по стаканчику.

— Чего ты смеешься? — спросил меня гость.

— Не смеюсь, — отвечаю, — а жалею вас. Кто хочет молиться — на каждом месте, к чему только захочется, может обратить свое сердце. Зачем же для этого назначать лес? Сколько ни молись в лесу, он, рано ли, поздно ли, без пользы пропадет для людей от червя или пожара.

Больше охотники в этот раз ничего не говорили, а все улеглись спать. Утром, расставаясь с гостем, спросил я:

— Ты нам имя свой оставишь или так уйдешь?

— Да я ж вам вчера сказал, — ответил гость, — имя мое Сидор.

Стало тогда в лице этого человека не по-прежнему, пришло что-то в него не свое. И я это заметил и говорю:

— Нет, это неправда, тебя не Сидором зовут.

А он глубоко вгляделся в меня, как будто что-то нашел во мне. И улыбнулся.

— Ты, — сказал он, — Мануйло, ясный человек, я тебе верю и открою тебе: я не Сидор, настоящее мое имя Онисим.

Тут я спросил этого человека:

— Скажи мне, Онисим, для чего ты о себе неправду сказал?

— О себе, — ответил Онисим, — часто человеку ради истинной правды надо неправду сказать, ты разве этого не знал? Человеку часто в наших лесах надо таиться, чтобы только жизнь свою сохранить.

Так мы расстались тогда хорошо с этим человеком, и с тех пор я еще больше стал понимать, что сама правда прямая, как ствол дерева, а мы сами, как сучки поневоле все кривые.

И так я веду свои слова: кажется — сказка, а я веду к правде!


Может быть, всякая настоящая хорошая и всем нужная сказка является попыткой каждого из нас по-своему сказать правду, найти свое собственное слово правды?

Как хорошо, если так!

Но во всяком случае мы-то это знаем наверно, что Мануйло из-за этого только всем и рассказывал о всем по-своему, чтобы какую-то смутную, но существующую правду сказать.

И когда, случалось, на его слова сердца других людей раскрывались, и вдруг все понимали свободно, весело и радостно и одинаково его слова, его сказку, он знал тогда: это правда, это он сумел правду сказать.

Сколько сказок, похожих на правду, и сколько правды, похожей на сказку, пробежало между, солдатом и полесником, когда перед весной под тяжелым ледяным одеялом дремала вода!

— Так неужели же это правда, — спросил Веселкин, — что Сосновая Чаща и сейчас еще стоит на том месте, где ты сказал. Точь-в-точь и в тех же самых словах я слышал о ней от старого лесника Антипыча. Чаща эта сосновая, деревья в четыре обхвата, и что деревья такие так часто стоят, что не могут упасть?

— Как же им упасть в такой чаще?

— И что там только одни великаны, и между ними стяга не вырубишь?

— Только белый мох.

— Неужели же и это правда, — спросил Веселкин, — что на пути в Чащу старая часовня, и в ней скворец играет?

— Видел своими глазами.

— А как это может быть, что сколько-то лет вьюн с карасем в одной луже дружат? Может, они и сейчас там?

— А что им там делается! люди проходят по общей тропе, возле прудика скамеечка, тут все отдыхают, все наслышаны, все ищут глазами, где вьюн, где карась. Все видят — все радуются. Что же им сделается?… Эх, Вася, вижу и ты мою правду тоже, как все, за сказку хочешь принять, а я только о правде и думаю.

— Нет! — решительно ответил Василий. — Я тебе во всем верю, только сам в себе не могу скоро увериться: как-то кажется, не бывает все вместе: и Чаща Сосновая, и скворец за дьякона, и вьюн, и карась…

— Все бывает! — сказал великан, расставаясь со своим новым другом и любовно его оглаживая. — И бывает, и было! и что было, и чего не было — нам с тобой на стороне никогда-не разобраться. Только верно одно, что нас с тобой, двух таких чудаков, на свете еще не было.

Так из госпиталя Мануйло и отправился прямо к Калинину правду искать, и очень скоро после того и Веселкин вышел с твердой решимостью найти Корабельную Чащу.

Сержанту даже и в голову не приходило, чтобы могла быть помеха какая-нибудь на пути необходимости победы в этой войне, он ни на мгновение не сомневался, что люди, укрывающие Корабельную Чащу, поймут его с первых слов и отдадут сокровище свое на дело спасения родины.

Он был уверен, что как только он откроет, как нужна теперь для авиации фанера высокого качества, так все за ним и пойдут.

С большим трудом левой рукой он написал домой письмо о себе, наскоро в районе по начальству оформился в своем начинании, и весь, со своей найденной на пути к выздоровлению великой мыслью о новом Слове для всего мира, обратился к исполнению военного долга: служить Советскому Союзу.


Читать далее

Часть третья. Друзья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть