КАК Я ВЫЖИЛ

Онлайн чтение книги Полеты в одиночку Going Solo
КАК Я ВЫЖИЛ

Сорок лет назад я описал в рассказе под названием «Плевое дело», каково это — оказаться с пробитым черепом, разбитым лицом и ничего не соображающей головой привязанным стропами к кабине горящего среди песков «Гладиатора».

Но мне кажется, я должен прояснить один момент в этой истории, и дело вот в чем. Перечитав рассказ, я понял, что создается впечатление, будто я был сбит в бою, и, насколько я помню, такое объяснение вставил в рассказ редактор американского журнала «Сатердей Ивнинг Пост», который первым купил право опубликовать этот рассказ.

Шла война, и чем драматичнее была история, тем лучше. В журнале рассказ напечатали под названием «Сбитый в Ливийской пустыне», и, думаю, вы сами понимаете, что они хотели этим сказать. В действительности же крушение моего самолета не имело никакого отношения к боевым действиям противника. Вот что произошло на самом деле.

Я забрался в свой новый «Гладиатор» на летном поле ВВС, называвшемся Абу-Сувейр и располагавшемся на Суэцком канале, и в одиночку отправился в 80-ю эскадрилью в Западной пустыне. Это должно было стать моим первым вылетом в зону боевых действий. Дело происходило 19 сентября 1940 года.

Мне приказали пролететь над дельтой Нила и сесть на маленьком аэродроме Амирийя близ Александрии для дозаправки. Потом лететь и снова сесть в Ливии на маленьком летном поле Фоука для повторной дозаправки. В Фоуке явиться к командиру части, который мне в точности объяснит, где на данный момент находится 80-я эскадрилья, и тогда уже лететь на место службы. Летное поле на передовой в Западной пустыне в те времена представляло собой всего лишь узкую полоску песка, окруженную палатками и самолетами.

Летные поля очень часто перемещали с места на место, в зависимости от того, наступала армия или отступала.

Мне, человеку, у которого было мало опыта в управлении самолетом и совсем никакого опыта в полетах на большие расстояния над Египтом и Ливией без навигационных приборов, предстоящий полет внушал ужас. Радио у меня не было, была лишь закрепленная на колене карта. У меня ушел ровно час на полет от Абу-Сувейра до Амирийи, где я сел с трудом из-за песчаной бури. Но я дозаправился и сразу же вылетел в Фоуку. Туда я добрался через пятьдесят пять минут (время всех моих взлетов и посадок записано в моем бортовом журнале) и явился с докладом в палатку командира. Он сделал несколько звонков по полевому телефону, а потом попросил мою карту.

— Восьмидесятая эскадрилья сейчас находится здесь, — он ткнул пальцем в точку посреди пустыни примерно в полусотне километров к югу от Мерса-Матрух.

— Их базу легко заметить? — спросил я его.

— Не промахнетесь, — ответил он. — Увидите палатки и штук пятнадцать «Гладиаторов», вокруг. Их видно издалека.

Я поблагодарил его и отправился рассчитывать курс и расстояние.

Я вылетел с Фоуки в 6.15 вечера и взял курс на летную полосу 80-й эскадрильи. Подсчитал, что лететь мне самое большее пятьдесят минут. Значит, у меня в запасе лишних пятнадцать или двадцать минут до наступления темноты, а этого вполне достаточно.

Я держал курс прямо на ту точку, где, судя по карте, должно было находиться летное поле 80-й эскадрильи.

Его там не оказалось.

Я полетал по округе на север, на юг, на восток и на запад, но не увидел никаких признаков аэродрома. Подо мной простиралась лишь голая пустыня с огромными камнями, валунами и глубокими оврагами.

Стало смеркаться, и я понял, что попал в беду. Топливо кончалось, и о том, чтобы вернуться в Фоуку, нечего было и думать. В любом случае, я бы не нашел летное поле в темноте. У меня оставался единственный выход — совершить вынужденную посадку в пустыне, и как можно скорее, пока еще хоть что-то видно.

Я пролетел на бреющем полете над усыпанной камнями пустыней в поисках хотя бы небольшой ровной площадки, на которую можно было бы сесть. Я знал направление ветра, поэтому понимал, с какой стороны садиться. Но где же он, где этот участок пустыни без валунов и ям? Его просто не существует. К тому времени почти совсем стемнело. Я должен был сесть, так или иначе.

Я выбрал клочок земли, на котором, как мне показалось, камней все же поменьше, и пошел на посадку. Я снижался медленно, как только мог, зависнув на пропеллере со скоростью, немного превышающей предусмотренную скорость полета в критическом режиме (130 километров в час). Шасси коснулись земли. Я потянул на себя дроссель и стал молиться об удаче.

Но Бог не услышал мою молитву. Шасси налетели на валун и разлетелись на части, а «Гладиатор» ткнулся носом в землю на скорости сто двадцать километров в час.

Когда самолет ударился о землю, меня со страшной силой швырнуло на лобовое стекло (хотя я, как всегда, был прочно зафиксирован стропами в кабине), и я очень сильно ударился головой, так что, кроме трещины в черепе, удар сломал мне нос, выбил несколько зубов и на долгое время лишил зрения.

Странно, но я отчетливо помню некоторые вещи, произошедшие в первые секунды после крушения. На несколько мгновений я, видимо, потерял сознание, но, должно быть, быстро пришел в себя, потому что помню, как услышал могучее вхуушшш, — это взорвался топливный бак на левом крыле, за ним последовало еще одно мощное вхуушшш с правого борта, занявшегося огнем. Я ничего не видел и не чувствовал боли. Мне хотелось только одного — заснуть! — и плевать на огонь.

Но вскоре от страшного жара в ногах мои размякшие мозги вновь заработали. С огромным трудом мне удалось отстегнуть ремни сиденья, потом стропы парашюта, и я даже помню, каких героических усилий мне стоило встать и вывалиться головой на песок.

Мне опять хотелось только лечь и заснуть, но вокруг меня полыхал огонь, и если бы я не сдвинулся с места, то превратился бы в угли. Я медленно пополз в сторону от невыносимого пекла. Я слышал, как взорвались боеприпасы к пулеметам, как засвистели пули, разлетаясь во все стороны, но мне было все равно. Я хотел лишь отползти подальше от страшного жара и спокойно полежать. Мир вокруг меня разделился на две половины. Обе половины были угольно-черными, но одна обжигала, а другая — нет. Мне нужно было переползти из обжигающей половины в прохладную, и на это ушло невероятно много времени и сил, но в конце концов температура вокруг меня стала более или менее терпимой. Когда это произошло, я рухнул без чувств и уснул.

В ходе расследования обстоятельств и причин моего крушения, которое проводилось впоследствии, выяснилось, что командир в Фоуке дал мне совершенно неверные сведения. Там, куда он меня отправил, никогда не было восьмидесятой эскадрильи. Она базировалась на восемьдесят километров к югу, а то место, куда меня отправили, на самом деле было нейтральной полосой шириной примерно в километр, которая отделяла линии фронта британской и итальянской армий. Мне рассказали, что пламя от моего горящего самолета осветило песчаные дюны на многие километры вокруг, и, конечно же, крушение и пожар видели с обеих сторон. Некоторое время часовые в траншеях наблюдали, как я наматывал круги, и обе стороны знали, что упал не итальянский самолет, а истребитель королевских ВВС. И естественно, остатки, если от него хоть что-то осталось, интересовали наших куда сильнее, чем противника.

Когда пламя погасло и в пустыне стемнело, с британской стороны вышел маленький отряд из трех отважных солдат Суффолкского полка для осмотра места крушения. Они ни на секунду не сомневались, что найдут лишь обгоревший фюзеляж и обуглившийся скелет, и испытали потрясение, когда наткнулись на мое все еще небездыханное тело.

По-видимому, когда они перевернули меня на спину, я ненадолго пришел в сознание, потому что отчетливо помню, что один из них спросил меня, как я себя чувствую, но ответить я не смог. Потом я услышал, как они шепотом обсуждают, как перенести меня через линию фронта без носилок.

Следующее, что я помню много времени спустя, это громкий мужской голос, который говорит мне, что знает — я его не вижу и не могу ответить, но ему кажется, что я его слышу. Этот голос говорит мне, что он английский врач, а я нахожусь в подземном пункте первой медицинской помощи в Мерса-Матрух и меня собираются доставить каретой скорой помощи на поезд и отправить назад в Александрию.

Я слышал его слова и понимал их, и я все понял насчет Мерса-Матрух и поезда. Мерса — это городок на Ливийском побережье километрах в четырехстах к западу от Александрии по Ливийскому побережью. Наша армия старательно охраняла небольшую железнодорожную ветку, проложенную в пустыне между этими двумя городами. Эта ветка имела жизненно важное значение, потому что по ней доставляли продукты и боеприпасы на передовую в Западной пустыне. Итальянцы все время бомбили эту дорогу, но нам каким-то образом удавалось поддерживать ее на ходу. Все знали об одноколейной железнодорожной линии, которая шла вдоль берега мимо ослепительно белых пляжей южного Средиземноморья из Александрии в Мерсу.

Я слышал голоса над собой, пока они заносили носилки в машину скорой помощи, а когда та двинулась в путь, подпрыгивая на ухабах, кто-то вскрикнул над моей головой. Стоило угодить нам в очередную колдобину, и этот человек кричал от боли.

Когда меня вносили в поезд, я почувствовал руку у себя на плече, и голос с приятным выговором лондонских предместий произнес на диалекте кокни:

— Держись, корешок. Скоро в Алексе будешь.

Потом помню, как меня вынесли из поезда в страшную толчею Александрийского вокзала, и я услышал женский голос:

— Этого офицера — в англо-швейцарский.

Потом я очутился в госпитале и слышал, как мягко шуршат колеса моей каталки, катясь по бесконечным коридорам.

— Везите его сюда, — произнес другой женский голос. — Сначала осмотрим его, а уж потом — в палату.

Ловкие пальцы начали разматывать бинты, обвивавшие мою голову.

— Вы меня слышите? — говорила хозяйка пальцев. Она взяла мою ладонь обеими своими руками и сказала:

— Если вы меня слышите, просто сожмите мою руку.

Я сжал.

— Хорошо, — сказала она. — Это замечательно. Теперь нам ясно, что вы поправитесь.

Потом она сказала:

— Вот он, доктор. Я сняла повязки. Он в сознании и реагирует.

Я почувствовал, как лицо доктора приблизилось к моему, и услышал его слова:

— Вам очень больно?

Теперь, когда с головы сняли бинты, я сумел пробормотать в ответ:

— Нет. Не больно. Но я ничего не вижу.

— Об этом не волнуйтесь, — сказал врач. — Вам нужно лежать очень спокойно. Не шевелитесь. Мочевой пузырь освободить желаете?

— Да, — сказал я.

— Поможем, — сказал врач. — Только не двигайтесь. И не пытайтесь делать хоть что-нибудь для себя сами.

По-моему, они вставили катетер, потому что я почувствовал, как они возятся внизу, и стало чуть-чуть больно, но зато мочевой пузырь больше не давил.

— Пока только сухая повязка, сестра, — распорядился доктор. — Завтра с утра сделаем ему рентген.

Потом меня привезли в палату, где лежало много мужчин, которые постоянно разговаривали и шутили. Я лежал там и дремал и вообще не чувствовал никакой боли, а потом завыли сирены воздушной тревоги, со всех сторон застрекотали зенитные орудия, и я услышал, как где-то поблизости рвутся бомбы. Я понял, что сейчас ночь, потому что именно по ночам итальянские бомбардировщики бомбили наши корабли в Александрийской гавани. Я лежал спокойный и сонный, слушая гневную перебранку бомб и зениток. Словно на мне наушники, и все эти звуки я слышу по радио.

Я понял, что наступило утро, потому что вся палата засуетилась и принесли завтрак. Есть я, естественно, не мог, потому что всю мою голову покрывали бинты с небольшими отверстиями, чтобы я мог дышать. Все равно мне не хотелось есть. Мне постоянно хотелось спать. Одна моя рука была привязана к доске, потому что в предплечье были вставлены трубочки, но вторая, правая, оставалась свободной, и однажды я ощупал бинты на голове своими пальцами.

Потом сестра сказала мне:

— Мы перенесем вашу кровать в другую палату. Там поспокойнее, и вы будете один.

Меня перекатили в палату на одного, и следующие несколько дней — точно не знаю, сколько — меня в полудреме подвергали разным процедурам — делали рентген, возили в операционную.

В памяти сохранилось одно яркое воспоминание о беседе с врачом в операционной. Я знал, что я в операционной, потому что мне всегда говорили, куда меня везут, и на этот раз врач сказал мне:

— Ну, молодой человек, сегодня мы сделаем вам анестезию с новейшим препаратом. Мы его только что получили из Англии, и он вводится внутривенно.

Я уже несколько раз разговаривал с этим врачом. Он был анестезиологом и заходил в мою палату перед каждой операцией, чтобы послушать стетоскопом грудь и спину. Я всегда питал интерес к медицине и подростком донимал врачей многочисленными вопросами. Этот врач ни разу от меня не отмахнулся, видимо, из-за моей слепоты, и всегда обстоятельно отвечал на вопросы.

— Как он называется? — спросил я.

— Пентатол натрия, — ответил он.

— И вы его еще ни разу не пробовали?

— Сам — нет, — сказал он, — но дома его успешно используют в качестве премедикации. Действует быстро и удобен в применении.

Я чувствовал, что тут есть еще люди, мужчины и женщины, которые бесшумно передвигаются по операционной в своих резиновых тапочках: я слышал позвякивание медицинских инструментов и тихие голоса. С тех пор как я ослеп, у меня резко обострились обоняние и слух, и выработалась привычка переводить звуки и запахи в яркую мысленную картинку. Сейчас перед моим мысленным взором возникла операционная, белая и стерильная, я представил себе врачей и сестер в масках и зеленых халатах, колдующих над пациентом, и пытался угадать, где же хирург, верховный бог, который будет резать и сшивать.

Мне предстояла обширная операция на лице, и делать ее должен был знаменитый пластический хирург из Лондона, который теперь стал главным хирургом ВМФ. В то утро одна из сестер рассказывала мне о его работе в клинике на Харли-стрит.

— Вы в надежных руках, — успокаивала она меня. — Он настоящий волшебник. И вдобавок все бесплатно. На гражданке за такую работу с вас бы содрали пять сотен гиней.

— То есть сегодня вы впервые опробуете этот анестетик? — уточнил я.

На этот раз анестезиолог уклонился от прямого ответа.

— Вам понравится, — заверил он. — Вы просто отключитесь. У вас даже не возникнет ощущения потери сознания, как бывает с другим наркозом. Так что не переживайте. Почувствуете только легкий укол в руку.

Я ощутил, как игла входит в вену, и лежал в ожидании своей «отключки».

Мне совсем не было страшно. Я никогда не боялся врачей или наркоза, и по сей день, перенеся шестнадцать крупных операций на разных частях тела, я все еще верю всем, ну, или почти всем, медикам.

Я ждал и ждал, но ничего не происходило. Бинты перед операцией с меня сняли, но глаза не открывались из-за опухшего лица. Один врач говорил мне, что, вполне возможно, мои глаза вообще не пострадали. Сам я в этом сомневался. Мне казалось, что я ослеп навсегда, и пока я лежал в темноте своей тихой палаты, где все звуки, даже едва различимые, вдруг стали звучать в два раза громче, у меня было много времени на размышления о том, что означает для меня полная слепота в будущем.

Как ни странно, она меня совсем не пугала. Даже не угнетала. В мире, где идет война и тебе приходится летать на опасных маленьких самолетах, которые ревут, делают «свечки», терпят крушение и горят, слепота, не говоря уже о жизни, не имеет особого значения. Теперь борьба за выживание потеряла всякий смысл. Я уже начинал сознавать, что в ситуации, когда вокруг рвутся бомбы и свистят пули, нужно как можно спокойнее воспринимать опасность и все ее последствия. От страданий и волнений все равно нет никакого прока.

Врач пытался меня успокоить, убеждая, что при таких контузиях и обширных отеках, как у меня, нужно подождать, пока спадет опухоль и сойдут кровавые корки вокруг век.

— Дайте себе шанс, — говорил он. — Подождите, пока глаза снова смогут открываться.

Не располагая на тот момент глазами, способными открываться и закрываться, я надеялся, что анестезиолог не подумает, будто его прославленный новый чудодейственный анестетик усыпил меня. Я не хотел, чтобы они начинали раньше времени.

— Я все еще не сплю, — заявил я.

— Знаю, — сказал он.

— В чем дело? — раздался другой мужской голос. — Не действует?

Я догадался, что это говорит хирург, тот самый великий человек с Харли-стрит.

— Похоже, вообще никакого эффекта, — сказал анестезиолог.

— Добавьте еще немного.

— Уже, уже, — ответил анестезиолог, и мне показалось, что я слышу раздраженные нотки в его голосе.

— Лондон утверждал, что это величайшее открытие со времен хлороформа, — говорил хирург. — я сам видел отчет. Его Матьюз писал. Десять секунд, сказано там, и пациент готов. Просто попросите больного досчитать до десяти, и на восьмерке он отключится. Так в отчете говорится.

— Этот больной мог бы уже до сотни досчитать, — хмыкнул анестезиолог.

Они разговаривали между собой так, словно меня там вовсе не было. Лучше бы они помолчали.

— Ну, нельзя же нам ждать целый день, — говорил хирург. Теперь настала его очередь раздражаться. Но мне вовсе не хотелось, чтобы мой хирург раздражался перед сложной операцией на моем лице. Он заходил ко мне в палату накануне и после тщательного осмотра сказал:

— Не оставлять же вас таким на всю жизнь, правда?

Его слова меня встревожили. Они встревожили бы кого угодно.

— Каким? — спросил я у него.

— Я сделаю вам прекрасный новый нос, — похлопал он меня по плечу. — Когда ваши глаза снова откроются, вам захочется увидеть что-нибудь приятное, не так ли? Вы Рудольфо Валентино в кино видели?

— Да, — ответил я.

— Я сделаю вам такой же нос, как у него, — сказал хирург. — Что вы думаете о Рудольфо Валентино, сестра?

— Сногсшибательный мужчина, — ответила сестра.

И вот теперь в операционной тот самый хирург говорил анестезиологу:

— На вашем месте я забыл бы про эту пентатоловую чушь. Мы больше не можем ждать. У меня еще четверо назначено на это утро.

— Хорошо! — рявкнул анестезиолог. — Принесите закись азота.

Я почувствовал на лице маску, и вскоре перед глазами завертелись кроваво-красные круги, они вертелись все быстрее и быстрее, сливаясь в гигантское багровое колесо, потом оно взорвалось, и я погрузился во мрак.

Очнулся я у себя в палате. Я лежал там несчетное число недель, но не думайте, что все это время я ни с кем не общался. Каждое утро на протяжении этих черных слепых дней в мою палату заходила сестра, всегда одна и та же, и промывала мне глаза чем-то мягким и влажным. Она была очень внимательной, аккуратной и ни разу не причинила мне боли. Целый час она сидела на моей кровати, ловко обрабатывая мои заплывшие глаза, и между делом разговаривала со мной. Она рассказала мне, что Англо-Швейцарский госпиталь раньше был крупной гражданской больницей, но когда разразилась война, ее передали военно-морскому флоту. Все врачи и все сестры в госпитале — из военно-морского флота, сказала она.

— И вы служите на флоте? — спросил я у нее.

— Да, — сказала она.

— Почему же я здесь, если это госпиталь ВМФ?

— Теперь мы принимаем и из ВВС и из сухопутных сил, — объяснила она. — Раненые к нам поступают по большей части оттуда.

Звали ее Мэри Велланд, она была родом из Плимута. Ее отец командовал крейсером, воевавшим где-то в северной Атлантике, а мать работала в Красном Кресте. Она говорила с улыбкой в голосе, что сестре не положено сидеть на постели пациента, но сложные манипуляции с моими глазами требуют, чтобы она находилась как можно ближе ко мне. У нее был приятный мягкий голос, и я представлял себе ее лицо по голосу — тонкие черты, зеленовато-синие глаза, золотистые рыжие волосы и матовая кожа. Иногда, когда она обрабатывала мои глаза и наклонялась совсем близко ко мне, я чувствовал ее теплое и слегка мармеладное дыхание у себя на щеке, и я быстро и безрассудно влюбился в незримый образ Мэри Велланд.

Каждое утро я не мог дождаться, когда же отворится дверь и задребезжит тележка, которую она вкатывала в мою палату.

Я решил, что она очень похожа на Мирну Лой. Мирна Лой — так звали киноактрису из Голливуда, которую я много-много раз видел на экране, и до того времени именно она служила мне образом совершенной красоты. Но теперь я взял лицо мисс Лой, сделал его еще прекраснее и отдал Мэри Велланд. В качестве отправной точки я располагал лишь голосом, и для меня нежные нотки Мэри Велланд звучали сладкой музыкой по сравнению с гнусавым американским выговором Мирны Лой.

Каждый день в течение часа я пребывал в состоянии экстаза, пока мисс Мирна Мэри Лой Велланд сидела на моей постели и обрабатывала мне глаза своими нежными пальчиками. И однажды, не знаю через сколько дней, настал момент, которого мне никогда не забыть.

Мэри Велланд протирала мой правый глаз мягкой влажной губкой, как вдруг он начал открываться. Сначала появилась крошечная щелочка, но даже при этом копье сверкающего света пронзило мрак в моей голове, и я увидел совсем рядом перед собой… я увидел три отдельных вещи… и все они сверкали багрянцем и золотом!

— Я вижу! — закричал я. — Я что-то вижу!

— Да? — взволнованно сказала она. — Вы уверены?

— Да! Я вижу что-то очень близко! Я различаю три отдельных предмета перед собой! И сестра… они все блестят красным и золотым! Что это такое, сестра? Что я вижу?

— Попробуйте успокоиться, — сказала она. — Перестаньте скакать. Вам нельзя волноваться.

— Но, сестра, я в самом деле что-то вижу! Вы мне не верите?

— Может, вы это видите? — спросила она меня, и теперь часть ладони и указательный палец появились в поле моего зрения. — Это? Вот это? — говорила она, и ее палец указывал на прекрасные многоцветные вещи, которые сверкали на чисто белом фоне.

— Да! — кричал я. — Они! Их три! Я их вижу! И палец ваш тоже!

Если вы многие дни живете в темноте и сомнениях, и вдруг эту черноту пронизывают сверкающие красно-золотые лучи, вас переполняет неописуемая радость. Я лежал, опираясь на подушки, и смотрел одним глазом сквозь узенькую щелку на эти изумительные краски. Может быть, я заглянул в рай?

— На что я смотрю? — спросил я.

— Вы смотрите на мою белую форму, — ответила Мэри Велланд. — А разноцветные штуки посередине — это эмблема Службы Медицинского Персонала Королевского Военно-Морского Флота. Она приколота у меня на груди слева, и такую эмблему носят все медсестры ВМС Великобритании.

— Но они такие красивые! — кричал я, уставившись на эмблему. Она состояла из трех отдельных частей, выполненных рельефной вышивкой. Сверху — золотая корона с алым центром и маленькими зелеными пятнышками у основания, В середине, под короной, — золотой якорь, обвитый алым канатом. А под якорем — золотой круг с большим красным крестом в центре. Эти образы и их яркие цвета навсегда отпечатались в моей памяти.

— Не двигайтесь, — сказала Мэри Велланд. — Думаю, мы сможем еще немножечко поднять это веко.

Я замер в ожидании, и через несколько минут ей удалось поднять веко, и я одним глазом увидел всю комнату. На переднем плане я увидел офицера медслужбы Велланд собственной персоной, которая сидела совсем близко и улыбалась мне.

— Привет, — сказала она. — Добро пожаловать в наш мир. С возвращением.

Она выглядела очень мило, куда лучше, чем Мирна Лой, и много реальнее.

— Вы даже красивее, чем я воображал, — сказал я.

— Спасибо, — сказала она.

Назавтра она открыла мне второй глаз, и я лежал у себя в палате и чувствовал себя так, словно начинаю жизнь сначала.

Александрия

20 ноября 1940 года

Дорогая мама!

Я отправил тебе вчера телеграмму, сообщая, что я поднимался на два часа и принимал ванну, — так что, видишь, у меня большие достижения.

Меня привезли сюда около восьми с половиной недель назад, и я семь недель просто лежал на спине, потом постепенно стал садиться, а теперь понемножку гуляю. Когда я прибыл сюда, на меня было страшно смотреть. Глаза не открывались (хотя я все время был в полном сознании). Думали, что у меня трещина в основании черепа, но рентген показал, что ничего подобного. Нос у меня провалился, но здесь работают самые замечательные специалисты с Харли-стрит, которые пошли на войну майорами, и врач ухо-горло-нос вытащил Мой нос из затылка и вылепил его, и теперь он выглядит точно так, как и прежде, только немножко изогнут. Что, разумеется, делалось под общим наркозом.

Глаза у меня все еще болят, если я много пишу или читаю, но мне сказали, что есть уверенность, что я снова вернусь в норму, и снова буду годиться для полетов месяца через три. А пока у меня есть еще шесть или больше недель отпуска по болезни, которые я проведу здесь, в Александрии, где я с утра до вечера ничего не делаю и только наслаждаюсь чудесным солнечным климатом — в точности английское лето, только солнце светит ежедневно.

Думаю, тебе хочется узнать про мое крушение. Я не могу подробно рассказать тебе, что я делал, и как это случилось. Но произошло это ночью неподалеку от итальянской линии фронта. Самолет загорелся, а после того, как он ударился о землю, мне хватило ума, чтобы выбраться из него вовремя, распутать стропы и покатиться по земле, чтобы сбить пламя со своего комбинезона, потому что он загорелся. Обгорел я несильно, но из головы вытекло много крови. В общем, я лежал и ждал, когда взорвутся боеприпасы в самолете. Один за другим взорвались больше тысячи снарядов, и пули свистели, поразив, кажется, все что угодно, кроме меня.

Я так и не отключился, и, по-моему, эта склонность сохранять сознание и уберегла меня, не то я бы сгорел заживо.

На мое счастье, один из наших часовых на передовой заметил пламя, и через какое-то время они пробрались ко мне, забрали и после долгой суматохи доставили в Мерса-Матрух (на карте поглядеть можешь — это на побережье, к востоку от Ливии). Потом слышу, как врач говорит: «О, это же итальянец» (по моему белому летному комбинезону не очень-то разберешь). Я сказал ему, что он несет чушь, и он дал мне немного морфия. Примерно спустя 24 часа я прибыл туда, где сейчас и нахожусь, и живу в большой роскоши, и за мной ухаживают толпы симпатичных английских медсестер…

P.S. Воздушные налеты нас не беспокоят. Итальянцы совсем не умеют прицельно бомбить.

Мэри Велланд была несомненно хороша. Она была добрая и ласковая. Она осталась моим другом до конца моего пребывания в госпитале. Но одно дело влюбиться в голос, и совсем другое — любить человека, которого можешь видеть. С того самого мгновения, как я открыл глаза, Мэри превратилась из мечты в реальность, и моя страсть испарилась.

Все время, пока я оставался в госпитале, я думал только об одном — о возвращении в боевые летные части. Мне сказали, что даже если ко мне и вернется нормальное зрение, останутся ранения головы, которые тоже надо вылечить. Тяжелые ранения головы не так-то просто вылечить, говорили мне, и лучше бы мне согласиться с тем, чтобы меня списали и отправили на родину как непригодного к военной службе.

Теперь я могу признаться, хотя тогда никому не говорил, — в течение нескольких недель после того, как ко мне вернулось зрение, меня мучили жуткие головные боли, но постепенно и они прошли.

Александрия

6 декабря 1940 года

Дорогая мама!

Не писал тебе после единственного письма, отправленного мной несколько недель назад, главным образом из-за врачей, которые сказали, что писать мне не на пользу. На самом деле я поправляюсь очень медленно.

Как я сообщал тебе в моей телеграмме, я стал вставать, но скоро они опять затолкали меня назад в постель, потому что у меня были сильные головные боли. Неделю назад меня снова перевели в мою палату, и вот почти кончились те долгие семь суток, когда я лежал на спине в своей полузатененной палате, не делая совершенно ничего, — даже палец поднять нельзя было, чтобы умыться. Ну, это позади, и я сегодня сижу (сейчас как раз 8 часов вечера), пишу это письмо и пока чувствую себя прекрасно.

Завтра, думаю, они введут мне внутривенно физиологический раствор, сделают пункцию и вольют в меня литры и литры воды — еще одна хитрость, чтобы избавить меня от головных болей.

Тебе не стоит беспокоиться — в целом со мной все в порядке, просто я перенес крайне серьезную контузию. Мне говорят, что я точно не смогу летать около шести месяцев, а на прошлой неделе хотели домой меня отправить как инвалида со следующим пароходом. Но мне как-то не хочется — если меня спишут и отправят домой, то я никогда уже больше не буду летать, да и кому хочется вернуться домой инвалидом. Я хочу приехать здоровым человеком…

Через четыре месяца в госпитале мне разрешили вставать с постели, и я часами стоял в халате у окна. В окно я видел лишь больничный двор, а там смотреть было не на что, но я мог заглянуть через большое окно в длинный широкий коридор в противоположном крыле больницы. Однажды утром я увидел санитара, который шел по коридору с огромным подносом, накрытым белой простыней. Ему навстречу шла пожилая женщина, наверное, из церковного персонала при госпитале. Когда санитар поравнялся с женщиной, он вдруг резко сорвал простыню с подноса и поднес его к лицу женщины. На подносе лежала совершенно голая ампутированная солдатская нога. Я видел, как отшатнулась бедная женщина. Я видел, как мерзкий санитар затрясся от хохота, потом снова накрыл поднос простыней и зашагал дальше. Я видел, как женщина доковыляла до подоконника и склонилась над ним, спрятав лицо в ладонях, но потом собралась с силами и пошла своей дорогой. Никогда не забуду эту короткую сцену — пример отвратительного отношения мужчины к женщине.

Пролежал я в госпитале пять месяцев, и в феврале 1941 года меня наконец выписали. Мне дали четыре недели на поправку, которые я провел в Александрии, где жил среди сплошной роскоши в величественном доме обаятельной и очень состоятельной английской семьи по фамилии Пил. Дороти Пил регулярно посещала Англо-Швейцарский госпиталь и, когда узнала, что меня скоро выпишут, предложила пожить у них. Я согласился, и мне очень повезло — я оказался в роскошном доме среди милых людей, чтобы собраться с силами перед следующим раундом.

После четырех недель у Пилов я явился на медкомиссию ВВС в Каире, и в тот великий день меня еще раз признали годным для службы в авиации.

Но где же теперь моя эскадрилья?

Как оказалось, восьмидесятая эскадрилья больше не стояла в Западной пустыне. Ее перевели через море в Грецию, где она несколько недель доблестно сражалась против итальянских оккупантов. Но теперь к итальянцам в Греции присоединились германские войска, которые быстро подминали под себя маленькую страну. Всем было ясно, что крошечные символические британские экспедиционные войска да горстка самолетов в Греции не смогут долго противостоять мощной немецкой армии.

Куда меня направят? — спрашивал я.

В Грецию, разумеется, ответили мне. Мне сообщили, что 80-я больше не летает на «Гладиаторах». Теперь они оснащены самолетами «Марк-1-Харрикейн». Я должен был очень быстро научиться летать на «Харрикейне», отправиться на нем в Грецию и присоединиться к своей эскадрилье.

Эту новость я узнал в Исмаилии, крупном аэродроме Королевских ВВС на Суэцком канале. Капитан авиации показал мне на «Харрикейн», стоявший на бетонированной площадке, и сказал:

— У вас пара дней, чтобы освоить его, а потом — в Грецию.

— В Грецию — на нем? — уточнил я.

— Разумеется.

— Где я заправляюсь?

— Нигде, — сказал он, — Полетите без промежуточных посадок.

— Сколько длится полет?

— Часа четыре с половиной.

Даже я знал, что «Харрикейн» может пролететь без дозаправки только полтора часа, и сказал об этом капитану.

— Не беспокойтесь, — успокоил меня он. — Мы подвесим дополнительные топливные баки под крыльями.

— А они работают?

— Иногда, — ухмыльнулся он. — Нажмете на маленькую кнопочку, и, если вам повезет, насос перекачает топливо из баков под крыльями в главный бак.

— Что если насос не работает?

— Выскочите из самолета на парашюте и искупаетесь в Средиземном море, — сказал он.

— Ну нет, — сказал я. — Давайте серьезно. Кто меня подберет?

— Никто, — сказал он. — Вам придется рискнуть.

Вот как разбрасываются людьми и машинами, сказал я себе. У меня вообще не было никакого опыта боевых вылетов. Никогда я не бывал даже в боевой эскадрилье. А теперь они хотят, чтобы я залез в самолет, на котором не летал прежде, и полетел на нем в Грецию воевать против хорошо обученных германских и итальянских воздушных сил, имеющих численное превосходство над нами в соотношении сто к одному.

Я окаменел, впервые пристегнувшись к сиденью в кабине «Харрикейна». Это был первый моноплан, на котором я когда-либо летал. И, безусловно, первый современный самолет, на котором я когда-либо летал.

Он многократно превосходил мощностью, скоростью и маневренностью все виденное мной прежде. Никогда прежде мне не приходилось летать на самолете с убирающимися шасси. Никогда прежде не летал я на самолете с откидными подкрылками, которыми можно было сбрасывать скорость при посадке. Не было у меня и летного опыта на самолете, у которого можно было менять скорость вращения пропеллера, или на самолете, оснащенном восемью пулеметами на крыльях. Никогда я не летал ни на чем подобном. Каким-то образом мне удалось оторвать машину от земли и посадить обратно, не разбив ее при этом, но мне казалось, будто я скачу на дикой необъезженной лошади.

Я только начал осваиваться с ручками и рычажками и запоминать, где что находится и что для чего предназначено, как предоставленные мне двое суток кончились, и мне было приказано вылетать в Грецию.

Исмаилия

12 апреля 1941 года

Дорогая мама!

Пышу на скорую руку. Хочу сообщить, что полечу через море к своей эскадрилье. Я уже послал тебе телеграмму с адресом, куда отправлять письма. Может быть, от меня довольно долго не будет вестей, так что ты не волнуйся…

Гораздо больше прыжка в Средиземное море меня беспокоила мысль о том, что мне придется провести четыре с половиной часа, скорчившись в тесной металлической кабинке. Во мне было метр девяносто восемь сантиметров, и, когда я влезал в кабину «Харрикейна», приходилось принимать позу младенца в утробе матери, поджимая колени к подбородку. Короткий полет еще как-то можно было вытерпеть, но четыре с половиной часа над морем по пути из Египта в Грецию — это уже другое дело. Я не был уверен, что у меня получится.

Я взлетел на следующий день с продуваемого ветрами и присыпанного песком аэродрома Абу-Сувейр и через пару часов оказался над Критом. Ноги свело судорогой. Топливо в главном резервуаре было почти на исходе, и я нажал кнопочку, чтобы перекачать его из дополнительных баков. Насос работал. Главный бак наполнялся, и я летел дальше.

После четырех часов и сорока минут в воздухе я приземлился, наконец, на Элевсинском аэродроме, под Афинами, но к этому времени ноги так свело судорогой, что из кабины меня вытаскивали двое сильных мужчин.

Но я наконец-то добрался до своей эскадрильи.


Читать далее

КАК Я ВЫЖИЛ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть