ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Глубокий тыл
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Землякам, рабочим «Пролетарки», среди которых прошли мои детство и юность, — с любовью.

Автор.

1

В середине декабря 1941 года по дороге, что вела на областной город Верхневолжск, усталой походкой, тяжело волоча ноги, обутые в растоптанные валенки, шла женщина, закутанная в темную старушечью шаль. Дорога была одним из тех фронтовых путей, что возникали порою за одну ночь в дни бурных наступлений. Она представляла кратчайшую линию между местом сосредоточения войск и рубежом атаки. Выбравшись из старого заснеженного бора, она бежала через перелесок, сверкающие снегами поля, спускалась в овраги, вновь поднималась наверх и, наконец, уже перед самым городом, будто по клавишам, скакала, пересекая замерзшие гряды неубранных огородов. Кочны капусты, раздавленные колесами и гусеницами, скрипели под ногами пехотинцев.

Выждав минуту, когда вблизи никого не было, женщина наклонилась, подняла сохранившийся вилок, отодрала почерневшие листы и начала грызть белую сердцевину. Мерзлая капуста скрипела на зубах, была безвкусна и голода не утоляла. Грохоча деревянными, наскоро выбеленными известью бортами, обгоняя путницу, бежали грузовики. Сидевшие в них бойцы в новеньких полушубках, в еще не обмявшихся ушанках пребывали в самом благодушном настроении.

— Эй, тетка, чего плетешься? Садись, подкинем! — крикнули с одной из машин.

Кто-то застучал ладонью по крыше кабины. Водитель разом затормозил и, высунувшись из дверцы, тревожно уставился на малокровное, бледное зимнее небо.

— Отбой воздушной тревоги, — пояснили из кузова. — Вот мирное население подобрать надо… Тетка, давай сюда!

С помощью крепких рук женщина забралась в кузов.

— А ты, однако, грузна!

Женщина ничего не ответила. Она уселась в уголке спиной к кабине и продолжала обгладывать кочерыжку, прикрывая рот концом платка. Бойцам, у которых обмундирование еще пахло нафталином интендантских складов, было странно видеть, как на морозе грызут стылую капусту.

— Эй, ребя, пошарь по карманам, у кого что найдется пожевать…

Но часть была в наступлении, вещевые мешки находились в обозе. Кус пожелтелого, вывалянного в махорке сала, искрошившийся сухарь да три сереньких кусочка сахара — это все, что удалось отыскать.

— Спасибо, — тихо сказала женщина, и где-то меж складок шали блеснули ее глаза.

Был один из тихих, ясных зимних дней, когда при безветрии мороз обжигающе крепок, когда все кругом: каждая грань отполированного косого сугроба, каждая ветка на дереве, каждая былинка, торчащая из-под снега, — все, густо посоленное инеем, сверкает и искрится. Тени кажутся синими. Снег скрипит под колесом, как картофельная мука. И все-таки, несмотря на мороз, на пышность инея, нет-нет да почувствуешь на щеке совсем еще робкое прикосновение солнечного луча. В такой день даже озабоченный, занятой человек вдруг остановится, вдохнет полной грудью свежий морозный воздух и улыбнется, осененный неясным предчувствием еще далекой весны.

Но ни женщина, тихо сидевшая в уголке кузова военной машины, ни бойцы, сгрудившиеся у бортов, ни все те, кто спешил по этой, только что возникшей, утоптанной гусеницами, утрамбованной колесами и подошвами дороге, не видели, не ощущали этой красоты. Мысли их были там, где с рассвета грохотала артиллерия, раскатывались разрывы авиационных бомб, где с высоты машины уже можно было разглядеть вдали черные трубы и контуры зданий города Верхневолжска. В дальней его части что-то горело. Волнистыми клубами дым валил вверх, пачкая светлое холодное небо, и на этом фоне город, хорошо освещенный едва еще поднявшимся солнцем, выглядел трагически-зловеще.

— Тетка, ты оттуда? — интересовались бойцы, возбужденно прислушиваясь к выстрелам, звучавшим все отчетливее.

Женщина утвердительно кивнула головой. Клубящиеся дымы будто гипнотизировали ее. Она не отрывала от них глаз.

— Ну, и ничего городишко ваш, Верхневолжск? Воевать-то за него стоит?

— Не городишко, город. Хороший город. Красивый… был.

— Да, видать, ему досталось… Ребя, смотри, смотри, вон справа какой домина — насквозь просвечивает… Мать честная, одни стены!.

— А труба-то, труба, будто обгрызли ее! Снарядом, что ли?.. Гражданка, а что это он поджег?

— Не знаю… Там комбинат текстильный… «Большевичка».

— Это — чьи ситцы знаменитые?

— Не только ситцы… Он, он и горит. Вот беда-то!

— Не горюй, обожди. Сейчас мы дадим фрицу духу.

Клубы дыма становились все темнее, все гуще. Не отрывая от них глаз, женщина тихо вздохнула:

— Опоздали. На границе надо было духу-то давать.

Пожилой боец, большой, усатый, прочно стоявший в машине на широка расставленных ногах да еще ухитрявшийся при этом, несмотря на тряску, держать в кулаке цигарку, единственный среди всех своих товарищей хранивший на лице тяжелый зимний фронтовой загар, хмуро посмотрел на женщину.

— Опоздали… То легко в машине гутарить, — произнес он на сочном певучем диалекте, что звучит в городах Донбасса. — Опоздали там или не опоздали, а как весь что ни на есть фашизм, матери его черт, да разом, да сзади, да исподтишка тебя по затылку трахнет, не сразу в себя придешь… Какие Гитлер державы за неделю с ног валил… Опоздали!

Он докурил цигарку до самых пальцев, концы которых уже пожелтели, прислюнил, достал из кармана кисет и последние оставшиеся табачные крошки ссыпал обратно. Машину крепко встряхнуло. Все присели, иные даже попадали на дно кузова. Усатый боец, продолжая стоять, снисходительно усмехаясь, смотрел на поднимавшихся ребят.

— Сочки… Пальбу-то настоящую, чай, только на охоте и слыхали.

Машина обгоняла пехотинцев, что цепочкой тянулись по обочинам, придерживая рукой винтовки, опережала артиллерийские упряжки, влекомые заиндевелыми конями, над крупами которых, как над прорубью, курился парок. С трудом вытаскивая валенки из снега, обочиной бежали телефонисты, оставлявшие на сверкающем насте едва заметную нитку провода. Натруженно тарахтя мотором, ломил по целине гусеничный трактор. Он тащил сколоченные из бревен сани, на которых вырисовывался под брезентом ворох какого-то военного добра… Несмотря на мороз, с раскрасневшихся лиц бежал пот — казалось, все, кто спешил в этот студеный день к городу, только что вышли из бани.

Огороды кончились, путь стал ровней. По рядкам обезглавленных или обгорелых деревьев, по телеграфным столбам да по печным трубам, торчащим из снега, можно было догадаться, что машина въехала на улицу пригорода. Самой улицы не было. Не было и тротуаров. По тропкам, протоптанным в снегу, все гуще и гуще шли раненые. Брели они в одиночку, группами, поддерживая друг друга. Женщина привстала и каждого из них встречала и провожала тревожным взглядом.

— Шо, гражданочка, чи сынок на фронте? — участливо спросил усатый.

— Муж, — тихо ответила женщина.

— Пехота-матушка?

— Сапер.

Раненые были уже не похожи на тех, какие бывали в дни отступлений. Не чувствовалось в них ни растерянности, ни подавленности. Даже сейчас вот, ковыляя с палочкой или неся на дощечке поврежденную руку, подвязанную к шее широким бинтом, они не лишились наступательного пыла, охотно отвечали на вопросы и сами живо интересовались окружающим.

— Ну, как там? — спрашивали их с машины.

— Потек, дьявол… Окружили — так сам потек. Уходит… Ну и дали же мы ему прикурить!

— Город сильно знищен? — интересовался усатый.

— Да уж поизмывался над ним Гитлер.

— Что ж, усё освободили?

— Не беспокойся, и тебе работы хватит… За речкой зацепился. Стреляет, собака, дыхнуть не дает.

— Эй, куда под технику прешь! С дороги, марш, марш, марш…

— Мне бы сойти тут, — робко сказала женщина, когда машина, выбежав на набережную Волги, свернула влево.

— Момент, — сказал усатый и застучал по кабине.

Опять пискнули тормоза, и машину поволокло юзом, опять из дверцы торопливо высунулась круглая голова шофера и опасливо вскинулась вверх.

— Тю, друг, больно ты слабонервный, — улыбнулся усатый. — Гражданку вот приземлить надо… Счастливого пути.

Женщина вылезла из кузова и побрела вдоль берега Волги, где, позабыв о правилах противовоздушной маскировки, густо шли наступающие части. Гордость города — красавец мост был взорван. Его центральный пролет свисал вниз, как оборванное кружево. Но саперы уже наметили вехами ледовую переправу. Наступающие, изгибаясь змейкой, пересекали реку и исчезали меж окутанных дымом развалин. Чтобы сократить путь, женщина перешла реку наискось, забралась на крутой откос берега и сразу очутилась на площади.

Здесь стоял старинный, екатерининской поры дворец, превратившийся в советское время в музей. Теперь здание напоминало театральную декорацию, небрежно вынесенную со сцены и кое-как установленную во дворе; сквозь закопченные проемы окон виднелись заиндевевшие вершины парка. Тяжело было смотреть на это. Женщина отвернулась и вскрикнула от неожиданности: по всей площади, примыкавшей к дворцу, выстроились ровные шеренги крестов, одинаковых, аккуратных сосновых крестов, на которых умелая рука тщательно вывела фамилии, имена, даты смерти, а кое-где той же черной краской изобразила железный крест, или два, или три. Площадь была безлюдна. Лишь один человек виднелся на ней.

Это был пожилой боец в шинели третьего срока, рукав которой перехватывала красная повязка. Винтовка висела у него за спиной. Он держал красный флажок.

Пораженная зрелищем странного кладбища, где кресты стояли как войска на параде, женщина бросилась к этому что-то задумчиво рассматривавшему человеку. Он поднял морщинистое, иззябшее до синевы лицо и флажком указал на развороченную снарядом могилу. Ядовито рыжел на снегу мерзлый, разбросанный взрывом песок, а на дне воронки виднелись четыре пары босых ног с пальцами и пятками, будто вырезанными из слоновой кости.

— Хитер фриц, — с зябкой хрипотцой произнёс боец. — Видишь, под одним крестом четыре жильца… Довоевались.

И вдруг неожиданно отчаянным прыжком боец сбил женщину с ног и сам повалился рядом. Послышался сверлящий свист. Что-то звучно лопнуло, посыпались щепки, застучали комья мерзлой земли.

— Лежи, бабка. Головы не поднимай, еще будет! — шептал солдат побелевшими губами, прижимая женщину к земле.

В воздухе снова засверлило. На этот раз взрывы раздались дальше, и в облаках белой и красной пыли стала оседать и, оседая, рассыпаться одна из сохранившихся стен дворца.

Потом мины перестали падать. Пыль осела. Но все еще ощутительно пахло битой штукатуркой, жженой гребенкой и горькой гарью пожара. Солдат поднялся. Снял рукавицу и стал обтирать ею казенную часть винтовки, отсыревшую в снегу.

— А ты, бабка, брысь отсюда, чтоб духу твово туг не было! Он переждет минут десять и опять класть будет. Пока молчит, ты аллюром три креста…

Солдат оглянулся и смолк, выпучив глаза на собеседницу. Она уже поднялась на ноги. Шаль сбилась у нее с головы. Перед изумленным регулировщиком стояла женщина в расцвете лет, с круглым лицом, с четкими полукружьями темных бровей, задорно вздернутым носом и яркими припухлыми губами. Волосы, завязанные сзади тяжелым полурассыпавшимся узлом, были у нее русые, а глаза карие, и они, эти глаза, хотя и взволнованные только что пережитым, явно зная свою силу, глядели на солдата смело и как будто даже насмешливо.

— Извиняюсь за бабку, гражданочка, — сказал регулировщик, козыряя. — А между прочим, все-таки ступайте, ступайте отсюда. И быстро.

— А там как? — спросила женщина, показывая в сторону, откуда летели мины.

— Части наши, еще в обед туда прорвались. Потом и танки прошли. Но вот видите…

Над головой что-то странно прошуршало. Женщина вопросительно посмотрела на собеседника.

— А это снаряд. Тяжелыми садит… Ступайте, ступайте, тут еще может такое…

И, будто в подтверждение его слов, три гулких взрыва, раздавшихся в отдалении, снова встряхнули землю.

2

Но женщина все-таки пошла за узенькую речку Тьму — туда, откуда неслись снаряды и мины. Заслышав в воздухе уже знакомый теперь свист, она бросалась в снег, пережидала взрыв, поднималась и снова шла. Что-то, что было сильнее страха, влекло ее вперед. Она почти бежала, не обращая внимания на провалы, зиявшие вместо домов, на оборванные провода, что, скрутившись штопором, тихо позванивали у израненных осколками столбов, на пожары, полыхавшие тут и там, на потоки военных машин, вдруг хлынувшие по пустым, безлюдным улицам.

Казалось, женщина ничего не замечала. Даже труп немецкого шофера, торчавший в дверцах разбитого грузовика, не задержал ее взгляда. Но вдруг она охнула и остановилась. Сквозь провалы выгоревшего здания, черневшего в конце улицы, ее глазам, расширившимся от ужаса и недоумения, открылось огромное странное поле. Тут, где она с детства привыкла видеть улицы старой прифабричной слободки, ряды маленьких деревянных домов, притаившихся среди садиков, расстилался покрытый невысокими холмиками пустырь, и на нем — казалось, без всякого порядка — разбросанные по одному, по два домики, да телеграфные столбы, да остовы обезглавленных деревьев… Взгляд женщины беспомощно метался меж уцелевшими зданиями, стараясь отыскать тот маленький с синими ставнями и резными наличниками домик, из которого она совсем еще недавно бежала в страшную, искромсанную ракетами и огнями разрывов ночь.

На знакомой остановке, увязнув по колено в глубоком сугробе, стоял трамвайный вагон с прицепом. Стенки его были иссечены осколками, стекла вылетели, внутрь набился снег. Теперь, определив свое местонахождение, женщина по едва обозначенной на снегу стежке дошла до уцелевшего дома. Отсюда до ее жилья оставалось пройти квартал. Но квартала не было. Он лишь угадывался по неясно вырисовывающимся в снегу холмикам. И дороги не было — всюду лежали сплошные нетоптаные сугробы. Увязая местами по колено, женщина дошла до ворот. Они стояли среди снежной равнины и никуда не вели. Ветер хлопал калиткой. Звучно гремел синий жестяной ящик «Для писем и газет». Женщина погладила рукой холодную жесть, попыталась закрыть калитку и по своим, уже заметаемым снегом следам побрела обратно. Теперь она еле плелась, будто там, у ворот, ей на плечи положили непосильный груз.

След вернул ее к уцелевшему дому. На крыльце его теперь стояла неестественно толстая женщина с лицом странного коричневого цвета. Настороженно, вопросительно, радостно смотрела она на приближавшуюся к ней пришелицу.

— Здравствуйте, — сказала та, останавливаясь возле крыльца. — Я Калинина, я жила вон там, в доме Узоровых, я их…

— Не признаешь, Анна? — с горечью вымолвила стоявшая на крыльце.

— Нефедова? Настя?.. — не очень уверенно произнесла та, которую назвали Анной. — Настенька!

— Аннушка!

Женщины обнялись и замерли, как будто сразу обессилев.

— Вернулась?

— А ты здесь была?.. Толстая-то какая, и лицо…

— Толстая, — горько усмехнулась Нефедова. — Все, что осталось, на себя понапяливали. Холодно ж. А лицо? С месяц не умывались, воды-то нет… На питье снег топим, а много ли на таганке натопишь? Тут такое… — И она заплакала, прижавшись к Анне и шепча ей в ухо: — Гады, гады… Будь они прокляты!

Потом она вытерла лицо концом платка, и там, где по щекам пробежали слезы, на коже остались светлые полоски. Теперь уже и сама Анна удивлялась, как это она не сразу узнала давнюю свою знакомую, вместе с которой часто возвращалась после смены или с партийного собрания.

— Ты что ж, к Рагузиным в дом перебралась?

— Да разве я одна? Как он, проклятый, слободку попалил, мы все, кто на этом конце жил, сюда, в этот дом, и напихались… Нас там, что семян в огурце.

— И свекровь моя с вами? — с надеждой спросила Анна и нетерпеливо шагнула на крыльцо.

— Нет ее с нами, там она. — Нефедова покат зала коричневой рукой туда, где посреди поля стояли одинокие ворота.

— Как там? — Сквозь недоумение в голосе Анны проступил ужас.

— Сгорела твоя свекровь.

Анна Калинина ухватилась за точеный столбик крыльца.

— Что? Настя, что ты говоришь? Как сгорела?

— А так, з доме своем… Где вы таи с ней расстались, не знаю, а только на следующий день — уже при немцах — вижу: идет с вёдрами на колодец. И говорят люди: Надежда-то Узорова из эвакуации вернулась и вроде не в себе, от людей сторонится, ни с кем не говорит, заперлась в доме и сидит… Ну, а потом, в ноябре, как наши за Волгой зашевелились, Гитлер и принялся слободку палить. Доты, что ли, какие-то он тут строил для обороны… Ну, тут ихние солдаты всех из домов выгонять стали, и ее, тетю Надю, свекровь твою тоже. А она выйти не пожелала — нет, да и шабаш. Они ее в охапку, силком вытащили, дом из каких-то там особых спринцовок облили, ну и сразу его огнем опахнуло. А когда пожар разгорелся, она у них из рук и вырвись да в дверь. Вещички у неё какие-то там ценные были спрятаны, что ли, или вовсе разумом помутилась. Немцы ж за ней в пожар не полезут. Ну, и осталась там… У меня на глазах… Я с узлом да с ребятишками тут, возле, маялась. — Слезы вновь потекли по щекам рассказчицы, оставляя на коже извилистые дорожки. — Ой, Анна, что тут людей перемерло!.. Во спальнях, говорят, по каморкам на своих кроватях так стылые покойники и лежат.

— А наша ткацкая?

— До сегодня стояла. Там чего-то этот самый инженер Владиелавлав шебаршился, пускать, что ли, для немцев ее хотел.

— Как Владиславлев? Какой? Это с прядильной, что ли?.. У немце оставался?

— Да не оставался, это бы ладно, Аннушка, мало ли народу оставалось… Он у них от бургомистрата всеми делами тут вертел, Иуда Скариотская…

— Ну, а фабрика, фабрика-то?

И вдруг, срываясь на плач, Нефедова запричитала:

— Горит она, наша ткацкая, горит… Ночью, как пушки загрохотали, фашист ее и зажег. Это оттуда дым валит. — Подняла рукой горстку снега, бросила в рот. — А твой-то где, Жорка-то Узоров?

— А где ему быть? Где всё, там и он. На фронте… Ой, горе какое, мать-то он как любил; уж и не знаю, Настя, как ему про это написать. — Анна вдруг заторопилась. — Ну, прощай.

— Куда ты? Заходи в дом, потеснимся, обогреешься…

— Пойду… Горит-то, горит-то как.

Теперь, когда целых улиц как не бывало и высокий деревянный забор, некогда ограждавший огромный двор комбината «Большевичка», был разобран на дрова, расстояние сразу сократилось, и фабрика, которую раньше отсюда даже не было видно, оказалась совсем близко. Клубы густого, жирного дыма окутывали ее. Сокращая путь, Анна шла прямо на этот дым по сугробам, пересекая наискось белые кварталы слободки.

Большая половина фабрики, где находились основные ткацкие залы, где в новых, светлых помещениях размещались столовая, красный уголок, читальня, парткабинет, была в огне. Потолки обрушились. Но стены еще держались, и с металлических оконных переплетов капало рыжее расплавленное стекло. В пустые проемы было видно, как ленивое, сытое пламя, гудя и шипя, ворочается меж раскаленных станин.

Пожарище дышало горьким жаром. Подле стен снег расплавился, обнажив широкую полосу грунта. Виднелась примятая, но не убитая зимою зеленая травка. Анне почудилось даже, будто к чадной гари примешивается запах оттаявшей земли. Как-то сразу ослабнув, женщина опустилась на сугроб и закрыла лицо руками…

Сколько она так просидела, Анна не знала. Из тягостного полузабытья ее вывел скрип снега. Опасливо оглянулась. Рядом стоял невысокий человек, такой коренастый, широкоплечий, что в своей тужурке из телячьего меха он выглядел просто квадратным. И все на нем: и эта тужурка, и каракулевая шапка, и белые бурки, и даже полевая сумка, которую он держал в руке, — было закапано какой-то темной маслянистой жидкостью. Его грубоватого склада и тоже квадратное лицо с тяжелым подбородком было печально. Он морщился, будто отсветы пожара жгли щеки, причиняя физическую боль.

— Василий Андреевич! — радостно вскрикнула Анна, поднимаясь с сугроба.

— Калинина! А я смотрю, кто это на снегу сидит… Одна? А твои? А Лексевна? Отец, дети?

— Мать тут недалеко… Мы тогда из города ушли и осели рядом, в деревне. Мамаша и сейчас там с ребятами. А батя, — Анна вздохнула, — а он, как тогда с истребителями ушел, так больше его и не видели. Убит, говорят. Много их под городом полегло. И еще горе — свекровь в доме своем сгорела. А племянница Женя, ну, Женька Мюллер, наш секретарь комсомола, она связь с подпольщиками поддерживала, так ее гитлеровцы убили еще в ноябре.

Анна торопилась выложить горькие свои новости, будто ища в этом утешение. Но у директора ее фабрики были свои думы, свои заботы, свое горе. Он рассеянно слушал, кивал головой, говорил «да?», «неужели?» и вдруг с тоской произнес:

— Ведь это подумать, до сегодняшнего утра все было цело… И как запалили, мерзавцы, — все сразу занялось! Тут уж без опытного инженера не обошлось…

— Говорят, Владиславлев при них околачивался.

— Владиславлев? Олег Игоревич?.. Не может быть…

— Настя Нефедова сказала. Она тут оставалась… Женщина серьезная, словами сорить не станет.

— Не верю… Впрочем, это не важно. Важно, знаешь, что? Зал автоматов-то не занялся. Цел. И приготовительные цеха целы. Понимаешь, Калинина, что это значит?.. Вот худо — котельная взорвана… Если б еще и котельная!..

Лицо директора вновь стало задумчивым, но из узких глаз, в которых отражались багровые блики пожарища, исчезла тоска. Должно быть, он что-то уже решил, и глаза его приняли свое обычное озабоченно-деловитое выражение. Под кожей небритых щек, покрытых ржавой щетинкой, ходили скулы.

— А что ты думаешь, в самом деле выйдет, — вдруг сказал он, — я тебе говорю, Калинина, выйдет. — И, увидя, что Анна удивленно смотрит на него, пояснил: — Фабрику пустить можно, вот что, хоть кусочек фабрики, да пустим… Ах, прохвосты, как запалили!.. Хотя погоди, Калинина, а что, если… Нет, так это не получится…

Он говорил как в бреду, и Анне стало не по себе.

— Вы давно здесь, Василий Андреевич?

— Да с час или чуть побольше… Только вот успел вокруг корпусов обежать. Меня танкисты подбросили.

— То-то я вижу — весь в мазуте.

— Э-э-э, мазут! — отмахнулся директор. — Нет, ты, Калинина, подумай, вчера — да что там вчера! — сегодня ночью все было целехонько… Так твои-то где, говоришь?

— Я ж вам сказала.

— Ах, да, да… Женю-то как жаль! Вот комсомольцы горевать будут… И Николай Иванович Ветров погиб, слышала? Уж лучше бы мне правую руку оторвало! Всех наших коммунистов в уме перебрал: нет у нас никого, кто б его заменил… Сызнова, все сызнова начинать надо… Как же это Женя-то? А как мне разведчики ее хвалили, говорили — гордитесь, ткачи…

Анна принялась было рассказывать, как в студеную ночь ее племянница вместе с напарницей, возвращаясь с важным поручением от городских подпольщиков, переходили Волгу, как гитлеровцы заметили их на льду и обстреляли, а девушка, смертельно раненная, упав на лед, приказала своей напарнице бросить ее и бежать. Директор сочувственно кивал головой, но в узких, широко расставленных глазах снова было отсутствующее выражение.

— …Тысячу двести станков я все-таки пущу… Конечно, не то, что прежде, но и не пустяк… Нет, нет, ничего, хоть маленький пай, да наш… Тысячу двести станков — это значит…

— Станки… А кто ж работать будет? — с некоторой даже обидой на такое невнимание к своему рассказу спросила Анна.

— Кто? А вот мы с тобой, и еще придут… Да вон, видишь, и идут уже…

В обход полыхавшему пожарищу, протаптывая дорогу через пухлую, снежную целину, двигалась довольно большая группа женщин. С ними было и несколько мужчин. Анна не рассмотрела, кто именно шел. Но ясно было — это свои, с ткацкой; и она, увязая в снегу, бросилась к ним навстречу.

— Родные!

— Калинина… Живая, здоровая?

— А фабрика-то наша горит, красавица… Ребят ты, Анна, где оставила?.. Лексевна где?

— Как вы-то тут жили?

— И не спрашивай — разве это жизнь! Собачья смерть, и та слаще… Некоторые, конечно, устраивались.

— Насчет Владиславлева-то верно?.

— Гад… И ещё тут были…

— Папаше твоему преподобному тоже не худо жилось, — произнесла тощенькая желтолицая женщина неопределенных лет, Зоя Перчихина, которую Анна знала еще в детские годы.

— Как, батя жив? — радостно вскрикнула Анна.

— А что ему сделается? Он с немцами не ссорился. У него какой-то там гитлеровский офицерчик чаи-сахары разводил, — не без яда произнесла Перчихина.

— Врешь! — сразу вскипая, крикнула Анна. — Врешь, трепло худое… Не может быть! Мой батя…

— Чего мне врать… Каморки-то рядом — сама видала… Вон у людей спроси.

Анна оторопела. Обе эти новости ошеломили ее. Радость странно перепуталась с ощущением неожиданно надвинувшейся беды. Отец жив и якшался с гитлеровцами! Может ли это быть? Вопрошающим, умоляющим взглядом обводила она похудевшие, осунувшиеся лица знакомых и убеждалась, что Перчихина, должно быть, права. В толпе она заметила Настю Нефедову и с надеждой ждала ее слов.

— Были такие разговоры, — неохотно подтвердила та, отворачивая лицо.

Анна растерянно озиралась. Подходили новые и новые люди. Здоровались, смеялись, плакали. Они бродили вокруг горевшей фабрики, напоминая лесных пчел, что во время пожара встревоженным роем летают над своим, уже охваченным пламенем дуплом. И так же, как пчелы вокруг матки, сбивались эти люди в тесную группу вокруг невысокого квадратного человека в обрызганной мазутом одежде.

— Василий Андреевич, сгорела кормилица-то наша, осиротели мы… Чем жить теперь будем?

Квадратный человек, который, видимо, сумел уже справиться со своими переживаниями, деловито пожимал подходившим руки, будто простился с ними только вчера и ничего с тех пор особенного не произошло. Он весь был погружен в свои мысли, расчеты.

— Ничего, ничего, пустим, — повторял он снова и снова, стараясь, должно быть, убедить не только собеседников, но и самого себя. — Кое-что сохранилось.

— Что? От жилетки рукава?.. — грустно шутил кто-то.

— Сжечь, Василий Андреевич, легко, спичкой чиркнул — и вон она гори, фабрика. А восстановить — годы… не малые годы надо…

— Ну, нет! — хмурился директор, потирая жесткую щетину на тяжелом своем подбородке. — Годы… Кто это нам даст годы! Завтра вот и приступим к работам…

— Завтра еще и не догорит, — вмешалась в разговор Перчихина. — Завтра тут еще горячо будет… И кому ж это, Василий Андреевич, начинать завтра?

— Как кому? Вот я, ты, они… все, — с бесстрастным спокойствием ответил директор. — И чего гадать? Решение бюро горкома обязало нас сразу же после освобождения развернуть восстановительные работы. Сразу же! Так и записано.

— Так когда же это оно успело постановить? — с сомнением произнес кто-то в толпе. — Фабрика-то, вот она только что освобождена… Горит.

Директор хмурился. Не мастер он был толковать с людьми. Казалось ему, что зря теряет он время на пустые разговоры, разъясняя нечто само собой разумеющееся…

— Эх, присесть бы на что, сейчас бы и записал вас всех, — сказал он, озабоченно озираясь.

Кто-то прикатил и поставил на попа бочку из-под бензина. Приволокли три немецких канистры. Уловив их одну на другую, Слесарев устроился возле бочки, извлек из полевой сумки общую тетрадь, развернул ее перед собой, надел очки. Теперь он торопливо говорил подходившим «здравствуйте, здравствуйте» и тут же заносил на разграфленный разворот тетради имя, отчество, фамилию, адрес, специальность.

Он уже работал, этот квадратный человек.

— Дела идут, контора пишет, — подмигивали в его сторону старые ткацкие подмастерья.

Эта его невозмутимая деловитость почему-то удивительно успокаивала. Люди радостно толпились вокруг «конторы», шепотом обменивались новостями. Сокрушались о секретаре парткома Ветрове, погибшем при обороне города. Гадали, далеко ли угнали Гитлера и скоро ли кончится война.

Снаряды залетали уже и сюда. Никого не задевая, рвались они где-то в затухавшем пожарище, взметывая фонтаны искр. При разрывах Слесарев вздрагивал, пригибался, но сейчас же выпрямлялся и сердито поправлял очки, — ведь окружающие его женщины, столько перетерпевшие за эти месяцы, даже и не оглядывались, они знали: если грохнуло — пригибаться поздно.

Анна стояла поодаль, будто следя за тем, как в проемах окон из притихшего, неяркого уже пламени, остывая, начинали выступать темные контуры обгоревших станков. Что-то мешало ей подойти к людям, теснившимся вокруг человека, работавшего возле опрокинутой бочки. Даже когда появился маленький, подвижной боец в новом, неправдоподобно светлом, не обмятом еще полушубке, в ушанке, сбитой на самый затылок, и люди вдруг узнали в нем своего возилыцика основ, Анна не подошла и к нему. До нее лишь издали долетели отрывки фраз:

— Как катюши жахнут, жахнут, как артиллерия рванет, как земля заходит, мы все и побегли: «Ура!..» Я одну гранату хлоп, другую хлоп… Ага, сукины сыны, не нравится, давай поднимай. Хен-де хох!.. Теперь сто верст лупить будет, не остановится.

На этого маленького бойца, похожего в своем новеньком полушубке на драчливого, вздыбившего перышки воробья, смотрели с нежностью, с гордостью, с надеждой — наш! Какая-то ткачиха ласково гладила его задубевший на морозе полушубок, другая по-матерински насунула ему на голову поглубже шапку: вспотел, простынешь.

— А Гитлер к нам не вернется? — робко спросил кто-то.

— Вернется? Ну, нет! Мы ж его во как! — Боец широко расставил руки и быстро свел их, оставив между ними лишь пролет с ладонь. — Он, холера, в эту щель едва-едва уполз. Да и уползать-то мало кому осталось: их на окраине видимо-невидимо навалено.

— А кто ж это из пушек-то бьет?

— А вот кто: у него, у Гитлера, манера такая: он, как отступать, — солдат к пушкам да к пулеметам цепями приковывает, вот они и стреляют, пока пулей их не найдешь. Смертники. Это он завсегда так.

— Ой, страсти-то какие!

— Твои, мамаша, страсти кончились, а вот его начинаются… Мы ему покажем страсти-напасти.

Большинство слушателей знало немцев лучше, чем этот парень, отпросившийся на часок из наступавшей части, чтобы забежать на родной, только что очищенный от оккупантов фабричный двор. Еще вчера они видели, как, звонко стуча коваными сапогами, шагали тут патрули в серо-зеленых шинелях. Еще вчера полевые кухни, установленные на автомашинах, источали запах жирной пищи, от которой кружились головы голодных. Еще и нынче на рассвете видели они, как под огнем советской артиллерии немецкие части хотя и торопливо, но довольно еще организованно покидали город. Но всем хотелось верить, и все верили, что гитлеровцы бегут в панике и стране, что город завален трупами врагов, — верили, что стреляют не артиллерийские части, прикрывающие отступление немецко-фашистской армии, а прикованные к пушкам солдаты-смертники…

Густела толпа. Подходили люди и к Анне. Она отвечала на приветствия, целовалась с женщинами, жала чьи-то руки, а из головы все не выходила жестокая мысль: отец! Как это могло случиться? И куда теперь идти ей, Анне Калининой? Дом, где она жила, сгорел. К отцу? Туда, где, по словам людей, бражничали гитлеровские офицеры? Нет, нет!.. Где же приклонить голову? Куда перевозить ребятишек?.. И еще была большая забота: мать… Каково будет все это узнать ей, старой большевичке, которую здесь все знают, о которой сейчас спрашивает, чуть ли не каждый. И вдруг охватывала женщину тоскливая безнадежность — и ведь ничем теперь этой беды не поправишь! Ой, как худо…

Кто-то бережно, но настойчиво трогал ее за плечо.

— Ты что, уснула, Анна? — произнес у самого ее уха глуховатый, такой знакомый голос. — Ну, здравствуй, дочка!

Анна отпрянула, чувствуя, как сразу жарко загорелись у нее уши. Перед ней стоял Степан Михайлович Калинин, ее отец, один из ветеранов комбината «Большевичка». Высокий, по-стариковски статный, с серебряными пышными усами и такой же серебряной, аккуратно подстриженной бородкой, лишь оттенявшими совсем не старческую свежесть крупного лица, он недоуменно смотрел на дочь. В пыжиковой ушанке, в обычном своем полупальто с вытертым меховым воротником, он был таким, как всегда. И это выделяло старика в толпе бледных, истощенных, неряшливо одетых людей с закоптелыми, темными лицами. — Ты что ж, дочка, язык проглотила? Где мать? С ней что-нибудь случилось? Да ну, говори же!

3

Не только Варвара Алексеевна Калинина, но и все обитатели и постояльцы деревеньки, прятавшейся в лощине, вдалеке от больших дорог, в эту ночь не ложились спать.

Приземистые избы ее битком набиты беженцами из Верхневолжска. В большинстве своем это текстильщики с фабрик «Большевичка», «Буденовка», «Красная звезда». В ночь трагического исхода из города все они бросили жилье и добро, кое-как добрались сюда с узлами, с детьми, обессилев, остановились на отдых, да так тут и застряли, поверив, что дальше гитлеровцев не пустят: тесно, голодно, а все поближе к родному городу. Хоть издали на него посмотреть.

Колхоз, где осела Варвара Алексеевна с дочерью Анной, с ее детьми Леной и Вовкой и со старшей внучкой, семнадцатилетней Галиной, был невелик. В трудные дни колхозники отдали армии под заготовительные расписки все, что успели собрать в эту тревожную осень, и нежданным своим гостям могли предложить только кров. Жили беженцы тем, что стригли ножницами торчавшие из-под снега колосья на не убранных в суматохе отступления полях, топорами вырубали из земли оставленную там картошку, свеклу, выкапывали из сугробов капустные кочаны и тем питались, в надежде, что недалек день, когда Красная Армия освободит город и можно будет вернуться домой, к своему делу.

День этот приближался. Никто, разумеется, не говорил теснившимся по избам людям о готовившемся здесь наступлении, но по многим признакам они сами поняли, что желанный час близится… Ночами передвигались войска. В недалеком лесу однажды на заре оказались огромные пушки, жерлами нацеленные за Волгу… Стоило сгуститься сумеркам, как всюду во тьме начинали рокотать моторы, лязгать гусеницы. Да и сами бойцы, забегавшие иногда в избу погреться и напиться, имели какой-то особый, деятельный, веселый вид.

Мучимые нетерпением, беженцы свернули свои пожитки в узлы, да так и сидели на них, раскладывая на ночь только постели…

Желтоватые сумерки, еще отсвечивавшие морозным закатом, уже сгущались за запотевшими окошками, когда в избу вбежала внучка Варвары Алексеевны, курносая Галя, и, даже позабыв прикрыть дверь, так, стоя в клубах морозного пара, закричала:

— …От Советского информбюро: слушайте, слушайте!.. Уж такая новость!.. Сейчас проехал к фронту какой-то генерал в бекеше, шапка трубой. А за ним машины, машины — все сплошь начальство.

— Дверь, дверь закрой, Галка! Избу выстудишь! — раздались из полутьмы раздраженные голоса.

— Уж подумаешь, дверь! — не смущаясь, продолжала та. — К Верхневолжску покатили. Уж на месте мне провалиться, если не фрицев вышибать.

Пересыпая свою речь бесконечными «уж-уж», Галина, или Галка, как вслед за бабушкой все звали эту смуглощекую, маленькую, живую девушку, стала уверенно высказывать всяческие предположения, как будто командующий фронтом, известный и любимый советскими людьми генерал, не только проследовал сейчас через деревню, но и успел по пути поделиться с ней стратегическими замыслами Ставки и собственными оперативными планами.

Как бы там ни было, но этой ночью в избе никто, кроме детей, спать не лег. Молча вздыхая, сидели при свете лучины, вернувшейся из старых песен в избу, где под потолком висела ослепшая в эти дни электрическая лампочка. Иногда то та, то другая женщина молча поднималась, завязывала платок, набрасывала пальто, выходила из душного тепла на улицу на мороз и смотрела туда, где за черным забором леса, за лиловато мерцающими снегами звездное небо склонялось к невидимому отсюда городу, к городу, по которому сейчас ходил враг. Только глухой и уже далекий, еле слышный рокот моторов да изредка тугой хлопок бревна, треснувшего на морозе, нарушали тревожную тишину. И где-то наверху, в изрешеченной, звездами вышине, то затихая, то нарастая, надоедливо, как комар, зудил чей-то самолет. Но ничего особенного не происходило. И, вздохнув, озябшая женщина возвращалась в избу, где, воткнутая в щелку меж кирпичами печи, потрескивая, коптела лучина.

— Ну, что там? — спрашивали из душной полутьмы.

— Спите, начинать — так начнут и без нас.

Но по-прежнему никто не спал. Варвара Алексеевна думала о дочери Анне — та не вытерпела, оставила детей на бабушку и, не взяв ничего из еды, ушла пешком к городу… Зачем? Бросят бомбу — и все. А дети-то, вон они. Старуха смотрела в угол избы, где среди других ребят на полосатом тюфяке, брошенном прямо на пол, ее младшая внучка — черная, смуглая, длинноногая Лена, девочка лет двенадцати, — во сне обнимала уткнувшегося ей в живот носом рыженького, крепкого, как морковка, шестилетнего паренька… Дед погиб, отец воюет невесть где и жив ли еще, а мать лезет куда-то под бомбы. Ох, уж это всегдашнее Аннино нетерпение!

Хозяйка дома, пожилая колхозница, у которой муж и двое сыновей были в Действующей армии, стоя на коленях, клала поклоны перед невидимой в углу иконой. Ее тень, огромная, рыхлая, металась по бревенчатым стенам, переламываясь на выступе печки. Губы шептали что-то непонятное. Можно было расслышать лишь особенно страстно произносимые слова: «…осподи, пошли победу, спаси и сохрани…»

Варвара Алексеевна неприязненно следила за тем, как ползает по стенам тень, а тревожные мысли вертелись все вокруг своих. Думалось о Галкиной сестре Жене, погибшей где-то под городом, о сыне Николае — летчике, давно не подававшем голоса, снова и снова о муже… Сказали ей, будто видели Степана Михайловича убитым на укреплениях под городом, где погиб секретарь парткома фабрики Ветров и сложило головы немало знакомых текстильщиков из истребительного батальона. И все-таки, вопреки всему, в ней жила надежда: а может, и не убили, может быть, он был только ранен и, очутившись в немецком тылу, подался к партизанам или так же вот где-то ждет освобождения города?

— …спаси и сохрани, даруй победу над окаянным антихристом Гитлером… — требовательно шептала хозяйка.

— Да оставь ты своего бога, ну его к шуту! — рассердилась наконец Варвара Алексеевна.

— Старый ты человек, Лексевна, а не дело говоришь, — осуждающе ответила хозяйка. — Без бога ни до порога.

— А куда он, твой бог, глядел, когда вся эта нечисть на нас пошла?.. Кабы он верно был на этих ваших небесах, гнать бы его оттуда метлой поганой надо. Всемогущий!.. Если он все может, чего ж он на земле такие безобразия допускает?

Хозяйка, кряхтя, тяжело поднялась с пола, поправила одеяло, сползшее с чьего-то ребенка, присела к столу.

— Сердита ты больно, Лексевна, никому ничего простить не можешь… Ну а если он зевнул маленько, и в делах промашка вышла? Мало у него дел?

— Ну так чего ж ты перед зевакой лоб об пол бьешь!

— Вот потому, что вы бога не уважаете, мы и терпим…

— Поляки вон уважают — первые на весь мир богомолы. Их первыми Гитлер и прихлопнул…

— Стой, чуешь?

Пол ощутительно затрясся, звякнули окна. В притихшую избу властно вкатился и наполнил ее грохочущий звук, как будто в металлическую меру сыпанули из мешка картошку.

— Никак началось? — вскрикнула Варвара Алексеевна и с несоответствующим ее возрасту проворством, прямо как была, простоволосая, в одной кофте, в шлепанцах, бросилась, к двери. За ней двинулись остальные.

На дворе была еще ночь — густая, звездная. Только на востоке чуть-чуть посветлело. А там, где за черной гребенкой леса находился Верхневолжск, небо тревожно вздрагивало, разрываемое вспышками бурных, прыгающих огней, пронзаемое сверкающими изгибами осветительных ракет. Грохот звучал все гуще, все мощней. Теперь в него вплетались басы дальнобойных орудий. Смерзшиеся бревна старой избы покрякивали, когда их встряхивал очередной залп. Колхозница дрожащей рукой бросала крест за крестом.

— Иди в дом, простудишься, и вы все… Не май месяц, — сказала Варвара Алексеевна.

Но женщины, выбежавшие, как и она сама, кто в чем был, стояли, прижавшись друг к другу, не в силах оторвать глаз от зарниц, ходивших по всему горизонту. Надежда, великая, жаркая надежда горела в усталых глазах. Когда Варвара Алексеевна, с трудом оторвав взгляд от беспокойно грохочущего горизонта, взялась за ручку двери, из сеней выскочила и чуть не сшибла ее с ног Галка, одетая в меховой сачок, в валенках, с обмотанной пуховым платком головой.

— Это куда же ты, голубушка, снарядилась? — удивленно произнесла старуха.

— А уж туда уж. Что ж, думаете, я так и буду сидеть, ждать, пока тетя Анна за нами на машине приедет? Уж ее дождешься!

Маленькая, как-то по-особому смугло-румяная, Галка походила, пожалуй, на бабушку, только глаза у нее были серые, большие, широко распахнутые, жадно смотрящие на мир, а у Варвары Алексеевны черные, узкие, будто всегда прицеливающиеся. И эти глаза, такие темные, что даже белки их имели кофейный оттенок, смотрели на девушку так, что та потупилась, покраснела.

— Думать не смей!.. Белочка, та за родину погибла, а тебя по дурости под пули несет. Пошла назад!

— Бабушка, уж я уж. — Меж длинными ресницами, заволакивая глаза, расплывались прозрачные озерца.

— Я уж, ты уж… Всё! Ступай в дом. У тебя мать воюет, и я перед ней за тебя в ответе.

За лесом протяжно зарокотало. Как будто кто-то стряхнул с кисти красные светящиеся капли, и они веером взмыли в небо и понеслись за реку. Рокотало снова и снова. Вся предрассветная мгла, и проявившиеся на небе облака, и, как казалось, даже сами уже поблекшие звезды — все окрасилось в малиновые тона.

— Катюша! Ура! Катюша заиграла? — кричала Галка и прыгала по скрипучему крыльцу.

— Ну, вот видишь, кажется, и без тебя управляются, — примирительно проворчала бабушка, вталкивая внучку в полумрак сеней.

В избе стало холодно. К размаскированным, густо вспотевшим окнам лип скудный декабрьский рассвет. В полумраке женщины поспешно укладывали, увязывали вещи. В избе была та бестолковая нервная суета, какая возникает на вокзалах задолго до прихода неторопливого почтового поезда.

4

С тягостным чувством, в котором мешались и любовь, и стыд, и удивление, и жалость, Анна смотрела на отца. Месяцы, в которые погибло столько народу, было искалечено столько судеб, изувечен город, разрушена фабрика, будто и не задели его. Он остался таким, как был. И теперь вот смотрел на дочь такими же спокойными голубыми глазами, и где-то в седине пушистых усов пряталась скорее угадываемая, чем видимая, обычная его добродушная улыбка, которая как бы говорила: всех-то я вас насквозь вижу, вижу, только помалкиваю.

— Что же, Нюша, ты будто мне и не рада?

В семье Анну всегда звали — отецкая дочь. Она росла такая же видная, статная, как Степан Михайлович, с такими же волнистыми русыми волосами, какие были когда-то и у него, и только глаза у нее были карие, а у него даже и в старости обращали внимание своей веселой ситцевой голубизной. И, вероятно, потому, что своего рассудительного, всегда ровного, ласкового отца она любила больше, чем прямую, резкую на язык мать, то, что она теперь узнала, потрясло ее особенно сильно.

Улыбка постепенно исчезла с лица Степана Михайловича.

— Ты чего смотришь, как солдат на вошь? Что с маткой? Больна?.. Умерла?

Он протянул к дочери руки, но та оттолкнула их.

— Уйди. Опозорил всех…

Недоумение сменилось на лице Степана Михайловича гневом. Даже губы дрогнули от обиды.

— Стой! Что ты мелешь… Девчонка!

— Старый человек, столько из семьи на фронте… Внучку фрицы убили, а он тут с гитлеровскими офицерами чаи-сахары разводит…

Степан Михайлович был совсем ошеломлен:

— Которую? Галку, Лену?

— Да при чем тут Лена! Женя погибла… Что-то сообразив, старик даже вздохнул с облегчением:

— Да не погибла она, жива Белочка… Ранена только. Мы с ней тут вместе и бедовали… уже поправляется, ковыляет потихонечку с клюшкой.

Новость за новостью! Среди беженцев, что ютились в пригородных деревеньках, много говорили о смерти Жени Мюллер. Рассказывали подробности, передавали ее последние слова. Сколько слез по ней пролито. И вот — жива. Шила, оказывается, у деда. Все перепуталось, перемешалось.

— Как же она к тебе попала?

— Раненую ее ко мне доставили.

— Кто доставил?

— Люди… Свет не без добрых людей, — уклончиво ответил Степан Михайлович и вдруг, схватив дочь за плечи, встряхнул ее. — Скажешь ты мне или нет, где мать? Что с ней?

Жгучая неприязнь к отцу уже остывала. В том, что сообщила Перчихина, было что-то не так. Но разбираться не было сил. Ощущая большую усталость, Анна монотонным голосом, будто во сне, рассказала отцу, как вчера утром рассталась она с матерью и, оставив на нее ребят, пешком двинулась к городу.

— Слава богу!.. Я уж было подумал… — успо-коенно произнес старик. — …А Женя говорила, будто бы вы все пароходом на Урал подались.

— Это Мария с ребятишками к своему Арсению поплыла… Нас с мамашей звала — это верно. Да мы уж решили: как-нибудь перезимуем тут, поближе к городу.

— Стало быть, верили?

— Мы-то верили, — ответила Анна, и карие глаза ее вновь стали отчужденными, колючими.

— И мы верили, — без всякого смущения, не опуская взгляда, произнес старик. — Мы с Белочкой и не только верили, — прибавил он многозначительно.

— А люди говорят, будто гитлеровцы к тебе хаживали, офицеры…

— Это для того, у кого глаза плохи, все кошки серы. Не всякий немец — гитлеровец. О том, дочка, надо подробно, да и не здесь толковать… Ты лучше расскажи, как вы там жили…

Но разговор не налаживался, не было в нем родственной теплоты. Стояли, будто чужие, обмениваясь новостями. Сестра Ксения с дочкой в Иванове, работает, комнату получили. Сестра Мария с детьми, с мужем Арсением Куровым на Урале; говорят, верхневолжские, прибыв туда, свой машиностроительный уже пустили на новом месте… Брат Николай давно не писал, да и куда писать, по какому адресу? А жена его Прасковья при своем госпитале где-то в тылу обосновалась. О ней ни слуху ни духу, но эта не пропадет, не таковская…

— А твой Георгий что пишет?

— Что ж ему писать, все они одно пишут: воюет. Только что-то редки письма стали. Мы ему каждую неделю посылали, а он — в месяц одно… Что уж и думать не знаю.

— А ничего и не думай, до писем ли. Видишь, кругом наступают… Да вот, — спохватившись, забеспокоился старик, — а Татьяна, как она? Вы ей насчет Белочки-то, упаси бог, не сообщили?

— Нет. Мы ждали, когда похоронная придет.

— Ну, слава богу, не заглянув в святцы, в колокола не бухнули.

Подошел директор. С озабоченным видом поприветствовав Степана Михайловича, он попросил Анну обежать вокруг ткацкой, посмотреть, не бродит ли где кто из фабричных. Если кого встретит, посылать сюда, к нему, или самой записать фамилии, адрес… Да вот еще всех, кого можно извещать, чтобы завтра утром выходили на работу.

— На работу? — Анна невольно оглянулась на догоравшее пожарище. Среди тлевших углей кое-где виднелись остывшие, потемневшие, покривившиеся, скособочившиеся остовы станков, с кирпичных стен свисали скрученные шкивы, оплавленные железные балки. — Куда же это на работу, Василий Андреевич?

— Как куда? Сюда… Сейчас только секретарю горкома пообещал приступить завтра к восстановлению.

— Секретарю горкома?

— Ну да, вон он ходит.

И. в самом деле, Анна увидела невдалеке секретаря горкома. Высокий, сутуловатый, в торчащей серой каракулевой шапке, он о чем-то беседовал с плотным, приземистым военным. В руках он держал пенсне и показывал им в сторону пожарища. Военный сдержанно кивал головой, и казалось, что он соглашается для вида, но сам не верит в то, о чем ему говорят.

— Счас, счас все сделаю, — торопливо ответила Анна директору, не сумев скрыть облегчения. — Пошла я, батя, видите…

— Ночевать приходи, — грустно улыбаясь, сказал Степан Михайлович и сунул ей в руку какой-то сверток. — Возьми, захватил я на всякий случай. Голодна, наверно.

В свертке оказались ржаные лепешки, присыпанные сверху крупной солью. Соль хрустела на зубах. Лепешки казались необыкновенно вкусными. Анна поддела рукой горсть снега и бросила его в рот. Снег был девственно чист, словно лежал он в поле, а не на фабричном дворе.

Обходя фабрику, женщина убедилась, что зал автоматов — огромный, весь как бы состоявший из окон и бетонных столбов цех, построенный уже перед самой войной и являвшийся гордостью верхневолжских текстильщиков, — действительно пощажен пожаром. Только крыша оказалась пробитой да стекла кое-где были вынесены взрывной волной. Старые приземистые корпуса приготовительных цехов, стоявшие поодаль от ткацкой и соединенные с ней лишь крытой, застекленной галереей, тоже были целы. Но вот котельная издали походила на старый гриб, тяжелая шляпка которого осела на сгнившую ножку. Стены были подорваны, и крыша, не разрушившись, опустилась прямо на котлы.

Не дойдя до развалин, Анна остановилась в удивлении. Огромный человек брал по очереди на руки каких-то людей, легко, будто ребятишек, поднимал вверх, и они исчезали под нависшей крышей. Когда Анна приблизилась, человек этот был уже один. Сложив ладони рупором, он кричал кому-то в небольшой пролом стены:

— …Флянцы как, флянцы? Чего там щупать? Обстукать надо, кругом обстукать, и болты опробуйте… Ясно?

Человек показался Анне знакомым, но вспомнить, кто он, она не смогла. Спросила фамилию, адрес, место работы.

— Это зачем же? — добродушно осведомился гигант, с откровенным интересом рассматривавший ее лицо, раскрасневшееся от ходьбы и мороза.

— Завтра на работу выходить, вот зачем, — весело сказала она, ожидая, что приятно поразит собеседника.

— А мы уж вышли, — просто ответил тот, обтер о ватник большую свою руку и протянул Анне. — Лужников Гордей Павлович, механик котельной, сорока восьми лет от роду, женат, не судился, адреса не имею. — И развел большими руками. — Сгорел адрес, товарищ начальник… Все?

— Эй, ты с кем там, Гордей Павлович? — послышалось из щели под крышей.

— Да вот тут один симпатичный товарищ рабочий класс регистрирует… Ну, как там? Обстучали трубы?.. Особенно на сгибах, на сгибах потщательней! — И пояснил Анне: — Самовар вот свой тут обследую, цел ли.

— Это они обследуют, а вы?

— А мне в ту щель, видите, не пролезть — мала, — сказал Лужников, усмехаясь. — Вот и приходится руководить, так сказать, из кабинета…

Анна переписала немало народу, удивив всех отрадной вестью. Когда же она вернулась к догоравшим развалинам, люди толпились у телеграфного столба, на котором белело рукописное, прилепленное хлебным мякишем объявление:

К сведению рабочих, инженерно-технических работников и служащих ткацкой фабрики комбината «Большевичка»

Сим дирекция фабрики доводит до сведения, что с 17 декабря 1941 года будет производиться прием на работу. Желающие получить таковую являются в отдел кадров фабрики, временно расположенный в помещении пожарного поста. Преимущество при поступлении будет оказываться тем, кои работали на данной фабрике до ее эвакуации, и их родным, имеющим квалификацию, а также желающим получить таковую.

Директор фабрики В. Слесарев.

Почерк был четкий, круглый. Слесарев сам написал эту бумагу, и все эти женщины и редкие среди них мужчины — пожилые слесаря, шлихтовальщики, помощники мастеров — читали и перечитывали ее, наслаждаясь неуклюжими канцелярскими, зато такими с детства знакомыми, привычными словами. Были среди них и дряхлые пенсионеры, приковылявшие сюда с палочкой, и матери с детьми на руках. Они, эти люди, десятилетиями работали здесь. Вся жизнь их была связана с фабрикой. Даже во время отпуска, получив путевку в дом отдыха или в санаторий, на юг, иные из них тяготились вынужденным бездельем. А тут прошли месяцы, и какие! И нет ее, фабрики. Горьким жаром дышат развалины. Но тут рядом вот оно, объявление: «сим», «кои», «таковую». Люди верили и не верили.

— Скор, больно скор Василий Андреевич… Куда ж тут «на работу»?

— Раз написал, стало быть, знает… Мужик деловой, не трепло какое-нибудь.

Двор комбината заметен снегом, тих, как кладбище. Саперы шарят по углам уцелевших корпусов, отыскивая мины. Бойцы в зеленых пограничных фуражках извлекают из подвалов попрятавшихся там немцев. Где-то нет-нет да и рванет снаряд, и эхо раскатится по двору, гулкое, звонкое, будто в горах. Оттуда, где солнце опускается за гребенку труб электростанции, слышна еще и пулеметная стрельба. А тут Слесарев, окруженный людьми, сидит у бочки, будто в кабинете, на носу очки, не хватает только черных сатиновых нарукавников, которые он надевал обычно во время работы. От всего этого на душе у Анны стало необыкновенно хорошо. Вновь возвращалась к ней жизнерадостность. Она положила на бочку список и с преувеличенной торжественностью, не без насмешки отрапортовала в стиле объявления:

— Сим доводится до вашего сведения, Василий Андреевич, что пожелавших получить таковую, тех, кои мною записаны, у меня тридцать одна душа…

Директор сдвинул было брови, но морщины на его выпуклом упрямом лбу тут же разбежались, крупные неподвижные губы тронула скупая улыбка.

— Видали? Калинину никакая война не берет, Как была зубоскалка, так и осталась.

— А чего мне меняться, меня и такую муж любит.

Люди улыбались. Вновь перед ними была прежняя Анна Калинина.

5

Тут же, у бочки, Слесарев провел что-то вроде совещания подошедших инженеров, техников, мастеров, определил их новые обязанности, наметил всем на завтра первоочередные дела. Перед эвакуацией Анна работала старшим мастером по ремонту. Слесарев предложил ей сейчас же подобрать людей в бригаду восстановителей. Она принялась за это дело и так увлеклась, что освободилась, только когда уже стемнело и пожарище стало бросать багровые отсветы на низко нависавшие зимние облака.

Путь к двадцать второму общежитию, где жили старики Калинины, лежал через комбинатский двор. Совсем недавно все тут в любой час ночи сияло щедрыми огнями. Теперь приходилось идти чуть не на ощупь. У Анны появилось странное ощущение, будто она вдруг ослепла, оглохла, лишилась обоняния. Двигаясь по едва различимой на снегу тропинке, она не слышала привычных шумов: ни мелодичного гула, доносившегося обычно с электростанции, ни глухого буханья большого молота на механическом заводе, ни тонкого пения веретен, всегда точно бы вытекавшего из окон прядильной. Только метель, шелестела сухим снегом, словно торопясь затянуть и эту последнюю стежку. Никогда никто не видел раньше речку Тьму, протекавшую через фабричный двор, замерзшей: даже в самые лютые зимы вода ее чернела, курилась в лохматых, густо обросших инеем берегах, дышала на проходящих острыми запахами красильного и ситцевого производства. Теперь река совсем потерялась в снежных берегах. Лишь кое-где темнели проруби. К ним вели извилистые тропинки. По одной из них, совсем как в деревне, гремя ведрами, спускалась женщина.

«По воду ходят», — удивилась Анна. И это помогло ей понять, как тяжко людям было в огромных общежитиях, лишенных воды, света, тепла, канализации… Все, все изменилось. И там, где ночью глаз привык видеть громаду прядильной, сверкавшую пятью поясами огней, сейчас неясно вырисовывались бесформенные руины, царапавшие рваными краями тихое звездное небо.

Анна была не робкого десятка, но возле этой мертвой каменной громады ей стало так одиноко, так тоскливо, так жутко, что она пустилась бежать и бежала, пока, споткнувшись, не свалилась в небольшую воронку, уже припудренную снегом. Поднимаясь, она увидела совсем рядом тела двух немецких солдат, лежавшие, будто тряпичные куклы. От неожиданности она вскрикнула, но потом, как-то сразу успокоившись, пошла дальше, все время слыша впереди себя такое здесь необычное эхо своих шагов да грохот близкой канонады, гулко раскатывавшийся меж руин.

Двадцать второе рабочее общежитие — большинство текстильщиков именовало эти общежития по-старому «спальнями» — во времена фабрикантов Холодовых называлось семейным. Тогда это была спальня для привилегированных. Здесь жили подмастерья, конторские ресконтеры, текстильные художники, создававшие рисунки для знаменитых холодовских ситцев, славившихся на всём Востоке, граверы, вручную переносившие эти рисунки на медные валы, раклисты — тончайшие мастера текстильной печати, украшавшие ткань рисунками в шесть, восемь и даже десять цветов и оттенков.

Семья раклиста Степана Михайловича Калинина жила в этом общежитии со дня его заселения. Тут, в пристройке третьего этажа, или, поместному, в «глагольчике», Калинины имели продолговатую комнату с большим окном и дверью, выходившей в полутемный, с асфальтированным полом коридор. Здесь Анна родилась, выросла и прожила до самого замужества. С детства помнила она, что в комнате этой всегда было трудно повернуться. В передней ее части к стенам жались узкие кровати старших детей. Перед подоконником, всегда заставленным цветами, стоял чисто выскобленный стол, на котором ели, занимались рукоделием, готовили уроки, читали, а по вечерам под выходной игрывали в козла, а то и в очко. Эта передняя часть была отделена от задней розовой ситцевой занавеской. За ней стояла широкая родительская кровать, а напротив — продолговатый шкаф, служивший одновременно буфетом и комодом, и полочка с отцовскими инструментами. У стены на сундуке в ногах у родителей стелили маленьким. Это была обычная обстановка в семейных комнатах, которые по той же давней традиции здесь именовались каморками.

Но в комнате Калининых была своя особенность: передняя ее часть считалась «мамашиной». Тут на видном месте висел в самодельной рамке пожелтевший, водруженный еще в первые послереволюционные годы плакат с надписью «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». На нем был изображен стремительно шагавший Ленин с кепкой, зажатой в кулак, в наброшенном на плечи пальто, развеваемом ветром. А в углу раскрывал черную пасть радиорепродуктор, висевший еще в дни юности Анны. Задняя половина считалась «батиной». Тут из-за полочки с инструментами тощая черноликая богородица в потускневшей серебряной ризе грозила кому-то поднятым тонким пальчиком. Перед иконой была даже лампада.

После Октябрьской революции, когда бежали за границу фабриканты Холодовы, комбинат из Товарищества Верхневолжской мануфактуры превратился в Большевистскую мануфактуру, а потом как-то само собой, без официальных переименований, в «Большевичку». Вокруг выросли большие и малые поселки — фабричные, кооперативные, коммунальные. Обитатели общежитий понемногу разъезжались по новым квартирам. Дети Калининых тоже обзавелись каждый своим жильем, но старики, люди заслуженные, на фабрике известные, которым получить новую квартиру не составило бы особого труда, так и остались в своей комнате, в «глагольчике», который издавна назывался калининским и даже в честь Варвары Алексеевны именовался соседками «тё-ти-вариным».

Все это огромное здание, все его лестницы, переходы, коридоры Анна помнила даже лучше, чем сгоревший домик мужа; где прожила последние годы. Если бы не это, нипочем не добраться бы ей до тётивариного «глагольчика»: такая кромешная тьма и могильная сырость окутали ее, как только за спиной, взвизгнув тугим блоком, захлопнулась дверь. Казалось, здесь даже холодней, чем на дворе. Зябкая дрожь пошла по телу.

Закрыв глаза, Анна нащупала круглый металлический поручень, поднялась на третий этаж и по стенке двинулась вдоль коридора. Темно. Тихо. Лишь в отдалении плакал ребенок, да еще доносился откуда-то кашель, сухой, надсадный, безнадежный. Дойдя до поворота в «глагольчик» и отсчитав четвертую с краю дверь, Анна нерешительно остановилась. А вдруг заблудилась? Вдруг это не та дверь? Ей почему-то сделалось страшно. Дрожащей рукой она дотянулась до овального металлического номерка и на рубчатой его поверхности нащупала цифры «4» и «6». Сорок шесть, здесь. Постучала. Из открывшейся двери неожиданно пахнуло жилым теплом. В желтом свете фитилька, плававшего в жестяной плошке, вырисовалась массивная фигура отца.

— Что так поздно?

За спиной отца постукивала о пол палка. Розовая, с огромными пышными пионами ситцевая занавеска отодвинулась, и из-за нее возникла тоненькая стройная девушка с тяжелой светло-русой косой, переброшенной через плечо. Эта была племянница Анны Женя Мюллер, о гибели которой было столько толков. Она похудела. Лицо, на котором раньше всегда был легкий румянец, бледно. Прямой, с маленькой горбинкой нос чуть заострился, и коса от всего этого казалась еще тяжелее. Идя сюда, Анна решила до того, как все выяснится, быть сдержанной и холодной, но, увидев Женю, все позабыв, она бросилась к ней.

— Белочка, хорошая ты моя… Бабушка-то, Галка-то как обрадуются…

Девушка тоже разволновалась. Румянец пятнами пошел по осунувшимся щекам. Большие темно-синие глаза стали влажными, губы дрогнули. Но она все-таки нашла в себе силы сдержаться и даже чуть-чуть улыбнулась.

— Неужели и ты, тетя Анна, научилась плакать? Ты ж только смеяться умела.

— А ты такая же колючка! — сказала Анна и действительно расхохоталась звонко, заразительно, как не смеялась уже давно, а потом схватила девушку за плечи, повернула ее к свету, стала рассматривать — похудела, повзрослела и хорошенькая какая стала! Ребята с фронта вернутся — пропадут, как мухи!

— Да не мни ты ее, не мни! Она ж неделю всего как на ноги поднялась, — волновался дед, радуясь такой сердечной встрече.

Потом пили чай, собственно, не чай, а взвар сухого брусничного листа. Припахивавший, дымком, напиток этот казался им даже лучше настоящего чая. Опять говорили о родственниках, которых война разметала по стране; печалились об Анниной свекрови, погибшей такой страшной смертью; толковали о муже Анны, от которого письма приходили так редко, и завидовали сестре Марии, забравшейся в такие далекие края, где и окна, должно быть, не нужно вечером занавешивать.

— А и померзень же у вас во спальне, как вы тут живы остались, — сказала вдруг Анна.

— Это верно, как говорится, наша горница с богом не спорится, что на улице, то и тут, — усмехнулся Степан Михайлович.

— Совсем не топят? — как-то машинально спросила Анна.

Дед с внучкой переглянулись.

— Гитлер все никак не собрался по дрова в лес съездить, — улыбнулась Женя.

— Не топят! — горько повторил за Анной Степан Михайлович. — Тут, милая, не то что топить, мертвых из каморок вынести некому! Полазь по этажам, так и лежат окоченелые в своих постелях…

Теперь Анна разглядела в углу печь, сделанную из большой железной бочки, и на печи банный чугун. В нём что-то хлюпало, источая сытный запах пареного зерна, чуть отдававший гарью. Взгляд ее остановили две пустые консервные банки с яркими, явно заграничными этикетками. Они лезли в глаза, бередили Анне душу, мешали ей отдыхать, наслаждаться теплом и покоем родительского гнезда. Отец обещал все рассказать. Ей не хотелось его торопить. Но мысль как-то сама собой, волей-неволей снова и снова возвращалась к тому же: здесь бывали немцы. К кому они ходили? Зачем?

— А напарница твоя, Женя, рассказывала, будто тебя очередью из автомата чуть не пополам перерезали. И будто ты ей велела бежать и сказала; передай, что, мол, умираю за родину, за Сталина… Об этом и в газете написали. Только без фамилии: товарищ М.

— Неправда это. Когда меня ранили, ее рядом и не было: туман был, мы заплутались и друг дружку потеряли.

— Ну, а кто же тебя все-таки спас, как ты здесь-то оказалась? — Анна требовательно смотрела в васильковые глаза племянницы.

— Говорил же тебе: свет не без добрых людей, — поспешно вступил в беседу старик. — …Ты давай лучше нам рассказывай, как там бабка-то моя: все пылит, все хлопочет или маленько поостыла, поспустила пары в эвакуации?

Он явно уводил разговор в сторону. Но Женя отвергла эту помощь. Твердо смотря в лицо тетки, она спокойно, даже с какой-то непонятной гордостью произнесла:

— Не люди, а один хороший человек. Немец, военный.

— Как, гитлеровец? — почти вскрикнула Анна и даже непроизвольно отпрянула от девушки.

— Нет, не гитлеровец, — с тем же мучительным спокойствием ответила та. — Он хороший человек, его отец — коммунист. Он сейчас сидит в концентрационном лагере. Курт тоже прежде был комсомольцем…

— Это его гостинцы? — Анна брезгливо показала на банки, не дававшие ей покоя.

Старик, согнувшись, уставился глазами в чашку. Но Женя с подчеркнутым спокойствием подтвердила:

— Да, это Курт принес. И вот это тоже, — указала она кончиком палки на два пузатых куля, торчавших из-под кровати. — Пшеница горелая с элеватора. Мы кашу варим, вон в чану кипит.

— Не много ли на двоих? — спросила Анна, чувствуя, что в ней поднимается волна неудержимого раздражения. — Животы не лопнут? Иль, может быть, вы уже тут «частную инициативу» проявили, торговлишку наладили на немецкий манер? Гитлеровцы, говорят, это поощряли…

— Что ты, что ты, дочка, бог с тобой! — обиженно воскликнул дед.

— Этой кашей мы весь коридор кормим, — так же спокойно ответила Женя. — Всех, кто ослаб.

— Ну да, вот сейчас поспеет, и будем раздавать. Увидишь… Белочка, глянь, разварилась ли?.. — И снова, стремясь отдалить тягостный разговор, старик попросил: — А ты о матке-то, о матке-то… Соскучился я без нее. Знаешь по пословице: без мужа голова не покрыта, а без жены дом не крыт…

Послышался тихий стук, и дверь отворилась. — Здоровеньки булы, Михайлыч, здравствуйте, Женечка. Не рано я? — оказала, появляясь на пороге, невысокая худая женщина с морщинистым личиком, на котором выделялись большие бескровные губы и почти круглые, обведенные темными кругами карие глаза. Эти глаза с удивлением смотрели на Анну. — Кто это у вас?.. Анна!.. Неужто не узнаешь?

Только по голосу, по певучим украинским интонациям и можно было угадать в этой печальной женщине, стоявшей с кастрюлькой в руке, катушечницу Лизу Борисенко, славившуюся на все общежитие певунью. Анна бросилась к давней подружке; крутой комок, подкатив к горлу, не давал говорить, но Лиза и так все поняла.

— Изминылась, да? Та я шо, есть гут таки, яки в постели.

— Так что же вы? — с упреком сказала Анна, обращаясь неведомо к кому. — Разве тут кашей поможешь? Людей звать надо.

Она стояла уже у двери, торопливо срывая с вешалки пальто.

— Куда ты? Подожди до утра. В такую позжину разве кто к нам пойдет!

— Пойдут, — уверенно сказала Анна, обматывая голову платком. — Не могут не пойти.

По памяти, вслепую бежала она по темным коридорам, не разбирая пути, перескакивала через ступеньки лестницы, сразу нащупала железную скобу двери, отполированную прикосновениями рук многих поколений жильцов. Взвизгнув блоком, дверь пропустила ее и тут же сердито захлопнулась. На дворе всё так же сверкали звезды, все так же шелестя, сухой снег колол ей лоб, переносицу, губы. Но после промозглого холода коридоров мороз был как-то неощутим, а воздух казался необыкновенно вкусным.

Что искать? Райком? Райсовет? Военную комендатуру? Все, что представляло здесь партию, советскую власть, армию, разместилось, вероятно, на новых местах. Как их найдешь? У кого спросишь? Кому рассказать о тех, чей слабый сухой кашель слышится в тишине коридоров? Кого позвать на помощь сейчас, ночью, в разоренном городе, где, вероятно, ничего еще не встало на свои места?

Школа! На фабрике хорошая школа, где когда-то училась и Анна. Если здание уцелело, наверное, там кто-то есть. Догадка оказалась правильной: в одном из окон нижних классов из-за неплотно подогнанной маскировочной шторы виднелась полоска света. Женщина бросилась на крыльцо и забарабанила в дверь. Что там за учреждение, ей все равно. Это свои, советские люди. Они не могут, не имеют права, не смеют не прислушаться к ее зову.

И она не ошиблась. Тут еще только развертывался военный госпиталь. Но уже через какой-нибудь час промозглый сумрак коридоров общежития вспарывали суетливые лучи карманных фонариков. По асфальту пола торопливо цокали подковы солдатских каблуков. Скрипели носилки. Запахло лекарствами, пищей. Женский голос требовательно звал из тьмы: «Сюда, сюда, здесь двое больных детей». Кто-то предостерегал: «Эй, с носилками! Осторожней, не поскользнитесь на лестнице». Простуженный бас сердился: «Ну куда вы, к черту, тычете фонарь! Осветите саму больную!» Мужской голос неуверенно бубнил: «А ты, маленькая, обойми меня ручкой за шею». Плачущая женщина все повторяла: «Свои, милые вы мои! Дожила-таки, свои пришли!»

Только когда к большим, находившимся в концах коридоров окнам, которые здесь почему-то назывались «итальянскими», уже льнул серенький, худосочный рассвет, Анна, усталая, но довольная, вернулась в родительскую комнату. Едва добралась до мамашиной половины, где ей уже постелили на Галкиной кровати, грузно опустилась на нее и вдруг как-то сразу затихла. Когда Женя встала, чтобы задуть плошку, она увидела, что тетка спит, не раздеваясь, в жакетке и валенках, свернувшись калачиком, прямо поверх одеяла.

6

Проснувшись, Анна не сразу сообразила, где она находится. Острый оранжевый луч, вырываясь откуда-то сверху, пронзал наискось полутьму. Он упирался в розовую занавеску, и в свете его полыхал красный разлапистый пион. Окончательно придя в себя, Анна сразу же была вновь озадачена: мать рассказывала что-то своим резким, без нужды громким голосом, каким часто говорят старые ткачихи, привыкшие к грохоту станков. В рассказ то и дело встревала Галка, рассыпая свои уж, уж, уж… А дети?

Словно ветер сдул Анну с постели, она рывком раздвинула занавеску. Старики сидели рядышком на широченной своей кровати. Лена и Вовка сидя дремали, уютно устроившись каждый на одном из колен деда. В темном углу, у весело потрескивавшей печки, смыкались две головы: черная, кудлатая и светлая, с толстой косой. Черная возбужденно потряхивала кудрями. Слышалось:

— …молодой, симпатичный, с усиками. Уж он сразу наклонился, ребят поднял, бабушке вежливо так помог, а я топчусь, как дура, в этих противных валенках с калошами, будто молочница какая. А он уж смеется: чего стоишь, прыгай в машину, Кнопка! Ты понимаешь, Женечка, это мне «Кнопка»… Уж я б ему Кнопку показала, да, думаю, еще рассердится, не посадит, и придется мне в этих паршивых мокроступах: трюх, трюх, трюх… Села.

— Мамаша, как же вы добрались? — спросила Анна.

— Проснулась?.. Очень просто добрались. Чай, не в гитлерии, свои люди-то, не бросили, подвезли.

— Нас дяденька лейтенант подкинул на пестрой полуторке, — авторитетно подтвердил Вовка, раскрывая один глаз, но не теряя теплого местечка в ложбинке дедова плеча. — А Галку он Кнопкой звал. — И для полной убедительности Вовка припечатал эту фразу словечком, должно быть, только что подобранным на военной дороге. — Точно.

По такому чрезвычайному случаю дед снял со шкафа щеголеватый самовар, весь разукрашенный медалями. Вскоре, подбоченясь, он мурлыкал на столе, нахально посверкивая в сторону электрического чайника, бездейственно пылившегося на подоконнике.

— Ну вот, совсем как в мирное время, — радостно потирая руки, заявил старик.

Семья, сидя вокруг стола, довольная, благостная, как бы отходила от пережитого. Такой увидел бы ее любой посторонний. Но тому, кто знал Калининых, наверное, бросилось бы в глаза, что степенный, медлительный Степан Михайлович как-то непривычно суетлив и многословен, что Варвара Алексеевна, наоборот, молчалива, часто отвечает невпопад, и взгляд ее, задержавшись на лице мужа, вдруг становится беспокойным. Анна видела это, и собственный ее взор против воли снова и снова притягивали иноземные этикетки консервных банок. Ах, как было бы всем хорошо, если б не этот проклятый немец!

Взгляд Анны останавливался на Жене. Она и Галка сидели теперь на большом деревянном сундуке. Галка что-то возбужденно рассказывала сестре на ухо, тараща свои серые лучистые глазищи. Женя улыбалась с ласковой насмешливостью. Тонкие ее пальцы перебирали кончик косы. Удивительно походила она на своего отца, которого Анна помнила таким же вот молодым, белолицым, синеглазым.

Рудольф Мюллер был одним из тех иностранных специалистов, которых в свое время, не скупясь, выписывали из-за границы промышленники Холодовы, не верившие ни в знания отечественных инженеров, ни в мастерство и смекалку русских рабочих. Тут были и немцы, и англичане, и чехи, и бельгийцы, но всех их текстильщики звали одинаково «немцами», и улица серых двухэтажных деревянных домов в особом районе двора, где обитала иностранная колония, в просторечии именовалась «немецкой слободкой».

После революции большинство иностранных специалистов разъехалось по своим странам. Мастер Мюллер, давно уже подозревавшийся администрацией в преступных связях с фабричными политиками, в Германию не вернулся. Он оказался большевиком-подпольщиком, одним из тех, кто утверждал в городе советскую власть. Потом вместе со сформированным на «Большевичке» полком Красной Армии он отправился на фронт, комиссарствовал и на войне женился на молоденькой ткачихе Татьяне Калининой, ставшей в том же полку медицинской сестрой. Вместе они вернулись в родные края, и бывший мастер-красковар привез серебряную саблю, полученную от командования за храбрость. В первую пятилетку рабочие избрали Рудольфа Мюллера красным директором ситценабивной фабрики, а в начале коллективизации горком послал его в деревню. Оттуда его привезли в красном гробу. Он погиб от кулацкой пули. Стоя с комсомольцами в почетном карауле, Анна навсегда запомнила тонкие, точеные черты его лица, пышные светлые волосы. Теперь, смотря на Женю, она думала, до чего же разительным может быть семейное сходство. Девушка, должно быть, и характером пошла в отца. Такая же прямая, непреклонная…

Но, и любуясь племянницей, даже гордясь ею, Анна ни на минуту не могла отделаться от мысли о человеке, из-за которого в этой всегда такой дружной и согласной семье пошли пока еще и не очень заметные, но ощутимые трещины. Немецко-фашистская армия принесла столько бед, отметила свой путь такой кровью, так бессмысленно изуродовала Верхневолжск, что в каждом немце-военном Анна невольно видела виновника этих бед. Зачем он сюда таскался? Почему об этом гитлеровском вояке племянница говорит как о друге? Анна перевела беспокойный взгляд на детей. Они что-то собирались делить по справедливому солдатскому способу.

— Кому? — спрашивала Лена, поднимая зажатый кулак.

— Мне, мне! — нетерпеливо кричал Вовка, для пущей беспристрастности крепко зажмуривавший глаза.

Девочка разжала пальцы. На ладошке оказалась шоколадка. Анна отобрала ее.

— А это откуда? — строго спросила она. Степан Михайлович молчал, а Женя, встав с сундучка, прихрамывая, подошла к столу и спокойно пояснила:

— Это тоже принес Курт.

Вот оно! Вот что томило Анну, что не давало ей наслаждаться миром за чайным столом. Разве гитлеровцы будут даром кормить кого-нибудь шоколадом! Чем же с ним расплачивались? Чем? Почему в этот дом, где люди умирали с голоду и замерзали на своих кроватях, в одну из комнат носили шоколад?

— Стало быть, гитлеровец вам сюда еще и сласти таскал?

— Я повторяю, Курт не гитлеровец, — медленно произнесла Женя. Она так же упрямо смотрела в лицо Анны, и синие глаза ее стали похожими на льдинки. — Он рассказывал, что он был юнгштурмовцем.[1]Юнгштурм — формирование коммунистической молодежи в догитлеровской Германии.

— Он расскажет! А он тебе не говорил, что он внук Карла Маркса или племянник Клары Цеткин?

— Внуком Карла Маркса он себя не называл. Но он говорил, что его отец — коммунист и сидит в лагере Бухенвальд. И я ему верю, слышишь?! — В голосе и в глазах девушки был вызов.

— Кому ты веришь? — крикнула. Анна. Степан Михайлович поднялся, попытался встать между дочерью и внучкой.

— Анна, потом. Остынь, успокойся.

Но было поздно. Оттолкнув старика, Анна опять оказалась лицом к лицу с девушкой.

— Ты, комсомолка, говоришь о нем, об этом… будто он твой друг.

— Да, он мой друг!

У Анны руки опустились.

— Ты, может быть, еще скажешь, что любишь его?

Синие глаза были все такими же твердыми, так же прямо смотрели они в лицо Анны, а побледневшие губы спокойно произнесли:

— А разве можно запретить любить?

Анна бросилась к кровати, схватила Вовку, который уже успел перепачкаться в шоколаде, стала рывками натягивать на него шубку.

— Пойдем, маленький, пойдем… Лена, одевайся. Быстро!.. Нам здесь не место.

— Опомнись, не дури. — Дед старался вырвать у нее из рук испуганного мальчика.

— Я дурю? — бормотала Анна. — У девки мать в Красной Армии, а она тут с гитлеровцами путается. А дедушка радуется, консервы да шоколадки принимает… Я дурю? Это вы все одурели! Да будешь ты, дрянь этакая, одеваться? Что у тебя, руки одеревенели?!

Она дала Вовке звонкий шлепок. Но мальчуган был не пуглив и не терпел несправедливости. Он не заплакал. Он только покраснел, сбычился и молча двинулся на мать, размахивая крепкими кулачками. Это еще больше взбесило Анну. Оттолкнув мальчика, она бросилась к племяннице.

— Свои пришли, да? Обрадовалась? — И вдруг, срываясь, выкрикнула: — Немецкая кровь заговорила!..

Наступила тягостная тишина. Даже Вовка, почувствовавший что-то страшное, сразу стих. Тогда медленно поднялась Варвара Алексеевна. Подошла к двери. Негромко, но так, что все это отчетливо расслышали, произнесла:

— Кровь?.. Вот это уж, милая, действительно гитлеровские речи. — И, показав сухоньким пальцем на дверь, тихо сказала: — Вон!

И, может быть, оттого, что в шумном разговоре вдруг прозвучал этот спокойный, негромкий голос, Анна, точно вся обмякнув, опустила глаза и покорно пошла к двери, таща за руки затихших, присмиревших ребят… В коридоре она остановилась и, застегивая Вовкину шубку, поглядела на закрытую дверь. Втайне она ожидала, что дверь откроется, ее догонят, остановят, уговорят. Но дверь оставалась закрытой.

Только когда Анна с детьми уже спускалась по лестнице, Степан Михайлович нерешительно потянулся было за шапкой.

— Куда же она с ребятами? Ты об этом, Варьяша, подумала?

Но Варвара Алексеевна решительно остановила его.

— Не пропадет! — Потом перевела на мужа свои черные, узкие, все еще красивые глаза и грозно спросила: — Ну, други милые, рассказывайте, что вы тут без нас натворили.

7

И она услышала странную историю.

Взвод под командованием бывшего гренадера царской службы Степана Михайловича Калинина вместе со всем отрядом истребителей стойко держал укрепления, наскоро сооруженные западнее города. Артиллерии и танков не было, но нескольких умно расставленных пулеметов оказалось достаточно, чтобы около суток отбивать атаки немецких пехотных авангардов, не очень активных на этом направлении. Дело доходило до ручных гранат. Обе стороны несли изрядные потери.

На вторые сутки люди, отвозившие в Верхневолжск раненых, вернувшись, доложили: город эвакуируют. Всю ночь в тылу укреплений полыхали пожары. Потом атаки прекратились, и немцы, окопавшиеся было напротив, разом куда-то исчезли. Наступила тишина, в которой отдаленная перестрелка раздавалась с особой отчетливостью. Разведчики, обследовав тылы, донесли: вражеские танки уже заняли фабричный район, бои перекинулись к волжским мостам.

Командира и начальника штаба отряда, раненных осколками снаряда еще в первые часы боя, давно эвакуировали. Комиссар Ветров, принявший обязанности их обоих, был убит при отражении одной из последних атак. Как поступать дальше, никто не знал; на танки с гранатами и винтовками не пойдешь. Попытались связаться с командованием, но штабы уже эвакуировались за реку. Тогда истребители помоложе решили с оружием пробиваться через фронт к своим. Они ушли, а старики, которых в отряде было большинство, похоронили убитых. В отдельной могиле похоронили комиссара Ветрова, по старому обычаю положили в головах фуражку покойного, постояли над свежим земляным холмиком и разошлись кто куда.

Степан Михайлович решил вернуться домой. Он закопал винтовку, набрал возле укреплений вязанку дров, взвалил на плечи и с ней пришел на фабричный двор, по которому уже шныряли гитлеровские трофейщики из интендантских команд. Никому из них не было дела до седого старика, тащившего дрова.

Так добрался он до своего общежития. Никого в коридорах не встретив, прошел он в «глагольчик» на тети-варин конец. Дверь оказалась незапертой. Толкнул ее и увидел, что за столом, закутавшись в одеяло, сидит Женя. Давно уже не встречались дед и внучка. Последние месяцы Женя училась на каких-то курсах за городом, в военных лагерях. Дома появлялась изредка, загорелая, озабоченная, и ничего об учебе своей не рассказывала. Да ее и не расспрашивали, догадываясь, что девушка, для которой немецкий был вторым родным языком, готовится к какой-то особой и, вероятно, секретной работе. Найдя внучку в оккупированном городе, в почти пустом общежитии, старик обрадовался, но не удивился.

— Ты что же, осталась? — только и спросил он.

Женя молча кивнула головой.

— …Мы, Варьяша, кое-что тут опустим, ладно? Не наш капитал, не нам его и расходовать, — сказал Степан Михайлович, прерывая повествование.

— Конспиративщики, — усмехнулась Варвара Алексеевна. — Я в чужие кастрюльки нос совать не охотница. Вы про немца про этого. Он как к вам попал?

— И о Курте доложим, всему свой черед… Ты бы, Галка, пошла, погуляла, ей-богу… Что ты все дома в духоте торчишь? — предложил было дед, но встретил такой шумный протест, что только махнул рукой…

Пришлось продолжать рассказ при младшей внучке. Женя слушала молча, опершись подбородком на свою клюшку, зажатую меж колен, неподвижная, будто бы вся обледеневшая. Напротив за столом сидела Варвара Алексеевна. Она тоже не шевелилась. Только сухие ее пальцы все время находились в движении: теребили чайное полотенце, крошили хлебную корку, собирали крошки, двигали ложкой по столу. Лишь изредка вскидывала она глаза то на деда, то на внучку, и в выражении их было что-то такое, от чего Галке, наблюдавшей всех троих со стороны, становилось тоскливо и жутко и было жаль и бабушку, и деда, и Женю…

— …как только немецкая комендатура объявила, что перерегистрируют всех жителей, мы с Женей первым делом туда, проштемпелевали паспорта, аусвайс получили — все честь честью, — повествовал Степан Михайлович. — Аусвайс — это вид на жительство. Он у них всё…

Степан Михайлович вел трудное хозяйство. Женя то исчезала на целый день, то, появившись, часами сидела у печки с книгой и снова исчезала. Дед не спрашивал, где она бывает, но по мере сил старался помочь ей. Раз девушка пришла в сильном возбуждении и сказала, что ей надо переходить фронт. Волновалась. Волновался и дед, но, пряча свое беспокойство, принялся сам готовить внучку к первому подвигу. Это он придумал одеть ее похуже, набить мешок разным барахлом: если остановят, показывай паспорт, аусвайс и шпарь по-немецки — дескать, есть нечего. Вот, мол, собрала кое-какое барахлишко на хлеб да картошку менять в деревне… И в самом деле у линии фронта её задержали. Спасли неподдельный аусвайс, чистый немецкий язык да синие глаза. Девушка вернулась домой и весь день молча пролежала на кровати, подавленная пережитым. Но вечером снова ушла и на этот раз в кипени метели без особых приключений перешла реку.

Снова она появилась в общежитии дня через три, уже спокойная, уверенная и даже веселая. Дед приготовил сюрприз. В поисках пропитания и топлива сумел он высмотреть, что в хлопковых амбарах немцы открыли ремонтные мастерские, натащили туда массу машин, что такая же мастерская, но уже для танков, организована в старом трамвайном парке. Он дал внучке отклеенное от столба извещение бургомистра о наборе рабочей силы для восстановления электростанции и пуска ткацкой фабрики, «испорченных красными при отступлении». Тем, кто пойдет на работу, сулили жалованье и продуктовый паек. Подпись под бумагой была: заместитель обер-бургомистра города Верхневолжска по экономическим вопросам, дипломированный инженер О. И. Владиславлев…

— Ведь это подумать, какую змею на груди пригрели… Орден кому дали… — прервала рассказ Варвара Алексеевна.

— Вот поди же, — развел руками Степан Михайлович. — Он тут у нас все и сновал, как бес-искуситель: вот вам продуктовый паек, работайте… На пайки-то народ было клюнул — не умирать же с голоду. Потом видят — не то. Вместо пуска-то машины, что поновей, разбирать да упаковывать заставляют. А тут еще подпольщики листовочкой разъяснили, дескать, хотят они наше оборудование на свой фатерлянд тащить, а вы им помогаете… Ну, люди и поразбежались. И остался дипломированный инженер сам-друг со своим бургомистром.

— Смотри, какой гад! А на собраниях всех речистей был. Статейки пописывал… — сокрушалась Варвара Алексеевна, как будто это она прозевала предателя. — Ну, а сейчас он где? Хоть поймали?

— С собой они уволокли. Его тут кое-кто стерег с подарочком, да, видать, прозевали… Хитер он, этот Олег Игоревич.

— Не он хитер, а мы лопоухие… Ну и дела… А у нас слух ходил, будто механик Лаврентьев с электростанции к этому поганому делу приложился.

Дед и внучка оба протестующе замахали руками.

— Лаврентьев! — взволнованно сказал Степан Михайлович. — Его б по старому времени к лику святых великомучеников причислить, Лаврентьева… Ведь он части от электрических машин в Тьме топил, когда отходили. Ну, на речке простыл, его болезнь к кровати и пришпилила. Даже спрятаться не успел. Так в своей квартире лежать и остался… Ну, немцы, должно быть, через кого-то про утопленные части прознали, к нему и приступили. Ходят вокруг, еду из офицерской кухни ему посылают, врач их к нему повадился — дескать, немецкое командование уважает интеллигенцию… Потам и этот иуда, Владиславлев, туда стопы свои направил: зря, мол, вы упорствуете. Что уж он там ему толковал, я не знаю, а только известно, что Лаврентьев слушал-слушал да как этому иуде в морду плюнет.

— Ну, а дальше?

— Дальше начали его брать измором. Поставили у порога солдата: ни ему выйти, ни к нему войти. Мол, одумаетесь — скажите часовому, все будет: и еда, и врач, и на лучший курорт в саму Германию отвезем. Не позвал. Помер — то ли от голода, то ли от болезни, то ли замерз в нетопленной квартире… Во как было. И будь я Михаил Иванычем, я б этому инженеру Лаврентьеву звезду Героя на могилу положил…

— Сочтут нужным — положат. Это не наша забота, — прервала Варвара Алексеевна и испытующе посмотрела прямо в глаза мужа. — А ты, старый, все от немца следы отводишь.

— Эх, торопливый ты человек, Варьяша, все у тебя скорей да вприпрыжку, а от недопеченного-то брюхо пучит. Ну, коли так, слушай о немце.

…Второй переход через фронт и обратно Женя совершила благополучно. Третий ей предстояло сделать уже с напарницей. Теперь она собиралась без особых тревог, весь день была весела, выстирала, высушила над печуркой и погладила деду белье. Читала «Последний из удэге» Фадеева. Под впечатлением прочитанного, укладывая, по обыкновению, в мешок всякую всячину, принялась горячо доказывать, что дальневосточным подпольщикам и партизанам в гражданскую войну было много трудней, чем теперешним. Перед уходом она даже заглянула в зеркало.

В эту ночь Степан Михайлович, раздумывая о внучке, никак не мог уснуть. И вдруг в коридоре послышались тяжелые шаги и кто-то стал колотить сапогом в дверь. Не одеваясь, старик отпер и отпрянул: из тьмы на него шагнул высокий худой немец в военной форме. Он держал на руках Женю. Голова ее, откинутая назад, бессильно покачивалась. Мгновение он постоял в дверях, потом решительно подошел к кровати и осторожно.

— Белочка! — крикнул дед, наклоняясь над кроватью. Девушка лежала неподвижно, в какой-то неестественной, неудобной позе. Глаза были закрыты. — Что с тобой, девочка, внученька?

Дед был так поражен, что не заметил, как немец в очках снова появился в комнате. В руках у него была тяжелая санитарная сумка. Он достал оттуда какой-то пузырек, поднес его к носу девушки. Та вздрогнула и медленно открыла глаза. Увидела склоненное над ней чужое лицо в очках, перевела взгляд на пилотку и что-то сказала по-немецки.

Действуя уверенно, ловко, немец снял временную повязку и наложил новую. Все это он сделал молча. Закончив, встал, вымыл у порога над ведром руки, с интересом окинул взором комнату, еще раз взглянул на раненую, на деда и, ничего не сказав, козырнул и ушел.

— Кто это, Белочка? — спросил пораженный старик; помогая перевязке, подавая воду, бинты, он действовал как во сне и теперь как бы проснулся.

— Фельдшер… Он меня спас, — только и сказала Женя, вновь впадая в забытье..

Так в — сорок шестой комнате появился ефрейтор Курт Рупперт — военный фельдшер, старший санитар батальона баварских егерей «Эдельвейс», державшего оборону у восточной окраины города. Две пули, посланные из автомата, пробили Жене бедро навылет, к счастью не задев кость.

На другой день фельдшер появился снова. Молча повесил шинель на гвоздь и, сунув пилотку под левый погон кителя, стал мыть руки. Он обследовал рану, сменил повязку. Потом опустился на стул возле Жениной кровати и некоторое время сидел ничего не говоря, прямой, вытянутый, то и дело снимая и протирая очки. Посидел и ушел, сказав только, что через день зайдет осмотреть рану.

С тех пор Курт Рупперт стал наведываться в сорок шестую комнату даже чаще, чем, по мнению деда, этого требовал уход за раненой. Понемногу он осваивался, становился разговорчивей, откровенней. Однажды после его ухода она сообщила деду: сейчас немец рассказал, что его отец — коммунист, сидит в концентрационном лагере, называющемся Бухенвальд, что сам он был когда-то комсомольцем и поэтому его не взяли на строевую службу. Только во время войны, когда в армию брали всех под метлу, его, как студента медика, мобилизовали и произвели в военные фельдшеры…

— …Он тебе так прямо и сказал: отец — коммунист? — Варвара Алексеевна впилась взглядом в лицо внучки.

— Так и сказал, — спокойно подтвердила та. — И еще в тот вечер он сказал, что ненавидит Гитлера и что многие из солдат, особенно те, кто постарше, не любят наци, но даже с глазу на глаз об этом между собой не говорят, даже думать об этом опасаются, чтобы не проболтаться во сне. Он сказал: страх у них такой, что человек скорее умрет, чем в этом признается. Иначе погубят не только его, но и семью.

— Ой, интересно… как в кино! — выдохнула Галка, не отрывая от сестры широко раскрытых влюбленных глаз.

— Молчи! — цыкнула на нее бабушка и, все так же испытующе смотря в синие глаза старшей внучки, спросила: — А коли у них такой страх, почему же это он тут перед вами с дедом открылся? Что вы за такие за поверенные в делах?

Женя молчала. Светлые, длинные, загнутые кверху ресницы совсем закрыли ее глаза. Лицо заливалось краской, но это не была краска стыда.

— Не в первый же день, не сразу он открылся, — пришел ей на помощь дед.

Женя подняла взгляд. Глаза смотрели гордо.

— Он сказал, что я первая русская девушка, с которой он познакомился, и еще сказал, что я лучшая девушка из всех, кого он знал.

— Ах, вот как! — несколько насмешливо проговорила Варвара Алексеевна. — Ладно, он сказал тебе, будто был комсомольцем, а ты?

— А я ему сказала: если это так, как же у вас рука поднялась в нас стрелять? Он ответил: «Я фельдшер, за войну я не произвел ни одного выстрела…» Мы с дедом решили его испытать, и в этот вечер дедушка повел его по спальне: вот, любуйтесь на дело своих рук. Он пришел в ужас, тут же принялся осматривать больных… На следующий день где-то добыл и привез немножко лекарств…

— Гы, Варьяша, не поверишь, эта девка над ним такой верх взяла: что ни скажет, он на все — натюрлих, натюрлих! Что ни спросит — яволь! Не веришь? Вон кули с горелым зерном, из которого кашу варим. Белочка ему: люди с голода мрут. Он с разбитого элеватора, что ли, на машине два мешка пригнал.

Теперь лицо Варвары Алексеевны стало задумчивым.

— А откуда вам, милые мои, известно, что он не из гестапы? Там ведь тоже не лопухи, уши-то развешивать не приходится.

— Постой, постой, опять у тебя, Варьяша, дровни впереди лошади бегут… Гестапо! Думаешь, об этом мы не думали? Только не может того быть. Вот смотри: попервости я сказал ему, что бывший царский гренадер, карточку ту, где при всех регалиях, ему показал. Он ухом не повел. А гестапо, оно бы тут поживу сразу почуяло — мол, царский осколок, к рукам его прибрать… Нет, этот всамделишный. Бывало, говорят они с Белкой, говорят, спорят, спорят, я иной раз задремлю… А однажды очнулся, слышу, Белка на него кричит, а он глаза в пол и пилотку в руках терзает.

— Ну, и какой такой разговор у вас был? — Варвара Алексеевна перевела на внучку строгий взгляд.

— Я тогда ему сказала: раз вы немецкий комсомолец, вы обязаны помогать нам бить Гитлера. Он: «Фрейлин Женя, как я могу?» Можете, берите листовку-пропуск, переходите к нам. Он головой качает: «Вам меня не жалко! У вас же пленных не берут». Я рассердилась: вы, говорю, трус и шкурник и не прячьтесь за всякие бредни. Он вскочил, бросился к двери, потом вернулся и говорит: «Хорошо, пусть даже меня расстреляют, я перейду, чтобы доказать, что я не трус».

— Целый вечер они учили по-русски: «Товарищ», «Не стреляй», «Я не враг, я друг», «Ведите меня к командиру»… Я вот и сейчас слово в слово помню, а он туг на русский язык оказался. Никак вызубрить не мог, — добавил дед.

Варвара Алексеевна, принявшаяся уже мыть чашки, покачала головой:

— Ну и ну…

— Вот тебе и ну, баранки гну… А потом он сгинул. Ч/го и думать — не знаем. Может, перешел, может, свои подстрелили, может, наши, а может, гестапо его расшифровало, схватили.

— Да, это свободно могло случиться, — задумчиво сказала Женя. — Последний раз он забежал на минуту и все прислушивался, не идет ли кто по коридору. А на следующий день даже не зашел, а в условном месте письмо оставил… — Лицо девушки стало грустным. Потом своевольным движением головы она перебросила косу назад и, твердо посмотрев в лицо бабушке, сказала: — Одно знаю: он не враг.

Варвара Алексеевна чувствовала некоторое облегчение. Она поверила и мужу и внучке. Гестапо, по-видимому, тут действительно было ни при чем. Курт Рупперт исчез, не причинив никому вреда. Старая большевичка даже немножко гордилась своими. Но, трезво мысля, она понимала, как трудно будет объяснить все это людям, столько перенесшим от гитлеровского нашествия, привыкшим видеть врага в любом человеке, одетом в ненавистную серо-зеленую шинель. Она знала, какие осложнения, может быть даже беды, сулит старику и ее любимице вся эта история с немцем, необыкновенная история, в которой все приходилось брать на веру и ничего нельзя было доказать. Если родная дочь Анна бросает такие слова, что же ждать от других. Анна — горячая, но умная голова. Поостынет, разберется — сама поймет. А как убедишь соседей, знакомых, товарищей? И этот Женин непреклонный характер. Разве она, чтобы оправдаться, покривит душой, принесет в жертву молве дружбу с этим Куртом? Дружбу? А может быть, любовь? И, вздохнув, бабушка говорит про себя: «Да, чего на свете не бывает, — может быть, и любовь».

8

Уже по пути на фабрику Анна раскаивалась в том, что наговорила сгоряча. Но слово не воробей, вылетело — не поймаешь. Стараясь не думать об этом, она спешила, таща Вовку, едва поспевавшего за ней.

Еще вчера ночью Анна чувствовала себя на фабричном дворе так, будто оставалась последним человеком на обезлюдевшей земле. Сегодня всюду замечались признаки жизни. Не узенькая стежка, а несколько наезженных дорог пересекали двор в обычных направлениях. Обгоняя Анну, длинной чередой тянулись вереницы машин. Лязгая гусеницами, медвежьей поступью, переваливаясь на ухабах, шли танки, дыша острым запахом солярки. Тягач, хлопотливо перебирая гусеницами, волок огромную пушку. И опять машины с пехотой. Настеганные холодным ветром, лица бойцов были не красные, а малиновые, кудри инея свисали с меховых шапок, бровей, ресниц. На груди у них висели странные короткие ружья с круглыми коробками под прикладом.

— Автоматы, — пояснил умудренный жизнью Вовка, с восхищением оглядывавшийся по сторонам.

На деревянном мосту через Тьму, в который ночью угодил шальной снаряд, образовалась пробка. Красноармейцы бранились, как-то по-особому растягивая слова. Уже в первый день наступления Анна слышала эту несколько необычную для ее слуха речь.

— Из каких мест? — спросила она, пробираясь с ребятишками между ревущих, рыгающих сизой гарью машин, осторожно объезжавших пробоину на мосту.

— Из долёко, — вкусно напирая на «о», ответил коренастый солдат, обдиравший сосульки с усов и бороды.

И Анна поняла: Урал. Далекий, неведомый Урал, где сейчас с мужем и ребятами в тишине и покое жила сестра Мария, могучий Урал входил в войну. Да, не худо было бы отправить ребят туда, к сестре…

Анна поднялась на крыльцо приземистого деревянного дома. В мирное время здесь находился пожарный пост. Теперь на зеленой двери кто-то уже написал мелом: «Управление ткацкой фабрики «Большевичка». Внутри было тесно, как в автобусе в часы смены; окна плакали горючими слезами, капало с потолка. Но в этой сутолоке уже чувствовался какой-то свой порядок, даже организованность. На двери, где еще висела эмалевая дощечка «Умывальная», мелом было тщательно выведено «Директор». Возле стучала на машинке немолодая женщина в чистенькой белой блузке и стеганых ватных штанах, заправленных в валенки. Это была Клавдия Федоровна, неизменная секретарша Слесарева. И то, что она сидела на обычном месте, у двери в директорский кабинет, тоже как будто говорило, что жизнь начинает входить в колею.

Торопливо поздоровавшись с Анной, Клавдия Федоровна деловито сообщила, что директор сейчас занят — у него секретарь райкома партии Северьянов, и тут же, заглянув в один из лежавших перед нею списков, сказала, что бригаде Калининой надо обследовать станки в первом пролете зала автоматов и к работе следует приступать немедленно: кое-кто из слесарей уже пошел туда. Выполнив эту официальную обязанность, Клавдия Федоровна уже неофициально потрепала по щеке Вовку и пояснила: директор временно занял умывальную, потому что комнату, отведенную под кабинет, пришлось отдать детям: многие, как вот и Анна, вышли на работу с ребятишками. Тут же Анна получила талоны на завтрак, на обед и записку, по которой у нее на время работы примут ребят «на хранение».

Затем, сказав «извините», Клавдия Федоровна вновь согнулась над машинкой и синими, негнущимися пальцами, которые, вероятно, все эти месяцы выполняли отнюдь не канцелярскую работу, принялась стучать по клавишам.

Радуясь, что все решилось как-то само собой, Анна торопливо пересекла заметенный снегом двор. Пожарище все еще курилось синим дымком, но к черным руинам вилась хорошо протоптанная дорога. Она вела к свежему пролому в стене, через который люди попадали в коридор, соединявший старые, уничтоженные огнем залы с огромным цехом автоматов. Здесь было снежно, как в поле в зимний день. Белые бороды льда свисали с потолков. В уцелевшем зале снегу было по колено. Пухлыми подушками лежал он на станках, и видеть это было так же страшно и неприятно, как нетающие снежинки на лице покойника.

Анна остановилась в преддверии, тоскливо оглядываясь вокруг. Здесь было не просто место ее работы. Тут протекла большая часть ее жизни. Куда бы ни падал взгляд, всё что-нибудь да напоминало. Вот в этом заиндевевшем углу была комната мастера, к которому мать привела ее девчонкой определяться в учение в счет учрежденной в те годы законом брони для подростков. Мастер ущипнул русоволосую девчонку за толстую румяную щеку, назвал морковкой и милостиво разрешил пройти в оглушительно грохочущий цех, где, как показалось тогда Анне, тысячи станков дрожали и топали от нетерпения, стараясь сорваться с места и куда-то ринуться, сметая все на пути… А вот там, где и сейчас еще стены шелушатся обрывками старых плакатов, в те времена был красный уголок. Здесь, присев у столика, покрытого залосненным кумачом, Анна под диктовку матери писала в цехкомитет заявление, объявляя себя ударницей. Это было, когда само слово «ударник» не прижилось еще в языке, казалось новым, необычным. Холодовских времен подмастерья ругали ударников на чем свет стоит. Старые ткачихи, любившие во время работы поболтать в уборной или посидеть у чайничка с кипятком, посмеивались: валяй-валяй, работа дураков любит. В дни получек мимо пивных, что льнули к воротам фабрики, женщинам-ударницам лучше было и не проходить… Все-все стало неузнаваемым. Тут, где обычно стояла жара, а над станками ходили влажные ветры вентиляции, где постоянно гудело и грохотало, где в каждом простенке можно было увидеть знакомое лицо, где кипели страсти, возникали и рушились авторитеты, где Анну все знали и она знала всех, сейчас было пустынно, как на кладбище.

Впрочем, нет, из дальнего конца цеха доносились разговоры. Несколько голосов надсадно кричали: «Раз, два, взяли! Раз, два, взяли!..» Кто-то выбранился. Застучал молоток. Встрепенувшись, женщина бросилась на эти голоса, на этот стук, в дальний край обледеневшего цеха. Там уже шла работа. Ткачихи, катушечницы, проборщицы отгребали, отбрасывали, грузили на товарные тележки снег, отвозили его куда-то.

Тут увидела Анна и своих слесарей.

— Долго сны смотришь, товарищ начальник! — не без насмешки приветствовали они ее.

— А у меня кошмар был. Грезилось, будто опять с вами работать придется, — в тон им ответила Анна, пожимая черные, уже замасленные руки. — Ну что, как тут? Разглядели?

— Да вроде ничего… Станки-то целы и моторы тоже. Керосинцем пообтереть, перебрать, и хоть запускай. Если до того крыша на голову не сядет.

— Крыша?

— Ну да, Гитлер гостинцы оставил… Вон солдатики из-под упоров выволакивают… Мины какие-то замедленные.

В углу бродили несколько красноармейцев, водя перед собой приборами, напоминавшими ухваты. Изголодавшиеся по работе люди не обращали на них внимания, спокойно ходили мимо странных предметов, похожих на металлические шкатулки, аккуратными кучками сложенные возле стен.

— Похоже, Анна Степановна, что Гитлер сюда и не заходил: все как было, так на местах и осталось… Только вот гостинцы на прощанье сунули.

И в самом деле, даже спецодежда еще висела в шкафах. Подобрав себе ватник и стеганые штаны и разом превратившись в толстого курносого смазливого мальчишку-подростка, неведомо зачем повязавшегося платком, Анна тут же взялась за дело. Действовала она, как всегда, деловито, точно, работала не разгибая спины, но воспоминания, разбуженные необычным видом цеха, как бы передавали ее одно другому…

…Вот станок «1005». Памятный номер. Когда-то комсомолкой Анна работала на этом гнезде. Здесь, у этого станка, она познакомилась с Георгием Узоровым, с Жорой, который потом стал ее мужем. И как познакомилась! Она, бригадир молодежного комплекта, довольно известная уже на фабрике ударница, вот тут настигла застенчивого техника-хронометражиста и принялась бранить его за путаницу с нормами. Техник краснел, нетерпеливо осматривался по сторонам, стараясь поскорей отделаться от бойкой ткачихи. Потом рассердился, поднял на нее взгляд, увидел задорное, раскрасневшееся в гневе лицо и вдруг смолк, улыбаясь и, должно быть, ничего уже не слушая. Заметив, что зеленые глаза хронометражиста смотрят на нее с восхищением, девушка тоже смолкла. Неугомонный вожак непобедимого девичьего комплекта густо покраснел и опустил взор. Тихие, не понимая, что с ними случилось, разошлись молодые люди каждый по своим делам, и этот обычный, не суливший ничего интересного день стал очень важным в их жизни.

С тех пор юная ткачиха, склоняясь к станкам, частенько чувствовала на себе взгляд зеленых глаз. Она ловила его и на комсомольских собраниях и в молодежном клубе, где проводили вечера, а иногда и где-нибудь в коридоре. Подружки заметили, что с некоторых пор веселый их бригадир, готовый всегда после смены и спеть и сплясать где-нибудь в скверике перед фабрикой, стал задумчив, забывчив в делах. Долго обменивались молодые люди взглядами, стесняясь и сторонясь друг друга, пока однажды поток смены не стиснул их в дверях проходной и нормировщик, оберегая молоденькую ткачиху, свирепо работая локтями, не вывел ее бережно во двор. Они пошли вместе, а через год, в весеннюю ночь, Анна, вернувшись домой под утро, сообщила родителям, что выходит замуж.

Свадьбу праздновали в молодежном клубе. Это было в те дни новшеством. Вместо церковного богослужения звучали речи. Вместо всего, что извечно стоит на свадебных столах, тут был чай с печеньем да пирожные. Степан Михайлович и его сват Александр Узоров, тоже раклист, извлекшие по такому случаю из сундуков старые, еще холодовских времен, шевиотовые тройки, сидя рядом и отчаянно благоухая нафталином, брюзжали: что это за свадьба без попа, без колец, без водки и хорошего закуса? Что же, «горько» под чай кричать, что ли?

Впрочем, молодые пропагандисты нового быта поняли, что тут они перехватили. По очереди выходили они из-за строгого стола, кто за расческой, кто за носовым платком, кто просто освежиться, дохнуть воздуха и возвращались, отирая губы, раскрасневшиеся, с оживившимися глазами. Зачем-то раз-другой вызвали и стариков. И после того, как в заключение дирекция фабрики преподнесла молодоженам электрический чайник, фабком — комплект столового белья, комсомол — чернильный прибор величиною с надгробный памятник, а клуб, учитывая любовь молодой к народной пляске, — русский вышитый костюм, — все встало на место: и оркестр гремел, и пели песни, и плясали до упаду, как это умеют текстильщики. Под конец, помахивая платочками и выкрикивая развеселые страдания, пошла в круг и сама Варвара Алексеевна. Кричали «горько», молодые, краснея, целовались. К концу свадьбы кое-кто уже спал за столом. Даже старики остались бы довольны, если бы молодые не отказались регистрировать брак, заявив, что главное теперь между супругами — доверие и самостоятельность, и не сохранили бы в подтверждение этого решения свои прежние фамилии: она — Калинина, он — Узоров…

Вот какие картины вызвал в памяти старшего ремонтного мастера автоматический ткацкий станок № 1005, изготовленный на Ленинградском заводе имени Карла Маркса.

Теперь Анне казалось, что жить лучше, чем жили они с мужем, просто немыслимо… Нет, она не забыла/ что в последние годы не все шло гладко. Она так и не сделалась настоящей хозяйкой в домике Узоровых, не постигла прелести тихих вечеров в затянутой вьюнками беседке, у самовара, дышащего острым, приятным дымком сухих сосновых шишек, не полюбила грядок и клумб, на которых все свое свободное время священнодействовала свекровь, не пристрастилась к вышиванию, не постигла тайн засолки огурцов и квашения капусты — предмет семейной гордости. Она осталась сама собой, и Георгий Узоров так и не смог смириться с тем, что, став женой и матерью, она по-прежнему продолжает воспринимать фабричные дела как что-то самое главное, личное, близкое сердцу. Он любил провести свободный вечерок дома, за газетой, за беседой с соседом, заглянувшим на огонек. Ее тянуло на люди — в клуб, в театр, в кино, просто прогуляться под руку с мужем… И ссорились они иногда потому, что за годы семейной жизни не научились уступать друг другу даже в мелочах, и в запале ссоры Анне не раз хотелось связать в узелок свои платья, забрать детей, уйти из уютного домика в слободке в общежитие к своим старикам…

А вот теперь, когда испытания войны отмели все наносное, произвели строгую пробу всему, она, вспоминая об этих ссорах, думала: какая же это вое чепуха! Уютным и милым казался ей домик в три окошка с резными, затейливыми наличниками. И чем бы она теперь не пожертвовала, чтобы все пошло по-старому, стало таким, каким было до 22 июня!

Расставляя людей, давая им советы, сама при случае ловко действуя ключом, Анна вся была во власти этих мыслей. И появлялись томительные вопросы: почему муж так редко пишет; почему письма становятся все короче, все холоднее?.. Или ей это кажется?.. Может быть, нервы шалят после всего пережитого… И почему именно тут, в цехе, все эти тревоги стали такими острыми и неотвязными, почему, работая, она все время вспоминает его голос, его каштановые волосы, его губы, от которых всегда приятно пахнет табаком, его ласковые руки…

— Анна Степановна, эй, замечталась… — позвали ее.

— А? Что? — не сразу сообразила она.

— Первый рядок прошли, перекур надо, — вытирая руки концами, довольно говорил старый слесарь. — И ведь, скажи на милость, все сохранилось: по шейкам осей шкуркой пройтись, ржавчину обтереть — хоть сейчас запускай.

— А электричество? А котельная? Как же без пара-то? — торопливо произнесла Анна, стараясь включиться в общие интересы.

— Были б котлы целы, а крышу подымут. Народ по работе изголодался — горы свернет. И ток будет. Шел я на фабрику, видел: военные водолазы на Тьме под лед опускались… Части от машин достают. Спасибо Лаврентьеву Федору Петровичу: сберег, не выдал, царство ему небесное.

Все замолчали, жадно куря острую, ядовитую махорку, полученную сегодня по талонам.

— Вот, Анна Степановна, интересное дело, — снова завел старый слесарь, пуская дым струйкой к потолку. — Вот Лаврентьев этот — знал я его, вместе раз в санатории были, смирный такой… нигде его, бывало, никогда и не слыхать. А пришел его час — гляди, каким себя оказал… А Владиславлев, тот, бывало, на любом собрании треплется: «Мы, прядильщики», — и нате, пожалуйста… Я так считаю, Анна Степановна, частенько мы человека по языку, а не по делу судим. И зря.

— На войне болтун быстро линяет… — заговорили вокруг.

— Вот и хватит болтать, работать надо! — совсем рядом произнес сердитый голос.

Варвара Алексеевна, необыкновенно кругленькая в своем ватнике, надетом на несколько кофт, стояла с лопатой за спиной дочери, царапая курцов сердитым взглядом.

— Женщины не разгибаясь снег копают, а мужики потолок коптят, языки точат… Дело это?

— Нагоним, нагоним, Лексевна, — смущенно отвечали слесари, прислюнивая цигарки, бережно убирая недокуренное кто в записную книжку, кто за козырек шапки, а кто и за ухо. — Ты нам такого командира вырастила — с ним только вперед, в атаку!

— Вот и ступайте вперед, не топчитесь. — Варвара Алексеевна отвела Анну в сторону. — Вот что, дочка, мы промеж себя ссоримся, это — наше дело. Детям через это не за что терпеть… Ты уж не серчай, а Лену с Вовкой отец к нам повел. Понятно? Я велела.

Анна кивнула головой. Она чувствовала: мать ее не простила, да и сама не собиралась просить прощения.

— А где ночуешь?

— В Ксеньину квартиру пойду… Их дом, говорили мне, будто цел.

— Твое дело. Только… — И, не договорив, старуха отошла, опираясь на лопату, как на патриарший жезл, суровая, непреклонная. Мать была не из тех, кто идет на попятный.

Тут уж нашла коса на камень.

9

И все же по пути в новый, так называемый Кировский, поселок, где в одном из каменных четырехэтажных домов жила до эвакуации ее старшая сестра, Ксения Степановна Шаповалова, Анна жалела, что не помирилась с матерью. С отвычки она на фабрике устала, иззяблась, идти же надо было довольно далеко, а главное, она не знала наверное, стоит ли дом, цела ли сестрина квартира, не вселился ли в нее кто-нибудь.

Здесь, на западной окраине, гитлеровские войска уже не отступали, а бежали, стараясь вырваться из смыкавшегося полукольца наших наступающих сил, начинавших их душить. Основной проспект поселка, по которому откатила главная волна, был загроможден битой, поврежденной техникой. Машины разных марок — от огромных автобусов, пригнанных из каких-то европейских столиц, до крохотных, похожих на блошку оппельков — вперемежку с изувеченными танками, разбитыми вездеходами, брошенными пушками в беспорядке тянулись двумя рядами, скинутые потоком отступающих с дороги в кюветы, на тротуары. Местами они образовали сплошной коридор. Трупы уже убраны, но тут и там виднелись на снегу бурые пятна, окровавленная марля, обрывки форменной одежды. По проспекту, как бы превратившемуся теперь в выставку трофейной техники, тянулись обозы наступающих частей.

Анна, с особым, жутким интересом рассматривая вражеские машины, как злых, но уже мертвых и безвредных для человека хищников, не заметила, как дошла до переулка, где ей надо было свернуть в сторону. Жиденькая тропка вилась меж тихих, точно бы притаившихся домов. Солнце, склонившись к леску, что был слева от поселка, брызгало из-за сосен холодным золотом лучей. Тени становились пепельно-серыми. Дело шло к вечеру, и ей стало не по себе. Как она будет ночевать одна, в чужой, может быть совершенно пустой квартире? Мелькнула мысль: не лучше ли, пока не стемнело, вернуться к старикам? Но тут же она сердито сказала вслух «нет» и двинулась еще быстрее. На миг остановилась перед знакомым домом. Он показался слепым: окна заколочены щитами из досок, торчат коленца жестяных труб. Сколько окон, столько и труб, но ни одна не дымилась. На ступеньках лестницы свежий снежок лежал аккуратными ковриками. На нем ни следа.

Быстро вбежав на второй этаж, Анна, чтобы не колебаться, громко застучала в знакомую дверь. Отозвалось лишь эхо. Дверь была не заперта и легко открылась. Прихожая пуста. Тягостное эхо, казалось, вошло вместе с женщиной в квартиру и, сопровождая ее, отзывалось на каждый шаг. На дверях бумажки с аккуратно выведенными немецкими буквами «А», «В», «С», «О». В углу прихожей стопками стояли банки из-под консервов. Пахло нечистым бельем, мокрой шерстью, кожей и дезинфекцией.

— Кто здесь? — позвала Анна и в страхе замерла. Только эхо ответило ей. Квартира была пуста.

Тоскливое чувство охватило женщину. Последний раз она была здесь с мужем года полтора назад, когда Шаповаловы праздновали день рождения дочери Юноны. Это был гае простой день рождения. По обычаю, «омывали первый паспорт». Девушка была любимицей родителей. Торжество подучилось шумное. Играл семейный оркестр Калининых: Степан Михайлович — на старом баяне, муж Марии Калининой Арсений Куров лихо рокотал на китаре, младший брат Анны, летчик Николай, играл на мандолине, а отец виновницы торжества — на балалайке. Звуки наполняли квартиру, вырывались в открытые окна. Вечер был летний, теплый. Люди, стоя на улице, смотрели вверх, улыбались: Калинины гуляют. А когда под вечер, переиграв весь современный репертуар, старшие хозяева и гости принялись за старинные, издавна любимые верхневолжскими текстильщиками хороводные песни, когда, взявшись за руки, гости пошли вокруг стола «со вьюнам», за окнам тоже возник хоровод… Калинины гуляют! Каким невероятным казалось сегодня это простое, нехитрое семейное веселье…

Анна рывком открыла дверь в комнату, где у Шаповаловых была столовая. Открыла и остановилась: ничего из знакомой обстановки. Восемь аккуратно застеленных кроватей стояли двумя рядками. Анна бросилась в комнату, что была спальней, — те же кровати; в «детскую», где, отгородившись друг от друга ширмой, жили дети Шаповаловых — Юнона и Марат, — кровати; в кухню — и там кровати. Кроме этого, в каждой комнате стояла чугунная печь и перед печатни лежало по охапке дров и какие-то растерзанные книжки, предназначенные, как видно, для растопки. Из прежней обстановки в квартире уцелел лишь плечистый славянский шкаф. Заглянув в ванную комнату, Анна даже вскрикнула и замерла: над самой ванной темнела замерзшая пирамида с вырубленными на ней ступеньками. Канализация не (работала, и комната, эта была превращена в уборную, из которой никто не выносил… Содрогнувшись от омерзения, женщина захлопнула дверь, прикрыла ее задвижкой…

Потянуло бежать отсюда, бежать без оглядки к родителям, к знакомым, просто куда глаза глядят, но она поборола это паническое чувство. Выбрав для себя маленькую детскую, она вытащила в прихожую.

Анна поняла: в квартире, а может быть, и во всем доме, располагалась немецкая часть. От этого открытия ее всю передернуло. Появилась жуткая мысль: а воли кто-то здесь прячется? Но уходить было поздно. Получше заставив дверь, она поворошила в печке дрова. Сухое дерево быстро занялось, загудело пламя, стала пощелкивать накаляющаяся железная труба. Комната быстро наполнилась ядреным теплом.

Сначала пришлось сбросить платок, потом пальто, потом меховую телогрейку. Сухое дерево весело потрескивало. Анну все больше клонило ко сну. С потолка срывались и звучно шлепались об пол тяжелые капли. Пока печка не прогорела, нужно было лечь спать.

Брезгливо сбросив с постели чужое белье, Анна накрыла подушку своим платком и, хотя стало уже жарко, не раздеваясь, улеглась на голый тюфяк, спрятав под одеяло лишь ноги. Но теперь сои точно бежал от нее. Все, что сегодня случилось: рассказы отца и племянницы, ссора со стариками, ткацкая, где ветер свободно носит снег, беспокойные думы о муже, это осквернённое жилище, двери с латинскими литерами, — (все это не выходило из головы, И думалось: как хорошо живется сестре Марии где-то там, на Урале… Ходит по совещенным улицам, не слышит разрывов. Даже и во сне ей, наверное, не снятся сирены воздушной тревоги.

Живо представилось, как утром, когда не рассвело, заспанная Мария, еще сонная, нащупывает ногами домашние туфли, тихо снует, суетится у плиты, поит своего Арсения чаем, кладет ему в карман завтрак, провожая на работу, как будит она старших ребят, которым пора в школу, а проводив их, сама, уже не торопясь, пьет чай, идет на базар, варит обед, а потом, переделав все дела, включает приемник и садится у стола с вечным своим вязаньем, до которого она великая охотница. «Везет же людям», — незло позавидовала Анна.

Ну, пусть не так. И конечно, не так. Пусть убирает она не квартиру, а только угол: какие уж там в эвакуации квартиры! И суетится не у плиты, а у печки, и даже не у печки, а и вовсе, может быть, у какого-нибудь таганка… Пусть идет не на базар, а в очередь за маленьким пайчишком. Но на душе у неё покой, ей не надо посматривать на небо, не летит ли вражеский самолет, не надо на ночь маскировать окна, не надо думать с томительным страхом, а вдруг немцы контратакуют и снова займут город… Двенадцатичасовая работа? Ну и что? Разве это кому-нибудь в тягость сейчас, когда столько людей жизнь отдают, чтобы разгромить врага?

И Урал, далекий Урал, где в каком-то маленьком городишке верхневолжские машиностроители подняли эвакуированный завод, где семьи их свили новые гнезда, где в тишине на мирной земле бегают их ребятишки, казался засыпающей Анне пределом мечтаний, обетованной землей: «Эх, хорошо бы отправить к Марии Вовку с Леной!»

10

Но, как видно, не было у нас в ту тяжелую пору и клочка земли, которого война не касалась бы прямо или косвенно. Едва обменявшись дневными новостями, за розовой занавеской уснули старики Калинины, и в комнате стало тихо, как в дверь громко застучали.

Вскочив, Степан Михайлович первым делом посмотрел, хорошо ли зашторено, окно: нет, черная маскировка опущена аккуратно. А стучали все нетерпеливее.

— Не грохочите, слышу, — (ворчал старик, набрасывая пальто, и зашлепал босыми ногами к двери. Он отомкнул хитрую щеколду, какими с давних времен запирались, комнаты в двадцать втором общежитии, — самодельное сооружение, которое снаружи надо было открывать ре ключом, а по-особому, загнутым металлическим стержнем, — открыл дверь и отпрянул, ослепленный острым лучом карманного фонаря.

Кто-то невидимый басовитым голосом зятя Арсения Курова, даже не поздоровавшись, спросил:

— Мария с ребятами у вас?

Старик недоуменно глядел на ночного посетителя: Куров же на Урале, дочь Мария с детьми там. В то же время было несомненно, что перед ним стоял именно Арсений Куров.

— Как это они могут быть у нас, бог с тобой? — тихо ответил старик, поняв, что на семью надвигается какая-то неизвестная, непонятная беда. Ту же тревогу чувствовала и Варвара Алексеевна. Растрепанная, в одной сорочке, она стояла возле ночного гостя, нетерпеливо дергая его за рукав.

— Что ты, Арся… как это так? Они ж с твоими заводскими на теплоходе… Я ж сама их провожала. И отплыли как, видела.

Куров, массивная фигура которого едва была различима в темноте, тоскливо пояснил:

— Нету… Не прибыли. Пропали… Квартира наша сгорела, куда же им, думаю, как не к вам.

— Пропали… А?.. Как же это?.. Что же это? — повторяла Варвара Алексеевна. — А мы тут ей завидуем — в тишине живет…

Тем временем Степану Михайловичу удалось зажечь коптилку, сделанную из сплющенной гильзы мелкокалиберного снаряда. Желтое жирное пламя осветило комнату, массивную фигуру зятя, стоявшего в пальто, в меховой шапке с длинными висячими ушами. Туго набитый охотничий рюкзак горбом поднимался у него за плечами. Рассмотрев зятя, старики поразились, как за короткое время изменился этот рослый, сильный, обычно веселый и энергичный человек. Он стоял, понуря голову, с обмякшими, опущенными плечами. Густая, с заметной проседью щетина, обметав смуглое, цыгановатое лицо, состарила его на много лет.

— Болел, что ли? — невольно вырвалось у Степана Михайловича.

Сведя черные лохматые брови, Куров только махнул рукой.

— Да что вы в дверях болтаете? Раздевайся, Арся, входи. Сейчас вот печурку затопим, чай поставим, — суетилась Варвара Алексеевна, не замечая, что на ней одна сорочка. — И ты, отец, хорош: чем пустыми (вопросами человека шпынять, снял бы с него мешок, что ли.

— Оденься, мать, — шепнул Степан Михайлович.

— Ай, да что уж тут…

Сухие поленья потрескивали в печурке, протяжно запевал нагревшийся чайник. Варвара Алексеевна тихо, чтобы не будить внуков, двигалась по комнате, расставляя чашки. Движения ее были неверны. Посуда не слушалась ее рук. Тесть и зять сидели на полаженных на бок табуретках возле печки, и, приглушая свой густой голос, Куров рассказывал, как исчезла семья.

Механический завод, где он работал, эвакуировался заблаговременно. Сам Куров, мастер-механик по сборке машин, уехал с первым эшелоном, чтобы там, в тайге, на пустом месте, возле безыменной еще железнодорожной платформы, монтировать прибывавшее из Верхневолжска оборудование в зданиях, которые еще не имели ни окон, ни крыш. Последние станки в цехе, аде точили корпуса снарядов и мин, решено было не трогать до критического часа. Их разбирали, когда враг уже приближался к городу. Железнодорожные пути находились под постоянной бомбежкой. Ящики с оборудованием пришлось грузить на баржи, чтобы тянуть водой. На этих же баржах уезжали семьи рабочих и инженеров, действовавших уже на Урале. Марию с тремя ребятами в виде особой привилегии заводские устроили на теплоход, на котором из города эвакуировали детские дома.

Караван медленно спускался по холодной реке, по утрам уже белевшей заберегами. Гитлеровские самолеты, бросившиеся вдогонку, пикировали на него и даже обстреляли баржи с воздуха. Но караван ушел и в срок прибыл к месту перевала. А теплоход со своими маленькими пассажирами не пришел… Территория, по которой начался его путь, была быстро оккупирована вражескими войсками. Никто ничего толком не знал, но до Урала доползли неясные слухи, будто гитлеровцы разбомбили судно с воздуха и оно потонуло где-то в Верхневолжском море, как именовалось большое искусственное водохранилище. Так исчезла Мария и с нею дети…

Голос Арсения Курова звучал монотонно, будто рассказывал он ее свою беду, а печальную историю, вычитанную в какой-то книге.

Степан Михайлович, нахмурив брови, безотрывно смотрел в топку на танцующее пламя. Варвара Алексеевна молча хлопотала у стола, и никто не видел, как вздрагивают у нее губы и как слезы падают на чашки и скатерть.

— А я Анне сегодня советовал ребят к Маше послать, — оказал Степан Михайлович. — Тихо, мол, у вас…

Помолчали.

— Чудно, батя, наша улица вся начисто выгорела, а завод стоит как ни в чем не бывало… Шел мимо — солдат в воротах ходит, — заговорил Арсений. — Должно быть, гитлеровцев тут так пугнули, — что им не до завода было… Впрочем, станки-то оставались музейные, что мало-мало подходящее, все на Урале крутится.

— А нашу-то ткацкую видал?.. К горячим уголькам вернулись, — отозвалась Варвара Алексеевна, вытирая полотенцем чашки так, что они скрипели.

— Ну, а как вы там на новых местах, на Урале, расположились?

— Чудно: зайдешь утром в цех, слыхать, как ели шумят. Под ногами снег хрупает, а в мороз, если зазеваешься и руку приложишь к металлу, — прихватывает… Фронтовые заказы уже точим. Налейте-ка, мамаша, еще чашечку… А я все надеюсь, может, и ничего, может, найдутся… Сегодня в поезде мне одни говорили, будто рыбаки всех с парохода спасли, у себя будто приютили. Это уж там, в другой области…

— Говорили? — встрепенулся Степан Михайлович. — А что, и очень даже свободно, какое оно там море, так, название… Прудок. А теплоход-то, мы его видали, — домина огромный. Ему там и потонуть негде. Так ведь, Варьяша?

— Может, и так…

Истинное горе немногословно. Пили чай, вспоминали родных, знакомых, толковали о делах, но образ Марии с детьми как бы молча стоял тут же, среди разговаривающих.

— Тебе, Арсений, надо туда съездить, — решительно сказала Варвара Алексеевна.

— А я все надеялся: раскрываю вашу дверь, а они все мне навстречу. И вот…

— Когда поедешь?

— Развиднеет — и тронусь… И надо же им не на баржу, а на пароход сесть… Вот ведь как бывает…

— Ты, друг милый, вот что — сядь побрейся… Смотри, как зарос. Маша все губы переколет, дети испугаются, — суетился Степан Михайлович, раздувая не столько в зяте, окольно в себе веру в благополучный исход. Варвара Алексеевна была молчалива и часто уходила за занавеску.

Проснулись Вовка с Леной. Мальчик вылез из-под одеяла, сел. Морщась от света и протирая кулачонками глаза, долго смотрел на щетинистую физиономию Курова, а потом сонным, хрипловатым голосом спросил: «Ты партизан?» Лена узнала дядю, но этот старый, небритый, весь какой-то отсутствующий человек так не походил на громкоголосого, веселого, ласкового Курова, что, заговорив с ним, она даже стала обращаться к нему на «вы». Наконец и Вовка убедился, что это не кто иной, как дядя Арся, и тут же опросил:

— А Юрик и Гринька?.. А Арника где?

Варвара Алексеевна, протягивающая в эту минуту гостю чашку, плеснула ему кипяток на колени. Степан Михайлович расставлял на столе бритвенный прибор.

— Побрейся, Арся, побрейся, а то рожа на всех зверей похожа. Вот я тебе лезвице поставил — новенькое, трофейное, марки «Ротбарт». А знаешь, что такое «Ротбарт»? По-русски это значит красная борода…

Да, Арсений Куров был неузнаваем. И еще обратили старики внимание на одну новую, не замечавшуюся раньше у зятя черту. Перед уходом он расстегнул свой тяжелый, туго набитый рюкзак, вынул оттуда мешочек, в котором, как камешки, позвякивал колотый сахар, взял из него два куска поменьше, протянул ребятам, а остальное тщательно увязал и положил назад, меж консервных банок и еще какой-то снеди.

— Как наших отыщешь — прямо сюда их и тащи, — напутствовал Степан Михайлович. — Тесно? Ничего. В тесноте, да не в обиде. В древней Греции был мудрец Диоген. Так тот жил в бочке. И распрекрасно жил. Не жаловался… Привози их сюда: всем места хватит. А то Ксеньину квартиру оккупируешь… Узоровский-то дом сгорел, так Анна туда уже вселилась…

Проводив зятя по лестнице, старик вернулся в комнату. Варвара Алексеевна неподвижно лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку. Лена растерянно смотрела на нее, а Вовка тряс бабушку за худенькое плечо и кричал со слезами в голосе:

— Ба! Ба!.. Да ба же!

11

Анна проснулась со странным ощущением, что кто-то знакомый окликнул, позвал ее. В комнате никого не было. Печка остыла. На черной трубе, острое колено которой изгибалось прямо над кроватью, высыпал иней., Дыхание вылетало седым прозрачным парком. Но что это?

Откуда-то лился, всюду проникая, все собой заполняя, тягучий, хрипловатый, такой знакомый и такой неожиданно милый звук. Гудок? Неужели гудок? Да, это был тот самый гудок, который будил Анну с детства. Гудела «Большевичка». Ее голос Анна отличила бы среди десятка других. Сам звук этот был не очень приятен для слуха, но Анну он потряс. Она застыла, обрадованная, умиленная. Вот гудок, чуть принажав на последних нотах и будто аукнув под конец, стих. Раскатилось эхо и смолкло. Анна сидела в той же позе. Потом вскочила, заторопилась. Первый гудок! Значит, до выхода смены остался час.

Тягость одиночества, тоска, страх, даже то отвратительное, что увидела она вчера в ванной комнате, — все это уже казалось теперь несущественным. Она сбежала вниз, на улицу, обтерла лицо и руки пушистым снежком, выпавшим за ночь, и, ощутив зверский аппетит, вновь поднялась в пустую квартиру. Уже ничего не опасаясь, она по-хозяйски обошла комнаты, высматривая, не осталось ли где что-нибудь съестное. Нет, ничего. Только койки да печи с кучками изрубленной мебели да на стенах длинноногие нагие красавицы и картинки чужой жизни. Брезгливо оглянувшись на закрытую дверь ванной, Анна прошла на кухню. Тут со стены смотрела пучеглазая вздорная физиономия Гитлера, стоявшего в плаще и смешном высоком картузе. Анна сорвала портрет, хотела его уничтожить, потом, торопливо приоткрыв дверь, бросила его в ванную и заперла на задвижку.

Может быть, что-нибудь найдется в сестрином шкафу? Открыв дверцы, Анна увидела аккуратные, обшитые холстиной тючки с адресами, написанными по-немецки. «Интересно, вас ист дас?» — насмешливо подумала она, рассматривая. Немецкий в технической школе, где она училась, преподавался плохо. Но ей все-таки удалось разобрать: это адреса. На них значились разные города Германии. «Посылки!» — догадалась она. И, перекусывая зубами крепкие нитки, стала распарывать тючки один за другим и выбрасывать содержимое на пол. Там был аккуратно сложенный житейский скарб: простыни, полотенца, салфетки, занавески, ножи и вилки, перевязанные бечевочками, мужские костюмы, какие-то женские вещи. В одном из тючков была кукла. Она закрыла глаза и даже жалобно пискнула, когда Анна взяла ее в руки… Коробка мужского белья, должно быть взятая прямо из магазина… Подарочный набор для грудничков: крохотные, будто игрушечные, рубашечки, чепчики, комбинезончики, одеяльца.

Анна глядела на растущую на полу груду вещей и наливалась той неудержимой злостью, которая порой заставляла ее забывать все. И вдруг эта злость прорвалась, и она стала топтать и разбрасывать ногами все эти ни в чем не повинные вещи, очевидно собранные в оставленных квартирах, бешено выкрикивая:

— Воры, проклятые воры, мешочники, крохоборы, дрянь!..

Потом вспомнила о гудке. Покинув квартиру, она торопливо сбежала с лестницы. По проспекту к фабрике тек негустой поток людей. И люди были не те, что вчера. Не заметно уже на лицах ошеломленного, подавленного выражения. И шли они не в одиночку, а группами, как привыкли ходить текстильщики. Снег весело хрустел под торопливой ногой. Звучали громкие голоса. Впереди Анны три девчонки, толкаясь, гнали перед собой льдинку, ударяя по ней ногами. Лица у них были бледные, глаза оттеняли круги, но жизнь брала свое. Почувствовав вдруг, что и ей беспричинно весело, Анна догнала девчонок и, изловчившись, поддала по льдинке так ловко, что та полетела далеко вперед и запуталась в ногах трех пожилых ткачих, что шли, взявшись под руки. Те, оглянувшись, только головами покачали: ну и ну!

Второй гудок застал Анну уже на месте. Послав одного из слесарей поискать на сохранившемся складе керосин, наждачную бумагу и кар-щетки, она, пожевывая бутерброд с окаменевшей колбасой, полученный по пути в буфете, стала организовывать разборку первых станков. Это была настоящая работа, и, вся уйдя в нее, Анна ни о чем уже постороннем не думала. И как это было хорошо — погрузиться в привычное дело и позабыть обо всем, будто и не было войны!

Но поработать вволю в этот день не удалось. В цехе ее отыскала секретарша директора Клавдия Федоровна и, отозвав в сторону, с многозначительным видом сообщила, что ее вызывает секретарь райкома Северьянов.

— И срочно, милая, срочно. Сейчас же.

— А что там стряслось? — грубовато спросила Анна, отводя рукавом со лба нависавшие пряди волос: руки у нее были в смазке.

— Не знаю, — раздумчиво произнесла Клавдия Федоровна. — Могу только сказать, что с утра хозяин наш заезжал в райком и они с Северьяновым вместе побывали в горкоме.

— Подождет. Вот смену сдам и приду. — И Анна вновь присела у станка, вал которого слесари старались повернуть вручную.

Характер Анны Калининой на фабрике был хорошо известен. Не настаивая, Клавдия Федоровна начала дипломатические переговоры.

— А вам не кажется, Аннушка, что все-таки неудобно. Руководящие товарищи ждут, время теряют… Слесари опытные, они и без вас поработают… У вас же очень толковые люди…

— Вот и все так. Все срочно, все вынь да положь, — ворчала Анна, вытирая концами руки. — Ладно, иду.

Раздав слесарям задания и передав руководство бригадиру, она, не переодеваясь, только набросив на голову платок, побежала в райком. Он помещался теперь совсем рядом, в здании чайной, каким-то чудом сохранившейся на первой, примыкавшей к комбинату улице сожженной слободы. Так, в телогрейке, в заскорузлых стеганых штанах, заправленных в валенки, она и появилась в райкоме. Чинно со всеми поздоровалась, спросила, можно ли к «первому», но, очутившись в кабинете, плотно закрыла за собой дверь и, сбив платок на затылок, воинственно подошла к столу секретаря.

— Это что ж за новая мода?.. Ты почему, Серега, людей от работы отрываешь?

Невысокий и начинающий уже полнеть секретарь райкома Северьянов даже как будто не очень и удивился такому «наступательному порыву» коммунистки с ткацкой. Он поднял на нее белесые близорукие глаза, хитровато щурившиеся под бесцветными ресницами, иронически осмотрел замасленную мужскую рабочую одежду, которая так не шла к красивой, пышноволосой Анне, и нижняя полная губа его еще больше оттопырилась. — Сильна, ничего не скажешь, — произнес он веселым, мальчишеским голосом. — Ты, может, подумала, что я тебя в райком отопление ремонтировать зову, — так вырядилась… Ни черта не выйдет, сам пробовал, не получается: все батареи полопались. А я ведь и слесарь не чета тебе… Садись, Анка, сейчас у нас с тобой серьезный разговор произойдет.

Секретарь райкома зябко потер ладони пухлых рук. В кабинете было холодно, как на улице.

— Это какой еще разговор? — настороженно спросила собеседница, присаживаясь на самый край кресла.

Но Северьянов принялся расспрашивать: как мать, что отец, где сестры, жив ли брат, пишет ли муж, здоровы ли дети? И только белесые прищуренные, насмешливые глаза его, словно что-то желая высмотреть, изучающе следили за ней.

Анна вскочила.

— Вот что, Сергей, когда я чайником обзаведусь, приходи ко мне в гости. Все семейные новости расскажу, а сейчас говори: зачем звал? Мне работать надо.

Рыжеватые брови Северьянова иронически нахмурились.

— Как была ты в девчонках бузотеркой, так и осталась. Ну, ладно… Что ты скажешь, если мы тебя коммунистам ткацкой в секретари парткома порекомендуем?

Теперь Анна медленно опустилась в кресло.

— Меня? Ты что?!

Секретарь райкома опять с удовольствием потер пухлые, веснушчатые, поросшие прозрачным волосом руки и, все так же хитро посматривая на Анну, весело заговорил:

— А почему тебя не рекомендовать? Чему ты так удивилась? Подожди, подожди! Что бузотерка ты первой статьи, — знаем. Что тебе больше по душе в старых станках копаться, — тоже знаем. Что начальство ты не уважаешь, — сейчас вот вижу. Что, став секретарем, ты мне плешь на голове выешь, — и это предчувствую. И, понимаешь, сознательно иду на жертву.

В голосе его было столько задора, что Анна с досадой ощущала, как помимо воли начинает улыбаться. Но полное лицо Северьянова могло меняться мгновенно. Оно вдруг сразу отвердело, из светлых глаз исчезла добродушная насмешливость.

— Вот что, Калинина, мы тут всех перебрали: более подходящей кандидатуры нет. Трудно тебе после такого секретаря, как Ветров, будет, очень трудно… Это мы тоже знаем. Комплиментов тебе, когда ты и девчонкой была, я не говорил, но могу сказать: крепкая, захочешь — выстоишь, а не захотеть ты не имеешь права.

— Нет, Сергей, нет! — почти выкрикнула Анна и даже руками замахала, как бы обороняясь.

— Да, Анна, да… Мы тут со Слесаревым прикинули: три года ты в членах бюро ходила. Ветров тебе серьезные дела поручал… Вертели и так и эдак… Да что там, я уж и с секретарем горкома о тебе толковал. Он спрашивает, хватит ли у тебя сил в такое время, и, мол, женщина все-таки. А я его заверил: Калинина — женщина особая, женщина в штанах… Нет, нет, ты на свои стеганцы не гляди, это я фигурально в смысле характера… Сам на партсобрание сватом приду… Поладили?

— Нет, — ответила Анна.

Однако хитрый Северьянов, должно быть, уже уловил какие-то новые нотки в этом отказе. Глаза его опять озорновато сощурились, вновь зажглись в них насмешливые огоньки, и даже на подбородке обозначилась продолговатая ямка.

— У тебя муж-то где?

— Ну, на фронте.

— Брат Колька где? Сестра Татьяна? — Ну… тоже.

— Племяш Марат, зять Филипп Иванович Шаповалов?

— Понимаю, к чему ты клонишь, но я ж тебе говорила…

— Ну так вот, Калинина, считай, что и ты от райкома боевое задание получила. Война! Все перестраиваем на военный лад, говори «слушаюсь!», давай налево кругом и крой на фабрику… Не дрейфь, поможем.

— Поможем! До чего ж я тебя, Серега, знаю… Помню, как ты в клубе девчат умасливал: и такая, и сякая, и немазаная, а потом, когда она к тебе потянется, ты от нее через дорогу бегал. Поможем… После такого человека, как Николай Иванович Ветров, и вдруг — баба… К нему ж ткачихи, как к отцу родному, шли.

— Вот, правильно, а к тебе должны идти, как к матери. Мать ведь даже ближе отца… — И, заговорщицки снизив голос, зашептал: — Когда меня в райком выдвигали, думаешь, я обрадовался? Аж до «первого» в обкоме достучался: ну как же, в кармане новенький инженерный диплом. С таким трудом удалось на свою фабрику назначение получить… К родному делу вернулся, кругом свои, а тут пожалуйте, в райком… — Озорноватый голос Северьянова зазвучал вдруг лирически: — И знаешь, Анка, что я теперь тебе скажу: нет на свете интересней партийной работы. Ей-богу! — Но, должно быть, поймав себя на этой непривычной для него интонации, Северьянов вновь заулыбался хитровато, насмешливо. — Вот хоть для того, чтоб такую, как ты, убедить, это ж сколько перед этим гороху съесть надо? А я убедил, и ты согласилась. Скажешь, нет? Молчи, знаю, что согласилась… А помнишь, Анка, наш клуб, помнишь лозунги: «Каждая затяжка папиросы — верный шаг к могиле», «Не чистя машину, тормозишь мировую революцию»? Иль, помнишь, на Восьмое марта Пашка Тараканов в докладе брякнул: «Женщины при капитализме составляют заднюю часть пролетариата»? А забыла, как я тебе за победу на конкурсе плясунов от имени правления фунт жареных семечек вручал?.. Видишь, и тогда еще тебя руководство ценило. Фунт семечек, шутка! Нет, серьезно, не дрейфь, ты и на партийной работе всех перепляшешь. Стоит тебе захотеть!

Он тиснул руку Анны своей короткой пухлой рукой и, подмигнув по-старому, по-комсомольски, сказал:

— Ну, пока!

Анна возвращалась на фабрику в таком смятении, что позабыла даже покрыть платком голову. Так и шла по улицам, простоволосая, в засаленной стеганке, в заскорузлых ватных штанах, заправленных в подшитые валенки. У нее был странный вид. Встречные, несомненно, дивились бы, если бы в те дни люди сохраняли умение хоть чему бы то ни было удивляться.

12

Арсению Курову повезло. Еще не дойдя до городской заставы, он заметил на обочине большую военную машину. Шофер, такой черный от масла и гари, будто его вместе с шапкой, полушубком, валенками только что протянули сквозь печную трубу, обливаясь потом, с обреченным видом снова и снова крутил ручку машины, пытаясь завести мотор.

— Эй, дядя, будь друг, крутни разок, вовсе из сил выбился! — крикнул он Курову и, не дожидаясь, пока тот подойдет, тяжело опустился на снег. Губы и руки у него дрожали, лицо, омытое потом, блестело, как хорошо начищенное голенище. От него валил парок.

Арсений свернул с дороги, сбросил рюкзак. Уверенной рукой поднял капот машины, наклонился над остывающим уже мотором. Опытный глаз механика быстро разгадал, в чем дело. И когда через малое время он взялся за ручку, машина сразу завелась.

— Ой, спасибо, вот спасибо-то! — зачастил шофер. — Одолжил ты меня, дядя… Я тут уж сколько время, как огурец в рассоле, в поту купаюсь, а ты разок крутанул… Высший класс!

Выяснилось, что до перекрестка, с которого дорога пойдет на водохранилище, пути их совпадают. Шофер сказал, что там, у большого села, нетрудно будет возле регулировщика подсесть на попутную машину. Он проникся к Курову таким уважением, что сам понес его рюкзак в кабину. Несколько раз реванув мотором, машина тронулась и понеслась, взвихривая за собой снежную пыль. Шоссе тут тянулось параллельно реке. Места были Арсению знакомы. Сюда, в эти приречные поля, перемежающиеся лесами и перелесками, хаживал, бывало, механик в такие вот зимние дни на зайца. И оттого, что места эти были знакомы по мирным временам, глаз так болезненно и воспринимал все очевидные раны, нанесенные им войною, — березовый лесок у дороги, выкошенный артиллерией, долговязую, теперь совершенно закопченную цитадель элеватора, сквозь могучие стены которой, пробитые тяжелыми снарядами, виднелись клочки неба, черные печи, то там, то тут поднимавшиеся из снега, церковь, глядевшую на проезжающих провалами выгоревших окон…

Куров сидел подавленный. Сидел и молчал. Давно погасшая самодельная коротенькая трубка, не без искусства вырезанная в виде кукиша из можжевелового корня, торчала у него изо рта.

— Тебе, дядя, зачем же на водохранилище-то? — спросил водитель, начиная тяготиться молчаливым спутником.

Куров, все так же смотря куда-то вперед, коротко рассказал в чем дело.

— Слышал я намедни эту историю с теплоходом, — оживился шофер. — Вчера утром ребята из нашего автобата из Москвы санитарный порожняк гнали, так по пути к ним подсадили двух женщин с того теплохода и сколько-то там детишек…

— Что? — сразу обернулся к нему пассажир. — Фамилий не знаешь? Какие из себя?

— Мне-то откуда знать… Не видел я их. Ребята говорят, из себя будто бы ничего, дамочки приглядные…

— Почему ж их только две было?

— Ребята говорят, там у рыбаков и еще будто живут. Я так полагаю, твои там…

— Ты так мыслишь? — Куров оживился.

— А что, очень свободно. Вода там, говорили ребята, небольшая, у рыбаков лодки… Не сидели ж они, когда люди тонули.

Нелюдимый пассажир сразу стал разговорчивым.

— Ну, а твои, парень, где? Иль ты холостой? — Зачем холостой, женатый. Ребята есть…

Мои, дядя, в оккупации. Колхоз «Первое мая», что под Смоленском, может, слыхал?.. Шумный у нас колхоз был. За льны всё золотые медали получали… Сейчас, говорят, от него и печей не осталось… Партизаны у нас там, покою немцу не дают, ну, Гитлер рассерчал — все и попалил. Живы ли, нет ли мои — не знаю. Помолчали, закурили.

— Снаряды возишь? — поинтересовался Куров, вновь засипев своим кукишем и выпуская из ноздрей дым.

— Кабы снаряды, а то — тьфу! Второй день наш автобат фрицов возит.

— Фрицов?.. Это что же такое?

— Да что… немцев пленных. Посдавались они в городе, ну и из подвалов разных их повылущили. Сначала было самоходом гнали, да, видишь, нежные, обмундированьишко ветром подбитое, обмораживаются. Вот и получили мы приказ возить. — Белые зубы шофера блестели на буром от тавота и копоти лице. — Они наши села палят, людей, как дрова, валят, а мы на них ценный бензин переводим… По мне, потравить бы их к черту, как бешеных псов…

— Ну, ну, ну, думай, парень, что говоришь! — сердито пробормотал Куров. — Потравить, эко…

— А что? Видал, что они тут наделали! Мы ездим — глядим… Вон, вон они, печи-то, из снега торчат… Их не травить, их, как капусту, рубить надо!.. Такую они нам жизнь испоганили… Солдат у нас один, тоже вот нынче сидят за баранкой, так он от них из плена бежал. Ему двадцать лет, а он седой… Они наших на машинах не катают…

— Они фашисты, а мы кто? Этого не забывай, парень, — строго сказал Куров.

Машина между тем выбежала из заснеженного леса на поле. Тут беспрепятственно хозяйничали ветры. Шоссе во многих местах было заметено, завалено пухлыми сугробами. То там, то здесь женщины в оранжевых дубленых полушубках, старики с заиндевевшими, всклокоченными ветром бородами, ребятишки с пылающими на морозе лицами сбрасывали с шоссе снег. Там, где его было столько, что сгрести было невозможно, они прокапывали как бы траншеи, и машины шли меж двух белых отвесных стен. Дорога была разбита на участки, и на границах участков стояли дощечки с названиями деревень. Колхозы как бы передавали эту фронтовую дорогу из рук в руки, и люди стремились, чтобы их участок был чище, чем у соседей.

— Эх, парень, тебе только покойников возить! — нетерпеливо вздохнул Куров.

— Глянь на спидометр… Пятьдесят километров, куда же еще!

— Я вот всё думаю, может, и верно сидят там мои, ждут… Нет, Маша сложа руки ждать не станет. Наверное, где-нибудь так же вот с лопатой на дороге орудует. И Юрка, сынок, мужичок уж, двенадцать лет… Когда меня на вокзал провожали, говорит: «Не бойся, папа, я за старшого буду…» Вот так едем, глянь, а Маша с Юркой лопатами орудуют.

— А чего ж, и это очень даже свободно, — охотно поддержал шофер.

— И еще вот думаю, а вдруг одна из тех двух женщин, что в Верхневолжск вчера отвезли, — моя… Она видная такая, и маленькая девочка у нее на руках… Не говорили ребята-то твои?.. Друг, а тут вроде скоростёнки подбавить можно…

— Да не гляди ты на меня так, жму, видишь, жму.

Но как ни торопил Арсений Куров шофера, как тот ни старался быстрее попасть в село, от которого дорога свертывала в сторону и шла на водохранилище, они прибыли туда затемно. Куров хотел было сейчас же пешком продолжать путь, но шофер уговорил его вместе заночевать у знакомой, как он выразился, кумы. Он поставил свою машину рядом с другими такими же под заиндевелой ветлой, в кроне которой при луне темнели грачиные гнезда, спустил воду, заботливо прикрыл капот мотора.

— Не соскучишься, дядя, — многозначительно подмигнул он.

Дом был полон. С потолка, как обледеневшая капля, свисала электрическая лампочка. Но избу освещала подслеповатая керосиновая. Сквозь густой, слоившийся махорочный дым можно было рассмотреть в углу у входа гору полушубков. На большом столе распевал ведерный самовар. Беспорядочной горкой, вразброс лежали сухари, стояли вскрытые консервные банки, темнели куски колбасы, виднелась всяческая иная снедь из сухих пайков. Дюжие чумазые ребята сидели у стола вперемежку с какими-то молодайками и закусывали. Пили явно не только чай. Было шумно. Вошедшего шофера встретили дружным гомоном.

— Загорал, ребята! Кабы не этот гражданин, куковать бы мне всю ночь на морозе… Дока он по моторной части.

За столом радушно потеснились, освобождая места. К Курову придвинули еду. Пошептались с румяной хозяйкой, и перед ним возник стакан самогона. Но гость, весь как-то сразу замкнувшись, сидел нахмуренный. Потом отодвинул стакан, не прикоснувшись к самогону, поднялся, поблагодарил и, несмотря на шумные протесты подвыпившей компании, полез на печку. Он улегся, подложив под голову рюкзак. Там потихоньку поужинал куском уже подсохшего хлеба, завязал под подбородком уши своей меховой шапки, чтобы ничего не слышать, и попытался уснуть. Несмотря на галдеж, это ему удалось.

Разбудила Курова струя свежего холодного воздуха. Дверь в сени была открыта. Табачный дым верхом тянулся туда, а навстречу клубящимся облаком валил морозный воздух. Арсений приподнялся на локтях и глянул вниз. Бражничающая компания исчезла. За окном на разные голоса надсадно гудели прогреваемые моторы. Где-то тут, в избе, хриплый старческий голос сердито ворчал:

— …Так все сивухой протушили, что тянет огурцом закусить… Шалман какой-то, куда только дорожный комендант смотрит… Шляпа. Сапог.

Голос этот показался Курову знакомым. Где же он слышал этот брюзгливый властный бас? Вот говоривший грузно прошелся по избе, так что заскрипели половицы. Шаг у него был неровный: одна нога стучала об пол громче, чем другая.

— …Калинина, я тут подремлю. Скажите этой тетере начхозу, пусть меня разбудит, когда подтянутся машины, которые он потерял… Слышите? Ну то-то, сейчас же передайте, а то увидите какого-нибудь лейтенанта, все у вас из головы вылетит.

Тут Куров узнал голос. Это, несомненно, был В ладим Владимыч — знаменитый верхневолжский врач, у которого он некогда пролежал больше месяца и который спас ему жизнь. Ну да, это он, только в военной шапке, шинели. На петлицах три шпалы. Старик стоял у стола, обрывая сосульки с усов и бороды. Куров стал слезать с печи, и тот сейчас же направил ему в лицо луч электрического фонаря.

— Так, явление третье — те же и Мартын с балалайкой, — произнес насмешливо Владим Владимыч. — Стой-стой, братец, а ведь я тебя знаю, ты Куров с механического! Что же ты, сударь мой, делаешь в этом самодеятельном… кабаке?.. Ай-яй-яй… Вот я твоей бабе нашепчу, где ее муженек от войны прячется…

— Эх, Владим Владимыч, некому нашептывать, — ответил Куров, и такая тоска прозвучала в его словах, что собеседник сразу переменил тон.

— А что с ней, с женой? Я ведь ее помню… Могучая такая женщина: кровь с молоком. — И пока Куров снова рассказывал грустную свою повесть, врач молча слушал, склонив на грудь седую кудлатую голову. Потом вскинул ее и, явно уводя разговор в сторону, спросил: — Ну, а город как? Что-нибудь от него осталось? Больница моя стоит?

Потом со стариковской словоохотливостью сам рассказал, как он задержался, отправляя в тыл машины с тяжелобольными, как в суматохе эвакуации позабыли о нем самом, как с женой-старушкой он, хромая на своем протезе, шел в потоке беженцев и как уже в пути подобрала его колонна машин выезжавшего из города ассенизационного обоза.

— Остроумно? А? — хрипел он, похохатывая. — Знают, на чем старого пьяницу вывозить — на автобочке, шик-блеск… И знаешь, брат Куров, золотари недаром на меня бензин тратили. Я в тылу такой госпиталь развернул — все виды лечения, даже пластические операции. Сейчас все домой перевожу. Уехал на бочке, а сейчас на двенадцати машинах еле-еле госпитальный шурум-бурум поднял… Не видел, домишко мой цел?.. Ах, брат, какую я там библиотеку оставил!

Пухлой старческой рукой он то и дело откидывал назад седые, нависавшие на лицо пряди — подвижной, лучащийся озорной, умной энергией.

— …Эту сестру Калинину-то, с которой вы тут разговаривали, не Прасковьей звать? — поинтересовался Куров.

Владим Владимыч удивленно посмотрел на него, и мохнатая левая бровь полезла вверх.

— Что, и тебя уж за сердце ущипнула?.. Вот баба, это ж какой-то парадокс… Только ты, брат, на нее не косись. У нее в голове одни лейтенанты, на штатских не глядит.

— Родственница она мне.

— Родственница?.. Н-да…

— Замужем за братом моей жены… О своих у ней попытать думаю, может, что слыхала.

— Ну, валяй, валяй, — смущенно произнес Владим Владимыч. — А вон она — легка на помине… Калинина, видите, кто здесь?

Старик навел фонарик на Курова, а потом, поиграв лучом по его лицу, осветил сестру Калинину, остановившуюся в дверях. У нее было круглое, совсем девчоночье, розоватое, как у всех рыжих, лицо, на котором темнело несколько родянок, и фигура хорошо сформировавшейся тридцатилетней женщины. Военная шинель, легко перехватывавшая тонкую талию, не застегивалась на груди. Длинные полы не скрывали линии широких бедер. Сестра Калинина удивленно смотрела на Курсива круглыми глазами.

— Арсений Иванович? Вы как сюда попали?

— Свидетельствую, Калинина, что родич ваш в веселой компании, которую я разбомбил, не участвовал, — сказал Владим Владимыч. — Дрых на печке.

— А мне что?.. Арсений Иванович может меня не стесняться, я медик и умею хранить тайны, — кокетливо заворковала было сестра, кося на Курова зеленоватыми глазами, но, то ли заметив что-то необычайное на лице Курова, то ли уловив угрозу в шевелении кустистых бровей старого врача, сразу переменила тон: — Что-нибудь случилось?

13

Только к полудню, отшагав километров пятнадцать, Арсений Куров добрался до рыбачьего колхоза, близ которого, по рассказам людей, затонул в октябре теплоход, разбомбленный гитлеровской авиацией.

Деревня, по-видимому, была перенесена сюда с территории, оказавшейся под водой при наполнении Верхневолжского моря. Улица ее хорошо спланирована. Дома стояли двумя четкими рядками, а перед ними палисадники, где деревья уже выросли так, что загородили окна. В центре ее дома расступались, образуя маленькую площадь, обрамленную зданиями совсем уже городского типа. То были правление артели, оптовый рыбный магазин, клуб, детские ясли, медпункт. Увидев с косогора эту деревню, Куров так разволновался, что у него зарябило в глазах. Может быть, в одном из этих домиков находятся сейчас Мария, мальчики, маленькая Аришка. Воротник давил шею, и он расстегнул его. Немного успокоившись, Куров заметил, что окна общественных зданий, похожие на глаза, затянутые бельмом, белы от инея и на многих дверях замки. Только над одним домом поднимался и, не расплываясь, уходил в небо серый султан уютного дыма. «Детский Сад» — значилось на вывеске. Сквозь стены доносились голоса.

Куров нерешительно поднялся на крыльцо, взялся за ручку двери. В жарко натопленных комнатах стояли маленькие столы, скамейки, стульчики. Взрослый человек чувствовал себя тут великаном.

За старшую в детском саду оказалась девочка лет пятнадцати. Явно подражая кому-то из взрослых, она солидно сообщила, что зовут ее Глафирой Андреевной, что она заменяет несуществующую заведующую, что в деревне никого нет: часть людей с бригадиром дедом Митей Беловым уехала расчищать дорогу, а другие под руководством председательницы тети Клавы Киселевой заводят зимний невод у Заячьей косы, километрах: выпяти отсюда. Историю с теплоходом Глафира Андреевна знала лишь с чужих слов. В ту пору жила она в интернате при средней школе — в селе на большаке, где Куров ночевал. Но ребята заявили, что из пассажиров удалось спасти только двух женщин и шестерых детей. «Мессеры» кругами ходили над тонущим теплоходом. Они стреляли по лодкам, не давали им подходить к судну. Одного рыбака при этом убили, другого ранили. Те, кого удалось спасти, жили здесь, но вчера всех их отправили домой, в Верхневолжск.

Куров, войдя, как встал возле двери, прислонившись плечом к притолоке, так и стоял, уставившись в угол. Вопросы его звучали тускло. Смуглая кожа на скулах натянулась, и было в лице его что-то такое, отчего весь этот несколько минут назад весело гудевший дом притих. Только за печкой усердно пиликал сверчок.

Даже Глафире Андреевне стало не по себе. Срываясь со взрослого тона, она поинтересовалась:

— А вам зачем это, дяденька?

— Ты не знаешь, как звали тех… женщин? — глухо спросил пришелец — Ну, которые… которых спасли?

— А то нет! Конечно, знаю, и все ребята знают. Тетя Лида Капустина и тетя Юля Железнова… Они и этот вот детский сад, как немцев прогнали, восстановили и работали тут.

— А ребят? — Снизив голос почти до шепота, Куров цеплялся рукой за притолоку. Похоже было, он боится, что пол, как лодка в шторм, выскользнет у него из-под ног.

— Знаем, знаем! — загалдели ребята.

— Молчите, дети, — сказала Глафира Андреевна и сама перечислила: — Витя, Игорь, Бобка, Сима, Наташа… И кто еще?

— Юрка, Юрка-фриц: он во фрицовской пилотке ходил, — подсказало несколько голосов.

Куров встрепенулся.

— Юрка? Сколько лет? Какой из себя?

— Лет девять, — определила Глафира Андреевна. — Ведь так, дети?

— Он рыжий и все дрался, все маленьких колотил… Я этому Юрке раз как дам… — заявил конопатый, голубоглазый и необыкновенно солидный мужичок лет восьми. Он, должно быть, уже намеревался сообщить подробности этой исторической схватки, но был остановлен странными звуками, раздавшимися в избе.

С большим черным человеком, так внезапно появившимся в детском саду, происходило что-то неладное. Он будто подавился рыбьей костью. Отвернувшись к стене, он странно кашлял, плечи его вздрагивали, сотрясалась мощная фигура. Должно быть, стараясь подавить этот приступ кашля, он скрежетал зубами. Ребята со страхом смотрели на него.

— Дяденька, что с вами? Вам худо? — с опаской дотрагиваясь до его рукава, спрашивала руководительница. — Дяденька, у нас кисель есть, клюквенный… Минька, налей клюквенного киселю.

И вот уже тоненькая ручка тянула Курову кружку густой теплой жидкости.

— Испейте, он сладкий… Нам вечор военные интенданты за рыбу сахар привезли… Колхоз теперь по договору на Военторг ловит.

Куров провел рукой по лицу, словно снимая невидимую паутину, и медленно опустился на порог.

— Больше никого не спасли? — тихо спросил он.

— Не, — уверенно сказал маленький мужичок, которого звали Минькой.

— Он знает: это его отца «мессеры» подстрелили, когда он на челне к теплоходу шел.

— Факт! — солидно подтвердил Минька.

— Их потом все волна на берег кидала, тех, кто потоп… Долго. По утрам подбирали… Всех вместе и похоронили. Тут недалеко, на горке… Там сейчас большой невод сохнет. Видели, наверное, как шли, — добавила Глафира Андреевна и, должно быть, уже догадываясь, зачем пришел сюда этот человек, по-взрослому, по-бабьи произнесла: — Ох, и много ж слез нынче земля принимает!

— Там они. И мой папка с ними… А которые еще в воде остались, и сейчас подо льдом…

— Подо льдом? — как-то лающе спросил Куров.

— Ну да, всех-то вынести не успело, тут кряду мороз хватил… Наши из-за этого зимний невод тут заводить боятся. Места здесь рыбные, а они на Заячью косу ездят.

Но Глафира Андреевна, перебив деловитого Миньку, совала Курову кружку:

— Вы кушайте, кушайте киселек… Он полезный, В нем витамины.

И тогда произошло нечто совсем неожиданное. Незнакомец встал, снял свой тугой зеленый рюкзак, расстегнул все его ремешки, взял за концы, встряхнул над приземистым столиком, стоявшим среди комнаты. Тяжело грохая, посыпались из него банки консервов, выпал заветный мешок с сахаром, раскатились кубики концентрата какао, шлепнулся кус сала.

— Вам это, — глухо сказал Куров ребятам, изумленно таращившим на него глаза, — вам, ешьте.

Потом повернулся и скрылся в дверях. Пораженная Глафира Андреевна выбежала за ним. Ветер, дувший с озера, подхватил ее платьишко, прижал к худеньким ногам, каленым холодом обжигал ее руки, лицо, трепал жиденькие волосы. — Дяденька! — кричала она. — Дяденька!

Куров даже не Оглянулся. Девочка видела, как он миновал деревню, поднялся на холм, где с кольев свисала обледеневшая, будто из стеклянных ниток сплетенная сеть, постоял на взлобке возле обелиска, грубо вытесанного из бревна. Посмотрел на заснеженное озеро и разом исчез, сбежав вниз, туда, где вилась санная дорога, которую из деревни уже не было видно.

14

В эти дни, окончив смену, люди не торопились уходить с фабрики, хотя в ткацких цехах бывало порою даже холоднее, чем на улице. Среди своих легче переживать беды и тяготы. На людях даже бомбежки казались менее страшными.

Правда, работа была необычной. Не слышно было ровного, напряженного грохота станков. Воздух непривычно сух, не пахнет хлопком, крахмалом, разогретым смазочным маслом. Целыми днями ткачихи не выпускали из рук лопат, расчищая цеха от снега. Солидные шлихтовальщики лазали под потолок, заменяя фанерой выбитые стекла. Пожилую, прославленную ткачиху можно было увидеть с носилками в паре с девчонкой из ФЗО. Инженеры, техники вместе со всеми выносили снег, помогали плотникам, слесарям, электрикам. Никто не жаловался, не ворчал. Даже старшая браковщица Любка Манина, известная на фабрике щеголиха, белоручка, покорительница нестойких сердец, покорно облекшись с утра в добытый у слесарей дырявый комбинезон, мыла и протирала станки керосином, позабыв о маникюре и красоте рук.

Директор Слесарев в эти дни так и жил при фабрике в своем кабинетике, вдоль стен которого еще стояли длинные умывальники, стыдливо прикрытые теперь газетами. Он довольно потирал свои короткопалые руки. Тяжело, невероятно тяжело было поднимать фабрику, когда каждую часть станка, каждый болт надо было искать, добывать на пожарище. Но за все пятнадцать лет административной деятельности ему еще не доводилось иметь дело с таким слаженным, дружным, с таким исполнительным коллективом. А исполнительность, что там греха таить, Слесарев считал превыше всех других человеческих добродетелей. И то, что совсем еще недавно ему самому казалось почти невероятным, во что порою, он просто не верил, сбывалось: фабрика понемногу оживала, оживала на глазах. Это еще больше сплачивало.

Анна Калинина по-женски завидовала всем этим работающим порой до изнеможения людям, и в особенности своим товарищам — ремонтным слесарям, без которых теперь не обходилось ни одно дело. Да, они очень уставали. Некоторые, что покрепче, не выпускали инструмента из рук часов по шестнадцать. Одинокие домой и вовсе не ходили. Так и спали на фабрике, чтобы не терять времени на дорогу. Бывало, вечером нет-нет да кто-нибудь и задремлет, прикорнув у тисков или у разобранного станка. Зато каждый видел, что за день сделано, мог радоваться еще одной отремонтированной машине, мог уснуть с приятным сознанием, что хорошо потрудился.

Анна такого удовлетворения не испытывала. Как секретарь партийного комитета, она тоже допоздна задерживалась на фабрике. Тоже уставала. Но возвращалась домой неудовлетворенная, с тягостным ощущением, что многое упущено, позабыто, недоделано. На душе было смутно, тягостно.

Но дела у Анны шли не так уж плохо. Вместе с Куровым, вселившимся в ту же квартиру, прибрали они свое жилье, вынесли в сарай кровати, очистили ванну, соскребли со стен чужие картинки. Анна с ребятами занимала теперь бывшую спальню Шаповаловых, а Куров разместился в маленькой детской. Анна кое-чем обзавелась. Теперь по пути с работы она забегала в магазин за пайком. Вечером на той же окопной немецкой чугунке, продолжавшей стоять в углу, они с Леной стряпали на целый день. За месяцы эвакуации девочка заметно повзрослела и помогала матери чем могла. Даже Вовка нашел выход своей кипучей активности. Днем он собирал в окрестности деревянный хлам — обломки ящиков из-под мин, доски от бортов разбитых грузовиков. Возня с печкой стала его обязанностью, и он выполнял ее с величайшей серьезностью. Словом, с домом Анна кое-как устроилась.

Выборы тоже прошли неплохо. Северьянову, который сам явился на партсобрание «сватом», не пришлось даже отстаивать ее кандидатуру. Кто-то из коммунистов сам назвал с места: младшая Калинина. При вопросе председателя, надо ли ее обсуждать, собрание зашумело:

— Не надо!.. Знаем!.. На глазах росла!..

— В мать — крепкая… Потянет… Ставьте на голосование!

Только Варвара Алексеевна, да и то больше в виде напутствия, поговорила о вспыльчивости дочери, о том, что она быстро загорается и быстро остывает, что советы слушать еще не приучилась, и в заключение сказала, что такого большевика, как покойный Ветров, заменить ей будет нелегко. Но то ли оттого, что люди уже устали, или потому, что Анну коммунисты любили, собрание добродушно зашумело: «Больно ты уж, Лексевна, строга!» Чье-то весьма многозначительно сформулированное требование рассказать о связях племянницы Евгении Мюллер с оккупантами отвели так сердито, что спрашивающий сам был не рад и на ответе не настаивал. Словом, прошла Анна единогласно, при одном воздержавшемся, и этим воздержавшимся была она сама. По совету Северьянова Анна написала речь. В ней было все, что положено: и о великой победе под Москвой, и об освобождении Верхневолжска, и об укреплении антигитлеровской коалиции, и о том, что вражеский лагерь раздирают противоречия, и о крепости советского тыла, и о героизме тружениц-женщин, и многое другое. Переписывая речь вечером в тетрадку, Анна радовалась: веско получилось, серьезно. Но когда, взволнованная оказанным ей доверием, она поднялась, чтобы уже в качестве секретаря парткома говорить с коммунистами, ей почему-то вдруг сделалось стыдно оттого, что она собирается читать по бумажке. Отодвинув тетрадку и как-то сразу почувствовав себя свободней, она улыбнулась:

— Спасибо… Спасибо вам, товарищи… Ветрова, конечно, из меня не выйдет. Он какой был, Николай-то Иванович! Разве вот с вами все вместе как-нибудь его заменим. Так?

Одинокий голос ответил из рядов: «Так!» Слесарев вопросительно смотрел на вновь избранного секретаря. Близорукие глаза Северьянова обеспокоенно щурились. Он то глядел на говорившую, то переводил взгляд на тетрадку, лежавшую в стороне. Но на лице матери Анна увидела одобрение. Она улыбнулась так, что обозначился рядок белых крупных зубов, и совсем уже домашним голосом продолжала:

— …Носить партбилет в кармане — невеликая хитрость. Но вот настоящим большевиком быть нелегко. С фронта все пишут: коммунисты впереди. Это значит, впереди всех на смерть идут. У нас тут, правда, не стреляют, а ведь тоже фронт. И тоже нам всем впереди быть надо… Что же еще? — Анна задумчиво подняла глаза. Пауза получилась легкой, собрание терпеливо ждало. — Да, вот что, стараться-то я буду, но ведь неопытная еще. Медведь тоже старался дуги гнуть, а что у него получилось?.. Конечно, секретарь райкома товарищ Северьянов обещал, что будет мне помогать. Пусть-ка он это здесь перед вами подтвердит, чтобы не вышло, как в песне: «Провожала — ручку жала, проводила — все забыла»… Не хмурься, не хмурься, Сергей Никифорович, разве так не бывает?

— С чего ты взяла, что я хмурюсь, — ответил секретарь, стараясь улыбаться.

— Так вот и скажи коммунистам ткацкой: буду, мол, помогать Калининой.

— Тебя обманешь — дня не проживешь, — ответил Северьянов своим обычным тоном и, посмеиваясь, обратился к собранию: — Ох, ядовитого вы себе секретаря избрали!.. С ней ухо востро держите.

Все засмеялись, захлопали. Анна совсем уж было пошла с трибуны, но воротилась и, взяв тетрадку, потрясла ею.

— Тут у меня речь написана. Хорошая речь, два вечера над ней прокорпела. Да вижу, устали вы после смены, чего ж тут толковать о пользе молока и вреде табака?!

Люди расходились по домам, громко разговаривая, весело прощаясь с новым секретарем. Но на душе у Анны было тревожно: Слесарев ушел, ничего не сказав, Северьянов тоже как-то держался в стороне. Окруженный толпой ткачих, секретарь райкома, по своему обыкновению, балагурил с ними.

— Тебе что, Анна Степановна? — спросил он, заметив, что та остановилась в сторонке и смотрит на него.

— Очень плохо получилось?

Секретарь райкома отвел ее в угол комнаты. Полное лицо его было задумчивым. Ответил он не сразу.

— Не то чтобы плохо, а как-то… чудно, а тебе, Анна, чудить нельзя… Каждую минуту помни, во сне и то помни: ты теперь не просто Анна Калинина, ты партийный работник, вожак… Каждое твое слово сто ушей слушает и над каждым люди думать будут, что она сказала и что хотела сказать… Понятно? Подошла мать.

— Проводишь меня, Нюша?

Нюша! Так Анну звали в детстве. И, быть может, поэтому молодая и сильная женщина, как маленькая девочка, прижалась к матери, когда шли они по дороге, проложенной теперь прямо через пожарище. Миновали скверик, пошли по мосту. Анна вдруг бросилась к деревянным перилам. В последний раз она видела Тьму, покрытую льдом. Лишь несколько прорубей темнело на снегу. Теперь речка обретала прежний облик; чернела вода, лениво вздымался над ней парок, а берега, как всегда зимой, густо покрыты всклокоченной шубкой инея.

— Мамаша, смотрите, курится!.. Варвара Алексеевна покачала головой:

— Девчонка! Совсем девчонку в секретари выбрали! Электростанция теплую воду сбрасывает, вот и парок… Чудо какое!.. Тебе громадное дело доверили, ты о нем думай, а не о речке.

— Очень оплошала я? — спросила Анна.

— Очень не очень, да прав Северьянов, чудно что-то вышло… Помню, вскорости после революции был в нашей большевистской ячейке на ткацкой секретарем Бойко — хороший парень, из подпольщиков. Вот он, бывало, откроет собрание и бухнет: «Наша важная политическая задача на данный, конкретный момент — разгрузить из барж дрова. Членам РКП быть впереди и вести за собой беспартийную массу. Ясно? Ясно! Возражений нет? Нет. Есть предложение спеть «Интернационал» и разойтись…» А сам, бывало, на субботниках такими бревнами играет, что не хочешь, да за ним потянешься.

— А разве это плохо?

— Тогда? В самый раз! Время было такое. Сейчас коммунисты культурные стали. Что ж это за разговор: «Ясно? Ясно! Разойдись…

— А по-моему, Бойко ваш правильно поступал. Вы, мамаша, заметили: Лиза Борисенко спит, Валька Морозова спит, дядя Леша из шлихтовалки спит… По двенадцати часов каждый отработал. Зачем усталых людей попусту агитировать?! Они и сами хорошо все понимают… Нет, теперь уж раз вы меня избрали, я…

— Раз тебя избрали, — с необычной для нее мягкостью прервала, не повышая голоса, Варвара Алексеевна, — раз тебя, девка, избрали, ты прежде всего это свое «я» куда-нибудь подальше спрячь. В твоем деле, как в азбуке, «я» — последняя буква. «Мы» — другое дело… Вот тут я Бойко помянула, так вот он хоть не шибко грамотен был, а это понимал. — И неожиданно перевела разговор: — Ну, а Георгий твой пишет?

Это был обычный, естественный в разговоре матери и дочери вопрос. Но он сразу насторожил молодую женщину:

— Почему вы спросили? Слышали что-нибудь? Мать тоже испытующе посмотрела на дочь, но ничего не сказала.

— После освобождения одна коротенькая записочка была. Солдат какой-то занес. Жив-здоров, пишет. О матери своей и домике сгоревшем просил поподробнее рассказать… Ой, что уж и думать, не знаю!..

— А чего тут раздумывать? Ранен был бы, часто бы писал, для раненых это — самое подходящее занятие. Помню, как батя наш в первую мировую в госпиталь попал, почтарь ко мне каждый день стучался… Страда у них на фронте, не до писем.

Опять тихо шли знакомой дорогой. Бесшумно падал крупный лохматый снег. Он приглушал звук шагов, располагал к беседе.

— Что у меня получится, и не знаю, больно прямая я, мамаша.

— Прямота — это партийному работнику как раз впору. Батя твой говорит: «От чистого сердца чисто очи зрят…» А вот простовата ты бываешь — это плохо. Про это у отца твоего другая поговорка, тоже подходящая: «Простота — хуже воровства».

Незаметно дошли до двадцать второго общежития. Остановились у входных дверей.

— В гости не зову, угощать нечем, — с обычной своей прямотой отрезала Варвара Алексеевна.

Не без труда призналась однажды Анна матери, что жалеет, что вгорячах наговорила тогда лишнего, и зря обидела Женю. Варвара Алексеевна выслушала и ничего не ответила. Между ними восстановились добрые отношения. И все-таки Анна чувствовала, что старуха не забыла ее выходки и почему-то не хочет, чтобы она встречалась с племянницей.

— Ну, а Арсений как там устроился? Что он?

— Плохо с ним, мамаша. Придет — молчит, уходит — молчит. Окаменел… Проспиртовался весь. Пьет да на гитаре играет… Впрочем, сейчас уж и не играет. Ребята говорят, струны пооборвал. И все ладит: «Уйду на фронт!» Его уж на партсобрании прорабатывали… Ну, а у вас как?.. — Анна было запнулась, но твердо закончила — Что Женя?

Варвара Алексеевна послала дочери колючий взгляд.

— Худо. Косятся на нее люди… А есть которые и прямо шипят! Да что с посторонних спрашивать, когда родная тетка… — Но тут, может быть к счастью для обеих, старуха заметила, что в одной из комнат общежития плохо зашторено окно и на улицу пробивается узенькая полоска света. — Ах, ротозей! У Шевёлкиных это, пойти им сказать… А о Белочке подумай, Анна. Ты ей теперь не только тетка, ты наше партийное начальство.

Так было в первый день секретарства. А уже на второй навалилось на Анну столько непривычных дел, что она растерялась, стала бросаться от одного к другому. Нечто подобное пережила она, когда из старших слесарей выдвинули ее в сменные мастера: не знала, к чему и как приступить. Но сменщиком у нее был опытный мастер. Оставаясь после гудка и присматриваясь к нему, Анна обдумывала все, что видела, и с каждым днем чувствовала себя увереннее. А там уже помогли природная смекалка, энергия.

Но теперь предшественником ее был Ветров — старый коммунист, человек острого ума и большого обаяния. И поныне на фабрике то и дело можно было слышать: «Ветров говорил…», «Ветров советовал…», «Ветров наказывал…». Но когда Анна пыталась представить себе, как именно работал Ветров, как он говорил с людьми, как вел заседание, вспоминались лишь его улыбка, веселые глаза, пружинистая, энергичная походка да его умение вносить страсть в любое дело.

Часто, возвращаясь домой недовольная собой, с сознанием, что осталась масса незавершенных, требующих решения дел, она мечтала о застекленной, заваленной инструментом и образцами деталей клетушке ремонтного мастера, о стареньком, заскорузлом своем комбинезоне.

15

Никогда Женя Мюллер не задумывалась о своей национальности. То, что ее отец был немец, никого не интересовало. Лишь однажды, и это было в конце лета первого военного года, когда секретарь райкома партии Северьянов вызвал Женю к себе в кабинет, сидевший вместе с ним незнакомый высокий бледный человек в штатском, но с военной выправкой, спросил, правда ли, что она немка.

— Отец был немец.

— И у него есть родственники в Германии?

У спрашивавшего карие глаза разной величины: один, левый, был широко открыт и смотрел весьма простодушно, другой был полуприкрыт приспущенным веком. Как казалось Жене, этот правый глаз глядел на нее испытующе. Но она спокойно сказала:

— Не знаю.

— Хорошо ли владеете немецким языком?

— Как русским.

— В самом деле? — спросили ее, уже по-немецки, и хитрый полуприкрытый глаз незнакомца посмотрел на нее вопросительно.

— Да, конечно, — серьезно ответила Женя, переходя на тот же язык. — Отец всегда говорил со мною по-немецки. Он говорил, что в Германии будет пролетарская революция и этот язык мне обязательно пригодится.

Северьянов вопросительно смотрел на незнакомца. Тот довольно кивнул головой.

— А что ты, девушка, скажешь, если райком порекомендует тебя для работы в тылу врага? — спросил Северьянов. — Только думай хорошенько: это не путевка на курорт.

— Обязан предупредить, что это опасная работа, она требует самообладания, смелости… Вы будете постоянно подвергаться риску, — снова по немецки продолжил разговор незнакомец. — Подумайте. Только ни с кем не советуйтесь. Завтра сообщите о своем решении товарищу Северьянову.

— Я согласна, — ответила Женя.

— Тебе сказано, подумай! — даже рассердился секретарь райкома.

— Я уже подумала, Сергей Никифорович. Потом Женя Мюллер училась с такими же, как она, юношами и девушками. Курс обучения закончить не удалось: немецкие танки приближались к Верхневолжску. И снова состоялся у нее разговор с высоким бледным разноглазым человеком. На этот раз он был в гимнастерке с двумя шпалами в петлицах, в скрипучих ремнях. Звали его майором Николаевым. Теперь, одетый в военное, он почему-то выглядел штатским.

— Положение серьезное, — сказал он, расхаживая по комнате. — Не сегодня-завтра танки противника могут появиться у стен города… Берем худший вариант: допустим, город придется оставить… Вы, Мюллер, согласились бы держать живую связь между теми, кто останется в подполье, и областными организациями, которые эвакуируются? Только думайте, думайте как следует!

Женя вытянулась и, по-военному щелкнув каблуками, сказала:

— Так точно, я согласна!

Курсанты школы ходили в военном, без петлиц и знаков различия. Форма очень шла к худенькой, стройной девушке. Когда ей удавалось спрятать, под пилотку толстую светлую косу, получался хорошенький белобрысый голубоглазый солдатик с точеным носиком, тонко очерченным ртом и тем нежно-белым, матовым цветом лица, какой бывает у блондинов. Майор задумчиво, даже с какой-то жалостью смотрел на этого солдатика.

— Вам придется переходить линию фронта. Тут требуется большое мужество. И учтите: вас никто не неволит. Обдумайте и завтра рапортуйте.

— Так нужно? — спросила Женя, чувствуя, что начинает волноваться, и опасаясь, как бы собеседник этого не заметил и, чего доброго, не принял бы за трусость.

— Да, очень нужно, — подтвердил майор.

— Тогда я согласна.

Майор встал, пожал маленькую, худую руку.

— Спасибо. Откровенно говоря, мне хотелось, чтобы связным стали именно вы. Вы здесь лучше всех говорите по-немецки, и ваша внешность… Словом, как говорится, с богом…

Да, это было страшно: разом самой отрезать себя от привычной жизни, сознательно выйти на дорогу, где на каждом шагу колдобины, а стоит оступиться — смерть. Страшно остаться в городе, когда в него входит враг. Страшно идти в немецкую комендатуру регистрироваться, получать вид на жительство — аусвайс. Страшно было переходить линию фронта. И все же к этому можно привыкнуть. И Женя привыкла. Но привыкнуть к тому, что творилось вокруг нее теперь, было невозможно.

Нечто, не видимое глазом, неощутимое, начало отделять ее от людей, с которыми она жила под одной крышей, работала, дружила. Сначала она замечала лишь косые взгляды. Потом убедилась, что некоторые из знакомых, те, что вернулись из эвакуации и обо всем происходившем в оккупированном городе знали лишь по слухам, стали ее сторониться. Делалось это не очень заметно, но девушка почти физически ощущала все возраставший холодок. Дома ее успокаивали: выдумки, нервы играют после всего пережитого. Но она с какой-то болезненной страстью искала и находила все новые и новые доказательства недоверия людей. Ей казалось, что подружки с фабрики, забегавшие иногда навестить своего бывшего комсомольского секретаря, точно бы отбывают возле ее кровати какую-то обязанность, болтают неестественно громко, а потом, отсидев положенное, слишком уж торопливо прощаются. Ей казалось: стоит ей выйти в коридор, как тотчас же прекращаются разговоры, казалось, что те, кто с ней здоровался, провожают ее потом недобрыми взглядами.

Особенно тяжело стало девушке, когда врач, лечивший ее раненую ногу, потребовал, чтобы она ежедневно совершала, опираясь на палочку, небольшие прогулки. Был паренек, который перед войной долго и безуспешно ухаживал за ней. Во время одной из таких прогулок Женя встретила его. Он был в военном. Девушка обрадовалась. Ей захотелось с ним поболтать. Но юноша вдруг, как-то жалко улыбаясь, пробормотал, что торопится.

Даже на комсомольском собрании не почувствовала Женя прежней дружеской обстановки. Все ее знали. Многие были знакомы еще по школе. Но теперь она не узнавала и их; комсомольцы здоровались подчеркнуто шумно, толковали с ней о безразличных вещах, и, как казалось Жене, вели себя так, будто она была тяжелобольной. Все это она ясно видела, и это уже нельзя было объяснить никакими нервами.

Самое же страшное было в том, что Женя не могла заставить себя по-настоящему обидеться. Она понимала этих людей. Ненависть к фашизму, к оккупантам, причинившим столько бед, враждебность ко всему, что даже случайно имело какое-то отношение к гитлеровскому нашествию, казалась Жене естественной. Как-то в первые дни освобождения обитательницы двадцать второго общежития обнаружили в подвале прятавшуюся там женщину, которая пыталась во время оккупации организовать мастерскую по пошивке маскировочных халатов для немецкой армии. Разъяренная толпа валила за ней по коридорам. Женщины бранили ее, плевали ей в лицо. Милиционерам едва удалось предотвратить самосуд. Женя, случайно видевшая эту сцену, чувствовала, что и ей омерзительна и ненавистна ревущая в ужасе толстуха с дряблыми, трясущимися щеками. И вот теперь девушке иногда приходило в голову, что в глазах окружающих, знавших лишь о ее дружбе с немецким ефрейтором и не слышавших о работе, которую ей приходилось вести в тылу врага, она, может быть, выглядит похожей на эту женщину.

Женя чувствовала, что невольно бросает тень и на близких и что каждый из них втайне это переживает. Но даже суровая бабушка была с ней мягка и внимательна. Галка, та чуть не подралась с девчонками, позволившими себе сказать о сестре что-то обидное. Дед ласково гладил по голове: «Потерпи, Белочка, правда — она в огне не горит и в воде не тонет, все перемелется, мука будет!..» Но и в его словах девушка чувствовала что-то обидное. Не слушала уговоров, уклонялась от бесед и все глубже уходила в себя. И обострялось все это тем, что из-за больной ноги она не могла работать и целый день была одна, наедине со своими тревожными думами.

Женя знала: о ней заботятся. К ней посылали отличного врача. На комсомольское собрание ее привезли и потом отвезли домой в машине Северьянова. Комсомольцы заходили все чаще. Она чувствовала в этом руку нового секретаря парткома. Но разве могла она забыть потрясшие ее слова Анны о немецкой крови? Они тоже не выходили из головы.

И в довершение всего — ужасная встреча… Как-то, ковыляя с палочкой по дорожке фабричного сквера, Женя заметила человека, неподвижно валявшегося возле скамьи. Пролежал он здесь, видимо, уже порядочно. Ветер успел запорошить его спину сухим снежком. Сквозь голые ветви старых тополей небо багровело морозным закатом. Было холодно. «Замерзнет еще, чудак», — подумала девушка и начала трясти пьяного за рукав. Его голова бессильно моталась, он невнятно мычал, но не приходил в себя.

Отложив палочку, Женя схватила его под мышки, кое-как подняла на скамью и, придерживая, старалась усадить прямо. Человек зашевелился, открыл глаза. Увидев рядом худенькое лицо с прямым носиком, светлые заиндевевшие пряди, выбивавшиеся из-под вязаной шапочки, синие глаза, он, улыбнувшись, пробормотал:

— Спасибо, браток!

По глубокому хрипловатому голосу Женя тотчас же узнала этого человека.

— Дядя Арсений!

Пьяный, будто сразу отрезвев, отпрянул.

— Женька Мюллер? — Черные, с покрасневшими белками глаза смотрели на Женю с ненавистью. — Катись ты… немецкая овчарка!

Женя не помнила, как дошла до дома. Всю ее трясло. Дед кричал из-за занавески:

— Белочка, пляши! От матери письмо!

Как во сне, Женя взяла конверт, вскрыла его. Первое, что бросилось в глаза, были слова: «…Дошло до меня, дочка, что у тебя там что-то неладно. Мать — самый близкий тебе человек, почему же ты мне об этом не написала?..» Письмо выскользнуло из рук и, порхая, полетело на пол. Женя добралась до узенькой своей кровати, села и, сложив ладони рук, крепко стиснула их коленями. Дед, учуявший неладное, сел рядом, привлек к себе девушку, положил ее голову себе на плечо и тихо спросил:

— Что-нибудь случилось, Белочка?

— Ничего нового.

— Встретила кого-нибудь? — Арсения Курова.

Дед встревожился. Вся семья не могла оправиться от вести о гибели Марии и детей. Он знал состояние зятя и понимал, как тот воспринимал все, что было связано с оккупантами, и, понимая, даже угадал, что произошло.

— Несчастный человек! Ему всяко лыко в строку ставить грех.

— Я не ставлю, — тем же безразличным голосом ответила девушка, но вдруг не выдержала, зарыла лицо на широкой груди деда и чуть слышно спросила сквозь зубы: — Как же мне теперь жить?

16

Арсений Куров, деловой, сноровистый, веселый механик Куров, как говорили заводские, «сошел с рельсов». Его специально вернули с Урала, с завода-двойника, в родные края восстанавливать свое предприятие, а он в цехе, что называется, отбывал часы.

Вернувшись из поездки в рыбачью деревню, Арсений первым делом бросился в военкомат. Он стал требовать, чтобы его направили в Действующую армию. Ему отказали. Дошел до военкома, старого знакомого по охотничьим походам. Рассказал ему свои беды:

— Не могу я в тылу торчать, пока эти ироды по нашей земле ходят!

Военком слушал сочувственно, угостил папиросой, придвинул посетителю свой стакан чаю, но в просьбе отказал: да, положение серьезное, на фронт отправляют всех, кто может служить хотя бы в строительных войсках. Старикам, ветеранам первой мировой войны, желающим идти добровольно, и тем не отказывают. Но бронь есть бронь. Раз бронь дали — значит, человек в тылу нужней.

— Войне не только солдаты, ей и снаряд необходим, — развел руками военком и посоветовал «постучаться по партийной линии», — может быть, там учтут особые обстоятельства.

Но и тут ничего не получилось. Куров без-, успешно шумел у Северьянова, ходил к заведующему военным отделом горкома партии и, наконец, ничего не добившись, прорвался к первому секретарю. Время было позднее. Высокий сутуловатый человек с запавшими щеками, с нездоровым блеском в глазах, скрытых толстыми стеклами пенсне, устало слушал рассказ Арсения.

— Никак не хотят понять люди, что мочи моей нет в тылу торчать!.. Я пудовой гирей крещусь, а меня к бабам да к недомеркам приравняли… Бронь!

Секретарь вышел из-за стола, сел в кресло против Курова, почти касаясь его острыми коленями.:

— Вот вы, товарищ Куров, и меня обидели. По-вашему выходит, что и я и все мы, ну, например, здесь, в горкоме, окопались, чтобы на передовую не идти… А я ведь еще на басмаческом фронте комиссарил, когда еще…

— Так разве ж можно равнять? — воскликнул Куров, вскакивая. — Вас сюда партия определила, а я… — И большой этот человек вдруг закричал, сжав кулаки и потрясая ими: — Вам, что же, непонятно, что не будет мне покоя, пока я за Марию да ребят с ними не поквитаюсь?! Я человек, у меня сердце есть!

Секретарь подождал, пока Куров сядет, и продолжал тем же ровным голосом:

— Вот вы сказали, товарищ Куров, что меня партия в горком определила. А ваша бронь? И ее партия наложила. Партии лучше знать, где какой коммунист для войны нужнее… Вот Ленин, он молодежи завет дал: учиться подчинять, всего себя подчинять интересам классовой борьбы… Это на съезде комсомола он говорил. Я ведь был делегатом и сам эти слова слышал.

— Вы? — удивился Куров, с некоторым недоверием смотря на секретаря, у которого в темных, гладко зачесанных волосах серебрилась густая проседь.

— Непохоже? Стар? — Бледные крупные губы секретаря покривились в задумчивой улыбке. — . Не только комсомольцем, даже пионервожатым побыть успел… — И вдруг, подмигнув Курову, он пропел тоненьким тенорком: — «Ах, картошка объеденье-денье-денье, пионеров идеал-ал-ал…» Пел, пел, что вы думаете?! Так вот, Куров, давайте и мы с вами подчинять себя интересам классовой борьбы. А интересы эти требуют, чтобы мы оставались тут, в глубоком тылу, — я занимался бы партийными делами, а вы скорее бы восстанавливали свой завод. Кстати, завод ваш военный заказ получает. Это по секрету…

И уже в дверях, пожимая руку Курова своей худой холодной рукой, он вдруг сказал:

— А рану вашу только работой залечить можно. Других лекарств нету.

Куров посмотрел на него и криво усмехнулся:

— Эх, лучше бы вы уж, как Северьянов, накричали бы на меня — все легче бы было!

Он ушел, недовольный беседой и секретарем, не пожелавшим вникнуть в его дело. И, разумеется, он не знал и никогда не узнал, что, как только дверь за ним захлопнулась, секретарь соединился по телефону с директором механического, потолковал с ним о ходе восстановления, о подготовке к приему военного заказа и среди разговора о других текущих делах вдруг сказал:

— …Есть у вас там коммунист Арсений Куров. Вот, вот, он самый! Так попросите от моего имени главного инженера, чтобы он его работой по самую маковку завалил. Понимаете? Пусть не жалеет…

— На фронт рвется. Я уж подумываю, не снять ли, учитывая его особое положение, с него броню, — ответил директор.

— А он вам нужен?

— Позарез! С Урала его едва выпросил, да вы ж и помогали…

— Позарез, а сами готовы так легко его отпустить! На месте работой его лечите. А условия у человека какие? Как живет? Есть все-таки около него кто-нибудь?

— Да по военному времени условия вроде ничего, — задумчиво ответил директор. — Квартира у него сгорела, живет у родственников. С ним в одной квартире Анна Калинина с семьей, ну та, которую недавно избрали секретарем парткома ткацкой, дочь старой большевички Варвары Алексеевны.

— Так, так… А главное — работа, работа и работа!

Положив трубку, секретарь горкома долго сидел неподвижно. Может» и в самом деле снять с бедняги броню? Но тут же он сердито оттолкнул эту мысль, ибо сам никогда не искал легких решений в жизни. Потом усталая за день мысль перекинулась на Анну Калинину. Ее мать, Варвару Алексеевну, секретарь знал хорошо, а вот дочь представлял себе смутно. Он полистал настольный календарь, весь исчерченный памятками, подумал, вычеркнул в конце одного из дней «съездить к своим» и записал: «На семь вечера пригласить Калинину с ткацкой «Большевичка».

17

Когда Анне позвонили из горкомам сообщили, что первый секретарь просит ее прийти к нему, она поинтересовалась:

— Совещание какое-нибудь?

— Нет, вызывают лично вас.

— Что-нибудь случилось? — В голосе Анны послышалась тревога.

— У нас нет, а как у вас там, Анна Степановна, не знаем.

Анна забеспокоилась. Что б такое могло быть? Неужели это дурацкое дело с Лужниковым дошло до горкома? Она позвонила Северьянову, потолковала о том о сем. По обыкновению своему, Северьянов говорил с Анной о серьезном в шутливом тоне, спросил даже: «Ты что же это там у себя мордобойцам покровительствуешь?», — но докладывал ли он об этом в горкоме, не сказал, а спросить Анна не решилась.

«Дурацкое дело», стоившее Анне немало времени, раздумий, нервов, заключалось в следующем: от коммуниста, механика котельной Зайцева в партбюро поступило заявление о том, что сменщик Лужников в присутствии рабочих избил его. Анна возмутилась, тотчас же организовала партийное расследование. Выяснилось, что при сдаче смен механики поспорили, что в пылу спора потерпевший — маленький, болезненный, желчный человечек — обвинил Лужникова, что тот отсиживается в тылу, и в запале обозвал его шкурой. Как доложили партийные следователи, «шкуру» Лужников еще стерпел и даже пытался отшутиться, но когда выведенный из себя его невозмутимостью Зайцев брякнул, что, мод, и верно, это дураки на фронт стремятся, а умные рады в любую щель залезть, только бы от войны подальше, Лужников, по заявлению свидетелей, «дал раза совсем легонько», от чего, впрочем, Зайцев упал и, стукнувшись об угол головой, разбил ее в кровь.

Так показали все при этом присутствовавшие. Это же подтвердили вызванные на бюро потерпевший и обидчик. Комкая в больших, испещренных вытатуированными на них якорями руках шапку и глядя куда-то себе под ноги, Лужников гудел, как шмель:

— Правильно, так и было, мол, дураки на фронте, а умные по щелям… Разве тут стерпишь?

Ну и в сердцах легонечко стукнул, товарищи члены бюро. Признаюсь и не жалею… Ведь это выходит, дураки от Гитлера Москву оборонили, дураки наш Верхневолжск освободили, дураки Ленинград теперь защищают… Да за такое, я считаю, он даже маловато получил.

— Что же, у партии других мер воспитания нет? Написал бы в партбюро заявление, разобрали бы.

— А что, же, коммунист — машина бесчувственная? Он при мне, можно сказать, Красной Армии в лицо плюнул, а я побегу за бумажкой заявление на негр писать? Так?

— Слышите, слышите, товарищи члены бюро, будто гитлеровец какой рассуждает!.. — обиженным голосом кричал Зайцев.

Большинство членов бюро внутренне было на стороне Лужникова. Анна, которой Северьянов однажды посоветовал всяческие сложные задачи человеческих отношений решать «способом подстановки», мысленно ставила себя на место механика и чувствовала, что и сама в подобных обстоятельствах, тоже, пожалуй, могла бы сорваться. И вообще этот большой, сильный, со смешной медвежеватой неуклюжиной человек, так правдиво и прямо рассказывавший о своем поступке, вызывал невольную симпатию. Но разве члену партии можно прощать такие хулиганские поступки? Обсуждали, уточняли детали, спорили и, наконец, несмотря на протесты члена бюро Слесарева, требовавшего сурового наказания виновному в рукоприкладстве, большинством голосов решили: Лужникову «поставить на вид недостойные коммуниста методы полемики». Зайцеву «вынести выговор за оскорбительные выражения по адресу военнослужащих Красной Армии». Слесарев проголосовал против и записал особое мнение. Он заявил, что и на собрании и в райкоме, а если дело дойдет до горкома, то и там будет возражать против такого «абсурдного», как он выразился, решения… Может быть, дошло до горкома и об этом теперь и будет разговор с первым секретарем?..

Или о Жене Мюллер? Ведь о ней на «Большевичке» сейчас, столько кривотолков. Одни недоумевают, почему ее еще терпят в комсомоле, и требуют передать материал о ней в следственные органы; другие, наоборот, удивлены, почему не Женя, так отличившаяся в дни оккупации, а тихая Феня Жукова избрана сейчас секретарем комсомольской организации. Одни с презрением отвертываются от девушки, другие, наоборот, требуют ее публичной реабилитации… Это тоже мешало Анне в ее новой работе, как гвоздь в ботинке. Но, все про себя взвесив, она пришла к выводу, что храбрая девушка ни в чем не виновата. Если бы речь шла о постороннем человеке, Анна со свойственной ей горячностью бросилась бы в борьбу за Женю. Но тут речь шла о племяннице. Получилось бы, что она защищает родственницу, а следовательно, и свою семью, на которую пала тень, и самое себя. И она заняла выжидательную позицию и даже посоветовала Фене отсрочить обсуждение поступивших по этому поводу заявлений, пока, дескать, не выяснится, кто же был в конце концов этот немец — действительно ли он антифашист или ловкий гестаповец, воспользовавшийся девичьей доверчивостью… Анна была далеко не уверена, что такое решение правильно. Что ж, может быть, и об этом будет разговор в горкоме. Ну, тогда она прямо и признает, что умышленно устранилась от этого дела, как родственница, как заинтересованное лицо…

Раздумывая обо всем этом, она быстро шла вдоль трамвайной линии, постукивая по мерзлым шпалам каблуками фетровых бот. Она так углубилась в догадки и предположения, что, когда обогнавший ее вездеход, пискнув тормозами, остановился, из-под брезентового верха высунулась круглая, веселая физиономия и незнакомый военный с интендантскими петлицами предложил «подбросить» Анну, та удивилась;

— Меня?

— Да, да, именно вас! — бойко заявил молоденький офицер. — Надо иметь каменное сердце, чтобы проехать мимо, видя, что такая красавица идет пешком по морозу. В центр? Садитесь. Нам по пути.

Машина затряслась по обледеневшей дороге.

— Куда же это вы спешите? — поинтересовался офицер, оглядываясь на заднее сиденье, где Анна сидела на неудобной, жесткой скамеечке.

— Ну, конечно, на свидание, — в тон ему ответила женщина.

Румяное, курносое лицо ее, исхлестанное ледяным ветром, с бровями и ресницами, густо посоленными инеем, выглядело так свежо и задорно, что не только офицер, но и мрачноватый сутулый шофер заулыбался.

— Кто же тот счастливец, к которому вы спешите?

— Один очень симпатичный человек.

Всю дорогу Анна морочила голову своим спутникам, а когда машина выскочила на большую, круглую, правильно спланированную площадь и, по ее просьбе, остановилась у подъезда, к которому была прибита вывеска «Верхневолжский городской комитет ВКП(б)», офицер умоляюще посмотрел на нее:

— Когда и где мы встретимся? Только, разумеется, не тут. Интересно вообще, кто это додумался назначить свидание возле горкома партии?

— А мне никто и не назначал возле, — как ни в чем не бывало ответила Анна. — Мне назначили свидание в горкоме. Я секретарь партийного бюро ткацкой фабрики. — И, не без удовольствия наблюдая, как постепенно вытягивается лицо спутника, едва удерживаясь, чтобы не расхохотаться, она в самом назидательном тоне добавила: — А вообще я очень поражена, какие легкомысленные люди, оказывается, имеются среди офицеров.

18

В кабинете секретаря Анну поразил неожиданный вкусный запах. В углу на полу стояла электрическая плитка, на ней кофейник. «Кофе себе варит!» — удивилась она. В глубине комнаты из-за ширмы виднелся диван и на нем постель. На столе рядом с телефонами стоял репродуктор. Всем в те дни известный голос диктора Юрия Левитана заканчивал сводку Советского информбюро. Секретарь сидел не за столом, а в кресле. Продолжая слушать, он указал Анне кресло напротив. Та присела и, пользуясь тем, что на нее не смотрят, с любопытством начала разглядывать начальство.

На секретаре была темная шевиотовая гимнастерка, из тех, какие тогда звали «обкомовками». Меховая душегрейка, надетая поверх нее, придавала ему домашний вид. Высокий, сутулый, с клочковатым румянцем на впалых щеках, он своею внешностью как-то разочаровал Анну. Не было в нем ни красивых, приметных черт, ни сановитости. Светлые глаза расплывались за толстыми стеклами пенсне. Он очень походил на физика из школы, где когда-то училась Анна, умершего от туберкулеза лет пятнадцать назад. Та же была у него привычка, увлекшись чем-нибудь, сгибать суставы тонких пальцев и похрустывать ими. Вот и сейчас, когда он сидел, повернувшись к репродуктору, раздавался этот сухой хруст.

— Наступаем, Анна Степановна, наступаем! — радостно произнес секретарь, как только смолк голос диктора. — Движемся вперед, уничтожая живую силу и технику противника… Ну, а рабочий класс как? Тоже наступает?.. Рассказывайте, рассказывайте, не стесняйтесь! У меня сегодня, знаете, выдался свободный вечер.

Повествуя о чем-нибудь, Анна не любила общих слов и теперь просто перечисляла примеры один за другим: ткацкие станки подготовлены к пуску, а отопление не восстановлено… Вместо стекол фанера, холодно… С бытом кое-как устроились, разместив в браковочных и столовую и детскую комнату… Хорошие новости из котельной: военные — команда выздоравливающих — помогают строить взорванные стены, но и с их помощью раньше весны все равно не управиться. Механик Лужников предложил пустить котельную, не дожидаясь, пока возведут стены и крышу. Как? А вот: сделали шатер из брезента, подняли на шестах. Завтра попробуют прогреть.

— Значит, будете с паром?

— Попробуют, — осторожно повторила Анна. — А с котельной выйдет — попытаемся пустить ткацкие станки.

— Только попытаетесь?

— Были у нас товарищи из Москвы, из Научно-исследовательского текстильного института. Говорят, делайте сначала отопление, невозможно ткать на холоде… А наши настаивают: пускайте — и все! В парткоме от людей отбоя нет: «Чего тянете, пускайте!»

— Правильно, правильно! Чего тянете?.. Так что же: попытаемся или пустим?

— Пустим, — улыбнулась Анна.

— Вот это верно… Вы же отлично понимаете, что важна не только ваша продукция, но и моральный фактор! — оживился секретарь горкома. — Не вам объяснять, что это значит: в разбитом, сожженном Верхневолжске зашумела ткацкая!.. Вчера выгнали немцев, сегодня ткут бязь для фронта. Нашу «Большевичку» вся страна знает… Нет, нет, ищите там у себя еще Лужниковых, теребите их, покою им не давайте, пусть что-нибудь придумывают, шевелят мозгами — и пускайте!..

Вспомнив, какое впечатление произвел на всех фабричный гудок, раздавшийся впервые после освобождения, Анна рассказала и об этом:

— Похоже было, словно мать родная позвала.

— Как это верно! — возбужденно воскликнул секретарь, извинился, набрал чей-то номер и, улыбаясь, тонким голосом закричал в трубку: — Здравствуй, это я!.. Тут у меня Анна Степановна Калинина сидит, ну, секретарь парткома с ткацкой, рассказывает, какое впечатление произвел первый гудок. Ага!.. Помнишь, спорили: давать или не давать?.. Так она рассказывает, старые ткачихи плакали, говорили, будто мать родная позвала. Мать позвала — хорошо, а?.. Вот вам и донкихотство!.. — И, должно быть, продолжая какой-то старый спор, он запальчиво добавил: — Ничего, ничего, пусть нам донкихотов пришивают, а мы еще и ткацкую пустим скоро, сейчас вот… Товарищ рассказывает, что завтра котельную пробуют. Под полотняным шатром, как шемаханская царица, — котельная! Поедем к ним, вместе порадуемся. Идет?.. Ладно, созвонимся.

Он положил трубку, зябко подышал в сложенные руки и вновь уселся против Анны.

— Ну, а люди что думают, что говорят? Какие у ткачей претензии к советской власти? Выкладывайте напрямки. Нам с вами процеженная, подслащенная правда вредна, у нас должность такая — партийный работник…

— Без радио тоскуют, — сказала Анна. — Сводки Совинформбюро на досках пишем. В перерывах комсомольцы читают. А это все равно что слону бублик, — ведь народу у нас уж около двух тысяч. Люди к радио привыкли. Рабочий поднимается с постели, ему—«Доброе утро!», спать ложится—«Спокойной ночи!» Пока он на фабрику сряжается, ему все новости выложат… Трудно живут, сейчас хороший разговор каждый час нужен.

— А ведь я слышал, вы против агитации? — вдруг спросил секретарь райкома, снял пенсне, и глаза его, лишенные привычной защиты, посмотрели на собеседницу с легкой усмешливостью. — Это вам, кажется, принадлежит классическая фраза о вреде табака и пользе молока?

Анна вспыхнула.

— Это кто же вам натрепался? Серег… Я хотела сказать, секретарь райкома…

— Почему же «натрепался»? Информировали… И я очень рад, что вы изменили свое мнение. И насчет радио вы правы. Но нелегко это, Анна Степановна. Очень уж много нужно: электросеть, телефон, радиостанция. И все заново. — Он помолчал, похрустел суставами пальцев и вдруг спросил: — Ведь в одной квартире с вами живет Куров Арсений Иванович. Так? Как он сейчас?

Теперь уже, ничему не удивляясь, Анна принялась рассказывать о том, как погибла сестра Мария с детьми и как тяжко переживает это зять: сломался человек, замкнулся, как сундук. «Здравствуй» и «прощай»—весь разговор. Пьет… Чуть не замерз однажды… Очень уж хорошо они с сестрой жили. Пушинке он на нее упасть не давал, и ребят обожал, все свободное время, бывало, с ними.

— А у вас есть дети? — неожиданно спросил секретарь.

— Двое, — ответила Анна и, взглянув на часы, забеспокоилась: — Батюшки, времени-то уж сколько!

— Да, заговорились… А дети дома одни?.. И никого из взрослых? Ну, тогда поезжайте скорее, вас моя машина быстро домчит! — И, отдав в трубку распоряжение о машине, секретарь вернулся к прерванному разговору: — А насчет Курова у меня к вам просьба: попробуйте вы его со своими ребятами сблизить, а?.. Ну, спешите, спешите… На обратном пути вышла непредвиденная задержка. Машина уже мчалась мимо «Большевички», когда вдруг разноголосо завыли сирены и почти сразу забухали зенитки. Фигура с решительно расставленными руками, возникнув из тьмы, остановила машину. Патруль потребовал спуститься в бомбоубежище. Но тут окрестности огласились длинным сверлящим свистом, все разом повалились в снег, а Анна рванулась во тьму: дети, дети одни! Будто стая гончих, травящая волка, лаяли зенитки. Шум гона то удалялся, то приближался. Белые мечи прожекторов рубились в небе. Разрывы встряхивали землю. Где-то во тьме, и казалось, совсем рядом, посвистывали осколки зенитных снарядов. Они с шипением зарывались в снег.

Анна ничего не видела, не слышала, не ощущала, она бежала. Под ложечкой остро покалывало. Кровь с шумом колотилась в висках. Она думала: лишь бы хватило сил. Дом был уже недалеко, когда прозвучал отбой. И сразу черные фигуры стали выходить из подвалов бомбоубежищ. Люди быстро растекались по подъездам. Уже на лестнице Анна нагнала своих. Впереди, нащупывая во тьме рукою перила, шла Лена. За ней осторожно поднимался Арсений Куров с Вовкой на руках. Голова мальчика в меховой шапке-ушанке была бессильно откинута. Ловя ртом воздух, мать расширенными от ужаса глазами глядела на неподвижную фигурку.

— Что? Что с ним?! — выкрикнула она.

— Чшш, — тихо остановил ее Куров. — Уснул. Пригрелся и уснул.

Анна прижала к себе Лену. Так вчетвером вошли они в квартиру.

— Да, чуть не забыл я, тебе письмо, — сказал Куров, внося вслед за Анной мальчика в ее комнату.

Женщина сразу встрепенулась. Наконец-то оно, долгожданное! Она нетерпеливо ощупывала в темноте конверт: не открытка, не треугольничек с запиской, а толстенное письмо, какие она получала от мужа в первые недели войны. Пока Куров укладывал мальчика, она шарила по углам, отыскивая спички, но когда спичка зажглась, нераспечатанный конверт был равнодушно брошен на стол. Он был надписан не четким, красивым почерком мужа, а неровными, угловатыми буквами. Письмо было от сестры Ксении.

Переживания, усталость, разочарование — все сразу навалилось на Анну. Вылетели из головы и беседа в горкоме, и воздушный налет, и материнские страхи. Она позабыла даже поблагодарить Курова. Жора, где ты, что с тобой? Может быть, раненый лежишь в снегу возле одного из отбитых населенных пунктов, которые называл сегодня диктор? Может быть, ты уже и не живой, завалили тебя комья мерзлой земли?..

Куров постоял у кровати, где, разметав тоненькие ручонки, спал Вовка, сиял с мальчика валенки, стянул шубку, прикрыл одеялом, еще раз взглянул на Анну и, ничего не сказав, вышел из комнаты.

Письмо Анна прочла уже позже. Ксения сообщала сестре, что она и дочь взяли на Ивановской фабрике расчет и на днях выезжают домой.

19

Мать и дочь Шаповаловы возвращались в Верхневолжск в разгар зимы. К этому времени железнодорожники уже восстановили путь, перешили колею, навели взамен взорванных временные мосты, и прядильщица с дочерью ехали поездом.

Посадка в Москве была шумная. Пассажиров оказалось Гораздо больше, чем мест в вагонах. Но дежурный по станции сам подвел Ксению Степановну к группе летчиков, ехавших командой, объяснил, что она депутат Верховного Совета, попросил взять над ней шефство. Неизвестно, что именно — депутатский ли мандат, доброе ли радушие, как известно свойственное людям воздушной профессии, или на редкость красивое и правильное лицо Юноны Шаповаловой — помогло, но летчики выполнили наказ дежурного в лучшем виде.

Один из них успел занять целое купе, другие, энергично действуя локтями и шутками, протолкнули женщин к вагону, и, наконец, последний задержался на перроне и потом подал через окно многочисленную поклажу. И когда поезд тронулся, мать и дочь сидели одна против другой на удобных местах у окна, а летчики, не теряя драгоценного времени, уложив меж сиденьями большой чемодан, мешали на нем костяшки домино.

Юнона тотчас же присоединилась к игре, а Ксения Степановна смотрела в окно и думала, думала, думала. Родные края! Какая в этом великая притягательная сила! Но не опрометчиво ли все-таки поступает она, меняя Иваново, где тихо, где у неё работа, жилье, более или менее налаженный быт, на разрушенный сожженный Верхневолжск. И дочку сорвала с хорошего, полезного дела. Та была инструктором в райкоме комсомола, увлеклась новой работой.

Когда миновали подмосковные поселки, до которых фронт не доходил, и потянулись места, лишь недавно освобожденные от оккупантов, Ксения Степановна так и прилипла к окну. Каждая сожженная станция, каждый разбомбленный дом, каждое сломанное снарядом дерево, каждая изуродованная машина вызывали в ней, знавшей войну лишь по сводкам да киносборникам, болезненный отзвук. А когда поезд задержался у какого-то переезда и за полосатым шлагбаумом она увидела несколько колхозных саней, на которых, как бревна, навалом лежали замерзшие тела солдат в чужой, незнакомой форме, полуприкрытые брезентом, Ксения Степановна побледнела и вскрикнула: «Смотрите, смотрите!»

Сидевший рядом лейтенант, привстав, глянул в окно, но тотчас же равнодушно опустился на свое место и смачно пристукнул очередной костяшкой по чемодану.

— Это после оттепели, должно быть, по полям собрали… Много их еще тут валяется. Колхозники на кладбища по нарядам хоронить возят, — пояснил он.

— Как вы можете так спокойно? — удивленно воскликнула Ксения Степановна. — Это же люди… были, их где-то жены, дети ждут.

Военные только посмотрели на нее и вновь углубились в игру, а Юнона, которая чувствовала себя отлично в новой компании, тоже выглянув в окно, дернула плечиком:

— Не понимаю, чего ты, мама, волнуешься!.. Очень хорошо, что они мертвые. Ведь, может быть, кто-то из них стрелял в Марата или в папу или поджигал твою фабрику.

Ксения Степановна растерянно посмотрела на дочь. Юнона была не только любимицей, но и гордостью семьи. Высокая, стройная, с удлиненным, мягкого овала лицом, она и впрямь напоминала ту, чье имя дали ей родители в порыве революционного новаторства и сокрушения церковной косности. Раскрасневшаяся от вагонной жары и откровенного восхищения своих партнеров, она была особенно хороша. Но и любуясь дочерью, прядильщица все же не понимала, как можно настолько увлечься костяшками и не заметить того, что потрясло ее самое.

Постепенно поезд высыпал на станциях и полустанках почти всех своих пассажиров, и когда вдали за сизоватыми массивами снегов уже начали вырисовываться неясные контуры Верхне-волжска, в вагоне было свободно, гулко, холодно. Позабыв обо всем остальном, Ксения Степановна старалась издали разглядеть родной город. Какой-то он? Что-то с ним стало?

— Юночка, да посмотри же, вон уже и трубы «Большевички» видны! — жалобно попросила она.

— Сейчас, сейчас, мама, минутку! — рассеянно ответила дочь, вглядываясь в сложное построение косточек и шевеля губами. — Ага, я закрыла! Считайте!..

На поезд, как облако, наплыл, навес старого вокзала. Перрон был необычайно пустынен и потому казался огромным. Ксения Степановна уже стучала кому-то в окно.

— Наш дед… Вон, видите, дедушка нас встречает! — обрадованно воскликнула она.

Действительно, под самой надписью «Верхневолжск», выведенной на стене закруглявшегося в этом месте здания, стоял Степан Михайлович. Здесь, на этом военном вокзале, испещренном нелепыми камуфляжными пятнами, утыканном комендантскими стрелками и указателями, он, почти не изменившийся, выглядел как осколок доброго мирного времени. Возле него, прислоненные к стене, стояли большие ручные салазки. На них и уложили узлы и чемоданы, а для крепости привязали веревкой.

Простившись с попутчиками, прядильщица по привычке двинулась было к путепроводу, ведшему через рельсы на привокзальную площадь, но отец показал ей вереницу трамваев, занесенных снегом по самые окна.

— Ты, Ксения Степановна, довоенные привычки сдай-ка вон туда, в камеру хранения… Мы теперь по городу на собственном пару двигаем.

Они пошли не обычной дорогой через город, а прямо по железнодорожной линии, как хаживали в стародавние холодовские времена, чтобы не тратить пятак на трамвай.

— Не слушала ты меня, мама, а ведь я говорила: обождем. Зачем торопиться?.. Вон здесь даже трамваи не ходят! — подосадовала Юнона. — И чего тебе там не хватало!

— Дома, доченька, дома! — с волнением осматриваясь, отвечала мать. — Ничего нет на свете теплее родного гнезда.

— Да, внучка, дома и стены помогают, — поддержал дед.

20

Ксения Степановна была потрясена, растрогана. Любовь и жалость к родному израненному городу так овладели ею, что она порой даже не слышала расспросов отца о жизни в эвакуации. Она сама все спрашивала, спрашивала, спрашивала, жадно оглядывалась по сторонам, впиваясь взглядом в каждую руину, в каждое пожарище, в каждый зримый след оккупации. Судьбою собственной квартиры она поинтересовалась мельком и больше о ней не заговаривала, а вот о городе стремилась вызнать все.

— Восстанавливается, оживает?..

И отец с удовольствием, будто он сам, своими руками все это сделал, докладывал: пустили электростанцию; над трамвайной линией тянут медные провода — взамен украденных оккупантами; в ткацкой пошел цех автоматов; с вашей прядильной хуже — очень она разрушена, но и там уже добрые люди ковыряются вовсю… А механический! Ведь почти все оборудование осенью на Урал угнали, а он уже работает и что-то там на войну строгает.

— Ты погляди, Ксения Степановна, вон они, дымы-то!.. Как в старой фабричной песне: «Коптит труба, идет работа…»—кричал старик, тыча рукой в сторону города, белесое небо над которым пятнали фабричные и заводские трубы. — Ксюша, ведь все прахом лежало, пепел по улицам летал, а сейчас встает город, как многострадальный Иов в чуде господнем!

— Сам-то ты, батя, наверное, по работе скучаешь? — спросила дочь.

— Некогда мне скучать. Пока наша ситцевая на консервации, я на ткацкой притулился по ремонтной части, какой-то с меня навар все-таки есть. Только это для раклиста не дело. Будильником тоже можно гвозди заколачивать, но этого ведь никто не делает. Верно? Ну вот. И фабрике нашей стоять без пользы тоже, я считаю, ни к чему. — И, наклонившись к уху дочери, он конфиденциально шептал: — Я уж насчет нашей ситцевой в Москву Иосифу Виссарионовичу написал… Пишу: если ситец не в спросе, можно маскхалаты пестрые для разведчиков набивать. Мы тут собрались, даже крок-образец ему послали.

От новостей городских снова перешли к семейным, Всех перебрали.

— А Женя как, зажила у нее нога? — поинтересовалась Ксения Степановна, заметив, что дед почему-то умалчивает о своей любимице.

Старик замялся. Почувствовав что-то неладное, дочь перевела было разговор на знакомых, но Юнона, до сих пор в беседе не участвовавшая, сразу оживилась:

— А что, что такое, дедушка, с Женей? Что-нибудь случилось?

Степан Михайлович нехотя стал рассказывать. Прослушав, Ксения поинтересовалась только:

— А что же немец этот, перешел он к нам или нет?

— Какие ты глупости, мама, спрашиваешь] — запальчиво сказала Юнона. — Разве не ясно, что его гестапо послало? У нас где — в Иванове, в глубоком тылу, — и то двоих расшифровали: самолеты на объекты наводили… Ай-яй-яй, ну и дела у вас, дедушка! И ведь подумать только, была комсомолка…

— Почему была? Она и сейчас комсомолка! — с тревогой и обидой заявил дед.

— Как? Ее еще в комсомоле держат? — чуть ли не вскрикнула Юнона. — И это теперь, когда бдительность прежде всего! Да я бы с ней за то, что она якшалась с людоедами… я бы ее…

Девушка не находила слов.

— Оно, конечно, волкодав всегда прав, а людоед нет, — дипломатично начал Степан Михайлович, пытаясь смягчить остроту разговора. — Только какой же он людоед: отец — коммунист, Гитлером в лагерь посаженный, сам был юнгштурмовцем… Нет, он не враг.

— Раз на нашу землю с оружием в руках пришел — враг… Отец — коммунист! Какое наглое вранье!.. Ну, Женька, ладно, тут мне все ясно. А вот чем тебя, дедушка, на старости лет фрицы так задобрили?!

Розовое лицо Степана Михайловича потемнело.

— Молчать! — вдруг крикнул он, тяжело дыша, и голубые, ситцевого тона глаза его посинели. С видимым усилием старик сдержался и только ускорил шаг, что-то сердито ворча себе под нос.

Ксения Степановна, привыкшая к спокойствию и уравновешенности отца, не на шутку испугалась. Но Юнона и сама уже взяла себя в руки.

— Ты, дедушка, не сердись, — ласково заговорила она. — Вспомни-ка, раньше над газетами что стояло: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А теперь что написано? Ну, ну, вспомни! А теперь: «Смерть немецким оккупантам!» А кто этот фриц? Оккупант. Видишь!.. Но я тебя не виню, ты человек старый, беспартийный, ты мог и не разобраться, а вот Женьке скажите, чтоб она мне на глаза не попадалась!

За тягостным этим разговором они не заметили, как дошли до двора «Большевички». Собственно, двора уже не было: высокий, серый, усаженный сверху толстыми гвоздями забор, лет восемьдесят ограждавший территорию фабрики, больше не существовал, и массивные, бетонные, так называемые Хлопковые ворота, где в холодовские времена день и ночь дежурили стражники, следившие за проходившими, — эти ворота стояли теперь среди пустого поля, за которым поднимались огромные прямоугольники старых общежитий, а еще дальше — фабричные корпуса.

С высокой насыпи, по которой двигались путники, открывался широкий вид на всю территорию. Степан Михайлович, еще недавно видевший все это занесенное глубокими снегами, на которых редок был человеческий след, с умилением смотрел, как на голубом небе расплываются дымы, как в привычных направлениях идут машины, спешат люди, как играет и шумит детвора.

А Ксении Степановне казалось, будто пришла она в больницу навестить знакомую, которую привыкла видеть цветущей, энергичной, и увидела ее бессильно распростертой на койке, изможденной, неузнаваемо похудевшей, едва живой. Лишь эти изменения — провал на месте, где был забор; сквозная дыра в высокой трубе; осколок корпуса прядильной, напоминавший гнилой зуб; паровоз, лежавший вверх колесами и похожий на собаку, которую подстрелили хулиганы, — . лишь эти зияющие раны ловил ее глаз. Горячий ком подкатывал к горлу.

— Вы посмотрите, какой ужасный урон нанесли гитлеровцы фабрике, а вы с ними чаи распивали! — с упреком произнесла Юнона, посматривая на деда.

— Пошли, батя, чего уж тут глядеть, — изменившимся, будто простуженным голосом сказала Ксения Степановна и, снова взявшись за веревку санок, прибавила ходу. Теперь она, отвертываясь от фабрики, смотрела туда, где, заиндевелые, отягощенные снежными подушками, стояли сосны так называемой Малой рощи. Они не изменились, и, глядя на эти деревья, Ксения Степановна восстанавливала в памяти картины далекого и близкого прошлого.

…Вот праздник жен-мироносиц. Получив с коровниц плату за собираемые для них в течение целого года помои и ополоски, на эти так называемые «помойные» деньги в складчину гуляют в этой роще обитательницы спален. Это их день. Мужчине, если он не гармонист или балалаечник, лучше туда сегодня и не соваться. От опушки до опушки звучат хмельные женские голоса, надрываются гармошки. Дробят землю каблуки полусапожек. Наперебой летят частушки, одна озорнее другой. И где-то здесь с горстью семечек в платочке вертятся девчонка Ксения и тоже дробит на полянке, тоже пищит частушки, подражая взрослым.

…Вот идет по этой роще Ксения Калинина, в облупившейся кожанке и в красной косынке, с парнем в островерхой буденовке, в шинеленке с обтерханными полами, в обмотках и больших, не по ноге американских ботинках, снятых с какого-то беляка. Ранняя весна. Под ногой чавкает вода. Тревожным гулом шумят еще не сбросившие сонной одури сосны, и звезды будто вздрагивают на чистом голубом небе. Медленно, не следя за тропинкой, бредет пара. Оба молчат. Только руки их, грубоватые рабочие руки, разговаривают красноречиво, ласково, страстно…

И еще вечер под 1 Мая, совпавший в этот год с пасхой. С шумом, с факелами, с песнями валом валит сюда фабричная молодежь. Маевка. Комсомольская маевка. Оживший лес шумит в предвесеннем ожидании. Кое-где, как забытые влюбленными девушками платки, белеют пятна нерастаявшего снега. Пьяно пахнет отогретой землей. И когда из тьмы доносятся протяжные звуки праздничных колоколов, здесь, на площади, перед спортивным стадионом вспыхивают костры, и летят в них старые, засиженные мухами и тараканами, темные от копоти иконы, извлеченные в этот день из пропахших гарным маслом углов. А позже на дощатой эстраде идет антирелигиозный спектакль. Ксении Калининой и Филиппу Шаповалову, как старым, сознательным комсомольцам, ввернули, конечно, самые невыгодные роли: она — темная старуха, он — хитрый сельский поп. Когда смыкается занавес, «старуха» и «поп» сладко целуются за кулисами, размазывая по лицам самодельный грим…

Тихое позвякивание над головой отвлекло Ксению Степановну от воспоминаний. Железнодорожную насыпь пересекала здесь канавная дорога, тянувшаяся от торфяных складов через реку к электростанции, стоящей на берегу Тьмы. По канату двигалась вагонетка с торфом. И выше Ксения Степановна увидела черную фигурку, покачивающуюся на огромной высоте. Степан Михайлович, вскинув бородку, тоже залюбовался верхолазом, казавшимся снизу паучком; на колеблемой ветром паутине.

— Видала, Ксения? Вот если б Гитлеру, на этого парня поглядеть. Он бы испугался, на каких людей руку занес…

— А ведь это, батя, не парень! Девушка, честное слово, девушка, — сказала Ксения Степановна, щуря глаза на ветру.

— Ну, пошли, пошли! — торопила Юнона. — Я совсем окоченела. — А когда им удалось спустить санки с насыпи вниз и все остановились передохнуть, девушка добавила с упреком — Хоть ты, мама, и депутат Верховного Совета, в поступках твоих отсутствует логика. Ну к чему, скажи на милость, к чему мы сюда притащились?

21

У двери в известную уже нам квартиру Степан Михайлович не удержался и повторил остроту, которая с некоторых пор стала в семье Калининых, так сказать, фамильной:

— Вот, Ксюша, твой терем-теремок… Тук-тук, кто тут? Я, мышка-норушка, да я, лягушка-квакушка, а ты кто? А я заяц-везде-поскокишь, пустите меня ночевать… Видала, дым-то из трубы в столовой валит? Это, поди-ка, мышка-норушка да лягушка-квакушка, зайца ожидаючи, комнату обогревают.

Дверь открылась сама.

— Анна! Анка!

— Ксения!

Молча обнявшись, сестры прижались одна к другой, да так и остались неподвижными, пока дед и внучка вносили чемоданы. Столовая — большая, лучше других сохранившаяся комната — по решению семьи была оставлена для хозяйки. Сюда заранее внесли всю уцелевшую мебель: массивный славянский шкаф, комод, кровати, книжную полку, собственноручно сделанную когда-то Филиппом Шаповаловым, и иную мебель, которую удалось отыскать в сарае. Вымытый пол был еще влажен. Двери, подоконники — все было тщательно протерто. К горечи гари, обязательно поселяющейся в жилье, если оно отапливается времянками, примешивался домовитый запах щелока и мыла.

Перед печкой на самодельном противне лежала стопка кирпичей, стояла канистра с керосином.

— Сейчас мы тепла поддадим, — сказала Анна, и сестра с удивлением.

— А дрова? — спросила Ксения, наблюдая за сестрой.

— Дрова в лесу.

К удивлению приезжих, вслед за загоревшейся газетой как бы вспыхнули кирпичи. Над ними зашевелилось красноватое жирное пламя. Анна расхохоталась, как умела она это делать, когда находилась в отличном настроении, — шумно, взахлеб и так заразительно, что все невольно заулыбались.

— Не видала, Ксюша? Голь на выдумки хитра… Ничего не поделаешь, дров нет, а трофейным керосином хоть залейся.

Комната быстро наполнялась густым жаром. Ксения обошла квартиру, похвалила размещение и пожалела, что нельзя сейчас с дороги принять горячую ванну. Ванну! Анна только усмехнулась, вспомнив, в каком состоянии нашла она ее, когда памятным вечером пришла сюда, и сколько потом Курову пришлось вынести замерзших нечистот… А Юнона, проворно распаковавшая чемоданы и раскладывавшая белье и одежду на полках и в ящиках двухутробного славянского шкафа, вдруг спросила:

— Тетя Анна, а почему у вас везде такая грязища?

— Грязища?.. Мы с Леной нынче все тут чуть не вылизали.

— А вот? — Девушка провела рукой по стене, показала потемневшие пальцы. — А ведь какая была чистая квартира!..

Анна с удивлением посмотрела на девушку:

— Не легко тебе, милая, будет тут, если ты копоть от грязи не отличаешь. Стены-то ведь не вымоешь.

— Нет, нет, тут у вас чудесный терем-теремок, — вмешалась в разговор Ксения Степановна, услышав в голосе сестры сухие, холодные нотки. — Прелесть! И печка… Кто же это придумал «жечь» кирпичи?

— Да все Арсений Иванович нас тут радует, — переходя на обычный свой тон, ответила Анна. — Да Вовка — его правая рука. Он у нас старший кочегар.

— А где же сам Арсений Иванович?

— На заводе, а то где ж! — вмешался в разговор Вовка, бесстрашно грызший окаменевший пряник, преподнесенный ему тетей Ксеней.

— И все пьет?

— Кто ж его знает, не видим мы его теперь, — ответила Анна.

— Он теперь только по маленькой, с устатку, — серьезным тоном сообщил Вовка. — Без этого мастеровому человеку нельзя.

— А ты, пострел, откуда знаешь? — всплескивая руками, восхищенно произнес дед.

— Дядя Арсений сам говорил. Мы с ним дружки…

Следя за тем, как широкое чадное пламя лижет в печурке кирпичи, Ксения Степановна, вздохнув, сказала:

— А у меня все Мария из ума не идет. Уж очень она у нас какая-то такая была, что мертвой-то ее и не представишь. Кажется, вот распахнется дверь, и — «Здравствуйте, девочки». Помнишь это ее «девочки»?.. Да, такую жену Курову трудно найти будет…

— Он и искать не станет, — так же задумчиво произнесла Анна.

— Думаешь?

— Знаю. Однолюб. Ладно, вот сейчас к ребятам моим привязался, а то вовсе окаменел. — И, будто отрываясь от каких-то своих, невысказанных дум, Анна сказала: — Дед, ребята, пошли… Им с дороги отдохнуть надо.

Когда все вышли, Ксения долго сидела у печки, вытянув к теплу ноги в чулках, пошевеливая пальцами. Казалось, она дремала с открытыми глазами. Но вдруг улыбнулась и сказала без всякого повода:

— Нет, Юночка, ты ошиблась… Великая это для человека радость — вернуться домой.

22

В памятный день, когда гитлеровская авиация, долго не навещавшая Верхневолжск, внезапно совершила массированный налет на город, Арсений Куров лежал в своей комнате на койке в тягостном состоянии тяжелого безразличия, какое бывает в часы похмелья у пьющих людей, еще не ставших алкоголиками. Во рту было сухо, противно, в голове — какая-то звенящая муть. Не только любое движение, но и любая мысль вызывала ощущение физической боли. Но мозг работал отчетливо, и омерзение к самому себе, к своей слабости, к своему бессилию терзало Арсения куда больше, чем физические страдания.

За стеной о чем-то громко спорили ребята Анны. Слышать их звонкие голоса было невыносимо, тем более что Вовка очень напоминал Курову сына Гриньку. Прикрыв ухо подушкой, Арсений попытался задремать. И вот завыли сирены, почти одновременно забили зенитки и рухнула первая очередь бомб. Бомбежка? Арсений повернулся на другой бок, равнодушно закрыл глаза. Но сквозь вой и гул он все-таки услышал, как в соседней комнате испуганно заорал мальчик и как, стараясь перекричать все звуки, Лена, подражая матери, твердым голоском уговаривала его:

— Не кричи, дурачок! Разве криком чему-нибудь поможешь? Ну, возьми меня рукой за шею, вот так…

Снова послышался сверлящий свист. Глухой удар встряхнул дом. Он весь вздрогнул, будто стоял на болоте… Уже из прихожей доносились рассудительные слова:

— Прижмись ко мне, прижмись. Вот так. Они ж уже улетели… И бомб у них больше нет, всё побросали…

Словно ветер сорвал Арсения с койки, выбросил из комнаты на темную лестницу, где неясно различались две робко спускающиеся фигурки. Он подхватил обоих ребят, прижал к себе, осторожно понес вниз. Человек, мгновение назад, может быть, даже желавший, чтобы слепая бомба разом порешила все, что его мучило, теперь, прижимая к себе детей, дрожал от самой мысли о каком-нибудь шальном осколке. Улучив тихое мгновение, он, по-медвежьи шагая через сугробы, перешел улицу, спустился в бомбоубежище и сел на какой-то ящик. Вовка, пригревшись, сразу уснул, положив голову Арсению на плечо.

Кругом грохотало, бухало. Промозглые стены подвала дрожали. В полутьме слышались вздохи. Кто-то плакал. Материнский голос, нежный даже в испуге, баюкал раскричавшегося малыша. Куров сидел, не шевелясь, прикрыв глаза, и свободной рукой гладил головку прижавшейся к нему Лены. На душе было тепло, — грустно. Ему чудилось, что рядом не племянники, а его собственные дети, ищущие у него защиты. Он знал, это не так, но ему хотелось, чтобы тревога длилась как можно дольше, чтобы бесконечно тянулось это странное, пришедшее точно бы во сие ощущение.

Но и когда сирены прокричали отбой, ощущение это прошло не сразу. С ним были дети, и они требовали заботы. Умелыми руками Арсений осторожно, чтобы не разбудить малыша, завязал ему шарф, опустил уши шапки, осторожно поднял на руки, велел Лене застегнуться. Втроем они двинулись к выходу.

Толпившиеся у подъезда жильцы возбужденно обсуждали только что закончившийся налет. В центре их кружка стояла девушка из отряда ПВО. Она только что слезла с крыши и сообщала новости: сбито три бомбардировщика… Три, а может быть, даже и четыре. За три она ручается, прожекторы проводили их до самой земли… Один плюхнулся прямо в Тьму недалеко от электростанции… Двое летчиков выпрыгнули из него… Она видела, как, провожаемые прожекторами, они приземлились где-то в Малой роще… Туда уже покатили машины с дружинниками и истребителями.

Но новости, всех так радовавшие, не произвели впечатления на Арсения Курева. Он был полон тем дорогим, вновь обретенным чувством, которое вернулось к нему в сыром бетонном подвале. Голова сонного Вовки лежала у него на плече. Мальчуган посапывал ему в ухо, Лена испуганно держала его за руку. Боясь оторваться от этого детского тепла, Куров пронес свой груз мимо разговаривавших жильцов, стал подниматься по лестнице, и здесь их настигла Анна…

С этого, собственно, и началось возвращение Арсения Курова к жизни. Впрочем, раздумывать над тем, как это началось, ему не приходилось: столько на него навалилось в ту пору работы.

23

Зато Анна много размышляла над этим. Тяжело давалась ей «самая интересная», по выражению Северьянова, профессия партработника. Одно дело — быть членом бюро, выполнять какие-то определенные ограниченнные обязанности, другое — быть секретарем, держать в руках нити фабричных дел, постоянно иметь в виду всех коммунистов, уметь разгадать, почему загрустил один, почему нервничает другой, чем объяснить какой-нибудь неблаговидный поступок третьего, а главное, уметь так слиться с фабричным коллективом, чтобы чувствовать, как бьется его сердце, понимать, чем люди живут, улавливать малейшие изменения в настроении.

Все, что легко, естественно получалось у покойного Ветрова, Анне давалось с большим трудом.

С внешней стороны все было благополучно. Смышленая, напористая, она в положенный срок проводила собрания, несмотря на трудные времена, развернула партийную учебу, членские взносы парторганизация ткацкой сдавала среди первых, протоколы велись в порядке. Но Анне этого было мало. Она понимала, что не хватает чего-то самого важного, что позволяло ее предшественнику неназойливо, даже незаметно влиять на всю жизнь фабрики. Чего не хватает, Анна не знала и злилась на себя, на Северьянова, убедившего ее идти на партийную работу, и даже на коммунистов, которые оказали ей доверие… Однажды, выведенная из себя этим ощущением бессилия, Анна решила идти в райком, подавать в отставку. Чтобы потом не раздумать, она позвонила Северьянову и попросила принять ее.

— Что так спешно, труба у вас, что ли, на фабрике падает? — спросил в телефон насмешливый голос.

— Измучилась, не могу! — сердито зачастила Анна. — Освобождайте, не вышло из меня партработника.

— Ух ты, ух ты! — голос в трубке становился все насмешливее. — Вот что, Калинина, сходи в медпункт, выпей валерьянки. Слышишь? А если к вечеру не поможет, приходи — потолкуем.

В назначенный час Анна была в райкоме. Здесь тоже жили на казарменном положении. В одной из комнат на керосинке жарилась яичница. Из дверей другой пахнуло лекарством. Там, на диване, весь в поту, лежал, больной человек, а возле знакомый Анне инструктор на собственном письменном столе гладил электрическим утюгом брюки. Увидев неожиданно появившегося секретаря ткацкой, он ахнул и присел за стол. Анна, сделав вид, что, ничего не заметила, прошла мимо, прямо в кабинет Северьянова.

Тот, насадив на короткий свой нос стариковские, в металлической оправе очки, старательно подписывал партийные билеты.

— А-а, брату Карамазову с ткацкой фабрики, — сказал он, показывая кончиком ручки на свободное кресло. — Ты тут попсихуй в одиночку, а я пока закончу эту стопку… Завтра утром вручать.

Ручка снова неторопливо опускалась в квадратный пузырек со специальными чернилами. Подписанные билеты он перекладывал в другую стопку. Так продолжалось, пока одна из стопок не растаяла. Тогда Северьянов снял очки, довольно погладил стопку.

— Сорок два, Анка, сорок два новых коммуниста. — Потом отодвинул билеты в сторону, по-мальчишески почесал затылок и вдруг сказал взволнованным и таким необычным для этого насмешливого человека голосом: — Самые трагические дни переживаем, а партия растет… Ведь как оно со всеми партиями мира получалось: успех, победа, власть — приток. Повернулась история к ним толстым местом — теряют членов, вовсе разваливаются. А у нас все наоборот, слышишь, Анка?.. Весь фашизм на нас навалился, отбиваемся так, что спина трещит, люди у станков падают, пайчишко весь в горсти унесешь, а партия растет. Думала ты когда-нибудь над этим? — Он положил пухлую, веснушчатую, поросшую прозрачным волосом руку на стопку партбилетов. — Сорок два за полмесяца. Было так до войны? Разве когда Ленин умер, в ленинский призыв…

— А ко мне вчера мамаша Звягинцеву Веру Сергеевну привела, катушечница — маленькая такая, ты ее, может, помнишь, из наших, коренных… Двух сыновей убили, и муж в оккупации помер… «Хочу, говорит, в лихую годину». — Анна так взволновалась, вспоминая этот эпизод, что сорвалась с кресла и заходила по комнате. Но Северьянов, насмешливый Северьянов, которому и горкомовские боялись попадать на зубок, сам, нагнувшись, что-то шарил рукой под столом, а когда поднялся, только спросил негромко:

— Может, разговор-то…

Анна молча пожала ему руку и ушла, раздумывая, случайно ли вышло все так, или хитрый секретарь райкома нарочно подстроил?

Для того чтобы успокоиться после какой-нибудь неудачи или отдохнуть от утомительного заседания, Анна иногда шла в цех, доставала в шкафу свой еще висевший здесь комбинезон, забирала сумку с инструментом и отправлялась туда, где работала одна из ее бывших бригад. Ремонтировщики встречали ее весело. Раздавалась шутливая команда:

— Смирно!.. Начальство идет.

Всегда оказывалось, что пришла она вовремя, всегда находилось дело, требовался совет. Тут Анна знала все. Сразу возвращалась уверенность. Руки точно играли инструментом. Распоряжения и советы звучали твердо. Вновь становилась она прежней, быстрой, задорной, не лезущей за словом в карман. Вот тут-то, в мастерской, у тисков, с напильником в руках и нашел ее однажды Сергей Северьянов, вскоре после их вечерней беседы в райкоме. Он не смог к ней дозвониться, а так как дело было срочное и так как райком от ткацкой находился невдалеке, секретарь завернул сюда самолично.

Увидев Анну Калинину у тисков, Северьянов некоторое время молча наблюдал, как размашисто работала она. Кое-кто из слесарей уже заметил его. Оценив необычность происшествия, они переглянулись, ухмыляясь, ожидая, что будет дальше. Насмешливые огоньки играли в белесых глазах Северьянова. Толстая нижняя его губа иронически оттопырилась.

Постояв, он подошел к тискам.

— А ну, Анна Степановна поясни, над чем ты тут трудишься? — спросил он вместо приветствия и наклонился, рассматривая близорукими глазами зажатую в тисках деталь. — Ага, ясно. — Он сбросил на верстак телячью куртку, шляпу, взял из рук оторопевшего секретаря парткома рашпиль, встал к тискам и точными движениями продолжил с того места, на котором остановилась Анна.

Секретарь райкома у тисков! Это уже происшествие! Слесари оставили работу. Несколько любопытствующих физиономий показалось в дверях. Северьянов продолжал действовать, будто ничего и не замечая. Анна нерешительно топталась возле в старом, лоснящемся своем комбинезоне из «чертовой кожи» с рукавами, высоко закатанными на полных белых руках. Физиономий в дверях появлялось все больше.

— Сергей Никифорович, неудобно… народ, — сквозь зубы, потихоньку говорила она.

— А чего неудобно? — громко переспросил Северьянов, удивленно поднимая короткие рыжеватые брови. — Секретарю парткома удобно, а секретарю райкома нет… У меня, Анна Степановна, диплом инженера-механика имеется… Вот что, ребята, — обратился он к слесарям, понявшим, куда клонится дело, и уже начинавшим его подыгрывать. — Нет ли у вас лишней спецовки? Я свой кабинет на замок и к вам. У вас как работают аккордно? Сдельно?

Слесари посмеивались, зубы их белели на замасленных лицах.

— Приходи, Сергей Никифорович. Примем… Заработок теперь подходящий.

Даже пот пробрызнул у Анны на переносице. Карие глаза ее гневно смотрели на секретаря райкома, но тот, продолжая работать, беззаботно болтал с окружающими.

— Кончайте, кончайте этот спектакль, — шептала Анна.

Наконец он положил инструмент и как ни в чем не бывало принялся вытирать руки пучком свежих концов, поданным ему кем-то из рабочих.

— Ну, что ж, тоже верно, — с благодушным лукавством произнес он. — Кончать так кончать… И займемся, Анна Степановна, делами которые нам с вами коммунисты поручили…

Через несколько минут они были в комнате парткома, отгороженной застекленными стенами от большого зала браковочной. Анна, переодевшаяся в свой обычный костюм, с лицом и руками, раскрасневшимися от холодной воды, с потемневшей прядью волос, намокшей при умывании, ходила по кабинету, а Северьянов сидел за ее столом и преспокойно курил папиросу.

— …Нет, это безобразие, это черт знает что… Тут не комсомольский клуб, и я не девчонка, чтоб меня так при людях разыгрывать. Посмешил народ и доволен… Нет, Серега, я тебе этого не прощу!

— Не понимаю, чего ты сердишься, — с невинным видом говорил Северьянов. — Женский эгоизм самого скверного свойства, и только. Что ж, на фабрике еще для одного тисков не хватит?

У Анны даже слезы выступили. Северьянов знал, что это были за слезы. Он сразу подтянулся, с лица пропала усмешка. Оно стало жёстким, холодным. Сразу куда-то исчез Серега Северьянов — шутник, балагур, мастер ухлестывать за девчатами, веселый товарищ комсомольских лет, и появился секретарь райкома Сергей Никифорович, которого в районе уважали и побаивались.

— Вот что, Калинина, по цеху скучаешь — это я понимаю. Работа не ладится — понимаю. Устаешь с непривычки — это естественно…

— Ну и освобождайте. Разве я не вижу, что решетом воду ношу? Кручусь, верчусь, семь потов сходит, а какой толк? «Самая интересная профессия». Может, она и интересная, а у меня к ней таланту нету.

— Ты, товарищ Калинина, на слесаря сколько училась?

— Ну чего спрашиваешь: вместе ФЗО кончали.

— Верно, три года мы с тобой проучились и вышли слесаря-ремонтировщики третьего разряда. А ты хочешь в такую профессию, как партийная работа, сразу, как в трамвай, прыгнуть. Мало того, мечтаешь сразу же стать такой, как Ветров Николай Иванович. Скажешь, не мечтаешь? Мечтаешь. А позабыла, что Ветров семь лет на партийной работе был да до этого пять лет в армии комиссарил… Сразу-то, Анка, и козла за бороду не дернешь.

И снова в белесых глазах Северьянова зажглись насмешливые огоньки. Анна, знавшая другой, фабричный и более озорной вариант этой верхневолжской поговорки невольно улыбнулась.

— А чем я обязана появлению начальства? Северьянов тем временем докурил сигарету до самого основания и, казалось, вытягивал теперь дым прямо из сложенных щепотью пальцев. Этим он тоже напоминал былого Серегу, заядлого курца, у которого всегда не хватало денег на табак.

— Ты в горкоме с первым насчет радиоузла говорила? — спросил он, бросив наконец остаток сигареты в пепельницу. — Ну та «вот: одобрено, велено — действуйте. Начали действовать. Все обшарили — аппаратуры нет, достать негде. Не производят. Одна надежда — военные. Я и туда стучался — не вышло. Сухарь там какой-то полковник: «Никак нет, не положено…», «Имеем, но дать не можем: приказ: ноль-ноль…», и так далее.

— Ну, а я тут при чем?

— Как это при чем? — всплеснул руками Северьянов.

— А кто у нас самый симпатичный секретарь парткома в районе? Анна Калинина. Вот ей райком и поручает попытаться смягчить сердце у этого «никак нет». Сама ведь убедила начальство, что ткачихи жить не могут без радио. Ты не смейся, я всерьез.

Анна улыбалась по другому поводу. Ее просто восхитило, что предложение, мимоходом оброненное, в разговоре с секретарем горкома, не забыто, взвешено, оценено. Ему дан ход. И еще больше она удивилась и обрадовалась; когда, продолжая разговор, Северьянов будто бы невзначай свернул его на Арсения Курова.

— Ну как он сейчас? Все гитару терзает?

— Да вроде нет, не видим мы его. Целые дни на заводе, иногда и ночует там.

— Вот-вот, — довольно сказал Северьянов и опять перешел на шутливый тон. — Ты, Анка, с зятем не церемонься, — пусть по хозяйству помогает, с ребятами посидит, ну, а вечерком на чаек пригласи… Отогревать человеку душу надо, а чай для такого дела лучше, чем водка.

Вся настороженная, с расширившимися глазами, смотрела Анна на собеседника.

— Серега, ответь на один вопрос, только по-честному, без этих своих хаханек… О Курове это ты сам или тоже позвонили? Ну, говори же, мне это важно знать.

Северьянов нахмурился и неохотно ответил: — Ну, не сам… Первый интересовался, и не по телефону, а после бюро у нас с ним была беседа.

Анна захлопала в ладоши.

— С чего бы такая милая радость? — усмехаясь, спросил Северьянов.

Но Анне трудно было объяснить. Она чувствовала, что начинает понимать, чего ей до сих пор так не хватало; Становилось ясно, что секретарь горкома, будто бы рассеянно слушавший тогда ее рассказ о фабричных делах, не пропустил ничего важного. И как он все дальновидно обдумал! Вот тогда, во время этой беседы, Анну удивило, что ее просят не потолковать с Арсением, не пристыдить человека, а сблизить его с детьми. Она уже убедилась, сколь целительным оказалось рекомендованное средство…

Да, теперь она, пожалуй, знает, чего ей недостает. Как выразилась однажды Варвара Алексеевна, ей «не хватает сердца» — внимания к людям, умения видеть в людях не просто коммуниста или беспартийного, рабочего, инженера или служащего, а прежде всего человека со своим характером, со своим строем мыслей, со своей мечтой, со своими радостями и горем, со своими, ему лишь присущими, сильными и слабыми сторонами. Ну да, сколько всего этого было у Ветрова! Не в этом ли была и его сила?

Анна решила воспитывать в себе эту черту. И вскоре многое из томившего и удручавшего ее стало понемногу проясняться. Вот это дело о рукоприкладстве. Симпатии были по-прежнему на стороне Лужникова. Но, снова все взвесив, снова по душам, неофициально беседуя с Зайцевым, Анна выяснила уже не сам факт и обстоятельства дела, а хотел ли тот, произнося свои, так возмутившие Лужникова слова, оскорбить воинов Красной Армии. И сразу выяснилось, что желать этого он не мог. У него воевали два сына. Одним из них, крупным офицером флота, механик очень гордился. Выяснилось, что Зайцев знал и о том, что Лужников — участник гражданской войны, что он тяготился тем, что его не берут в армию. И тогда стало ясно, что истинной причиной ссоры были вовсе не воинские дела, а почти физиологическая зависть тщедушного, болезненного человека к здоровяку, который зимой купался в проруби и, несмотря на свои немолодые уже годы, держал под столом в котельной старинную гирю, с которой упражнялся в свободную минуту.

Обдумывая все это, Анна поняла, что оба сменщика в одинаковой степени виноваты в происшедшем. И, докладывая общему собранию решение бюро, она сама посоветовала изменить его, поставив обоим на вид: одному за его недопустимые, но произнесенные необдуманно, вгорячах слова, другому — за порочащий коммуниста ответ на них.

Единодушное одобрение нового предложения и особенно то, что за него проголосовал и Слесарев, тут же снявший свое особое мнение, казалось Анне первой настоящей победой в ее новой профессии.

24

Новые обязанности уже меньше тяготили Анну. Было нелегко. Уставала. Но утром ей уже не терпелось поскорее окунуться в дела, чтобы в общении с людьми снова и снова проверять обретаемое умение. Теперь она знала, что в партийной работе большое складывается порою из незначительных, часто на первый взгляд даже смешных мелочей и, наоборот, эти мелочи, как песчинка в глазу, могут мешать в больших делах, влиять на настроение сотен людей.

…С такими мыслями шла она однажды по ткацкому залу. У окон, вдоль стен, гудели раскаленные печи-времянки. Но на улице было морозно, и они мало помогали. Даже иней не стаивал с чугунных станин. Проходя вдоль рядка, где работали молодые, только что обученные ткачихи, Анна заметила, что племянница ее, Галка Мюллер, хохочет-заливается, крича что-то в ухо своей подружке, худенькой, конопатенькой Зине Кокиной. Обе они пришли на фабрику, окончив девятый класс средней школы, обе оказались девицами смышлеными. За несколько недель они так овладели делом, что их поставили к станкам.

— Вы над чем это, козы, потешаетесь? — заинтересовалась Анна.

— Тетя Настя Нефедова… — силилась выговорить Галка, давясь смехом, — тетя Настя, ф-ф-ф, кирпич, ф-ф-ф, за пазуху сунула…

— За пазуху, как кошелек, — вторила Зина, стараясь отвечать серьезно.

— Какой кирпич? Зачем?

— Греется…

Подружки снова присели от смеха.

Настасья Нефедова была та самая немолодая женщина, что в день освобождения города первой рассказывала Анне о гибели свекрови. Слыла она человеком серьезным, не раз избиралась председателем профорганизации цеха автоматов. Ее собирались теперь рекомендовать на должность председателя общефабричного профсоюзного комитета. Поэтому болтовня молодых ткачих особенно заинтересовала Анну. Она прошла на гнездо Нефедовой и убедилась: девчата не соврали. Настасья, как и большинство ткачих в те дни, работала в лыжных фланелевых штанах, в валенках. Но туго перепоясанный ватник как-то странно оттопыривался у ней на животе.

— Что это у тебя? — спросила Анна.

— Настрекотали сороки, — улыбнулась Нефедова. — Кирпич, Аннушка, кирпич. Малокровие мучит, знобко мне… Вот нагреваю кирпич на печке и кладу за пазуху. От него теплее. — Она заправила за косынку сбившиеся на лоб пряди и, видя, что Анна не смеется, продолжала: — Мы ж, как папанинцы какие на льдине: пальцы немеют. Как присучать? За станину схватилась — прихватит. А я руку за пазуху суну, погрею — и кума королю… Девчонки, конечно, смеются, у них кровь играет, а кто постарше, те понимают.

Нефедова говорила, будто оправдываясь перед кем-то, но Анна задумалась над этим странным на первый взгляд способом греться. Многое сумели ткачи преодолеть: и котельную пустили под открытым небом, слегка лишь защитив от непогоды брезентовым шатрам, и разбомбленные машины научились восстанавливать, собирая одну из двух, а то из трех искореженных пожаром. И вот вопреки всем до сих пар известным законам технологии работал этот огромный зал, где по утрам ветер шевелил снежок, просочившийся за ночь меж фанерными щитами. Но одного не преодолели — холода. Восстановление сложной отопительной системы требовало кропотливого труда. Печи-времянки бессильны отразить напор мороза. Работницам выдали лыжные фланелевые костюмы. Но зябли пальцы. Тех, кто постарше, кто не мог в свободную минуту погреться гимнастикой, промозглый холод пробирал до костей.

Нет, совсем не смешной и не глупой показалась Анне странная затея с кирпичом.

— А где же ты свой кирпич преешь, Настасья Зиновьевна?

— Вот, у печки. В свободную минуту все к огоньку бегаем, вот и грею.

Анна пошла к раскаленной печи. Несколько ткачих стояли возле, вытягивая к теплу озябшие руки. Тотчас же послышались голоса:

— Ага, и начальство мороз пробрал.

— Ты, Анна Степановна, на этом леднике потанцевала б с наше, узнала б почем сотня гребешков… Вон Настя Нефедова от холода кирпич за пазуху сует…

— А ну-ка и я, — решила Анна. Она положила кирпич на пышущую жаром печь, дала ему нагреться, потом завернула его в головной платок и сунула за жакет. Кирпич был тяжел, но через ткань он отдавал ровный, стойкий жар. Анна нагнулась к станку, сделала несколько привычных движений. Мешает, конечно, но работать все-таки можно. Тепло сторицей возмещало неудобство.

— Чудно, но не глупо, — задумчиво сказала Анна, обращаясь к ткачихам, гревшимся у печки. — Чем улыбаться, попробовали бы…

И когда через полчаса каменщики, заделывавшие пролом, вернулись к месту работы, кирпичей, заготовленных ими с утра, не оказалось. У печей стоял веселый шум. Под смех и шутки тут «осваивали грелку Нефедовой».

В перерыв распахнулась дверь директорского кабинета. В ней появилась Анна, державшая под руку смущенную ткачиху.

— Слушай, Василий Андреевич, — заговорила она прямо с порога. — Вот мы тут бьемся, как людей согреть. А она, представь себе, этот вопрос решила. — И, поднимая кирпич, завернутый в тряпку, секретарь парткома победно произнесла: — «Грелка Нефедовой» — техника на грани фантастики.

Только когда все находившиеся в кабинете с удивлением уставились на закоптелый кирпич, Анна заметила, что это не свой, фабричный народ, а какие-то незнакомые, даже и не местные люди.

— Познакомьтесь, это наш секретарь парткома товарищ Калинина, — сдержанно рекомендовал Слесарев, явно не одобрявший столь бесцеремонного вторжения Анны в деловой разговор. — А это вот товарищи из наркомата… Они привезли нам проект восстановления фабрики и, видишь, даже макет.

На двух чертежных столах, составленных рядом, была раскинута группа крохотных зданий. Среди них нетрудно было отличить сохранившиеся цеха. Но какими они, даже новый цех автоматов, казались незначительными рядом с комплексом будущих сооружений, который, вписав их в себя, выходил далеко за современную фабричную территорию! Все они были из бетона и стекла. Рука модельера для большей наглядности обрамила здания крохотными деревцами, разбила перед ними цветники. Секретарь парткома и ткачиха, как увидели все это, так и застыли, позабыв о цели прихода.

— Хорошо? — опросил Слесарев, пощелкивая резинками своих сатиновых нарукавников. Даже он, этот уравновешенный человек, казался взволнованным.

— Это такой наша фабрика будет? — шепотом спросила Нефедова, у которой даже губы задрожали.

— Вам нравится? — поинтересовался старший из гостей — высокий сутулый старик с клочковатой, стоявшей торчком бородкой. Все время с опаской глядя на кирпич, который, рассматривая макет, Анна прижимала к себе, как сумочку, он явно опасался, как бы тот, выскользнув из рук, не упал бы на все эти с ювелирной тщательностью воспроизведенные зданьица. Потом с тем немножко сумасшедшим выражением лица, с каким старые поэты читают свои стихи, он принялся пояснять план размещений оборудования, раздевалок, умывален, красных уголков. Все было задумано с размахом, по последнему слову техники: много солнца, воздуха, света.

— Красавица, — шептала Нефедова, глядя на макет, а Анна, в свою очередь, пытливо смотрела на взволнованное лицо ткачихи.

Вдруг, возбужденно взмахнув кирпичом, она воскликнула:

— Вот что, товарищи, все это надо народу показать! Давайте выставим где-нибудь на видном месте, где смена идет… Пусть люди, в свой завтрашний день глядят — радуются.

— Всегда ты, Калинина, торопишься. Начальство еще не приняло, а ты — народу показать, — недовольно проворчал Слесарев, не одобрявший этой всегдашней горячности секретаря парткома. — Наркомат же еще не утвердил, это, так сказать, эскиз. Еще изменения будут.

Но Анну трудно было переубедить. По тому, как сияли глаза Нефедовой, она угадывала, как радостно будет, людям увидеть воочию этот кусочек будущего. Немец у Ржавы. Его бомбардировщики долетают до фабрики за двадцать минут. Совсем рядом идут баи огромного напряжения. У самого мужественного и то иной раз екнет сердце: а вдруг гитлеровцы вернутся! А тут вот оно, завтра. О нем думают, его планируют, оно входит в сегодняшний.

— Ну и что, что не утвержден… Мы этого и говорить не будем. Мы этот макет людям на обсуждение вынесем. Для них фабрику строят… Ведь это можно, да? — И Анна с самой очаровательной из своих улыбок подошла к проектанту с клочковатой бородкой и даже нежно разгладила ему лацкан на пиджаке. — Такая прелесть… Покажем народу, а?

— А почему же, почему же? Прекрасная мысль, — согласился старый архитектор, невольно улыбаясь в ответ. — Это, конечно, обычно не делается… Но, опираясь на столь авторитетное пожелание местных организаций, я попытаюсь добыть разрешение… Это будет даже оригинально. Массовое обсуждение проекта восстановления фабрики… Это может встретить поддержку, печати…

— И еще как поддержат, ручаюсь… — все больше загоралась Анна. — И какое тут «восстановление»! К пуговице штаны пришиваются. И это, подумать только, где? На неостывшем пожарище!.. Нет, нет, вы там наркома убедите. Уверена, что разрешит…

— Товарищ Калинина, торжественно обещаю. Я даже, знаете… А что, это тоже было бы оригинально, я вместе со своими сотрудниками сделаю рабочим доклад о проекте, — сам развивал идею гость. И вдруг спросил: — Только объясните, ради бога, какие таинственные свойства заключены в кирпиче, который вы держите?

Анна переглянулась с Нефедовой, и обе рассмеялись: такой чудной выглядела эта затея рядом с макетом фабрики, воплощавшей последние достижения техники.

— Ладно, поясню. — И Анна совершенно серьезно потребовала: — Только дайте слово, что ни там, у себя в институте, ни в наркомате об этом ни гу-гу… Там ведь у вас, наверное, хорошо топят, а раз людям тепло, они этого не поймут…

Черев несколько дней к печам-времянкам были приделаны специальные противни для быстрого, ровного нагрева кирпичей, а в центре нового красного уголка, оборудованного в пустовавшем помещении браковочной, на столе разместили роскошный макет новой фабрики. То и другое было осуществлено одновременно. Люди, толпившиеся вокруг макета, благоговейно, с верой, с хозяйской радостью смотрели на него, как бы заглядывая из трудного сегодня, аз цехов с заиндевевшими углами, где, работая, приходилось класть иод ватник нагретый кирпич, в прекрасное завтра, к которому стремились сердца. Анна же из всего этого сделала для себя вывод: партийному работнику мало знать людей, нужно уметь слушать их, нужно в массе разговоров, бесед, споров, советов, начинаний, которыми у секретаря парткома богат каждый день, отбирать крупицы народной мудрости, едва порой заметные зернышки полезных начинаний, которые со временем могут дать всходы.

Словом, новое дело начинало увлекать Анну. И единственным, что мешало ей отдаться ему целиком, что постоянно отвлекало ее, была тягостная, все углублявшаяся неясность отношений с мужем.

После долгого молчания Георгий Узоров прислал наконец письмо. Анна жадно забегала глазами по строчкам, спеша схватить самое важное: «…все время в наступлении, ушли далеко на запад. Занят по горло, не до переписки…», «Почему не написала, не сохранилось ли что из нашего имущества, и если сохранилось, что именно. Мне, как ты понимаешь, все это дорого не как материальные ценности, а как память о нашем погибшем гнезде и о бедной маме, со смертью которой я никак не могу смириться…», «…рад, что вы хорошо устроились…», «…присвоено звание военного инженера второго ранга, что соответствует армейскому званию майора», «…хочется посмотреть детишек». Ага, вот оно! И со страхом Анна дважды перечла строки: «О многом мне нужно с тобой поговорить, Анна. Но это не для письма. Ожидаем, что после очередной передислокации наша часть окажется ближе к городу. Тогда я заеду и все расскажу. Ты человек разумный, мужественный, и я уверен, ты меня поймешь. А пока не волнуйся, не думай ни о чем, береги детей и себя».

Береги детей и себя! Может быть, раньше Анну и не очень огорчило бы это письмо. Но сейчас оно заставило ее насторожиться. Партийная работа делала ее чуткой. Она научилась, слушая, что человек говорит, угадывать, что он думает. И, перечитывая письмо, Анна почувствовала: идет беда. Почему, откуда, какая беда, она еще не знала, но просто физически ощутила ее приближение.

С письмом в руке подошла к портрету мужа. Молодцеватый офицер инженерных войск, весь затянутый в походные ремни, браво смотрел с увеличенной фотографии. Анна долго вглядывалась в это лицо, потом спросила вслух сурово и требовательно:

— О чем ты будешь со мной говорить, ну? Что там у тебя? Зачем ты меня мучаешь?

25

В один из зимних вечеров, когда, по обычаю тех дней, усталые люди рано завалились спать и коридоры двадцать второго общежития затихли, в комнате Калининых еще горел свет.

На столе, возле затененной лампочки, лежал лист бумаги, аккуратно вырванный из тетради. Вот над ним послышался вздох. Маленькая пухлая ручка разгладила его. Потом видавшее виды школьное перо окунулось в пузырек из-под лекарства, с конца его сняли приставший волосок, и оно неторопливо двинулось в путь, по-школьному приставляя одну букву к другой. Круглым четким почерком, каким пишут заявления, она вывела: «Дорогой защитник Родины, славный боец Красной Армии, товарищ старший сержант Лебедев Илья!..» Написав это, перо остановилось, споткнувшись о восклицательный знак и приподнявшись, застыло, будто спрашивая того, кто держал его в перепачканных чернилами пальцах: ну, а что мы будем писать дальше?

Беда была в том, что Галка Мюллер этого я сама не знала. Она никогда не писала писем представителям мужского пола, если, конечно, не считать коротких записок мальчишкам-одноклассникам с просьбой наточить коньки или поделиться опытом решения какой-нибудь каверзной задачки. А тут предстояло соорудить письмо в Действующую армию некоему полковому разведчику, человеку, как в том Галка была убеждена, героическому. Письмо же, по ее замыслу, должно быть серьезным, в меру ласковым, но не содержать в себе ничего такого, что дало бы разведчику Лебедеву возможность зазнаться и вообразить невесть что.

Дело осложнялось тем, что корреспондент никогда не видел адресата, и заочное знакомство их, состоявшееся совсем недавно, казалось Галке предопределенным самой судьбой. Судьбой с большой буквы…

Под Новый год ткачихи «Большевички» решили послать бойцам и офицерам Действующей армии подарки. Казалось, до подарков ли тут, когда большинство семей в дни оккупации растеряло пожитки и сейчас городские власти предпринимали невероятные усилия, чтобы обеспечить людей хотя бы самым необходимым! И все-таки комната с застекленными стенами, где теперь теснились партком, фабком и комитет комсомола, была вся загромождена ящичками, узелками, тючками.

Чего тут только не было: кисеты, сшитые девушками из старых шелковых кофточек с выведенными на них инициалами, узорами, пожеланиями счастья; шарфы и носки, перевязанные из платков и шалей; пухлые, на вате варежки; папиросы, сэкономленные из пайков и в обычное время служившие у некурящих твердой валютой для обмена на рынке на молоко и картошку… Среди этих богатств лежали подарки от семьи Калининых. Каждый сделал, что мог. Степан Михайлович смастерил из валявшегося всюду трофейного барахла несколько зажигалок и на всех выгравировал: «Рази врага». Варвара Алексеевна распустила старую шерстяную кофту и, сев за спицы, изготовила носки. Девушки из той же шерсти связали по паре перчаток. В большой палец одной из них романтическая Галка сунула тайком коротенькую записочку, в которой поздравляла неизвестного ей советского воина с Новым годом и желала ему поскорее и начисто разбить проклятых гитлеровцев: «Пусть греют твои руки эти мои перчатки. Носи их на здоровье и вспоминай неизвестную тебе труженицу тыла Галину Мюллер».

Адреса Галка не написала. Но воин, которому достались перчатки, оказался человеком предприимчивым. И вот Нефедова, только что избранная председателем фабкома, вручила Галке ответ. Старший сержант Илья Лебедев благодарил за перчатки. Всячески превознося их достоинства, он заявлял, что для фронта сойдут и меховые рукавицы, каковые у него имеются. Перчатки же он положил на дно своего «сидора» и будет всегда хранить как дорогую память о неизвестной ему славной труженице тыла Галине. В самых энергичных выражениях старший сержант заверял эту труженицу, что вместе с доблестной Красной Армией будет он неустанно бить гитлеровцев до полного разгрома, и призывал товарища Галину столь же беззаветно отдавать свой драгоценный труд на общее дело, а также крепить связь тыла с фронтом. Он намекал, что в осуществление этой последней задачи не худо бы было, если бы товарищ Галина написала ему по прилагаемому адресу письмо, желательно с фотографией, сообщила бы, сколько ей лет, замужем она или нет и вообще как ей живется на белом свете.

И письмо, и автор, и сам его замысел Галке страшно понравились. Чтобы не канителиться с фотоателье, она отлепила карточку от членского билета спортивного общества «Красное знамя» и теперь уселась за ответ. Но если бы вы знали, как трудно написать достойный ответ молодому человеку! Только когда бойко щелкавшие ходики уперлись толстой стрелкой в цифру, «два», под столом топорщились многочисленные комки смятой бумаги, а от тетрадки осталась только обложка, с которой на Галку насмешливо посматривал толстый баснописец И. А. Крылов, был создан вариант, показавшийся взыскательному автору удовлетворительным. Все еще ощущая состояние творческого подъема, Галка соскользнула со стула и подошла к кровати сестры.

— Белка, Белка, — заговорщическим шепотом позвала девушка, мучимая желанием поскорее прочесть свое творение. — Ты уже спишь?

Голос Жени, совсем не сонный, ответил:

— Нет, не сплю.

— А уж чего же ты не спишь, сейчас же поздно? — удивилась Галка, наметив, что Женя лежит на спине, закинув за голову руки со сплетенными пальцами, а глаза ее, тонувшие в темных, запавших глазницах, широко раскрыты.

— Слушай, слушай, я сейчас тебе прочту. Ну, там, дорогой защитник родины и прочее, это уж не важно, а вот: «…Письмо я ваше получила, чем была очень обрадована, и спасибо вам от всего моего комсомольского сердца, товарищ Лебедев Илья. Правильно пишете вы, что мы должны трудом своим крепить оборону. Я, со своей стороны, креплю и потому в школу в десятый класс в этом году не пошла, а поступила на фабрику, и выучилась на ткачиху, и теперь самостоятельно работаю пока что на трех станках системы завода имени Карла Маркса, и нормы свои перевыполняю. В цеху у нас холодно, а по утрам даже снег, и пальцы цепенеют, но все это ничего, потому что вам там, иа фронте, еще холоднее, и мы стараемся, чтобы больше наткать для вас материала и, в частности, кальсонного товару, который тку лично я для наших советских воинов».

Галка сделала паузу и вопросительно посмотрела на сестру.

— Как? Тут насчет кальсонного товару ничего? Или, может быть, «кальсонный» вычеркнуть?

Женя по-прежнему смотрела в потолок. И если бы Галка не была так поглощена своим произведением, она при всей своей наивной жизнерадостности обязательно заметила бы, как странно сверкают глаза сестры, потемневшие, округлившиеся, кажущиеся огромными. Но она была полна своим письмом и, не дождавшись ответа, решила, что сомнительное слово сестру не коробит.

— Ладно, оставим «кальсонный». Ну, тут я о том о сем. Чепуха. А вот важное: «Вы правильно пишете, что дело не в полученных вами перчатках, а в том, что нам надо крепить единство фронта и тыла. Предложение ваше переписываться я принимаю и обещаю отвечать вам аккуратно». Ничего, не навязчиво? Я тут подчеркиваю «отвечать», чтобы он там не воображал… Ну, тут дальше я о себе, это уж чепуха, а вот о тебе, Белка: «…А сестра моя Женя во время оккупация была тоже героической разведчицей, несколько раз даже переходила фронт и была притом ранена сразу двумя фашистскими пулями в левую ногу навылет, но отважно все это перенесла и теперь поправляется». Ну, Белка, уж как? А? Что ты все молчишь?

Женя лежала в той же позе, но, взглянув ей в лицо попристальней, Галка увидела, как два прозрачных озерца образовались меж длинных пушистых ресниц. Бледные, точно очерченные губы сестры подобрались и судорожно вздрагивали. Бросив письмо, Галка кинулась к сестре:

— Белочка, ну уж что ты, ну скажи хоть словечко.

— Тише, не буди стариков…

Испуганная Галка теребила, тормошила сестру. Та бессильно, как тряпичная кукла, моталась в ее руках. Только губы сжимались все плотнее, да прозрачная капля, пробежав по лицу, запуталась в белокурых прядях.

— Ну скажи что-нибудь, а то я сейчас сама зареву, — пригрозила Галка.

Бледные губы, разомкнувшись, чуть слышно прошептали:

— Сил нет. — Подбородок съежился, губы продолжали кривиться, но в какое-то мгновение девушке все-таки удалось подавить рыдание. — Не могу, не хочу…

— Да что ты, что с тобой? — жарко шептала Галка, обнимая податливое, какое-то безжизненное тело сестры.

С тех пор как мать, идя в свою больницу, отводила Галку по пути в детские ясли, та привыкла, что всегда рядом есть люди, которые ей посочувствуют, дадут совет, помогут пережить любую напасть. Так было и когда Галка стала пионеркой, так было и теперь, когда в кармане у нее лежал комсомольский билет. Вся эта романтическая история с немцем безумно интересовала девушку. Ведь это ж подумать надо: комсомолец в гитлеровской армии! Прямо как в кино. Здравый Галкин разум с гневом отметал сплетни, кипевшие вокруг сестры. Связь с врагом в военное время. Шутка ли! Да если бы что-нибудь было, не посмотрели бы ни на революционные заслуги бабки, ни на то, что мать на фронте, посадили бы как миленькую. А нет вины, чего переживать, мучиться, копаться в себе?

Жарким, захлебывающимся шепотом обрушивала Галка на сестру все эти такие неоспоримые для нее самой доводы.

— …ну, Белочка, ну, миленькая, ты все дядю Арсю вспоминаешь. Так уж разве можно на него обижаться? Вон дед говорит: что уж с малого, то и с пьяного.

— Юнона, — сказала наконец Женя. — Я сегодня вышла погулять… И вот там, где клуб был, навстречу она с какими-то парнями. И она, она… — подбородок Жени снова начал съеживаться, губы совсем сломались, — она смотрит на меня и делает вид, что не видит… Она теперь секретарь комсомола… в прядильной… Ей… меня… стыдно…

— Ну уж, подумаешь, нашла на кого обижаться… Статуя. По материнскому хвосту уж вверх лезет… Ох, уж мне б ее увидеть! — грозно сказала Галка.

Женя не слушала. Ей снова удалось проглотить рыдание, но ноздри тонкого с горбинкой носа гак и раздувались.

— Ты вот сержанту своему про меня написала. Вычеркни. Сейчас же вычеркни… С твоей сестрой стыдятся здороваться… Ах, как противно стало жить!..

За розовой занавеской давно прервался храп Степана Михайловича и сонное дыхание Варвары Алексеевны. Оттуда доносились короткие вздохи. Но когда Женя выкрикнула эти последние слова, послышался стук ног об пол. В распахе занавеса возникла Варвара Алексеевна, маленькая, худенькая, с взлохмаченными со сна короткими волосами. Она подошла к внучке. Узкие глаза, глаза-угли, казалось, светились.

— Ты что это, девчонка, мелешь! Жить ей противно… Миллионы под оккупацией живут, скольких в эту проклятую гитлерию угнали, а ей дома противно.

Степан Михайлович набросил жене на плечи пальто и хотел было легонько отодвинуть ее от внучки, но Варвара Алексеевна оттолкнула его.

— Уйди, филозоф… А ты, милая, не жди, что тебя жалеть будут.

Женя со страхом смотрела на бабушку.

— Мать, думай, что говоришь, — предупредил Степан Михайлович.

— Потому сейчас и говорю, что все думано-передумано: народ психов не любит. Нет за тобой вины — спорь, убеждай людей, свое отстаивай. Веришь в этого своего немца, верь и доказывай, кто он такой… Нежные больно выросли. Чуть ветерком пахнуло, сейчас же: кхе, кхе, кхе… Шить ей противно! Кормили вас с ложки манной кашей, так вот как пожестче что в рот попадет, зубы-то и крошатся.

Присев на кровать, Варвара Алексеевна положила внучке на лоб маленькую с шершавой ладонью руку.

— Знаю, каково тебе… Так ведь, внученька, слезой-то и пятнышка с кофты, не смоешь… В жизни всяко бывает, но в одно ты верь: правда всегда верх возьмет. Такая у нас страна, Только бороться за нее, за правду, надо, а борясь, наперед всего самой надо верить..


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть