Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Годы в огне
ГЛАВА 13. МЯТЕЖИ И КАЗНИ

Состав подходил к Челябинску утром двадцать восьмого мая 1918 года, и хмурый, серый рассвет с трудом пробивался в малые оконца теплушек.

Эшелон шел в Новониколаевск[24] Новониколаевск  — ныне Новосибирск., трястись предстояло еще многие сотни верст, и бойцы продотряда, ехавшие в Сибирь за хлебом, должны были набраться терпения.

До сих пор на станциях все было спокойно и не замечалось ничего такого, что могло бы обеспокоить два десятка рабочих, давно уже обживших свое походное жилье. Заканчивался последний весенний месяц, к отчим гнездам возвращались птицы и солдаты, и все надеялись на долгожданное и, может быть, сытое тепло.

Однако что-то обеспокоило Лебединского. Он и сам толком не знал что. Но внезапное чувство тревоги зябко волновало душу, обдавало ознобом грудь.

Поезд, простукав по стрелочной улице станции, остановился вблизи водокачки.

Кто-то с верхней нары спросил Дионисия:

— Куда приехали, друг?

— Челяба, — отозвался продотрядовец, торопливо наматывая портянки и засовывая ноги в сапоги. — Одевайтесь, а я погляжу, что тут.

Он прихватил чайник, отодвинул громоздкую дверь и спрыгнул на землю. И тотчас весь сжался в комок. Над станцией, путями, вокзалом перекатывалась, как волны, то закипая, то опадая, чужая нерусская речь. Все вокруг было забито солдатами в безвестной форме; они ходили, сидели, стояли толпами; у них были независимые и злые лица, какие случаются у рассерженных беспорядком хозяев. Кое-где в этой массе шинелей и голубых мундиров[25]Чехи мятежного корпуса носили голубые мундиры. пестрели поддевки, пиджаки, цветастые платья, брезентовые накидки и потертые шубейки мешочников, тоже злых, но растерянных и крикливых. Вероятно, ход поездов замедлился или они не продвигались совсем, и все эти пестрые люди с торбами, сумками, баулами не могли уехать ни вперед, ни назад.

Кого-то куда-то вели под стражей штыков, порой раздавались выстрелы, и Лебединский стал озираться, уже понимая: стряслась беда.

— Погоди-ка, отец, — остановил он вагонного осмотрщика, мрачного, в замасленной косоворотке, с молотком на длинной рукояти. — Что тут творится?

Железнодорожник взглянул исподлобья на человека в солдатских выгоревших галифе, перевел взгляд на залатанные яловые сапоги и, верно, решив, что перед ним не буржуй, огорченно покачал головой. Но все же не спешил с ответом, а еще раз медленно осмотрел незнакомца. У приезжего были льняные гладкие волосы, синие, без облачка, глаза, чистый высокий лоб, чуть помеченный первыми морщинами.

Осмотрщик совсем уже решил сказать этому парню правду, но в последнюю секунду передумал и проворчал:

— А ты кто? С луны свалился?

— Не с луны. С поезда. Продотряд.

Железнодорожник потемнел лицом, приблизился вплотную к Лебединскому, прошелестел сухими губами:

— Ты чо, паря, в своем уме? Али как?

— В своем. Да объясни же, что происходит?

— Мятеж происходит, вот что. Наших до смерти убивают, без всякой пощады.

И он отрывочно сообщил продотрядовцу о событиях последних суток.

Лебединский тоже нахмурился, бросил быстрый взгляд по сторонам, спросил:

— Чехи?

— Они. Падлы. Эшелон-то где?

— На третьем пути.

— Мигом туда. Упреди своих. Спешите в город. Не то побьют голубые. Беги же!

Лебединский кинулся было к поезду, однако подумал, что чехи могут обратить внимание на эту поспешность, и пошел медленно, нарочито вытянув руку с чайником, чтоб все видели: человек идет спокойно, по обычным, будничным делам.

Он не остановился у своего вагона, а продвинулся к головной теплушке, где помещался начэшелона, и, впрыгнув туда по железной лесенке, растолкал спящего.

Тот поскрипел жесткими деревянными нарами, сел, полюбопытствовал:

— Челяба, что ли?

— Да проснись ты! — почти с раздражением отозвался Лебединский и даже потряс командира за плечо. — Беда. Мятеж вокруг. Захвачены казармы и военные склады. Заняты помещения Совета, телеграф, оцеплены заводы и фабрики. Аресты.

— Что?! — вскочил начальник, и в то же мгновение ноги его, обмотанные портянками, нырнули в сапоги, гимнастерка очутилась на плечах, сам собой, казалось, затянулся ремень.

Минутой позже он и Лебединский уже бежали вдоль состава, поднимали людей, отдавали резкие короткие приказания.

— Всем — в город! Немедля! Уходить по одному. Затворы — с собой. Кинете по дороге. Живо!

Исчезая последним, командир прокричал в спины продотрядовцам:

— В городе искать связи с своими! Ну, ни пуха…

Через десять минут, когда к эшелону подошли чешский комендант станции и солдаты, в теплушках уже никого не было.

Лебединский благополучно выбрался на привокзальную площадь и, спросив у встречной бабы, где центр, отправился туда, поглядывая по сторонам, будто бы с любопытством, а на самом деле с опаской: навстречу то и дело шли иноземцы. Впрочем, людей в полувоенной одежде на улицах было много, и мятежники всего лишь косились на вчерашних солдат.

Однажды, убедившись, что вблизи никого нет, Дионисий сунул руку в карман, нащупал там, рядом с перочинным ножом, затвор винтовки и в следующее мгновение кинул его в канаву, наполненную зеленой гнилой водой. Стало немного спокойнее, но вместе с тем душу поколебала жалость: он знал, как трудно давалось Республике оружие, и вот — приходится кидать его в грязь.

В этом деревянном приземистом городе у Лебединского не было ни родных, ни знакомых, не имел он и адресов впрок. Выезжая с продотрядом из Москвы, Дионисий никак не думал останавливаться посреди пути и оттого, понятно, не постелил солому там, где довелось упасть.

В центре города, на Южной площади[26] Южная площадь  — ныне площадь Революции., он оседлал скамейку близ небольшой березовой рощи.

Денег не было, харча, разумеется, тоже, и Дионисий сделал то, что сделали бы в этом случае девяносто девять русских солдат из ста: достал из кармана лист газеты, оторвал клочок, взял в кисете щепоть махорки, склеил козью ножку, чиркнул спичкой и закурил.

Вдыхая резкий густой дым, продотрядовец сосредоточенно приглядывался к молчаливым прохожим, пробегавшим по площади. Он отметил: на улицах совсем не было детей — надо полагать, матери держали их взаперти, от греха подальше.

Лишь у парадного входа большого здания торопливо собирались, расходились и вновь встречались люди в косоворотках и дешевых пиджаках. Это, как узнал впоследствии Дионисий, оказался Народный дом, сооруженный полтора десятка лет назад «Обществом попечения народной трезвости». Да еще небольшие кучки людей в застиранных гимнастерках темнели у деревянного цирка посреди площади.

Однако продотрядовец не рисковал подойти к кому-либо из этих по виду своих людей. Была опасность нарваться на доносчика или филера, да и свой, надо полагать, отнесся бы с недоверием к незнакомому человеку.

К закату порывистый ветер сбил тучи над городом в комок, небо потускнело, придавило дома. Лебединскому хотелось спать, он был голоден и не знал, что предпринять. Дионисий совсем по-детски таращил глаза, чтоб не слипались, и глотал слюну. Голодному парню мерещилось, будто пахнет свежим деревенским хлебом, что этот хлеб только вынули из печи, накрыли чистым рушником, и эта благодать благоухает всему миру.

Дионисий похрустел костями, пытаясь согнать дремоту, но безуспешно. Быстро густели сумерки, и продотрядовец заставил себя подняться со скамьи. Здесь, в самом центре города, угнетенного мятежом, он, бездомный парень, тотчас всем бросится в глаза.

Лебединский ушел в небольшую рощу, что темнела близ площади, и с наслаждением лег в густую траву, нагретую сильным дневным солнцем.

Он спал без всяких видений и тревог почти всю ночь, но на рассвете вскочил на ноги и, прижавшись спиной к березе, огляделся. Ничего опасного не заметил и, постепенно успокоясь, понял: его разбудил предутренний холодок, проникший под одежду.

Ни шинели, ни пальто у Дионисия не было, а рубаха — плохая защита от ночной уральской прохлады.

Свернув спасительную папиросу, Лебединский стал размышлять, что делать, но ничего путного в голову не приходило.

Заснуть он уже не смог, стал ходить по роще, натыкался в сумерках на деревья, ругательски ругал иноземцев за измену и подлый мятеж, которым они заплатили красной России за ее хлеб.

Дионисий Лебединский воевал с австро-немцами на Западном и Юго-Западном фронтах и оттого хорошо знал, как и когда появились в его стране нынешние мятежники. Разумеется, многое он вычитал из газет, кое-что узнал у старых большевиков, проводивших пропаганду в чешских частях.

Сведения не противоречили друг другу и утверждали: в России к началу 1917 года пребывало более двухсот тысяч чехов и словаков. Это были офицеры и солдаты Австро-Венгрии, решившие лучше сдаться в плен русским, чем защищать ненавистную монархию Габсбургов, угнетавшую их родину.

Немалая часть пленных рвалась в бой с Германией и Австро-Венгрией, и чешские буржуа надеялись: легионеры помогут им завоевать власть в Праге. Главнокомандование русской армии тоже имело виды на пленных, рассчитывая использовать их на Западном фронте или в тылу — против неотвратимо надвигающейся революции.

К октябрю семнадцатого года легионы корпуса насчитывали сорок тысяч человек.

В феврале 1918 года войска германского кайзера обрушились на красную Россию. Корпус легионеров, не устававший декларировать свою ненависть к немецкой оккупации, немедля стал отступать на восток. Буржуа и офицеры пытались втолковать солдатам, что отступление — это лучшая дорога на фронт через Урал, Сибирь и побережье Тихого океана.

И тысячи отлично вооруженных и экипированных легионеров, не сделав ни одного выстрела по своему «смертельному врагу», отправились на Волгу и Урал.

Корпус обязали оставить местным Советам все оружие, это было единственное требование Советского правительства. Легионы сдали часть вооружения, спрятав множество винтовок, патронов и разобранных пулеметов в двойных полах, потолках и стенах эшелонов.

Большевики, разумеется, не оставили без присмотра чехов, которым — увы! — не могли доверять. Красная пропаганда добилась немалого: множество солдат ушло в русскую революцию. В поездах теперь остались главным образом недруги красной России.

Одним из первых, под выстрелами «проданного корпуса», пал двадцать седьмого мая 1918 года Челябинск. И надо же было продотряду угодить в эту кашу!

…Совсем рассветало. Дионисий подумал, что размышления неплохо подкрепить хлебом. Но никакой еды не было, и продотрядовец, вздохнув, отправился к знакомому месту, еще не решив, что он там станет делать.

Присев на скамейку, закрыл глаза и попытался если не заснуть, то хоть подремать. В окопах войны Дионисий научился спать даже сидя, даже стоя, но здесь не получалось: вероятно, мешала опасность или неизвестность, а может, и то, и другое.

Прохожие появлялись, как и раньше, редко, шли, не оглядываясь, не смотря по сторонам, и на серых лицах людей были ожесточение и тревога. Иногда парами и группами проходили иноземные патрули, где-то слышались выстрелы и оклики, затем снова была напряженная тишина.

Внезапно Лебединский подумал, что к нему могут прицепиться солдаты, спросить документы, обыскать, отвести в комендатуру.

— Ото дурень! — выругал он себя вслух. — Ведь в гимнастерке документ продотрядовца! Нет, в самом деле — растяпа!

Он тут же снова отправился в рощу; зайдя за деревья, внимательно посмотрел по сторонам. И, убедившись, что вокруг никого нет, достал из грудного кармана бумажник.

Собрав разбросанные там и сям лохмотья газет и сушняк, соорудил небольшой костерок и поджег его. Сначала хотел спалить все: и мандат, удостоверявший, что он — боец продотряда и едет в Сибирь за хлебом (обмен на мануфактуру), и была соответствующая ссылка на решение Московского Совета; и снимок металлистов Бухареста, среди которых изображен и Дионисий; и справки военных времен.

После недолгих размышлений оставил в бумажнике затертую солдатскую книжку рядового 4-й роты 4-го Кавказского пехотного полка 1-й Кавказской пехотной дивизии Юго-Западного фронта, которую можно было совершенно безбоязненно показывать и белым, и красным, любой гражданской власти. Все остальное кинул в огонь.

Шагая на площадь, спросил себя, что ответит чехам, если остановят на улице. Скажет, что добирается после войны домой, в причелябинскую станицу, что смертельно устал от пальбы и окопов, от случайных заработков по пути на Урал, что хочет покоя — и больше ничего. Солдатская книжка должна помочь этой легенде.

Дойдя до знакомой скамеечки, Лебединский увидел, что она занята: на ней сидит молодой интеллигентный с виду человек в строгом черном костюме. На шее у него галстук «бабочка», на голове черная фетровая шляпа. Острые узкие глаза, высокий лоб, на который спускаются пряди темных жидких волос, широкие скулы запомнились, будто Дионисий сделал в памяти мгновенный снимок.

Незнакомец, возможно студент, курил вересковую трубку и, не торопясь, листал книгу или брошюру. Рядом лежал пухлый кожаный портфель.

Дионисий в своей мятой полувоенной одежде должен был, вероятно, произвести на него невыгодное впечатление.

Впрочем, теперь после многих лет мировой и гражданской войн в России — вся страна была наводнена людьми, в чьей одежде так или иначе зеленел защитный цвет.

— Разрешите? — спросил Лебединский и чуть наклонил голову. — Если, разумеется, вы никого не ждете.

— Не жду, — суховато отозвался молодой человек.

Он подвинулся к самому краю скамьи и вновь уткнулся в книгу. Иногда поднимал голову, бросал взгляд на глыбу Народного дома и опять принимался за чтение.

«А вдруг — шпик? — внезапно подумал Дионисий и тут же усмехнулся: — У страха очи велики!»

Продотрядовец все же решил хоть как-нибудь определить, кто по соседству, и внезапно спросил:

— Не надо ли в хозяйстве помочь? Дрова напилить, колодец почистить, печку тоже. Я, знаете ли, давно не ел.

Лебединский не желал признаться даже себе, что задал вопрос в тайной надежде, что работа, действительно, сыщется и, значит, можно будет заглушить голод, а то и обрести крышу-времянку.

— У меня нет хозяйства… — буркнул незнакомец. — Ни дров, ни колодца, ни печки.

Дионисий хотел спросить, как же он живет без всей этой необходимости, однако сдержался и лишь огорченно вздохнул.

Молодой человек покосился на Лебединского, тоже вздохнул, захлопнул книгу и нажал на замочек портфеля. Все это сделал молча, хмуря брови, не глядя на соседа.

Достал из портфеля сверток, положил его на скамью и подвинул к соседу. Внезапно поднялся, проворчал: «Честь имею…» — и ушел медленно и сердито.

Дионисий посмотрел ему в спину, обескураженно пожал плечами: в это гиблое время, кажется, никто никому не верит!

Когда человек в черном скрылся, Лебединский торопливо развернул сверток и весело присвистнул: в газете были фунт-полтора свежего серого хлеба, кусок соленого сала и яйцо.

Наголодавшийся продотрядовец сел спиной к пешеходной дорожке, чтоб его лицо не видели люди, если будут проходить мимо, — отломил краюшку и вонзил в нее белые зубы.

«Буржуй… непременно, буржуй… — думал он о странном благодетеле. — Нынче лишь у буржуев такой харч».

Лебединский был сильно голоден, и кусочек хлеба мало насытил его. Поколебавшись, снова развернул газету, отщипнул еще немного, отрезал перочинным ножом тонкий ломтик сала.

Он уже поднес эту малость ко рту, когда ощутил на спине чей-то взгляд, мгновенно подумал, что, может быть, иноземцы, — и резко обернулся.

В двух шагах стоял мальчишка лет одиннадцати, огневолосый, весь в конопушках. На нем были надеты чужие рубаха и картуз, на босых ногах замечались цыпки. Он смотрел на Дионисия и глотал слюну.

Лебединский поскреб затылок, сочувственно посмотрел на мальчишку, подмигнул.

— Что, брат, есть охота?

— А вот и нисколечко… — отказался мальчишка и шмыгнул носом. — И вовсе я не дюже голодный. Вчерась я сильно поел.

— Ну, коли вчерась, тогда — пополам, — протянул ему ломтик Дионисий. — Мне самому он с неба упал, братец. Грешно не поделиться.

Мальчик тотчас цепко схватил кусочек и отбежал в сторону. Хлеб мигом исчез из его ладошки, будто испарился.

— Благодарствую, дяденька, — сказал он с достоинством. — Давно я такое добро в руках не держал.

— А говорил — вчера сильно поел.

— Так то картофельные очистки, мамка Христа ради у Колбихи выпросила.

— Это кто — Колбиха?

— А жена буржуя Колбина. У него завод электрической энергии был. Богатеи теперь опять все сюда сбегаются.

Мальчик пояснил:

— У них, Колбиных, большущий домина, а мы в ихней развалюшке живем, во дворе. Крыша сильно дырявая, а еды так вовсе никакой нет.

Дионисий внезапно поглядел мальчишке в глаза, увидел там почти ничем не сдерживаемую надежду на добавочный хлеб и упрекнул себя, что жалеет бедную снедь малому и слабому человеку. Он тут же развернул кулек, разделил сало и ситный, прибавил к одной половинке яйцо — и отдал ее мальцу.

— Тебя как зовут?

— Морошкин. Данила. А вас?

— Дионисий Емельянович. Мамка у тебя, стало быть, есть, а батя?

— На германской убили.

— Ты и мать, больше никого?

— Не… Тетка Дарья из Миасса и еще бабушка, батина мама, она в Долгой жила.

— А где это — Долгая?

— Станица такая. Двадцать верст от нас, по тракту на Екатеринбург. А вы тутошний?

— Приезжий. С Украины я, Даня.

Мальчишка помолчал, вздохнул.

— Кругом бабы. Один я, мужик. Однако, чо сделаю?

Внезапно предложил:

— Айда к нам жить, а? Моя мамка — добрая.

Лебединский отрицательно покачал головой.

— У меня ни денег, ни хлеба. Работу искать надо. У людей, какие побогаче. И жить придется, чай, там, где дело сыщу.

Данила развел руки, давая понять, что таких благословенных мест у него на примете нет, а то бы он, конечно, не поскупился и сказал, где такие места.

Однако вскоре решительно тряхнул головой, тронул Лебединского за рукав.

— Тут тетенька одна есть, Хухарева, крепко живет. Ей сарай починить надо и крышу тоже. Я просился, она рукой машет — «маленький!» Какой же я маленький — четырнадцатый пошел!

— Ну, это ты того… — подмигнул Дионисий. — Прихвастнул маленько?

Мальчишка не стал упираться.

— Ага. Приврал чуток.

Лебединский помолчал, соображая, и решительно сказал:

— Веди меня к этой тетке Хухаревой, вместе плотничать будем. И заработок — пополам.

— Ну?! — удивился Данила. — Правда, половину — мне?

— Я ж — не куркуль. Конечно, половину.

Мальчишка пробормотал смущенно:

— Так ведь я столько не наработаю, сколь вы, дяденька.

— Не прибедняйся. Ты вон какой сильный, я вижу.

Данила отозвался, повеселев:

— Вот и я мамане говорю, а она, знай, шипит: «Одни ребра!» Ну, пошли.

По дороге Лебединский спросил:

— Ты Долгую поминал. А зачем бабушка к вам переехала? Или жить там плохо стало?

Данила покосился на Лебединского, поинтересовался:

— А ты не богатый? Не белый, то есть?

— Какой богатый! — усмехнулся Дионисий. — Погляди на мою одежку.

— А… ну да… — согласился мальчишка. — Это верно… Это вижу, да забыл.

Он снова было заколебался, но тут же решительно обернулся к взрослому.

— Ты только не говори никому. Она там с сыном жила, бабушка. Фамилия у нее смешная немного — Стрижак. А сына ее звали Устин Осипович, он родной брат моего бати, которого на германской убили. Так вот, значит, был дядя — главный большевик в Долгой, ну, может, не самый главный, но все же…

— Почему же «был»? — спросил Лебединский.

— Его не раз в тюрьму, дядю, прятали… Давно еще. И теперь не пощадят. Может, даже убили совсем. Раз Советской власти нету. Так бабушка говорит.

— А чего ж он не уехал из Долгой, дядя? Опасно ведь было.

— Конечно, опасно. Но большевики, они — из камня народ.

— Откуда знаешь?

— Дядя Устин сказывал, а он никогда не врет. И батя всегда правду говорил — и маме, и людям, и мне.

Добавил уныло:

— Кабы отец живой — совсем иное дело… да-а… царство ему небесное…

— В бога веришь?

— Как бы да и как бы нет, — косясь на взрослого, пробормотал мальчик. — То, бывает, как бы есть бог, а то ясно, что нет его, черта!

Данила явно хитрил, не зная, кто перед ним, и не желая попасть впросак.

Лебединский, чему-то улыбаясь, спросил:

— А отчего же, брат Данила, отец твой — Морошкин, а родной дядя Стрижак? Это девушки фамилию меняют, когда замуж идут, а мужики никогда не меняют.

Мальчишка весело покрутил головой.

— Подловил ты меня, дядя Дионисий. Даже не знаю, чо сказать…

— А ты скажи, как есть. Я тайны храню.

— Ну, коли хранишь, скажу. Папаня мой — тоже Стрижак, а Морошкины — это мамина фамилия. Мы под ней теперь живем, чтоб белые не тиранили.

Добавил звенящим ломким голосом:

— Он ведь, как дядя, большевик был, папаня мой дорогой.

Лебединский, услышав, как дрогнул голос мальчишки, покосился на него, увидел в глазах слезы и поспешил сменить разговор.

— Ты что при Советской власти делал? Учился?

Данила как бы случайно провел рукавом по глазам, утирая их, отозвался почти безмятежно:

— Ага. Хорошо учился. Я ловкий.

— Э-э, брат, да ты еще и бахвал…

— Нет, право, ловкий. Задачки раньше всех решал.

Несколько минут шли молча. Мальчишка вдруг остановился, указал на дом впереди.

— Вон видишь железную крышу? Это и есть Хухарева.

Они подошли ближе, и Лебединский с интересом поглядел на старинный рубленый дом с двускатной, несомненно, более поздней, чем самое строение, крышей. Высокая кровля сильно выдавалась за стены, вероятно, для того, чтобы защитить от дождя их могучие бревна. Весь фасад красовался в резном наряде, особо — наличники окон. Окна по ночам, как видно, прикрывались двустворчатыми ставнями, каждая из одной доски. Днем ставни удерживались крючками.

Лебединский и Данила приблизились к воротам — массивным, тоже двустворчатым, с двумя калитками, из которых одна, как понял продотрядовец, была всего лишь для симметрии. Она являлась по существу частью ограды и оттого была заколочена наглухо. Над воротами темнела четырехскатная крыша, и все это громоздкое сооружение покоилось на четырех столбах. Дом был весьма старый, но крепкий, и от него, сквозь ворота, пахло устойчивыми деревенскими запахами: сеном, навозом, куриным пометом, дымка́ми сожженного сора.

Дионисий сдержанно постучал в калитку и тотчас услышал лай собаки. Через минуту женский голос спросил:

— Кто стукается в ворота?

— Это я, Данила Морошкин. По делу мы.

Женщина несколько минут возилась во дворе, вероятно, привязывала собаку или замыкала ее в сарае. Потом щелкнул засов, и тот же голос сказал:

— Иди.

Взрослый и мальчик вошли во двор. Собака хрипела и рвалась в конуре, скребла когтями доски.

Перед пришельцами стояла еще молодая женщина, лет тридцати. У нее были недлинные рыжеватые волосы; серые или зеленые глаза; на плечи, не по времени, накинут пуховый платок.

Узнав, что нежданный гость ищет работу, она явно обрадовалась, пригласила его вместе с мальчишкой в горницу и, весело усмехаясь, поставила на стол чугун с борщом.

— А ну покажите, как вы робите, мужики.

«Мужики» опростали посудину в четверть часа, и Хухарева дружелюбно покосилась на едоков.

— Ежели и в деле так же, тогда мне удача пришла, право.

Потом сообщила мальчишке, что уже поздно, чай, мамка беспокоится, и, велев ему завтра явиться пораньше, выпроводила на улицу.

Вернувшись в горницу, снова просунула ухват в чело печи, подхватила новый чугунок и поставила на стол.

Это оказалась картошка, томленая, со свининой.

Хозяйка спустилась в подпол, принесла соленья, взяла в буфете графин водки, желтой на цвет.

— На семи травах, — объяснила она окраску хмельного и наполнила стаканы.

Подняла свой стакан, сказала, вздохнув, неведомо почему:

— Со знакомством, значится.

— Подождите маленько, — смущаясь и непривычно краснея, попросил Лебединский. — Сперва о деле. Мальчик уведомил — тут кое-что починить надо.

— Завтра… — махнула рукой Хухарева. — Или условия у вас какие особые?

— Какие ж особые? Харч — и денег немного.

— Ну, считай, сладились. Зовут-то как?

— Дионисий. По батюшке — Емельянович. Лебединский. А вас как, позвольте узнать?

— Меня? Васса. Муж, когда жив был, Василисой звал, а то Васькой.

— А отчество?

— Зачем — отчество? Или стара я, считаешь?

Она, кажется, не заметила, как перешла на «ты».

— Нет, отчего ж стара… Однако вы женщина и старше меня, может статься.

— Уж так и старше! — то ли кокетливо, то ли раздраженно повела она плечом. — Но я устала стакан держать…

Они чокнулись, выпили, захрустели огурцами.

Возможно, оттого, что Лебединский редко пил водку и много месяцев не ел досыта, он быстро захмелел, и мир показался ему полным синевы и солнца, а хозяйка доброй колдуньей из сказок детства.

Он с некоторой иронией посмотрел на свой газетный сверток, в котором хранились остатки хлеба и сала. Кулек сиротливо лежал на стуле у входа в горницу: Лебединский сунул его туда, когда вошел в дом. Могло ведь и так случиться, что Хухарева, как многие, без хлеба; тогда бы они поужинали припасом гостя.

— Поди закрой бауты, — сказала Васса. — Теперь ночь на дворе.

Он смущенно покачал головой.

— Это что — бауты?

— Запоры на ставнях.

Видя, что он все равно не знает, как запереть, взяла его за руку, вывела на улицу, просунула металлический стержень, скрепленный с запором, через дырку в ставне, и вернулась в горницу. Там заклинила баут и сказала, оживленно поглядывая на Дионисия:

— Ну вот мы и одни. Можно еще выпить. По маленькой.

Хухарева попыталась еще раз наполнить стаканы, но Лебединский отказался — «Спасибо» — и спросил, где ему спать? Хозяйка ответила: «В соседней комнате», добавила, что замков меж комнатами нет и она пребывает в надежде, что пришелец не обидит одинокую беззащитную женщину.

Лебединский обескураженно усмехнулся, пробормотал чужим деревянным языком:

— До койки б добраться… Какие обиды…

Хухарева покосилась на русоволосого парня с синими помутневшими глазами, погрозила пальцем:

— Знаю я вашего брата…

Он был уже совсем сонный, не понял ее.

— У меня нет брата…

— Ладно, идем, койку укажу.

Оставшись один, Дионисий быстро забрался под одеяло. Он был сыт, в тепле; новое утро небось не грозило ему неприятностями, и он блаженно вытянулся на кровати.

Васса ходила по горнице, кашляла, гремела чугунками, пела что-то. Это было последнее, что он слышал прежде, чем заснул.

Утром, открыв глаза, долго следил за ярким лучом света, бившим из щели в ставне. В луче шевелились, будто живые существа, пылинки, и казалось, что это парит мошка.

Хотелось еще полежать, но выйдет неловко, если хозяйка встанет раньше, да и Данила мог явиться с минуты на минуту.

Часы находились в гимнастерке, но Лебединский давно научился определять время по солнцу. Теперь, как полагал, начинался шестой час.

Дионисий вышел во двор, сполоснулся колодезной водой, огляделся. Кругом были явные следы достатка, впрочем, именно следы, — то тут, то там ощущалось отсутствие мужской руки и мужского глаза: лопаты, висевшие на стене сарая, покрылись ржавчиной; колодец, из которого он зачерпнул ведро воды, скрипел и сотрясался, точно телега на ухабах; в конюшне, где, судя по всему, давно не было лошадей, темнел мусор, перемешанный с навозом. Над этим пустым конским жильем высился сеновал, зашитый кое-как потемневшим горбылем. Во многих местах доски оторвались, и постройка зияла унылыми дырами. Тесовая крыша сеновала и сарая тоже нуждалась в починке.

Возле толстой, почти метровой стены из дикого камня, отделявшей усадьбу Хухаревой от соседнего дома, желтела свежими бревнами крохотная банька, и Дионисий подумал, что давно не мылся и, коли удастся, обязательно наверстает потерянное.

Лебединский был давно уже городским человеком, однако он не забыл и деревенского детства. К тому же пять лет войны и революции помотали его по земле, главным образом по деревням, и он вполне основательно изучил разные крестьянские науки. Дионисий умел копать и обустраивать колодцы, чинить крыши и полы, пахать, сеять, косить всякую траву.

Прикинув, сколько потребуется досок и гвоздей и какой необходим инструмент, он отодвинул засов калитки и направился на улицу — оглядеться и посмотреть, нет ли вблизи сомнительных лиц.

На скамейке, рядом с воротами, в суконной фуражке, налезавшей на уши, в длинной рубахе, поверх которой темнел большой, с чужого роста фартук, сидел Данила. На коленях он держал ящик длиной в аршин.

Увидев Дионисия, мальчик весело вскочил, протянул руку, сказал взросло:

— Кто рано встает, у того день больше, Дионисий Емельянович! Как почивали?

— Как в сказке! — засмеялся Лебединский. — Я гляжу, ты прыткий, Даня. Раньше меня на работу прибег.

— Я б уж давно робил, да калитку накладкой закрыли, а на воротах — залом.

— Залом?

— Ну да. Это такой большой крепкий брус. Им ворота замыкают.

Они направились во двор. Морошкин поставил ящик подле амбара, поплевал на руки, спросил:

— Где мастеровать станем?

Дионисий кивнул на дом, пояснил негромко:

— Госпожа Хухарева еще спит, а у нас с тобой — ни гвоздей, ни досок, ни молотков. Подождем, Даня.

— Неча тянуть, — лукаво отозвался мальчик. — Небось у нее, Хухаревой, и нет стоящего инструмента. Я свой взял.

Он открыл крышку ящика, достал и показал припас. Это были ржавый, весь из железа, молоток и гвозди, несомненно вытащенные из досок, отживших век и, надо полагать, угодивших в печь.

— А тес мы сами поищем, — добавил Морошкин. — Тес, коли есть, непременно найдем.

— Нельзя самовольничать, — не поддержал мальчика Лебединский. — Повременим.

Он тихонько прошел в горницу: принес кулек с остатками еды, разложил ее на срубе колодца.

— Ты мне, Даня, не оставляй, я вчера, знаешь, по горло наелся…

— Нет, так худо, одному-то есть.

— О-о, брат, сразу видать — ты в армии не служил…

— Ну да, не служил. А чо?

— Приказ исполнять надо. А ты обсуждаешь.

Данила покосился на Лебединского, пытаясь понять, шутит он или нет, но взрослый был совершенно серьезен.

— Ладно, коли так…

Мальчик благодарно кивнул головой, завернул провиант в тряпку, сунул в картуз.

— Это мамке, тете и бабушке. Они голодные.

— Ты и сам поешь маленько. Мужик без еды — вовсе не мужик.

Данила, поколебавшись, отломил толику хлеба, отправил ее в рот, сказал с излишней живостью:

— Наелся. Спасибо, дядя Денис.

Разговаривая, они даже не заметили, как во дворе появилась Васса Хухарева. Хозяйка почему-то была не в духе, может, плохо спала, а может статься, так на нее подействовала вчерашняя водка.

Она исподлобья взглянула на Лебединского, кинула кратко:

— Еда на столе.

— Благодарствую, — отказался Дионисий. — Мы поели.

Данила метнул на взрослого укоризненный взгляд, но было уже поздно. Женщина проворчала:

— Как угодно. Тогда за работу.

Она спустилась в погреб, принесла оттуда два заметно изъязвленных сыростью и старостью молотка, большую жестяную банку с гвоздями, тоже изрядно прихваченными ржавчиной, сообщила:

— Доски — в сарае.

Еще раз покосилась на Лебединского и отправилась в дом. Дионисию показалось, что вся эта затея с ремонтом придумана кем-то другим и вовсе не интересует Хухареву. Во всяком случае, от ее давешней живости не осталось и следа.

Морошкин не сдержался и укорил старшего:

— Зачем от харча отказались? Какова пища — так и пила свищет.

И Лебединский снова поймал себя на мысли, что мальчик часто говорит на взрослом языке бедности.

Дионисий ничего не ответил, а подумал о деле. Еще вечером он спросил хозяйку, как крыть сарай, — вразбежку, либо всплошную, взакрой, но та ответила: «Мне все едино, как умеешь», — и тотчас забыла о разговоре.

Полный день они чинили стены и крышу, наперебой таскали из сарая доски со слабым, почти неуловимым духом сосны.

И за все это длинное время Васса даже не вышла поглядеть, как подвигается дело.

— Чо это она? — почесал в затылке Данила, когда они спустились с крыши. — А ежели мы чо не так прибьем?

— Почему же не так? — успокоил мальчика взрослый. — Ведь недаром говориться, що дило майстра боиться.

— Хоть бы поесть позвала, — вздохнул мальчишка. — Скоро совсем стемнеет. — Он пожал плечами. — Вовсе обжора стал. Не наедаюсь никогда.

— Нет, не обжора.

— А отчего ж всегда голодный?

— Оттого, что харчувався тильки хлибом та водою. Да и то не вволю.

— Может, и так.

Внезапно мальчик переменил тему.

— А гвозди-то у меня в ящике целые остались. Глядишь, дома чо подлатать — они и сгодятся. Ладно, я к маме пойду.

В эту минуту на крыльце показалась Хухарева. Она с прежней живостью поглядела на Лебединского, усмехнулась, спросила:

— Чего вечерять не идете? Или без поклона не явитесь?

Взрослый и мальчик оживленно поглядели друг на друга и быстро направились в горницу.

На столе снова дымился борщ, с говядиной и томатом, и они славно поели. А Васса сидела в сторонке и, смущая Дионисия, пристально смотрела на него.

Потом так же, как и вчера, выпроводила мальчишку, молча принесла из шкафа настойку, налила в стаканы и, не чокаясь, выпила.

Кивнула на оконные занавески.

— Задергушки закрой.

Придвинула стул к Лебединскому, подождала, когда он осушит свою посудинку, и, усмехаясь, спросила:

— А чо меня не погреешь, солдат?

Дионисий смутился, пытался пошутить:

— Не лупай очима — не твоя дивчина!

Васса пристально посмотрела на него, полюбопытствовала:

— А ты часом не красный?

— Нет. А что?

— Мудреные они больно. Нет, чтоб с бабой поголубиться, — митингуют.

— Отчего ж?

— Такой устав у них. Ни богу свечка, ни лукавому дудка.

Хухарева внезапно села Лебединскому на колени, поерошила ему волосы, укорила засохшим голосом:

— Поди дверь закрючь. Али не учен ничему?

Дионисию стало не по себе от этой откровенной бабьей охоты, и он, чтоб не ссориться, сказал первое, что пришло на ум:

— От судьбы в подоле не спрячешься… Да и устал я нынче, госпожа Хухарева.

Васса сердито усмехнулась.

— Огонь огнем разжигают…

Добавила тоскливо:

— И так в России баб перевес, а тут еще войны эти… Господи… Житья никакого нет.

Лебединский посидел немного для приличия у стола, извинился, что утомлен, ушел в комнатку, где ночевал, быстро разделся.

Почти тотчас пришла Хухарева, села на край кровати, предложила:

— А ты женись на мне, а? По крайности сыт будешь.

Он соврал:

— Женат уже.

— Вижу, не к душе я тебе, — буркнула Васса нетрезво. — Пожалеешь еще, дурак.

Заключила с внезапной насмешкой:

— Плохой мужичишка, а все бабе покрышка. И того нет.

Дионисий понимал, что она задирается, даже жалел бабенку, но молчал.

Хухарева потопталась у кровати и неверной походкой ушла к себе.

Утром Лебединский сразу выглянул на улицу, там уже сидел Данила, и они без промедлений полезли на крышу, залатывать дыры.

Закончили к обеду. Вассы все не было, и Дионисий решил починить колодец. К вечеру обновили подгнивший сруб, благо нашлись бревна, полили из масленки железные петли ворот, а хозяйка все не показывалась из дома.

— Ну, отмастерились на сегодня. Ты вон как работал — даже чуб нагрелся.

Взрослый отнес молотки и гвозди в погреб, закрыл его на замок, повесил ключ на стенной крюк и сел рядом с мальчиком на перевернутую тачку.

— Починка — доброе дело, — сказал он, сворачивая папиросу, — однако теперь война, время нелегкое. Зачем она ремонт завела?

— А чо ей война? Она мукой, мясом, салом барышует. В деньгах купается.

— Где ж товар берет?

— А в станицах. Там всего полно, ежели поискать лучше.

Он покосился на дверь дома, сообщил тихо:

— В городе она, Хухарева, барахлишко скупает — и в станицы везет. Мамка мне говорила.

Вздохнул.

— Шибко богатая, эта Васса. Ты бы женился на ней, жили бы, как у Христа за пазухой.

— Не хочу я ни у кого за пазухой жить, Даня. Мне даровой хлеб в горло не полезет. Да и ниде нема его, лежачого хлиба.

И, чтобы подбодрить Морошкина, пошутил:

— А зачем нам деньги? Мы и сами золото.

Мальчишка грустно покачал головой.

— Хорошо вам так говорить. А у меня вон сколько баб на руках. Их кормить надо. А чем?

Дионисий обнял мальчика за плечо.

— Придумаем что-нибудь. И в наше виконце загляне сонце!

Помедлил, спросил:

— А где же муж ее, Хухаревой? Она сказала — «был».

— Это правда — был. Убили его.

— На войне?

— На войне.

Лебединский устал сидеть на тачке, поднялся, потоптался на месте.

— Видно, уходить надо. Как мыслишь?

— А чо уходить? Кормят вон как, и дело нетрудное.

Дионисий усмехнулся.

— Харчем и не пахнет.

— Непременно покормят. Ведь полный же день корпели.

Мальчик повздыхал, посоветовал:

— Потолкуйте с Хухаревой. Может, еще какая работа сыщется.

— Пустое, Даня: хозяйка скучна. А коли так — то и дела нет.

— Чо это она? — снова, как и вчера, спросил Морошкин.

— Як зна́ти? Може, грошей багацько, а щастя мало.

Лебединский поскреб затылок ногтями.

— Не знаешь — вдруг еще кому наши руки нужны?

— Не.

Мальчик уныло молчал, будто понимал, что придется насовсем расстаться с добрым человеком, но вдруг оживился.

— Говорили, купцу Кривошееву дворник надобен, но, чай, неправда это. Там есть — Филипп Егорович Кожемякин, а прозвище «Филин». Я его знаю. Хороший дед. Только жизнь его сильно перекосила. Он на ногу кривой.

Данила вскочил с тачки.

— Тут близко. Давай сходим.

— Ну, что ж — де видвага, там и щастя. Наведаемся. Хозяйку лишь подождем.

Уже смеркалось, когда Хухарева спустилась с крыльца, сунула Даниле узелок с едой, сказала Лебединскому:

— На том урок окончен, Дионисий Емельянович. Вами премного довольны. Однако прощайте.

Потопталась, сказала, глядя в сторону:

— Гости скоро пожалуют. А утром — в путь. Дела у меня.

Внезапно приказала мальчику:

— Сбегай-ка за угол, там семечки продают. Купи. Сунула ему в ладошку деньги, дождалась, когда захлопнется калитка ворот, повернулась к Лебединскому.

— Обидел ты меня, парень. Не ждала я того.

Вдруг осведомилась:

— Может, останешься? Нет?

Не дождавшись ответных слов, запихнула Лебединскому в карман пачку бумажных денег и, резко повернувшись, ушла в дом.

Явился Данила, удрученно вздохнул.

— Нигде семечек нету. Вот жаль.

— Ступай снеси деньги, и уйдем отсюда.

Мальчик побежал в горницу, вернулся веселый: Васса сказала, чтоб капитал оставил себе. Запихивая бумажку за пазуху, торжествовал:

— Нищему кошелек не страшен, дядя Дионисий!

Лебединский вытащил деньги, пожалованные ему Вассой, разделил их на глаз пополам, отдал Даниле его часть.

Сделав вид, что не заметил удивленно-благодарного взгляда своего помощника, пошел к калитке.

Мальчик тотчас перебросил ремень ящика через плечо, сунул сверток с едой под рубаху, ближе к деньгам. И они покинули двор Хухаревой.

Почти всю дорогу молчали. Данила недоумевал, отчего Дионисий Емельянович не остался у богатой и нежадной Вассы, а Лебединский, напротив, был весел в душе, даже испытывал неясное облегчение, будто покончил с неудобным для совести днем.

Вскоре они остановились у старинного каменного особняка с амурами на фронтоне.

— Там звонок на двери, его покрутить надо, — пояснил мальчик.

— Ну, ладно — беги! — протянул руку взрослый. — Только свой адрес скажи. Я непременно наведаюсь.

— Ага, наведайся! — обрадовался мальчишка. — Не забудь, я на Болотной живу. Дом богатея Колбина. Да не сам дом, а развалюшка во дворе.

И, неловко обняв Лебединского, кинулся восвояси. Ему, конечно же, не терпелось скорее отдать матери деньги и провиант.

Дионисий поднялся на крыльцо, покрутил звонок. Дверь долго не открывалась, потом возникли звуки отпираемого запора, и перед Дионисием появилась молодая женщина в темном вечернем платье.

Она вопросительно взглянула на незнакомца, спросила:

— Вы ко мне?

— Если Кривошеева — к вам.

— Слушаю.

— Мне говорили, вы ищете дворника. Впрочем, кажется, уже нашли?

Хозяйка окинула взглядом нежданного гостя. В наступающем сумраке он показался ей красивым и сильным, женщина решила — не опасен, и сказала:

— Пройдите, пожалуйста, поговорим.

Кривошеева провела Лебединского в гостиную, попросила сесть, опустилась на стул напротив.

— К сожалению, дворник уже есть. Однако хотела бы вам помочь.

Она несколько секунд молчала, вероятно, размышляя, какое дело предложить неведомому человеку.

Лебединский тоже безмолвствовал, неназойливо разглядывая хозяйку.

Эта женщина вовсе не походила на лавочницу, на достаточно странный и устоявшийся в русской литературе тип толстой, глупой и необразованной купчихи. Перед Дионисием сидела тонкая миловидная женщина, и она показалась ему начитанной и умной, бог весть отчего. Вскоре он объяснил себе это впечатление тем, что в гостиной теснились шкафы с книгами, и там были Толстой, Чехов, Пушкин и, к удовольствию Дионисия, Шевченко, киевское его издание, насколько удалось заметить.

— Где служили и чьих вы мест уроженец, — не спрашиваю, — наконец прервала паузу Кривошеева. — Теперь вся Россия, как цыганский табор, — в пути. Однако, простите, вы мало похожи на дворника.

— Это хорошо или плохо?

Женщина смутилась.

— Не знаю.

— Я жил в Заполярье, воевал, прозябал за границей.

— Вот как! Где именно?

— Я был там не по своей воле.

Кривошеева посмотрела на молодого человека долгим внимательным взглядом, он заметил это, и оба покраснели.

— Знаете что, — внезапно предложила хозяйка, — поработайте у нас, помогите Филиппу. Он — дворник, старик, и помощь ему не помешает. Тем временем, может быть, найдется дело, достойное вас.

— Благодарю, госпожа Кривошеева.

— Меня зовут Вера Львовна.

— Благодарю, Вера Львовна.

Она вновь замолчала, возможно, что-то вспоминая.

— Мне кажется, Нил Евграфович искал себе помощника. Я поговорю с ним. Он друг нашей семьи.

— Кто это?

— Господин Стадницкий заведует библиотекой. Я пользуюсь его книгами и протекцией. Ваше имя и отчество?

— Дионисий Емельянович Лебединский. Что делать теперь?

— Пойдемте, я провожу вас к Филиппу, он скажет. Где квартируете?

— Пока нигде.

— У нас в глубине двора, на задах, пустой флигель. Старик живет в одной из его комнат. Я попрошу, чтоб он поставил еще кровать. Это устроит вас?

— Вполне. Спасибо.

Владелица дома провела Лебединского через кухню во двор, отыскала дворника и сообщила, что у него теперь есть помощник.

Кожемякин оказался крепкий еще, хромой старик, лет семидесяти. Всю германскую, как скоро выяснилось, он служил в артиллерии, бомбардиром-наводчиком, а некоторое время даже числился старшим фейерверкером в отдельной противоштурмовой легкой батарее. Его не раз поражали осколки и шрапнель. Один из осколков сломал кость выше лодыжки, нога срослась неверно, и Филипп сильно припадал на нее.

Старик был бородат, усат, имел брови толщиной в палец, вечно сосал трубку, пустую или с листовым табаком. Окрестные мальчишки (это тоже вскоре узналось) звали его «Филин», может, из-за бровей, а может, по созвучию с именем. Дионисий быстро убедился, что Филипп Егорович добрейший человек, и душа его полна сочувствия ко всему живому.

Лишь только Вера Львовна ушла к себе, дворник отправился куда-то в сарай, принес железную койку, матрас, набитый сеном, такие же подушки, даже простыни и наволочки.

Собирал он постель почему-то молча, искоса поглядывая на Дионисия, и вздыхал.

Лебединский попытался сам заняться своей кроватью, но старик отрицательно покачал головой, проворчал:

— Посиди. Здесь труд невелик.

Застелив постель, поставил на чугунную «буржуйку», стоявшую посреди комнаты, огромный жестяной чайник, подбросил в печку дров и сел на табуретку возле ее дверцы.

— Меня зовут Филипп Егорыч. Тебя?

— Дионисий.

— Денис, значит. Годов-то тебе сколь?

— Двадцать девять.

— Чай, ничего не болит… Завидую, парень.

Дионисий видел: старик чего-то не договаривает, его что-то смущает, и как-то вдруг понял, что именно. Дворник, пожалуй, полагал: хозяйка намерена если не сразу, то вскоре заменить его молодым, потому что семь десятков — это семь десятков, да еще японская и германская войны. И Лебединский тотчас сказал Кожемякину, чтоб у того не ныла душа:

— Вера Львовна посулила мне службу в библиотеке, только вот подождать надо.

Филипп Егорович смущенно охнул и, скрывая замешательство, кивнул:

— Оно, конечно, что и говорить… там — чистое дело, ни мух, ни грязи.

Уже наступила ночь, они легли спать, и луна проливала тревожный свет в окна, не забранные ставнями. На крыше дома или флигеля ссорились и резко кричали коты, а на дворе иногда разом взлаивали собаки, которых старик, должно быть, спустил с цепей.

Дионисию показалось, что Филипп Егорович тоже не спит, а что-то шепчет, привычное, гладкое, почти без согласных звуков, и тотчас догадался, что это молитва, почти механическое обращение к богу со своими заботами и просьбами.

За тяжкие годы бродяжничества на войне Лебединский научился засыпать мгновенно, без мыслей, сразу выключая сознание. Так поступает огромное большинство фронтовиков. В противном случае, они никогда не высыпались бы и гибли в боях, ибо измотанность на линиях огня — верная дорога к смерти. Однако в этот раз он заснул с трудом.

Утром старик вывел своего помощника во двор — показывать хозяйство. Они обошли конюшни, сараи, погреба, поднялись на сеновал, постояли возле гулкого колодца, сруб которого был сложен из лиственницы, покормили сторожевых псов. В одном из погребов Дионисий обратил внимание на огромную двадцативедерную бочку с остатками огурцов и полюбопытствовал, зачем Кривошеевым такая прорва солений?

— Очень благородные господа, особенно хозяйка наша Вера Львовна, — невпопад, как показалось сначала Дионисию, отозвался Кожемякин. — А с добрым человеком, голубь мой, всякому желательно дружбу вести.

— Огурцы-то при чем? — рассмеялся Лебединский.

— Огурчик в России — первое угощение гостю. И рассол с похмелья хорош.

— А что, разве пьют твои хозяева много?

— Боже упаси! За ними не водится. А гостей без жадности потчуют.

Под конец старик привел Лебединского в баньку, прилепившуюся к толстому каменному забору. К немалому удивлению Дионисия, она топилась по-черному. И калильная печь с камнями, то есть каменка, и полок, и лавки вдоль стен, и водяные чаны — все было в густой бахроме копоти.

Предваряя вопрос Лебединского, старик сказал без усмешки.

— Хозяин наш, Лев Львович, жар любит. А теплей русской баньки по-черному, считай, ничего нету.

Впрочем, старик совсем не имел в виду лишь показывать Дионисию хозяйство купца. Молодой человек, по указанию Филиппа Егоровича, очистив от мусора двор, насыпал овса паре белых, будто в цирке, лошадей, положил сено корове, которую кончила доить мрачная бессловесная старуха.

Обедали они у себя во флигеле, куда горничная (ее звали Антонида Платоновна) принесла щи и пирог с рубленым мясом.

— А что красные — не тронули Кривошеева? — уже заканчивая еду, спросил Лебединский. — Тут ведь только что совдепы были.

— Не тронули, — сухо отозвался сторож. — Добрый человек — никому не помеха.

Лебединский усмехнулся про себя, но промолчал.

В эту ночь они делились мыслями, даже спорили и заснули поздно.

Старик не был болтлив, однако любил степенную, без надоедливости, беседу. Он тотчас умолкал, если видел, что молодому человеку его слова без интереса. Лежа в кровати, «Филин» дымил трубкой, двигал толстыми бровями, и все его разговоры — были мысли о жизни, похожие на притчи, или на пословицы с примерами, или на легенды. Он часто подтверждал свои слова фразами из Библии, которую помнил почти дословно, хотя читал ее, как сообщил, в детстве.

— Не разумею я, Денис, — говорил он, укутываясь табачным дымом, — ни белых, ни красных, ни прочих, какие друг дружке горло рвут, молодой кровью землю поливают. Господи! Мало ли гор, и лесов, и степей, и пустынь простерлось по лицу земли! Для того ли они, чтоб казнили человеки подобных себе и радовался дьявол, видя такое? Неужто нельзя везде по добру, по человечеству — тебе кусок, и мне тоже, тебе любовь, и мне — она, тебе горе, и мне бедствие?

Лебединский пожимал плечами.

— А как это в жизни, Филипп Егорович? Попроси вон у Льва Львовича половину усадьбы — отдаст он?

Такой поворот в разговоре всегда вызывал одни и те же последствия: «Филин» гневался, умолкал и долго после того не желал возобновлять беседу.

— Одичали человеки, — ворчал он, остыв от вспышки. — Зверье в глуши, и то друг дружку не грызет, как белый красного либо русского пруссаки. Зачем это? Кому от того радость и гордость есть?

— Видишь ли, дядя Филипп, — осторожно отвечал Дионисий. — Мир он косо рос на земле, как умел, и сила бессильного гнула, и двое одному — князь. Оттого много напраслины и гадости окрест, это известно. Надо ведь поправлять?

— Ножом да пушкой?

— А чем? Увещевать? Ушел бы царь с трона, когда б не резон свинца?

— Не знаю. Но не затем господь в человека душу вдохнул, чтоб он пушки придумал и подобного себе на куски рвал.

— Верно, не затем. Однако они существуют, пушки. И не мы их с тобой придумали, Филипп Егорович.

— С добром иди к человекам — добром и ответят.

— Хорошо бы… — уже засыпая, обронил Дионисий.

Утром, еще не открыв глаза, Лебединский услышал жаркий шепот. Вероятно, старик стоял на коленях в углу комнаты, где у него была самодельная божница с единственной иконой, такой тусклой, что она казалась, по меньшей мере, ровесницей хозяина.

До Дионисия доносились тихие слова:

«И сказал Бог все слова сии, говоря:

«Не слагай руки твоей с злодеем, чтоб быть свидетелем на зло…

Если найдешь вола врага твоего, или осла его, заблудившегося, то возврати его к нему.

Неправды удаляйся, и невиннаго и правого не умерщвляй; потому что Я не оправдаю беззаконника…

Пришельца не угнетай: ведь вы сами знаете душу пришельца; потому что пришельцами были вы в земле Египетской…

Вот Я посылаю Ангела пред тобою, чтобы хранить тебя на пути, и ввести тебя в то место, которое Я приготовил ТЕБЕ.

Берегись перед лицом Его, и слушай го́лоса Его; не упорствуй против Него; потому что Он не простит греха вашего; ибо имя Мое в Нем…»

Вероятно, старик выговаривал по памяти строки из «Первой книги Моисеевой», которую когда-то читывал и Дионисий.

Услышав, как заскрипела койка Лебединского, Кожемякин быстро поднялся с пола и отошел к окну.

Лебединский не выдержал.

— Полно, на коленях перед богом елозить, право! — упрекнул он Кожемякина. — Вот ты, дедушка Филипп, молился, молился, а гол, как родился. Так зачем он тебе, бог, что не милует!

— Поклоном шеи не свихнешь, — после долгой паузы огорченно отозвался старик. — В кого ж мне еще верить? В кого?

И добавил внезапно, как с обрыва в реку сорвался:

— Нескладуха жизнь у меня.

Однако тут же поправился, будто его укорили в отступничестве:

— На всех и бог не угодит.

И они невесело отправились во двор по своим немудреным делам.

Дни были наполнены скучной, однако здоровой работой, и Дионисий с удовольствием убедился, что у него начинают побаливать и, значит, крепнуть мускулы.

Вечерами на веранде флигеля устраивали чаепитие, и к мужчинам присоединялись горничная Антонида Платоновна и старая экономка, та, что доила корову и произвела на Дионисия скверное впечатление.

Сначала женщины стеснялись молодого человека, молча тянули чай с блюдечек, но вскоре освоились, узнали ближе старикова помощника и наперебой старались услужить ему.

Однако все чаще их разговоры мрачнели, становились тревожнее, прерывались молчанием и даже слезами.

Обычно беседу начинали женщины, и это были слова о ценах, о дороговизне, о том — что же будет?

Антонида Платоновна не поленилась подсчитать, что уже вскоре после переворота цены в Челябинске подскочили так ужасно, что даже объяснить нельзя. Соль, и та стоила в семь раз больше, чем в мае, до мятежа. Но еще разительнее взлетели цены в сравнении с тринадцатым, довоенным годом. Пшеница подорожала в десять раз, мануфактура — в семьдесят, сахар — в сто десять, керосин — в двести двадцать.

Бог знает что творилось на железной дороге! Обыватели по шесть — семь дней изнывали в тесном вокзале и на платформах, ожидая посадки на поезда. Вагоны забивались до отказа, отчаявшиеся люди ехали на крышах и тендерах паровозов, рискуя задремать и свалиться под откос. Товаро-пассажирский состав тащился из Челябинска в Иркутск две бесконечные недели! Те, кому удавалось достать билеты, платили за них пачками царских денег и керенок.

Приходила в упадок и покрывалась сорняками нива народного просвещения. Одно за другим закрывались начальные училища, женская гимназия, учительская семинария.

Но все эти беды не самые горькие в наступившей тревожной жизни.

И экономка, и сторож сообщали в часы сбора ужасные слухи. В городе и причелябинских станицах чехи и белая власть при чехах вылавливали красных, пытали их и глумились без всякой меры. Беззаконие боится дневного света и очевидцев, и оттого реакция казнила своих противников во тьме или в рассветные часы, когда глубок и безмятежен сон на земле.

В один из жарких июньских вечеров экономка (ее звали Прасковья Ивановна Зайцева) пришла на веранду флигеля мрачнее обычного, долго молчала — и внезапно расплакалась.

Дионисий схватил старуху за руку, спросил, заглядывая ей в глаза:

— Что случилось, тетя Прасковья? Или беда какая?

— Теперь у всех беда… — неопределенно отозвалась женщина и отвернулась в сторону, чтоб не видели ее мокрого лица.

— Нет, не отстану… — настаивал Лебединский. — Что произошло?

И Прасковья Ивановна, поверив, как видно, в отзывчивость молодого человека, рассказала историю, от которой кровь леденела в жилах.

Добрая знакомая Зайцевой — Елизавета Гавриловна Тряскина — как-то прибежала к Прасковье Ивановне и, в слезах беспамятства, сообщила, что муж ее, Петр Николаевич, погиб от рук мятежников лютой смертью, пусть господь покарает его палачей!

Зайцева, как и многие граждане Челябинска, изрядно знала Петра Николаевича Тряскина. Коренной уральский казак, он выделялся меж земляков редкой грамотностью, любознательностью и жаждой справедливой жизни. В молодости Тряскин работал писарем Троицкого окружного атамана, помогая по возможности простым людям, сочинял прошения, жалобы, письма, не стеснялся попросить начальника пособить бедному казаку.

Затем молодой человек переехал в станицу Еткульскую — и там уже вел тайную работу, читая станичникам запрещенные книги.

В 1907 году Петр Николаевич перебрался в Челябинск. Около года он трудился на железной дороге, но был вынужден уйти оттуда: заметил за собой слежку. Тайная организация рабочих, имея в виду свои интересы, помогла Тряскину устроиться письмоводителем в полицию. Ему поручили добыть чистые паспорта, и он выполнил приказ. Однако пропажу обнаружили, и Тряскин снова покинул службу.

С большим трудом устроился подпольщик на винокуренный завод братьев Покровских, а затем перешел на мельницы Архипова и Кузнецова. Остаток своей недолгой жизни Петр Николаевич провел кассиром в мукомольном товариществе.

В апреле семнадцатого года Тряский вступил в партию большевиков и, когда рухнуло самодержавие, вошел в первый Челябинский Совдеп.

Как только случился мятеж, партийцы бросились в Народный дом («Это то самое здание, какое я видел в день бегства из поезда», — подумал Лебединский). Они надеялись обсудить план борьбы с вероломством иноземных солдат.

Но и враг много знал о большевиках. Чехи и казаки устремились туда же, на Южную площадь, надеясь захватить и обезглавить красное руководство.

Охрана успела предупредить своих, и коммунисты ушли по запасному ходу. В тот черный день, первого июня 1918 года, Петр Николаевич скрылся вместе со всеми.

В двенадцать часов ночи он появился под своими окнами и условным стуком попросил жену, чтоб открыла.

— Господи! — заплакала Елизавета Гавриловна. — Я уж не чаяла тебя живым увидеть! Уходи скорей! Не дай бог — явятся!

Была непроглядная ночь. Тряскину казалось, что враги еще не озверели до потери человеческого образа, и он решил ночевать дома.

Это был трагический просчет, ибо белые уже охмелели от крови. Перед утром они нагрянули в жилье. Чехи и казаки тыкали шашками и штыками в перины, швыряли на пол книги.

Петра Николаевича сильно избили, скрутили за спиной руки.

— Падла! — орал усатый тощий хорунжий. — Казацкую честь продаешь, быдло!

Тряскин смотрел заплывшими от ударов глазами на офицера, зло усмехался.

— Сам ты падла, господин хорунжий! А не веришь — развяжи мне руки, я тебе мигом объясню!

Казак, хватаясь за шашку, опасливо пятился от этого непонятного ему человека. Его, хорунжего, учили, что красные — сплошь шпана, ворье, нищебродь, а тут на вид важный человек, с аккуратной бородой и усами.

— Ну, не развяжешь?

— Петя! — умоляла Елизавета Гавриловна. — Молчи, ради бога, не то убьют, ироды!

— Это верно, — усмехался разбитыми губами Тряскин, — или они нас, или мы их, дармоедов!

В самую последнюю секунду Лиза узнала от рядового чеха, что арестантов доставят в Дядинские номера, в подвалы, где уже налажены камеры и действует контрразведка.

Как только рассвело, Елизавета Гавриловна бросилась на Скобелевскую[27] Скобелевская  — ныне ул. Коммуны., но некий урядник в окошечке объявил, не глядя на женщину, что государственных преступников Колющенко, Тряскина, Могильникова, Болейко и Гозиосского перевели в городской застенок. Потом узналось, что это была ложь, — весь день и половину ночи совдеповцы содержались в Дядинских номерах, и офицерье избивало их. Третьего июня Елизавета Гавриловна, уже холодея душой, попросила в конторе мельницы лошадь, чтобы поехать в тюрьму и передать мужу немного еды.

Лошадь ей дали, она уже совсем собралась в путь, когда услышала в конторе громкие голоса людей, проклинающих подлых убийц. Женщину будто кто уколол в сердце, она побежала в помещение, увидела крупчатника Ивана Ивановича Скворцова и, упав на колени, просила сказать — не о Пете ли речь?

Иван Иванович не нашел сил сообщить правду несчастной женщине.

Тогда она снова кинулась к телеге и погнала лошадь в городскую тюрьму. Там передачу для Тряскина приняли, сказали, жди, сейчас отдадим, но тотчас вернулись, сунули ей корзинку с едой, крикнули: «Иди, баба, без тебя делов хватает!»

Уже совсем беспамятная от горя, она помчалась назад, но тут же ее окликнула молоденькая Катя Мелехова и, заливаясь слезами, сообщила: в городе творятся неслыханные палачества, и кровь людская хлещет, как ливень.

— Господи, о чем ты?! — совсем помертвела Елизавета Гавриловна.

Катя пояснила, что отец достраивает дом близ Солдатской площади, и в ночь со второго на третье июня взял ее с собой посторожить строение, чтоб не растащили.

Девушка тотчас, как забралась в сруб, легла спать и — дело молодое — почивала до полного света. А утром с ужасом узнала от бати, что ночью на мостике через Игуменку казаки зарубили людей, отмыли клинки в ручье, сложили тела на телегу и увезли.

— Может, сказывал батя, кого рубили? — прошелестела губами Елизавета Гавриловна.

— Нет, далеко все же, хоть и луна ярко светила.

Катя обняла Елизавету Гавриловну, спросила, еле сдерживая плач:

— Вы ведь старушку Полетаеву знаете и старичка ее? Они, говорят, все, как есть, видели.

Лиза и Катя кинулись к старикам.

Те долго отнекивались, бормотали бог знает что, а потом, заливаясь слезами, крестясь, всплескивая руками, рассказали о том, чему были свидетели.

Адское убийство это задумали враги человеческие загодя, стало быть. Ибо еще с вечера стучался в окна конный казак, пьяный, требовал грубо:

— Ставни к ночи закрыть! А кто не затворит — на себя пеняй!

Бабушка и дедушка Полетаевы, не зная, в чем дело, и опасаясь пуль, заперли ставни и спустились в подпол. Однако вечер прошел, ночь наступила, а никакой беды нет. Тогда старики немного осмелели, выбрались из подпола, глянули в щель меж ставень — и закрестились.

На мостике через Игуменку стояли казаки с голыми шашками, а к ручью подходили пятеро, арестанты — руки связаны и рты тряпками забиты. А в спину их подталкивали, чем придется, конные казаки, то есть казара.

Полетаевы от греха подальше кинулись в сарай, но перебороли страх и прильнули к дырам в досках.

Когда арестанты взошли на мостик, вся стража устремилась на них с оружием, экое зверье! Полное было молчание, и лишь клинки со свистом секли живое!

— Не томите бога для… — упала на стул Елизавета Гавриловна. — Вы же Петра моего знаете, был он там или нет?

— Так кто ж знает… — начала было старуха, но муж перебил ее, сказал Тряскиной: — Порубили Петра Николаевича, что уж перед богом-то грех на душу брать… Царство ему небесное… Добрый был человек, Лиза…

Она не помнила, как приехала на мельницу, она все время ощущала боль от шашек, будто это ее рубила белая казара. Лошадь сама привезла вдову во двор товарищества, и Скворцов, поняв по ее лицу, что она все знает, поклялся от имени рабочих: найду, где лежат убитые, и мы простимся с ними.

На другой день Иван Иванович принес Лизе ключи от мертвецкой, что на Марянинском кладбище.

— Поспеши, — попросил он, — простись и отдай ключ сторожу. Не то убить его могут.

В подвале кладбища Елизавета Гавриловна вовсе окаменела от горя. У Петра Николаевича была отрублена часть головы, отсечена кисть левой руки, разрублена спина.

Болейко, ведавший в Совете военным делом, лежал в солдатской форме.

Чуть на отшибе покоился замначштаба охраны Челябинска Владимир Иванович Могильников. Елизавета Гавриловна хорошо знала этого милого и красивого молодого человека. Володя происходил из недалекого села Бродокалмак, учился много лет первым учеником, безмерно любил стихи Добролюбова и был постоянным артистом своего сельского театра.

Петр Николаевич говорил Лизе, что Могильников блестяще закончил учительскую семинарию, был взят рядовым в шадринский 139-й запасной полк, но его почти тотчас направили в Казанское военное училище, откуда он получил назначение в Челябинск, в 169-й пехотный полк.

Володя был любимцем и тайной мечтой многих девушек Бродокалмака, ибо красота его дополнялась скромностью и умом. Сейчас интеллигентное лицо покойного было залито кровью.

Елизавета Гавриловна, дрожа всем телом, отвела взор от Могильникова и увидела Дмитрия Васильевича Колющенко.

Большевик с девятьсот третьего года, токарь плужного завода «Столль и К°», один из руководителей Совдепа и коммунистов города, Колющенко не гнулся под ударами трудной судьбы революционера. Прямой и искренний, он был любим всеми честными людьми, и даже священник пристанционной церкви запишет потом о нем, неверующем, в метрической книге: «Челябинский мещанин Дмитрий Васильев Колющенко, тридцати шести лет, зарублен злодеями».

Елизавете Гавриловне не разрешили взять тело мужа, и никто в городе так и не узнал, где похоронили Дмитрия Васильевича Колющенко, Петра Николаевича Тряскина, Михаила Андреевича Болейко, Владимира Ивановича Могильникова и Шмуля Израилевича Гозиосского[28] Солдатская (Казарменная) площадь  — ныне площадь Павших Революционеров. Бывший плужный завод «Столль и К°» теперь носит имя Дмитрия Колющенко. На табличках четырех центральных улиц Челябинска фамилии Колющенко, Могильникова, Тряскина и Болейко..

Дионисий Лебединский слушал сбивчивый рассказ Прасковьи Ивановны, испытывал почти физические муки и в иные минуты замечал, что скулы у него деревенеют.

А Прасковья Ивановна и Филипп Егорович добавляли к этому рассказу еще сообщения, и были они одно страшнее другого.

Все поминали полковника Сорочинского, какого-то эсера Госпинаса и многих прочих, что устраивают свой шабаш казней в ночах Челябинска.

Слышно было — на западе, даже за Таганаем, где еще сохранилась Советская власть, начались мятежи кулаков. Белая злоба, как потоп, захлестывала все вокруг. Вешали, стреляли и распинали красных, а заодно и всяких иных честных людей, в Месягутове, Дуване, Тастубе, на станции Тундуш.

Беглецы из сельца Лавочного Челябинского уезда уведомляли горожан, что чехи и казаки выпороли старосту и еще двадцать двух мужиков за то, что в октябре семнадцатого года взяли они помещичье сено, дабы продлить жизнь своей худобы.

В Муратовке выгребли у крестьян весь хлеб, а протесты заглушили свистом нагаек и плетей.

Лебединский вставил в разговор и свое слово, сказав, что слышал на улице слух о смерти известного Васенко, но, к сожалению, мало что знает об этом человеке.

Прасковья Ивановна укорила было молодого человека за незнание, но потом извинилась, подумав, что Дионисий, может статься, приезжий человек. Она рассказала, что Васенко убили тогда же, когда арестовали Колющенко и его товарищей. Евдоким Лукьянович, политссыльный и опытный подпольщик, после мятежа поспешил в Екатеринбург, чтоб привести оттуда помощь. Чехи схватили его в Аргаяше и вернули в Челябинск, в вагоны иноземцев на станции.

Белые хорошо знали, с кем имеют дело. Делегат 2-го Всероссийского съезда Советов, Васенко при красных возглавлял Совдеп и партийную организацию города.

Его мучили всю ночь без пощады, пытаясь вырвать сведения о коммунистах, ушедших в подполье, но очень скоро поняли, что этот тихий пожилой человек им не поддастся. Они, был слух, рвали ему бороду и усы, тыкали штыком, выкручивали руки, но Васенко[29]Имя Евдокима Васенко ныне носит одна из центральных улиц Челябинска. молчал, до крови прокусывая губы.

И его до смерти задушила эта белая злоба, так и не поставив на колени…

Читать далее

Комментарии:
комментарий

Комментарии

Добавить комментарий