ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Глубокий тыл
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

День с утра завязался ясный — один из тех летних дней, когда даже тут, на старой промышленной окраине Верхневолжска, земля дышит ласковым теплом и сквозь торфяную гарь, сквозь острый дух химических смесей, что гонят вентиляторы из красильной и ситцепечатной, сквозь затхлые запахи стоячей воды, густо испаряемые в жаркую пору речкой Тьмой, нет-нет да и пахнёт сеном, разогретой сосновой смолой, ароматом цветущего луга. Легкий ветерок носит по размякшему асфальту бумажки и окурки. Ослепительно сверкают потолочные перекрытия ткацкого корпуса. Дым труб как бы растворяется в небесной голубизне, не пачкая ее. И над фабриками где тысячи людей прядут, ткут, белят, красят и набивают ткани, над печальными, уже зарастающими травой фундаментами резко попискивают, предвещая хорошую погоду, быстрокрылые, едва различимые в полете стрижи.

Собираясь на работу, Анна Калинина дала себе слово управиться с делами пораньше, чтобы во второй половине дня сходить с ребятами в лес. В семье это была давняя мечта. Но у секретаря парткома всегда возникают дела, которые трудно заранее предусмотреть. Поход переносился с недели на неделю. Самолюбивая Лена перестала о нем даже и заговаривать, и лишь Вовка, все еще не потерявший веры, каждое утро начинал с фразы:

— Мама, а в лес?

Сегодня Анна дала слово не только ему, но и себе. Утром она пересмотрела свой день, кое от чего отказалась, кое-что перенесла на завтра. Чтобы окончательно отрезать пути к отступлению, она с фабрики позвонила домой, и когда в трубке солидный Вовкин басок произнес: «Владимир Калинин слушает», — попросила ребят уложить в корзинку бутерброды и ждать ее. Сегодня-то уж они пойдут обязательно!

Но тут случилось забавное происшествие, которое потом долго вышучивали вое при фабрики «Большевички» и механический завод. И косвенной виновницей оказалась Анна Калинина, которую с некоторых пор Северьянов ставил иногда даже в пример как секретаря парткома, творчески относящегося к работе, как чуткого к людям массовика.

Теперь, когда гитлеровские войска развертывали на юге большое наступление и обстановка на фронтах с каждым днем осложнялась, на фабриках много разговоров было о втором фронте. Сначала с ним связывалась большая мечта о совместном ударе по Гитлеру, ударе, который сразу решил бы судьбу войны. Потом надеялись, что союзники, развернув активные действия, хотя бы оттянут на себя часть неприятельских сил. Наконец, когда и этого не произошло, стали ожидать, что союзнические войска скуют противника, отвлекут его, дадут Советской Армии подготовить новый удар. Но о втором фронте по-прежнему не было ни слуху ни духу, а между тем сводки Совинформбюро становились все тревожнее: немецко-фашистские войска, поддержанные итальянскими, венгерскими, словацкими и даже испанской дивизиями, продолжали широкое наступление в донецких степях, возобновили яростный штурм Ленинграда, развертывали уже активные операции и тут, в верховьях Волги.

По вечерам, собравшись на кухнях общежитий, местные стратеги строили всякие, главным образом нерадостные догадки: нарочно затягивают, пусть, мол, советский народ кашу сварит, а потом и мы с ложками подойдем. Жди от них помощи: ворон ворону глаз не выклюет! Разговоры эти влияли на настроения людей, и, чтобы их нейтрализовать, решено было провести в цехах беседы о втором фронте.

Проинструктировавшись в городском парткабинете, подобрав газеты, кое-что подчитав, Анна сама собрала у себя фабричных агитаторов. Луж-никову предстояло проводить беседу в приготовительных цехах, где работали почти исключительно женщины и где, как это Анне точно было известно, насчет второго фронта особенно много судачили и острили. После инструктажа она задержала механика:

— Вы старый коммунист, заслуженный человек, Гордей Павлович, и всегда помалкиваете, обмякли, жирком обросли… Встряхнитесь, пора! Я вас нарочно на самый трудный участок направляю. Вот сегодня себя и покажите.

Лужников сидел, расставя колени, тщательно рассматривая кепку, которую крутил в своих больших руках. Изредка он бросал на секретаря партбюро быстрые взгляды, но тотчас же опускал глаза.

— Это вам вроде экзамена будет, не подведете?

— Постараюсь, Анна Степановна. Только тема-то для меня… Ну, попробую!..

Анна побывала на двух таких беседах и, довольная, возвращалась с них в партком, когда ее догнала взволнованная Феня Жукова.

— Ну? — встревоженно спросила Анна, поняв, что случилось что-то скверное, и уже догадываясь, что это как-то связано с новым агитатором.

Так и оказалось. Лужников аккуратнейшим образом подготовился, явился в цех с целой пачкой газет, подошел к покрытой кумачом трибуне, подождал, пока все угомонятся, и начал доклад. Он интересно и со знанием дела рассказал о значении антигитлеровской коалиции свободолюбивых народов, об Англии и Америке, вступивших в войну, о будущих возможностях Франции. Лестно отозвался он о храбрости английских солдат, хорошо зарекомендовавших себя еще в первой мировой войне, и о могуществе американской промышленности. Но когда он перешел к разъяснению важности переговоров, проведенных И. В. Сталиным с британским премьер-министром Уинстоном Черчиллем и специальным уполномоченным президента Соединенных Штатов Аве-релом Гарриманом, резкий женский голос из рядов, нетерпеливо перебил его:

— А второй фронт будет?

Прервав сообщение, докладчик ответил:

— Разумеется. Раз есть коалиция и есть внутри нее соглашение, должен быть и второй фронт.

— А когда? — требовательно спросил другой голос.

— Когда рак на горе свистнет, — отозвался первый в самой язвительной интонации, и слова эти были покрыты еще не громким, но довольно дружным смехом.

— Товарищи, товарищи, так у нас ничего не выйдет! — стуча по графину ключами, останавливала смешки пожилая мотальщица — секретарь цехового партийного бюро. — Как же товарищ Лужников будет нам рассказывать о втором фронте, если вы его с мест клюете?

Докладчик перебирал свои листки, а слушатели шумели все напористее.

— Ты бумажками не шурши!.. Ты скажи нам, когда он откроется, второй фронт!.. Ответь, и мы домой пойдем, нас дети ждут!..

— Ну я же говорю, что должен открыться. Для чего ж приезжал британский премьер-министр господин Уинстон Черчилль и этот специальный уполномоченный американского президента, господин… ну, как его?.. — Лужников морщил лоб, стараясь вспомнить позабытую в волнении фамилию, и, не вспомнив, сказал: — Ну, имя неважно… Словом, второй фронт должен открыться. Ясно?

— Это когда мы кровью изойдем, да?

— А может, они там с Гитлером снюхались? Через этого, ну, как его, который в Англию на самолете-то улетел? Или думают: пускай, мол, воюют между собой немец с русским, а мы филонить будем!.. И так и так — выигрыш нам в карман!

Разговор принимал рискованный оборот. Председательница все ожесточеннее стучала ключами по графину. Лужников растерянно переводил взгляд с одной работницы на другую, ища поддержки. Он понял, что прозевал начало вспышки, что плотина прорвана и вся горечь обманутых надежд, разочарования, досада на то, что где-то там, вдали от войны, не торопясь, аккуратно пришивают последнюю пуговицу к шинелям своих солдат в то время, когда здесь, на неоглядных просторах нашей земли, рекой льется кровь советских людей и оправившиеся от поражения гитлеровские дивизии снова бомбят, жгут, взрывают города, нетерпение, гнев, вызванные медлительностью союзников, — все это хлынуло теперь на Гордея Лужникова, а тот, чувствуя, что проваливает поручение парткома, стоял весь красный, вытирая ладонью обильный пот.

— Стойте, стойте… Да замолчите ж вы наконец! — отчаянно крикнул он и этим на мгновение заставил притихнуть расшумевшееся собрание. — Как это можно так о союзниках?.. Они в порядке помощи нам боевую технику поставляют, продовольствие…

— Колбасу «второй фронт»! — звучно донеслось из зала.

— Яичный порошок «улыбка Черчилля»!

— Слушайте, да вы что, премьер-министр Великобритании господин Уинстон Черчилль…

Тут из рядов выскочила худая, желтолицая Зоя Перчихина, подбежала к трибуне, схватила механика за лацкан пиджака и пронзительно закричала:

— Моего Митю убили!. Спроси их, всех спроси, у кого кто есть на фронте… Эй, у кого на фронте сын, муж, брат, милый, поднимай руку!

Все собрание ощетинилось дружно поднятыми руками. Председательница с трясущимися губами колотила по графину, но звук этот не был даже и слышен в сплошном гуле.

— У нас люди воюют, а у них — свиная тушенка?!

И опять Перчихина, пронзительный голос которой перекрывал шум, трясла за лацкан злополучного агитатора:

— Может, он весь наш народ перевести задумал, Черчилль, а тут ты про него: премьер-министр, премьер-министр!.. Нашел дружка… Защищает!

Тут не вытерпел Лужников. Будто девочку, поднял он Перчихину за локти и отставил в сторону.

— Это мне Черчилль — друг? — спросил он, шагая прямо в ряды. Да я этого Черчилля с восемнадцатого гада знаю, вот глядите! — Он рванул на себе рубаху таи, что галстук отлетел прочь и пуговицы посыпались на пол. На груди механика, чуть ниже вытатуированного якоря, виднелся звездчатый рубец. — Его памятка — английская пуля на два пальца от сердца прошла и сейчас там катается… Вот какой он мне друг. Аудитория удовлетворенно зашумела.

— Верно… Это разговор!

Лужников был вне себя. Он позабыл про инструктаж, про обещание, данное Анне. Это был снова матрос — братишка, что ходил когда-то по революционному Питеру, перепоясанный пулеметной лентой, с красным бантом и карманами, оттопыренными гранатами.

— Да я с этим другом, если прямо говорить, под один куст… папиросу выкурить не сяду… Друг… — Так чего же ты тут за него распинаешься?

Но вспышка проходила. Лужников брал себя в руки. Все еще тяжело дыша, он пытался дрожащими руками застегнуть рубашку.

— Я разве его защищаю? — говорил он уже другим голосом. — Но вы вот тут подумайте… Мы сейчас со всей гитлеровской шатией один на один воюем. Весь фашизм на нас походом пошел. Вся промышленная Европа его вооружает. Так вот спасибо союзникам хоть за то, что они нас за ляжки не хватают, торгуют с нами, оружием, продовольствием нам помогают.

— Вот это еще резон, — послышалось из зала.

Собрание угомонялось и заметно добрело.

— А свиная тушенка, что же, неплохой продукт, ложки две в щи положишь — и уже не пустые.

— Две мало, три надо.

— Не скажи, это какие ложки.

— А что касается союзников, — продолжал Лужников, стараясь поправить дело, — мы им так и скажем: не хотите открывать второй фронт — не надо. Не откроете — один на один всех гитлеровцев разобьем, потому что война эта для нас народная, отечественная, и есть у нас наша славная большевистская партия. А партия — это победа…. Словом, как раньше говорили: братишки, даешь Берлин!

Все это, вырвавшееся из глубины души, Лужников произнес с таким подъемом, что собрание проводило его аплодисментами. Сам же агитатор вдруг почувствовал такую усталость, будто все кости его превратились в вату. В партком он шел, мучительно обдумывая совершившееся… Осрамился, опозорился… Послали человека укреплять веру во второй фронт, в прочность антигитлеровской коалиции, а он… Дернул же черт сорваться с этим Черчиллем… Тихо раскрыв дверь, он увидел Анну, нетерпеливо шагавшую по комнате, и застыл на пороге. Анна остановилась, смерила Лужиикова насмешливым взглядом.

— Эх ты, матрос… с разбитого корабля… — Хватим мы теперь с вами горя… Улица смех любит…

Лужников ушел, ни слова не вымолвив в свое оправдание. Анна принялась обдумывать, как ей информировать райком об этом происшествии, чтобы не привлечь к нему особого внимания. Впрочем, она не сомневалась, что слух уже разлетелся по комбинату. Значит, теперь в любом докладе, посвященном агитационной работе, партком ткацкой будут приводить в пример, как говорится, «со знаком минус», а фабричные остряки сложат о Лужникове еще одну веселенькую историю, где, чего доброго, действующим лицом будет и она, Анна Калинина. Но еще больше Анна опасалась языка Северьянова: уж он-то при случае поязвит… И все-таки рассердиться по-настоящему на незадачливого агитатора она не могла, ибо и сама в глубине души испытывала по отношению ко второму фронту те же подозрения и опасения.

Пока звонили в райком, в горком, пока писалась докладная, время шло. Когда Анна „выходила с фабрики, солнце уже валило на закат и золотило дымы, танцевавшие по гребешкам труб теплоэлектростанции. С одной из скамей в сквере перед фабрикой ей навстречу поднялась грузная, медвежеватая фигура.

— Анна Степановна, два слова, — застенчиво произнес Лужников.

Вид у него был такой виноватый, что Анна рассмеялась, да так, что на глазах выступили слезы.

— Пламенный агитатор! — с трудом выговаривала она сквозь смех. — Сеятель разумного, доброго, вечного…

Лужников переминался с ноги на ногу.

— Мне надо с вами поговорить, я объясню…

— Ладно, по дороге расскажете… друг Уин-стона Черчилля.

Они пошли рядом. Был предсумеречный час, когда фабричный двор обычно бывает малолюдным. Но на перекопанных пустырьках, лужайках, газонах, меж асфальтированными проездами и мостовыми — всюду были видны женщины в майках, в лыжных штанах. Они возились на грядах, рыхлили землю, пололи, поливали.

Анна по обыкновению шла быстро. Лужников едва поспевал за ней. Он принялся было оправдываться, но она остановила: хватит. Он стал доказывать, что хорошо подготовился, собрал большой материал. Она ответила: знаю. Стал просить другую партийную нагрузку, куда угодно, на любое дело, только не агитатором. Анна засмеялась: ну что ж, заявляйте парткому, поддержу…

Как-то не заметив, прошли они остановку, где Анне надобно было садиться на трамвай, и пешком двинулись вдоль рельсов. Анне казалось, что, беседуя с коммунистом, она только выполняет долг секретаря парткома. Но дело было не в этом. Летний вечер был тан хорош, так тепел, с грядок, что лежали справа и слева от тротуаров, так приятно тянуло запахами политой земли, что хотелось пройтись и чтобы рядом был человек., пусть даже не собеседник или слушатель, а просто симпатичный человек, с которым можно было хотя бы помолчать.

Так и шли они, обмениваясь редкими, ленивыми фразами. Незаметно разговор свернул на партийные дела, оживился. Лужников, всегда такой молчаливый, незаметный на собраниях, вдруг оказался довольно сведущим во всех этих вопросах. Выяснилось, что до того, как заболела жена, он не один срок был секретарем партийного бюро на небольшой фабрике под Ивановом. Да и по всем событиям сегодняшнего дня он, оказывается, имел свои твердые, обдуманные суждения. Анне так часто недоставало спокойного мужского совета, не с кем было в дружеской беседе обсудить тот или иной замысел.

Сами не замечая того, они двигались все медленнее и медленнее. Так за беседой незаметно дошли до дома Анны. Остановились у крыльца, о чем-то доепоривая, и вдруг до них донесся полный обиды, влажный от слез голосок:

— Мама, а лес? Ты же звонила…

Это Вовка. В курточке и длинных штанишках, в башмаках на толстой подошве он явно собрался в поход. Заплаканные, опухшие глаза сердито смотрели на смущенную мать. Поодаль в тени крыльца стояла Лена. В руках она держала корзиночку, обвязанную салфеткой. И где-то в подъезде угадывался Ростик…. Разом обо всем вспомнив, Анна даже вскрикнула. Потом бросила на механика сердитый, раздраженный взгляд. — А все из-за вас… Златоуст!

2

Когда Галка принималась мыть полы, это для всей семьи становилось событием. В нехитрое дело она вносила столько страсти, что стоило внучке взяться за тряпку, как бабушка, уважавшая всякий труд, обычно забирала с собой очки, газету и немедленно покидала комнату. Деда же, если тот пытался, например, дослушать радиопередачу, загоняли на кровать или на сундук и заставляли покорно сидеть там, пока процесс поло-мытия не завершался.

Вот и в эту субботу, выставив стариков из комнаты, Галка притащила ведро теплой воды, вооружилась тряпкой, карщеткой, а чтобы не было скучно, включила репродуктор на полную силу и принялась за дело. Радио передавало старинные вальсы. А в какой же из девушек «Большевички», даже если ей едва минуло семнадцать лет, эти мелодии не будили приятные воспоминания и еще более приятные мечты! Проворно действуя тряпкой, плеща, собирая воду, оттирая карщеткой малейшие пятнышки, Галка ухитрялась отдавать дань и музыке, и ее маленькие, розовые от воды ножки, совершая короткий путь до ведра, успевали проделать одно, два и даже три па.

Она так увлеклась всем этим, что когда чей-то голое весело произнес вдруг: «Браво, великолепно!»— он произвел на нее впечатление грома, грянувшего среди зимы. Галка обернулась и издала тоненькое «ай». У двери стоял, улыбаясь, среднего роста человек в складно сшитой военной форме без знаков различия. Фуражку он держал в руках. Голова у него была седая, а худощавое лицо с прямым, с небольшой горбинкой носом выглядело совсем молодым. Карие глаза смотрели куда-то вниз, на голые коленки девушки, и откровенно посмеивались.

— Восхитительная сцена из балетной сюиты «мытье полов», — проговорил он, шагая через лужу на полу и оглядываясь, куда бы ему положить фуражку и полевую сумку.

Галка сердито обдернула юбку, отвела согнутой рукой пряди волос, спадавших на покрытую бисеринками пота переносицу, и, не выпуская из рук тряпки, с которой текла грязная вода, шагнула прямо к незнакомцу.

— Вам что здесь надо?

— Мне? Знатную ткачиху Галину Мюллер, — ответил гость. — Если фотографии, публиковавшиеся в журналах, не обманывают, она передо мной. Ведь так?

Он пожал Гале руку повыше локтя и отрекомендовался:

— Режиссер-оператор студии документальных фильмов Краеницкий Руслан Лаврентьевич.

Галка опустила тряпку в ведро, вытерла руку о юбку и не без достоинства протянула ее.

— Галя, — представилась она и учтиво добавила: — Будем знакомы.

Тут же выяснилась потрясающая новость. Оказалось, что режиссер-оператор имеет от своей студии поручение создать короткометражный документальный фильм о почине молодых ткачих «Большевички» и что героинями этого фильма должны стать Галина Мюллер и ее соратница Зинаида Кокина. Идея — показать всему миру, как советские люди в дни войны тут, в глубоком тылу, куют оружие победы.

— Но ведь мы не куем оружие победы, мы ткем бязь кальсонную, — сочла долгом уточнить Галка.

Но Краеницкий пояснил, что выражение это он употребил фигурально. Он заявил, что фильм должен быть снят срочно, потому что вскоре его группе предстоит лететь через фронт снимать документальную киноповесть о верхневолжских партизанах, и попросил девушку сейчас же ознакомиться с планом сценария.

Голова у Галки пошла кругом. Сниматься для кино — это же потрясающе интересно!.. Оставив посреди комнаты ведро и тряпку, она упорхнула за занавеску, сбросила юбчонку, майку, переоделась в пестрое крепдешиновое платье, шелковые чулки, туфельки и, взбив елико возможно и без того пышные волосы, уже в новом виде предстала перед деятелем могущественнейшего из искусств.

Обладатель серебристой седины оказался человеком подвижным, деятельным, бывалым. Пока Галка переоблачалась, он успел выставить в коридор ведро и тряпку. Появившись из-за занавески, девушка застала его сидящим за столом и перебирающим какие-то свои, извлеченные из сумки бумаги.

Сценарий был не слишком замысловат. Подружки, весело переговариваясь, спешат на работу — массовая сцена… Они же сидят в клубе, обдумывая свою затею, — крупный план. Девушки у станков начинают борьбу за экономию сырья — массовая сцена. Молодые друзья и комитет комсомола поздравляют их с первыми успехами. Им подносят цветы — массовая сцена.

— Никакой комитет нас не приветствовал, и цветов нам не подносили… Тюря даже об этом и не знала…

— Простите, кто не знал?

— Секретарь комитета комсомола. И цветы… Откуда ж в ту пору цветы?

— Это не ваша забота, цветы за мной… А без приветствий — нет, это нельзя. — Режиссер-оператор даже засмеялся, показав два ряда белых ровных зубов. — Нет, нет, Галя, приветствие и цветы, все, что положено, будет… Потом эпизод в клубе. Вы с вашей подругой танцуете, и все вам аплодируют — массовая сцена.

— Но ведь клуб наш сгорел! Нет его. А «Огрызок» — разве его можно людям показывать?

— Ничего, ничего, клуб — это не ваша забота… Впрочем, вы правы: раз сгорел, пожалуй, неудобно. Тогда парк. У вас тут я видел чудесный тенистый парк… Играет музыка, вы носитесь в вихре вальса… Вы ведь любите танцевать, да? Я же по глазам вижу. Ну, давайте попробуем… Ля-ля, ля-ля, ли-ли, ля-ля!..

И, подхватив Галку за талию, общительный режиссер-оператор, подпевая, сделал с ней несколько кругов по комнате. Танцевать Галка любила. Серые глаза ее, совсем округлившись, сияли.

— Да, вы здорово танцуете!.. Принято, пойдет. А петь? Ведь фильм будет озвучен. Вы поете?

— А то нет! — заявила Галка.

— Да вы просто золото! Ну спойте что-нибудь… Ну, не стесняйтесь, начали.

Галка на мгновение задумалась и вдруг, вся озорно просияв, пританцовывая, пошла по комнате, выкрикивая резким своим голоском:

…Говорят, что я мала, Я не отпйраюся, Но куда я ни пойду, Нигде не затеряюся!

Столько задора было в этой маленькой, ладной, озорной девушке, что режиссер-оператор даже зааплодировал. Потом он вздохнул.

— Блестяще… но не годится. Частушка — это, знаете ли, не современно… Не дойдет… А что-нибудь классическое, ну там какой-нибудь романс или арию из оперы?

Романсов и арий Галка не знала.

— Ну, ничего не поделаешь. Пошли дальше. Письма… Вы с подружкой, наверно, получаете уйму писем?..

Что говорить, к созданию столь ответственного фильма знаменитая ткачиха отнеслась с энтузиазмом, но без должной серьезности. Красницкий со своей седой головой, разделенной ровным пробором, сам казался ей героем из какого-то фильма, шагнувшим прямо с экрана сюда, в общежитие, в глагольчик, на «тети-варин» конец. И этот человек приехал из Москвы с какой-то там группой и сложной аппаратурой только для того, чтобы снимать ее с Зиной! Не сон ли? Может ли это быть?.. Галка уже рисовала себе фильм. Вот его смотрят комсомольцы ткацкой… мама на фронте… Женя, вернувшаяся с выполнения особого задания… старший сержант Лебедев с его разведчиками в каком-то там блиндаже… Это же черт знает как здорово!.. И Юнона… Вот уж кто, наверное, лопнет от зависти!..

План сценария был утрясен за несколько минут. Девушка сама торопила режиссера-оператора и вызвалась даже показать ему засветло места будущих съемок.

Но Красницкий не спешил. Он посмотрел на свои золотые, на витом металлическом браслете часы, заявил, что времени хватит, и даже принялся рассказывать историю этих необыкновенных, уникальных часов с вечным заводом. Он купил их в Швейцарии, когда летал в Париж снимать павильоны Всемирной выставки. Диковинка успеха не имела: мысль о фильме целиком захватила Галку. И когда дед, которому надоело на кухне вычитывать из потрепанной книжки поучения какого-то древнего мудреца, пошел поинтересоваться, почему это обычно такая проворная внучка сегодня застряла с мытьем полов, он столкнулся в коридоре с незнакомым человеком и с сияющей Галкой, облаченной в самое любимое из своих платьев.

— Познакомься, дедушка, это режиссер-оператор товарищ Красницкий. Он будет снимать о нас фильм, — и, потихоньку подталкивая оторопевшего старика к незнакомцу, пояснила: — А это мой дедушка. Он лучший раклист, он сейчас единственный, кто умеет здесь печатать ситец в десять красок.

И она исчезла вместе с Красницким в полусумраке коридора, пахнув на деда ароматом духов «Жди меня», флакон которых она получила 1 Мая на молодежном вечере как приз за лучшее исполнение стихотворения Константина Симонова того же названия. Посмотрев вслед уходящим, старик покачал головой: «Кино! Этого еще не хватало!» Он боялся, как бы у внучки не закружилась голова из-за шума, поднятого в связи с их начинанием, и как бы в конце концов она не оказалась пустоцветом.

Вымытая половина пола, темнея, резко контрастировала с недомытой. Старик сменил воду и принялся домывать. Он опасался, что раньше времени нагрянет строгая бабка и тогда уже всем достанется на орехи…

Девушка вернулась поздно, праздничная, возбужденная. Серые глаза ее неистово сияли.

— Ну, сняли тебя, чудачку? — спросила Варвара Алексеевна, невольно любуясь внучкой.

— Бабушка, уж что такое сексопил? — спросила Галка вместо ответа, вертясь перед зеркалом, принимая различные позы.

— Сексопил? Не знаю, не слыхала… А тебе на что? — настороженно спросила Варвара Алексеевна.

— Руслан Лаврентьевич несколько раз это слово повторял, а я уж не знаю. Вот «фотогеничная» — это ясно, это значит, здорово на кино выходишь, а сексопил… Так уж и тянуло спросить, да неудобно серость свою показывать… У него машина-вездеход, какой-то приятель-генерал ему подарил. Он сам водит. Только неудобная: того и гляди вылетишь из нее.

— Ну, а как он там вас снимать-то будет, рассказывай, — торопливо встрял в разговор дед, заметив, что жена поджала губы и настороженно поглядывает на внучку.

— Ой, мы еще только наметили план съемок! Вы знаете, он в скольких странах был, Руслан Лаврентьевич! Он уж даже в Монголии жил!.. А часы у него с вечным заводом. И слушайте, слушайте, он говорил, что меня будет снимать в фас, крупным планом, а Зинку только в три четверти. У нее уж, оказывается, фаса нет… Ведь это только подумать — нет фаса!

Галка была в упоении; пританцовывая, она сновала по комнате, рылась в своих вещах, примеряла то одно, то другое, то третье платье, неустанно тараторила, и все время слышно было: Руслан Лаврентьевич, Руслан Лаврентьевич, Руслан Лаврентьевич… Бабушка хмурилась все больше.

— Вот что, Галина, — сказала она наконец, сердито постукивая по столу пальцами. — Кино — это дело великое. Только вы с Зиной, не воображайте, что вы какие-то там фотогеничные. Ничего в вас такого нет, обычные фабричные девчонки… Заметила вас партия, подняла, знают вас люди. Но помни, девка, не для вас это, для народа, для страны вас подняли. И смотри у меня, нос не задирай… А этот, как его сексопил-то, если что, я и тебя не пожалею, к ним в студию прямо в партком напишу, что он, вместо того чтобы дело делать, глупым девчонкам головы кружит…

Галка даже руками всплеснула.

— Что ты, бабушка, — с ужасом вскрикнула она, — у него жена красавица! Он мне карточку показывал: глазищи — во, брови — во! Из-за нее какой-то генерал даже стреляться хотел, но раздумал и запил. А я… Да он на меня и не смотрит, я ему для фильма только и нужна…

В дверь стучали.

— Кто? — спросил дед.

— Это я, — ответил женский голос.

— Никак Татьяна? — с сомнением произнес Степан Михайлович, вставая, чтобы открыть дверь. Но, опередив его, со страшным визгом к двери неслась Галка.

— Мама!

На пороге стояла рослая, круглолицая, лет сорока женщина в форме майора медицинской службы. Не было в ее облике ничего военного: вместо кителя или гимнастерки — платье защитного цвета, пилотка была надета, как чепец, и белокурые волосы, которым седина придала на висках сероватый оттенок, виднелись из-под нее. Повиснув яа шее у матери, Галка целовала ее в губы, в щеки, в глаза.

— Мамочка, мама, мамуля! — твердила она, обливаясь теплыми слезами и прижимаясь к матери, будто боясь, что та возьмет да вдруг и растает или уйдет так же неожиданно, как пришла.

3

Военнопленные постепенно становились на механическом заводе в некотором роде привычными людьми. На них попросту не обращали внимания. А так как некоторые из них обнаружили хорошую квалификацию, что в рабочей среде всегда служит лучшей рекомендацией, явочным порядком стали нарушаться и официальные границы, проведенные между ними и рабочими. Даже лягушачьего цвета форма, которую в этом городе, столько перенесшем от гитлеровского нашествия, видеть не могли, теперь уже переставала привлекать внимание. Выработался даже своеобразный язык общения, состоявший из выразительных жестов, подкрепленных двумя-тремя русскими или немецкими словами.

Пальцы, одинаково перепачканные в машинном масле, лезли в один кисет. Сизоватый махорочный дым поднимался к потолку.

— Вот я, — говорил один из собеседников, тыча пальцем себя в грудь. — Я штадт Верхневолжск, понимаешь, город, штадт Верхневолжск. А ты? — Палец направлялся в грудь собеседника.

— Я есть город Гамбург.

— Выходит, товарищу Тельману земляк?

— Я, я, Эрнст Тельман… Эрнст Тельман…

А когда после такой беседы житель штадта Верхневолжска у точильного колеса показывал уроженцу города Гамбурга, как заточить резец под отрицательным углом, что было для немца новинкой, или, наоборот, гамбуржец показывал верхневолжцу какой-нибудь особый способ закалки инструментов, знакомство закреплялось.

Разумеется, пленных по-прежнему приводили и уводили под конвоем. Но понемногу и конвоиры, чувствуя, что как-то неудобно торчать с винтовкой среди работающих людей, упрощали свои обязанности. Один из них, пожилой, в прошлом слесарь из МТС, человек пытливый и наблюдательный, был не прочь кое-чему подучиться у квалифицированных рабочих этого старого завода; другой, совсем еще молодой парнишка, присаживался к столику и, отставив винтовку, принимался за письма. Здесь, среди токарных, фрезерных, карусельных, долбежных и иных станков, среди грохота и визга железа, непримиримый лозунг «Смерть немецким оккупантам!» как-то сам собой сменялся прежним, с детства дорогим каждому советскому рабочему «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Только в цехе ремонта и сборки положение оставалось напряженным. Ерофей Кочетков, бывший правой рукой Арсения, свалился в брюшном тифу. Бригады по-прежнему в основном состояли из юнцов, донашивавших форменные фуражки училища трудовых резервов. Волей-неволей пришлось мастеру на место заболевшего определять Гуго Эбберта, из-за которого еще недавно Куров чуть было, как говорится, не наломал дров.

Мастер нехотя, но уже признавал, что фриц, как он по-прежнему именовал немца, попался толковый, дело знал и, видимо, не только по незнакомству с русским языком, а от природы был молчалив. С «орлами» у него установились недурные отношения. Те так и звали его: дядя Гуга. Арсений же по-прежнему избегал с ним разговаривать. Если крайняя надобность требовала что-нибудь обсудить, говорил отвернувшись или смотрел, но не в лицо, а на руки, на то, что они делали.

Переводчица больше всех тяготилась нелепостью таких отношений. Как-то, не выдержав, она рассказала Эбберту о трагедии Арсения Курова. Тот выслушал ее молча и только вздохнул. После этого он и сам стал избегать мастера. Обычно спокойный, державшийся с достоинством, в присутствий Курова он стал теряться, втягивать голову в плечи.

Ко всему привыкают. И оба пожилых человека, вынужденные работать рядом, начали постепенно привыкать друг к другу и даже к форме отношений, сложившейся между ними. Но однажды, по обыкновению обстоятельно растолковав переводчице дневное задание для немца, Арсений с большей частью людей отправился во двор, где предстояло принять партию новых станков, прибывших из Сибири. В цех вернулись уже перед гудком, и тут Куров увидел: «орлы» собирают сложный станок не так и не по тому плану, какой он им оставил. В центре группы виднелся Эбберт. Засучив рукава, он уверенно действовал своими жилистыми руками. Было ясно, что это он изменил предложенный Куровьгм план.

— Стой! — закричал мастер, останавливая работу. — Что тут без меня понапутали, черти чумазые?.. Все разобрать, завтра начнете снова! И всем брак запишу.

Он зло посмотрел на немца.

— Эх ты, васисдас, тьфу! — Ив сердцах даже плюнул себе под ноги.

К ним уже спешила переводчица, которую кто-то успел известить о происшедшем.

— Скажи ты ему, все это мартышкина работа. Все заново будут переделывать, как я говорил.

Девушка быстро перевела. Долговязый немец спокойно слушал, и только бесцветные его брови поднимались все выше и выше на выпуклый лоб. Потом он спокойно произнес одно только слово.

— Почему? — перевела девушка.

— А потому, что потому, здесь ему не Гитле-рия… Тут мы командуем, а его дело — работать и не рассуждать.

В ответ на это Эбберт повторил то же слово и добавил длинную фразу. Он говорил, что уважает технический ум мастера Курова и потому просит его посмотреть повнимательнее: разве так, как они делают, не проще и не лучше? Ребята плотным кольцом обступили спорящих. Все они немало потрудились. Очень не хотелось делать все сызнова. Они понимали, что план немца лучше, и тоже с удивлением смотрели на Курова.

— К чертям мне нужны его советы! — ворчал тот.

И опять немец произнес все то же свое «почему», которое ребята поняли уже и без перевода.

— Товарищ мастер, а вы посмотрите… — несмело произнес один из «орлов».

Но Арсению Курову нечего было смотреть. Опытный производственник, он отлично видел теперь, что все шло правильно, а организовано, может быть, даже и поразумней, чем задумал он сам. Но как признать перед мальчишками, что прав не он, Арсений, а тот долговязый, лобастый немец? Это казалось продало невозможным. Между тем, убеждаясь в преимуществах предложенного немцем варианта, он понял уже, что именно это и позволило «орлам» завести сборку значительно дальше, чем мастер рассчитывал. «А и башковитый же фриц попался на мою голову!» — уже не без смущения думал он. И рабочая совесть, совесть советского человека, не позволила ему настаивать на своем указании, которое, как он в этом уже вполне отдавал себе отчет, было менее целесообразным. Не кривить ate душой та-за этого немецкого черта…

— Ну, раз так начали, продолжайте по-своему. Может, как-нибудь и вытянете, — сказал мастер и, сев на табурет, полез за трубкой.

Теперь он не вмешивался в работу. Немец продолжал копаться у станка. Он молча указывал сборщикам, что делать, иногда отодвигал то одного, то другого в сторону, вставал на его место. Посасывая незажженную трубку, Арсений следил за ходом дела. В первый раз он так вот, в упор, смотрел в лицо немцу и с удивлением замечал, что у него обычное, некрасивое, но в общем симпатичное лицо, что глаза смотрят устало, но смышлено, и нет в них ничего разбойничьего, отталкивающего. Худые, должно быть сильные руки ловки, и нельзя не признать, что ему, Арсению Курову, старому производственнику, даже приятно видеть, как умело они двигаются.

И еще обратил он внимание, что, задумавшись, немец как-то машинально начинает трогать свои зубы, и когда он однажды сплюнул в клочок бумаги, слюна оказалась густо-красного цвета.

Когда над фабриками «Большевички» засипел гудок и ребята, которые мгновение назад трудились сосредоточенно, старательно, вдруг, точно бы разом размагнитившись, с шумом и гамом бросились в душевую, а у собираемого станка остались лишь Куров да Эбберт, мастер ткнул в сторону машины трубкой, сказал «гут» и торопливо ушел в свою коморку.

4

В пожилом возрасте человеку частенько снится детство. Он видит себя бегающим босиком, в одних штанишках или юбчонке, до синевы губ, до гусиной кожи купающимся в речке, носящимся по школьному коридору. Он снова переживает тягчайший страх перед экзаменами по какому-нибудь ядовитому предмету. С давно забытой робостью пишет он во сне роковую, долженствующую «разрубить все узлы» записку, адресованную столь же юному существу противоположного пола. И просыпается он после такого сна со странным ощущением, будто зимой пахнуло на него ароматом березовых почек. А потом будет он весь день ощущать беспокойную истому и ожидать ночи с надеждой, что, может быть, снова придет к нему этот милый и странный сон.

Нечто подобное переживала Татьяна Степановна Мюллер, очутившись на фабричном дворе, где прошла ее юность и началась молодость. На «Большевичке» она не была давно. Став военным врачом еще в дни событий на Халхин-Голе, она участвовала потом и в тяжелой зимней войне на Карельском перешейке, и в освободительном походе на земле Западной Белоруссии. В одном из пограничных городов приняла она на хирургический стол первых раненых в начале Отечественной войны. Но на дворе комбината ей по-прежнему все было знакомо, и даже то, что неприятно поражает здесь свежего человека: острые запахи, которыми дышат окна ситцевой, радужные круги на поверхности речушки, даже крошки обугленного торфа, попадающие в глаза, если при порыве ветра не успеть вовремя прищуриться, — все было ей дорого, все волновало, будило воспоминания.

Полная женщина в форменном платье, в пилотке с красной звездой, и маленькая смуглая девушка с большими серыми глазами медленно бродили по огромному фабричному двору. Весь он в эти жаркие часы как бы замирал. Огромные кирпичные, широко расползшиеся по берегам Тьмы корпуса фабрик, бесформенные массивы развалин — все это будто дремало. Окна распахнуты. Грохот ткацких станков, пение прядильных машин, журчание двигающейся по транспортерам ткани в отделочной — все это доносилось смутно, как во сне. Размягченный асфальт глушил шаги. Звонко раздавались лишь голоса ребят. Они плыли на зыбком, сколоченном из нескольких досок плоту за кувшинками, золотые головки которых лежали тут и там на отливающей радугой водной глади речушки Тьмы.

— Смотри, Галочка, смотри: тополя! Ведь как удочки были, когда мы их сажали на комсомольском субботнике… А сейчас? Боже ж мой, какие прекрасные тенистые деревья!.. Как идет время!..

— Ты, мамочка, не шуми, на нас уже смотрят, — отвечала дочь, оглядываясь по сторонам и дергая спутницу за рукав.

Галка никак не могла понять, почему ее мать такими восторженными глазами смотрит на самые обыкновенные вещи. А все, о чем она так взволнованно говорила, казалось просто неправдоподобным. Ну как поверить, например, что эти деревья, бросающие на асфальт широкие узорчатые тени, походили на удочки или что ее мама, которая, по совести говоря, представлялась дочке чуть ли не старушкой, успела побывать комсомолкой, носила какую-то там юнгштурмовку и значок «КИМ»?

Очутившись в родных краях, Татьяна Степановна переживала и еще одно странное чувство: ей казалось, что масштабы всего видимого сузились, все стало меньше, ниже. Даже труба у прядильной, которая, как казалось ей, когда-то цеплялась коготком громоотвода за облака, теперь выглядела совсем невысокой. Все уменьшилось. Выросли только эти деревья и ее Галка, которая из смешной, толстой крохи с непомерно большими серыми глазами превратилась в стройное, быстрое, смешное и милое существо.

— Какая же ты большущая стала, доченька! Совсем ведь невеста, — сказала Татьяна Степановна, привлекая девушку к себе.

— А как же ж? Я уж и есть невеста, — ответила Галка, смущенно отстраняясь от матери.

— Что ты говоришь? — испуганно воскликнула та. — И вы это от меня утаили?

— А чего тут таить?

Девушка смотрела на мать с укоризной. Всегда эти взрослые вмешиваются в жизнь молодежи, ничегошеньки в ней не понимая. Отцы и дети — вечная проблема. Сама небось в восемнадцать лет Женьку родила, а ты не имеешь права быть в эту пору даже невестой.

— Почему же ты мне об этом не написала?

— А уж потому, что нечего писать.

— Доченька, зачем ты шутишь над мамой?

У Галки на лице появилось удивленное выражение.

— Очень уж мне надо шутить!.. Я даже и не видела жениха, он на фронте. Мы только переписываемся. Вот кончится война, возьмут Берлин, тогда увидимся, и я все тебе расскажу. А пока он мне каждую неделю по письму присылает… И все.

— Ах, вот что! — с облегчением произнесла Татьяна Степановна, сразу успокаиваясь.

Бывалый фронтовик, она знала, что никогда еще не приходилось почте носить столько писем, сколько теперь, в эту тяжелую пору; она знала и силу этих треугольничков без марок со всеобъемлющим штампом «Действующая армия», знала, что в госпиталях эти письма — одно из полезнейших лекарств. Знает она и случаи, когда из переписки незнакомых людей, разделенных многими сотнями километров, зарождалась бескорыстная, чистая любовь.

— Ты, Галочка, надеюсь, покажешь мне письма своего жениха? — попросила мать, с трудом подавляя улыбку и желание погладить дочь по лохматой голове.

— Конечно, поначалу: ты мать… А вот корда вчера Руслан Лаврентьевич снимал мою и Зинину переписку на кино, я Илюшины письма ему не дала. Общественные — снимай сколько хочешь, это для людей, — сказала она голосом бабушки и своим, обычным добавила: — А личные — фиг с маслом… Кстати, мама, может быть, хоть ты знаешь, что такое сексопил?

— Сексопил?.. Постой, я что-то такое слыхала… Вероятно, лекарство какое-то новое. Но в наш медсанбат такого еще не присылали.

— Лекарство? Вот уж нет! Говорят, у меня сексапильная внешность, понимаешь? Внешность и лекарство, фу, какая чушь!

— Какой же чудак тебе это сказал? Твой жених?.

— Лебедев? Ну, он и слова такого не знает. Это же режиссер-оператор Руслан Лаврентьевич, он о нас с Зиной фильм делает… Мамочка, только не удивляйся: мне кажется, он в меня случайно немножко влюбился и…

Но после «и» Галка поставила точку. Она не решилась сказать матери, что этот выдающийся человек, с которым все, даже тетя Анна, разговаривают с почтением, сегодня, снимая девушек, улучил минутку и несколько смущенно, что глазастая Галка, разумеется, заметила, признался ей, что ему, после жены конечно, никто так не нравится, как она. И еще более смущенно и таинственно пригласил ее вечером на берег Волги, туда, где вчера снимали, как подружки катаются в лодке.

Ведь это подумать только: ей назначили свидание! И кто?! Тот самый милый, умный, веселый Руслан Лаврентьевич, у которого такая красавица жена. Чем старательней Галка смотрела на него во время съемок, тем больше он ей нравился: весь какой-то особенный, седой и с молодым, розовым лицом, говорящий так, как никто из знакомых не говорил, державшийся так, как никто из окружающих не держался. Он стремительно ворвался в Галкину душу и сразу заслонил собой и скромного Илюшу Лебедева, друзей и подружек, и все, что обычно занимало и волновало девушку. Все эти дни она думала о Красницком, а сегодня видела его даже во сне.

Свидание! Это слово так и рвалось у нее с языка. Но она знала, что если с мамой, пожалуй, еще можно разговаривать, как женщине с женщиной, то с бабушкой такой разговор не выйдет. Та, чего доброго, возьмет да и запрет Галку в комнате или, еще того хуже, осуществит свою угрозу и пожалуется в парторганизацию кинофабрики. Выйдет страшный скандал.

И так как о предстоящем никому не было сказано ни слова, девушка была до краев переполнена ожиданием. Рассказы матери о ее юности она слушала рассеянно. Вот когда бабушка начинает вспоминать, — другое дело: «В пятом году мы баррикадами все фабричные ворота загородили и этих кровососов Холодовых со двора по шее. Своя власть — Совет рабочих депутатов…», «Они железнодорожное полотно у переезда разобрали и ждут… А рельсы уже гудут, и виден он, этот проклятый поезд с карателями…», «…казаки пронеслись мимо, аж потом конским пахнуло, а я лежу в траве ни жива ни мертва…» — и прочее такое. Это да! Слушаешь, будто книгу читаешь. И даже как-то жалко, что ты не сможешь стать старой большевичкой. А вот почему мама с такой светлой радостью вспоминает свои комсомольские годы, Галке понять еще трудно. Подумаешь, дело: пели песни, читали «Азбуку коммунизма», разгружали дрова, ходили на маевки, учились на рабфаках. А «комса», «шамовка», «бузотер» и иные подобные словечки, появлявшиеся на языке у матери, когда та углублялась в воспоминания, Галку только удивляли: разве так говорят?..

Теперь, возвращаясь домой, они шли мимо развалин прядильной, мимо сгоревшего клуба «Текстильщик». Тут даже и в жару людно. Иные из встречных останавливались, оглядывались. Может быть, облик этой полной, немолодой женщины в военной форме будил какие-то давние, полузабытые воспоминания. Но майор медицинской службы так мало походил на стройную ткачиху Татьяну Калинину, что прохожий, посмотрев им вслед, так ничего и не вспомнив, шел себе дальше по своим делам.

— Я вот, доченька, все думаю, как хорошо, что мне удалось тебя и всех вас повидать. В разгар войны — это такое счастье!.. Если бы еще хоть на минутку взглянуть на нашу Белочку. Как-то она там, что-то поделывает, моя хорошая?..

— Как что? Мы ж тебе с дедом весь вечер про нее рассказывали. Ты ж уж знаешь: теперь она выполняет важное боевое задание… — И без всякого перехода Галка вдруг спрашивает: — Мама, ты изучила весь мой гардероб, какое платье мне больше к лицу? Фисташковое крепдешиновое или то простенькое, шерстяное?

— Тебе, Галочка, все к лицу, — улыбнулась мать и вздохнула. — Ах, как хотелось бы мне погулять с вами обеими! Я бы спокойная уехала на новый фронт, под эту самую Ржаву.

5

Под утро, когда над развалинами старинного русского города Ржавы, который год назад был одним из красивейших в верховьях Волги, еще только занималась заря, к зданию немецкой военной комендатуры подкатил военный мотоцикл с прицепом. С седла соскочил высокий белокурый обер-лейтенант в очках, в черном клеенчатом плаще. Из железной калоши машины вылезла худенькая белокурая девушка в старом, заношенном ватнике. Ее утомленный вид, запыленная одежда, резиновые сапога, перепачканные в глине, — все это говорило, что она проделала длинный и нелегкий путь. Приказав часовому у входа приглядеть за машиной, офицер довольно бесцеремонно скомандовал девушке идти вперед, и сам, шурша плащом, вошел вслед за ней в приемную комендатуры.

Дежурный, в этот ранний час дремавший у стола в большой пустой комнате, увидев вошедшего, вскочил, вытянулся, стукнул каблуками.

— Господин обер-лейтенант…

— Вольно… Когда будет господин военный комендант? — спросил офицер.

— Подполковник придет… — дежурный посмотрел на круглые конторские часы, висевшие на стене, — придет через двадцать пять минут. Он всегда точен, господин обер-лейтенант.

— Садитесь! — сурово приказал офицер девушке, указывая на жесткий дубовый диван для посетителей, видимо попавший в комендатуру из какого-нибудь вокзального зала ожидания.

Девушка села, устало прислонилась к спинке, закрыла глаза. Белокурая голова ее сразу опустилась, длинная коса свесилась на грудь, бледные, запыленные губы приоткрылись, обнажив рядок мелких белых зубов. Она уснула.

Офицер потребовал бумагу, присел к столу, принялся писать. Потом он сложил написанное, достал из подсумка конверт со штампом, запечатал и протянул дежурному.

— Передадите коменданту… Эту девицу мы задержали вчера в леске, в районе бывшего аэродрома. Она немка, бежала из Верхневолжска, долго бродила по болотам, прежде чем ей удалось перейти к нам… Подробности изложены в рапорте. Она отлично говорит по-немецки, и командир приказал мне лично доставить ее к вам… Прошу также: передайте подполковнику просьбу моего шефа прислать ему еще один ящик этого трофейного грузинского вина. Я позабыл его название, как-то на букву «ц». Ну, то, которое вы нам уже посылали. Очень хорошее вино!.. К сожалению, лишен возможности лично засвидетельствовать уважение господину коменданту… Мне при-казано к восьми быть в части.

— Л как у рас там сейчас, в районе аэродрома?

— Успешно отбиваем атаки. Русские несут колоссальные потери, но… — Офицер снизил голос: — Вы сами уже ощущаете…

— М-да, не прошлый год. Авиация еще терпима, но артиллерия… Этот вчерашний огневой налет, знаете, тут…

— Тшш, не забывайте: она отлично понимает по-немецки и, кто знает, может быть, не так уж крепко уснула…

— О, будьте покойны, господин обер-лейте-нант, школа господина коменданта… Я никогда, даже при своих, не скажу ничего лишнего… А хорошенькая, между прочим, девчонка.

— Да, кажется, ничего… Много работы?

— Ужас!.. Прибывают новые части, и всех их приходится расселять в этой каменоломне… Это как, помните, в той старой сказочке, забыл, чья она, кажется, братьев Гримм, когда надо было перевезти через реку на другой берег волка, козла и капусту.

— Извините, я тороплюсь. Хайль Гитлер!

— Хайль!

И вот уже взревел и затих на улице мотоцикл. Слышны только звуки отдельных выстрелов да сонное дыхание девушки. Дежурный долго смотрит на нее. Спит она крепко, но беспокойно и иногда тихонько вскрикивает. А вот сонные губы ее что-то зашептали. Дежурный настораживается и слышит: «Мейн гот, мейн гот!» «Ишь, — размышляет он, — родилась в этой безбожной стране, где много церквей переделали в клубы, где в деревнях в них хранят зерно, а вот уснула и на родном языке поминает бога! Ясно, она где-то долго скиталась. Лицо у нее белое, а уши, шея — коричневые, должно быть, позабыли о мыле… Вот она во сне почмокала губами. Может быть, хочет есть?»

Дежурный поднимает с пола двухэтажную свою манерку. В ней осталось немножко остывшего бобового супа и рисовая каша на донышке.

Солдат подходит к девушке, ставит все это возле нее на диван, кладет сверху ложку, а сам садится на место. Девушка открывает глаза. Она приятно изумлена.

— Ах, данке шен, — произносит она слабым голосом и принимается за еду с такой жадностью, что сразу видно, как она голодна.

— Это верно, что русские там у себя умирают с голода? — спрашивает дежурный, вспомнив статейку, недавно прочитанную в какой-то военной газете. — Едят людей?

Продолжая посылать в рот ложку за ложкой, девушка слегка улыбается.

— Да, фрейлейн, им долго не выдержать, — продолжает дежурный, — но все-таки упрямая нация.

Девушка потягивается, судорожно зевает.

— Вы простите меня, я не спала несколько ночей, — говорит она, и глаза ее начинают закрываться.

Она спит и не слышит, как понемногу комендатура наполняется военными, не слышит, как, скрипя начищенными сапогами, появляется высокий пожилой офицер в фуражке с приподнятой тульей, такой прямой, негнущийся, что кажется, будто бы в него вогнана палка.

Все сразу вскакивают, он небрежно козыряет, скользит вопросительным взглядом по спящей, и, не задерживаясь, проходит дальше, в кабинет коменданта.

Через мгновение дежурный, стоя навытяжку» рапортует ему, что ночь прошла относительно спокойно, Русский снаряд попал в грузовую машину, перевозившую солдат с вокзала: убито девять человек, в госпиталь отправлено одиннадцать. По западной товарной станции ночью нанесен удар с воздуха: разбито несколько вагонов с грузами, людские потери уточняются. Кажется, по счастью, не так велики. Больше происшествий не было, за исключением того, что командир полка, держащего оборону в районе бывшего аэродрома, препроводил в сопровождении своего адъютанта девицу. Это та, которую господин комендант изволил видеть в приемной. Вот рапорт обер-лейтенанта…

Дежурный вынимает из-за обшлага бумагу и точно отработанным движением вручает ее подполковнику. Тот достает из кармана очки и, не надевая их, а только приложив к глазам в виде лорнета, быстро просматривает бумагу.

— Еще командир полка просил на словах передать вам, что хотел бы получить ящик трофейного грузинского вина, какое мы им однажды уже посылали.

— Вы с этой девицей разговаривали?

— Всего несколько слов… Она, как только ее привели, сейчас же уснула, видимо долго бродила по лесам, бедняжка… Во сне все время бормочет: «Мейн гот, мейн гот!»

— Мейн гот? Странно! Тут пишут, что она из поволжских немцев… Приведите ее ко мне.

Девушка все еще спит, даже легонько всхрапывает.

— Фрейлейн, фрейлейн! — будит ее дежурный.

Она вскакивает, начинает извиняться. Какими-то инстинктивными женскими движениями поспешно прибирает волосы и, сопровождаемая любопытными взглядами писарей, идет вслед за дежурным в кабинет коменданта, оставив свой узелок на диване. В непомерно большом ватнике, в безобразных, явно с чужой ноги сапогах она выглядит довольно плачевно.

Комендант, сидя все так же прямо, сохраняя каменно-неподвижное выражение на сухом, чисто выбритом лице, выслушивает ее историю, то и дело поглядывая на рапорт, как бы сверяя рассказываемое с написанным.

— У вас имеются какие-нибудь документы, фрейлейн?

Отвернувшись от стола, девушка расстегивает пуговицы на кофточке, опускает руку за ворот, что-то там отстегивает и извлекает клеенчатый мешочек. В нем оказывается распухшее, изношенное на сгибах удостоверение. Обычное удостоверение, какие давались советским людям перед эвакуацией их учреждений. В нем говорится, что Марта Вейнер, 1919 года рождения, уроженка города Энгельса, по профессии техник-текстильщик, получила двухнедельную заработную плату в связи с эвакуацией фабрики из города Верхневолжска. Потом в руках коменданта оказываются паспорт со штампом Верхнволжской немецкой комендатуры и выданный там же аусвайс с фотографией и печатью. Он долго рассматривает их и оставляет у себя.

— Так почему же фрейлейн оставила свой дом? — спрашивает комендант, барабаня по столу крепкими ногтями сухих, узловатых пальцев.

— Меня, как немку, сотрудничавшую с немецким командованием, вероятно арестовали бы и посадили бы в тюрьму.

— У вас прекрасная речь, вы говорите даже без акцента.

— Это мой родной язык. У нас дома всегда говорили по-немецки.

— Вот как? Это мне отрадно слышать. — Комендант торжественно поднимает вверх длинный сухой палец. — Фрейлейн!.. Немцы — величайшая из наций… Мы остаемся немцами, даже если столетия и тысячи километров отделяют нас от нашего горячо любимого отечества… Вам никогда не приходилось работать переводчицей, фрейлейн Марта?

— Нет…


— Что с вами делать, мы подумаем. Ваши документы останутся пока у меня. Можете идти, фрейлейн, и подождите в приемной. — И когда дверь за девушкой закрывается, комендант говорит появившемуся в кабинете дежурному: — Скажите квартирьерам, что я приказал поселить фрейлейн Марту где-нибудь недалеко от комендатуры… Кстати, вы ещё не направили в полк вино, Эрих?

— Никак нет, господин комендант, не успел.

— Это хорошо: пошлете два ящика… Они нас здорово выручили. Мне кажется, эта девица может быть нам очень полезна: отлично говорит понемецки. Но вы заметили, как она запущена, бедняжка… Последите, чтобы ее получше устроили. Слышите? Вам еще, может быть, придется провожать ее с работы, Эрих, а, как бы думаете? — И, довольный своей шуткой, комендант награждает себя дробным смехом. — Возьмите документы я сейчас же отправьте на проверку. Лично у меня они не вызывают сомнений, но… Осторожность, и еще раз осторожность, Эрих. Мы не можем в этой стране доверять даже своим глазам…

Проходит несколько томительных, полных страха и ожидания дней, и фрейлейн Марта, принятая наконец в комендатуру в качестве переводчицы, отоспавшаяся, свежая, с прихотливо уложенными на голове светлыми косами, быстро идет по пустынной улице. Булыжная мостовая заросла буйной жесткой травой. Лишь асфальтовые тротуары двумя серыми полосками рассекают эту наглую, зеленую, отовсюду прущую растительность.

Здесь, в нагорной части города, за которую долго шли бои, деревянные постройки почти все выгорели. Лишь кое-где виднеется обитаемый домик, и тоща от асфальтовых полос к нему протоптана в траве тропинка. Но тропинки эти редки, а зелень будто торопится поскорее поглотить все следы человека.

Девушка ускоряет шаг. То и дело путь ей преграждают большие и малые воронки: старые, уже затекшие позеленевшей водой, из которой выглядывают лягушачьи глаза, и свежие, топорщащиеся по краям выброшенной землей. Обходя их, девушка опытным глазом примечает: свежих больше…

Жутко так вот идти одной по не существующей уже улице и, будто в пустыне, слышать далеко впереди отзвук своих шагов. А тут еще солнце сияет, земля испаряет влагу прошумевшего ночью дождя, и ветерок несет мирные запахи подсыхающей травы.

Вот в отдалении стук подкованных сапог и голоса. Патруль. Трое солдат.

На мгновение девушка замедляет шаг, бросает быстрый взгляд направо, налево. Нет, не уйдешь, не спрячешься. Одинокий человек слишком заметен на пустой улице. И она с беззаботным видом шагает прямо навстречу патрулю, мурлыча модную в гарнизоне песенку:

На лугу растет цветочек,

И его зовут Эрика…

Девушка подходит к солдатам и, прежде чем они успевают ее окликнуть, спрашивает:

— Господа, выы не знаете, остался ли в этом городе хоть один сапожник? — И доверчиво показывает им на туфлю, подметка у которой отстала и держится лишь с помощью канцелярских кнопок. — Мне сказали, где-то здесь чинят обувь. Только как найдешь? Тут же не сохранилось ни улиц, ни указателей.

— Ван за тем старевшим деревам, фрейлейн, в глубине — маленький деревянный дом. Там на стекле окна я видел вырезанный из картона сапог, — отвечает один из солдат, совсем зеленый юнец, окидывая любопытным взглядом тоненькую фигурку в белом, тесно облегающем спортивном свитере.

— Ах, если бы мне сейчас сделаться сапожником, чтобы снять мерку с такой хорошенькой ножки! — отзывается тот, что постарше.

Третий, неуклюжий увалень, с которого, кажется, еще не сошел деревенский загар, бормочет:

— Ишь чего захотел, лакомка! — И смеется отрывисто, будто консервная банка катится вниз по каменным ступеням лестницы.

— Как приятно встретить среди этой жуткой каменоломни немецкую девушку! Откуда вы, фрейлейн, взялись? Быть может, вы ангел с рождественской открытки?

— Я работаю в комендатуре.

— О, о, ангел из комендатуры — это начальство!.. Смирно!

Все трое, щелкнув каблуками, шутливо отдают приветствие. Девушка улыбается, делает легкий книксен и продолжает путь. А солдаты смотрят ей вслед. Она это чувствует и замедляет шаг. Ага, наконец-то прошли, свернули на смежную улицу… А вот домик, и сапог, вырезанный из картона, белеет на окне.

Она поворачивает кольцо калитки и входит во двор. За домом сад, залитый солнцем. Светлые точечки еще не налившихся плодов белеют в темной листве. У деревянного крыльца, изогнувшись, свешиваются к самым ступеням золотые шары. На двери тоже вырезанный из картона сапожок и надпись на двух языках: сверху — по-немецки, снизу — по-русски: «Сапожник».

Еще раз оглянувшись и убедившись, что улица пуста, девушка стучит: два стука и один, два стука и два, два стука и три.

Ей кажется, что откуда-то, может быть из окна, сквозь зелень домашних цветов на нее смотрят. Ей становится жутко, но она, вскинув голову, сохраняет независимый вид. В глубине дома возникают шаги. Вот они уже у двери.

— Кто там? — спрашивает густой мужской голос.

— Сапожник мастер здесь живет? Модельную обувь в починку берете?

— Подметок нет для модельной обуви.

— А со своими подметками?

Пауза. Потом гремит засов, и дверь открывается. В полутьме сеней — невысокая мужская фигура. Сапожник одет странно: на нем синяя в горошек косоворотка, перепоясанная витым шнурком, штаны заправлены в сапоги.

Он лысоват, светлые усы слились с короткой вьющейся густой бородкой.

Они долго смотрят друг на друга, и оба стараются и не могут скрыть удивления.

— Как, это вы?.. Дед? — спрашивает наконец фрейлейн Марта. — Вы меня помните?..

— Нет, это не я, и я вас не помню, — хмурится сапожник и резко говорит, почти командует: — Проходите в мастерскую!

Он вводит посетительницу в комнату, выходящую окном на улицу.

У самого подоконника—низкий верстак, заваленный сапожным инструментом, гвоздями, кусочками вара, обрезками кожи. Перед ним — традиционная липка сияет до блеска вытертым сиденьем. На полу у двери рядком выстроилась починенная обувь, на стене висят, блистая голенищами, будто из стекла отлитые, офицерские сапоги прусского образца. Густо пахнет кожей, смолой, клеем. Тот, кого девушка назвала Дедом, останавливается посреди комнаты и выжидающе смотрит на посетительницу.

Оба, хотя уже узнали друг друга, все-таки доводят до конца этот обряд опознания, чрезвычайно важный в их опасном деле.

— А я вас все-таки попрошу починить мне туфлю.

— Смотря какую.

— Правую, вот эту, — Покажите.

Она снимает туфлю-лодочку и, стоя, как цапля, на одной ноге, протягивает ее мастеру, при этом несколько иронически посматривая на него.

— Вы, может быть, предложите мне стул?

— Да, да, конечно. — Он подставляет ей стул и уже отработанным профессиональным движением обмахивает сиденье кожаным фартуком. Сам он, подвинув к себе липку, усаживается напротив девушки так, что наискосок видно окно. Ловко, неторопливо он всучивает щетинку в концы дратвы. Потом, зажав туфлю меж колен, начинает накалывать шилом дырочки в ранте.

— Ничему не удивляюсь. Разучился, — говорит он сквозь зубы, не выпуская изо рта конец дратвы. — Но, увидев вас здесь… Ну, здравствуйте по-настоящему.

Он протягивает руку, и девушка хватает и держит ее, будто боясь отпустить; сапожник, улыбаясь, мягко освобождает руку. Теперь снова он будто целиком поглощен работой.

— Сидите. Успокойтесь… Рад, что это именно вы. Прибыли вовремя. Отовсюду сообщают: у них идет спешная, просто судорожная перегруппировка. Возможно и даже вероятно, в связи с их наступлением на юге… Нам нужно видеть всё изнутри… С комендатурой уладилось?

Девушка уже вполне овладела собой. Она сидит неподвижно, вытянув разутую ногу. У нее скучающий вид клиентки, дожидающейся, пока закончится ремонт.

— Да, и, представьте, довольно легко, — . отвечает она, не поворачивая головы. — Им тут была очень нужна переводчица.

— Об этом ребята позаботились.

— Как, вы хотите сказать, что…

— Для вас освободили место… Как комендант?

Девушка пожимает плечами.

— Смешная сушеная мумия. Он вчера мне заявил, что я похожа на Брунгильду. И даже попробовал что-то там напеть из «Нибелунгов». По вечерам он играет на пианино Вагнера, и, знаете довольно хорошо…

— Эта «смешная мумия» весной, не моргнув глазом, пустила здесь в расход около полутора тысяч евреев и цыган — всех, со стариками, с женщинами, ребятишками… Их кое-как закопали в карьере у кирпичного завода. А когда в станционном районе застрелили офицера, ехавшего с донесением, этот музыкант сжег весь восточный поселок железнодорожников. Подчистую. А что у него делается на пересыльном пункте остарбейтер![2]Так оккупанты называли рабочих, принудительно вывозимых с оккупированной территории Советского Союза. Это страшный человек, к тому же умен и хитер… Документы на проверку взяли?

— Да.

— Крепкие документы?

— Настоящие.

— Прекрасно! Для них документ — все. Человек — ничто. Но документ — ого-го!.. Девушка, а помните того бородатого партизана, что с нами тогда ехал? Он еще вас в машину поднимал.

— Батю?

— Да. Погиб. У них тут бронепоезд завелся. Батин отряд за ним долго охотился. Все не выходило. Батя рассердился и пошел сам. Поезд под откос сбросил, но и от самого Бати кусков не собрали…

Наколов по ранту ровный ряд дырочек, сапожник быстро, почти не глядя, двумя дратвами сразу стал прошивать подметку.

— Тут у них все склады забиты нашим зерном, мануфактурой, консервами; все сюда перетаскали, некогда было дальше увозить. И мастерские тут у них богатые: машины, танки, даже самолеты ремонтируют… Похоже, сейчас они все это стараются уволочь.

Руки проворно работали, но сам сапожник, казалось, жил другой жизнью. Вот на улице послышались шаги, девушка насторожилась, уставилась в окно.

— Не смотрите, вам нечего опасаться. Вы у сапожника, вам чинят обувь. Скучайте.

Пожилая женщина в темном шушуне медленно прошла мимо, таща на веревке упирающуюся козу.

— У этого вашего музыканта главная задача — все вывезти. У нас — помешать… Им самим ничего не сделать: мало сил. Но они мобилизуют население, и довольно ловко, через бурго-мистрат. Бургомистр — пьяница и дурак. Он из бывших. Немцы откопали его где-то в тюрьме: сидел за тайное винокурение. Самогонщик… Бургомистр — декорация, а всем вертит его заместитель по экономическим вопросам, может быть, вы его даже когда-то знали. Он из Верхневолжска. Наверно, видели там воззвания, подписанные «Дипломированный инженер»…

— Владиславлев?.. Как, этот гад здесь?! — воскликнула девушка.

Увидев, как она сразу взволновалась, сапожник покачал головой. Это — самое опасное в их деле: так вот, забывшись хоть на мгновение, стать са> мим собой, выпустить из-под контроля свои чувства.

— Да, он здесь. И он единственный, кто может им туг по-настоящему помочь… В городе голод. Люди питаются щавелем, варят щи из крапивы, дети пухнут. Это ведь Владиславлев придумал сдельную натуроплату: отработаешь день — буханка хлеба, особо постараешься — к буханке банка консервов. И ведь на эту приманку идут, вагоны грузят, машины демонтируют… Мы тут под этого типа шарик было подкатили, да не вышло: осторожен. И охраняют они его… Вот если бы вам к нему попасть переводчицей, тогда…

— К Владиславлеву, мне? — В этом вопросе прозвучал плохо скрытый страх. Женя хорошо помнила этого плотного, румяного человека с угольно-черными пышными усами. А вдруг и он узнает ее? Правда, они незнакомы, он, вероятно, и понятия о ней не имеет. Но все-таки вдруг?..

Дед, должно быть, заметил эти ее колебания…

— Я в этом городе тоже не новичок, однако вот видите… Да разве я один?

— А наших тут… много?

Сапожник не то удивленно, не то настороженно взглянул на нее.

— Не знаю, есть, наверное, — но, подумав, прибавил: — Если встретите немецкого офицера, похожего на одного из тех, кто с нами из Верхневолжска тогда в машине ехал, не признавайте. Понятно? — И вдруг другим тоном заговорил, слегка усмехаясь уголками глаз: — Ну вот, барышня, и туфелька ваша готова. Меряйте, работа чудная, у красных такой работы не увидите: там всех настоящих мастеров перевели, одни машины у них работают, да и товар не то, что немецкий. А это соковой товар.

Сапожник и в самом деле оказался мастером своего дела. Ловко подшитая, обтертая стеклышком, зачищенная мастикой подошва прямо слилась с туфлей.

Девушка обулась.

— Поставьте-ка, барышня, ножку сюда, — продолжал мастер, чуть усмехаясь. Обтирая туфлю бархоткой, он тихо разъяснял девушке, куда ей относить и класть донесения, передал ближайший приказ.

— Запомнили?

— Да. Можно вопрос?

— Ну?

— Вы почему и со мной сейчас играете? Боитесь, подслушают?

В зарослях коротенькой бороды угадалась улыбка.

— Привычка… Наедине с собой маску ношу. Учусь не только говорить, но и думать, как какой-нибудь паршивый кустарь — «росток великой частной инициативы», — как нас называют в экономическом отделе комендатуры… И вам советую: комендант глазаст и беспощаден…

И уже в полутьме сеней, где домовито пахло укропом, сохнущим на полу луком, чуланной затхлью, он признался шепотом:

— С волками жить научился, а вот по-волчьи выть — тяжко это советскому человеку…

Калитка звякнула кольцом. Отойдя по тротуару, девушка остановилась, подняла ногу, пощупала вновь пришитую подошву и незаметно оглянулась.

Улица, если можно назвать улицей несколько уцелевших тут и там небольших домиков, стоявших меж забурьяненных пожарищ, была пустынна, и снова девушке стало тоскливо и страшно, как будто была она героиней фантастического романа, пережившей гибель человеческой цивилизации.

6

Да ведь это, оказывается, страшно трудно — собираться на свидание!

Довольно просто наврать деду с бабкой о своем выступлении по передаче опыта для молодых ткачей ночной смены. Потруднее не смутиться под вопрошающим взглядом грустных глаз матери, огорченной тем, что дочка не может провести с ней один из последних мирных ее вечеров. И особенно тяжело отбиваться на улице от знакомых девчат, которые, как на грех, встречаются на каждом шагу и тянут тебя одни в театр, другие в киношку, третьи на танцы, уговаривают и делают удивленные глаза: «Почему это сегодня ты такая расфуфыренная?»

Но наконец все это осталось позади аместе с фабричным двором. Галка очутилась в темноте, на огородах, где на грядках неясно лоснилась свекольная ботва. Кругом тихо. Темно-синее небо, осыпанное перемигивающимися звездами, напоминает сатин на бабкиной новой кофте. Скорей бы уж пробежать эти огороды, а то спросонья какой-нибудь караульщик врежет заряд соли, вот и получится «чудное мгновенье».

Узенькая тропка привела к берегу. Девушка остановилась, огляделась: никого, только где-то вдали, должно быть на воде, в лодке, гармонь вела грустную, расплывчатую мелодию. Еще раз воровато оглянувшись, Галка достала из сумочки непочатый тюбик губной помады, нашла в зеркальце свое неясное вырисовывающееся отражение и довольно храбро подрисовала губы сердечком. Теперь, когда это последнее приготовление завершено, у нее возникло самолюбивое сомнение: что, если Руслан Лаврентьевич просто над ней пошутил и не явится? А что ж, и очень свободно, взял да и насмеялся, а ты тут стой, как дура, в модельных туфлях, которые жмут ноги, в крепдешиновом платье, с накрашенными губами. Сердце Галки колотилось, как челнок на плохо отрегулированном станке… В нём закипала обида.

Вот и река. Поглядите-ка, какая смирная лежит теперь внизу, под берегом, шелковисто отражая блеск звезд, будто бы это и не она буянила здесь весною, как пьяный в праздничный вечер. И как все-таки была права верная подружка Зина Кокина, когда советовала обязательно опоздать на свидание! Впрочем, Галка и без нее это, разумеется, знала, но боялась, как бы, не застав ее, Руслан Лаврентьевич не обиделся и не ушел. А вот теперь торчи тут, жди! Нет уж, надо хоть спрятаться пока, что ли…

Девушка тихонько отступает с дорожки на луг, где серебрятся клубы тумана, и почти натыкается на вездеход. Мотор еще теплый, но в машине никого нет. Галка снова бросается на берег и теперь уже замечает Красницкого. Он стоит на мысу, над обрывом. Без фуражки. Через руку переброшен плащ. Романтичной Галке он напоминает красивую птицу, готовую взвиться и улететь. Девушка чуть было не вскрикнула, так она обрадовалась, а Руслан Лаврентьевич, обернувшись на звук ее тагов, будто продолжая разговор, обводит рукой открывающийся сверху пейзаж:

— …Какой простор!.. Никогда, ни днем, ни ночью, не устанешь любоваться русской природой.

Галка приближается к Красницкому, останавливается, не зная, как себя вести дальше. Поздороваться? Виделись. Что-нибудь сказать? Но откуда она знает, что полагается говорить, явившись на свидание к таким людям, как режиссер-оператор?! Но Красницкий великодушно не замечает неловкой паузы. Он снимает газету со свертка, который он держал под плащом. Это букет цветов, таких же розовых, пышных, как те, что изображены на занавеске, разделяющей комнату стариков. Вручив девушке букет, он подносит к губам ее маленькую ручку с шершавыми пальцами и жесткой ладошкой. Галка тотчас же вырывает ее.

— Вот еще глупости! — резким голосом произносит она, но тут же вспоминает, что герои прочитанных ею романов, даже грубоватый Базаров, — все целовали дамам ручки. Решив, что совершила ужасную бестактность, девушка ещё больше тушуется, И эти цветы… Ей ещё никто не дарил цветов. Куда их девать? Не держать же в руках, как бутылку с постным маслом в очереди в магазине?

Но Руслан Лаврентьевич не замечает и этого. Он как-то по-новому возбужденно-весел.

— Вы, Галя, опоздали на целых пятнадцать минут, но светилам науки и хорошеньким девушкам обязательно полагается опаздывать.

— Вот уж не опоздала, с чего вы взяли? Когда я проходила фабричные ворота, было без четверти. Аведь я не шла, я бегом бежала…

— Ну вот посмотрите на часы. Учтите: за шесть лет они не ушли вперед ни на минуту.

Снова девушка видит желтый кружочек на массивном, затейливо перевитом золотом браслете.

— Врут, — настаивает она, — и вообще дед говорит, что часов с вечным заводом быть не может, потому что тогда вышло бы, что изобретен вечный двигатель, перпетум, ну, и как-то там еще…

— Ваш дедушка — чудак: это — последнее слово европейской техники, лучшее, что человечество изобрело в области часов. Перпетуум-мобиле тут ни при чем: они заводятся, но непроизвольно, от движений руки.

— Да, дед отсталый, он даже, кажется, в бога верит, — соглашается Галка и вдруг спрашивает: — А что же мы будем делать, Руслан Лаврентьевич?..

Серые лучистые глаза вопросительно смотрят на собеседника, и он не видит в них ничего, кроме наивного любопытства. Этот человек, любящий повторять, что на свете не осталось уже ничего, что могло бы его удивить, смущается.

— Как что?.. Гулять. Такая чудная ночь!.. Ну, где-нибудь присядем, закусим… Удивились? Разве вы, Галя, еще не знаете, что я волшебник? Вот посмотрите кругом. Ничего не видите? Смотрите, смотрите внимательнее!

Ага, начинается что-то интересное! Девушка добросовестнейшим образом осматривает дорожку, заросли бурьяна, обрыв, даже щупает рукой какую-то пустую консервную банку, мерцающую во тьме, даже смотрит на тот берег, где среди темных деревьев белеет, как обколотая сахарная голова, разрушенная канонадой колокольня.

— Ну, ничего не обнаружили? — торжествует Красницкий. Он встряхивает плащ, показывает, что в нем ничего нет, быстро накрывает им траву, делает руками какие-то пассы. Потом поднимает, и вот уже у него в руках бутылка вина и маленькая коробка. Это шоколадные конфеты. Он преподносит их Галке. — А вино мы разопьем вместе. Вы смотрите, смотрите на надпись: «Коллекционное»! Очень дорогое… Его и в мирное время можно было достать только по блату… Знаете что? Идемте вон туда, вниз, поближе к реке, там и присядем.

Галка с радостью соглашается. Туфли так жмут, что ноги горят, а тут ещё этот букет, который она держит под мышкой, как банный веник. Виновато оглянувшись, она сбрасывает туфли и, весело вскрикнув, прыгает через гребень кручи на откос, съезжает вместе с осыпью песка, вскакивает и бежит к прибрежной кромке, где по мелкой гальке тянется туман, похожий на хлопковые волокна. Руслан Лаврентьевич спускается извилистой тропинкой. И когда он появляется, Галка стоит у самой воды, настороженная, взволнованная.

— Тише!.. Слышите?

Где-то на речной стремнине плывет ялик. Его в тумане не видно, но слышно, как глухо стучат две пары уключин. Голоса, мужские и женские, негромко ведут в унисон:

…Ты сейчас далеко-далеко,

Между нами снега и снега,

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти — четыре шага…

Лицо у девушки растроганное. Она вспомнила сержанта Лебедева. Может быть, и он сидит сейчас где-нибудь в землянке, смотрит на огонек, думает о своей невесте. А невеста взяла да и пошла на свидание с другим. От этой мысли девушке становится грустно, но грусть эта смешивается с радостью оттого, что свидание все же состоялось и что необыкновенный человек — вот он здесь, рядом, — стоит и любуется ею, простой фабричной девчонкой.

Пой, гармоника, вьюге назло,

Заплутавшее счастье зови, —

это поет уже Галка, а Руслан Лаврентьевич, встав сзади и как бы закрывая ее от ветра, говорит, дыша ей в затылок:

— А вы говорили, не поете романсов… У вас же прелестный голосок… Как досадно, что я отослал пленку и аппаратуру!

Галка польщена. Действительно, как было бы здорово, если бы она спела в фильме эту хорошую песню, которая сейчас так полюбилась на фабриках! А он, Руслан Лаврентьевич, заботливый: ишь, увидел, что на ней светлое платье, и, не пожалев своего замечательного офицерского плаща, постелил его на землю… Ой, как все необыкновенно, как интересно, как хорошо! Галка садится, уютно подвертывает под себя босые ноги и, задумавшись, начинает отправлять в рот конфету за конфетой. Теперь ее занимает мысль: как она сегодня явится домой? Что соврет? Вопрос настолько сложный, что когда она приходит к заключению, что матери она все-таки, наверное, скажет правду, рука ее уже ничего не нащупывает в коробке.

— А вы знаете, я все съела, — объявляет она смущенно.

— Вы, Галя, прелесть! — радуется Руслан Лаврентьевич. — Я так рад, что мне посчастливилось вырвать для вас эту коробочку у одного моего знакомого… И это вино тоже. Давайте выпьем, надо же согреться… Только посуды нет, придется из горлышка, по-солдатски. А?

Галка храбро опрокинула бутылку, но поперхнулась и закашлялась на первом же большом глотке. Сладковатое, густое вино размазалось по лицу вместе с губной помадой. Спутник снисходительно улыбнулся, достал носовой платок и, как ребенку, вытер ей щеку, а заодно снял с губ и помаду.

— Зачем вы накрасились? Красятся те, кому уже требуется ремонт, а у вас губки свеженькие, как вишенки.

Он небрежно отбрасывает испачканный в помаде платок и тоже начинает пить из бутылки, неторопливо, небольшими глотками, подолгу держа вино во рту. А Галка не может отвести глаз от этого валяющегося на траве платка. Ей его жалко. Нет, она не жадная: она легко отдает свои вещи подружкам и поносить и насовсем. Но старики внушили ей, что в каждую вещь человек вносит самую ценную частицу себя — труд. Небрежно относясь к вещам, оскорбляешь тех, кто их создал. Что такое труд, Галка знает. Она умеет его ценить, и теперь ей хочется потихоньку поднять этот бедный платок, сложить и незаметно сунуть его в карман владельцу. Тот тем временем снова передает ей бутылку.

— Ну, Галя, теперь ваша очередь… Ну, еще несколько глотков, это же слабенькое, дамское.

Девушка упрямо мотает головой.

— Я и так уже совсем пьяная.

Отставив бутылку, Руслан Лаврентьевич тянется к ней и каким-то новым, незнакомым ей голосом говорит:

— Галя, детка… Если бы вы знали, как мне хочется вас поцеловать!

Девушка хмурится. Ей тоже хочется, чтобы ее поцеловали. Это очень интересно. Ведь героини всех известных ей романов целовались на свиданиях. Но лучше бы уж без этого. Страшновато. И все-таки, вздохнув, она протягивает ему губы.

Красницкий обнял ее, привлек к себе, притиснул свои губы к ее губам, да так больно, что девушке невмоготу. Вся напружинившись, она ловко вывернулась из его рук и, вскочив, с удивлением уставилась на него.

— С ума вы сошли!..

— Да, да, я сошел с ума! С тех пор как тебя увидел, я потерял голову. Ты же знаешь, у меня красавица жена, сын, я их люблю, но тут совсем другое… Ты, Галя, может быть, моя последняя весна. Это чувство ворвалось, как вихрь, все затуманило, перемешало… Я кончил съемки, отправил пленку, но не могу, сил нет сказать тебе: прощай… Ты все время, день и ночь, передо мной. Твои губы, твои глаза… Знаешь, скажи мне сейчас: Руслан, бросься в реку — я брошусь, даже не раздумывая…

Глаза девушки широко распахнуты. Ну вот, наконец-то и ей так красиво говорят о любви, с ней объясняются, совсем «ак Онегин с Татьяной. Цепкая память тут же подсовывает для сравнения прекрасные строки: «Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами, улыбку уст, движенье глаз ловить влюбленными глазами…» Как хорошо! У Красницкого получается, конечно, послабее, чем у Онегина, но тоже неплохо… А она, как себя ведет она? Бегает босиком. Слопала все конфеты. Толкается, точно в автобусе… Нет, так нельзя. И не очень уже слушая, что ей говорят, она прижимается к нему, кладет ему голову на плечо, и вот снова его руки сжимают ее, пахнущие вином губы мнут ее рот. Радостное, незнакомое волнение, с которым она сюда пришла, почему-то исчезает. Девушке душно, неудобно. Но она говорит себе: ничего не поделаешь, явилась на свидание — терпи.

…Совсем рядом раздаются шаги. Чья-то нетвердая нога ступает на прибрежные камешки. Галка, высвободившись из объятий, видит, как какой-то человек без кепки, с бритой головой, движется вдоль берега, что-то бормоча себе под нос. Режиссер-оператор, порывисто дыша, с ненавистью наблюдает, как пьяный, пройдя мимо них, спустился к воде, накланяется, пробует ее рукой… Неловкая пауза тянется бесконечно. Не вытерпев, Красницкий вскакивает, сбегает к незнакомцу, нетерпеливо берет его за шиворот и тянет так, что хрустит материя.

— Ступай, ступай, дядя… утонешь, — говорит он доброжелательные слова. Но в голосе его ярость.

— Пусти воротник… Слышишь!.. Прими РУКУ, — бормочет пьяный. — Я человек тихий, ты меня попроси — уйду. Целуйтесь и все такое… Искупаться и в другом месте можно, а за воротник хватать… Я вот как развернусь, как дам по глазам!

— Тебе же по-хорошему: ступай, ступай.

Пьяный медленно удаляется к ледорезу и начинает там раздеваться. Красницкий брезгливо вытирает о траву руку, которая только что держала незнакомца за ворот. Потом поднимает бутылку.

— Может быть, все-таки выпьете, Галя? Свежо становится.

И в самом деле свежо. Звездное небо по-прежнему похоже на сатин бабушкиной кофты, только на востоке сатин этот слегка уже полинял. С реки тянет сыростью.

Галка передергивает плечами. Красницкий, заметив это, расстегивает китель, покрывает девушку полой. Она поднимает бутылку, смело делает несколько глотков. Действительно, теперь лучше. Как было бы хорошо сидеть вот так, чувствуя тепло друг друга! Может быть, я опять явилось бы то радостное волнение. Но приходится вести активную оборону. В Галкино ухо вместе с прерывистым дыханием врываются бессвязные слова:

— Милая… славная!.. Ну почему ты меня отталкиваешь?.. Неужели я тебе совсем не нравлюсь?

— Нет, нравитесь, — вздыхает Галка.

— Ну так докажи… Я завтра вылетаю к партизанам. Вы все тут, в глубоком тылу, представления не имеете, как там воюют… Сегодня, быть может, моя последняя ночь на земле… Галя, в конце концов это же просто смешно! Война, рушатся целые города… Кто сейчас думает об этих глупых условностях?

Девушка не знает, что делать. В последние годы она увлекалась спортом, и не какой-нибудь там пластической гимнастикой: стреляла из винтовки, играла в волейбол, прыгала. Нет, силой с ней ничего не поделаешь. Но, обороняясь, она думает: а может быть, все-таки он прав, может быть, действительно война разрушила все понятия, воспитанные в ней матерью, строгими стариками?..

— К чему это мещанское упрямство?.. И знаешь, Галя, если завтра меня убьют, ты никогда не простишь себе этой жестокости. Попомни это!

Ведя стойкую круговую оборону, девушка думает: и в самом деле, может быть, завтра трах — и нет человека? И никогда не будет, хоть все глаза выплачь. Наверное, в самом деле она унаследовала от деда эти собственнические чувства, за которые бабушка его постоянно пилит. Все последние дни она была полна новым радостным волнением. Она все время думала о Руслане Лаврентьевиче, мечтала о встрече с ним, как о чем-то небывалом, непережитом… Но вот такой он ей совсем не нравится… Как же быть?..

Страшный, истошный крик, донесшийся с реки, вырывает девушку из объятий, заставляет ее вскочить. Реку густо заволакивает туман, и из этой рыхлой, клубящейся гущи, оттуда, где под ледорезом омут и воду постоянно кружит, слышится вопль:

— А-а-а-а!

Крик разносится над водой, отталкивается от крутого берега, рвется за реку, в луга и возвращается назад в виде слабого отзвука. Девушка мечется по мокрой полосе песка. Ясно, рядом, недалеко от берега, тонет человек, может быть тот самый пьяный, которого дни прогнали, а помочь ему она не может. Красницкий уже сбросил сапоги, срывает с себя китель, рубашку. В тумане глухо, торопливо стучат уключины. Вероятно, какая-то лодка тоже спешит на помощь.

Вот уже виден и сам тонущий. Он судорожно барахтается. Голая, круглая голова то появится, то скроется в темной клубящейся воде и каждый раз исчезает все более надолго. Ах, если бы Галка умела плавать, ну, хоть немножко, хоть бы «по-собачьи»! С надеждой бросается девушка к Красницкому. Тот в одних трусах, но почему-то застрял у кромки воды и, чертыхаясь, с чем-то там возится.

— Ну, скорее же! Ну!.. — нетерпеливо кричит Галка. — Плывите же!.. Он же уж тонет…

Красницкий не оглядывается. Новый крик с реки, на этот раз короткий, слабый, точно бы перебирает у Галки волосы…

— Да что там у вас?

— Часы… Черт побери, часы!.. Замок у браслета… Ну помоги же, чего глаза пялишь?

Пораженная всем этим, девушка старается открыть застежку, но дрожащие пальцы тоже не могут с ней справиться.

А тонущего течение проносит мимо. Он уже не кричит, не зовет, он только делает судорожные попытки удержаться на поверхности. Слышно, как клокочет и плещет вода. Это так страшно, что Галка изо всех сил рвет браслет…

— Идиотка!.. Что ты делаешь? — в ужасе вскрикивает Руслан Лаврентьевич. Лицо его искажается злостью, сожалением. Но золотая цепочка уже оборвалась. Знаменитые часы у девушки в руках. Красницкий с ненавистью смотрит на Галку.

— Человек гибнет! — говорит та, и серые ее глаза смотрят на Красницкого с ужасом и недоумением.

И в самом деле, тонущий потерял силы. В последний раз высунулся он над водой… На миг мелькнула его рука. И уже нет ничего. Красницкий опомнился. Разбежавшись, он сильно отталкивается от берега, бросается в реку и плывет кролем, зарывая лицо в воду. Утопающий жив и продолжает бороться. Возле того места показывается темный силуэт лодки. Раздается тяжелый всплеск. Это какой-то военный, не раздеваясь, прыгнул с борта. Вслед за ним ныряет и подоспевший Красницкий.

Мгновение никого из пловцов не, видно, только поверхность реки клубится. Потом появляется стриженая солдатская голова, и в тишине утра над рекой разносится торжествующий крик:

— Тут!.. Держу!.. Сюда!..

Тотчас же возникает рядом мокрая голова Красницкого.

— Лодку!.. Разворачивайте лодку!

В ялике еще военный и две девушки. Одна из них сидит на носу и прикрывает собою от брызг гармонь.

— А вы все пересядьте на один бок… За плечи его, за плечи! — командует Красницкий. — Ну, разом, взяли!

Пострадавший уже поднят в лодку. Военный и девушка наклонились над ним…

— Жив! Товарищи, жив! — слышится торжествующий девичий голос.

— На спину… Сейчас сделаем искусственное дыхание…

Только теперь, убедившись, что человек спасен, Галка точно бы очнулась. Увидела в руках часы, странные часы без шишечки для завода, и оборванный золотой браслет. И вдруг на душе у неё стало так пусто, так противно, что, брезгливо бросив красивую вещицу на одежду Красницкого, она круто поворачивается и начинает карабкаться на берег. Руслан Лаврентьевич, мокрый, в одних трусах, догоняет ее на полпути.

— Галя, куда же вы?.. Может быть, вы думаете, что я на вас сержусь из-за этой несчастной браслетки?..

Девушка остановилась. Чуть прищурив серые глаза, она посмотрела ему прямо в лицо и отчетливо, без всякой аффектации бросила самое оскорбительное из всех слов, какие изредка употребляют верхневолжские текстильщицы, когда хотят выразить кому-нибудь крайнюю степень презрения.

В эту минуту на смуглом ее лице, еще не потерявшем детской припухлости, появляется что-то от бабушки: колючее, прямое, непримиримое. Отстранив рукой остолбеневшего Красницкого, девушка, смотря вперед невидящим взглядом, продолжает карабкаться на высокий берег, уже розовеющий в отсветах утренней зари.

7

Вовка копается на гряде, старательно рыхля ее маленькой тяпкой, специально для него изготовленной дедом из какой-то трофейной железяки. Рыхлит и бормочет про себя:

— Посадил дед репку, выросла репка большая-пребольшая… — И, разгибая спину, кричит: — Дедушка!

— Чего, внучек? — откликается Степан Михайлович, неторопливо, но споро действуя таким же инструментом поодаль.

— А большие-пребольшие репы бывают?

— Это уж сколько потов над ней спустишь. Тут, брат Вовка, по пословице: «Что потопаешь, то и полопаешь».

— А такие, чтоб все тащили-тащили, да вытащить не могли, можно вырастить? — допытывается мальчик и, бросив тяпку, идет к деду с явным намерением обстоятельно обсудить этот интересный вопрос.

Невдалеке горит костер. Возле него возятся Лена и Ростик.

— Дедушка, этот лодырь нарочно разговоры разводит, чтобы от работы отлынить, — безжалостно разоблачает Лена.

Тут, на дедовом лоскутке, у каждого из ребят собственная гряда. Лена и Ростик свои уже пропололи, рызрыхлили, сложили вырванную траву в кучку и теперь блаженствуют у огонька, а конец Вовкиной гряды еще топорщится сорняками, покрыт жесткой, потрескавшейся корочкой.

— Ничего, он маленький, — примирительно заявляет Ростик и идет помогать.

— Уйди, я сам! — хмуро говорит Вовка, но тут же снисходительно разрешает: — Ты, Ростик, с того конца, мне навстречу. Давай кто скорей…

Для ребят большая радость провести вечер тут, на дедовом лоскутке. Впрочем, сегодня здесь их не трое, а четверо. Неожиданно для всех заявилась Галка. Но какая-то необыкновенная, тихая, даже непохожая на себя. Она лежит сейчас навзничь на куче выполотых сорняков, смотрит на розовеющее на закате небо, покусывает травинку и молчит. Молчаливая Галка — это что-то совсем новое, непривычное, и ребята, с которыми она сама недавно была не прочь поозоровать, с удивлением посматривают на нее.

Вообще домашние замечают, что в последние дни с девушкой творится что-то странное. Письма, все еще продолжающие приходить из разных городов, по нескольку дней лежат нераспечатанные. К фильму, о котором она грезила все это время, сейчас она потеряла интерес. С режиссером-оператором, явившимся перед отъездом проститься, она держалась так надменно и холодно, что даже бабушка, вообще-то не жаловавшая Руслана Лаврентьевича, рассердилась: нельзя так обращаться с людьми; какой он там ни на есть, он на работе, и относиться к нему с пренебрежением нельзя… В субботу в театре был вечер дружбы с воинами гарнизона. Играл военный духовой оркестр. Но Галка даже и туда не пошла. Так и просидела до ужина с затрепанным томиком Пушкина в руках, забившись в уголок кровати.

Ни бабушке, ни деду не удалось заставить ее разговориться. Варвара Алексеевна решила, что все это из-за внезапного отъезда матери. В ночь, когда Галка явилась домой уже на заре, Татьяна Степановна укладывала чемодан. Ее срочно вызвали к военному коменданту, сообщили, что отпуск ее прерван и надо немедленно отбыть в войска, на подступы к городу Ржаве, куда уже передислоцировался ее медсанбат… Дед качал головой: нет, дело не в том, что мать так внезапно уехала, просто переходный возраст. Ишь, девочка как-то сразу заневестилась. Молчаливая сосредоточенность внучки беспокоила его. Он старался по мере возможности держать ее около себя. И вот сегодня, отправляясь на огород «с ночевкой», уговорил и ее пойти вместе.

С того дня, когда вся земля, пустовавшая во дворе комбината и вокруг него, была поднята, взбита, засажена, прошло уже немало времени. Сколько пережито с тех пор огородных страстей: взойдет картошка на участках, засеянных очистками, или пропал труд? Взошла… Налетели голодные в эту весну птицы, стали выклевывать непроросшие семена. Подняли пионерские отряды. Понаделали на фабриках трещоток. Отбили атаки крылатых жуликов… Когда ранние сорта картофеля уже цвели сиреневыми цветами, на грядках курчавилась морковь, багровел свекольный лист, покачивались на ветру ажурные венчики укропа и перья лука топорщились в небо, — задули вдруг сухие ветры. Земля покрывалась коркой и трескалась. Не потребовалось ни призывов, ни агитации. Хорошие всходы сами звали хозяев. Люди без приглашения сотнями тянулись по вечерам за город рыхлить, мотыжить, поливать.

Хозяйствовали по-прежнему: ткачи и прядильщики — коллективно, ситцевики — на своих лоскутках. Обе стороны ревнивым взором следили друг за другом. В окрестностях нельзя было увидеть на дороге коровьей лепешки или конского яблока. Все тотчас же собиралось в газетку, относилось на гряды. Не прекращались споры о двух методах огородничества и в семье Калининых. Степан Михайлович, правда, признал, что по уходу за овощами коллективисты не отстают от «лоскутников», но у «лоскутников» оставалось одно преимущество, которое никак не желала признать Варвара Алексеевна: из разбитых досок, из кусков фанеры, из бортов трофейных машин они понастроили маленькие, как они называли, «балаганы». В них можно было при случае и заночевать на вольном воздухе.

Разумеется, соорудил такой балаган и Степан Михайлович. Теперь для внуков, к которым причислен и Ростик, нет лучшей утехи, как поработать у деда на огороде, а иногда, в виде особого поощрения, быть оставленным и на ночлег. Но на этот раз в сумерки им пришлось прощаться. Ночевать была оставлена Галка, а для всех четверых балаган был мал…

Вечерело. Сгущались сумерки. Костер, даже затухая, светил все ярче и ярче. Галка задумчиво смотрела на перемигивающиеся угольки. Дед достал из балагана серое солдатское одеяло. Он принес его еще с первой мировой войны. Галку закутывали в него в младенческом возрасте. Он накинул одеяло на плечи девушки и молча сел рядом. На огонек подошел Гонок, присел. Дед поморщился, но отказывать кому-нибудь в гостеприимстве было не в его обычае. Все трое молча наслаждались наступлением тихой летней ночи. Каждый думал о своем.

— А ты, дед, очень любил бабушку, когда вы были молоды? — спросила вдруг Галка, следя, как веселое красное пламя порой выбивается из-под седого пепла.

Гонок было встрепенулся и что-то хотел сказать, но дед осадил его таким взглядом, что тот только кашлянул и закрыл глаза, будто задремал.

— Любил, внученька. Очень там не очень, немножкоили чрезвычайно — эти слова тут ни к чему… Любил, и все.

— А как же ты ее полюбил? Как эта любовь у вас вышла? — Серые глаза внучки тревожно смотрели на старика.

Вместо ответа тот вдруг спросил приятеля:

— Помнишь, какая она в девках была, Варьяша?

Приподнявшись на локоть, старый фабричный сердцеед, которого Варвара Алексеевна терпеть не могла именно за эту его слабость к женщинам, за масленые глазки, за дурной язык, вдруг ответил, задумчиво глядя на пламя костра:

— Огонек она была, Варька… И между прочим, Михайлыч, вот эта коза, — он указал на девушку, — на нее маленько похожа. Верно ведь?

— Верно, — подтвердил дед.

— А как ты ее встретил, бабушку? — продолжала допрашивать девушка, у которой мысли бежали своими, непонятными для старика путями.

— Чудно встретил! — Старик усмехался. — Шел в троицын день по лесу. Гулял. Тихо-благородно гулял вон там, в Большой роще, где теперь Новый поселок стоит. Ну, чуть выпивши, конечно, но самую малость. На мне рубаха синяя, пиджак диагоналевый, брюки в полоску навыпуск, а на голове не какой-нибудь там картуз или кепка — шляпа… Мы, раклисты, бывало, недопьем, недоедим, а уж оденемся чисто… Вот иду я тихонько, лады перебираю, и вдруг в чаще свистки. Крик, топот конский… Догадался я: это на тех фабричных, которые где-то здесь с кума-чозым флагом собрались, облава… Но мне что за дело! Я в их сходках не замешанный, я сам по себе… Должен я тебе, внучка, сказать: раклисты, граверы да художники в сторонке от политиков держались. Это ведь справедливо бабка мне по сей день в нос тычет: рабочая аристократия. Стыдно вот тебе, внучке моей, комсомолке, признаваться: не понимал я тогда, о чем это наши политики хлопочут, зачем царя ругают…

— Верно, верно, Михайлыч, святая правда… Мы, ресконтеры, тоже в сторонке были-с, — вздыхает Гонок.

— Ну, ты-то, мил друг, не больно в сторонке, ты-то и царский портрет нашивал… Но что там поминать, слава те господи, двадцать пять лет минуло! Да и не о том разговор.

— Ты говорил: шум, свист… а дальше? — торопит Галка.

— Ну, шум, свист, и кричат «держи». Ну, кого-то там ловят. А мне что? Я иду, наигрываю… И вдруг из кустов девица — простоволосая, в сатиновом, как сейчас помню, огурчиками набитом платьице, в полсапожках на резинках — и с ходу хлоп мне на шею. Обхватила руками и целует, целует, как меня в жизни никто и ее целовал. Я на нее гляжу: чья такая? И в старое время, когда, рассказывают, святые угодники на земле чудеса творили, не слыхать было, чтоб так вот девки с неба на шею падали. Но тут кряду ломит на нас из кустов полицейский со свистком и штатский, вертлявый такой, в зеленой кепке с пуговкой. И сразу я все понял… Что ж мне, бросать им на растерзание девицу? Делаю вид, будто их не вижу, и тоже ее целую. Стоим мы, точно одни в лесу, а краем глаза я на тех гляжу… Штатский-то, шпик, мигает городовому: мол, не те, пошли. И оба они обратно лезут — в соснячок.

А я девицу под ручку, гармонь под мышку — и в другую сторону.

— Эта девица — бабушка?

— Бабушкой она тогда, конечное дело, не была, — улыбается старик, — а была ткачихой, а фамилия у нее была Горохова.

— Ух, озорная была! Ее Горошиной звали. Все: Горошина да Горошина, — вставляет Гонок.

— Пошел бы ты, друг, на бассейну, водицы б ведерко принес. Там у меня в балагане свежая картошка, сварили бы. А?.. Давай-ко, не в службу, а в дружбу.

Степан Михайлович сам охвачен воспоминаниями. Ему не хочется, чтобы ему мешали. Когда Гонок, гремя ведром, исчезает во тьме, он продолжает:

— Идем мы с ней под ручку, а я все гляжу: кто ж это так крепко целоваться умеет? По виду сразу признал: наша, фабричная. Гонок верно говорит, она была аккурат как ты, только глаза черные да ясные. Чистенькая такая, на ногах полсапожки старенькие, каблуки стоптаны, а начищены — так и горят, платьишко стиранное перестиранное, а наглажерхо и подкрахмалено, как у барышни… Смотрит на меня, и ни испуга, ни смущения… «Спасибо, говорит, сударь, что вы меня не выдали». «Помилуйте, говорю, за что тут благодарить? — И добавляю: — Очень вы, сударыня, здорово целуетесь…» Она застыдилась, глаза опустила, и сквозь смуглоту — румянец. Й отвечает тихонько: «Вы не подумайте чего такого: это для конспирации».

— Конспирация-с! — хихикает Гонок, который уже успел принести картофель и воду.

— Брысь отсюда со своим смехом дурацким! — уже сердится Степан Михайлович. — Давай ведро, будем картошку мыть.

Старик отходит от костра, наливает воду в котелок, где лежит картошка, и вертит, вертит его до тех пор, пока клубеньки не зарозовели отполированными боками. Тогда, слив грязную воду с отставшей шелухой, старик заливает котелок свежей, бросает соли, вешает над костром. Потом, погрозив Гонку кулаком, усаживается возле внучки.

Галка еле переждала возню деда с картошкой.

— Ну уж, а дальше?

— А дальше я ей говорю: «Такая вы милая барышня, зачем вы в эти неженские дела лезете? За это, говорю, на каторгу гоняют…» Она ведь и тогда была как бритва. «Это, отвечает, сударь, не трожьте, это — мое и вас не касается, а если хотите до конца доброе дело довести, проводите меня домой, до девичьей спальни, будто мы со свидания идем». Сказала и опять шею мою руками обхватила, встала на цыпочки и губами ко мне… Тут уж я не сплоховал. По дорожке стражники скачут, проскакали, а я уж во вкус вошел, все целую, не отпускаю. Она головой мотает, отбивается, наконец вырвалась «Что вы с ума сошли, они уж где!» А я говорю: «А это уж, может, и не конспирация, а серьез…» Вот так наша любовь, внученька, и началась.

Старик принес из балагана и подбросил в костер дровишки. Сверху легла какая-то серой масляной краской покрытая доска. На ней сохранились остатки немецких букв. Пламя сразу объяло сухое дерево, краска пошла пузырями, и вот уже не видно стало и букв — один огонь.

— Горишь! — злорадно произнес Степан Михайлович. — Может, по всей Европе тебя Гитлер протащил, а вот сгореть тебе суждено здесь… Эх, внученька, как наш российский-то гражданин сейчас поднялся!.. Был в древности такой человек по имени Муций, по фамилии Сцевола, он сам руку себе на жаровне сжег, и вот уж сколько веков той стойкости люди дивятся! А что этот почтенный Сцевола, если его сейчас сравнить…

— А ты не сравнивай… Ну его, этого Муция! Ты про бабушку.

— Что ж, слушай про бабушку… Проводил я девицу эту до спальни. Тут она опять на цыпочки привстала, чмокнула меня — и бежать. Оглядываюсь, никого кругом нет, и думаю: это уж, Степан, не конспирация, это персонально тебе… Подумал я так и побрел к себе в Красную слободку, где в ту пору мы, два парня, молодые раклисты, у одного хорошего человека на пару комнатенку снимали… День проходит, два проходят, неделя проходит, а девица та черноглазая так и стоит передо мной. Ах, думаю, напасть какая! Не вытерпел однажды, взял гармонь, пришел вечерком к девичьей спальне, сел на скамеечку, пробежался раза два по ладам, ну, девушки-то из дверей и посыпались, как пчела на мед. Гляжу, средь них и моя… Так и пошло, Я им по вечерам играю — они танцуют. И она здесь среди них — губки бантиком: «Здрасте, Степан Михайлович, как поживаете?..» Смирная такая… Никому и в голову не придет, что она среди тех, кто против хозяев Холодовых да против царя людей бунтовал, одна из заводил… Ну, познакомились поближе, гулять вместе стали, но тех ее дел я касаться и не пробовал… Так и говорила потом: «Вся твоя, Степа, а это — особое, этого не трогай…»

— Вы что же, тогда с ней и сошлись?

— Нехорошее это слово, внучка, — «сошлись»! Да и вовсе не к месту тут оно. В той девичьей спальне строго было.

— Верно-с, верно-с… Меня раз, раба божьего, там помоями окатили и за дверь выкинули, — вспоминает Гонок. — В этой спальне так было-с: забредет туда молодой человек выпивши, как медведь в малинник, станет к ним приставать, а они его одеялом накроют и побьют… А то еще и хожалому скажут… Там Варвара у них всем и вертела…

— А хожалый — это кто? — спрашивает девушка, все больше заинтересовываясь.

Старики недоуменно переглядываются.

— Эх, внучка! — улыбаясь, говорит Степан Михайлович. — Шумите там на своих собраниях: проклятое прошлое, проклятое прошлое! А почему оно проклятое, вы толком и не знаете… Хожалый — человек такой от хозяина, в спальни определенный. Царь и бог был. Мог в любую минуту в какую хочешь комнату войти, в какой хочешь сундук нос сунуть… И была у него обязанность: управляющему обо всем наушничать и в полицию стучать. Вот кто такой хожалый… Его больше, чем самого старика Холодова, боялись. В пасху да в рождество все к нему с поклоном, с подарками да с поздравлением: с христовым праздником вас!.. Это чтоб он не очень вредничал… Хожалый! Больно скоро мы об этом позабыли. Вот сейчас перед войной какая-нибудь девчонка еще только к станкам встанет, сама от горшка два вершка, а уж: в спальне жить не хочу, подай отдельную комнату. Общежитие с койкой, да с тумбочкой, да шкафчиком — это уж не по ней… А как при Холодове-то, Гонок, помнишь? Вот девичья спальня. Комната, а по стенам нары, как полки в поезде «Максим», в три этажа. У нар лестница. Есть у тебя сундучок или узел, ставь под нижнюю нару. Это для девушек. А то были ребячьи спальни.

— Эти и вовсе в четыре этажа-с, — перебивает Гонок. — Там под утро на верхней наре бывала такая атмосфера — ножом резать можно. Люди от одного духа угорали, вниз падали. Что смеху было! Помнишь, Михалыч, как это звали?

— Ну, уж это при девушке вовсе ни к чему… Ты, внучка, может, думаешь, что в «ребячьей» казарме только молодежь и жила? Или холостежь? Какое! Отцы семейств, бородачи-кувшин-ники…

— А кувшинники — это кто?

Девушка придвинулась к деду. Костер освещает большое его лицо, все будто обметанное серебристым пухом, какой летом летит с тополей, и кажется ей, что рассказывает он не то, что сам видел, пережил, а что-то далекое, сказочное, ну, вроде того, что когда-то она вычитывала в уральских сказах про малахитовую шкатулку.

— Кувшинники? — переспрашивает дед, довольный любознательностью слушательницы. — А это те, кто, на фабрике работая, с земли не уходил. В деревне у него с поясок полоска. На ней жена, дети его копошатся… Бывало, в субботу он на колокольный звон перекрестится, в лапти переобуется, мешок за плечи — и домой, чтоб получку, спаси бог, не пропить. А в воскресенье в ночь возвращается, и в мешке у него хлеб, картошка и обязательно кувшин квасу — это чтоб в харчевой хозяйской лавке деньги не тратить… Вот за то их и звали «кувшинники».

— Ах, вот что! — разочарованно говорит девушка. — Ну их, кувшинников, ты про бабушку, про вашу любовь…

— Так вот любовь у нас с Варьяшей и шла, гуляли вместе, не семечками, а конфетами ландрин я ее угощал. Я ведь, Галка, в парнях и из себя ничего был. Бывало, разведу меха да как гряну: «Сашенька, ты Саша, Саша молодая, радость дорогая», — вся спальня в пляс пойдет… А с бабушкой твоей, когда мы еще и под венец не ходили, у нас так завелось: у тебя свои мысли, а у меня свои. У меня дружки степенные: граверы, раклисты, красковары; у нее свои: подпольные, мне неизвестные… Я уж о них и не спрашиваю… Один только раз ее и мои друзья после нашей свадьбы за столом встретились, и то чуть драка не вышла. Ее гости говорят: бога нет, бог — это фикция, попами для порабощения народа придуманная, — а мои: без бога ни до порога… Чуть до кулаков не дошло.

— А когда бабушка в пятом году в восстании участвовала, ты уж с ней был?

— Да мыслями-то порознь, а в деле вроде бы и с ней… Тут ведь как у нас вышло? На Верхневолжской мануфактуре пятый год был серьезный. Хозяина Холодова — вон, в доме его штаб восстания, все ворота баррикадами преградили. И в начальство себе от всех фабрик избрали Совет рабочих депутатов. А что ты думаешь? И Совет за дело взялся: дружины создал, в механическом кинжалы да пики для обороны ковали. Уж на что кувшинники, и те поднялись: на подводах из деревень нам на фабрику продукты для забастовщиков повезли. Железную дорогу разобрали, чтоб карателей не пропустить. Во как было!

Ну, а бабка твоя, разумеется, в самой середке там крутилась, иначе ж она не может. Я-то всего и не знал. Уж потом, после революции, в газетах прочел, что и тогда была Горошина в ярых большевичках. И идти бы ей на каторгу, кабы ее твоя тетка Марья не выручила. Да, да, а что ты думаешь? У нас уж тогда Ксения была. Я с нею нянчился, пока она там по митингам бегала. Беременная была на последнем месяце, а ни одного, бывало, не пропустит… А когда их баррикаду у Хлопковых ворот артиллерия разнесла да казаки во двор на конях ударили, Варьяша моя раненых подбирала. И тут вот с перепугу, что ль, иль от переживаний и начала она раньше времени рожать. Ее на руки и прямо в больницу, по-тогдаш-нему говоря, в приемный покой… Когда полиция людей из Совета рабочих депутатов хватала, Варьяша уж Марью на свет произвела. Врач, ну, Владим Владимыч наш, он им сочувствовал, в больнице ее подзадержал. Так она при маленькой и отсиделась от тюрьмы, а может, и от каторги. Хожалый-то уж после нюхал, нюхал: где, мол, есть такая Горошина? Но люди ее загородили: не слыхали мы ни о какой Горошине, а про Варвару, мол, Калинину не сомневайтесь, грешно на бабу напраслину возводить: мать двух детей, и самая маленькая вон при груди.

— И вы уж друг друга так всю жизнь и пролюбили? — спрашивает девушка, снова сворачивая на беспокоящую ее тему.

— Так, внученька, и пролюбили. Это ж ведь в кино влюбленные только целуются, а в жизни-то настоящая любовь незаметная. Потому и найти ее, настоящую, трудно… Ну, а уж если повезет тебе, найдешь, — держи обеими руками, не выпускай, как я твою бабку не выпустил, бог с ней совсем!

— А картошечка-то и поспела, — объявляет Гонок, плотоядно косясь в сторону костра и нюхая пресный парок, которым тянет от кипящего котелка.

Нетерпеливо слили воду, сели. Старики Выхватили горячие картофелины, студили их, перебрасывая с ладони на ладонь. Степан Михайлович неторопливо отправлял кусочки в рот. Гонок ел жадно, почти не прожевывая, глотал, как утка. Девушка зябко куталась в одеяло и совсем не прикасалась к соблазнительному блюду.

Когда, наевшись, Гонок уснул, свернувшись на куче выполотой травы, девушка придвинулась к деду:

— Какие вы с бабушкой счастливые, а я… — И она, торопясь, сбиваясь, кипя и негодуя, рассказала все, что произошло на реке.

Сначала дед смотрел на нее с тревогой, потом ласково улыбаясь и, наконец, начал тихо посмеиваться.

— Ты чему? — обидчиво спросила Галка и даже отодвинулась от него.

— Один древний мудрец сказал друзьям: «Кратковременная неудача лучше, чем кратковременная удача…» Чуешь?

Девушка ничего не ответила. Наступила такая тишина, что слышен стал и напряженный, звенящий звук, доносящийся с электростанции, и как где-то упруго выхлопывает из трубы пар, и как лягушки надсадно, наперебой орали на реке, и как тихо шелестели в догорающем костре уголья.

Вдруг дед встрепенулся и даже приложил к уху ладонь, сложенную раковиной.

— Фрицы?

Действительно, издалека еле слышно, будто писк летящего комара, доносился вибрирующий звук. Он быстро нарастал.

Гонок проснулся. Старики мгновенно разбросали костер и еще до того, как самолеты приблизились, успели залить головни водой. Когда бомбардировщики пролетали над огородами, девушка сделала попытку бежать, но старик силой остановил ее.

— Куда?

— А уж туда, домой.

— Под бомбы?.. Ложись тут…

Степан Михайлович был внешне спокоен, и это действовало отрезвляюще. Все трое, они легли меж гряд и видели, как в дробном грохоте вставал перед городом трепещущий забор огней… Нет, даже и предполагать нельзя, что тут теперь такая зенитная защита. Огни становятся гуще. Рыдание сирен воздушной тревоги уже едва пробивалось сквозь отрывистый пушечный лай. Одна батарея била так близко, что уши глохли. Все это: фехтование сверкающих мечей, рассекающих тьму, разноцветные бусы трассирующих снарядов, судорожное метание разрывов и, наконец, багровые зарева, поднимающиеся тут и там, — со стороны напоминает зловещий, но красивый фейерверк. И когда прожекторам удалось поймать в небе смертоносную серебряную стрекозу и огни трассирующих снарядов устремились к ней, как светляки, дед злорадно зашептал:

— Это им не прошлый год!

Несколько бомб разорвалось невдалеке, на фабричном дворе. Все трое прижались к земле, и Гонок бормотал сквозь икоту:

— Свят, свят, свят!..

Степан Михайлович насмешливо глазел на него:

— Бог не захочет, чирей не вскочит. Девушка лежала меж гряд, заткнув уши. — Ее трясло мелкой, знобкой дрожью. Все, что происходило, казалось ей неестественным и особенно страшным потому, что на огороде пахло укропом, луком, помидорной ботвой, потому что земля, ласково отдавая накопленное за день тепло, благоухала мирно, успокоительно.

8

В ночь бомбежки Анна проснулась от воя сирен. С трудом удалось ей разбудить ребят, которые, как всегда после походов на дедовский огород, спали особенно крепко. Отведя детей в бомбоубежище и сдав их под опеку Арсению Курову, она бросилась на фабрику. Прямой необходимости, в этом не было. Цеховые парторги на своих местах. В парткоме на ночь оставался дежурный. И все-таки тревожно. В ночной смене много молодежи. Вдруг поднимется толкотня, давка? Мало ли…

И вот она бежит по опустевшим улицам под тревожное завывание сирены и дробный бой зениток, бежит, волнуясь и за детей и за тех, кто на фабрике. Но противный, щемящий страх не отставал от нее. Каждый раз, когда где-нибудь недалеко осколок зенитного снаряда шлепался об асфальт, она на мгновение застывала. А когда с пронзительным, сверлящим ревом неслась вниз бомба, ей стоило невероятных усилий не броситься куда-нибудь в канаву. Но то, что двигало ею, было сильнее страха. Добежав наконец до проходной, где рядом с фабричным вахтером стояли уже и военные, она долго не могла достать из кармана пропуск: так дрожали руки.

— Ну, ничего не случилось? — спросила она старичка вахтера, голова которого тонула в рогатой трофейной каске, надетой по тревоге согласно инструкции ПВО.

В коридорах было темно, пустынно. Бой зениток гулко разносился по притихшим, будто притаившимся помещениям.

— Да вроде пока, слава богу, мимо падает.

— Давки не было?

— Началась было: девчата тут в проходах зашебуршили… Но этот ваш, от парткома-то, дежурный, которого еще фабзайцы дядя Пуд зовут…

— Лужников?

— Во-во… Он тут сразу всех угомонил. Ну, а потом шли, как крестный ход. — Старик прислушался. — Вот дает жизни, сукин сын! Одна-то где-то совсем рядом бултыхнулась. Часы вон со стены слетели, хорошие часы, веселые, с боем… Как уж без них будем?

Анна сбежала вниз, в подвал, служащий вместо бомбоубежища. В душном, сыроватом полумраке горели синие лампочки Лица людей казались здесь неестественно бледными. Несмотря на слабое освещение, Анну сразу узнали.

— Пришла… Эй, глядите-ка, Анна Степановна!

— Где?

— Да вон у колонны стоит, пот вытирает… И кто-то уже спрашивал из полутьмы:

— Милая, неужели ты из дому бежала? И кто-то посочувствовал:

— Детей-то с кем оставила?

И кто-то задним числом сокрушался:

— К чему ж, в такой час кокнуть могло! На улице человек со всех сторон открытый.

И кто-то шумно, даже слишком уж восторженно подлаживался:

— Вот она, орлица-то наша, ничего не боится: под бомбами к своим шла! Мать родная…

Люди толпой обступили секретаря парткома. Все были в тревоге, и не столько за себя, сколько за детей, за беспомощных стариков, остававшихся дома. Когда бомба рвалась где-то неподалеку и подвал, встряхнувшись, начинал гудеть, те, кто толпился вокруг Анны, невольно подавались поближе к ней. Это очень трогало. Может быть, именно здесь, вот сейчас, в этом сыром, душном подвале, она впервые в полную меру ощутила, что недаром тратит силы. Партия! Что может быть прекраснее, чем служить партии, осуществлять, ее идеи! Ведь не к ней, Анне Калининой, которая недавно была такой же, как и все они, а к ней, как к секретарю парткома, и через нее к партии льнут эти люди, ищут у нее защиты, когда в воздухе свистит смерть.

Вот проталкивается сквозь толпу Слесарев. Пиджак надет прямо на ночную рубашку. Квадратное лицо не брито, и, вероятно, поэтому выдающийся вперед подбородок кажется особенно тяжелым, будто отлитым из чугуна.

— Прибежала-таки, не удержалась! — ворчит он, но узкие, широко расставленные глаза смотрят из-под нависшего лба с уважением.

— А ты?

— Я директор, мужчина.

— Ну, а я женщина, секретарь парткома.

— Могла бы и не рисковать. Сегодня ваш дежурный Лужников тут всем заправлял. Меня толпа на выходе смыла, поволокла, а его сбей-ка! Стоит, как утес: стоп, задний ход, без паники… Толковый, сильный человек!

— А ты у него партбилет отнимать собирался…

Анна сияет. Нет, стоило еще и не столько и не так потрудиться, чтобы ощутить такое доверие, уважение, ласку! К этой большой радости добавляется радость маленькая: оттого, что Лужников, которого еще недавно никто не принимал всерьез и которого Анна как бы заново открыла для людей, сегодня так себя показал. Ей приятно говорить об этом человеке.

— А ты его из партии хотел исключать, — повторяет она, заметив, что Слесарев сделал вид, что не расслышал ее фразы.

— Ох, и злопамятна ты! — усмехается директор, — Ну, было, разве мы мало ошибаемся? А я вот все думаю: выдвигать его надо…

— Ну что ж, поддержим… Ага, отбой наконец-то!

Сразу почувствовав облегчение, люди в бомбоубежище пришли в движение и, возбужденно переговариваясь, направлялись к выходу. Нет, нельзя, чтобы так вот закончилось это новое испытание, которое все они столь мужественно перенесли! Вскочив на ящик со шпулями, Анна поднимает руку.

— Товарищи! Партком благодарит вас за высокую дисциплину, за революционную организованность… Покажем всем этим Гитлерам и Герингам, что никакими бомбежками не испугать ткачей «Большевички»! На разбойный налет у нас один ответ: больше ткани!

Анна соскочила с ящика и по дружному, веселому гулу, который понес вытекающий из бомбоубежища живой поток, поняла, что даже эти наскоро брошенные слова прозвучали недаром. А зал между тем наполнялся равномерным грохотом станков. Запоздавшие уже бегом спешили на свои комплекты. Все быстро входило в обычный рабочий ритм, и уже это показывало, как закалился коллектив за это время.

Собственно, теперь секретарю парткома можно спокойно идти домой. Но Анне хочется найти Лужникова, поблагодарить и, что там греха таить, хочется просто увидеться, перекинуться словечком с этим большим, застенчивым человеком, который и в самом деле смотрит теперь на нее какими-то странными, может быть и впрямь влюбленными глазами. Она колеблется: стоит ли? Зачем? К чему это может привести? Потом решает: а что же тут худого? Почему ей и не потолковать с коммунистом, который сегодня так отличился? Больше того, это ее обязанность. И никому ника-кого дела нет до того, какими глазами он на нее смотрит.

Она позвонила по телефону домой, услышала знакомое, очень сонное: «Владимир Калинин слушает», — приняла от Вовки рапорт, что все они с дядей Арсением благополучно пересидели налет в убежище, что в доме не вылетело ни одного стекла и что сейчас все легли спать.

— Ма, ты поскорей!

— Ладно, ладно, спите… Мне еще надо в партком заглянуть.

Все еще переживая возбуждение от только что миновавшего налета, радость оттого, что все так хорошо кончилось, Анна быстро пробежала коридор. Но у стеклянной двери почему-то заколебалась, потом нерешительно постучала и даже спросила: «Можно?»

Без пиджака, в расстегнутой рубашке, вытянув ноги в носках, Лужников сидел в кресле и, насадив на нос очки, читал какую-то книгу. Увидев Анну, он зачем-то схватил со стола воротничок с галстуком, а книга полетела на пол. Лицо же у него стало смущенно-радостным.

— Анна Степановна… Уж извините, я по-домашнему…

— Чепуха, сидите, сидите! — торопливо произнесла Анна, тоже почему-то чувствуя необыкновенное и вовсе не тягостное смущение. — Я на минутку, поблагодарить вас, Гордей Павлович. Здорово вы тут, говорят, командовали. Даже директор поразился.

— Что ж поражаться? В гражданскую я целым полком, Анна Степановна, командовал, — ответил Лужников и вдруг ни с того ни с сего, конфузливо опустив глаза, сказал: — А и умеете же вы человека за душу тронуть! Помните, весной мы с вами поговорили?.. Вот задумаюсь — и все будто слышу ваш голос…

— Я тоже тот вечер помню, — просто призна лась Анна, но тут же спохватилась: — Не вечер, конечно, а наш разговор.

Но конец фразы не спрятал того, что было сказано вначале. Странная улыбка задрожала на губах Лужникова.

— Неужели вспоминали? Анна покорно вздохнула.

— Вспоминала! — Но тут же опять поправилась: — Я секретарь парторганизации, мне обо всех коммунистах думать положено… А вы обуйтесь, Гордей Павлович, нехорошо, сидите, будто на базаре перед холодным сапожником, вдруг кто войдет?..

Лужников отошел в угол, обулся, надел воротничок, подвязал галстук. Он сел по другую сторону стола, и понемногу у них завязался неторопливый разговор.

Сколько у Анны накопилось нерешенных вопросов, непроверенных мыслей, необсужденных затей! Не с каждым всем этим поделишься, не каждый поймет. А вот Лужникову легко, даже приятно рассказывать. Чувствуется, что этот человек, такой сильный и такой слабый, такой бывалый и такой беспомощный, все-все понимает. И она говорила, а он слушал, кивал головой, улыбался и больше молчал. Так, вставит слово-другое: «да», «нет», неопределенным восклицанием выразит сочувствие или удивление. Анне с ним почему-то необыкновенно легко и хорошо. Лишь изредка, когда взгляды их встречались, оба поспешно опускали глаза и обоим становилось как-то неловко.

Совершенно того не заметив, проговорили эти два нелегкой судьбы человека, пока гудок, возвещавший утро, не ворвался в их беседу. Он прозвучал так внезапно, что Анна даже вздрогнула.

— Ну и ну, вот заболтались! — И заторопилась: — До свидания, Гордей Павлович…

— Да куда вы одна в такую пору?.. Я вас провожу…

Хотя по радио было объявлено, что ни общежитие, ни поселок не пострадали, после бомбежки все торопились по домам. Смена валила так густо, что Анне и Лужникову пришлось, стоя в сторонке, пережидать основной поток. И она заметила, что кое-кто из работниц посматривает на них, иные даже оглядываются. «Ну и пусть», — улыбнулась она. На душе было легко и радостно, как у человека, видевшего хороший сон.

Когда в поредевшем потоке они вышли из дверей, на улице было совсем светло. Только что прошел дождь. Земля была влажная. Кое-где розовели веселые лужицы. Анна остановилась, полной грудью вдохнув густо настоенный на тополевом листе воздух, улыбнулась Лужникову.

— Хороший денек будет, Гордей Павлович!

В это мгновение она услышала сзади резкий, дребезжащий голос:

— Нет, вы посмотрите, посмотрите, люди добрые, моду какую взял: по ночам к чужим бабам таскаться!.. Бревно гнилое! Статуй! Труба фабричная!

Анна сразу поняла, кто и кому это кричит. Она не растерялась и, не оглядываясь, прибавила шагу. Но сзади по асфальту ее догоняли. Слышалось прерывистое, злое дыхание. Худенькая женщина с вялым, иссеченным мелкими морщинками, будто потрескавшимся лицом, заходя сбоку, кричала:

— Удираешь? От меня не удерешь, бесстыжая! Я догоню! Саму муж бросил, так она за чужими охотится… А, каково это, граждане?

Поток смены, хотя уже и жиденький, продолжал еще течь. Люди останавливались, смотрели на двух женщин, на беспомощно топтавшегося возле них огромного человека, слушали. Лужникова всё это видела и с мстительным расчётом именно им, слушающим, и адресовала свои будто желчью облитые слова:

— Думаешь, что партийный секретарь, так тебе все и спишется? Нет, я найду на вас управу!..

— Лиза, не надо, замолчи! — умолял Лужников.

Маленькая женщина мгновенно сорвала с ноги туфлю и, размахнувшись, ударила его по лицу…

— Вот тебе, негодяй!

Любую попытку урезонить или успокоить ее Лужникова встречала залпом брани. Первый раз в жизни Анна совершенно растерялась. Все, что в запале бешенства кричала эта женщина, было сущим вздором. Но что-то, что Анна еще лишь смутно ощущала в себе, не позволяло ей осадить скандалистку, как это сделал когда-то Владим Владимыч, мешало просто повернуться и уйти.

Анна так и стояла посреди сквера, изо всех сил стараясь сохранить хоть внешнее спокойствие. Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы в дверях фабрики не показался Слесарев. Сразу смекнув, в чем дело, он решительно взял Анну под руку и, не обращая внимания на крики и угрозы, несшиеся им вслед, подвел к ожидавшей его машине. Открыв дверцу, он почти втолкнул Анну на заднее сиденье.

Сидя впереди, с шофером, Слесарев молчал. Только скулы ходили у него на лице. Да, не все нравилось ему, в Анне Калининой. Эта ее неугомонность, вечные искания, излишняя поспешность в делах, требовавших спокойного, хладнокровного обсуждения, были директору не по душе. Он не любил этой ее «комсомольской», как он про себя определял, манеры не считаться с авторитетами и прямо при людях, даже иной раз на собраниях, говорить человеку о его недостатках. Он не забывал и не прощал вольных или невольных обид. Но при всем том человек, обладавший способностью все учесть, проанализировать, сопоставить, он не мог не видеть, как из вчерашнего ремонтного мастера вырастает крепкий, деятельный, а главное, нужный для фабрики партийный работник… Старый текстильщик, сам выросший в одном из здешних общежитий, он предвидел, к чему мог привести такой, пусть случайно возникший, пусть ни на чем не основанный, публичный скандал. Знал и волновался, хотя квадратное, малоподвижное лицо его выглядело спокойным.

Машина быстро катила, подпрыгивая и мотаясь на плохо заделанных снарядных воронках. На заднем сиденье было тихо. Забившись в угол, Анна кусала губы. Ей удавалось сдерживать рыдания, но слезы, крупные слезы, одна за другой бежали по пылающим щекам. Слесарев снял с головы массивную велюровую шляпу и, раза два обмахнувшись, будто бы невзначай повесил ее на косое зеркальце, через которое водитель мог наблюдать, что происходит на заднем сиденье. Директор считал, что представителям масс не следует видеть плачущим секретаря парткома.

9

Рано утром на квартиру к Арсению Курову прибежал заводской курьер. От ночной бомбежки в литейном цехе пострадала сталеплавильная печь. Мастера требовали на завод.

Когда, застегиваясь на ходу, прыгая через две ступеньки, Арсений сбегал с лестницы, навстречу ему поднималась Анна. Она шагала тяжело, придерживаясь за поручни перил. На лице у нее было странное, какое-то отсутствующее выражение.

— Что-нибудь стряслось? — успел спросить Куров.

Анна молча кивнула головой, и они разминулись.

Впрочем, Арсению некогда было гадать о чужих неприятностях. Если печь пострадала серьезно, это угрожало всей заводской программе. Тут было над чем задуматься.

А земля после ночного дождя так чудесно пахла! В лучах встававшего солнца тут и там поблескивали вздрагивавшие на ветру лужицы. Курился темный, быстро просыхавший асфальт. На нем кое-где виднелись странные рыжие камешки. Куров поднял один из них. Он оказался кусочком металла с острыми рваными краями. Это осколки зенитных снарядов успели, оказывается, за ночь покрыться ржавчиной.

Нарождавшийся день улыбался, но люди, спешившие на работу, совсем не замечали его. Шли прислушиваясь. Тревожно всматривались в голубую лазурь. Только и разговоров было, что о ночном налете: прорвалось двадцать пять… Какое там двадцать пять — сорок!.. Да нет, не сорок — пятьдесят бомбардировщиков! Проехала вереница пожарных автомобилей. Они двигались медленно, без гудков. Брезентовые робы у пожарных были мокры и кое-где прожжены, а сами они еле стояли на ногах, держась за медные сверкающие поручни. Их провожали молчаливыми взглядами. И хотя точно никто ничего не знал, на все лады обсуждалось, куда упали бомбы, что разрушено, сколько людей погибло, сколько налетчиков удалось сбить, и тут же в разговорах цифры быстро нарастали: четыре «юнкерса», да нет, не четыре, а шесть… и не шесть — девять, это точно… А еще тревожно гадали, что же он означает, этот внезапный массовый налет, после такого длительного затишья? На юге вражеские армии рвутся к Дону, не перешли ли они в новое наступление и здесь, в верхневолжских краях?

По фабричному двору люди почти бежали: так хотелось им поскорее очутиться в своих коллективах, чтобы вместе обсудить тревоги, рассеять опасения…

Еще издали Куров заметил, что во дворе его завода, где складывали железный лом, толпой стоял народ. Ночью сюда угодила одна из бомб. Она упала в стороне от литейного корпуса, и сама особых бед не причинила. Но массивный осколок чугуна, подброшенный силою взрыва, влетел в окно и угодил в сталеплавильную печь. Впрочем, все цехи, за исключением литейного, работали полным ходом. На обычных местах находились и военнопленные. Но сегодня их снова отделяла от всех та невидимая стена, которая было растаяла за эти последние месяцы. Никто к ним не подходил. Люди хмуро посматривали на них, будто и они были виновниками случившегося. Куров заметил это и не одобрил: несправедливо. Поэтому, поднявшись к себе, он сразу же подошел к Эбберту и, оглядываясь на своих «орлов», неприязненно посматривавших на него, протянул руку.

— Гутен морген, Гуга.

Немец все понял. Он крепко пожал руку мастера.

— Страствуйте, repp шеф…

Вообще с того дня как разыгралась сцена у машины, которую немец решил собирать по-своему, в отношениях этих двух рабочих людей произошли любопытные изменения. Признав тогда, что немец прав, Арсений так потом и не смог забыть об этом. Ему было досадно, неловко. На кого он досадовал и почему ему было неловко, он так и не разобрался. Но утром, спеша на работу, отворачиваясь от укладывавшего свои тетрадки и книжки Ростика, он оторвал от висевшей на гвозде косицы чеснока головичку побольше и сунул в карман. Мастер не забыл, как немец сплюнул в бумажку красную слюну. У него, должно быть, тот же авитаминоз, каким страдал и сам Куров. А лучшим лекарством от этой болезни тогда считался чеснок. Но целый день мастер шуршал в кармане чесночиной, все не решаясь ее отдать. Только по окончании работы, когда немец уже переодевался, чтобы идти на выход, Куров быстро подошел к нему, сунул в руку чеснок и, не оглядываясь, прошел мимо.

Потом он уже перестал стесняться. Когда же Ерофей Кочетков, отлежав свое в больнице, осунувшийся, побледневший, остриженный наголо, вернулся в цех и Курова спросили, что он скажет, если Кочеткову дать самостоятельный участок, Куров, к общему удивлению, сопротивляться не стал. Так немец был узаконен его помощником.

Это был в общем-то неплохой помощник, точный, старательный, но, к досаде Курова, какой-то уж очень неторопливый. Он напоминал отлично отрегулированный механизм, имеющий всего одну скорость. Ничто не могло заставить его работать быстрее. И мастер, живший только заводскими интересами, принимавший близко к сердцу любую заводскую беду, злился, наблюдая такое для него странное «добросовестное равнодушие». Даже в дни какой-нибудь, как говаривали иа заводе, «катавасии», когда согласно тому же заводскому лексикону все «катались колбасой» и люди, забывая об отдыхе, не считали рабочих часов, немец сразу же после гудка откладыал инструмент, опускал рукава блузы и, произнеся свое обычное «та сфитанья, repp шефф», как ни в чем не бывало шел вниз дожидаться, пока подойдет вся партия пленных.

«Наверное, оттого, что неохота ему, черту, на нас работать», — раздумывал Арсений. Иногда в минуты досады мелькало подозрение: «А может, саботирует, собака?» Порой он решал: «Нет, характер такой. Есть же люди с рыбьим характером: день отстучал, и ладно». Но, наблюдая за немцем, он постепенно отверг и первое, и второе, и третье. А новые объяснения не приходили в голову. И вот однажды, когда все в цехе из сил выбивались, стараясь в срок добить какой-то важный военный заказ, Арсений, выведенный из себя равнодушной неторопливостью своего помощника, позвал переводчицу и потребовал, чтобы она сообщила немцу, что он не человек, а какой-то могильный камень!

— Так и скажи, слышишь, курносая? Могильный камень!

Девушка, побаивавшаяся сердитого мастера, долго искала подходящие немецкие слова: «Крест? Монумент? Памятник?» Когда же с грехом пополам ей удалось наконец перевести эту фразу, немец поднял свои бесцветные брови чуть ли не до самой своей блестящей лысины.

— Патшему?

В этот день некогда было разговаривать. Но однажды, в редкую в те дни на заводе тихую минуту, когда Арсений и Гуго устроили в кабинете мастера короткий перекур, немец сам вернулся к неоконченному разговору. Вот герр шеф обозвал его могильным камнем. Он понимает мысль, но не понимает упрека. Разве те маленькие добавления к продуктовым карточкам, которые люди получают, компенсируют огромную дополнительную затрату энергии? Даже машина, если ее все время форсировать до предельной скорости, быстро износится. Металл, и тот устает.

Девушка едва успевала переводить этот такой необычный и неожиданный для нее разговор.

— Мы, немцы, трудолюбивый народ, но у нас рабочие не любят тех, кто особенно старается. А у вас наоборот. Вот этот толстый мальчик, что вчера прищемил себе палец, этот герр Юрка. Он, вырабатывает вдвое и втрое больше других. На него не только не сердятся, он у мальчиков за вожака… По вечерам у себя в лагере мы много говорим об этом. Все удивлены, для нас это загадка.

Трубка Курова сипела все чаще и чаще. Стеклянная клетушка заполнялась дымом. Вдруг, к удивлению переводчицы, хмурый мастер начал улыбаться, и улыбаться как-то по-особенному, той тихой улыбкой, какая появляется на лице пожилых людей, когда они вспоминают молодость. Ну да, Куров вдруг вспомнил времена, когда он сам мальчишкой-учеником, встав у тисков, не понимал первых заводских ударников, принимавших на себя повышенные обязательства, вспомнил, как не любили их старые слесаря; вспомнил, как, выйдя на работу, ударники читали слова угроз, написанные мелом на полу, на крышках инструментальных ящиков; вспомнил, как во втулках машин иногда обнаруживали песок; вспомнил, как он сам однажды в престольный праздник Арсения-чудотворца нес на руках раненого дружка Костьку Ершова, того самого, что сейчас директор у них на заводе: кто-то сзади всадил тогда Ершову в спину нож.

Теперь все это вспоминается, как что-то странное, непонятное. А ведь как оно, пожалуй, похоже на то, о чем вот сейчас говорит немец! Так думал Арсений, а Гуго между тем, попыхивая папиросой, развивал свою мысль:

— Был на заводе «Рейнметалл» один очень способный токарь. Он придумал свой способ заточки резцов и стал зарабатывать вдвое, втрое больше, чем остальные… Все интересовались, как это получается, а он, отработав, уносил резцы с собой. Это дурно, но это понятно: его выдумка — его капитал, значит, его и проценты. Потом он запатентовал эту свою выдумку и открыл небольшую мастерскую по ремонту автомашин. Теперь у него самого есть рабочие… А вот вы, герр шеф, выдумываете, стараетесь, что же, вы стали очень богаты? — спросил Гуго, усмехаясь бледными губами.

— Да, я очень богат, — ответил мастер и, видя, что девушка запнулась, нахмурился: — Ну, что же ты? Переводи.

Белесые прозрачные брови немца опять поползли вверх.

— Лично вы богаты?

— Лично я.

Немец не скрывал усмешки. Он уже слышал о трудных условиях, в которых мастер живет со своим приемным сыном после того как квартира его погибла при бомбежке, и теперь резонно счел сказанное коммунистической пропагандой.

— О, о, я не был об этом осведомлен! — сказал он, скупо усмехаясь. — И во что же, герр шеф, вы вложили капитал: в акции, в доходные дома или, может быть, у вас есть фабрика, завод?

Арсений Куров невозмутимо пускал изо рта кольца дыма и следил за тем, как они, расплываясь, постепенно увеличиваются. Он уже обдумал ответ и не без удовольствия ждал подходящего момента, чтобы его выложить.

— Есть фабрики, есть заводы, есть дома, есть и акции, — сказал он неторопливо, и под седеющими его усами появилась хитроватая усмешка. — Ты, Гуга, между прочим, тоже у меня на заводе работаешь. Не знал? Переводи, переводи, девушка, только не перевирай. Так и скажи ему: работает, мюл, он у меня… Советское — значит, мое…

Выслушав перевод, немец только пожал своими широкими костлявыми плечами. Докурив, они молча поднялись и пошли в цех, явно оставшись каждый при своем мнении… Этот давний и немножко странный разговор сразу припомнился Курову, когда он вошел в литейку. Возле раненой печи стояли не только свои заводские, но Северьянов и какие-то незнакомые люди, должно быть представители фабрик, для которых завод строил оборудование. Неподвижные их фигуры мягко вырисовывались в сизоватом полумраке. Все были озабочены, и лица у них были такие, будто бы люди эти собрались у постели умирающего. Сходство усиливалось еще и тем, что переговаривались они шепотом. Мастер понял: обо многом узке переговорено, но выход не найден и даже еще не нащупан.

— Вот и товарищ Куров, от него многое зависит, — будто продолжая разговор, сказал директор и легонько подтолкнул Курова к незнакомцам. — У него огромный опыт… Ну, может, ты что придумаешь, мастер?

— Так ведь уж придумали: металл опустили, пусть печь стынет, — ответил Куров и, морщась от жара, попытался заглянуть в развороченное отверстие.

До него доносился приглушенный разговор:

— Ведь это ж надо так угораздить, можно сказать прямо в сердце влепили!

— Подумайте, подумайте, товарищи инженеры! — умолял встревоженный голос. — Без ваших отливок мы ж цех пустить не сможем. Мне ж каждые полчаса сюда звонят… Может, все-таки попытаемся сделать горячий? Попробуем? А?

— Чего же тут пробовать? Протяните руку и убедитесь, какая температура… Кто ж выдержит?

Заслоняя лицо рукавом от опаляющего жара, Куров все еще стоял у печи. Изредка он отходил, чтобы глотнуть свежего воздуха, и снова приближался к ней. Малоподвижное лицо его отражало напряженную работу мысли. Вот он вынул трубку изо рта, выбил золу о каблук, решительно подойдя к печи вплотную, протянул руку к пролому, но тотчас же отдернул ее. Теперь все глаза были устремлены на мастера. Северьянов даже надел очки, чтобы лучше видеть, что делает в сизом полумраке этот большой, неторопливый человек. Но Куров, должно быть, и не замечал взоров, устремленных на него с надеждой, с недоумением и даже с иронией. Он достал из кармана складной метр, что-то прикинул, задумчиво покачал головой, еще прикинул, скрылся за печью и через малое время появился с другой ее стороны, сосредоточенный, решительный. Он подошел к начальнику литейного цеха.

— Пусть вот сюда пожарную кишку протянут.

— Что ты, Иваныч, как это можно печь водой студить? Все перелопается, и тогда…

— Пусть протянут! — раздражаясь, повторил Куров.

— Ну, что-нибудь наколдовал, маг и волшебник? — несколько даже заискивая, спросил Се-верьянов.

— Этим не занимаюсь, — ответил мастер, отводя шутку.

— Возьмешься сделать горячий ремонт?

— Попробую.

Теперь все окружили мастера, и это его явнс раздражало.

— Смотри, Арсений, рабочих ие подпали, — предупредил директор, которому не нравилась эта таинственность.

— Если уж подпалю, то себя, — ответил мастер и, впервые взглянув на окружающих, потребовал: — И пусть все уйдут… Нужных сам позову.

Он ушел и через полчаса вернулся в литейную в сопровождении старого своего дружка Ерофея Кочеткова и любимца «орлов», толстого и веселого слесаря Юрки Пшеничкина. Пришел с ними и немец. На всех четырех были надеты неуклюжие асбестовые костюмы и шлемы, в каких в первые дни войны дежурные по противовоздушной обороне гасили бомбы-зажигалки. Принесли большой брезент, инструменты, лампочку на длинном бронированном проводе. Мастер, должно быть, уже успел растолковать каждому, что ему предстоит делать, и четверо, почти не переговариваясь, быстро разместили все принесенное возле печи. Просьба Курова была выполнена: вблизи никого уже не было. Лишь в сторонке группой стояли начальник литейной, директор да секретарь партийного комитета. У печи оставался лишь секретарь райкома. Куров подошел к нему:

— Ступай-ка и ты, Северьяныч! Политико-моральное состояние мое правильное, работу среди меня вести не надо, а опыт этот никогда никому не пригодится.

Северьянов молча тряхнул Арсению руку и тоже отошел. Вернувшись к печи, Куров набросил на себя брезент и скомандовал Юрке:

— Воду!

Струя со стремительным шипением вырвалась из брандспойта, забарабанила по асбестовому костюму, по брезенту, который сразу набряк и стал твердым. Арсений надвинул на лицо шлем, прикрылся мокрым полотнищем.

— Свети!

Кочетков, тоже опустив шлем, поднял лампочку-времянку, прикрепленную к железному пруту, и, отворачиваясь от жара, сунул в проем. Немцу Арсений ничего не сказал, но тот сам подошел к печи с ящиком огнеупорной — глины и инструментами.

И вот массивная фигура мастера скрылась. Всем показалось, что часы остановились, только кровь, стуча в висках, отсчитывала секунды. Против воли у всех возникали опасения: может быть, Курову дурно? Может быть, он уже упал? Лишь легкое пошевеливание тонкого стального троса, который был привязан к его поясу, говорило: нет, человек жив и работает. Если бы кто-нибудь в это мгновение посмотрел на немца, он поразился бы тому, как сразу побледнело и еще больше осунулось его худое лицо, как вздулись на висках синие жилы и ужас отразился в выпуклых глазах. Немец как бы окаменел.

Вот веревка зашевелилась, вот показались грубые башмаки с подметками, на которых сверкали стоптанные гвозди, вот он и весь Куров в ворохе брезента, от которого клубами валит пар. Когда его приняли на руки, брезент был так горяч, что люди его чуть не уронили. Мастер стоял у печи, тяжело дыша и покачиваясь.

— Воду! — хрипло вымолвил он, и, когда шипящая струя забарабанила по брезенту, раскрытый рот стал жадно ловить брызги.

— А ну, в лицо! — скомандовал он и, блаженно щурясь, подставил себя холодной струе. — Баня… Еще какая баня-то! Парилка, самый верхний полок!

Отдышавшись, оставляя за собой след стекающей воды, Куров двинулся к печи и вновь исчез. Теперь, когда его помощники поверили, что в невероятных этих условиях работать все-таки можно, каждый из них весь превратился во внимание. По одному движению руки Арсения они догадывались, что ему нужно подать, и подавали со скоростью в обычное время просто невероятной. Куров слазил не однажды. С каждым разом он заметнно терял силы, работал меньше времени, отдыхал продолжительнее. Вдали, в конце цеха, рядом с Северьяновым уже белел халат врача. Но запрет соблюдался, и никто не подходил к месту работы.

В последний раз Куров спускался особенно долго. Ему уже помогали. Осторожно поставленный на пол, он не устоял на ногах, покачнулся и сел. Он ничего уже не говорил, только рукой показал: дескать, обливайте. Долго сидел под струей и вдруг прилег. Сейчас же возле него оказался врач. Сняли шлем, расстегнули ворот, стали щупать пульс. Северьянов принес кружку подсоленной газированной воды и, приподняв голову Курова, поднес ее к его обожженным, потрескавшимся губам. Куров приник к ней и не оторвался, пока не допил до последней капли. Потом он попытался встать и действительно приподнялся, опираясь о стену, но продержался недолго, снова сел и, поводя белками глаз, резко выделявшимися на закопченном лице, дал знак, чтобы к нему нагнулись.

— Один раз… еще один раз, — прохрипел он. — Все… готово… Разок слазить… один разок. — Для убедительности он поднял указательный палец, а потом жалкая улыбка покривила крупные его губы, — Не могу… насос… сдает насос.

Он показал рукой на грудь. Рядом послышалось шипение воды. Арсений позел глазами в ту сторону. Долговязый немец стоял у печи и, согнув резиновый шланг, обливал себя водой. Все разом поняли, к чему он готовится. Ерофей Кочетков обидчиво рванулся к немцу, но Куров остановил его:

— Пусть… — Красные, набрякшие глаза его с удивлением и в то же время с удовлетворением следили за Эббертом. — Помогите, ребята… Гуге…

И вот уже длинная, закутанная в брезент фигура скрылась из глаз. Теперь все старались помочь немцу, угадывая его указания… Эбберту пришлось слазить не один, а три раза, и, когда он в последний раз спускался вниз, жестом показывая, что все внутренние работы закончены, люди жали ему руки, хлопали по плечу, поздравляли, и, разумеется, никому и в голову не пришло вспомнить, что печь выведена из строя налетом немецкой авиации.

Наружные работы были уже делом обычным и не очень сложным. Поручив завершить их Ерофею Кочеткову, Куров позволил отвезти себя домой. Его отправили на директорской машине в сопровождении сестры из медпункта. Сам он считал это излишним: сердце успокоилось, только кружилась голова да странная слабость, размягчая мускулы, делала их будто тряпичными. Болели руки: ожоги так и пульсировали под бинтами. Зато мысль была ясна, и, раздумывая о только что пережитом, мастер Куров сам старался понять, почему его так радует, что не старый приятель Ерофей Кочетков и не любимец цеха, ловкий и смышленый Юрка, а именно этот долговязый немец, из-за которого он когда-то столько пережил, завершил дело. Что его, долговязого черта, толкнуло на это?

10

Еще недавно Ксения Степановна жила от письма к письму. Почтальон был самым желанным гостем в ее квартире. Но вот теперь лежит перед нею на столе большой конверт, а она, придя с работы, стоит и не решается его вскрыть. Обычный конверт. Адрес надписан незнакомым почерком. Иногда именно в таких вот конвертах пересылают ей из Президиума Верховного Совета депутатскую почту. Но те синие, а этот белый. Неужели от военного комиссара? Неужели похоронная? Неужели Филиппа Шаповалова, Фили, нет в живых?

Ксения Степановна протягивает к конверту дрожащую руку и медленно отводит ее. Говорят, теперь похоронных не присылают, вызывают к военкому, и тот устно передает страшное известие. Говорят… А может быть, в конверте и лежит роковая повестка военного комиссара? Раненые, с которыми подружилась. Ксения Степановна, в конце концов убедили ее: раз целые дивизии выходят из окружения, почему не выйти одному, но самому нужному, самому дорогому для нее солдату? Она даже как-то приспособилась к ощущению постоянного ожидания. И вот письмо. Что в нем?

Наконец, измучившись, она хватает конверт, отрывает угол, рывком вспарывает бумагу, и в руках у нее другой конверт, маленький, серый, истертый. Адрес на нем надписан почерком мужа. В госпитале она твердо переносит вид самых страшных, пульсирующих, кровоточащих ран. Но тут она бессильно опускается на стул. Радость оглушила ее. Руки дрожат и никак не могут надорвать этот второй конверт. Когда же наконец письмо извлечено и прочитана первая строчка, Ксения Степановна плачет навзрыд, зажимая рот черной косынкой, пахнущей машинным маслом, человеческим потом, трудом.

Выплакав эти внезапно нагрянувшие, успокаивающие слезы, она вытирает лицо тем же платком и читает: «Дорогая моя жена Ксения Степановна! Пишет тебе твой муж, боец доблестной Красной Армии, а ныне советский партизан Филипп Шаповалов. Кланяюсь я тебе, моя жена, и дочери нашей, Юноне Филипповне, и докладываю вам всем, что я жив и здоров, чувствую себя подходяще и воюю на славу, потому как и тут, в тылу врага, советские люди, выполняя приказ товарища Сталина, тоже громят ненавистных оккупантов и создают им невыносимые условия».

Окончив страницу, Ксения Степановна снова перечитывает, стараясь угадать, не кроется ли за этими ясными строчками что-нибудь еще, о чем Филипп не написал, а только думал… Задумывается и сама: партизан, вот новость! Она пытается представить мужа бородатым, в треухе, с красной ленточкой по козырьку, с гранатами за поясом, с автоматом в руке, но простенькое лицо Филиппа никак не вписывается в этот традиционный партизанский облик, глядящий обычно с плакатов. Вздохнув, Ксения Степановна читает дальше и узнает подробности, частично ей уже известные. Стремительная немецкая контратака, пулеметчики прикрывают отход. Расстреляв последнюю ленту и поняв, что отрезаны от своих, они, пользуясь артиллерийским налетом, уползают в лес. Дальше все просто. Долго бродят два солдата по лесам и болотам, ища возможности перейти фронт. Случайно натыкаются на партизанский отряд. В отряде для Филиппа Шаповалова — мастера на все руки — находится важное дело. Он организует оружейную мастерскую, чинит трофейное оружие. «В общем, хлеб не даром жуем, Гитлеру спать не даем».

И где-то в конце письма, уже после многочисленных поклонов родне и знакомым, Ксения Степановна находит самую большую новость: оказывается, летчик, который поддерживает связь с отрядом и отвезет на «Большую Землю» это письмо, рассказывал, что есть приказ партизанам из окруженцев организованно пробиваться через фронт для продолжения службы в своих частях и что, может быть, скоро и Филипп Шаповалов выйдет из тыла, и тогда ему положен будет отпуск для свидания с семьей…

Несколько мгновений Ксения Степановна сидит неподвижно, потом бежит в комнату Анны и, ничего не сказав ребятам, начинает нетерпеливо колотить по рычажку телефона.

— Юночка, Юночка, от папы письмо, он жив! Слышишь? Жив, он у партизан! Скоро будет дома!

— Прости, мама, я плохо слышу: тут у меня товарищи… Папа — партизан? Да? Неужели? Как интересно!.. — Девушка и тут не утеряла своего обычного спокойствия. — Но потом, потом… Все расскажешь, когда я вернусь… Сейчас занята. — Слышно было матери, как приглушенно, должно быть прикрыв ладонью трубку, Юнона говорила кому-то: — Поразительная новость: только что получено письмо от отца, оказывается, он в партизанском отряде. Вы подумайте: два поколения — сын и отец, один герой, другой партизан. — И опять громко: — Мама, слушаешь? Я скоро буду! Рада, очень рада!

Ксения Степановна медленно опустила трубку. Ребята Анны и Ростик, который даже в глаза не видел Филиппа Шаповалова, шумно выражают свой восторг. Бесконечно повторяя «дядя Филя, дядя Филя», они пускаются вокруг прядильщицы в пляс. Вернувшаяся с работы Анна остановилась в дверях.

— Филипп? — спрашивает она, догадавшись о причине веселья.

— Да, — отвечает Ксения и показывает письмо.

Радость слишком неожиданна, слишком велика. Не дождавшись дочери, женщина спешит туда, где в тяжелую минуту встретила сочувствие, где все ей старались помочь. В госпитале, перекладывая заветный конверт из жакета в халат, она улыбается гардеробщице:

— Мой-то нашелся, письмо вот… Оказалось, у партизан…

Но вместо сочувствия она услышала приглушенный плач.

— Ты что? — растерянно спрашивает она гардеробщицу.

— Владим Владимыч… — едва выговаривает та дрожащими губами.

Ксения Степановна замолкает, пораженная.

— Когда?

— Сегодня… В обед…

Старый врач умер у себя в кабинете: вызвал кого-то из оплошавших помощников, стал распекать, погрозил ему даже клюшкой и вдруг смолк на полуслове, откинулся на подушку, закрыл глаза… Распекаемый бросился к нему, но было поздно. Сердце не билось.

11

Слишком много горя ходило в те дни по земле, и Верхневолжский горсовет, назвав одну из новых улиц именем врача Вознесенского, хоронить его решил скромно. Но, голосуя за это в военных условиях весьма разумное решение, товарищи из исполкома явно не представляли себе, что такое любовь и уважение верхневолжских текстильщиков.

В час, когда депутации фабрик, заводов, городских и военных организаций, институтов должны были небольшой группой двинуться вслед за гробом, все близлежащие к госпиталю улицы оказались заполненными людьми. Десятки рук подхватили гроб в дверях и понесли над толпой. Вытянувшаяся больше чем на километр процессия по мере продвижения продолжала расти. Рабочие вливались в нее сразу же после смен, в прозодежде, носящей следы хлопкового пуха.

Медленно лился бесконечный живой поток, заполняя улицы, останавливая движение. Водители военных машин, безнадежно застрявших в нем, оттертых с проездов в кюветы, оттесненных на тротуары, с удивлением смотрели на скромный красный гроб, что плыл впереди, поднятый рабочими руками, на пустую траурную машину, на бесконечное течение процессии и с удивлением спрашивали:

— Кого хоронят? Им отвечали:

— Владим Владимыча.

В устах верхневолжских рабочих это звучало внушительней, чем длинный перечень научных степеней, званий и наград, какие имел покойный.

Разумеется, и семья Калининых пришла проститься со своим старым другом. Сходились порознь, но после похорон собрались вместе и по традиции, как и всегда, когда доводилось им сходиться, пошли попить чайку к старикам. Каждый из Калининых как-то был связан с покойным, и всякий по-своему любил его. И вот теперь их мучило ощущение, будто похоронили они еще одного члена своей семьи. Но подчеркивать и даже просто показывать свое горе было не в их обычаях. Чтобы дать всем поуспокоиться, старики выбрали дальний путь: через лес, через речку Тьму, делавшую здесь крутой изгиб, мимо фабричного стадиона, где обычно глухо бухал футбольный мяч, через Малую рощу, откуда в этот час, взявшись за руки, возвращалось с гулянья шумное население многочисленных детских яслей.

Старики шли впереди. Анна двигалась в окружении ребят. Чуть поотстав, задумчиво шагал Арсений Куров с забинтованными руками и лицом. Позади Ксения Степановна с Прасковьей. По просьбе матери ей предстояло провести с невесткой неприятный разговор: слишком уж много болтали на фабриках о щедро расточаемых ею симпатиях, Прасковья слушала, улыбаясь, покусывая губы, жмурясь на солнце, будто кошка. Ее необычная молчаливость начинала уже пугать собеседницу.

— Ой, Ксеничка! — сказала она вдруг. — Вот Владим Владимыч покойный, он говорил, что посудачить про хорошеньких дамочек — это физиологическая женская потребность… Нет, нет, можете мне поверить, это уже стерильно… И на всякий роток не накинешь платок.

Ксении Степановне, ценившей ловкие, осторожные пальцы Прасковьи, ее смелость во время сложных перевязок, ее неутомимость в работе, разговор этот был особенно тягостным.

— Уж что-то много ротков-то говорят, Паня! — вздохнула она. — Дойдет до Николая, ну что хорошего?

— Он, Ксеничка, не поверит.

На Прасковье была сегодня косынка с маленьким красным крестиком на лбу, какие нашивали сестры милосердия в первую мировую войну. В обрамлении жестко накрахмаленного полотна румяное, обрызганное родинками лицо ее выглядело как-то особенно вызывающе. Варвара Алексеевна, краем уха прислушивавшаяся к беседе, остановилась, поджидая разговаривающих. Прасковья тотчас же заменила это.

— И потом, Ксеничка, я разве виновата, что нравлюсь мужчинам? — уже громко сказала она, переходя на свой обычный игривый тон. — Созовите любой консилиум, и вам подтвердят: это уж от рождения, а не от характера… Так ведь, мамаша?

— Ты характер-то сократи, — сурово произнесла Варвара Алексеевна. — У тебя какая срами лия? Калинина! Эту фамилию на всех фабриках знают. С такой фамилией нельзя подолом-то трясти.

Прасковья преспокойно выслушала эту реплику, но в зеленоватых «козьих» глазах ее зажглись опасные огоньки.

— Однако же вот трясут, — невинно произнесла она.

— Ты что стрекочешь, сорока? — спросила Варвара Алексеевна, переходя на шепот. — Кто?

— Да уж не я, разумеется… Мне пока что никто из-за чужого мужа сцены у фонтана на людях не закатывал.

Варвара Алексеевна опасливо оглянулась, ища глазами детей, но они в эту минуту бежали с Анной через заливной луг к реке. Арсений остановился и, раскуривая трубку, поотстал от всех.

— Замолчи! — шепотом приказала старуха.

— А почему? Я чихну — у вас заборы падают, а про нашу милую Анночку все три фабрики информированы, а вы даже и не слышали… Может быть, вам уши заложило? Так я могу, зайти с перекисью водорода. Промоем.

Эти последние ее слова услыхали все, кроме Анны и детей, увлеченных в эту минуту бросанием шишек в воду. Высказавшись, Прасковья мотнула концами накрахмаленной косынки и ускорила шаг, легко неся свою крепкую, ладную фигурку. Обгоняя Степана Михайловича, она почти пропела:

— До свидания, батя, принуждена извиниться, мне сегодня ужас как некогда. — И, помахав издали рукой Анне, крикнула: — Желаю вам, Ан-ночка, наивысшего тонуса жизни!.. Привет!

Варвара Алексеевна растерянно смотрела на старшую дочь.

— Какова, а?.. Нет, ведь придумает же… Постой, Ксения, а ты ничего об этом не слышала?

— Разве всех переслушаешь?.. — пожав плечами, неохотно ответила прядильщица.

Старуха знала: старшая дочь не терпит сплетен. Уклончивость ее ответа показалась ей угрожающей. Неужели?.. Панька, бог с ней, пустельга и есть пустельга. Но Анна! Человека выбрали на такой пост, такое доверие оказали!.. Нет, не может быть!

Семья Калининых шла уже фабричным двором, когда Варвара Алексеевна, не вытерпев, решительно остановила Анну.

— Что это про тебя судачат, милая моя? Зная характер дочери, мать ожидала, что та вскипит, рассердится, ждала резких слов. Но та только опустила голову.

— Что? Неужели правда?

— Нет.

— Но разговоры-то идут?

— Разговоры идут… — И вдруг, прижав к себе маленькую, сухонькую старушку, дочь с внезапно открывшейся болью заговорила: — Мамаша, слово даю: все выдумка. Но… так уж… вышло. Ну посоветуйте, что мне теперь делать? Что?

12

Одна из комнат немецкой комендатуры города Ржавы была завалена тюками пропагандистской литературы. Как-то на досуге, перебирая ее, Женя Мюллер нашла литографированный номер плаката-газеты. Сначала бросились в глаза снимки Ржавы. Старый собор ввинчивал в низкое зимнее небо массивные луковицы облезлых куполов… Круча над рекой, и на ней древнее здание краеведческого музея, развороченное бомбой… А вот перрон здешнего вокзала. На литых чугунных колоннах перекрещены немецко-нацистские флаги… Сам Адольф Гитлер, путаясь в полах Длинного военного плаща, в фуражке домиком, выпучив рачьи глаза, картинно протягивает руку к окну вагона, из которого высовывается голова Бенито Муссолини в черной шапочке с кистью, с подбородком тяжелым и круглым, как пятка… Вот они вместе щагают мимо застывшего на перроне почетного караула. Солдаты стоят во фронтовой форме, в низко надвинутых рогатых касках, обрызганных известью… Вот эта парочка снялась в открытом автомобиле на железном мосту так, что позади видна стрелка дорожного указателя и на ней надпись «Волга». А это что же?.. Занесенная снегом окраинная улочка. Палисадник. Женщина, закутанная в пестрое одеяло, трое ребят. Театрально улыбаясь, Гитлер протягивает яблоко оборванному мальчику. У женщины испуганное лицо. В тапках на босу ногу она стоит прямо на снегу. Изо рта срывается комочек морозного пара.

Заинтересовавшись фотографиями, Женя прочла подписи и из них узнала, что в начале декабря прошлого года, когда немецкие артиллеристы будто бы уже бетонировали площадки для дальнобойных пушек, чтобы обстрелять Москву, Адольф Гитлер прибыл сюда, в древний город, дожидаться здесь часа, когда он сможет, подобно Наполеону, на белом коне въехать в Москву. Сюда же в предвкушении падения столицы Советского Союза приехал к нему Бенито Муссолини. Газета-плакат и была выпущена для пропаганды этой «исторической встречи на пороге златоглавой Москвы».

Женя со злорадством рассматривала плакат. Встреча «исторической» не стала. Нанеся зимой 1941 года гитлеровцам сокрушительное поражение у стен столицы, предприняв прекрасный наступательный маневр у Верхневолжска, Красная Армия, продолжая развивать наступление, в короткое время оказалась на подступах к Ржаве и, обойдя ее, устремилась дальше на запад. Ржава, где два фашистских диктатора плотоядно рассматривали план Москвы, сразу превратилась в прифронтовой город. Поезда Гитлера и Муссолини исчезли в неизвестном направлении, уступив на путях место санитарным эшелонам, а тюки газет-плакатов, заблаговременно напечатанных где-то в Германии и заранее доставленных сюда, так и остались валяться в ржавской комендатуре.

Заинтересовавшись всем этим, Женя собралась было в ближайшее время продолжать свои исторические изыскания. Но едва она приняла такое решение, как случилось неожиданное происшествие: переводчик немец, осуществлявший связь комендатуры с бургомистром, при невыясненных обстоятельствах утонул, купаясь в реке. — Фрейлейн Марте, назначенной на его место, приходилось теперь разрываться, поспевая туда и сюда. Тут уж не до старых плакатов.

К новой переводчице здесь пригляделись. Ее молчаливость, деловитая скромность, может быть, и разочаровали молодых офицеров, но зато комендантом были оценены по достоинству. Теперь всем было известно, что этот осторожный, беспощадный службист благоволит к фрейлейн Марте, которая, как говорили, успела уже обзавестись я женихом-офицером эсэсовского полка, державшего оборону на самом остром участке, в районе военного аэродрома. Благоволение коменданта и жених в черной форме с серебряными молниями в петлице — это было немало. Писаря даже стали побаиваться хорошенькой белокурой немочки, выросшей среди поволжских «фольксдойчей».

Женю поселили в лучшей комнате в домике железнодорожного машиниста, невдалеке и от комендатуры и от бургомиетрата. Хозяин домика был на востоке. Уже под бомбами увел он один из последних эшелонов с ранеными и назад из этого рейса не вернулся. В доме хозяйничала его жена, худенькая женщина неопределенных лет. Даже в жаркие дни она покрывалась черной шалью, ходила в каких-то опорках, не умывалась, не чесала головы, не стригла ногтей. Вообще она производила впечатление душевнобольной. Живя с детьми впроголодь, она ничего не принимала от своей жилички. Дети же ее, которым девушка не раз пыталась подсунуть что-нибудь вкусненькое, глядели на нее со страхом и отталкивали конфету или печенье с таким видом, будто им протягивали живую гадюку.

— Что вы, что вы, детки, зачем вы обижаете добрую фрейлину? — улыбаясь, говорила их мать, а сама смотрела на жиличку так, что ту мороз пробирал по коже.

Женя прямо-таки физически чувствовала глухую ненависть этой женщины. Девушка не боялась бомбежки. Понемногу она приучила себя к тому, что снаряды дальнобойных советских орудий с журавлиным курлыканьем проносятся иногда над городом, чтобы разорваться потом где-то в районе товарных станций. Но этой маленькой молчаливой женщины, бесшумно двигавшейся по дому, она боялась так, что, ложась спать, всякий раз придвигала к двери тяжелый комод. Ее ненависть, преследовавшая Женю изо дня в день и так хорошо понятная ей, вызывала в душе тоскливую безысходность, будто она и впрямь предала Родину и работала на врага.

И вот однажды девушка была разбужена страшным грохотом. Что это? Ревут моторы. В комнате необыкновенно свежо. Сорванная маскировочная штора висит на одном гвозде. Ночной ветер с реки, задувая в разбитое окно, мягко подбрасывает и опускает занавеску. Женя вскочила. Инстинктивный страх странно мешался с радостью: ведь это бомбят свои! Зенитки истерично кудахтали, как куры, к которым в птичник забрался хорек. А самолеты все кружили и кружили…

Кое-как одевшись, Женя выбежала в сени. Испуганная хозяйка несла на руках маленького и толчками подгоняла девочку постарше. Они, видимо, спешили в огород, в углу которого, под рябиной, еще год назад была вырыта хозяином зигзагообразная щель, заросшая теперь шершавыми лопухами. Женя подхватила девочку и, хотя та, взвыв, царапалась и отбивалась, перепрыгивая через грядки, донесла ее до бомбоубежища. Хозяйка, уже успевшая спрыгнуть вниз, вырвала у нее ребенка.

— Зачем вы себя утруждаете, фрейлина, ручки свои драгоценные пачкаете?..

Договорить она не успела. Где-то над ними возник нарастающий свист, будто стоп-краном останавливали на полном ходу поезд. О стену щели шмякнулись комья земли. Вся дрожа, Женя не сразу поднялась со дна траншеи. Рядом стояла, хозяйка и смотрела в зеленоватое шелковое небо, где среди белых мягких разрывов, напоминавших Жене раскрывшиеся коробочки хлопка, уже освещенные лучами еще не поднявшегося солнца, сверкая крыльями, шли самолеты. С земли, погруженной в предрассветный зыбкий полумрак, можно было даже различить красные звезды на крыльях. Эти звезды словно гипнотизировали женщину. Она не могла оторвать от них глаз. Вот, зайдя со стороны солнца и выстроившись в каре, самолеты стали скользить вниз. Снова будто кто-то рванул стоп-кран. Но женщина только нагнулась, закрывая собою детей, а глаз от звезд не оторвала. Когда стихли раскаты разрывов, Женя увидела, что хозяйка глядит на нее и побледневшие губы женщины кривит недобрая улыбка.

— Здорово угощают!

— А вы не боитесь? — невольно воскликнула Женя, косясь на два живых комочка, испуганно ежившихся на дне траншеи.

— А вы думаете, жить здесь слаще? Самолеты ушли. Постепенно смолкли зенитки.

Хлопковые коробочки, совсем развернувшись, расплывались в облачка, легкие, пушистые, золотые. Но откуда-то, по-видимому издалека, продолжал доноситься глухой гул. Точно весенний гром, он перекатывался по горизонту и не смолкал. Женщина в упор смотрела в лицо Жени. В глазах ее горела такая ненависть, что девушка невольно отступила в дальний угол щели.

— Слышите? — шептала хозяйка, не спуская с Жени тяжелого взгляда. — Слышите? Это наши пушки.

Где-то невдалеке пророкотал и стих мотор, и взволнованный мужской голое позвал: — Фрейлейн Марта, фрейлейн Марта!

— Я здесь, — ответила девушка по-немецки, узнав голос порученца коменданта. Подпрыгнула, подтянулась на руках и с чувством невольного облегчения выбралась из щели наверх.

— Ради бога, что случилось? — спрашивала она знакомого унтер-офицера, когда машина несла их по заросшей улице.

— Вы не догадываетесь?.. Прислушайтесь, это же иваны! — растерянно ответил тот и хотел еще что-то добавить, но машина, объезжавшая свежую, воронку, сделала такой поворот, что чуть не повалилась набок.

В комендатуре, несмотря на ранний час, чувствовалось необычное волнение. Хлопали двери, звонили телефоны, раздавались торопливые шаги… Помощник коменданта, небритый, в незастегнутом кителе, остервенело крутил ручку телефона, с ненавистью глядя на молчащий пластмассовый ящик. На деревянном диване валялись куски окровавленного бинта. Все напоминало муравейник, В который сунули горящую головню.

— Фрейлейн Марта, ну где же вы пропадаете? — сказал помощник коменданта, с раздражением швырнув молчащую трубку. — Господин подполковник перенес свой вымпел в бункер… У него там… срочное совещание. Вы ему не нужны, спешите в бургомистрат, к господину Влади-славлеву. Он только что получил от нас кучу заданий, вам придется с ним потрудиться.

— Но ради бога, что случилось? — спросила Женя, стараясь поскорее снова войти в роль фрейлейн Марты и потому особенно подчеркивая свой вполне понятный страх.

— Ничего, ровным счетом ничего, — отвечал офицер, нервно застегивая китель. — Просто иваны сказали нам с воздуха «доброе утро»… Ну, а все эти господа, — он пренебрежительно кивнул в сторону бледных, нервно суетившихся в комнатах тыловиков, — все они, слышавшие выстрелы разве только на охоте, подняли здесь глупый шум. Только это, и больше ничего… Кстати, скажите там господину Владиславлеву, чтобы он никуда не смел отлучаться… Впрочем, не надо. Мы об этом и сами позаботились, правда, немножко поздно. Почтенный бургомистрат, эта паршивая «кунсткамера», начал разбегаться… В случае чего звоните прямо ко мне.

Кривая улыбка помощника коменданта насторожила девушку. Происходило что-то очень серьезное.

В отличие от комендатуры бургомистрат был почти пуст. Лишь в дальнем конце коридора, где находился аппарат советника по экономическим вопросам, вдоль стен сидели на корточках какие-то фигуры. У двери, где на дощечке с твердыми знаками значилось «Дипломированный инженер О. И. Владиславлев, заместитель бургомистра по экономическим делам», стоял солдат. Это было новостью. Пропуском Женя не запаслась. Но фрейлейн Марта из комендатуры была здесь хорошо известна. Подняв в два приема автомат, часовой молча взял на караул.

В целом помещение бургомистрата Ржавы напоминало оклад награбленных вещей. Но кабинет советника по экономическим делам был обставлен строго: тяжелая мебель, письменный стол, просторный, как футбольное поле, высокие часы в углу неторопливо покачивали маятником. Все это было перенесено сюда из управления железной дороги. Теперь в окружении этой солидной мебели невысокий, плотный человек с измученным и все-таки румяным лицом и пышными угольно-черными усами надсадно умолял кого-то в телефон:

— Господа, господа, не сердитесь! Я не говорю по-немецки… Их шпрехе дойч нихт… Ах, боже ты мой, нихт, понимаете, нихт! — Произнося это, он со страхом глядел на другой телефон, что звонил еще назойливее, еще требовательнее и злее. — Фрейлейн Марта! — радостно воскликнул он, увидев в дверях девушку. — Наконец-то! Эти телефоны… С ума можно сойти…

— Выпейте холодной воды, господин Владиславлев, — несколько надменно произнесла Женя, присаживаясь к столу. — Успокойтесь, и начнем работать.

Давно прошел и уже забылся тот жуткий день, когда Женя вошла сюда в первый раз со страхом в душе: а вдруг этот человек узнает её? С трудом заставила она себя тогда взглянуть в это румяное черноусое лицо. Но, увидя, что темные, маслянистые глаза смотрят на нее с заискивающим любопытством, она сразу успокоилась. В бургомистрате фрейлейн Марта держала себя холодно, свысока. Она, как, впрочем, и все работники комендатуры, как бы подчеркивала, что не принимает этого учреждения всерьез, считает его декорацией, которую, увы, приходится выставлять из политических соображений.

— Вы, господин Владиславлев, выглядите так, будто за вами кто-то гнался… Испугались бомбежки?

— Э, бомбежка!.. Этот гул, слышите? Они начали наступление… И сразу у меня все рухнуло… Рабочая сила, всем нужна рабочая сила, всем подай рабочую силу! Всем срочно, всем скорее, всем больше, а где я ее возьму? У меня самые спешные дела остановились… Нет, еще немного, и я рехнусь!..

— Это ваше личное дело, — хладнокровно произносит переводчица и, достав из сумочки блокнот и карандаш, спрашивает: — Может быть, все-таки оставим переживания и начнем работать? Кстати, где ваши люди?

— Люди? Разве это люди? — Инженер Владиславлев безнадежно махнул рукой.

В самом деле, если отдаленный гром артиллерийской подготовки вызвал в комендатуре судорожную суету, здесь, в бургомистрате, началась настоящая паника. Бургомистр исчез вместе с печатью. Поступили сведения, что его видели где-то в районе станции, но, спохватившись, найти уже не смогли… Его советник по делам культуры — неправдоподобно длинный человек, с головой, будто насаженной на палку, по совместительству редактировавший в оккупированной Ржаве газету «Глас России», выходившую раньше в Верхне-волжске, — появился лишь затем, чтобы спросить, будут ли эвакуировать сотрудников бургомистра-та, и, ничего толком не узнав, тоже исчез. Лишь Владиславлев был на месте. Теперь переводчица поняла усмешку офицера: часовой, стоявший возле кабинета, имел, по-видимому, приказание не только охранять, но и никуда не выпускать и самого господина советника.

И вот теперь Женя с удивлением наблюдала, как Владиславлев упорно, упрямо, со свойственной ему методичной энергией, преодолевая панику, и неразбериху, старался вновь наладить демонтаж оборудования и возобновить погрузочные работы у элеватора, на западных и восточных складах. Он кричал до хрипоты, сулил продуктовые подачки, грозил расстрелом и действительно попросил коменданта для острастки публично расстрелять кого-то за саботаж.

В ходе работы Владиславлев проговорился, что комендант обещал ему, что в случае успешной эвакуации запасов зерна, продовольствия и оборудования он, если потребует обстановка, предоставит инженеру специальный грузовик. Теперь, переводя его телефонные разговоры, распоряжения, невольно поражаясь напористости, с которой действовал этот человек, девушка иногда с любопытством вскидывала на него глаза: «Что же заставляет тебя так стараться? Приверженность к идеям нацизма? Страх перед надвигающимся возмездием? Или это обещание коменданта дать трузовик для вывоза барахла?»

Вообще в бургомистрате, который офицеры комендатуры звали между собой кунсткамерой, Владиславлев был диковинкой. Бургомистр, бывший гусарский офицер, работавший перед войной банщиком и промышлявший тайным винокурением, а за эти месяцы отрастивший усы и нозд-ревские курчавые бакенбарды, был Жене понятен. Растленный человечек, он тайком сводничал, поставляя девочек офицерам из (комендатуры, напившись, пел под гитару жестокие романсы и что-то там такое бормотал о великой трагедии русского царского офицерства. Таких врагов Женя не раз видела в кино. Советник по делам культуры тоже не представлял загадки. Последний отпрыск старинной дворянской фамилии, он когда-то слыл в Верхневоджске за безобидного чудака. Носил «чеховское» пенсне на темном шнурочке, демонстративно крестился на все церкви, как действующие, так и превращенные в музеи, дребезжащим тенорком подтягивал у клироса певчим. Лютый враг, двадцать пять лет скрывавшийся под личиной человека не от мира сего. Остальные деятели ржавского бургомистрата были и того проще: бывшие люди, пройдохи, спекулянты, типы с уголовным прошлым, выпущенные немцами из тюрьмы и выдававшие себя за жертв политических убеждений. Все это жалкое «содружество» обычно кишело в коридорах бургомистрата, болтало «о единой и неделимой», о вере и демократии и бойко поторговывало исподтишка патентами на магазины и ремесла, грабило оставленные квартиры, меняло рубли на оккупационные марки и, получая от всего этого немалый доход, потихоньку делилось с офицерами из комендатуры.

Ни в чем подобном инженер Владиславлев замечен не был. Работая с ним, Женя замечала, что он никогда не бранит вслух советскую власть, не клевещет на Красную Армию, брезгливо отодвигает газету «Глас России» всякий раз, когда она попадает к нему на стол. Но вот сейчас, когда советские войска снова начали наступление на Ржаву и прорвались к ее окраинам, когда вся «кунсткамера» в страхе перед возмездием разбежалась, один он остался на месте и продолжал работать, как хорошо налаженная машина. И девушке было ясно, что если на складах, на элеваторе, на железнодорожных путях и удается сейчас хоть как-нибудь возобновить погрузку эшелонов и автоколонн, вывозящих «трофеи», — это только благодаря ему, с помощью им придуманной шкалы продуктовых поощрений, которые сегодня комендант по его совету удвоил и даже утроил. Только эти подачки и могли заставить голодных, доведенных до крайности людей работать… Как Владиславлев, человек, пользовавшийся недавно на «Большевичке» неплохой репутацией, попал в «кунсткамеру»? Этот вопрос мучил Женю.

Впрочем, сегодня ей об этом некогда было думать. Сейчас, когда все взволнованы и напуганы, люди меньше остерегались, забывали обычные предосторожности. У девушки богатый улов. Нужно только запоминать номера эшелонов и колонн, названия грузов, точки формирований, маршруты и, запомнив, не перепутать. Это так важно! От цифр и названий пухла голова. Переводчица едва дождалась, пока короткая стрелка коснулась цифры «два» и по кабинету расплылся густой, благородный бас старинных часов. Оборвав перевод на полуфразе, девушка решительно поднялась.

— Вы даже сегодня точны, фрейлейн Марта, — устало усмехнулся Владиславлев, и от взгляда Жени не ускользнуло, что нервный тик заметно подергивает его веко.

— Немцы сильны своей организованностью, — важно произнесла она одну из любимых фраз коменданта и, убрав карандаши и блокнот в сумочку, чуть кивнув головой, направилась к двери.

Она уже была на пороге, когда ее просительно окликнули.

— Простите, фрейлейн, у меня маленькая, приватная просьба. Видите ли, мне теперь приносят обед сюда… Не могли бы вы купить для меня… бутылку этой вашей водки?

— Шнапс? Вот как? Странно! Все считают, что вы единственный непьющий человек в этом учреждении.

— Фрейлейн, очень прошу… Ради бога! Вот, пожалуйста, деньги.

Достав горсть смятых оккупационных марок, Владиславлев торопливо отсчитывал нужную сумму. Девушка не без злорадства наблюдала, как у этого, обычно такого хладнокровного человека дрожат белые, мягкие, похожие на женские, руки.

— Боюсь, господин подполковник будет сильно разочарован, — сказала она, равнодушно убирая деньги в сумочку.

— Ах, все равно, какое это сейчас имеет значение?

Снисходительно усмехнувшись, фрейлейн Марта удаляется…

Когда, пообедав, она выходит из комендантского ресторана, под мышкой у неё завернутая в газету бутылка. Она неторопливо смотрит на часы, и, увидев, что до начала работы еще есть время, решает пройтись. Гуляющей походкой она сворачивает в городской парк, совсем еще недавно тенистый и кудрявый, но заметно облысевший за год оккупации. Вот и сейчас несколько деревьев, срубленных осколками или поваленных взрывной волной, валяются поперек аллей, преграждая ей путь. Канонады почти не слышно, но в парке ни души. Девушка ускорила шаг. Вот она остановилась, опершись рукой об урну, доверху набитую мусором, который давно никто не вывозил, сняла туфельку и вытряхнула из нее песок. Кругом никого. Но если бы кто-нибудь и был и даже сидел на скамейке невдалеке, вряд ли бы он заметил, как она что-то вынула из урны и что-то сунула в мусор.

Снова обув туфлю, девушка той же гуляющей походкой продолжает путь и лишь у выхода из парка развертывает бумажку. На ней цифра «1», обведенная кружком. На мгновение Женя закрывает глаза и стоит, как бы остолбенев. Потом решительно встряхивает головой и идет дальше. «Сегодня в час ночи? Так скоро?» Губы начинают дрожать. Чувствуя это, она плотно смыкает их. Бледные, тонко очерченные, они сливаются в узкую прямую линию, и на лице появляется как раз то надменно-презрительное выражение, какое приличествует предстанительнице расы господ, находящейся на захваченной земле.

13

Для Ксении Степановны настали дни, когда ей начало казаться, что все часы в городе вдруг замедлили ход. От мужа пришло еще письмо, настоящее солдатское письмо, с треугольным штампом полевой почты и даже с вымаркой, сделанной военным цензором. Филипп извещал, что с группой партизан благополучно пробился через фронт и что при этом даже пострелять как следует не пришлось. А сейчас имеет он направление в некий город, название которого оказалось тщательно замазанным. Но слова о том, что надеется он повидаться с семьей, цензор оставил, и Ксения Степановна догадалась, какой это город, и даже поняла, куда лежит мужнин путь.

Он будет дома, ее Филипп, он, может, и сейчас в дороге! Мысли эти не покидали ее ни на фабрике, ни в госпитале, ни в часы занятий депутатскими делами, ни дома, куда она в иные дни приходила, лишь ночевать. Прядильщица повеселела. Она опять прикрепила на стене фотографию сына, но не ту, что, пройдя по газетам и журналам, стала для матери будто бы чужой, а другую, которую она, отклеив от старого фабричного пропуска, отдала увеличить. С нее глядел не русский богатырь и герой, а простой фабричный парнишка со стриженой головой, с простецким и хитроватым лицом.

Одного ей теперь не хватало: не с кем было посидеть дома за чашкой чая и неторопливо, со вкусом, обстоятельно снова и снова поделиться радостью ожидания. Юнона с головой ушла в комсомольскую работу. Анна ходила молчаливая, погруженная в свои думы. Арсения все-таки заставили лечь в больницу — лечить ожоги. И Ксения Степановна по-прежнему ходила к «своим раненым», с которыми в перерыве между разными госпитальными делами делила радость, как раньше делила горе.

Но однажды в прядильный цех к Ксения Степановне забежала дочь.

— Мама, не ходи сегодня в госпиталь. Мне нужно с тобой обязательно кое о чем поговорить.

Прядильщица обрадовалась. Вернувшись пораньше, согрела чай, переоделась в байковый халат, обула домашние туфли, о существовании которых как-то совсем забыла в последние дни, и задумалась возле поющего электрического чайника… Поговорить! Даже с матерью словом перекинуться некогда бедной девочке! Собрания, заседания, мероприятия… Всем нужна, отовсюду зовут, нигде без Юноны не обойдутся. Когда-то в молодости Ксения Степановна так же вот увлекалась общественными делами, ликвидацией неграмотности, уличным комитетом, курсами Красного Креста, народным хором. Даже покладистый Филипп ворчал: «Носится по собраниям, селедку и ту самому чистить приходится…» И все-таки хорошо было, интересно. А теперь вот дочкин черед, в мать пошла, общественница… Но о чем же ей надо поговорить?.. Наверное, выдвигать куда-нибудь собираются. Ну что ж, в добрый час, не ошибутся…

И вот пришла Юнона, устало бросила на стол маленький портфельчик, поправила у зеркала волнистые волосы. Мать с гордостью наблюдала за плавными движениями ее красивых рук. Как расцвела, вот отец-то полюбуется!

— Выросла-то ты как, доченька! — улыбаясь, сказала она. — Этак и не заметишь, как кто-нибудь пропищит: «баба Ксеня».

— Глупости, — сказала Юнона, садясь за стол и придвигая к себе налитый матерью чай. Положила в стакан сахар и забегала взглядом по столу. — А ложек, кажется, нет…

Ксения Степановна подошла к буфету, достала чайные ложки.

— Спасибо, — девушка внимательно осмотрела ложку, поморщилась, вытерла ее о край скатерти, но потом вдруг отодвинула чашку так резко, что чай через блюдце плеснул на скатерть. — Ты ничего про наши комсомольские дела, мама, не слыхала?

— Нет, а что? — встревоженно спросила мать. — Какие у вас там особые дела?

— Ну ясно, где ж тебе моими делами интересоваться! У тебя одна забота: раненые. А твоей дочери там временем яму копают… — Юнона подняла на мать свои большие, опушенные длинными ресницами глаза, которые и сейчас, когда голос ее звучал раздраженно, по-прежнему оставались неподвижно красивыми и не меняли своего холодного, спокойного выражения. — Эх, мама, ты депутат, член райкома и совсем не интересуешься тем, что происходит на фабрике!

— Да что там у вас такое, Юночка? — забеспокоилась Ксения Степановна, не замечая даже колючего тона дочери.

— А то, что скоро перевыборы, мой отчет, и меня будут валить. Поняла теперь?

— Как это валить? Кто будет валить?

— Найдутся… всякие дезорганизаторы, которых я призывала к порядку. Вот кто!

Только сейчас до Ксении Степановны дошло то, о чем говорит дочка, дошло и очень ее удивило.

— Кто же им даст, дезорганизаторам? Ведь будет собрание, комсомольцы тебя знают, работа твоя на виду. Разве они допустят?..

— Ой, Мама, тебя смешно слушать! Ты застряла где-то в двадцатых годах, когда вы там красные косынки носили. Собрание… Что такое собрание? Этот псих Федька Кошелев и его люди, они все оплюют, охают, вывернут наизнанку… Я говорила в райкоме комсомола и с первым и со вторым — оба за меня горой. Но им неудобно давить на собрание. Тут стараешься, до головной боли работаешь, ни времени, ни сил, ни себя не жалеешь… И вот… Помнишь, как меня в Иванове поднимали? А здесь? Кто придумал молодежные бригады имени Марата Шаповалова? Об этом в газетах было. А они, эти, вопят: казенщина!

Тут Ксения Степановна не на шутку возмутилась:

— Как так казенщина? Да они слово-то это понимают — «казенщина»?

Юнона поморщилась.

— Все они отлично понимают. А орут нарочно, чтобы меня свалить. — И вдруг, подняв на мать вои красивые глаза, она сказала: — Ты должна прийти к нам на собрание. Слышишь? Ты депутат Верховного Совета, ты член райкома и член бюро парткома…

— Мать я тебе, — нетерпеливо перебила прядильщица. И задумалась, подперев голову ладонями, беспокойно, вопросительно посматривая на дочь. Какая-то неясная тревога зарождалась в ней. — Я подумаю, — произнесла она наконец. — А ты успокойся: молодежь, она чуткая, она сердцем правду чует и хорошего человека в обиду не даст.

Прядильщица поднялась, притянула к себе голову дочери, стала осторожно гладить ее волосы жесткой ладонью и, отгоняя эту крепнущую, хотя ещё и непонятную ей тревогу, заговорила о другом:

— Скоро отец наш приедет… Вот никак себе не представляю: Филипп—и вдруг партизан… Боец — куда ни шло, а партизан… Если б ты, дочка, знала, как я по нему соскучилась!

Дочь мягко отвела руку матери и поднялась.

— Побегу я. Мне еще надо в сберкассу поспеть, членские взносы сдать.

— А я думала, ты со мной вечерок побудешь, — грустно произнесла Ксения Степановна.

— Что ты, у меня еще столько дел! — И, уже направляясь к двери, Юнона остановилась возле портрета брата. — Мама, сними, а? Ну зачем ты этот повесила? Везде висят красивые портреты, а тут какой-то беспризорник стриженый… Он же Герой Советского Союза! Нехорошо… Ну, можно, я сниму?

— Не трог, — сдвинув брови, сказала прядильщица и, не отводя взгляда от закрывшейся за дочерью двери, задумалась.

14

Подходило время перевыборов партийных комитетов. Когда в райкоме секретарей инструктировали, как составлять отчет, Северьянов предложил было прислать в помощь Анне, работнику молодому, опытного инструктора. Но та даже вспылила. Что ж, она сама о своей работе коммунистам рассказать не сумеет? И вот теперь который уже день засиживается она в парткоме до ночи над отчетом, составление которого оказалось не таким уж легким делом.

Партсобрания, распределение нагрузок, политучеба, выдвижение новых кадров, руководство комсомолом — об этом написалось легко. А вот как напишешь о том, сколько людей после памятной беседы с Северьяновым удалось Анне вовлечь в активную партийную работу, как они втянулись в дело, окрепли, как учатся сами, без подсказок, разбираться в делах и как ей, секретарю парткома, от этого становится все легче работать? А о повседневной работе парткома с людьми, о том, что ткачихи идут теперь сюда со всякими личными делами, горестями, радостями, предложениями, — об этом как напишешь, под какую рубрику втиснешь в отчет? А то и другое Анна считает теперь самым большим достижением партбюро.

Спросить бы у кого-нибудь, как об этом пи-шут… Посоветоваться бы с кем… Но к Слесареву идти нельзя. Он иронически относится к этой стороне Анниной деятельности. Мать, та живет прошлым, подпольем, большевистскими ячейками первых лет… Пойти к Северьянову после того, как она столь решительно отвергла его помощь, не позволяет самолюбие. Мог бы, конечно, великолепно помочь Гордей Лужников. Но после скандала у проходной Анна и разговаривать с ним боится. Частенько ловит она теперь на себе его виноватые, ласковые, умоляющие взгляды, взгляды, от которых ей становится и радостно и тягостно. Хочется подойти к нему, улыбнуться, заговорить, но вместо этого она подчеркнуто от него отворачивается. Нет, и с ним теперь не посоветуешься. Придется, видно, до всего доходить самой…

В один из вечеров, когда секретарь парткома засиделась допоздна над отчетом, кто-то настойчиво постучал в дверь. Вздохнув, Анна отложила перо.

— Входите!

Появилась мотальщица Лиза Борисенко, молодая коммунистка, уже забегавшая недели две назад. Пришла она тогда в слезах со своей бедой: с мужем серьезные нелады. Раньше был шелковый, золотой, сахарный, наглядеться не мог. Сын родился, с сыном нянчился, а теперь вот дома часа не посидит. Упрекать станешь — в ответ только грубые слова. В кино одна, в клуб одна, в гости одна. А на все попреки ответ: «Надоела ты мне хуже горькой редьки!» А тут еще в общежитии слушок, будто завелась у него какая-то на стороне.

Сейчас, когда Анна вновь увидела эту маленькую черноглазую женщину, весь этот разговор разом ожил в памяти. Сидела тогда, смотрела на заплаканное лицо и думала: чем же тебе помочь? Он беспартийный, да и работает не на ткацкой, а на механическом заводе, так что и для разговора вызвать трудно. И решила тогда Анна это дело по-женски: утешать не стала, а, наоборот, шум-нула на Борисенко: сама, мол, во всем виновата. Баба молодая, хорошенькая, а ходишь, будто старуха. Волосы вон густые, красивые, их расчесать да уложить, как артистка Любовь Орлова будешь. А у тебя голова на что похожа?.. В девушках, небось, от зеркала не отходила… Словом, не вешай носа, не хнычь, не брюзжи. Он из дома, и ты из дома. Он поздно вернулся, а ты еще поздней. Где была? В кино или там в театре… С кем? С добрыми людьми.

— Ой, лишенько!.. Не тянет меня никуда без его… — вздохнула женщина.

— Ну не тянет, и не ходи. Мать есть? У матери, у подружки какой вечер пересиди, а скажешь, была в театре, а перед этим оденься получше, губы подкрась…

Ушла тогда, помнится, Борисенко задумчивая, сбитая с толку, получив от секретаря парткома столь необычный совет. А сейчас вот заглянула совсем другая. Анна даже не сразу и признала ее. Бледное личико оттеняла копна красиво уложенных волос. Ситцевое платьице, аккуратно отутюженное, обрисовывало худенькую, складную фигурку. Черные глаза смотрели не затравленно, а весело и даже не без лукавинки.

— А ну, повернись, — скомандовала ей Айна, — пройдись! Ну прямо краля бубновая… Помогло?

— Ой, что голыш робится! Ревнует, ужас! Намедни мамо меня задержала, запозднилась я, он чуть не прибил… Ей-богу!

Чрезвычайно этим довольная, Анна подумала: «Если бы в отчете это привести в «например», вот бы собрание утешила!» Ей и самой стало смешно от этой мысли.

— Ты чего, Степановна, на мово Отеллу, что ли?

— Отеллу!

Теперь обе смеялись, смеялись до слез. Потом присели на диванчике. Анна покосилась на недо-писанный отчет и, видя, что Борисенко медлит, спросила:

— У тебя еще что?

— Ой, есть то есть, да уж сказать ли, нет ли, не знаю, — мямлила мотальщица. — Как скажешь-то?

— Так просто и говори.

— Видишь, Степановна, — медленно выговорила та, комкая носовой платок. — Добра ты жин-ка, любим мы тебя, что на сердце тайное, и то к тебе несем.

— Ты чего, на выборном собрании, что ли, выступаешь с моей кандидатурой?

— Брось ты его, милая! — вдруг выпалила посетительница. — Ну його к бису, хай йому грець!

— Кого?.. Как бросить? — упавшим голосом произнесла Анна, отлично уже понимая, о ком речь.

— Одинокая ты, обидели тебя — это народ понимает. Но он-то женатик, какая-никакая — жена. — Посетительница смотрела на Анну умоляюще. — Не простят тебе этого люди.

Вспыхнувшая было радость погасла. Не было уже ни досады, ни желания доказывать свою невиновность, переубеждать. Была только большая усталость.

— Но ведь нет ничего такого, — печально произнесла Анна, — не было и нет…

— Конечно, конечно, мало ли о чем в коридорах языки чешут, — охотно согласилась посетительница. Но все же, должно быть, решив довести дело до конца, добавила: — А ты, Степановна, все-таки отступись от него. Краще будет…

Несколько минут они просидели молча. В черных глазах посетительницы были тревога, просьба, печаль…

— Извини, мне еще тут с отчетом возиться надо, — тихо сказала Анна, поглядывая на белый листок, на котором пока что было написано только заглавие раздела «Работа с людьми».

— Степановна, ты не журись, я ж от души… — И Борисенко вышла опечаленная и, может быть, даже немножко обиженная.

Анна вновь села за стол, запустила пальцы в русые свои волосы и задумалась. Что, собственно, было? Что произошло такого особенного? Ну, открыл ей этот человек какие-то стороны своей жизни, о которых мало кто знал. Ну, пожалела она его, заинтересовалась. Было приятно с ним потолковать; посоветоваться, рассказать то, о чем другому, пожалуй, и не расскажешь… Все ли? Ну, хорошо, если уж быть совершенно честной, можно признаться, что иной раз задумывалась о нем, о нелепой его судьбе. Ну, хотелось его встретить, побыть с ним минутку-другую. Но кого это касается? Кому какое дело до того, что у нее на сердце? Ведь даже и он об этом не знает. Не знает и не узнает. Так почему же люди никак не могут забыть безобразной выходки глупой, истеричной женщины?

…На днях в умывальной, разделенной на отсеки фанерными стенками, случайно подслушала Анна такой разговор.

— …Ну, и чего ж тут дивиться: одинокая женщина, разводка, не в монастырь же ей идти? Да и нет теперь женских монастырей, — говорил незнакомый голос, принадлежавший, по-видимому, какой-то пожилой работнице. — На нее и обижаться нельзя, раз она сама судьбой обижена.

— Хорошенькое дело, «не обижаться», «нечего дивиться»! — зачастил знакомый голос Пер-чихиной. — Им, партийным, выходит, можно, а беспартийным безнравственно… Нет уж, извините, у нас все граждане равны, со всех один спрос.

Тут в разговор вмешался третий голос, по которому Анна узнала знакомую ей ткачиху-коммунистку.

— Лишнего болтать не надо, партийность тут вовсе ни при чем, и не верю я во всю эту историю… Но в одном люди правы: раз человеку такое доверие оказано, должен он следить, чтоб не только пылинка, но и тень от пылинки на него не легла…

Давно уже ушли разговаривавшие. Руки у Анны окоченели, но она все держала их под краном, боясь выйти из-за перегородки или обратить на себя внимание.

Теперь вот она сидела перед чистым листом бумаги, раздумывая обо всем этом. «Тень от пылинки». Может ли она оставаться секретарем? Можно ли ей продолжать работать на фабрике, где она волей-неволей будет встречать этого человека? Вздохнув, она снова взялась за карандаш. «За отчетный период партком старался уделять внимание…»

— Строчишь, дочка?

— Мамаша?

Анна с облегчением оторвала глаза от опостылевшей бумаги. Тихо подходя к столу, Варвара Алексеевна с укоризной смотрела на штепсель отключенного телефона.

— Понятно… А я звоню, звоню — все занято… Ты чего же это от людей отключаешься?

— Да вот не ладится. Звонки, разговоры, а отчет…. — Анна с досадой показала на лист бумаги, на котором темнела единственная недопи-санная фраза. — Вот как с утра положила перед собой, так и лежит… Рвут на части.

— Такая уж твоя должность: всем нужна… Какой же секретарь парткома, если тебя люди в покое оставят?.. Ну, это ладно. А я вот зашла спросить, как ты поступишь, если на выборах твою кандидатуру в партком опять назовут?

Варвара Алексеевна села напротив Анны. Черные глаза требовательно смотрели на дочь.

— Я вас не… понимаю, мамаша, — с беспокойством в голосе ответила Анна, уже угадав, что и мать зашла неспроста.

— Врешь, понимаешь, — безжалостно произнесла Варвара Алексеевна. — И если бы ты у меня совета попросила, я б тебе ответила: подумай, дочка, хорошенько… Полюбили тебя люди, верно. И секретарь парткома из тебя вроде получается. Вот поэтому вдвойне с тебя спрос.

Варвара Алексеевна говорила, как всегда, прямо, резко. Взгляд ее был взыскателен, строг. Но где-то в глубине ее черных глаз, все еще сохранявших юношескую живость, Анна усмотрела не осуждение, а тревогу, даже печаль. Мать считала партийную работу превыше всякой другой. Старая большевичка больше, чем кто-нибудь в семье, гордится дочерью, избранной на такой пост. Но Анна знала и то, что нет на фабрике-человека, который умел бы так чувствовать биение сердца коллектива, как эта старая ткачиха.

— Я думаю об этом, мамаша, — тихо ответила дочь.

Варвара Алексеевна обошла стол, обняла Анну, прижала к себе ее голову. Молодые глаза, жившие как бы отдельно от старушечьего лица, уже и не старались прятать грусть…

— Было у вас что с ним? — тихо спросила Варвара Алексеевна.

Анна вся встрепенулась.

— Да нет же, нет! — страстно выкрикнула она, потом разом поникла, прижалась к матери, заговорила почти шепотом: — До той ночи я мало о нем и думала; жаль было его, и все. Хороший человек, а жизнь вся смятая, такой сильный, а беспомощен, как ребенок… И говорить с ним люблю: все с полуслова понимает, чуткий, добрый… А вот теперь, после того, из ума он не идет… Увижу его хоть издали или голос его услышу… А, да что там толковать, мамаша, родная, если бы все по-другому!..

Анна, как в детстве, прижималась к матери… Шепот ее был еле слышен. Вдруг она почувствовала, как что-то теплое капнуло ей на шею. Вздрогнула. Разом выпрямилась. Гордо посмотрела на старуху.

— Вы меня, мамаша, не жалейте… Мне и вашей жалости не нужно… И если хотите, я уже решила: здесь мне не быть… Не могу. Нельзя. Понятно?

Варвара Алексеевна стояла теперь, отвернувшись, сосредоточенно глядя в пустой угол кабинета, где не было ничего примечательного. Потом, не таясь, утерла глаза концом косынки и, вздохнув, сказала совсем по-старушечьи:

— Так я и знала…

— Что? Что вы знали? — встревоженно спросила дочь.

— А то, что неспроста моя Анна голову склонила. Не было б ничего на сердце, стукнула б ты кулаком по столу: хватит, кончайте болтовню!.. Ну что ж, вот и не зря, выходит, поговорили. — И, видимо, для того, чтобы показать, что к этой теме возвращаться больше не нужно, вдруг озабоченно сказала: — С Прасковьей нашей беда какая-то случилась… Не слыхала?… Девчата в госпитале дежурили, говорят, лежит, плохо ей… Собралась было я к ней, да не любит она меня, грешницу. Может, ты навестишь, а? Или вместе сходим?

Вздохнув с облегчением, Анна быстро сложила листки незаконченного отчета и торопливо заперла их в сейф.

— Хорошо! Сейчас и двинемся… А что с ней такое?

15

Сводки Советского информбюро в последние дни сообщали о том, что севернее и северо-восточнее города Ржавы части Красной Армии ведут наступательные бои большого масштаба. Верхневолжцы знали об этом не только по сводкам, а еще и по тому, что к ним, в тыл, потянулись санитарные поезда и самолеты. В короткое время госпитали оказались переполненными. Медицинский персонал сбивался с ног. Раненых поступало так много, что запасы консервированной крови быстро иссякли.

По фабрикам был брошен клич, разлетевшийся потом по всему городу: дадим кровь раненым воинам! Донорские пункты работали день и ночь. Самолеты привозили консервированную кровь из других городов области. И все-таки порой ее недоставало. Не оказалось ее в нужный момент и в знакомом нам госпитале, когда с аэродрома доставили сразу шестерых раненых. Дежурный врач, обзванивая все другие госпитали и больницы города, охрип у телефона. Отовсюду отвечали: нет. Он уже совсем отчаялся, когда к нему подошла перевязочная сестра Прасковья Калинина.

— В чем дело? — сказала она. — Возьмите: мою. Я универсальный донор. Моя кровь годится для всех.

Врач благодарно посмотрел усталыми глазами на перевязочную сестру и, полагаясь на ее опыт, даже не спросил, когда у нее брали кровь в последний раз. Взяли максимально возможную норму. Сестра спокойно перенесла всю процедуру, но потом, вдруг побледнев, сослалась на усталость и попросила разрешения ненадолго прилечь на кушетку. Разбудили ее через несколько часов. За это время персонал сменился, но в госпитале царила та же суета. Принимали новую партию. Ставить койки было уже некуда. Для них и освобождали сестринскую комнату, где на кушетке спала Прасковья Калинина. Она быстро поднялась, одернула смявшийся халат, послюнив пальцы, протерла глаза и подошла к зеркалу поправить волосы. Но тут руки у нее опустились, и она пошатнулась; лицо было белее косынки, родинка на нем темнели, как угольки. В ушах звенело. Перед глазами, как стая комаров в погожий вечер, толклись рои темных точек. Прасковья знала, что это такое: несколько дней назад, в такую же горячку, она отдала уже много крови. Теперь, не выждав положенного срока, отдала кровь снова, и вот результат.

Но унывать было не в правилах сестры Калининой. Пока вносили койки, она достала пудреницу, губную помаду и быстренько произвела, как она выражалась, «космический ремонт». Потом, надев офицерский плащ и разбросав по плечам накрахмаленные крылья своей необыкновенной косынки, она двинулась домой. По коридору взволнованно металась хирургическая сестра другой смены. Она останавливала всех подряд: врачей, санитаров, уборщиц.

Сестра Калинина старалась идти бодро, чтобы кто-нибудь из мужчин, спаси бог, не заметил, что она «как тюфяк с соломой». Но когда сестра остановила и ее, вновь ощутила она прохладную пустоту во всем, теле, и рои черных точек опять затолклись перед глазами.

— Ради бога, какая у вас группа?

— Ну, первая, в чем дело? — ответила Калинина, стараясь говорить как можно тверже.

— Панечка, золотце, молоденький паренек умирает, совсем мальчик… У меня сын такой — Волька… Будь у меня подходящая группа, разве б я… Он летчик, выпрыгнул из горящего самолета, а эти изверги его на парашюте подстрелили… Солнышко, миленькая! Ну же… Пульса почти нет.

— Летчик?

— Ну да, конечно!

И Прасковья Калинина вдруг сказала:

— Ладно. Только поддержите меня, Верочка..-Голову что-то спросонок кружит.

Вся просияв, сестра подхватила Прасковью за талию. Раненый лежал на столе в операционной. Хирург в белой маске, в шапочке, выставив вперед оттопыренные пальцы, стоял возле.

— Слава богу, на счастье, у Калининой первая группа! — суетливо бормотала хирургическая сестра, отводя Прасковью в сторону, где были приготовлены приборы. — Нет, нет, милая, почему правую? Левую давайте, правой вам работать.

— Я левша, — чуть слышно соврала Прасковья, инстинктивно прижимая к себе левую, руку, где еще сохранился свежий след иглы, смазанный йодом. Все перед ней плыло. Привычный запах эфира и хлороформа вызывал тошноту.

— А я и не знала, что вы, Паня, такая нервная, — болтала хирургическая сестра, следя за тем, как кровь медленно течет в колбу.

Чтобы не упасть, Прасковья неотрывно смотрела на белое мальчишеское лицо лежавшего на столе, смотрела и думала, что, может быть, так вот и ее Николай лежит где-нибудь, неподвижный, сомкнув синие вздрагивающие веки, и какая-то другая, незнакомая советская женщина отдает ему свою кровь.

— У вас, видимо, упадок сил: уж очень медленно течет, — удивлялась хирургическая сестра.

Слова ее еле-еле долетели до сознания Прасковьи. Чтобы не разоблачить себя, надо было ответить, и она прошептала ярко накрашенными губами:

— Да, да, поздно засиделась вчера тут со знакомыми офицерами. Совсем не выспалась…

— А я удивляюсь: такая цветущая женщина, вашему румянцу все завидуют… Ой, что с вами?

Сестра Калинина медленно, будто у нее таяли ноги, опускалась на пол.

— Чепуха, бабий обморок! Отлежится! — резко сказал хирург. — Сколько взяли? Двести?.. Маловато. Ну, вводите, вводите быстрей!.. Эй, кто-нибудь, дайте донору понюхать нашатыря!

Прасковья Калинина без сознания сидела на полу, приложив голову к холодной кафельной стене. Она пришла в себя лишь после того как ее вынесли из операционной и положили на кушетку. Только тут все обнаружилось.

Теперь Прасковья Калинина находилась в одной из палат, в уголке у окна, отгороженная от остальных ширмой. Лицо ее было так бледно, что сливалось с миткалем подушки, а апельсинного цвета волосы, к которым у корешков уже вернулся естественный цвет, лежали как бы сами по себе и будто бы не имели никакого отношения к бледной, тихой женщине, почти девочке, с усталыми зелеными глазами.

Когда тайна неожиданного обморока открылась, всех поразило, как просто, спасая жизнь неизвестному юноше, сестра Калинина поставила на карту свою. Хирург, который даже не подошел к ней, когда она упала, сам носился на санитарной машине по городу, добывая кровь уже для нее. И когда поздно вечером Варвара Алексеевна с Анной вошли в знакомый подъезд «своего госпиталя», они, толком еще не зная, что случилось, сразу ощутили необычность происшествия.

— Как тут Прасковья Власовна? — спросила Варвара Алексеевна гардеробщицу, подававшую ей халат.

У этой женщины было прозвище «Совинформ-бюро», и дано оно было за исключительную способность быстро распространять госпитальные новости. Сколько раз именно из этого источника Варвара Алексеевна дочерпывала самую нерадостную информацию о невестке! На этот раз «Совинформбюро» только озабоченно вздохнула:

— Пульс плох… Из мединститута профессора привозили… Консилиум был. А она лежит вся белая-белая и тихая, будто голубка… Все на цыпочках ходят.

Дежурный врач колебался, допустить ли родственников.

— Назначен полный покой… Ах, Варвара Алексеевна, кто бы мог подумать! Обманула опытнейшую сестру… Слышали? Комиссар части, откуда этот летчик, телеграмму ей по военному проводу отстукал.

К койке больной подходили на цыпочках.

— Здравствуй, Паня, — нерешительно произнесла Варвара Алексеевна.

Больная с трудом разомкнула посиневшие веки.

— Здравствуйте, — сказала она еле слышно, увидев склонившиеся к ней знакомые лица. — Вот опять… начудила… Снова вам, мамаша… беспокойство…

— Ну что ты, что ты, Панюшка, какое там беспокойство! — смущенно заговорила, было старуха.

— Как ты себя сейчас чувствуешь? — перебила ее Анна.

Больная слабо поерзала головой на подушке.

— Ничего… Лучше… Коля весточку дал: перебазируются к Ржаве… Может, пишет, буду… на денек… Вот уж… некстати. Вы не пишите… ему…

— Да как же это ты так решилась? — вырвалось у Варвары Алексеевны.

Округлившиеся зеленоватые глаза посмотрели на нее из глубоко запавших, потемневших глазниц, и на миг, как показалось Анне, мелькнуло в них озорное, «козье» выражение.

— Так уж… Мальчишечку жалко стало… Красивенький такой… мальчишечка… — Но тут же глаза устало закрылись. — Извините… Трудно мне…

Всем стало неловко. Врач из-за ширмы делал знаки: пора, кончайте разговор. Варвара Алексеевна наклонилась, поцеловала бледный, холодный лоб снохи, поправила на ней одеяло и на цыпочках вышла в коридор. Тут старуха остановила врача и вопросительно посмотрела на него.

— Была плоха… Сейчас лучше… Делаем все возможное, — ответил тот.

На обратном пути от госпиталя до трамвая мать и дочь не обменялись ни словом. Каждая думала о своем, тревожном, запутанном, невеселом.

18

Часы пробили… тринадцать.

— То есть как это тринадцать? Почему тринадцать? Что за чушь? — спросил себя вслух Олег Игоревич Владиславлев и, мучительно наморщив лоб, посмотрел на расплывающийся циферблат.

Маятник покачивался с солидной неторопливостью. В воздухе еще жил мелодичный вибрирующий звук последнего удара.

«Просто с непривычки, нельзя столько пить, друг мой, дипломированный инженер». Четко, как удары маятника, звучат в коридоре шаги внутреннего часового: пять шагов — поворот, еще пять — снова поворот… Может быть, от неестественной методичности этих повторяющихся звуков так противно кружит голову, и все, что есть в кабинете: стол, кресла, часы, большая, вся исчерченная карта путей железнодорожного узла на стене, — все это раскачивается. «Дрянь какую-то в этот шнапс, наверное, подмешивают, чтобы люди переставали соображать».

Шаги раздаются в коридоре, будто ночью в цеху, когда остановлены машины. Слышно, как совсем недалеко, вероятно в районе аэродрома, за который уже завязался бой, стреляют советские пушки. Владиславлев слышит: бьет уже не дальнобойная, а обычная артиллерия.

Прислушавшись к грому разрывов, господин советник по экономическим делам поднимает взгляд к карте железнодорожных путей: целят в депо и в третий товарный тупик, где сейчас грузят два эшелона… Откуда они все знают? Ведь вчера там не было ни одного вагона. Лишь к вечеру удалось согнать рабочую силу и кое-как наладить погрузку.

Владиславлев не верит ни в бога, ни в черта, ни в человеческий разум. Он ни во что не верит. Но после того как ночью на улице, казавшейся совершенно пустынной, вдруг грянул выстрел и пуля сбила с него шляпу, нервы окончательно сдали. Его преследует навязчивая идея. Чудится, что у них всюду глаза, что все: и эти вот стены кабинета, и этот стол, и эти часы, и зарастающие травой руины там, за окном, любой телеграфный столб, каждая тротуарная тумба — подсматривают, подслушивают и сейчас же неведомыми путями доносят и м.

Карбидная лампа льет призрачный свет. Удобная, черт побери, немецкая лампа, но в свете ее лица становятся синевато-зелеными, как у мертвецов. А электричества нет. Электростанция, восстановление которой стоило Владиславлеву стольких трудов, взорвана. Ночью. Внезапно. На другой день после пуска. Ее монтировали втайне от всех в помещении паровой мельницы. Даже этот идиот-бургомистр был уверен, что там мелют муку, и просил, нельзя ли потихоньку от немцев добыть «приватным порядком» мешочка три-четыре крупчатки. Но их провести не удалось. Они уничтожили электростанцию… Нет, от них ничего не спрячешь, будь она трижды проклята, та минута, когда он, Владиславлев, переступил в Верхневолжске порог немецкой военной комендатуры!.. Но зачем, зачем все это снова вспоминать? Нз надо. Хватит. К чему терзать себя?

С брезгливым видом, будто касторку, Владиславлев допивает стакан и, передернув плечами, гадливо сплевывает. На большом, на резных львиных лапах письменном столе, кроме бутылки и стакана, — ужин в трех судках и записка. Бутылка выпита наполовину, ужин не тронут. Записка прочитана. Жена сообщает, что господа из комендатуры настолько заботливы, что выставили охрану у их квартиры. Адъютант коменданта сам приезжал к ней и заверил, что в случае чего (эти два последние слова многозначительно подчеркнуты) в распоряжение советника по экономическим вопросам будет выделена особая машина… Машина! Будто это что-то решит, от чего-то спасет…

Стол, бутылка, судок уже не покачиваются. Они плывут по кругу. «Пьян, правильно, но где же оно, это знаменитое хмельное забвение?» И как, в сущности, все до глупости просто произошло! Жаль было оставлять новую, только что с любовью обставленную квартиру, рушить хорошо налаженный быт, бежать в неизвестность, как это делали другие. Думалось, не звери же эти немцы, в самом деле… А потом в оккупированном городе это геббельсовское радио, которое день и ночь трещало о немецких победах. Эти сенсации: передовые части вермахта видят Москву в бинокли… пал Ленинград… Красная Армия отходит за Урал… Казалось, что полуразрушенный, погруженный во мрак, дрожащий от холода Верхневолжск очутился в глубоком тылу немецких армий. Люди умирали от голода, замерзали в собственных постелях. Олег Игоревич Владиславлев хотел помочь не гитлеровцам, а им, этим несчастным упрямцам. И он принес немецкому коменданту маленький безобидный проект. Оборудование фабрик не все увезено. Имеются запасы хлопка. Можно, восстановив электростанцию хотя бы частично, пустить предприятия, дать людям работу. Вот и все, чего он хотел…

— Так ведь было? — жалобно спрашивает себя вслух Владиславлев.

Он долго вглядывается в эту зыбко плывущую комнату, в ее шатающиеся стены и нетвердо грозит себе пальцем:

— Не-е-т, господин советник по экономическим делам, не совсем так. Мы тут одни, будем откровенны. Вас, голубчик мой, привела туда не забота о людях… Просто вы хотели выжить и решили приспосабливаться. Но разве это преступление — желать выжить?

…Проект похвалили. Довольный, сидел Владиславлев перед комендантом, курил отличные болгарские сигареты, предложенные ему. Охотно принял пост экономического советника в только что созданном бургомистрате… Потом это проклятое письмо в газете «Глас России», письмо о «большевистских зверствах», которые никогда не совершались. И под этим письмом первая подпись: «Дипломированный инженер-орденоносец О. И. Владиславлев». О, как он тогда возмутился, с какой яростью стучал кулаком по столу своего коллеги, советника по делам культуры! Тот только плечами пожимал: бог мой, можно ли интеллигентному человеку так выражаться? Столько волнений по пустякам! Если события повернутся по-другому и немцы будут побеждены, не все ли равно, за что болтаться на веревке? Вскоре Владиславлев понял, что фабрики никто пускать и не собирается. Ему сказали: вот если бы удалось разыскать спрятанные где-то части электрических машин и, восстановив теплоэлектроцентраль, дать энергию и свет, — это другое дело, тут экономический советник встретит всяческую поддержку и помощь командования.

— Энергию и свет. — Произнеся это вслух, Владиславлев инстинктивно отшатывается. На фоне стены он ясно видит изможденное, обросшее светлым волосом лицо инженера Лаврентьева. Оно искажено гневом. До войны они дружили семьями, ходили друг к другу на именины, до утра сиживали за преферансом, вместе встречали Новый год, А тут, даже не дослушав, старый друг плюнул ему в лицо.

Видит бог, Олег Игоревич никому не жаловался! Это кто-то из комендантских придумал поставить у двери Лаврентьева часового и не пускать к нему никого до тех пор, пока тот не откроет тайника. И все-таки кровь Лаврентьева пала на него, на Владиславлева… Будь проклят день, когда он выкурил в комендатуре первую душистую сигарету!..

Когда немцы оставили Верхневолжск, Владиславлев бежал вместе с ними в Ржаву. Но за ним пришли и сюда… Вон снова ударила пушка. Это и х пушка. А если обойдут город, возьмут в кольцо, разве спрячешься? Ведь о н и не сводят с него глаз… А это письмо от партизанского командира, подписанное «Дед»… Этот Дед благодарил советника Владиславлева за ценные сведения, которыми тот якобы снабжал партизан. Сатанинская выдумка! О н и подкинули это письмо к дверям, рассчитывая, что его подберут и прочтут. Какое счастье, что письмо поднял он сам!.. А если бы оно попало к коменданту?.. Но кто и м помогает? Он где-то здесь, рядом, их помошник, их глаз…

Олег Игоревич боязливо обводит взглядом комнату. Карбидный свет не только убивает краски, он делает все неестественно четким, как на слишком контрастных снимках. Эта тень за часами, что это? Кто-то притаился?.. Нет, нет, чепуха, кто мог сюда пройти? За дверью часовой: пять шагов — поворот, еще пять шагов — снова поворот… Охрана… А может быть, не охрана? Может быть, этот часовой поставлен, чтобы нужный немцам дипломированный инженер не убежал?

Пораженный этой догадкой, советник задумывается. Трудно, ох, как трудно собраться с мыслями! Отвратительно кружится голова. Это у Данте в последнем круге ада мучаются предатели… Странная фантазия, в аду вместо огня — мороз… Нет, нет, уйти, уйти от всего этого, забыться хоть на минуту!

Дрожащей рукой, расплескивая водку на стол, Владиславлев наливает полный стакан, приникает к нему я, стуча о стекло зубами, пьет, не отрываясь, как в жару пьют газированную воду. Фу, как плохо!.. Комната качается, как палуба корабля. Вцепился в стул — качается стул, схватился за стол — качается стол. Олег Игоревич, давясь слюной, торопливо отворачивается в угол. Его начинает рвать…

…На улице трещит мотоцикл. Звук нарастает, приближается. Что это? Стих у крыльца. На лестнице шаги. Неужели принесло кого-нибудь из комендатуры? Этого только не хватало! Владислав-лев поспешно закрывает облеванный пол развернутой газетой, нетвердой рукой прячет под стол бутылку… Ну, конечно, из комендатуры. Голос этой белобрысой Марты. Она о чем-то говорит с часовым. Стук. «Войдите!» Дверь распахивается. Ну да, Марта и с ней незнакомый обер-лейтенант в черной эсэсовской форме. И часовой почему-то вошел за ними и встает, загораживая дверь… Какие противные, синевато-зеленые у них лица: движущиеся мертвецы… Стой! А может быть, все это мерещится? Прочь, прочь! Нетвердой рукой инженер делает отталкивающий жест… Не исчезают. Стоят. У этой немочки такое странное лицо… — Господа, чем я обязан в такой поздний час?..

Эсэсовец, поправив очки, шагает к столу и вдруг, достав какую-то бумагу, бросает ее в лицо господину советнику по экономическим делам. Что это, письмо? Как? То самое, напечатанное на машинке письмо, где некий Дед благодарит Вла-диславлева за ценную информацию, предоставленную партизанам. Трезвея, Олег Игоревич впивается взглядом в лист бумаги и вдруг начинает понимать: все кончено… Но откуда, откуда у них это письмо? Ведь он же сжег его вот на этой самой лампе, сжег, пепел растер, сдул на пол. Неужели они подбросили второе?.. Офицер не поднимает голоса, но видно, как он взбешен:

— Владиславлев, вы разоблачены! Вы тайный агент партизан! Это вы наводите советские самолеты на наши объекты. Из-за вас, негодяй, погибло столько немецких солдат!..

Фрейлейн Марта торопливо переводит эти слова. Нет, это не кошмар. Господи, если ты существуешь, хоть ты помоги!..

— Фрейлейн, милая фрейлейн, вы же меня знаете, вы же видели: я трудился, как вол… Не спал ночей, рисковал… Я предан фюреру. Я ненавижу большевиков. Фрейлейн, ради бога, объясните ему.

И тут происходит совсем невероятное. Разговор как бы раздваивается.

— Молчать! Не разговаривать! Довольно вы нас морочили, Теперь нам все известно! Ваши руки по локоть в крови немецких солдат! — слышит часовой немецкую речь лейтенанта.

А Владиславлев по-русски слышит совсем другое. Девичий голос, дрожа от гнева, говорит:

— Шкура, негодяй!.. Ты изменил Родине, ты убил инженера Лаврентьева, ты помогал фашистам обкрадывать «Большевичку». И теперь ты крадешь для них наше, кровное, советское… Подлец!

«Что говорит эта немка? В ее глазах, ставших совсем темными, ярость… Почему она так говорит? Откуда она знает про Лаврентьева?.. Нет, я схожу с ума!» — думает Владиславлев.

— Господа, господа, тут страшное недоразумение, — бормочет он, тяжело выбираясь из-за стола. Он весь дрожит. Вопреки всему обычный его румянец не сошел с лица, губы по-прежнему краснеют из-под пышных усов. Но призрачный свет карбида превращает красное в черное. Кажется, что это пьяное, испуганное лицо уже тронуто тлением.

— За все это я вас по приказу коменданта пристрелю на месте! — слышит часовой по-немецки.

— Собака, бешеная собака, ты больше не будешь кусать своих! Сейчас ты сдохнешь! — слышит Владиславлев по-русски.

Совсем отрезвев, Олег Игоревич бросается на колени, ползет к офицеру, цепляется руками за его сапоги, прижимается к ним.

— Она, фрейлейн Марта, она не фрейлейн!.. — отчаянно вопит он, о чем-то уже догадавшись.

— Молчать, негодяй!..

Один за другим гремят три выстрела. Грузное тело, сразу обмякнув, с глухим стуком рушится на пол.

— Охраняйте это! — приказывает офицер, указав парабеллумом на труп, и прячет оружие в жесткую кобуру. — За ним прибудет машина из комендатуры, а пока никого не подпускать ни к телу, ни к бумагам. Особенно к бумагам.

Небрежно козырнув, офицер выходит, пропустив вперед переводчицу. Мотоцикл трещит под окнами. Черная струйка крови темной змейкой выползает из-под лежащего на полу трупа и, расплываясь по паркету, подбирается к ногам часового. Тот отходит и становится по другую сторону двери. Часы выбивают один удар. Густой звук долго дрожит в пустой комнате. В это мгновение массивное здание бургомистрата начинает трястись. Дальнобойные снаряды с журавлиным курлыканьем, гаубичные — с шелестом несутся над городом.

Ровно в час ночи советская артиллерия возобновляет интенсивный обстрел..

17

Филипп Шаповалов явился домой в полдень. Взрослые были на работе. Дверь открыли ребята. — Он тотчас же узнал похудевших, вытянувшихся Лену и Вовку. Третий — тоненький мальчуган с пестрым от веснушек лицом, с прямыми соломенными волосами — был ему незнаком.

— А ты что за птица? — спросил Филипп, сбрасывая с плеч увесистый солдатский мешок из тех, что в войну почему-то именовали «сидорами».

— Ростислав, — серьезно отрекомендовался незнакомый мальчик, протягивая худенькую, поперченную яркими веснушками руку. — Ростислав Куров.

— Куров? — Филипп прихмурил брови так, что на загорелом его лбу морщины расправились, обнаружив полоски светлой кожи.

— Он теперь сын дяди Арси, — счел своим долгом разъяснить Вовка.

— Они живут в маленькой комнатке у кух ни, — прибавила Лена.

— Ну, так, брат Ростислав, выходит, мы с тобой вроде как бы и родня, — сказал солдат, серьезно пожимая руку мальчику. — А я Филипп Шаповалов, Филипп Иванович, или дядя Филипп, это уж выбирай, как тебе взглянется… Ну, народы, а где теперь наш угол? Показывайте, куда багаж класть.

Ребята гурьбой повели солдата в комнату Ксении, но тот остановился на пороге, снял шинель, сложил ее в уголке, перепоясался, положил поверх шинели пилотку, а потом неожиданно скинул сапоги, поставил их рядком у двери, в них сунул портянки и, оставшись в одних носках, вошел в комнату. Она была для него новой, эта комната, где перед войной у. Шаповаловых была столовая. И вещи были в большинстве своем незнакомые. Только старый, неуклюжий, разделанный «под орех» славянский шкаф да самодельные книжные полки и остались от прежней обстановки. Шкаф этот существовал, когда Шаповаловы жили еще в общежитии. Еще тогда чадолюбивый Филипп выскреб на внутренней стороне дверцы даты рождения сына и дочери. И теперь, подойдя к старому другу, солдат приоткрыл его, рассмотрел: «Двадцать первый год. Пятьдесят шесть сантиметров. Четыре килограмма. Назвали Марат». Марат! Нет, об этом лучше не думать! Филипп вздохнул и, потрепав шкаф рукой, отошел от него.

Сзади засмеялись. Оглянулся, увидел ребят, стоявших в дверях. Лена и Вовка старались подавить улыбки. Это у них не получалось: то один, то другая прыскали в ладошки.

— Что такое? — поинтересовался Филипп.

— Ростик, ну, Ростик, что тебе, покажи! Он хороший, не обидится, — шептала девочка.

— Он тебя представляет, — пояснил Вовка.

— Как представляет? Он что же у вас, артист? А ну, малый, покажи!

Мальчик с пестрым личиком мгновенно преобразился. Он стал стеснительным, угловатым. Как-то боком и на цыпочках, будто боясь сгяять половицы, прошел он по комнате и, точно лошадь по морде, потрепал рукою комод. Филипп расхохотался.

— Да ты, брат, верно, актер…

— А как он Юнону представляет, все пупочки оборвешь! — заявил Вовка. — Это у него главный номер.

Филипп еще больше заинтересовался. Ему казалось, что он давным-давно, много лет не видел дочери. Какая она? Ребята перешептывались:

— Валяй, валяй, ну, Ростик, ну, Росточек, ну что тебе стоит? — ластился Вовка, предвкушая удовольствие.

Роствк вопросительно посмотрел на Лену. Та разводила руками: не знаю, мол, как.

— Ну что ж ты, забыл, что ли? — добродушно спросил Филипп.

— Нет, не забыл.

И мальчик с соломенными волосами вдруг как-то разом выпрямился и будто замер. Легким, четким шагом прошел он по комнате, небрежно протянул Филиппу руку «селедкой». Сохраняя на лице надменно-самоуверенное выражение, он повторил уже известную нам сценку, за которую ему однажды досталось на вечере у стариков. Ребята даже присели от хохота.

Филипп Шаповалов озадаченно смотрел на них. Он всегда с гордостью вспоминал свою красивую дочку. Разве могла она походить на то, что сейчас изображал маленький насмешник?

— А жинке я отсюда позвонить смогу? — спросил он, когда смех затих.

— Юноне можно, — ответила Лена. — Пойдемте, дядя Филипп.

Все прошли в комнату Анны. Пока Ростик вызывал коммутатор фабрики, солдат взволнованно смотрел на одно из четырех квадратных пятен, резко выделявшихся на крашеном полу. Здесь у Шаповаловых в спальне стояло трюмо, и пол еще сохранял отпечатки его ножек. А трюмо это отец с сыном купили однажды Ксении Степановне в подарок на 8 Марта, всадив в него обе получки и премию. На доставку денег уже не осталось, и они вдвоем на руках притащили его из города.

Между тем мальчишка у трубки вытянулся по-военному.

— Докладывает рядовой Ростислав Куров! Товарищ начальник, доношу, что ваш папаша, дядя Филипп, прибыл домой и находится в расположении нашей квартиры!

— Дай-ка мне, баловник. — Филипп, волнуясь, взял трубку обеими руками, приложил к уху и по военной привычке сложил пальцы раковинкой у микрофона. — Юночка, это я, папа… Не узнаешь голоса? Я, я! Прибыл вот… ненадолго. Отпросись там у себя поскорей и беги домой. Не можешь? То есть как не можешь? — Солдат растерянно оглянулся. — Заседание? Ну и что? А ты скажи там своим заседателям: мол, отец с фронта прибыл. Они поймут… Да попроворней: у меня увольнительная только до вечера, я ведь от эшелона отпросился. И матери сейчас же скажи, слышишь? Попробуешь? Да что там пробовать? Приходи…! У меня все…

На выдубленном ветрами, будто ореховой моренкой покрытом солдатском лице, испаханном глубокими морщинами, застыло удивленное выражение.

— Положила трубку… Нешто еще позвонить?

— Не беспокойся, дядя Филипп, тетя Ксения в двенадцать и сама вернется, — сказала Лена.

Всем этим ребятам столько уже довелось повидать и пережить, что они если и не вполне понимали, то умели сочувствовать переживаниям взрослых.

— Вот что, товарищи начальники, ступайте побегайте, а я пойду к себе, прилягу. Уморился что-то с дороги, — сказал солдат, медленно возвращаясь в свою комнату.

Оставшись один, он постоял у комода, рассматривая фотокарточки детей, переводя взгляд с простецкой физиономии Марата на красивое лицо Юноны. Вздохнул, отошел. Глазом хозяина осмотрел комнату, заметил, что рама осела и не закрывается. Покачав головой, достал из мешка старый, наполовину уже сточенный саперный тесак, снял раму, подрезал разбухшую планку, закрепил петли. Убедившись, что рама стала закрываться, снова осмотрел все вокруг. Оторванный от стены выключатель болтался на одном шнуре. Солдат вынул из мешка другой нож, пузатый, со множеством лезвий. Крепким ногтем выколупнул он из него отвертку и, повозившись с выключателем, прикрепил к стене. За этими несложными домашними делами он понемногу успокоился и рассудил, что, пожалуй, дочка права, и сквозь отцовскую грусть даже порадовался, что выросла она такая деловая, с крепким характеров.

Но тут в прихожей послышались легкие, торопливые шаги. В двери появилась Юнона. Она показалась отцу такой красивой, что у старого солдата слезы выступили на глазах.

— Доченька!.. — Только это он и вымолвил.

Они обнялись. Но девушка тотчас же мягко отстранилась.

— Папа, я ведь только на минутку. Прямо из райкома комсомола. Сейчас там механический с какой-то чепухой выступает, а потом я. У меня очень важный вопрос: о шаповаловском движении. Это ведь наш почин, и у нас почти сто процентов молодежи в шаповаловских бригадах.

— То есть как это в шаповаловских? — Отец с изумлением смотрел на дочь.

— Ну, бригады имени Героя Советского Союза Марата Шаповалова… Об этом же в газетах писали… Разве ты, папа, не читал?

— Имени Марки?

— Ну, так-то теперь его никто не зовет!.. Папочка, ты не сердись, но я побежала!.. Пока! Ведь меня привезли на машине секретаря, она тут у подъезда ждет… Я не прощаюсь, я постараюсь поскорее вернуться.

Поцеловав отца в щеку, Юнона, помахав в дверях рукой, исчезла, как красивое видение, оставив отца в смущении. Машинально взял он просяной веник, стал заметать стружки у окна и штукатурку, накрошившуюся при ремонте выключателя. Выяснилось при этом, что под мебелью скопилось изрядно пыли. Смочил веник, отодвинул кровати, вымел мусор и уже гнал его к порогу, когда дверь тихо открылась. В ней неподвижно стояла Ксения Степановна.

— Филя! — вскрикнула она и, вздрогнув, подалась вперед.

— Ксюша! — Позабыв бросить веник, солдат так и обнял ее, держа его в руках.

Так молча и застыли они, будто слившись друг с другом. Ничего не было вокруг, никого им было не надо, и казалось, что так вот могли бы они стоять, счастливые, всю жизнь.

— Ты надолго?

— До поезда. В двадцать один ноль-ноль должен быть к эшелону.

— Так скоро?

— Дольше нельзя, дело солдатское… На Ржаву движем. — И, вновь принимаясь за веник, он спросил: — В который угол у вас тут мусор-то заметают?

Ксения тихо смеялась.

— Чудак, это же не окоп или, как его там у вас, не блиндаж… Забыл, что мусор добрые люди на помойку носят.

Теперь смеялись оба.

— В партизанах-то доставалось?

— На войне везде не сахар… Но ничего, привык. Я-то редко и стрелял. Все оружие трофейное ремонтировал, этакую мастерскую-летучку на немецкую машину водрузил да и крутился на ней вокруг тисков… Уважали меня партизаны… Мастеровой человек, он всегда в красном углу сидит.

— А немцев-то ты хоть бил?

— Да не дремали, но что об этом говорить: мы их били, они нас били… Дома-то, Ксюша, забыть об этом хочется. Вон лучше посмотри, выключатель я вам починил.

— Давно уж оборвался. Все забывала Арсению сказать. Он у нас один мужик на весь терем-теремок.

— Ну, как он, все тоскует по Марье-то?

— Мальчишку усыновил. Хорошего паренька… А что ж ты, Филя, о дочке не спросишь? Вон ведь, гляди на фотографию, краля какая стала!

Лицо Филиппа, успокоенное и такое домашнее, что все морщины на нем разошлись, и оно оказалось исчерченным незагоревшими бороздками, стало суше.

— Уж повидались, залетела на минутку. Некогда ей…

— А ты; Филя, не обижайся. Мы с тобой гордиться должны: вся в делах… Одна она у нас осталась, зато какая! Что с лица, что фигурой, что умом — кругом хороша… По двору идет — люди оглядываются.

Фотографии детей висели на стене рядом. Но Филипп в эту минуту смотрел не на дочь, а на сына, и в его светлых, будто выгоревших на солнце глазах стояла тоска.

— Хороша-то хороша… — задумчиво произнес он, вздохнув. — Между прочим, в скорости прийти обещала. Вот что, Ксения, ванна у вас действует?

— Какая там ванна!.. Но не горюй, я сейчас тебе воды на плите накипячу.

Вымывшись, переодев белье, сидел Филипп, будто под праздник, с женою за чаем. Но разговор как-то не клеился. Оба прислушивались, не звонит ли в соседней комнате телефон, не скрежещет ли ключ в двери. Но телефон не позвонил, а ключ не заскрежетал. Это наложило на встречу супругов какую-то тревожную тень. В положенный час, не сказав об этом ни слова, они поднялись из-за стола.

Уже надев шинель, Филипп подошел к комоду, над которым висели фотографии детей. Стоял и смотрел он то на одну, то на другого. Потом взгляд его остановился на Марате.

— А похож. — Солдат вздохнул и вдруг попросил: — Дай-ка ты мне его с собой…

— Возьми, возьми обоих! — встрепенувшись, засуетилась Ксения. — Пусть оба с тобой будут, а я для себя отдам увеличить… Это ведь просто… А ты возьми.

Она отколола от стены фотографии и стала завертывать их в газету с той ласковой бережностью, с какой укутывала в кроватках детей, когда они были маленькими. Когда Филипп так же бережно укладывал сверток в мешок, слезы выступили у нее на глазах. Оглянувшись, солдат заметил их. Он обнял жену, и последнюю минуту в доме они простояли молча, прижавшись друг к другу. Потом он ласково отстранил ее.

— Пора мне, Ксюша…

Оба по обычаю молча присели и так же молча спустились по лестнице. На станцию шли пешком, вдоль железнодорожного полотна, под ручку, как ходили когда-то, когда вся жизнь была впереди.

Ни о тоске по сыну, ни о горечи предстоящего расставания, ни о любви друг к другу, ни о пережитых в разлуке тревогах не было у них разговора. Толковали о фабричных и о ратных делах, перебирали имена родных и знакомых и еще: говорили о том, что нужно будет сделать, что приобрести, когда окончится война и все наладится. То, что переполняло их сердца, тревожило ум, не облекаясь в слова, мерцало в глубине глаз, передавалось прикосновением жестких пальцев.

Добравшись до станции, они неторопливо отыскали воинский эшелон. Гвардии рядовой Филипп Шаповалов подвел жену к своему вагону и не без гордости представил товарищам и начальству. Потом стояли они в сторонке, держась за руки, смотря друг другу в глаза, и ничего уже не говорили.

Только когда состав, перезвякнув буферами, пришел в движение, а рядовой Шаповалов, подхваченный дружескими руками, уже на ходу прыгал в вагон, услышал он женский крик: «Филя!» В этом коротком вскрике было столько любви, тревоги, надежды, что солдату всего этого хватило на весь путь до Ржавы…

А когда, запыхавшись от бега вверх по лестнице, вернулась домой Юнона, комната была уже пуста… Остановившись в дверях, девушка вздохнула. Потом повертела в руках забытый на кровати ножик с пестрой ручкой, набранной из слоев разноцветного плексигласа. Переложила со стола на комод несколько плиток шоколада с пестрыми иностранными обертками. Принюхалась. Здесь еще жил особый, солдатский запах, состоящий из смеси резиого аромата табака, дубленой кожи, намокшей шерсти и мужского пота. Юнона подошла к окну и, открывая его, приятно удивилась, когда рама распахнулась легко, без скрежета и дребезга.

18

В зеленоватой предутренней мгле надрывно воет над Ржавой одинокая сирена воздушной тревоги. Казалось, неведомое существо, залетевшее с другой планеты, кричит, издыхая, охваченное смертной тоской. Советская артиллерия бьет все гуще. Снаряды разных калибров рвутся в районе товарной станции. Город пуст, как квартира, из которой выехали жильцы.

По заросшим улицам с надсадным треском несется военный мотоцикл. Он идет, не зажигая фар. Это опасная езда. То там, то здесь под звездами темнеют свежие воровки, похожие на лунные кратеры с рисунков в школьном учебнике. Не сбавляя хода, мотоциклист объезжает их. Он делает отчаянные виражи, и тогда прицеп, в котором сидит девушка в белой вязаной кофточке, заносит так, что колесо его отрывается от земли.

Одинокий вибрирующий вой сирены, разрывы, как бы взвихряющие зеленоватую тьму ночи, бешеная езда — все это, как ни странно, немного успокоило Женю. Вцепившись в борта железной калоши, она старается не прикусить от тряски язык.

— Скорее, Курт! Ну скорей же!

Дважды на их пути, отделившись от стен, возникали темные фигуры. Синий сигнальный фонарик делал во тьме запрещающие движения. Мотоцикл притормаживал.

— Мессер, — слышалось из полутьмы.

— Мюнхен, — отвечал с седла мотоциклист, одетый в темную форму войск СС.

— Пароль принят, можете следовать, росло-дин обер-лейтенант.

Огонек гас, фигура исчезала. Сумасшедшая езда продолжается. После каждой такой остановки, проехав квартал или два, Курт, сворачивая в переулок, меняет маршрут. Его спутнице все это кажется излишним. Изнывая от нетерпения, она повторяет все то же слово:

— Скорее, скорее!..

Наконец, миновав окраинную улицу, мотоцикл свернул на пустырь, где под яркими августовскими звездами неясно вырисовываются руины какого-то здания. Мотор смолк. Молодые люди слезают с машины. Они сталкивают мотоцикл в какую-то яму, бывшую, вероятно, когда-то подвалом или погребом, и бегут, уже не разбирая дороги, карабкаясь через развалины, пересекая забурьяненные дворы, где во тьме порой настороженно мерцают глаза одичавших кошек.

Курт держит девушку за руку, помогает ей, когда они карабкаются через руины. А когда тропка приводит их в балку и путь им преграждает журчащий ручей, он, мгновение поколебавшись, поднимает спутницу на руки и, разбрызгивая сапогами воду, несет ее на тот берег.

— Мне страшно, Курт, — шепчет Женя, обхватив рукой его шею, как ей кажется, только для того, чтобы облегчить ему тяжесть.

Он идет медленно, нащупывая ногой каменистое дно, боясь оступиться, выронить драгоценную ношу.

— Успокойтесь, товарищ Женя. Эта дорога мне очень знакома. Я проходил по ней много раз.

— Я не о дороге. — И она крепче прижимается к нему.

Потом они опять бегут во тьме, всё время слыша, как где-то впереди их, теперь уже не очень и далеко, будто бы кто-то со всего маху бьет тяжелым в дно большой бочки. Иногда шелеетит снаряд, пролетая над их головами. Молодые люди не обращают на это внимания. Раз — рывы теперь гремят далеко позади, в районе железнодорожных мастерских, где все выше и выше взмывает вверх рыжее клочковатое зарево. Им известно, куда бьет советская артиллерия. Они ее не боятся.

Когда беглецы останавливаются среди развалин передохнуть, Курт Рупперт, проследив несколько вспышек, озабоченно оборачивается к спутнице.

— Товарищ Женя, вам не кажется, что они бьют правее погружающихся эшелонов?

— Мне кажется, что он, этот ужасный человек, рехнулся… Неужели мы застрелили сумасшедшего? — отвечает Женя. Ее опять одолевает нетерпение. — Да идемте же, идемте!.. Скоро рассвет…

Откуда-то с запада, прикрывая звездное небо, тяжело наплывает громоздкая туча, зловеще подсвеченная снизу багровым заревом. Тьма уплотняется. Редкие капли тяжело, будто дробь, бьют по лопухам, падают на дорожку. Потом дождь припускает, и все кругом в потемневшей мгле обретает свои голоса: шуршит, шелестит, булькает. Намокшая белая блузка облипает плечи, грудь, руки Жени, юбка льнет к ногам. Курт сбросил свой черный китель и хочет накинуть на плечи девушке.

— Не надо, — отстраняется она и торопит: — Пошли, пошли!..

И опять, скользя и спотыкаясь, они карабкаются через горько пахнущие пожарища, через опустошенные огороды, через покинутые усадьбы, овевающие их душными запахами некошеных, сохнущих на корню трав. Эта часть пригорода, выжженная еще в дни немецкого наступления, совершенно пустынна. Ни души. А когда беглецы, миновав развалины какого-то большого здания, оказываются среди разворошенной, вздыбленной земли, их охватывает, душит тяжелый, сладковатый смрад.

— Тут глиняные карьеры. Они полны трупов. Их сваливали туда с машин, как мусор, в прошлом году осенью. Не потрудились даже как следует закопать… Тысячи: старики, женщины, дети… Между прочим, товарищ Женя, этой операцией руководил сам господин комендант. Говорят, он даже получил за это орден…

— Звери! — ознобным голосом произносит девушка и, стараясь не дышать, бегом бросается прочь от этого страшного места.

Дождь усиливается. Тьма уплотняется так, что Курту снова приходится вести свою спутницу за руку по еле заметной тропке, бегущей от страшных карьеров к темнеющей вдали лесной опушке. Среди деревьев тише, теплее. Терпко пахнет мокрая хвоя, но Женю все еще преследует липкий, сладковатый дух тления. Он тянется за ней, как в кошмаре, и ни раскисшая почва, на которой расползаются ноги, ни ветви, невидимо хлещущие ее по плечам, не могут заставить забыть жуткий запах.

Они бегут до тех пор, пока дыхание у девушки не пресекается.

— Подождите, — просит Женя и, обессиленная, цепляется рукой за березу.

Остановившись рядом, спутник прикрывает ее полой кителя. Она чувствует, как бьется его сердце.

Сколько раз мечтал он о том, что когда-нибудь эта белокурая головка приникнет к его груди! Сейчас, когда мечта неожиданно сбылась, он смущен, неподвижен. Он замер, боясь пошевелиться.

— Я хочу вам сказать, товарищ Женя, что таких девушек, как вы, раньше не было, — произносит он вдруг.

— У вас? — лукаво спрашивает она, поднимая мокрое от дождя лицо.

— У человечества. — Это звучит очень торжественно. — Вы удивительная, вы сами не знаете, товарищ Женя, какая вы есть.

Девушка ждет, что он еще скажет. Но Курт молчит, и, вздохнув, она, стараясь в решительности тона спрятать разочарование, произносит:

— Идемте.

— Да, да, пошли. — И, снизив голос до шепота, Курт предостерегает: — Теперь — самое трудное. Недалеко опушка, и там передовая. Здесь много войск. Надо попробовать пробраться незаметно. А не выйдет — вы помните, как действовать… Главное — проскочить опушку, за ней вырубка, и там наши…

Курт снял очки, протирает. Он почему-то медлит.

— Что еще? — встревоженно спрашивает Женя, чувствуя, как против воли в душу ее заползает страх.

— Я думаю… Если со мной что-нибудь… случится… Обещайте, когда кончится война, написать моей матери в Мюнхен, что этот последний день я был с вами. Это очень важно, товарищ Женя. Адрес даст Густав Гофман на МПГУ.

Просьба рассердила девушку.

— Не смейте думать об этом!.. Слышите? — И, встряхнув мокрыми, отяжелевшими косами, она с напускной лихостью добавляет: — Разве впервой? Пошли! Ну, пошли же!

Но Курт все еще возится с очками.

— У меня к вам еще очень большая просьба, — не без труда произносит он, весь как бы поглощенный протиранием стекол. — Поцелуйте меня, товарищ Женя.

Даже в предутренней мгле видно, как мучительна краснеет его лицо. Девушка встрепенулась, обернулась к нему, решительно заглянула в его светлые, близорукие глаза и приподнявшись на цыпочки, обхватив рукой его шею, крепко приникла к холодным, мокрым от дождя губам. Курт так растерялся, что не сразу ответил ей. Когда же губы его ожили, Женя решительно отстранилась.

— Потом…

Как необыкновенно, как радостно забилось сердце девушки! Тут, под дождем, в этом темном, зловеще шелестящем лесу, ей рядом с ним хорошо, тепло. Когда-то, когда они вновь встретились в избе штабной деревеньки, она с печалью поняла: нет, то, что между ними было, нельзя назвать любовью. Но в этом изувеченном городе, где они оба жили меж чужих, страшных для них людей, где их на каждом шагу ждала опасность, где им приходилось все время играть ненавистные роли, тут, в гуще войны, вдруг пришло к ней это живое, еще по-настоящему не изведанное чувство, пришло властно, захватило ее. Оно светило ей во мраке беспокойных ночей, призывало к смелости в острые мгновения ее опасной работы, спасало от ненависти хозяйки, бодрило в минуту душевной усталости, укрепляло надежду.

Но Курт как бы не замечал этого. Его светлые глаза с благоговением смотрели на девушку. Взяв Женю под руку, он вел ее осторожно, будто нёс какую-то ценную, нежную, необыкновенно хрупкую вещь, боясь, что она рассыплется от первого неосторожной прикосновения. И только теперь руки его по-мужски обняли ее…

— Потом… — шепотом повторила Женя, чувствуя, как в ней все ликует. Даже страх прошел, и как-то сама собой возникла вера, что все обойдется, они благополучно минуют фронт, и тогда…

— Товарищ Женя… — Ошеломленный той же радостью, Курт весь тянулся к ней.

— Потом, милый, потом… — И вдруг, улыбнувшись, она тихо произносит: — Ты молишься на меня, как на икону какую-то, чудак… А я, видишь, простая, обыкновенная девушка, а ты все товарищ Женя, да товарищ Женя!

Она сама прижалась к нему. И хотя дождь припустил, с ветвей березы лило, а лес дышал промозглой сыростью, оба они готовы были стоять вот так, прижавшись друг к другу, позабыв и о страшной опасности, подстерегающей их за каждым деревом, и о неподвижном теле, валявшемся в бургомистрате, будто тряпичная кукла, и о страшном запахе тления, которым дышали глиняные карьеры, забыв обо всем, даже о войне… Мина, разорвавшаяся где-то поблизости, напомнила о том, где они и зачем сюда пришли.

— Милый, пошли… — тихо попросила Женя, сама поражаясь тону, каким были произнесены эти слова.

И тут Курт вдруг сказал: — Ах, как это хорошо — жить!

— Да, милый, да, — ответила она и заторопила: — Пошли, пошли…

И они шли, стараясь ступать как можно осторожнее. Ливень схлынул, но дождь еще продолжался, спорый, обложной. Как Женя ни напрягала слух, в шуме ветра, в шелесте ветвей она ничего не могла различить, кроме выстрелов и разрывов. Лес как бы вымер и затаился. Шелестела под дождем листва. Шумели ветви. Все, что произошло: и разговор и поцелуи, — казалось прекрасным, странным, внезапно оборванным сном.

Теперь они двигаются перебежками. Ступая на цыпочках, сделают несколько мягких прыжков, остановятся, застынут у дереза, прислушаются. Снова бросок, и опять застывают. Жене, не привыкшей к лесным скитаниям, трудно. Но она старается не отставать. Она видит, как Курт снимает с пояса и кладет в карман кителя штурмовой нож, и догадывается, что сейчас вот настает самое опасное. И вновь овладевает ею леденящая, сковывающая движения жуть. Если бы он знал, как ей страшно! От каждой хрустнувшей ветки мороз подирает по коже, каждый посторонний шорox пронзает, будто электрический ток. Хочется броситься на землю, зажать уши, застыть…

— Хальт! — раздался вдруг резкий окрик так близко, что Женя вскрикнула.

Темная тень отделилась от дерева. Мокрый ствол автомата нацеливается то на Женю, то на ее спутника.

— Свои, солдат, свои, — добродушно отвечает Курт, будто и не обращая внимания на наведенное на него оружие. — Пароль Мюнхен… Отзыв?

— Мессер…

— Фрейлейн Марта, прошу вас, не бойтесь.

— Чего же мне бояться, господин обер-лейтенант? — отвечает Женя. Она старается говорить беспечным тоном, хотя всю ее так и трясет. — Ну, и забрели же мы в трущобу! Я совсем мокрая… Кто тут? Что ему надо?

— Действительно, мы, кажется, заблудились… — Голос у Курта спокойный. В нем слышится даже досада и смущение.

Услышав пароль, часовой опустил автомат. Но видно: палец его лежит на спуске. Сам часовой взволнован, насторожен. Он испытующе смотрит на задержанных. Ну нет, у Курта достойная партнерша.

— Я вам говорила, ведь говорила же: мы не туда идем! — продолжая игру, капризно сетует девушка. — Всю ночь таскал меня по дождю и вывел неизвестно куда… Ну, чего вы стоите? Спросите у него, где дорога.

Чистый немецкий язык, на котором ведется весь этот диалог, успокаивает часового. Обычная картина: ты тут мокнешь в секрете, боишься папиросу закурить, а эти эсесовцы шляются под ручку с хорошенькими девчонками, дерьмо этакое!..

— Я обязан отвести вас к командиру, господин обер-лейгенант, — хмуро говорит он.

— И отлично, мы хоть немножко обсушимся и подождем там рассвета, — отвечает Курт. — Фрейлейн, вашу руку. Только вы, эй, как вас, показывайте дорогу! Тут можно шею свернуть.

Когда часовой проходит вперед, Курт, вырвав руку из кармана, вскидывает и стремительно опускает нож. Высокая фигура в черном клеенчатом плаще на миг застывает, как бы споткнувшись и ища равновесия, и тут же валится на траву. Падая, часовой издал неясный тоскливый вскрик. Курт хватает девушку за руку. Уже не заботясь об осторожности, они выбегают из кустов на вырубку. Тут светлее. Без труда можно различить березовые пни, белеющие в полумраке квадраты заросших травой поленниц и даже темную листву брусничника, ласково блестящую от дождя. За вырубкой и, кажется, совсем недалеко темнеет лес. Там свои конец всего страшного. Спасение! Лавируя между пнями, они бегут, стараясь как можно быстрей миновать открытое пространство.

— Не стреляйте, свои! — кринит Женя, и эхо, особенно гулкоe здесь, на вырубке, отвечает: и-и-и-и!

Лес, темнеющий на той стороне просеки, настороженно молчит. Зато кусты, откуда они только что выбежали, изрыгают им вслед веера пуль. Противно попискивая, они летят над вырубкой, со сверлящим жужжанием подпрыгивают, отрикошетив от пней и поленниц. Несколько осветительных ракет взвивается вверх, пропоров предрассветную полумглу. Они повисают над лесом на своих парашютиках, и сразу становится так светло, что можно различить каждую травинку, каждую щепочку.

— Ложись! — командует Курт по-немецки и сам, бросившись на землю, кричит по-русски: — Не стреляйте, мы есть свои!..

Стараясь двигаться, сливаясь с землей, почти приникая лицом к набрякшему влагой мху, Женя почему-то вспоминает, как учили они эту фразу в Верхневолжье. Вспомнила, удивилась: какая чепуха лезет в голову! Она ползет, изредка оглядываясь на осветительные ракеты. Что это они напоминают? Ах, да, медуз! Таких вот медуз видела она в Черном море, когда пионеркой ездила в Артек… Неужели подстрелят?.. А как он это произнес: «Это хорошо—жить!..» И вдруг убьют именно теперь?

Девушка прилегла под защитой толстого пня. Одна, другая, третья пуля бьет в него. Последняя отрикошетила, злобно визжа. Пень не пробьешь… Можно передохнуть. Но где же Курт? И вдруг догадка: убили? Девушка на миг приподнимается оглядеть поляну и сразу же падает лицом в сырой мох.

Ей показалось, кто-то сильно ударил ее по спине раскаленной железной палкой. Боль не очень острая, но тягостная, обессиливающая сразу наполнила тело. Оно становится будто чужим, не чувствительным ни к чему, кроме этой боли.

«Ну, вот и подстрелили», — думает Женя и тихо стонет, пытаясь повернуться, поудобнее лечь на траве. Сквозь визг пуль она слышит, как где-то близко и совсем негромко начинают лопаться мины… Уже и страха нет. Только боль и усталость, всепоглощающая усталость, которая перебарывает и боль и страх.

«Кто это дышит рядом, прямо в ухо?» С трудом поведя глазами, Женя видит лицо Курта. Оно все в мокрой земле, волосы слиплись, дыхание со свистом вырывается сквозь стиснутые зубы. «Жив! — радуется Женя. — Что он делает, зачем?» Приблизившись вплотную, Курт взваливает девушку себе на спину и неуклюже ползет со своей ношей, не решаясь подняться даже на четвереньки. Каждое его движение отдается острой болью. Девушка стонет…

— Одну минутошку, одну минутошку, — повторяет Курт по-русски.

Женя стискивает зубы, но боль такая, что удержаться нет сил, и она начинает плакать жалобно, как ребенок.

Мины лопаются чаще. Курт еле движется. Он часто застывает, ткнувшись лицом в траву… «Какое счастье — покой!» Но вот он снова бормочет: «Одну минутошку, одну минутошку…»—и не смолкает даже, когда, разорвавшись невдалеке, мина осыпает их обоих торфянистой землей.

— Да оставь же меня! — кричит Женя. Впрочем, ей это только кажется. Никто ее не слышит: все кругом и она сама заволоклось и тает в каком-то клейком, жарком тумане.

19

Николай Калинин, летчик дальнебомбардировочной авиации, умел нагрянуть внезапно, как весенний грозовой дождь, произвести массу веселого шума и так же внезапно исчезнуть, оставив у окружавших улыбки на лицах и самые сумбурные воспоминания. Так же вот вдруг, без всяких предупреждений, появился он однажды вечером в тереме-теремке. Едва поставив в угод свой чемодан и сняв в прихожей темную шинель с голубыми петлицами, он уже совсем освоился и, по-медвежьи мягко ступая в огромных мохнатых унтах, в нижней рубахе с расстегнутым воротом, облепленный ребятней, ходил из комнаты в комнату, засыпал всех вопросами и, не слушая ответов, двигался дальше, разбрасывая шутки, прибаутки.

— Пришел домой — на двери замок. Ну, думаю, не иначе, Паня меня не дождалась, замуж вышла, а она — нате, в госпитале… Зашел к старикам: родителей поприветствовать — тоже заперто… Ну, я к вам… Ребята, тащите из чемодана стрижки-брижки… Перед тем, как к жинке явиться, мне треба помолодеть…

Через несколько минут в кухне бурно шипел, над раковиной поток воды. Обнаженный по пояс, с грудью, поросшей густым золотым волосом, Николай с хрустом сбривал с лица светлую жесткую щетину, подпирая изнутри языком то одну, то другую щеку. Впрочем, это не мешало ему мурлыкать песенку и отвечать на вопросы Вовки, с ходу успевшего влюбиться в необыкновенного дядю и теперь не отстававшего от него ни на шаг.

— Дядя Коля, а какой он, Берлин, а?

— Ничего себе городок, мишень, брат Владимир, богатая, не промажешь.

— А ты туда еще полетишь?

— А как же! Я, старик, Гитлера-то еще не разбомбил… Так вот и буду летать, пока не влеплю ему бомбулю в самую маковку.

Лишь ненадолго, после того как Анна рассказала брату, как и при каких обстоятельствах его жена сама оказалась в госпитале, на положении больной, его большое, с крупными чертами лицо стало озабоченным…

— Ну, а сейчас как?

— Сейчас лучше… Слаба еще, но поправляется…

Тревога, тоска, должно быть, вовсе не могли жить в этих выпуклых голубых глазах. Летчик звонко хлопнул себя ладонью по ляжке.

— А да женушка!.. За спасение летуна ей много грехов проспится!

Он вскочил и торопливо потянулся к гимнастерке, к ремням.

— Ты куда?

— Как куда? К ней!

— Кто ж тебя в такой час пустит?

— Меня не пустят? — искренне удивился Николай Калинин… — Нюша, ты, должно быть, совсем забыла, какой у тебя брат!

И действительно, в госпиталь его пустили. Уже потом узнали родные, что больше часа просидел он возле койки. Прасковьи, тихий, взволнованный, держа ее руку в своей большой лапище. На обратном пути навестил стариков, а потом каким-то образом сумел «завернуть» на военный аэродром, находившийся в нескольких километрах от города, и к ночи компания летчиков с шумом ввалилась в терем-теремок.

Они оккупировали кухню. На столе будто сами собой возникли бутылки. Почти до утра рокотала гитара. Квартиру сотрясали волжские, ямщицкие и новые военные песни.

С этими громкоголосыми, загорелыми, пышущими здоровьем парнями как-то незаметно разошелся и Арсений: он играл на гитаре, пел и пил, словно в прежние, довоенные времена. В цех на следующий день пришел невыспавшийся и все-таки свежий, с легким шумком в голове. Уже давно не появлявшаяся на его губах улыбка пряталась под крышей густых и совсем уже сивых усов. «Родится же этакая веселая человечина!» — раздумывал он о шурине, и его тянуло поскорее домой, еще раз повидать Николая, который по давнему своему обыкновению мог вдруг исчезнуть, никому ничего не сказав. «Легкий человек, недаром мальчишкой еще ушел в аэроклуб… И прав он, чертушка, в жизни гляди вперед, а не назад. От лишних раздумий только волос седеет».

В разгар работы в цех позвонили из заводо-управления. Сказали, что к Курову пришел какой-то офицер, срочно попросили зайти к директору. «Вот, неугомонная голова, и на завод закатился!»— усмехнулся мастер. Он не стал переодеваться, а только вымыл руки и в обычном своем рабочем виде вошел в кабинет. Вошел и удивился. В кресле перед столом директора сидел не Николай Калинин, а незнакомый, худощавый лысоватый офицер с фронтовыми петлицами, на которых были еле различимы две майорские шпалы защитного цвета, Но на коленях у офицера лежала фуражка с ярко-зеленой тульей. Да и вообще по выправке, по манере держаться, по тому, как без складочки была заправлена за ремень гимнастерка, нетрудно было угадать в незнакомце военного кадровика и именно пограничника.

— Вот это и есть наш Арсений Иванович, — рекомендовал директор, почему-то с тревогой посматривая на вошедшего.

Офицер встал, протянул маленькую сильную Руку.

— Майор Соколов.

— Куров.

— Извините, я вас оставлю, мне в цех, — торопливо сказал директор и чуть ли не на цыпочках направился к двери. Прежде чем выйти, он бросил на мастера тревожный, сочувствующий взгляд. Но тот этого не заметил. Он искоса осматривал незнакомца. При всей своей фронто-вой выправке офицер был как-то неестественно бледен. Он вертел в руке фуражку и молчал.

— Говорите, зачем позвали, а то работа у меня стоит.

— Видите ли, — начал пограничник с заметным усилием, — я вышел из госпиталя и разыскиваю свою семью. В бюро по розыскам мне сообщили, что у вас живет мой сын Ростислав. Ростислав Соколов, тридцатого года рождения.

Если бы рядом разорвалась бомба, это, вероятно, меньше удивило и испугало бы Курова. Он беспомощно оглянулся. Как так? Все знали: Ростик — круглый сирота… И вдруг теперь, когда мальчик усыновлен, когда они привязались друг к другу, является этот незнакомый майор и хочет его отнять…

— Не знаю я никакого Соколова. Ростислав Куров, верно, у меня живет.

— Вы, что же, его усыновили? — встревожен-но спросил офицер.

Куров только кивнул головой. Они сидели молча. Из литейной доносился глухой гул воздуходувки, от работы большого молота в окнах звенели стекла, откуда-то со двора слышалась упругая дробь пневматического долота.

Офицер достал коробку папирос, раскрыл.

— Курите?

— Спасибо… Только трубку.

Закурили каждый свое. Арсений бросал на офицера быстрые взгляды: «Откуда это ты взялся на мою бедную голову?»

— Жара! — произнес он наконец и полез за носовым платком в карман комбинезона.

— Точно! — подтвердил майор Соколов и расстегнул верхнюю пуговку у ворота гимнастерки. Потом он вынул из кармана красную командирскую книжечку и протянул ее собеседнику.. — Вы, может быть, в чем-нибудь сомневаетесь? Вот мое удостоверение. Видите, в нем и дата записана: сын Ростислав, 1930 год рождения… Посмотрите.

— Нет, зачем же? Я верю…

Арсений понимал, что закон и совесть на стороне этого незнакомого человека. Но все в нем бунтовало против доводов разума. Мысль лишиться мальчика была для него так страшна, невыносима, что он боялся об этом даже думать.

— Вот что, товарищ майор, — сказал, он наконец. — Не из-за приблудного щенка спорим. Это ж человек! Пойдем к нему и спросим. Как сам малец скажет, так тому и быть. Ну?

— Позвольте, как это? Он же мой!.. — гневно, вскочив со стула, начал было майор, но тут же взял себя в руки. — Ну что ж, давайте спросим. Он уже не маленький: одиннадцать лет.

— Двенадцать, — ревниво уточнил Куров. — Девятого мая двенадцать стукнуло… А где ж это вы пропадали?

— Это длинная история.

Договорились встретиться в садике перед заводом по-окончании смены и, не прощаясь, разошлись.

Дело в этот день у Арсения не ладилось. Он был рассеян, забывчив, раздражителен. То и дело смотрел на часы и, по мере того как время двигалось к гудку, волновался все больше. Одна мысль, что, может быть, завтра мальчика увезут, владела им. Когда вместе со сменой Куров выходил из заводских ворот, у него появилась даже детская, странная надежда, что Соколов почему-либо не придет, что, может быть, он вообще раздумал, отказался от своего намерения взять сына и уехал.

Но майор был на месте. Он сидел на скамье в скверике, прямой, настороженный, процеживая взглядом человеческий поток, вытекавший с завода. Увидев большую сутулую фигуру мастера, он пружинисто поднялся и пошел к нему навстречу, поскрипывая ладными хромовыми сапогами.

Они снова пожали друг другу руки. На этот раз рукопожатие оказалось более длительным.

— Ну что ж, пошагали? — спросил Куров.

— Пошагали, — ответил офицер и пошел рядом с Арсением, твердо печатая шаг.

Миновали мост через Тьму, миновали ворота, все еще нелепо стоявшие посреди улицы, так как упиравшийся в них когда-то забор не был восстановлен.

— Тут можно хесть на трамвай. Но лучше пешком. Недалеко. Как?

— Пойдемте пешком.

Теперь было ясно, что оба смущены предстоящей встречей с мальчиком и оба отдаляли ее, собираясь с мыслями. Механик, поначалу произведший на Соколова впечатление человека тяжелого, хмурого, все больше нравился ему. Директор завода, к которому майор обратился, уточнив в гороно местопребывание сына, уже рассказал ему историю куровских бед. Майор, успокоившись, понял, какой удар предстояло нанести обездоленному человеку. Понял и пожалел его. Но вдруг ему приходила диковатая мысль: а что, если и в самом деле сын пожелает остаться у приютившего его человека? И он начинал смотреть на попутчика с, инстинктивной неприязнью, которую не могли побороть, никакие доводы логики.

— Как же это вы так внезапно? Будто взяли да из мертвых и воскресли? — спросил наконец Куров.

Как? И сразу перед глазами майора Соколова встала эта ночь под воскресенье, когда на их заставу, окутанную предрассветной мглой, внезапно обрушился огонь гитлеровских пушек. И неравный бой. И тающий на глазах, но не прекращающий обороняться гарнизон. И смерть товарищей. И это страшное сознание, что война уходит все дальше на восток, а горстка людей одна, без надежд на подкрепление, на помощь и поддержку, должна обороняться на все четыре стороны… Этот последний отчаянный рывок на запад, придуманный полковником и неожиданно увенчавшийся успехом. И партизанский отряд. И первое ранение. И снова яростная лесная война, налеты на вражеские гарнизоны. И, наконец, этот организованный прорыв через фронт навстречу наступающим советским войскам, рана, полученная в последний момент, госпиталь. Долгий, вынужденный коечный покой, отягченный полной неизвестностью о судьбе семьи, ушедшей на восток и исчезнувшей без следа где-то на дорогах в трагической путанице отступления. Все это разом вспомнилось майору. Но ответил он коротко:

— Неудачный выход из вражеского тыла… Почти четыре месяца на койке провалялся.

— А как на след сына напасть удалось? Как? Розыски семьи майор Соколов начал еще лежа неподвижно на госпитальной койке. Добрые люди помогали ему, писали запросы, наводили справки. Надежду сменяло отчаяние. Приливы энергии — сознание тщетности усилий. И вдруг уже перед самой выпиской маленькая открытка из центрального справочного учреждения: Ростислав Соколов, ныне Куров. Город Верхневолжск, усыновлен Куровым Арсением Ивановичем в январе 1942 года.

Рассказывал майор спокойно, но Куров видел, а вернее чувствовал, что какая-то затаенная мысль угнетает собеседника и что он все время как бы старается обойти ее.

— Ну, а о бабушке, о матери, о сестре и братике Слава вам что-нибудь говорил? — спросил наконец майор еле слышно.

Куров даже остановился. Он полагал, что Соколов осведомлен и о судьбе семьи. И вдруг ему, не забывшему собственную боль, предстояло стать страшным вестником.

— Ну, что вы молчите?

Оба они стояли на тротуаре друг против друга. Офицер жадно смотрел на Арсения.

— Сироты мы с тобой, майор, — хрипло сказал механик. — Круглые сироты, и на двоих у нас один мальчонка.

Соколов ничего не сказал. Так же твердо ступал он по земле, так же поскрипывали подошвы хромовых сапог, только худощавое лицо его стало ещё суше, а глаза еще суровее. Молча дошли они до дома, молча поднялись по лестнице. Арсений решительно постучал. Ростик, открывший им дверь, не замечая, что Куров не один, с ходу выпалил:

… — Папа, дядя Коля говорит, что из меня классный технарь выйдет! Технарь — это они так бортмехаников своих зовут. — На мальчике был по-лукомбинезончик из чертовой кожи, и материя искрилась от алюминиевых опилок. В руках он держал не без искусства выточенный маленький самолетный винт. — Дядя Коля пробует такой выточить, а у него не получается, а у меня сразу вышло, и без чертежа, прямо на тисках!

Мальчик был так захвачен всем этим, что даже не замечал офицера, который стоял в дверях, вцепившись рукою в притолоку.

— Постой, Росток, — глухо сказал Арсений, отступая. — Смотри, кто к нам с тобой пришел. — Только тут мальчик вскинул глаза. Мгновение он остолбенело рассматривал худое бледное лицо, потом перевел взгляд на Арсения, потом снова на офицера и вдруг, взвизгнув, бросился к нему на шею, уткнулся пестрым носом в шинель, замер. Арсений молча прошел мимо них к себе в комнату и появился уже вместе с Николаем Калининым. Отец и сын продолжали стоять все так же: майор в неудобной позе и мальчик, уткнувшись ему в грудь. Рука отца судорожным движением прижимала к себе будто соломой крытую голову.

— Ступайте в комнату, чего ж тут стоять?.. Там и наговоритесь вволю, — сказал Арсений.

Чубатый летчик с нескрываемым любопытством наблюдал эту сцену.

20

Женя пришла в себя от острой боли. Она увидела странный потолок, который, как казалось, слегка колебался и излучал густой золотисто-медовый свет. Потом чью-то голову, всю окутанную белой материей. Сквозь узкую щель виднелись лишь глаза, безотрывно смотревшие на Женю. В них было что-то очень знакомое. Удивившись странному их (выражению, девушка попыталась вспомнить, где она видела эти глаза, но не успела сосредоточиться. Снова все вокруг затягивалось серым туманом, будто тонуло в душной вате. Сквозь эту вату Женя слышала, как знакомый, очень знакомый женский голос отдавал короткие распоряжения:

— Тампон… Пинцет… Иголку… Нет, не ту… Скорее… Иод, спирт… Лейте сюда…

Голос говорил по-русски. Значит, она все-таки дома, у своих. И почему-то подумалось: «Вот только бы вспомнить, чей это голос, доносящийся будто бы издалека, и все будет хорошо». Девушка уже поняла, что она на операционном столе, что над ней склоняется хирург, что это его глаза, его голос, и голос этот почему-то тоже знаком. Потом мысль унесла ее в детство, на фабричный двор, где она и маленькая Галка, стоя на разных концах доски, положенной на полено, подпрыгивая по очереди, стремятся при этом, опускаясь, так наподдать ногами по этой доске, чтобы повыше подбросить одна другую… «Девочки, шею же сломите! — кричит им кто-то и потом тем же голосом продолжает: — Пинцет… Марлю… Здесь и здесь… Соберите кровь… Тампон…» Доска стучит, Галка визжит от страха и удовольствия. Все вокруг взлетает и падает…

Снова Женя приходит в себя уже на койке. Теперь ей все ясно. Медовый, излучающий свет потолок — это полость госпитальной палатки. Глаза, что так странно смотрели на нее из-за марлевой маски, — глаза матери. Вот она стоит рядом. Белый халат плотно облегает полное тело. На голове миткалевая шапочка, сдвинутая на затылок. Высокий лоб еще хранит рубец от ее ободка, и из-под нее виднеются русые поседевшие волосы.

— Белочка, Белочка моя! — шепчут крупные губы. — Очень болит?

— Мне хорошо, мама.

Странно, но Женя совсем не удивлена ни тем, как она очутилась в этой палатке, ни тем, что рядом оказалась мать. И ей действительно хорошо. Все страшное: оккупированная Ржава, сухой и прямой, как палка, комендант со своей жуткой улыбкой, обнажающей ровные фарфоровые зубы, необходимость жить чужой жизнью, играть, не сходя со сцены, час за часом, день за днем мерзкую отвратительную роль, глухая ненависть маленькой бледной квартирохозяйки, этот ползающий в смертельном страхе по полу человек с безумным лицом, страшные рвы, дышащие смрадом тления, — все позади, все кажется теперь дурным, тяжким, затянувшимся кошмаром.

А вот это — настоящее. Медицинская палатка, освещенная солнцем, узкая койка, простыня с черным ляписовым штампом. И мама. Как же это хорошо, что она оказалась здесь вместе со своим медсанбатом! Только вот зачем усиливается, как бы растекаясь по всему телу, мучительная слабость, почему леденеют концы пальцев на руках и ногах, а все тело горит? И почему глаза матери так печальны, почему ее рука так еудорсжно комкает кусок марли?

— Мама, — произносит Женя и удивляется, почему ее не слышат ни мать, ни какой-то пожилой человек, стоящий у изголовья койки, ни медицинская сестра, которая, наклонившись, что-то там делает у столика в углу палатки.

— Мама! — повторяет Женя громче.

Теперь мать услышала или уловила движение ее губ. Она опустилась на колени, наклоняется:

— Лежи, Белочка, лежи, не двигайся, тебе нельзя двигаться!

— Он жив… Курт?

Но мать не слышит вопроса.

— Курт… Курт Рупперт… Немец… Теперь Татьяна Степановна поняла.

— Жив, доченька, жив!.. Он скоро придет… Ведь это он тебя вынес.

Женя это знает. Она уже восстановила в памяти все до того момента, когда потеряла сознание на просеке. Глазами она делает матери знак наклониться. Та приникает ухом к ее губам, и щека ее почему-то кажется Жене горячей.

— Мы выполнили… задание… то, вчерашнее.

— Не думай ни о чем, девочка. Он обо всем уже доложил. Он и сейчас у полковника, скоро будет здесь. А ты постарайся уснуть…

И Курт придет. Как хорошо! Только почему у этой сестры или санитарки там, в углу, так странно трясутся плечи? Что-нибудь еще случилось? Синие глаза девушки вопросительно смотрят туда, в угол. Мать перехватила этот взгляд.

— Выйдите, Люба! — нервно говорит она. Сестра поспешно выходит, отворачивая лицо от Жени. Откуда-то сверху протягивается суховатая мужская рука и щупает пульс. Глаза матери устремлены на этого невидимого девушке человека. В них вопрос, надежда, отчаяние.

— Шприц! — произносит мужской голос. Мать, поднявшись с колен, грузно бежит в угол, где на маленьком столике на спиртовке исходит паром блестящий ящичек. Приподнимает одеяло. Делает резкое движение. Женя не чувствует ни укола, ни холодного прикосновения. До нее доходит лишь запах эфира, и она опять погружается в вату, сквозь которую уже совсем издали доносятся знакомые голоса. Курт… неужели он тут? Это его голос. Только он может так смешно сказать по-русски: «Страствуйте». Женя делает усилие и открывает глаза. Да, это Курт. Он снова в советской военной форме без знаков различия. Нет очков, и, должно быть, поэтому взгляд у него такой беспомощный. И еще одно лицо, тоже бледное, прядь темных волос свисает на лоб, гла-зас приспущенными веками разные: левый пошире, правый поуже… Майор Николаев? Но почему все они какие-то странные, будто окаменели? Девушка пробует улыбнуться и чувствует: губы не слушаютс… «Это плохо, когда не можешь улыбнуться», — думает она. И вдруг в мозгу мелькает догадка:

— Я умираю, да?

Но никто не слышит вопроса, никто, кроме матери, горячее ухо которой снова приникло к ее холодеющим губам.

— Я умираю, мама? — повторяет Женя. Мать не отвечает, только закусила губу и яростно мотает головой.

Чудачка мама… И снова, но уже не теплая вата, а что-то серое, туманное, похожее на те облака, в которые влетает порой высоко забравший связной самолет, что-то такое же невесомое, холодное окутывает ее всю, и девушка, стараясь вернуть меркнущее сознание, удивленно спрашивает, вернее, ей кажется, что она спрашивает:

— Я умерла? Да?

21

«Чудные теперь комсомольцы какие-то! Ну, пошумите, ну, поспорьте, ну, ладно уж, поругайтесь, что ли, и обидное слово даже под горячую руку друг другу скажите—ничего, дело молодое… Но к чему разводить какие-то интриги: этого «свалить», того «протащить»? Нехорошо!» — так думала Ксения Степановна, собираясь к комсомольцам своей фабрики, у которых сегодня было отчетно-перевыборное собрание.

Говоря по совести, идти туда ей очень не хотелось. Прядильщица считала, что матери отчитывающегося секретаря неловко присутствовать на таком собрании. Но Юнона столько рассказывала ей о всяческих неладах в комсомольской организации, о подкопах, производимых под нее, о демагогах и дезорганизаторах, срывающих ей работу, что Ксения Степановна решила все же зайти, послушать, посмотреть. Да и Анна вчера как-то многозначительно посоветовала: сходи.

Но, очутившись в красном уголке среди ребят и девушек, шумевших веселыми группами там и тут, она сразу забыла свои сомнения. А когда в углу голосистые девчата затянули песню, прядильщица, вспомнив молодость, сама присоединилась к ним.

— Ксения Степановна, а вы были комсомолкой?

— Ну, а как же? Конечно, была!

— Правда, тогда девчата красные косынки повязывали, а любовь считалась предрассудком?

— Косынки действительно носили, а про любовь — какой это чудак вам такое наплел?..

И припомнились прядильщице бурные комсомольские годы, эшелон, стоящий в тупике у хлопковых амбаров. Такие же вот, а может быть, еще и помоложе ребята в косматых папахах, в картузах, в ватных тужурках, перепоясанных ремнями, а то и просто шнурками, подсаживая друг друга, лезут в телячьи вагоны. И где-то тут, среди них, в гомоне и шуме, в визге гармошек и звуках песен расхаживает ее Филипп, уж не только комсомолец, но и молодой большевик. У него тоже воинственная, мохнатая папаха собачьего меха. Тужурка перепоясана широким «велосипедным» поясом с кармашком для часов. И на мирном этом поясе—огромный «Смит-Вессон», какие когда-то нашивали полицейские… Свисток. Гармошка надрывает меха. Ксения испуганно жмется в табунке притихших девчат. Перезвяки-вают буфера. Состав трогается. У девчат на глазах слезы. А Филипп высунулся из теплушки, еще выше заломив на затылок папаху. «Девушки, не дрейфь, на нас вся Ресефесерия смотрит! — А сам глядит на нее на одну. — Вернемся! Ждите!»

— Нет, любили мы ае хуже вашего, — говорит Ксения Степановна и растроганно смотрит на кипящую вокруг молодежь, безуспешно стараясь угадать, кто же тут демагог, кто дезорганизатор, кто из них собирается «валить» комсомольский комитет.

А где же дочка?.. Юноны нет. Ну, конечно же, как это всегда бывает, не хватило пяти минут! Над чем-нибудь там хлопочет. В первый раз ведь отчитывается — не шуточное дело. Но вот и она. Влюбленными глазами следит мать за тем, как дочь уверенно подходит к столу. Раскрыла папку. Потрогала звонок. Стучит по нему ногтем, а сама смотрит в зал. И глаза, какие глаза! В кого только она такая уродилась?

— Всего в нашей организации 310 комсомольцев, 70 человек в данный момент работают, шестеро отсутствуют по болезни, один по неизвестным причинам, налицо 233… Я полагаю, мы можем открыть собрание.

«Ишь, как поднаторела!.. В ее годы мы, девчонки, коли Выберут на собрании в президиум, сидим, бывало, ни живы ни мертвы, а она вон — прямо плывет… И самая пригожая из всех девчат… А докладывает как!.. Анна вон на что опытный человек, а и то теперь свои выступления пишет, а эта начала даже без записочки». Вся охваченная материнской гордостью, Ксения Степановна не вдумывается в слова доклада. Только когда Юнона начинает рассказывать, как молодежь фабрики дружно отозвалась на славную гибель бывшего члена своего коллектива, Героя Советского Союза гвардии лейтенанта бронетанковых войск Марата Шаповалова, как развернулось в цехах движение шапаваловских бригад и какие у них успехи, прядильщица хмурится и опускает глаза: не надо бы так о брате! Но смутное чувство быстро проходит, мать вновь любуется дачкой, вспоминая оказанные как-то Степаном Михайловичем слова: ребятишки быстро растут во время болезни, а люди — во время войны. Приходит почему-то мысль: «Давно не были у стариков, как-то они там? А что, если с собрания, коли оно не затянется, завернуть к ним вместе с дочкой?» Но от домашней этой мысли ее отвлекает шумок, появившийся в зале. Прядильщица настораживается.

— А я считаю, что такая критика — нездоровая критика, она служит не нашим целям, — многозначительно произносит Юнона. — Для настоящей постановки соревнования учёт — главное. А учет — это цифры.

— А мы думали, что главное — люди! — насмешливо выкрикнул кто-то в зале.

Ксения Степановна нахмурилась и опустила глаза: нет, не следовало ей идти сегодня на это собрание!

— А тебя, Юнонка, еще и не так песочить надо! — кричит с места маленькая шустрая девушка, сердито тряся мелкими белыми, будто хлопковыми кудряшками.

Она сидит рядом с Ксенией Степановной и возбужденно дышит ей прямо в ухо. Это как раз та самая, что выспрашивала ее о прежних комсомольских делах. Тогда она показалась Ксении Степановне милой и немножко смешной. Теперь лицо у нее недоброе, голосок звучит резко, задиристо.

— Когда я в ответ Гале и Зине из ткацкой начала с бригадой ровницу экономить, это Шаповаловой неинтересно было: не наша инициатива. Выдумывайте свое, незачем нам за ткачами в хвосте тащиться. Так или не так? Юнонка, ты отвечай!

Теперь Ксения Степановна слушала внимательно. В словах «хлопковых кудряшек» был явный резон. Недаром ведь и партком прядильной осудил в свое время медлительность с распространением почина молодых ткачих.

— Чего ж ты с места кричишь? Ты запишись, чудачка, в прения, — шепнула она соседке.

— А чего она? Цифры, цифры! Этой показухе лишь бы самой на виду торчать, а до комсомольцев ей дела мало! — задорно ответила та, но, вспомнив, кому она это говорит, совсем по-детски смутилась. — Извиняюсь, Ксений Степановна, очень я нервная…

Наискосок от прядильщицы сидел инструктор райкома комсомола — смуглый, солидный, несколько полноватый юноша. Прядильщица вопросительно посмотрела на него. Он старательно записывал в блокнот, и по лицу его нельзя было понять, что он думает о происходящем.

— Продолжаю доклад. Но, поскольку вы сами ограничили мне время, прошу больше не мешать репликами, — солидно говорит Юнона.

И снова текут ровные, округлые, уверенные слова. Ксения Степановна подвинулась поближе к девушке со светлыми кудряшками.

— Ты, верно, к ней с этим почином ходила?

— А то как же, тетя Ксеня?.. Как утром радиу прослушала, так своим девчатам в общежитии говорю: девочки, это у ткачишек стоящее дело. И тут же принялись мы считать, а что у нас получится… Потом всю дорогу спорили и аж загорелись все. А Юнонка на нас холодной водой и еще нам в нос твои, тетя Ксеня, сквозные бригады ткнула… Вот, дескать, учитесь, как свою фабрику поднимать надо!

Председатель собрания постукивал по пуговке звонка, устремив взгляд на «хлопковые кудряшки», но те никак не могли угомониться.

— Мы так расстроились тогда, тетя Ксень, ну, я тебе сказать не могу! — продолжала кудрявая жарким шепотом. — Да разве только это? Я б тебе еще оказала, да вон председатель психует.

Прядильщица не на шутку взволновалась. Столько бед и забот обрушилось на нее за эти месяцы, что она как-то невольно отодвинулась от фабричной жизни. «Неужели дочь в самом деле так вела дела? Нет, нет, не может быть… Впрочем, у кого ошибок не бывает!» Все тревожней становилось у Ксении Степановны на душе. Доклад тем временем кончился. Закруглив его здравицами, вызвавшими дружные аплодисменты, Юнона складывала свои бумаги и, возбужденно улыбаясь, смотрела на мать: как, мол? Ксения Степановна кивнула ей. Кивок получился больше задумчивый, чем одобрительный.

Но если доклад дочери вселил в мать беспокойство, прения просто поразили ее. Никто не оспаривал данных отчета, но все, точно и в самом деле сговорившись, по-разному повторяли: в работе комитета нет души. Все есть: и политучеба, и соревнование, и в вечерних школах, несмотря на военное время, молодежь учится, и на курсах мастеров занимается, — а вот души, огонька, живинки нет.

Белобрысая соседка Ксении Степановны, получив слово, запальчиво кричала:

— Комитету нашему наплевать, что там молодежь думает, ему лишь бы сводку в райком вовремя послать, лишь бы фактики повкусней свои в «например» подкинуть!

— Верно! — кричали с мест. — Чтобы галочку в отчет: проведено мероприятие.

Когда слово предоставили Федору Кошелеву шум сразу стих. Вспомнив рассказы дочери, прядильщица подумала: «Ага, это и есть главный бузотер, он-то и будет «валить»!» На трибуну что-то долго никто не выходил, а в зале странно поскрипывало. Это, прихрамывая, медленно двигался по проходу высокий худой парень в выгоревшей, застиранной, но тщательно выутюженной солдатской гимнастерке, в синих военных шароварах. Ксения Степановна не без труда узнала в нем дружка Марата по боксерскому кружку, бывшего помощника мастера, вернувшегося с фронта без ноги и теперь работавшего в вооруженной охране фабрики. Не дойдя до трибуны, парень остановился и повернулся лицом к залу.

— В чем главное дело комсомольского комитета? — спросил он и сам тут же ответил: — По-моему, в том, чтобы знать, как молодежь живет, о чем думает, со всем плохим бороться, а как что хорошее — замечать, раздувать, чтобы оно костром разгоралось, чтобы всех зажигало и грело… Так я говорю, товарищи?.. Может быть, и не так, и тогда вы меня поправите. А пока продолжаю. А как было у нас? Вот молодежные социалистические договора. — Он поднял и потряс пачечкой аккуратно отпечатанных в типографии бумажек. — Шаповалова их соберет, подсчитает. Все комсомольцы соревнуются? Все. Хорошо! А если не все, если не хватает таких вот бумажек, — тревога. Охватить! Ей важно, чтобы не девяносто пять процентов, а все сто были. А прочитала она хотя один такой договор? Думаю, нет. Да чего его и читать? Все они одинаково напечатаны в типографии, только место оставлено для фамилии, имени, цеха да цифр… Разве это социалистический договор? Нет… Может быть, я опять не прав, и тогда вы меня поправите…

Так, задавая себе вопросы и сам отвечая на них, говорил Федор Кошелев. И Ксения Степановна, сама того не замечая, все с большим интересом прислушивалась к его словам, и когда председатель, сильно позвонив, показал ему часы, она вместе со всеми как-то невольно крикнула: «Продолжить, пусть говорит!» Красные пятна шли по щекам Юноны, она что-то сердито шептала председателю, тот разводил руками, кивал на собрание. Прядильщица уже понимала, что этот безногий фронтовик вовсе не бузотер, что комитету давно бы надо к нему прислушаться. Так что же выходит? Этот мальчишка, Рос-тик, изображая Юнону, понимал ее больше, чем она, ее мать, старая коммунистка? Тревога в душе Ксении Степановны перерастала в тоскливую боль.

А безногий парень все еще тряс пачкой аккуратных одинаковых бумажек.

— Как на фронте солдаты заявления в партию пишут? «Иду на смертный бой, если погибну, считайте коммунистом». Это вот документ! Он человека на подвиг поведет, он его в трудную минуту поддержит, он в простом парне героя разбудит… Так же и договор на соревнование должен писаться. Тогда договор настоящий. А это?.. Вот вы все, ребята, эти бумажки подписывали, ну, а кто-нибудь хоть раз о них вспомнил? Ну?

Из зала послышалось: «Нет!»—потом аплодисменты, веселые, задорные. Ксения Степановна огляделась: все аплодируют. Только один инструктор писал и писал, не выражая никаких чувств, не отрывая глаз от блокнота. Прядильщица видела: дочь подавлена всем происходящим. Ей было жаль ее, страшно за себя, и все-таки она не досадовала на этих шумных, не лезущих за словом в карман ребят. И еще вспомнилось ей, как в год бурного размаха новаторских починов все на фабрике ходили словно бы даже под хмельком, как она сама однажды целый вечер, до ночи, пробродила по фабричному парку, думая, что бы это вложить свое, полезное во всесоюзную копилку инициативы. Договор свой писала Ксения Степановна дома, по многу раз переделывая каждую фразу. Потом читала Филиппу и снова переделывала. И весь он уместился на четвертушке бумаги. Но вот и теперь, столько уже лет спустя, она помнит наизусть каждое слово и даже помнит листок, который Марат вырвал для матери из своей тетрадки по математике…

Ну, ладно, все эти ребята не бузотеры. Они правы. Но почему они так сердиты на ее девочку? Разве та хотела дурного? Разве она не отдавала всю себя комсомольским делам?

Вот теперь говорит высокий взлохмаченный парень, Рабов. Это сын того мастера, с которым до ночи за чашкой чая обмозговывала Ксения Степановна когда-то свое знаменитое предложение о сквозных бригадах. Старого Рабова нет в живых. Он погиб где-то под Москвой. А вот сын говорит, как отец, так же смешно разбрасывая руки и так же, как тот, густо пересыпает свою речь словом «товарищи».

— Я, товарищи, был, товарищи, у ребят на Ситцевой. Как раз там, товарищи, тоже к отчету готовились. Так секретарь их Ганька Гаврюшкин от машины к машине с листом ходил и все ребят спрашивал, чем они в комсомольской работе недовольны… А Юнона наша, товарищи, вроде как вратарь, товарищи, на футбольном поле, у нее вся забота — критику в свои ворота не пропустить. Все мячи отбить, чтобы потом в протокол записать: выступало, мол, столько-то, и критика была острая, и собрание прошло единодушно и на высоком уровне. А потом на машинке отстукать — и в райком. Вот и выходит, что все мы тут для райкомовского архива кипим. — Он говорил и еще что-то, а потом вдруг неожиданно повернулся к Ксении Степановне. — У нас тут, товарищи, старая коммунистка Ксения Степановна Шаповалова, товарищи, сидит. Попросим, товарищи, ее сказать, что она тут о нас думает.

Собрание пришло в движение, зашумело и многими голосами загромыхало: «Просим, просим!» Белокурая девушка, сидевшая рядом с прядильщицей, жарко зашептала ей в ухо: «Ну, миленькая, ну, золотая, ну, смотрите, как все вас любят! Скажите чего-нибудь!» А из президиума с надеждой смотрела на нее Юнона. И прядильщица не выдержала, поднялась, подошла к трибуне, для чего-то надела очки, потом сняла и, держа их в руках, обратилась к притихшему собранию:

— Вот вы тут, ребята, бюро свое трясли. Дочку мою, Юнону Шаповалову, бранили. — Прядильщица вздохнула, и в помещении стало так тихо, что вздох этот услышали даже в последних рядах. — Ну что ж, по-моему, правильно… Стойте, чему тут аплодировать?.. И не только мою Юнону, а меня, Ксению Шаповалову, больше всех критиковать надо.

Сердитым жестом отмахнувшись от вновь вспыхнувших было аплодисментов, прядильщица продолжала:

— Почему? Сейчас скажу. Вот вы, когда бегаете, палку какую-то там друг другу передаете… Как она у вас называется?

— Эстафета! — ответило несколько голосов.

— Ну вот, эстафета, правильно… Так вот должна была я эту самую эстафету ей передать… А выходит, не передала. Вот первая моя вина….

Мать сурово посмотрела на дочь. Та сидела, втянув в плечи свою красивую голову, будто на нее и впрямь сыпались невидимые удары.

— А перед тобой, дочка, я виновата, что не остерегла тебя вовремя. — Теперь тишина в зале была такая, что слышно было, как тонко жужжат веретена, отделенные многими стенами. Ксении Степановне было не по себе. Ей казалось, что не только дочь, возлагавшая на нее все надежды, но и все эти ребята и девушки ждут от нее каких-то особых, важных, нужных слов, а ей нечего им сказать, кроме этих скороспелых, тут на собрании созревших мыслей. — Ну ничего, такая у нас страна: мать прозевает — люди ребенку попасть под колеса не дадут. Не знаю, что уж она тут вам в заключительном слове скажет, — это дело ее ума и её совести, а от меня вам за урок материнское спасибо!

Будто сбросив тяжелый груз, Ксения Степановна пошла было к выходу, но, что-то вспомнив, подняла руку, показывая, что хочет добавить. И опять слышно было, как шумят веретена. Она подошла к Федору Кошелеву, что сидел на краю скамьи, выставив в проход неживую, негнущуюся ногу, опустила руку ему на плечо.

— Вот он вам тут говорил, как на фронте в партию заявления пишут. Очень хорошие это слова! Прав он: каждый договор, каждое обязательство человек должен в себе, как мать ребенка, выносить, тогда это будет сила. — И неожиданно закончила: — Была бы я, как вы, молода, была б на мне красная косынка, а в кармане комсомольский билет, — назвала бы я в секретари этого вот фронтовичка!

Будто спорый весенний дождь забарабанил по крыше, и под веселый этот шум прядильщица стала пробираться к выходу, прямая, твердая, спокойная.

Собрание продолжалось. И никому из его участников, даже Юноне Шаповаловой, не могло прийти в голову, что пока здесь закруглялись прения, принималась резолюция, обсуждались и голосовались кандидаты в комсомольский комитет, в пустой комнате терема-теремка, не зажигая света, в темноте, неподвижная и будто неживая, сидит пожилая, усталая женщина, сидит и с тоскою думает о том, что вот она, мать, долгое время своей беззаветной, слепой любовью, сама того не замечая; вредила своей дочери, портила её, свою девочку, которую она любит больше всего на свете.

22

В полдень Анне позвонил секретарь парткома Ситцевой фабрики. Это был фронтовик, донашивавший еще военное обмундирование и заправлявший пустой рукав за пояс гимнастерки.

— Так вот, товарищ начальник, докладываю, — весело сказал он в трубку, — в двенадцать ноль-ноль к вам прибудет наша депутация. Координаты у вас прежние? Ну так ждите. У меня все.

— А у меня не все. Может быть, все-таки объяснишь, что за таинственная депутация?

— По роду оружия — огородники. Лоскутники, как вы их изволите называть. У них вчера до самых звезд прения на огороде были. Вынесено решение, и его несут к вам… Люди, между прочим, лично вам известные…

Через полчаса в партком Ткацкой входил Степан Михайлович со своим давним приятелем Гонком. Увидев на отце длиннополый, еще мирного времени шевиотовый пиджак, похожий на сюртук замоскворецкого купца из пьесы Островского, галстук из тех, какие не завязывают, а пристегивают с помощью хомутика, Анна поняла, что привело их дело торжественное и необычайное.

— Какой ты сегодня, батя, шикарный! — сказала она, пряча улыбку. — Да вы, товарищи, садитесь, садитесь! — И она придвинула им стулья.

Но старики не сели. Степан Михайлович не торопясь развертывал что-то, тщательно запеленатое в газету. Оказалось, что это огромная, стиснутая с полюсов репа с веселым мышиным хвостиком и густой зеленой ботвой.

— Ткачи, как известно, были застрельщиками огородов, вот вам, Анна Степановна, скромный подарок от ситцевиков, — произнес отец, обращаясь к дочери на «вы».

— Да репка-с! — подхватил Гонок. — И просим обратить, внимание, какая-с! Ваши ткацкие дамочки изволят нас обзывать лоскутниками. Хорошо-с, пусть. Но хотим посмотреть, что вы положите рядом с таким корнеплодом…

Анна рассмеялась. Прозвище «лоскутники» действительно оказалось живучим. Какой-то озорник додумался даже написать его мелом на вешках, выставленных на границе участков обеих фабрик. Но ведь не пришла бы эта столь торжественная депутация только для того, чтобы продолжить старый спор. Прикинув на руке увесистый подарок, Анна сказала:: — Это что же у вас, персональный уход за этой репой был установлен, чтобы потом нам в нос ткнуть?

— Зачем же-с, у нас за каждой овощью такой уход-с… — начал было Гонок, впадая в обычный для себя скомороший тон, но Степан Михайлович остановил:

— Не трещи! Мы к вам, Анна Степановна, по делу. Вчера на собрании огородников Ситцевой решено урожай с каждой третьей гряды пожертвовать раненым воинам того самого госпиталя, над которым вы шефствуете. И вот пожалуйте, письмо со всеми нашими подписями.

Старик протянул к спутнику руку, а тот торопливо разглаживал на колене жесткий скручивавшийся лист:

— Вот-с.

— Правильно. И руку к нему приложило более полутысячи человек. Одно место, Анна Степановна, я позволю себе вам прочесть… М-м-м, вот оно: «…и решаем мы нашим урожаем с вами, товарищи воины, поделиться. Кушайте себе на здоровье этот подарок от рабочего класса глубокого тыла да поправляйтесь и набирайтесь сил для полного, окончательного разгрома проклятых гитлеровских оккупантов…» Просим тебя, Анна Степановна, передать это вашим подшефным, и пусть в субботу, к вечеру, машину присылают с корзинами под овощ, лук-порей, петрушечку, чесночок, укропец. Это мы к тому времени свеженькое соберем и в одно место сложим.

— От единоличников-с! — не без яда добавил Гонок.

— Стой, не треплись… И еще мы, Анна Степановна, вызываем ткачей на такое же дело: каждая третья гряда — раненым.

Анна молчала. Думала… Кто же не знал, с катким старанием хозяйничают соседи на своих лоскутках! Сама видела, как целыми семействами они возились около гряд. Посмеивались над ними ткачи: лоскутники, единоличники, каждая морковочка у них на счету! Да что там люди, собственная мать ее до сих пор не простила отцу это, как она выражалась, «клиньёвое одеяло»! И вот сейчас эти люди действительно, должно быть, пересчитывавшие все морковки у себя на грядах, так щедро делятся урожаем с госпиталем! Это так взволновало Анну, что она даже слов подходящих не находила.

— Спасибо! Вот спасибо! Уж такое вам спа-сибо что взяла бы вас да расцеловала!

Степан Михайлович был сам до слез растроган своей добротой и всем происходящим. Но Гонок не растерялся.

— Ловлю на слове-с, — заявил он, вытирая ладонью свой сморщенный ротик. — Эх, раньше-то, бывало, ваши ткацкие дамочки из-за меня в драку, а сейчас хоть на слове одну поймать!

Вытянув вперед губы трубочкой, он двинулся к Анне, и пришлось секретарю парткома выполнить столь опрометчиво данное обещание. — Ах, Анна Степановна, только упокойничков так целуют! — начал было Гонок, довольно облизываясь, но та уже не обращала на него внимания.

— Мне бы, батя, с тобой парой слов перекинуться.

— Ступай, Гонок, посиди в садике перед фабрикой… Миссия наша кончилась, а теперь тут — семейное, — произнес старик, с беспокойством замечая, что дочь нервничает.

— Это можно… Адью-с!

Анна усадила отца, села против него и начала, ухватив за хвостик, вертеть перед собой репу.

Старик отобрал у нее корнеплод и положил на стол.

— Это не тебе, это ткачам-огородникам подарок. Ну, так слушаю, дочка.

— Как вы, батя, до этого додумались?

— Да как? Просто… Я теперь в вечернюю работаю, так утрам вчера навестил Прасковью. Тут им как раз обед разносить стали. Суп там из пши и поджарка из сушеной картошки с тушенкой «второй фронт». Так вроде много, калорий-то, наверное, хватает, а уж больно некрасивый вид у этих калорий. А тут у меня свежая чесночина в кармане. Ну, я Пане зубок в миску и покрошил. Дух-то чесночный как по палате ударит! Тут все закричали: нет ли, дядя, еще? Ан, есть, племяннички, кушайте на здоровье! А как уходил, все и ходатайствуют: вы б нам, дядя, чесночку, любые деньги заплатим… Деньги! А где ты его теперь купишь? Ну, я из госпиталя прямо к огородникам: слушайте, люди, так и так… Вот и вся премудрость.

— И все без возражений?

— Да шумели много, а возражений — какие тут могут быть возражения?.. Уж на что вон Гонок, сроду папирос не покупал — все стреляет, — а ведь это он вчера и закричал: для раненых каждую третью гряду!

— Ну, ну!.. А Прасковья как?

— Лучше… Колька-то три дня возле ее койки высидел. Повеселела. Храбрится. А как Николай прощался, при всей палате ревмя ревела.

— Как, разве Николай уже улетел?

— А ты не знаешь? Утром… Наказал нам всем Прасковью не забывать. Да чего и наказывать-то? Наша матка теперь к ней каждый вечер бегает, и дома все: Паня да Паня… Вот, дочка, у кого учись ошибки-то признавать!

В этих словах отца Анне почудился намек.

— Многому мне, батя, у мамаши учиться надо.

И как-то сразу, без колебаний, без стеснительности, столь тягостной для самолюбивых натур, Анна принялась рассказывать отцу о том, что последнее время ее гнетет, мучает, мешает работе. Степан Михайлович слушал задумчиво. Он не интересовался подробностями, он даже и глаз ни разу не поднял на дочь, пока она говорила, и всё-таки та чувствовала: он ее понимает.

Кто-то заглядывал в партком, но она говорила: простите, занята. Кто-то звонил по телефону, но она поднимала трубну и клала на место… Когда, разговаривая с матерью, Анна сказала, что решила уйти с партийной работы, а может быть и с фабрики, — это было полуправдой. Так думала она вгорячах, а поостыв, начала понимать, как трудно расстаться с делом, которое нравится ей все больше, с людьми, с которыми она прошла всю сознательную жизнь… И в то же время она уже догадывалась, что безобразная выходка истеричной женщины была все-таки не случайной. За эти недели Лужников заметно осунулся. Частенько ловила Анна на себе его тоскливый, умоляющий взгляд и, к ужасу своему, чувствовала, что и сама, вопреки доводам разума, тянется к этому человеку. Теперь она к нему даже и близко не подходила. Когда дела сталкивали их, вела себя так сухо и официально, что тот и слова лишнего сказать не смел. Но нелегко давалась ей эта сухость и насмешливость. Вести же себя с ним иначе она не могла и, казалось, не имела права… И все-таки слухи по фабрике ползли и ползли, безжалостные, несправедливые. Это отвлекало от работы, вязало Анну по рукам и ногам…

— Батя, что мне делать? — тоскливо спросила она.

Степан Михайлович, торжественный и немножко смешной в шевиотовом своем пиджаке и старомодном галстуке, встал, потрогал дверь и, убедившись, что она плотно закрыта, начал:

— Древний мудрец Диоген жил в бочке. Друзья однажды спросили его: а что ты будешь делать, когда сломается бочка, в которой ты живешь? И знаешь, что он им, дочка, ответил? Он сказал: «Я не печалюсь, ведь место, которое я занимаю, сломаться не может».

Анна грустно усмехнулась:

— Это как же понимать, батя?

— А просто, дочка: не вешай носа. Свое место в жизни правильный человек всегда займет. И на ткачих своих не сердись: легко ли им нынче на фабрике за двоих — за себя и за мужа — гнуться? Кило хлеба на шесть частей резать, семью в одиночку тащить?.. Вот и строги нынче бабы, не при матке твоей будь это слово сказано.

— А я, разве я не баба?. Разве не те же тяготы и у меня?..

— А ты руководитель, к тебе народ особо строг. — И, берясь за свою старую шляпу, Степан Михайлович произнес: — Мой совет тебе, Анна Степановна: заявляй самоотвод. Вдвойне тебя люди за то уважать станут. — И, может быть, для того чтобы подчеркнуть, что он не навязываете этого своего мнения, а может быть, и просто торопясь закончить тягостный разговор, старик сказал: — Давно Арсения что-то не видел… Как там у него дела? Как два отца мальчишку поделили?

И вдруг, почувствовав облегчение, Анна улыбнулась широко, весело, как не улыбалась уже давно.

— Николай им тут все уладил, знаешь ведь, какой он… Они стоят друг против дружки. Мальчонка между ними мечется, а этот как вдруг захохочет: нашли, бобыли, о чем спорить!.. Кончится война — живите вместе. И малец как закричит: вместе, вместе!.. Вчера вечером Арсений с Ростиком майора на вокзал провожали… Вот, батя, кому завидую — Николаю нашему: легко он по жизни ходит…

— Вот и тебе, Анка, не худо у него поучиться, — вздохнул старик.

Прощаясь с отцом у дверей, Анна задержала его руку.

— Спасибо… Ах ты, Диоген ты мой!..

23

До сих пор почта приносила Галке одни только радости: то письмо от матери, полное ласки и забот, то от Жени, коротенькое и всегда страшно интересное, то треугольничек от жениха. И множество писем от разных незнакомых ей советских людей…

И вот эта самая добрая почта нанесла Галке Мюллер два страшных удара один за другим. Последние недели Галка и Зина ездили по фабрикам страны: передавали свой опыт. Чудно было девушкам из полуразрушенного Верхневолжска, страшные раны которого еще только начинали затягиваться, попадать в города, которые стояли как ни в чем не бывало и даже позволяли себе роскошь по вечерам освещать улицы. Подружки вернулись домой, полные впечатлений, повзрослевшие и соскучившиеся по своей фабрике. В тот же вечер Галка, напевая, принялась перебирать письма, скопившиеся за ее отсутствие и кучкой сложенные на ее узенькой кроватке. Найдя среди них письмо от матери, она вскрикнула от радости и тут же вскрыла его. Но в следующее мгновение девушка уже лежала, уткнувшись в подушку, содрогаясь от рыданий..

Несколько раз удавалось ей взять себя в руки, но стоило только представить, что Белочки нет в живых, как она снова зарывалась лицом в подушку и еще горше плакала, вцепившись зубами в наволочку. Стариков не было дома. Некому было даже рассказать страшную весть. Галка маялась одна, и прошло немало времени, пока она сумела прочитать письмо матери с начала и до конца. «Теперь, доченька, осталось нас двое. Мы всегда будем гордиться папой и Женей, будем стараться быть достойными их. Береги себя, пиши чаще маме, которая сейчас больше, чем когда-либо, грустит по своей далекой Галочке… У меня тут прекрасные товарищи. Все они в эти дни около меня, но маленькое письмо от тебя мне сейчас нужнее, чем сочувствие всех хороших людей…»

Вот уже третий раз в этом году посещала смерть семью Калининых. От новой страшной вести Варвара Алексеевна, казалось, как-то сразу стала ниже ростом и высохла. Степан Михайлович скрылся у себя за занавеской. Оттуда слышались только его хрипловатые вздохи. А внучка с каким-то новым, совсем не свойственным ей раньше-мужеством вдруг уселась к столу и единым духом написала ответ матери. Потом сбегала «на угол», бросила письмо в ящик и, вернувшись, принялась разбирать остальные. Вдруг снова послышался ее вскрик.

Бабушка и дед тотчас же оказались возле. Со страхом глядели они на нее. Что же еще могло случиться? Лицо у девушки так побледнело, что стали отчетливо видны на переносице медные веснушки, обычно почти незаметные на ее смуглой коже. Расширенными от ужаса глазами она смотрела на лежавшую перед ней бумагу.

— Что?.. Что, милая? — спрашивал дед, с трудом выговаривая слова.

— Лебедев…

— Что Лебедев?..

— Убит… Вот товарищи его пишут. Девушка протягивала письмо. Теперь, казалось, совершенно спокойная, сидела она у стола над ворохом конвертов, и старики даже переглянулись. Им обоим показалось, что за это короткое время веселая Галка вдруг чем-то неуловимым стала похожа на сестру. Лицо серьезно, глаза сухи, на осунувшихся щеках обозначились две тоненькие, скорбные, будто иголкой процарапанные морщинки. Это была какая-то новая, незнакомая Галка, которую и Галкой-то неудобно было назвать.

— Да поплачь ты, что ли! — жалобным голосом попросила Варвара Алексеевна, у которой запавшие глаза тоже были сухи.

— Разве их воскресишь?

— Слезой горе исходит… — вздохнул дед. Его так трясло, что было страшно глядеть.

— Ну вот вы и плачьте! — неожиданно твердо ответила девушка и принялась перечитывать письмо, в котором сообщались обстоятельства гибели разведчика Лебедева.

Группа, отправившаяся в поиск, за линию фронта, на ничейной земле натолкнулась на такую же группу противника. Лебедев с автоматом залег в канавке прикрывать отход товарищей. Когда ночью разведчикам удалось отыскать его тело, оно оказалось все исколотым каким-то холодным оружием.

Отбросив письмо, девушка закричала, бешено сверкая глазами:

— Звери, изверги! Их бить, бить, бить надо! — И, смотря куда-то мимо пораженных стариков, произнесла сквозь зубы: — Ладно, посмотрим!.. Я знаю, что мне делать..

Потом, ничего более не прибавив, она ушла…

— Наверное, к Анне побежала, — предположил дед, когда в коридоре стихли торопливые шаги, — Как это сразу, одно за другим! Ну, пусть пробежится, успокоится бедная…

— Нет, не к Анне она пошла, — проговорила Варвара Алексеевна и вдруг заплакала, тоненько, жалобно, совсем по-старушечьи.

24

Решив для себя, что на перевыборах она заявит самоотвод, Анна сразу успокоилась. Очень тяжело расставаться с делом как раз тогда, когда ты его начал по-настоящему постигать, полюбил. Но именно потому, что теперь она знала и любила партийную работу, ей казалось, что не может она оставаться секретарем. С тем и пришла она к Северьянову вечером, когда в райкоме почти никого уже и не было. Самым трудным было рассказать тягостные для самолюбивого человека причины, породившие ее решение. Но едва, пряча глаза, безжалостно терзая носовой платок, Анна завела об этом речь, как Северьянов остановил ее:

— Не надо, Анка, все знаю.

— Да откуда? — воскликнула она, пораженная дружеской ласковостью тона, столь необыкновенной для этого насмешливого человека.

— И зачем ты пришла, знаю. — Северьянов вышел из-за стола, сел на диван, хлопнул рукой по сиденью. — Седай. — И когда Анна пересела с кресла на диван, он продолжал: — Только лучше разговор этот не начинай. Не надо. Все равно мы тебя с партийной работы не отпустим.

Анна вскочила.

— То есть как это не отпустим? Что же я, не свободный человек?

— Ты коммунист, а коммунисты подчиняются решениям партии… Нет, ты не бегай по комнате и не затирай бузу! — продолжал Северьянов, меняя тон и как бы снова становясь комсомольцем Серегой. Он знал слабую струнку секретаря парткома Ткацкой и снова хотел атаковать ее из комсомольского прошлого, которое им обоим было одинаково дорого. — Ты ж дивчина на ять! Тебе ли отступать перед сумасшедшей бабой, перед скверной сплетней?

По улице сожженной слободки шел гармонист. Наигрывал он что-то незатейливое, но смягченная расстоянием мелодия долетала до ушей Анны будто из юности. Вспомнился и молодежный Ленинский клуб, и глубокомысленные дискуссии на тему «Будет ли семья при коммунизме», и танцульки, и жаркие споры о том, есть ли жизнь на Марсе. А этот сидящий с ней рядом полный, солидный человек вспоминался разухабистым пареньком — шутником, балагуром, выдумщиком всяческих затейливых комсомольских «мероприятий».

И смотрел он на нее сейчас, близоруко щуря веселые, озорные глаза, глаза слесарька с Механического, с которым у нее была старая, почти мальчишеская дружба.

— Дела у тебя, Анка, идут как из пушки. Тебе ль из-за этой чепуховины руки опускать?..

Но сегодня воспоминания юности только усилили в Анне смятение, недовольство собой, тоску, только укрепили ее решение.

— Не надо, Сережа… Я все обдумала, — тихо произнесла она, поднимаясь, и пошла к двери.

— Так будем считать, что отставка не принята, — услышала она вслед. — Договорились?

Женщина остановилась в дверях, оглянулась и отрицательно качнула головой…

«Нет, не договорились мы с тобою на этот раз, брат Серега!»—думала Анна, вспоминая эту встречу, пока слесаревская машина везла ее на следующий день в горком. На прием к первому секретарю она ехала уже со спокойной душой и потому с интересом смотрела на город, пробегавший за стеклами машины. Давно ли по этим вот улицам ходили немецкие солдаты? Теперь здесь глубокий тыл. Черные пожарища разобраны. Зияющие окна в выгоревших коробках каменных домов заложены кирпичом, и кирпичи уже побелены под цвет стен. Зеленеют деревья. Только на газонах вместо цветов картошка.

В горкоме тоже все выглядело, как в мирные времена. Скромно одетые люди, ожидавшие в приемной, беседовали об обычных делах: план, качество, слабина с кадрами, нехватка жилья, подготовка к учебному году. За окном, на пыльном дворе, залитом жарким солнцем, длинноногие девочки в коротких пестрых платьицах играли в классики, и звонкие голоса доносились до приемной, как щебет птиц.

Анна терпеливо сидела в уголке, дожидаясь своей очереди, и, рассеянно прислушиваясь к разговорам, думала о том, как-то начальство встретит ее просьбу. Прошел уже и начальник гортопа; явившийся сюда жаловаться на то, что военные до сих пор не разминировали как следует поля на торфоразработках, и заведующий горкоммунхозом, приходивший объяснить, почему не восстановлена трамвайная линия до Машиностроительного завода. В приемной осталась лишь Анна да два каких-то молодых человека, все время шептавшихся между собой и то и дело бросавших взгляды на пригожего секретаря парткома. Анна была настолько занята мыслями о предстоящем разговоре, что нисколько на это не рассердилась.

Наконец пригласили ее. Покашливая и улыбаясь, секретарь горкома шел ей навстречу.

— А, ткацкая «Большевички»! Ну что ж, садитесь, Анна Степановна, только предупреждаю: времени у нас мало, постараемся его получше использовать.

Он опять, как когда-то при первом знакомстве, показал ей на кресло, сам сел напротив, снял пенсне, дохнул на стекла, принялся их протирать, и глаза его, лишившись привычной защиты, сделались, как и в тот раз, детски беспомощными. «С чего бы это половчее начать?»—мучилась Анна.

— Бежать собрались? — услышала она вдруг.

Надев пенсне, секретарь горкома испытующе смотрел на нее, похрустывая суставами пальцев… И снова напомнил он Анне покойного учителя математики.

— Вам приходилось, Анна Степановна, бывать в Крыму? Нет? Ну так вот, там есть такой цветок, как его ботаническое название, не знаю, но все зовут «не-тронь-меня». Не слыхали? Прикоснешься рукой — он опускает листья. Вы что же, ему подражаете? — И вдруг сказал решительно: —Нет, с партийной работы вас не пустим, и разговора не начинайте!

Вот как! Оказывается, человек этот все уже знал, и не только о ее решении, о котором она беседовала с Северьяновым, но и о разговорах с матерью, с отцом. А ведь она о них никому не говорила!

— А хорошая у вас мать, — неожиданно сказал собеседник, — но слишком уж к себе и вообще к Калининым строга.

Сказав это, секретарь горкома озабоченно посмотрел на карманные часы, которые, оправлен ные в большой кожаный браслет, он носил на худой волосатой руке.

— Ого! Через полчаса мне надо быть у машиностроителей… Вы слышали, они в подарок Красной Армии построили санитарный поезд? Прекрасный! Чудесно оборудовали!.. Знаете что? Давайте вместе съездим, посмотрим, по дороге обо всем и поговорим, а потом вас отвезут домой.

Взяв инициативу разговора на себя, секретарь горкома как-то незаметно смял весь план беседы, придуманный Анной, опрокинул все ее доводы. Из Анны со временем выйдет отличный партийный работник, говорил он, уже сидя в машине. Если стать поуравновешенней да получить политическое образование, — перед ней большой путь. Хорошо бы, конечно, поехать в Высшую партийную школу, но, увы, время военное и такого — секретарь особенно подчеркнул слово «такого» — работника отпускать сейчас на учебу нерасчетливо, просто нельзя.

— У вас двое детей? — спросил, он неожиданно..

— Да, — негромко подтвердила Анна, вопросительно глядя на собеседника.

Она хотела спросить, почему это его интересует, но не успела… Машина, свернув с проспекта, миновала несколько улиц поселка машиностроителей и уже подъезжала к запасным заводским путям, Сквозь редкую зелень чахлых, закоптелых берёз стал виден длинный зеленый новенький с иголочки поезд. На крышах и на стенах вагонов рдели красные. кресты. Какие-то люди, стоявшие возле вагонов, уже двинулись навстречу машине. В суете приветствий, казалось, все позабыли об Анне. Однако, когда хозяева подвели гостя осматривать поезд, секретарь заводского парткома, сам местный инженер, оказался возле нее.

— Ну, а вы, коллега, что ж стоите сиротой?.. Хорош, а? То-то! Лезем внутрь: то ли еще увидите!..

Поезд и впрямь был хорош. Кто-то из конструкторов давал пояснения: вагоны для, полостных раненых… для обожженных… вагон-штаб… операционная… перевязочная… аптека… электростанция. Анна не слушала. Для нее все это сверкавшее никелем, блещущее белизной великолепие как бы сливалось воедино. Но когда осматривали какой-то особый вагон с мудреным названием, лишенный перегородок, с койками в три этажа, подвешенными к потолку на пружинах, она не утерпела и прилегла на одну из них, вызвав общее веселое оживление. Пружины бережно приняли ее в свои объятия, легко поддерживая со всех сторон.

— Ну как, коллега?

— Здорово! — только и ответила Анна.

Но из вагона она вышла задумчивая, и пока секретарь горкома поздравлял конструкторов и строителей, стояла в сторонке, не принимая участия в разговоре.

— Нравится? — спросил ее секретарь, горкома, когда они шли к машине.

— Ну еще бы!

Анна посматривала на своего спутника с некоторой, даже обидой: на ее просьбу он так и не ответил. Забыл, что ли? А тот озабоченно рассказывал ей, что теперь городской парторганизации предстоит укомплектовать этот поезд отличными кадрами. Нужны врачи, сестры, санитары, сиделки, электрики, истопники, проводники, машинисты… Целая больница на колесах.

— Жалко, что я не врач! — как-то неожиданно вырвалось у Анны.

Секретарь горкома испытующе взглянул на, нее. Он точно бы ждал этих её слов.

— А вы бы поехали?

— Я? Да хоть сиделкой… В начале войны, когда ополчение формировалось, просилась. Не взяли: солдатка.

— А дети?

— Дети? Да, дети, конечно… но ведь война! Сколько людей от детей на фронт ушло!.. Я бы своих к старикам определила, старики у меня хорошие…

Неожиданная мысль поехать на фронт постепенно захватывала Анну. Секретарь горкома искоса следил, как ее живое, цветущее лицо загорается энергией, как сразу засветились черные, в светлых ресницах глаза.

— В поезде ещё и комиссар нужен, — сказал он, покашливая и искоса смотря на нее. — Крепкий, мужественный большевик… Что бы вы сказали, если б бюро рекомендовало вас в комиссары поезда?

— Меня — комиссаром?!

Анна с удивлением смотрела на собеседника. Несмотря на теплый вечер, он сидел, подняв воротник плаща, сунув руки в рукава, худой, озябший.

— Мы тут многих перебрали… И о вас была речь… Знаете, вы очень подходящий кандидат.

— В комиссары? — Анна еще раз медленно произнесла это слово, будто прислушиваясь к его звучанию.

С детских лет понятие «комиссар» было окружено в семье ореолом романтики… Анна Калинина — комиссар… Но ведь это значило оторваться от детей, уехать из Верхневолжска! Это в разговоре легко обронить: «А детей к старикам». Ребята спать не ложатся, пока она не придет. Лена так и называет себя маминой подружкой. А Вовка, он ведь только рослый, а так совсем еще глупыш. Они остались без отца. Смеет ли она теперь лишать их матери? Конечно, старики не откажут, но разве кто-нибудь заменит мать?.. Комиссар Анна Калинина!.. Огромная это ответственность. Но за месяцы секретарства она кое-чему научилась. И большая радость от сознания, что горком пренебрег сплетнями и доверяет ей такую работу, и маленькая радость оттого, что отъезд на фронт разом перерубил бы все узлы, и тревога за детей, и волнение перед новой, почетной, незнакомой работой — все это смешалось. Взволнованная женщина не знала, что ей ответить. Но ее и не торопили.

— Видите, как оживает город? — сказал секретарь горкома. Он опустил боковое стекло — ветер дул ему в лицо, трепал выбивавшиеся из-под высокой фуражки седеющие пряди, заставлял его все время придерживать пальцами пенсне. Вдруг он крикнул шоферу: — Стой!

Пискнув тормозами, «эмка» остановилась у развороченной трамвайной линии. У места работ никого не было. Женщины, отложив лопаты, кирки, ломы, сидели в сторонке на тротуаре, в тени лип. Некоторые дремали, опустив на глаза пестрые платки, концы которых трепал ветер.

— За чем остановка? — спросил секретарь горкома.

— Из-за сварочных аппаратов, товарищ начальник, — пояснил подбежавший к машине низенький загорелый человечек с битком набитой полевой сумкой, болтавшейся у него сбоку на длинном ремне.

— Вот что, придется мне здесь остаться, — решил секретарь горкома. — Опять горкомхоз очки втирает… Ну, я до него доберусь! — И приказал шоферу: — Ты отвезешь Анну Степановну, куда ей нужно, а через час подберешь меня.

Анна всполошилась:

— А как же?..

— Думайте хорошенько… Такие вопросы на ходу не решают. Поговорите с родными, с Варварой Алексеевной обязательно посоветуйтесь… Кстати, передайте ей от меня поклон и спасибо, большое спасибо! Она знает, за что…

И вот уже он шагал через горы разворошенной земли на своих журавлиных ногах, сопровождаемый испуганно семенившим за ним загорелым человечком, направляясь к женщинам, что лежали в тени деревьев на теплом асфальте и теперь поднимались, отряхиваясь, вскакивали на ноги.

— Ну, даст он теперь этому коммунхозу прикурить! — улыбнулся шофер и спросил: — Куда везти?..

— На «Большевичку», Двадцать вторую спальню знаете?..

В знакомую дверь Анна стучала почему-то нерешительно.

— Войдите, — отозвался женский голос, показавшийся ей одновременно и знакомым и незнакомым.

На «батиной» половине никого не было. Но розовая занавеска с пышными пионами раздвинулась, и из-за нее показалась невысокая фигурка в военном.

— Галка? — вопросительно произнесла Анна, не узнав в первый момент в этом маленьком солдатике младшую племянницу,

— Так точно, курсант школы снайлеров, рядовой Галина Мюллер! — вытягиваясь по всем правилам, отрапортовала та,

— Как так, когда?

Анна даже обошла вокруг племянницы, осматривая ее. Уж очень не походил этот маленький, подтянутый, смуглый курсант на шуструю девушку, которую вся фабрика звала Галкой, на Галку-выдумщицу, Галку-крикунью, Галку — любительницу попеть и поплясать. Кудри свои она подстригла «под мальчишку». Лицо ее вытянулось, похудело. Серые глаза смотрели уже совсем по-взрослому. Даже нос, который был, разумеется, по-прежнему вздернут, не казался таким легкомысленным и вызывающим.

— Как ты надумала?

— Война, тетя Анна, уж надо воевать…

— Ну, а старики? Согласились?

— Дед ничего, только плачет, а уж с бабушкой беда, — как-то по-новому, скупо улыбаясь, ответила девушка, — бабушка все бранит: и анархистка-то я, и скандалистка-то я, и дезорганизатор-то я… Ой, уж что только было! Пойду, говорит, к вашему комиссару, скажу: ты летун, с производства, от работы удрала, чтоб из-под пушек гонять лягушек.

— А ты?

Анна все еще никак не могла свыкнуться, что вместо смешной, милой, неунывающей, энергичной девушки перед ней стоит взрослый, задумчивый, серьезный человек.

— А я уж, что ж, я уж стою насмерть: не маленькая, паспорт-то, вот он — в кармане. Решила — и уйду. Кто уж мне запретит?

Видно было, что с тёткой, которая ее не бранила и не разубеждала, девушка отводила душу. А в Анне боролись два чувства. Поступок племянницы вызывал уважение, даже обрадовал ее. И в то же время она думала о сестре Татьяне, о вдове, у которой на руках при столь трагических обстоятельствах только что погибла старшая дочь. Женя как живая виделась ей на фоне розового занавеса, стояла и, опираясь на палочку, смотрела на тетку синими, чистыми, твердыми глазами, как в то давнее утро, когда Анна вгорячах так тяжело обидела ее. И думалось: вмешайся она активно в судьбу племянницы, та, может быть, и не ушла бы на фронт, не было бы этого страшного письма, этой новой беды, потрясшей всю семью… Женю не воскресишь, и вот Галка… Может ли, смеет ли Анна, мать двоих детей, находящихся тут, в безопасности, одобрить племянницу, не попытавшись даже отговорить? И в то же время имеет ли она право отговаривать ее от того, к чему, как секретарь парткома, она поощрила бы любую другую девушку?

— Ты хоть с матерью-то посоветовалась? — растерянно спросила Анна.

— А я ей письмо послала. Я ей так уж и написала: покою мне не будет, если я тут, в глубоком тылу, останусь торчать. Тетю Машу они утопили, Марата они сожгли, Белочку застрелили, Илюшу закололи и все еще по нашей земле бродят. Ну нет, я им буду мстить!.. И не из-под пушек гонять лягушек — я ворошиловский стрелок. Инструктор сказал, что у меня рука мужская, крепкая.

Невольно любуясь новым обликом племянницы, Анна думала о своем будущем объяснении со стариками, зная наперед, что и ей предстоит нелегкий разговор.

25

Все эти последние дни были так уплотнены, так полны новых, необычных, сложных дел, что Анна, впрочем, нет, уже не Анна, а старший политрук Анна Калинина в конце дня с трудом поднималась к себе в терем терёмок с единственным желанием поскорее уснуть. Но, добравшись до кровати, не могла сомкнуть глаз. Зеленый, с красными крестами поезд так и стоял перед глазами, мелькали лица врачей, сестер, технического персонала. И хотя он, этот поезд, не сделал еще ни одного километра, Анна уже успела, по меткому выражению паровозного машиниста, «прикипеть к нему сердцем». И столько уже было забот у комиссара, столько нерешенных вопросов, столько еще не узнанного, не изученного, что по ночам Анна ворочалась, вздыхала, тщетно призывая заблудившийся где-то сон.

Комиссар! Очень нелегко эту должность, оказывается, исполнять, даже если ты и имеешь уже кое-какой опыт партийной работы! Получив пахнущую интендантским складом форму, Анна целую ночь просидела над принесенной отцом старенькой швейной машинкой, ушивая, припуская, переставляя пуговицы — словом, пригоняя все это «по костям». К утру темная юбка и гимнастерка, туго перехваченная широким офицерским ремнем, и заново переглаженная пилотка сидели «как влитые». В зеленых петлицах над капитанской шпалой были водружены медицинские эмблемы: золотая чаша со змеей в виде вопросительного знака. Надев все это, Анна поглядела в зеркало и осталась довольна. Новоиспеченный комиссар считал, что должен являть собою образец военного вида, тем более что на большинстве подчиненных форма сидела, «как на корове седло».

Но одно дело — пригнать военную форму, а другое — врасти в новую среду. И комиссар скоро понял, что главное дело в том, какие установятся отношения с подчиненными, как он сумеет сработаться с теми, с кем ему придется кочевать по фронтовым дорогам. Поняв это главное, Анна сразу почувствовала себя легко. Тут уже был опыт, тут глаз был привычно зорок, ухо остро, сердце чутко. Дело пойдет на лад.

Опустошая для поезда запасные фонды городских библиотек, добывая кинопередвижку, с невероятными трудностями «выколачивая» по частям детали для радиоузла, Анна успела похлопотать в депо о внеочередном ремонте квартиры отправлявшегося с поездом машиниста, помогла перевязочной сестре выписать из Алма-Аты к старушке матери старшую дочь, которая могла заменить отправлявшуюся на фронт, добилась, чтобы детей женщины-врача еще до ее отъезда определили в лучший детский дом. «Товарищ комиссар… товарищ комиссар… товарищ комиссар», — слышалось со всех сторон, и Анна Калинина, даже если она и была в эту минуту занята или озабочена чем-нибудь другим, оборачивалась на зов точно с такою же внимательной улыбкой, какая отличала Николая Ивановича Ветрова, этого «человека для людей».

Анна чувствовала, как в трудные для персонала минуты, когда врачам, сестрам, машинистам предстояло, будто листьям осенью, оторваться от дерева, от привычной жизни и нестись в неведомые дали, все они, даже начальник поезда — старый городской врач из выучеников Владим Владимыча, — тянутся к ней, что ее уже связывает с ними множество нитей. Иногда в голове мелькало: вот если бы сейчас вернуться в партком «Большевички», как бы развернула она работу, скольких бы ошибок избежала! Но «Большевичка» была уже где-то в стороне от ее жизни, и о ней она думала только в прошедшем времени.

Еще до того, как объявили о ее новом назначении, слух о том, что Анна Калинина уезжает на фронт, как это частенько случалось, неведомыми путями, опережая события, просочился в цеха. Все сразу стали с ней как-то по-особому ласковы. Доклад партбюро на отчетно-перевыборном собрании слушался с необычайным вниманием. В прениях, что в общем-то было не принято, особенно подчеркивались заслуги секретаря. И когда перед выдвижением кандидатур в партком слово взял Северьянов и заявил, что райком, ценя хорошую работу Калининой, выдвинул ее кандидатуру на почетный и трудный пост комиссара построенного и укомплектованного верхневолжцами санитарного поезда, раздались было аплодисменты, но сразу как-то оборвались. Наступила грустная тишина, которая была очень красноречива.

С собрания Анна вышла в сопровождении целой толпы ткачих, взволнованная, растроганная. У двери в сторонке стоял Гордей Лужников. Издали смотрел он на Анну, явно стараясь остаться незамеченным. Но для этого он был слишком велик. Он возвышался над всеми. Не увидеть его было нельзя. Анна даже не увидела, а скорее почувствовала на себе его тоскливо-растерянный взгляд. Продолжая двигаться в провожавшей ее толпе женщин, она уже совсем прошла было мимо Лужникова, но вдруг решительно повернулась и направилась прямо к нему.

— Что же, попрощаемся, Гордей Павлович! — решительно произнесла она, протягивая ему руку.

Те, кто провожал Анну и было остановился, когда она повернула, увидев, к кому она направляется, сразу же заспешили дальше. И вот теперь они стояли рядом, на глазах у коммунистов, расходившихся из красного уголка.

— Анна Степановна! — только и вымолвил этот большой человек. Он умоляюще глядел на нее и тискал ее руку в своих огромных пухлых ладонях. — Анна Степановна! — повторил он, все еще не находя слов. — Разрешите, я вам… все напишу? Я вам писать буду, я…

— Не нужно, Гордей Павлович, не надо, родной, не выйдет у нас с вами… переписки, — тихо ответила Анна, и глаза ее стали печальными. Она хотела что-то еще добавить, но рядом раздался резкий голос:

— Дочка, тебя люди ждут!

Незаметно подошедшая Варвара Алексеевна стояла рядом, строго смотря на Анну своими острыми черными глазами.

— Да, да… Прощайте, Гордей Павлович! — . И, вырвав из теплых ладоней руку, Анна побежала догонять работниц, стайкой ожидавших ее у выхода.

Еще раз побывала Анна на фабрике, когда сдавала дела Настасье Нефедовой — новому секретарю. Гордея Лужникова тоже избрали в бюро. Он был здесь. Иногда она ловила на себе взгляды механика, но делала вид, что ничего не замечает. В военной форме она была подтянута, деловита и даже суховата, и никто даже и не подозревал, чего все это ей стоит… Ивот теперь, проезжая утром на голенастом, похожем на кузнечика вездеходе мимо фабрики, Анна только вздыхала и, отводя взгляд, старалась думать о другом, о сегодняшнем…

Бои под Ржавой продолжались. Гитлеровская авиация частенько налетала теперь на Верхневолжск. Поэтому решено было поезд отправить без всякой помпезности. Ночью с заводских путей его перегнали на станцию, но не к пассажирскому вокзалу, а на грузовые пути.

Утром из начальства на проводы прибыли лишь секретарь горкома да Северьянов и еще конструктор поезда, делегация рабочих, строивших его, да родственники уезжающих, которых оказалось совсем немного. В последнюю минуту комиссару было особенно хлопотно. Как это всегда бывает в таких случаях, выяснилось, что одно недоделано, другое не привезли, третье забыли. В вагонах звучало: «Товарищ комиссар», «Где товарищ комиссар?», «Не видели товарища комиссара?», «Боже мой, да куда же девался комиссар?»

Анна старалась поспеть туда и сюда, советовала, усовещивала, отчитывала, приказывала. Но при этом она все время косила в окна на своих стоявших отдельной группкой у ступенек штабного вагона. Отец в шевиотовом своем костюме, в галстуке-хомутке и старой, помятой шляпе. Мать в строгом шерстяном платье, с головой, по фабричным обычаям, повязанной пестрой косынкой. Лена и Вовка, притихшие, ошеломленные предстоящей разлукой, топтались подле стариков, а в сторонке стоял маленький плотный солдатик — Галина, в пилотке, в кирзовых сапогах с такими широкими голенищами, что, казалось, в любой из них она могла бы сунуть обе ноги. Чинная неподвижность всех этих любимых людей как-то особенно больно отзывалась в сердце Анны.

Но комиссарский глаз не упустил из поля зрения и других провожающих. Он приметил, что маленькая старушка плачет на плече хирургической сестры, что машинист и электрик как-то уж слишком оживленно жестикулируют, что начальник поезда одиноко стоит от всех в стороне, что главного врача провожает красивая, разодетая дама с букетом цветов, но что при этом оба они стоят, как чужие, и смотрят в разные стороны. Все это и многое другое успел заметить комиссарский глаз. Это были люди. Это были характеры. Это были судьбы. И отныне судьбы этих и еще многих других людей будут близки ей, Анне Калининой.

— Ну что ж, комиссар, доброго пути! — сказал секретарь горкома, поднявшись в вагон и пожимая руку Анны своей холодной, влажной рукой. — Выше голову! У вас дело пойдет… А о своих не беспокойтесь, считайте, что они теперь наши.

Сергей Северьянов, тоже вошедший с ним, был совсем необычен. Его розовое, с блеклыми веснушками лицо имело несвойственное этому ироническому человеку выражение: тревожное, взволнованное, ласковое. Но в последнюю минуту он ухитрился все это спрятать и, посмеиваясь, посматривал на Анну.

— Вы поглядите только на этого военного товарища! Гитлер со страху поседеет, узнав, какие теперь в Красной Армии роскошные комиссары. Только одно ему теперь и остается: хенде хох и идти к нам дороги чинить… Чу! — Паровоз длинно, протяжно свистел. — Анна, марш к своим! Скоро трогаетесь…

Анна соскочила с подножки, прижала к себе детей и замерла, позабыв все на свете. Так и застыла, обняв их, и казалось, ничто не в силах оторвать ее от Лены и Вавки.

— Дочка, дочка! — тряс ее, за плечи Степан Михайлович. — Второй раз свистят…

В самом деле, состав уже перезвякивал буферами. В последний раз прижав к себе ребят, впилась она губами в щеку дочери, поцеловала куда-то в маковку сына и, оттолкнув его, бросилась к штабному вагону. Чьи-то руки втянули ее на движущиеся уже ступеньки.

Анна опустилась на них, не имея сил оторвать взгляда от удалявшейся группы. Отец, прижимая к себе мать, махал шляпой. Галина стояла, приложив развернутую ладонь к пилотке. Не вытирая слез, плакала Лена, и Вовка, смешной, торжественный Вовка, знавший все военные правила, вытянув руки по швам, отдавал салют уходящему эшелону. Наконец все исчезло за составом платформ, груженных в навал искореженным военным железом и алюминием, а Анна все еще смотрела в направлении, где скрылись дорогие ей люди…

— Товарищ комиссар! — взволнованно позвал вдруг девичий голос. — Посмотрите, что впереди делается…

В самом деле, поезд приближался к фабрикам «Большевички». Железнодорожное полотно поднималось, здесь на насыпь, и откосы ее были усыпаны людьми. Толпа росла на глазах. С площадки тамбура было видно, как по двору фабрики, по зеленым улочкам прифабричной слободки бежали и бежали запоздавшие.

— Может, это нас провожают? — неуверенно произнесла молоденькая сестра и вдруг закричала на весь вагон, ошеломленная своей догадкой: — Да нас же, конечно, нас! Смотрите, как нам машут!

В самом деле, поезду махали платками, кепками, картузами, просто руками, махали и что-то кричали. Анна вскочила, одернула гимнастерку, поправила пилотку, обернулась назад.

— Сестра, обегите вагоны, скажите, чтобы все подошли к окнам и отвечали на приветствия.

Сама она подалась в тамбур, а вперед на ступеньки подтолкнула начальника поезда.

Теперь вагоны бежали как бы через живой коридор. Поезд набирал скорость. Лица тех, кто стоял поближе, сливались в сплошную полосу. Приветственные крики перебивали журчание я стук колес. Начальник поезда, поднявшись наверх, усмехаясь, освободил место Анне.

— Нет уж, товарищ комиссар, извольте вы вперед! Прислушайтесь, что они кричат.

В самом деле, в гомоне этой как бы проносившейся мимо поезда толпы отчетливо звучало: «Анна Степановна! Анна Степановна!» Только тут комиссар поняла, что родные фабрики провожают не только этот поезд, но и ее самое. Потрясенная этим открытием, Анна, сорвав пилотку, держась рукой за поручни, вся устремилась к ним.

— До свидания, дорогие! До свидания, спасибо!..

Поезд шел уже быстро. Трудно было что-нибудь вблизи разглядеть. Но взволнованному комиссару показалось, что в толпе промелькнуло квадратное, будто из гранита высеченное лицо Слесарева, сивый, развеваемый ветром чуб Арсения Курова и где-то рядом соломенная голова Ростика. Совсем отчетливо увиделаона в отдалении от полотна высокую фигуру сестры Ксении и возле нее Юнону. Должно быть, обе прибежали прямо с работы.

А вот, тоже в отдалении, возвышается над толпой массивная фигура Гордея Лужникова. Он жадно шарил глазами по бегущему поезду и вдруг, увидев Анну, заулыбался и закричал, сложив руки рупором. Грохот колес заглушил слова. Они не долетели до Анны. И все же ей показалось, будто она расслышала, что ей кричат. Мгновение поколебавшись, она приложила ко рту ладони и крикнула механику:

— Пишите!..

Услышал он это или нет, было не так уж важно…«До свидания, милые вы мои!» — мысленно сказала Анна, присаживаясь на верхней ступеньке и рассеянно следя за тем, как плавно движется, будто поворачиваясь на месте, и постепенно удаляется назад млеющий от жары Верхне-волжск, повитый густыми дымами своих фабрик и заводов.

Прогрохотал под колесами короткий мост через Тьму, прогрохотал длинный, волжский. Из-за деревьев помаячили вдали железные трубы завода, на котором был рожден поезд, помаячили, отплыли в сторону, скрылись, и старый бор, подступив к железнодорожному полотну, дохнул прохладой и ароматом смолы. Анна, рассеянно следя, как освещенные солнцем стволы сливаются в сплошную золотую массу, задумалась, прижавшись щекою к поручню, пронзительно пахнущему свежей краской…

— Товарищ комиссар. — позвал сзади озабоченный мужской голос, — товарищ комиссар!..

Анна, вздрогнув, оторвала взгляд от проносившегося леса, быстро поднялась в тамбур. Й столько сразу навалилось на нее дел, что некогда стало даже взглянуть в окно.

А поезд между тем, вырвавшись из лесного коридора на залитый солнцем простор осенних полей, прибавил ход. Вот уже скрылся вдали, будто растворившись в конце сходившихся на горизонте рельсов, последний его вагон, и лишь дым от паровоза некоторое время еще тянулся по пестрому, некошеному лугу. Потом и он развеялся. И совсем уже издалека донесся короткий, едва уже слышный, бодрый, энергичный свисток.

Но, может быть, это свистел уже другой паровоз…

1954–1958 годы,

Москва.


Зав. редакцией В. Ильинков Редактор Л. Белов

Сдано в набор 20/ХП 1958 г. Подп. к печати 5/11 1959 г. А-00312. Бумага 84 X 1081/32 — 7,5 печ. л. = 12,3 усл. — изд. л. 17,84 уч. — изд. л. Тираж 500 000 экз. Заказ № 608.

Гослитиздат. Москва, Ново-Басманная, 19.

Ленинградский Совет народного хозяйства. Управление полиграфической промышленности. Типография № 1 «Печатный Двор» имени А. М. Горького. Ленинград,

Гатчинская, 26.

Обложка отпечатана на 1-й фабрике офсетной печати. Управление полиграфической промышленности Ленсовнархоза.


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть