ГЛАВА 18. В ПОДВАЛАХ ДЯДИНА

Онлайн чтение книги Годы в огне
ГЛАВА 18. В ПОДВАЛАХ ДЯДИНА

Капитан Павел Прокопьевич Гримилов-Новицкий, начальник контрразведки в штабе Западной армии генерала Ханжина, был, как ни странно, дурак. Это был сдержанный, скромный, даже воспитанный дурак, веривший в силу икон и гаданий, страстно любивший царя и с полной искренностью оплакивавший смерть несчастной императорской семьи.

Павел Прокопьевич совершенно надеялся, что красные в конечном счете будут истреблены, и это случится не без его, Гримилова, изрядной помощи.

— Лучше посадить за решетку весь город, чем упустить даже одного негодяя, — любил пофилософствовать Павел Прокопьевич, когда к тому склоняли обстоятельства, свободная минута и почтительные слушатели. «Негодяями» капитан честил всех левых, без различия партий, рангов и положения.

Жена Гримилова, Марья Степановна, была женщина умная и хитрая, она советовала мужу не проявлять излишнего усердия, ибо идет война, и один бог знает, чей станет верх. Совсем иное, если брань кончится победой белого дела и адмирал Колчак ударит в колокола московского Кремля. Тогда можно и наверстать упущенное, показав этим смазчикам и кухаркам, где их шесток.

Она не уставала повторять эту мысль по любому поводу, а чаще — без всякого повода.

— Медом больше мух наловишь, чем уксусом, Павел Прокопьевич, — поучала она мужа. — Это всегда помни.

— Они не мухи, Маша, — уныло отзывался Гримилов, ковыряя вилкой котлету. — И ведь когда как… са дэпа́н…[47]Смотря по обстоятельствам (фр.).

Павел Прокопьевич панически и всегда боялся красных. Гримилов опасался их пуль и бомб, которыми они могли попасть в него, когда он возвращался со службы; страшился их листовок и глухой, плохо упрятанной в глазах злобы. Он выбрал себе дом для жилья как раз напротив номеров Дядина: стоило капитану выйти из штабного подъезда и пересечь улицу, как он оказывался в особнячке из красного кирпича, где его весьма равнодушно встречала супруга. Она целовала Павла Прокопьевича в лоб и говорила: «Ах, мой Гримилов вернулся!»

Он называл жену «мамочка», клялся ей в любви и поддерживал семейные отношения с тем унынием, с каким украинский вол тащит телегу в скучном степном безбрежье.

На окнах своего жилья капитан велел укрепить стальные решетки и объяснял сослуживцам: «Я часто беру домой, господа, секретные бумаги, и без ограды никак нельзя».

Капитан, разумеется, лгал, но его понимали: в мире почти нет людей, которые могут сказать о себе — «трус».

В тот день, о котором речь, Павел Прокопьевич пришел с допроса позже обычного. Жена холодно послюнявила ему лоб, сказала: «Ах, мой Гримилов вернулся», а он, в свою очередь, сообщил, что мамочка прекрасна, как никогда, и Марья Степановна отправилась подогревать ужин.

Когда она возвратилась и поставила перед ним тарелки с едой, Павел Прокопьевич сказал с излишней живостью:

— Очень, очень приятная новость, мамочка! Ты помнишь князей Урусовых?

— Наши соседи по имению?

— Да… да… несчастные люди. Их убили большевики два года назад.

— Ты называешь это — «приятная новость»?

— Нет, разумеется. Из красной удавки сумела вырваться Юля, дочь Урусовых. Княжна отыскала меня, и я устроил девочку в свое отделение. Она ведет делопроизводство и даже печатает на пишущей машине.

Гримилова покосилась на мужа, спросила невесело:

— «Девочка»? Сколько же ей теперь лет?

— Двадцать. Представь себе, она уже два года геройски дралась с немцами.

— То есть, как «дралась»? В качестве кавалерист-девицы, маркитантки, утешительницы солдат?

— Зря иронизируешь, Марья Степановна. Она была сестра милосердия — и врачевала раны. Это ничуть не меньше, чем стрелять и колоть штыком.

— Да, конечно. Но мне не нравится твой восторженный тон. Я предпочитаю видеть собственного мужа в окружении мужчин.

— Ах, Маша, Маша, — покачал головой капитан, — подозрения совсем не красят тебя. Я говорил это не раз.

Марья Степановна промолчала. Она знала, что Павел Прокопьевич — бабник, что каждая юбка, в его понимании, — боевой штандарт, за которым надлежит мчать в атаку, и, тем не менее, это был тип бабника, которого на Украине называют бабоду́ром, в Нижегородской губернии — ба́бичем, на Курщине — бабе́ем, а в Сибири — бабенём или бабыля́ем. Короче говоря, Павел Прокопьевич лишь делал вид, что он — светский лев и крайне изнурен победами над женщинами своего круга. На самом деле все было далеко не так.

Но Марья Степановна сего, последнего, не знала, точно так же, как многие жены ничего не знают о своих мужьях за пределами собственных столовых и спален. Она считала, что с капитана нельзя спускать глаз, что десятки, если не сотни, женщин лишь о том и мечтают, чтобы совратить пухлого, некрасивого Гримилова с пути унылых истин.

Павел Прокопьевич происходил из старинной помещичьей семьи на Курщине, однако ко времени революций его фамилия сильно обтрепалась и обнищала, и Гримилов мечтал поправить положение, женившись на деньгах. Он и в самом деле взял в супруги дочь сахарозаводчика в Малороссии, где стоял его полк, и дела быстро пошли в гору. Но вскоре случилась октябрьская гроза, и красные отняли у папаши его благоверной и заводы, и капитал. А самого старика прислонили к стенке за попытки вернуть богатство силой оружия. Гримилов-Новицкий был в числе тех, кто помогал тестю ножом, пулей и веревкой. Капитан еле выбрался из передряги, захватив на память о неприятеле две пули в руке.

Однако, как полагал Павел Прокопьевич, судьба не только дала ему оплеуху, но и посулила усладу: она чуть не освободила Гримилова от Марьи Степановны.

Дочь сахарозаводчика безусловно стоит того, чтобы потратить на нее немного места. Марья Степановна была на голову выше мужа и в прямом, и в переносном смысле. При взгляде на нее бросалась в глаза внешность кавалерийского генерала, если допустить, что существуют кавалерийские генералы без усов.

Но вернемся к Гримилову. Прибившись к какому-то полку, оставившему фронт и целую неделю митинговавшему на одной из малороссийских станций, он блаженствовал и наслаждался свободой вдали от спутницы жизни, к которой утратил всякий интерес после краха стариковских капиталов.

По ночам, забравшись в пустую теплушку, Павел Прокопьевич злорадствовал, представляя себе супругу в объятиях какого-нибудь идиота, просидевшего три года в окопах, где особями женского рода были главным образом винтовка, махорка и лопата.

«Помучайся с ней, дурак! — воображая некие сцены, похохатывал Гримилов. — Не мне одному — крест!»

Впрочем, радость Павла Прокопьевича была преждевременной: однажды, бегая по станции в поисках кипятка, капитан лоб в лоб наткнулся на благоверную. Пришлось броситься к ней на шею, называть «мамочка», а также выслушивать ее «мой единственный» и прочее вранье.

Именно тогда Гримилов впервые подумал, что, может быть, бог и в самом деле выдумка, а если нет, — почему он позволяет таким мегерам, как Марья Степановна, благоденствовать и процветать, чтоб их всех скорей похватала холера!

Еще через несколько дней Павел Прокопьевич встретил на той же станции однополчанина Петьку Скабелкина, с которым вместе подкармливал вшей в тылу мировой войны. Скабелкин хранил за пазухой погоны с двумя просветами, из чего легко было сделать по меньшей мере два вывода: он верит в реставрацию и имеет чин не меньше майора.

Ночью беглые офицеры сидели в теплушке и при свете свечи пили теплый самогон, который Марья Степановна обменяла на тряпки.

Петька уговаривал Гримилова подаваться в Сибирь, куда стекаются офицерство, имущие классы и даже князья церкви. В самые ближайшие месяцы, полагал Скабелкин, там кое-что произойдет.

Марья Степановна вмешалась в разговор, сообщила, что они подумают, взвесят «за» и «против» и тогда решат.

Майор, обрадованный, что ему не придется возиться в дороге с этой парочкой, все же сказал, прощаясь: в Омске у него связи и полезные знакомства и, если Пашка доберется туда, он, Скабелкин, окажет приятелю посильную помощь.

На следующее утро они допили самогон, простились еще раз, и Петька кинулся к подходившему поезду.

Скабелкин оказался прав: вскоре на востоке взбунтовались чехи, а к концу осени в Сибири воцарился Колчак, штука, пожалуй, серьезная и долговременная.

Именно тогда Павел Прокопьевич и Марья Степановна направились в Омск, уповая на бога и надеясь, что линию фронта удастся перейти без шальной, а тем паче — прицельной пули.

Бог внял молитвам госпожи Гримиловой-Новицкой, и супруги одолели лед фронтовой речонки с помощью местного мельника, всего за фунт копченой конины и какую-то дрянь в коньячной бутылке.

В столице белой Сибири Гримилов долго искал Скабелкина и, когда уже совсем потерял надежду, наткнулся на Петьку в толчее барахолки. Полковник (он уже был полковник), нимало не смущаясь, сообщил, что выполняет на рынке «особое задание».

Офицер устроил приятеля в контрразведке, где служил сам. Правда, это случилось не сразу. Нового сотрудника долго и нудно проверяли, куда-то посылали письменные и телеграфные запросы, выспрашивали, знает ли его кто-нибудь в белых войсках, кроме Скабелкина.

Гримилов извел целую кипу бумаги, излагая свою биографию, заполнил добрый десяток анкет. И наконец был утвержден на небольшую должность в отдел, которым ведал полковник Злобин.

Однако вскоре недалекого Павла Прокопьевича направили в штаб Западной, и он возглавил контрразведку у Ханжина.

Капитан, как отмечалось раньше, не хватал звезд с неба, но поговаривали, что кожа у него ниже спины совершенно слоновья, и он пересиживал на службе всех сотрудников отделения, хотя и ощущал на себе их иронические взгляды.

Но особенно старался Павел Прокопьевич на допросах красных. Он норовил взять их измором, многочасовым изматыванием души, вкрадчивым, почти сочувственным тоном речей, просьбами, полными участия: «Припомните, голубчик, очень прошу: это, поверьте мне, лишь в вашу пользу».

Но красные не ловились на жалкую наживку, из которой торчало острие крючка; они сами могли кого угодно обвести вокруг пальца и сбить со следа. Сглатывали жало лишь новички, случайные люди и слабые духом женщины. Этих, последних, Гримилов допрашивал с особенным тщанием и приятностью. На допросах он преображался, не гнушался бить молоденьких девок по морде и в живот — и это вызывало у него подъем духа. Иногда капитан распоряжался приводить подследственных к нему в кабинет, исповедовал их там до утра, раздражаясь и презирая себя за то, что приходится насиловать поломоек и горничных, тогда как мечта его была — сгорать на любовных кострах княгинь и фрейлин императрицы, пусть даже бывших.

Именно потому Павел Прокопьевич сильно обрадовался появлению княжны Юлии и даже подумал, что это перст божий, — вот где может найти приют его душа, если вести дело не торопясь, без нажима, без угроз и ссылок на свое могущество.

Гримилов, как помнится, сразу признал Урусову, хотя видел ее совсем крохотной, без малого пятнадцать лет назад. Разумеется, она никак и ничем не походила на ту бойкую пятилетнюю девочку, которую качал на коленях князь Борис и то и дело целовала княгиня. Капитан даже не помнил — были ли у той, малой Урусовой, эти вот черные, как вороново крыло, волосы и ослепительно синие, точно вспышка спирта, глаза.

Крепс показал ему, Павлу Прокопьевичу, медальон и справку княжны, удостоверявшую, что она перенесла пневмонию. Но Гримилов отмахнулся от свидетельства красного госпиталя, понимая, что такую бумажку неприятель изготовит, при необходимости, без большого труда.

К медальону капитан отнесся уже с пристальным, даже неприличным вниманием, разглядывая его так и сяк, и в конце концов совершенно убедился, что тут никакой подделки: вещица действительно осыпана бриллиантами и несет на себе портреты князя Бориса и княгини Ольги.

— Ах, какая прелесть! — восклицал Павел Прокопьевич, возвращая медальон княжне. — Бог вас упаси потерять это!

Но, конечно же, не справка и не медальон утвердили Гримилова во мнении, что перед ним юная княжна Урусова. Употребляя самые ласковые, почти кошачьи ноты своего голоса, ахая и всплескивая руками, Павел Прокопьевич выспрашивал Юлию, как выглядит их поместье, что сохранилось в саду при доме. («Ах, да, да, у вас нет никакого сада, это я спутал, прошу покорно меня простить!») Потом он, ссылаясь на свою худую память, любопытствовал, сколько верст от поместья до ближайшей станции железной дороги и как она именуется, эта станция, — «не гневайтесь великодушно!».

Княжна отвечала с уверенностью, вполне точно, приводила множество деталей, из которых следовало: она та, за кого себя выдает.

Тогда Павел Прокопьевич вздохнул облегченно и глубоко, как это делают коровы в ночном хлеву, переваривая жвачку.

Придя к решению, что Юлия — это Юлия, Гримилов бросился в омут любовных глубин с княжной, правда, пока еще в собственном воображении. Впрочем, он надеялся на лучшее, хотя эта надежда и не была слишком тверда.

Явившись на следующий день в отделение и увидев Юлию за пишущей машиной, Павел Прокопьевич щелкнул каблуками, галантно изогнул спину и, поцеловав пальцы княжны, справился, как она себя чувствует на новом месте, нашлось ли жилье, нужна ли помощь.

Княжна ответила, что все пока хорошо и поддержка не требуется. Единственная просьба — давать ей как можно больше работы, чтоб хоть таким образом она могла внести лепту в победу России над сбродом врага.

Павел Прокопьевич расхохотался, в горле у него булькало и толклось что-то, а желтые прядки на лбу взлетали, как конский хвост в атаке (Павел Прокопьевич видел много картинок о конных атаках и запомнил их).

Отсмеявшись, он попросил княжну тысячу раз его извинить: ну как же не веселиться — в сей ужасный век все норовят уйти, сбежать, спрятаться от дела, и вот, извольте видеть, — нашелся-таки один порядочный человек!

И он сказал ей с большой эмоцией, самым своим вкрадчивым баском:

— Извольте вашу ручку, княжна!

Поцеловал тонкие пальцы, даже потерся о них усами, с удовольствием ощутив запах незнакомых духов.

— У вас будет все! — торжественно провозгласил Гримилов и, встретив вопросительный, даже холодный взгляд княжны, поспешил добавить: — И прежде всего — конечно, работа!

И в самом деле — забегая в комнатку Урусовой, сотрудники непременно видели княжну, склонившуюся над папками или «ундервудом» и полностью поглощенную службой. На вопросы, как она поживает, Юлия отвечала, что у нее нет ни одной свободной минуты.

Вот это, последнее, совершенно ранило душу поручика Николая Николаевича Вельчинского потому, во-первых, что княжна губила таким трудом здоровье, и, во-вторых, с ней почти не удавалось поболтать, не говоря уж о свидании за стенами штаба. Все попытки Вельчинского поухаживать имели один результат: Юлия Борисовна молча кивала на стопку документов, сводок, донесений, которые надо было перебелить на «ундервуде».

Николай Николаевич Вельчинский был занятная и приметная личность. Заплечная работа в подвалах контрразведки совершенно не мешала ему заниматься поэзией и музицировать, хотя следует признать, что называть «поэзия» то, что выходило из-под пера поручика, было бы явным преувеличением.

После первой же встречи с Юлией Вельчинский написал одно из лучших своих произведений. Оно называлось «В грозу» и звучало так:

О, как глаза твои блестели

В тот вечер!.. Помнишь?.. За окном

В саду деревья шелестели,

И шуму ливня вторил гром…

Метались трепетные тени,

Срывая молний светлый блик…

Я пред тобой стал на колени,

К руке твоей в слезах приник…

Гроза прошла… Благоухали

Кусты дождем омытых роз.

Возможна ль радость без печали

И счастье яркое без слез?!

Николай Николаевич заставил Юлию Борисовну почти насильно выслушать куплеты — и был внезапно вполне вознагражден.

Княжна серьезно заметила, что видит в стихах признаки способностей. Прочитанные строфы в сравнении с теми, что она встречала в «Уфимской жизни», в екатеринбургских «Отечественных ведомостях», в местной газете «Утро Сибири» и многих других, заметно выигрывают: они обладают чувством и даже известной музыкой.

Совершенно осчастливленный этим одобрением поручик пытался тотчас продекламировать еще вещицу, но Урусова попросила его приберечь сонет до лучшего случая.

— И позвольте замечание, — добавила княжна. — Одну строфу в сочинении следует изменить.

— Какую строфу? Приказывайте! — рыцарски согласился Вельчинский.

— А вот эту: «Метались трепетные тени. Срывая молний светлый блик… Я пред тобой стал на колени, К руке твоей в слезах приник». Не сердитесь, Николай Николаевич, но тени, срывающие блик молний, — это абракадабра. Две остальные строки куплета — в толчее согласных, и русское ухо их не примет. Во всяком случае — мое.

— Исправлю, — склонил пунцовую от волнения голову поручик. — Тотчас и непременно.

Постепенно Юлия Борисовна привыкла к своим невеселым делам и выказывала, к удовольствию сотрудников, огромное усердие. Если дело касалось службы, она готова была всем помочь и тащила свой и чужой груз, не жалуясь и не стеная. Короче говоря, она всегда была занята, точно пчела.

Зачислив в свое время в штат Иеремию Чубатого, Гримилов-Новицкий поручил ему не только всяческие оперативные дела, но и наблюдение за печатью. И новый сотрудник вынужден был долгие часы просиживать над пухлыми «Земскими вестниками», «Уездными ведомостями» и всякой иной бездарщиной, выуживая оттуда сведения, которые могли пригодиться в деле.

Однажды, появившись в комнатке Юлии Борисовны, офицер мешком прилепился к стулу и грустно посмотрел на сотрудницу.

— Что это вы мрачны, как похороны? — спросила Урусова. — Плохо на фронте?

Чубатый отрицательно покрутил головой.

— Прессу читать неволят. Они все на одну рожу, эти листки. Право слово, как обезьяны.

Иеремия шутейно перекрестился, вздохнул.

— Господи! За що ты мене караеш: чи я горилки не пью, чи я жинки не бью, чи я церкви не минаю, чи я в корчми не буваю?

Он жалобно поглядел на княжну и снова вздохнул.

— Пришел к вам поохать. Не затем через всю Россию тащился, чтоб варево газет глотать.

— И что же? Я должна помочь?

— Голубушка! Ясновидица! — возликовал Чубатый. — Заставьте вечно бога молить…

— Да подождите, право. Я ничего не обещала.

— Выхо́дить, зробив з дуба спичку… — огорчился Иеремия. — Як не вертись, а…

— Ну бог с вами… — махнула рукой княжна. — Однако одно непременное условие. Работу мне должен предложить сам начальник. А я милостиво соглашусь. Иначе — как же?

— Помич у свий час — як дощ у засуху, — торжественно провозгласил Чубатый. — Позвольте вашу ручку.

Целуя пальцы Урусовой, офицер все вертел головой в разные стороны, и Юлия Борисовна наконец обратила на это внимание.

— Что вы все озираетесь, Иеремия Андреевич? Жены боитесь?

— Жены!? — ухмыльнулся Чубатый. — У таких дам мужей не бывает.

— Странно… А в анкете — жена.

— Анкеты — косметика. Припудрено. Припомажено. И нам хорошо, и начальству покойно.

Чубатый был, пожалуй, единственный офицер, не пытавшийся тотчас обворожить княжну. Он довольно быстро убедился, что Юлия Борисовна умна, хранит свое достоинство; не прочь был потолковать с ней о политике и войне, но за эти рамки не заходил.

Возможно, он и в самом деле опасался Эммы Граббе, способной в гневе учинить скандал даже на службе сожителя. Но как бы там ни было, Иеремия менее других раздражал Урусову, и она порой терпела присутствие офицера в собственной комнате.

К удивлению княжны, Чубатый, как и Крепс, неодобрительно отзывался о Вельчинском, главным образом — о его деловых качествах. Иной порой, забежав к Юлии Борисовне и сообщив, что Гримилов подсунул ему в помощники Николая Николаевича, вздыхал и усмехался:

— Та дав ище кобылу — таку, як положить на виз сим мишков порожних, то ще з горы и бижить.

На возражения княжны, защищавшей своего поклонника, отзывался с иронией:

— Трэба вин вам, як пьятого колеса до воза.

Юлия Борисовна посмеивалась.

— Апрэ ну ле делю́ж[48]После нас хоть потоп (фр.)..

Чубатый понимал, что княжна шутит, и все же раздражался.

— Влюбчив он, как воробей, Вельчинский.

Тут же забывал сравнение и говорил:

— Примостивсь, як сорока на колу… — имея в виду поручика, то и дело седлавшего стул в комнатке Юлии Борисовны.

Урусова, замечая раздражение Иеремии, старалась перевести разговор на темы службы.

Совсем недавно, в феврале и конце марта, контрразведка Западной армии нанесла красным два сокрушительных удара. В подполье Челябинска и губернии еще в середине прошлого года удалось внедрить четырех рабочих, состоявших на платной службе отделения. Особые надежды возлагал Крепс (он готовил эти акции) на помощника деповского кузнеца левого эсера Образцова и его отца, работавшего там же. Старший Образцов еще два года назад, по заданию охранки Временного правительства, вступил в РСДРП(б).

И все же главной надеждой Крепса был не отец, а сын. Житель Сибирской слободы Николай Образцов числился своим в рабочей среде, и даже влеклась за ним слава смелого, бесшабашного человека. Вокруг этого кряжистого бородатого мужика кучились левые эсеры и анархисты Скребков, Берестов и многие другие, звавшие своих к пуле и динамиту.

В контрразведке штабзапа знали: еще минувшей зимой большевики Челябинска стали прибегать к помощи этих людей, полагая, что их можно использовать для целей красного дела.

Колька, которому, понятно, ничто не грозило, проповедовал «мировой пожар» и, зажигаясь от собственных слов, упрекал подпольщиков в робости. По совету Крепса, провокатор хранил у себя дома оружие, патроны, запрещенную литературу, деньги.

И все же в малоподвижных серых глазах Образцова, даже, кажется, в больших оттопыренных ушах, гнездился страх. У предателя были две клички, и обе вызывали у него самого душевную тошноту. В документах охранки он проходил, как «Азеф»[49] Азеф Е. Ф. (1869—1918 гг.) — один из руководителей партии эсеров, провокатор, состоявший на службе в департаменте полиции. Был разоблачен в 1908 году., а в подполье его звали «Маруся». Согласитесь, когда молодого бородатого парня зовут бабьим именем, это не свидетельствует ни о доверии, ни об уважении.

В начале марта Образцов, тогда маляр на «Столле», выполняя приказ охранки, попросился молотобойцем к кузнецу Леонтию Лепешкову.

Крепс знал, куда посылать провокатора. Леонтий Романович Лепешков (рабочие звали его «Лепешок») давно уже был на проследке у штабс-капитана. Как потом уточнил «Маруся», кузнец держал конспиративную квартиру, ведал складом оружия и взрывчатки, хранил прокламации, собирал деньги для семей арестованных. Это он, вместе с фармацевтом Софьей Кривой, готовил и провел нашумевшую забастовку седьмого ноября 1918 года.

Кузнец был могучий и добродушный человек, вокруг него всегда теснились люди и кипела дельная жизнь.

Образцов почувствовал тотчас — он произвел на Леонтия Романовича скверное впечатление. Покусывая длинные усы, Лепешок сказал, что плохо догадывается, пошто Николай меняет легкую кисть на тяжкий труд молотобойца. Эсер поспешил объяснить: заметил за собой «хвосты» и надо бы замести след; незачем шею в петлю совать.

Лепешок пожал плечами и заметил, что уйти со «Столля» в депо вовсе не значит забиться в щель.

Кузнец доложил о странной, на его взгляд, просьбе Центральному штабу и, против ожидания, оказался в одиночестве. Кое-кто из своих буркнул Леонтию: «И я грешен, и ты грешен, — кто же в рай попадет?»

Лепешков взглянул на товарищей сентябрем, махнул рукой и взял Николая к своему горну.

Дома́ Лепешка и «Маруси» соседствовали на Зырянской[50] Зырянская  — теперь улица Леонтия Лепешкова. улице слободы, и молотобоец с тех пор зачастил в хибарку, где кузнец жил с женой Катей и малым мальчишкой Женечкой.

Но Леонтий Романович продолжал хмуриться и ворчать.

В конце марта контрразведка штабзапа решила, что пришло время покончить с подпольем. «Азеф» сообщил Крепсу все фамилии, какие знал, назвал склады оружия, в том числе и «братскую могилу» на Марянинском кладбище, тайную типографию. Однако штабс-капитан понимал: прежде, чем обрушить удар на красных, следует обезопасить своих агентов. Уцелевшие большевики ни в чем не должны подозревать их.

Именно потому Крепс настаивал на эксе — в этом случае можно создать впечатление, что аресты — следствие неудачного налета. Но план рушился: подпольный горком запретил своим людям принимать участие в нападении.

Тогда Образцов, подгоняемый Крепсом, подготовил и провел налет сам.

Леонтий Лепешков и Софья Кривая уже давно замечали странную закономерность: все пустячные операции Образцова проходили успешно, все дела покрупнее кончались провалом. Так случилось и на этот раз.

В день экса к Александру Зыкову прибежал, запыхавшись, последышек подпольщика Шмакова, двенадцатилетний Вася, и велел тотчас спешить к отцу. Понимая, что случилась беда, столяр кинулся на явку. Здесь уже были Вениамин Гершберг, Алексей Григорьев, Станислав Рогозинский и сестра Кривой Рита Костяновская.

Вошедший в последнюю минуту Залман Лобков сообщил, что произошел провал: арестованы Образцовы.

Залман распорядился: немедля всем — вразбежку, вон из города, ждать сигнал Центра.

Александр Зыков[51]Столяр Александр Николаевич Зыков после гражданской войны учился на курсах совхозных директоров, руководил крупными совхозами. В последние свои годы был директором Дома старых большевиков под Москвой, в Переделкине., не мешкая ни минуты, забежал домой и тут же отправился на винокуренный завод братьев Покровских[52]Завод братьев Покровских — ныне там пригородный Митрофановский совхоз.. Это спасло подпольщиков. Остальные чуть помедлили — и оказались в застенках охранки.

Коммунистов избивали без пощады, требуя сообщить, кто еще остался на свободе.

Впрочем, секли, жгли железом и ломали пальцы больше по привычке, ибо понимали — «Азеф» выдал всех, кого знал, а знал он почти всех.

Дважды или трижды Урусова видела, как на допросы вели или волокли Софью Кривую, Залмана Лобкова, Дмитрия Кудрявцева, Вениамина Гершберга, Алексея Григорьева.

Больше других истязали Кривую и Лобкова.

Княжна хорошо запомнила подпольщицу. Это была молодая женщина, немного старше самой Юлии. На допросах она держалась таким образом, что приводила в отчаянье не только Вельчинского, но и Крепса. От нее требовали выдать партийные тайны. Кривая хмурила разбитое лицо, отвечала сдержанно:

— Я ничего не скажу. Можете бить.

Капитан наскакивал на революционерку со злобой, тыкал ее в горло кулаками, кричал своим неестественным басом:

— Врешь — запоешь!

Гримилову помогал Крепс. Когда Софья падала, Иван Иванович топтал ее сапогами и острил совершенно в фельдфебельском духе:

— Мы тебя выпрямим, Кривая!

Оба охранника превосходно знали, что все подпольщики Челябинска и губернии звали эту юную женщину «Матерью организации», — и оттого пытались во что бы то ни стало сломить волю Кривой.

Софья смотрела заплывшими от побоев глазами на своих мучителей и молчала. Она уже не тратила сил даже на слова, понимая, что в том нет смысла.

Бездонные и странно притягательные были глаза у этой девушки. Огромные, черные, они вонзались в ненавистников, и даже Крепс холодел от этого взгляда.

Но снова и снова продолжались побои.

Особенно почитали Павел Прокопьевич и Иван Иванович пытку «коромысло». Суть ее была в том, что Софью избивали на глазах Залмана, а Залмана — на глазах Софьи.

Двадцатилетний, неисправный здоровьем Лобков говорил, отплевываясь кровью:

— Не обращайте на меня никакого внимания, Сонечка. Мне совершенно не больно.

Залман часто терял сознание; его окатывали водой, и он, придя в чувство, хрипел:

— Вы можете им признаться, товарищ Кривая. Всю ответственность за подполье несу я, Голубев.

Он так и не назвал, этот посланец Центрального Комитета большевиков, свою настоящую фамилию и прошел до конца кровавую дорогу под чужим именем.

Через два дня после ареста ни Кривая, ни Лобков уже не могли спать на спине, белье приклеивалось к ранам, и они, высыхая, горели, как ад.

Еще любили в подвале истязать Лепешкова. Вся контрразведка даже с воодушевлением терзала этого могучего человека, вполне понимая, что риска нет: кузнеца тотчас после ареста заковали в ручные кандалы.

Обычно допрашивали его компанией — Гримилов, Крепс, Вельчинский.

— Ну-с, господин Лепешков, — удобно устроившись на стуле, спрашивал Павел Прокопьевич, — что поделываете?

— Ничего, — хмурился кузнец, — учусь на виселице болтаться.

— Похвальное занятие, — криво усмехался Крепс, приближаясь вплотную к Лепешкову, и внезапно вбивал кулак в живот арестанта.

Демонстративно вытирая руку платком, добавлял со значением:

— Упрешься — переломишься.

Лепешков, медленно поднимаясь с пола после удара, говорил без видимой злобы:

— Глум твой мне нипочем. Да и то скажу: мушиный это обычай — приставать.

— Смотри, без шкуры оставим, — посмеивался Гримилов. — У нас за упрямку — в лямку, голубчик.

— Без шкуры?.. А я ее тебе и так отдам. Только пропади ты с нею!

Поручик, стараясь не отставать от начальства, жег арестованного горящими папиросами, подносил спички к его усам и бровям, выкручивал волосы. От Лепешкова требовали сказать, что он знает о своем молотобойце. Охранка пыталась уяснить: известно ли подполью об «Азефе»?

Леонтий Романович косился из-под обожженных бровей на поручика, хрипел, усмехаясь:

— Не хватай за бороду: сорвешься — убьешься.

Вельчинский терял самообладание, полосовал кузнеца винтовочным шомполом, кричал:

— Говори, подлец, кто такой «Маруся»?

Лепешков качал головой.

— Не стану пятнать. Ничо не знаю.

Арестанта вновь били, он стряхивал палачей с плеч, грозил:

— Дюже дерешься. Гляди, наши придут…

Гримилов похохатывал.

— Пока подоспеют, мы с тебя шкуру сдерем, хамово племя!

— Верно, — облизывал разбитые губы кузнец, — вы — с меня, они — с вас.

Портной, председатель профессионального союза «Игла», Вениамин Гершберг придерживался на допросах иной тактики. Охранка многое знала о нем, и все отрицать было неумно. Арестованный охотно сообщал разные пустяки, предпочтительно годичной давности, а на все остальные вопросы отвечал одно и то же:

— Я ныне вышел из дела. Образумился, господа.

Ему сообщали совершенно точные факты его подпольной деятельности, он усмехался и отрицательно качал головой.

— Это, господа, давняя давнина.

Избив Гершберга в очередной раз, его спрашивали:

— Итак, Вениамин Гершберг, он же Тосман, он же Самарский… Вспомнили что-нибудь?

Подследственный вздыхал.

— Понуждаете принять напраслину, господа. Однако не все правда, что баба врет.

Крепс был совершенно убежден, что этот наглый портняжка под «бабой» имеет в виду «Марусю», и снова мордовал арестованного.

Затем несчастного окатывали водой, опускали на стул, выпытывали:

— Что можете сказать о Лепешкове и Кривой?

Гершберг, кажется, воодушевлялся.

— Очень порядочные люди… Очень, господин штабс-капитан!

— Не валяйте дурака, Гершберг. Что вам известно об их подпольной деятельности?

Арестант прикладывал разбитые пальцы к груди, утверждал:

— Видом не видывал, слыхом не слыхивал, господа…

И его снова волокли на правеж.

— Ну-с, а вы, дядя Митяй? — спрашивал Крепс одного из главных наставников подполья Дмитрия Кудрявцева. — Вы тоже уже не вождь военно-революционного штаба?

Дмитрий Дмитриевич молчал, и ему рвали волосы и уродовали руки.

По доносу Образцова взяли множество людей, в том числе почти все красное руководство. За три дня до того, двадцать пятого марта, шумно и на глазах у всех, схватили и увели в дом Дядина Николая Образцова и его отца.

Однако уже второго апреля старший Образцов появился в слободе. Он говорил всем, что его много мучили, а Кольку, чай, казнили, посколь все знают, какой он, Колька, кряж.

Но вскоре, к общему удивлению, в слободе очутился и «Маруся». Образцов усмехался и сообщал деповским, что держал язык за зубами, и охранка, ничего не добившись, выкинула его из тюрьмы.

Рабочие косились на эсера. Кто-то спросил:

— А чего ж они отступились, Колька, ежели нашли у тебя дома бомбы, динамит и многие еще военные вещи? Или память у них отшибло?

— Не отшибло, — отвечал Образцов, как научил его Крепс, — но всю вину Лепешок принял: его-де имущество.

Вот только этих двух, Образцовых, и выпустили из подвала. Даже своих, эсеров, не пожалел Колька. Они томились в подвалах вместе с большевиками. Сюда же, в номера Дядина, в общую камеру доставили из предварилки шестого корпуса священника пристанционной церкви — отца Арефия. Попик обретался за решеткой потому, что дал вдове большевика Колющенко справку, что ее муж зарублен злодеями. Было это без малого год назад, после чешского мятежа, но охранка запомнила злополучную бумажку.

Немощный телом священник был зело воинствен и корил тюремщиков без боязни.

— Какой мерой мерите, такой и вам воздастся! — поднимал он тощий палец.- — Почто меня тут тираните?

Попа для острастки таскали за бороду, объясняли:

— А за то, батюшка, что дьяволу душу продал. Злодеями нас честишь!

— Злодеи и есть! — тер попик кулаком слезы. — Душу мою умерщвляете…

Крепс усмехался.

— В рай хочешь, а смерти боишься?

Поп демонстративно осенял себя крестом, отгоняя беса, и его снова хватали за патлы.

Он спрашивал своих мучителей:

— От черта я открещусь, а от вас как?

— От нас никак, коли красный.

— Ни жить, ни умереть не дают, — ронял голову на грудь попик.

Однако старик вскоре стал заговариваться, хохотал и плакал без причины, и его выгнали на волю, упредив, что во многоглаголании несть спасения.

Несколько дней назад Гримилов доложил командующему Западной армией о ходе следствия, и генерал Ханжин приказал отправить арестованных в Уфу. Там, полагал командзап, с ними легче расправиться. Здесь же рабочие Челябинска попытаются отбить своих, во всяком случае могут случиться огромные беспорядки.

Правда, Павел Прокопьевич доказывал генералу, что арестовано все подполье, и отбивать арестантов некому, но говорил это без достаточной уверенности — и тем лишь подлил масла в огонь.

Капитан в душе понимал, что генерал прав, но у Павла Прокопьевича были и свои, узкие соображения. Он опасался, что там, в Уфе, могут присвоить успех, который целиком принадлежит его, Гримилова, отделению и лично ему, капитану.

Однако генерал-лейтенант не намерен был входить в обсуждение этого вопроса и распорядился выполнить его желание. В день пасхи, когда по убеждению Ханжина весь Челябинск будет святить куличи и красить яйца, бронированный паровоз с двумя вагонами увезет большевиков подальше от греха.

— Слушаюсь, Михаил Васильевич, — склонил голову Гримилов-Новицкий.

* * *

Потом филер, отправленный с арестованными, докладывал: государственные преступники всю дорогу не обращали внимания на окрики часовых и пели возмутительные каторжные песни.

Начинал обычно Леонтий Лепешков, и его могучий бас бился между скалами, близ которых на запад бежала колея.

Прочь с дороги, мир отживший,

Сверху донизу прогнивший,

Молодая Русь идет!

И сплоченными рядами

Выступая в бой с врагами,

Песни новые поет…

Подхватывали песню-упование Соня Кривая, Алексей Григорьев, Вениамин Гершберг.

Мы, рожденные рабами,

Мы, вспоенные слезами,

Мы, вскормленные нуждой,

Из тюрьмы, из злой неволи

Рвемся все мы к лучшей доле,

Рвемся мы с неправдой в бой.

Крепче стали наши руки,

Не страшны нам смерть и муки,

Не боимся мы цепей.

Мы не дрогнем, не отступим,

Мы ценой кровавой купим

Счастье родины своей!

Охрана со злобным недоумением взирала на этих странных, загадочных людей, чья вера и воля потрясали даже казаков, которые, кажется, отучились удивляться и самой смерти.

Избитые, обреченные, бесспорно, на гибель, заключенные держались с достоинством, которое поражало и пугало врагов.

Залман Лобков, любуясь суровой красотой Софьи[53] С. А. Кривую и ее тридцать с лишним товарищей судил в уфимской тюрьме сброд пьяных офицеров. В ночь с семнадцатого на восемнадцатое мая, после жесточайших пыток, всех приговоренных зарубили и истерзали огнем во дворе тюрьмы. Ни один революционер не упал на колени перед злобой врага. В челябинской газете «Степная коммуна», после изгнания Колчака, были обнародованы слова партийного прощания: «…от рук наемников буржуазии погибла честная и преданная идее коммунизма Соня Кривая… Своей беззаветной преданностью, неустрашимой работой в организации она по заслугам получила имя «Мать организации». В полном расцвете молодой жизни ты оставила наши пролетарские ряды! Вечная память тебе, дорогой и любимый товарищ!» Рита Костяновская ненадолго пережила сестру. В апреле 1919 года уцелевшее партийное руководство Челябинска посылает девушку в Омск: она должна предупредить сибирских товарищей о доносе Образцова и погубленных им коммунистах. В том же месяце начальник контрразведки Колчака полковник Злобин схватил Костяновскую; ее допрашивали офицеры многих тайных служб адмирала, пытаясь мучениями и голодом сломить волю революционерки. Рита Айзиковна вела себя с поразительным мужеством и ничего не сказала. Незадолго до смерти ей удалось передать письмо для Челябинска. Девушка писала: «Через несколько часов меня расстреляют… Я умираю за правду и потому нисколько не унываю… Это был мой идеал, за который я умираю». Казнили Риту Костяновскую в ноябре 1919 года. В челябинской газете «Советская правда» пятого февраля 1920 года коммунисты клялись: «Спи мирно, дорогой товарищ, ребята достойно отомстят за твою смерть»., говорил:

— Пою, как сундук, а все одно — петь надо, чтоб не подумала эта сволочь о нас худо.

Дмитрий Дмитриевич Кудрявцев, пожалуй, самый сдержанный и малословный, несомненно, самый опытный среди арестованных и потому глубже других понимающий, что их ждет впереди, пел сдержанно и глухо, будто прощался с Уралом, пробегающим за тюремным окошком вагона:

Когда над страною свобода

Ликующим солнцем взойдет,

По улицам море народа

К могилам героев пойдет.

…И дружно народом свободным

До неба воздвигнется храм

Во славу героям народным,

На вечную память бойцам!

И, почерневшие от побоев, от горьких мыслей о деле, о себе, о родных, пленники еще теснее придвинулись друг к другу, так тесно, как позволяли им раны.


Читать далее

КНИГА ПЕРВАЯ. ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ!
ГЛАВА 1. НА ЛИНИИ ФРОНТА, В ДЮРТЮЛЯХ 13.04.13
ГЛАВА 2. ДАЕШЬ УРАЛ! 13.04.13
ГЛАВА 3. В СТАРОМ ПУЛЬМАНЕ 13.04.13
ГЛАВА 4. КРАСНАЯ УФА, ИЮНЬ 1919-го 13.04.13
ГЛАВА 5. ТЕНИ СОЙМАНОВСКОЙ ДОЛИНЫ 13.04.13
ГЛАВА 6. ПЕРЕД ПРЫЖКОМ 13.04.13
ГЛАВА 7. В ГЛУШИ ОТВЕСНЫХ СКАЛ УРАЛА 13.04.13
ГЛАВА 8. СПОР В БЕРДЯУШЕ 13.04.13
ГЛАВА 9. ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ! 13.04.13
ГЛАВА 10. ТАСЬКА И КАПИТАН ГАНЖА 13.04.13
ГЛАВА 11. НАТИСК 13.04.13
ГЛАВА 12. ТАГАНАЙ — ПОДСТАВКА ЛУНЫ 13.04.13
КНИГА ВТОРАЯ. ДА СВЯТИТСЯ ИМЯ ТВОЕ!
ГЛАВА 13. МЯТЕЖИ И КАЗНИ 13.04.13
ГЛАВА 14. ПОЭМА ГРАББЕ 13.04.13
ГЛАВА 15. КНЯЖНА ЮЛИЯ 13.04.13
ГЛАВА 16. ФЛИГЕЛЬ В ГЛУБИНЕ ДВОРА 13.04.13
ГЛАВА 17. КОМУ ПОВЕМ ПЕЧАЛЬ МОЮ? 13.04.13
ГЛАВА 18. В ПОДВАЛАХ ДЯДИНА 13.04.13
ГЛАВА 19. КОРНИ 13.04.13
ГЛАВА 20. КУРЕНЬ УХОДИТ В РЕВОЛЮЦИЮ 13.04.13
ГЛАВА 21. «СЕРП» СООБЩАЕТ 13.04.13
ГЛАВА 22. МИХАИЛ МОКИЧЕВ — РЯДОВОЙ УРАЛА 13.04.13
ГЛАВА 23. ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ 13.04.13
ГЛАВА 24. КРАСНЫЙ УРАГАН 13.04.13
ГЛАВА 25. ВОСТРЕЦОВ АТАКУЕТ КАППЕЛЯ 13.04.13
ГЛАВА 26. СРОЧНО! СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО! 13.04.13
ГЛАВА 27. ПЫЛАЮЩИЙ ИЮЛЬ 13.04.13
ГЛАВА 28. ВСТАВАЙ, ПРОКЛЯТЬЕМ ЗАКЛЕЙМЕННЫЙ!.. 13.04.13
ГЛАВА 18. В ПОДВАЛАХ ДЯДИНА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть