Глава третья. Горе горькое

Онлайн чтение книги Голгофа
Глава третья. Горе горькое

Вот и пришел Алексей Пряхин туда, куда стремился. Знакомый забор, тусклая лампочка в подъезде, грязная лестница на второй этаж.

Каждая ступенька в висках отдается – что скажет он, как скажет?..

Вот и дверь, крашенная когда-то масляной краской. Облупилась, пошла темными оспинами. Алексей постучал. Осторожно, согнутым пальцем. Тишина. Не откликаются. Должно быть, не слышат. Он стучит кулаком.

Легкие, летучие шаги слышатся за дверью, щелкает замок, в темной щели – глаза. Сперва испуганные, потом недоумевающие, наконец ненавидящие.

Пряхин протягивает две краюхи круглого деревенского хлеба, завернутые в бумагу, – выменял на сапоги.

– Это вам.

Дверь хлопает. Он слышит через дверь плачущий голос девушки:

– Не нуждаемся!

Алексей прижался лбом к двери. Вот и пришел, к чему стремился…

Ну а чего ты ждал? Встретят с распростертыми объятиями? Обнимать примутся?

Он тяжело повернулся, пошел вниз – еще тяжелей каждая ступенька. Вроде бы под горку ведут, а идти невозможно. Ноги деревенели. Куда ему теперь? Как?

Вышел на улицу, во дворе старичок, белый, будто со снегом с неба выпавший. Говорит о чем-то с бабушкой. Той самой. Она стоит понурясь, с пустой кошелкой, без интереса старика слушает, мимо Алексея глядит, будто не знает его, не помнит, а голова ее трясется.

Пряхин к старикам подошел. Так подступил, чтобы бабушкин взгляд пересечь. Протянул опять свой сверток, повторил:

– Возьмите.

Старуха на него смотрела – долго, словно постепенно, по шажочкам вспоминая, кто он такой. Глаза слезами заполнились. Она их сморгнула – упали на пальто два стеклянных шарика, раскатились бисером и застыли на крепком морозце.

– Возьмите, – повторил Алексей и почувствовал, как лицо его судорога схватила – свело какой-то неведомой силой.

Старуха протянула руку, не отрывая взгляда от Алексея, приняла хлеб, положила в кошелку, двинулась мимо Пряхина, головой тряся, и исчезла в подъезде.

– Эхма! – воскликнул старичок и повторил: – Эхма!

Алексей шагал быстро, и тень улыбки – не улыбка, только тень – бродила по его лицу. «Взяла!» – радовался он и благодарил, благодарил про себя старуху. Там, у двери, когда девочка, почти девушка, отказалась принять хлеб, его ударило будто. Вспомнил кладбище и те горькие похороны: женщины в белых халатах не дают ему лопату. Они не могли, не хотели простить – хоть и подруги, но ведь чужие же люди, а дочка – кровь и плоть, – разве могла простить она…

Спасибо старухе, спасибо и низкий поклон. Поняла его?

Он остановился. Поняла ли? Очень хотелось ему так думать, но остановился Пряхин от неожиданной, простой и убийственной мысли.

А может, не поняла, да есть нечего – вот и взяла.

Он двинулся дальше не так бодро и быстро, но шаг его окреп. Пусть. Совсем не обязательно понимать его. Не тот он для них человек, чтобы разбираться в его чувствах. Приняла старуха хлеб, и на том спасибо: не оттолкнула. Жизнь теперь, застывшая прежде, как бы дальше двинулась, сделала поворот. Есть теперь в ней Пряхину цель и смысл. Кормить семью эту. Выкормить, спасти, не дать девочкам и старухе совсем потеряться. Это долг его. Затем и прыгал из вагона, затем возвращался. А что прав водительских нет у него, что работы нет – его это забота.

Ноги несли в сторону рынка. Только что тут он сапоги продал, присмотрев взамен тоненькие ботинки, но зато получил две краюхи деревенского хлеба: сапоги из госпиталя выдали ему неплохие, офицерские. Когда возвращался с удачного мена, на краю рынка задержался у карусели.

Бессмысленно и чужеродно выглядела пестрая карусель среди грязного льда и снега. Красные, синие, желтые деревянные лошадки торопились куда-то, оставаясь неподвижными, ветер трепыхал брезентовые, тоже разноцветные края круглой крыши. Между лошадками и огромным красным барабаном, в котором пряталось устройство карусели, на стуле сидел слепой человек в темных очках и наигрывал веселую довоенную песенку:

Крутится-вертится шар голубой.

Крутится-вертится над головой,

Крутится-вертится, хочет упасть,

Кавалер барышню хочет украсть!

Странно и несуразно выглядела эта картина, и Пряхин невольно задержал шаг. Потом остановился.

Слепой резко перестал играть и крикнул:

– Тут кто-то есть?

– Есть, – ответил Алексей.

– Кто ты? – тревожно спросил слепой, снимая ремень гармошки.

– Да так, – растерянно сказал Пряхин. – Человек. Солдат.

– Едешь на фронт? – бодро спросил слепец. В руке у него появилась палочка, постукивая ею, он пробрался мимо цветных лошадок, ступил на землю, подошел к Алексею. Теперь не требовалось перекрикиваться. – А я вот, видишь, «чистый», – тихо сказал гармонист. – Списан подчистую. Закурить есть?

– Некурящий, – ответил Пряхин, – и тоже «чистый».

– Вон оно что! – Слепой не скрывал радости, даже засмеялся. – Свой, значит, инвалид. Чего у тебя? Ноги вроде на месте, по шагам слышал. Руку потерял?

– На месте и руки. Ранение в живот.

Алексей разглядывал гармониста – невысокий, бодрый, вроде даже веселый. Лицо вот усыпано синими пятнышками. Он знал, что это такое. Близкий взрыв.

– А по мне, – говорил слепой, – руку и ногу потерять – плевое дело. Или, как у тебя, в брюхо. По крайней мере, видишь все вокруг. Жизнь продолжается, хоть, может, и хреновая. А тут – будто тебя в могилу закопали. Не видно ни черта! – Он засмеялся, протянул руку: – Давай знакомиться, братишка! Меня Анатолием звать.

Слепой понравился Пряхину простотой, откровением и бодростью. Черт возьми, ему вот этого как раз не хватало, особенно бодрости.

– Играю, а что делать, не знаю, – опять засмеялся Анатолий. – Карусель-то не двигается.

– Почему? – спросил Пряхин.

– Двигатель сбежал. Не подскажешь ли кого?

Оказалось, «двигатель» – это просто человек. Ходит внутри цветного барабана и толкает бревно, которое в ось упирается.

– Дело убыточное, – засмеялся Анатолий, – но держат, карточки дают, правда, не рабочие, а для служащих, ну и зарплату. А что сверх плана – можно себе. Подыщи кого-нибудь.

Алексей обрадовался.

– Да ты возьми меня.

Анатолий перестал улыбаться, приблизился к Пряхину, ощупал его, сказал обиженно:

– Кончай, братишка, руки-ноги на месте, чего тебе тут делать, иди на завод.

Алексей вздохнул, помотал головой, потом сказал, вспомнив, что Анатолий не видит:

– Не могу.

– Ну, тогда давай! – засмеялся слепой.

И вот Алексей шел к карусели, отдав хлеб. Возвращался к Анатолию. Когда расставались, тот сразу нахмурился. Видно, не верил, что Пряхин придет. Думал, утешил человек, вот и все.

Когда Пряхин вернулся, Анатолий сидел понурясь, уронив голову на гармошку. Карусель выглядела печально и сиротливо, несуразно цветастая в унылом, сером снегу.

– Чего горюешь, гармонист! – крикнул Алексей. – Двигатель явился. Играй!

Анатолий вскинул голову, засмеялся обрадованно, грянул марш.

Он играл и играл, но народ торопливо проходил мимо карусели, никто не обращал на нее внимания.

Стало смеркаться. Анатолий замкнул фанерную дверцу в барабане, чертыхнулся.

– Не везет сегодня! Но ты не горюй, Пряхин. Зарплата идет. Завтра вот только оформим тебя, и порядок.

Алексей заметил возле карусели женскую фигурку. Слепой постучал палочкой, пробрался между лошадок, женщина взяла его под руку. Они неторопливо двинулись вдоль улицы, и Пряхин долго еще слышал громкий голос и смех слепого.

Нет, не такое уж пустое и глупое это было дело – поставить рядом с рынком карусель в те тяжкие, голодные, горестные дни. Вовсе даже не пустое и не глупое.

В будни, особенно когда выдавалась плохая погода, Пряхин с Анатолием скучали, простаивали, но зато по субботам, а особенно по воскресеньям карусель крутилась до позднего вечера, базар оглашался гармошкой, и катились по площади взрывы смеха.

Не было в городке других развлечений, кроме карусели, особенно для детей, и ребятня – мал мала меньше – с мятыми рублевками в кулаке выстраивалась очередью.

Анатолий брал деньги, отрывал билетики и, когда карусель наполнялась пассажирами, давал Алексею знать, отыгрывая начало туша. Это означало – пора работать. Пряхин упирался грудью в поперечину и начинал раскручивать карусель.

Два момента были самыми трудными в этом деле. Разогнать карусель, а потом, в конце, остановить. Напрягаясь всем телом, упираясь ногами в утоптанную и оттого скользящую землю, Пряхин начинал движение. Ему приходили на память детские годы, родная деревня, страда и обмолот, когда пара зашоренных лошадей медленно бредет по кругу. Он походил на этих лошадей, только тут медленно не годилось: надо было стронуть с места тяжелый, отсырелый круг с лошадками и детьми, а потом, разбегаясь, разогнать его и на такой скорости дать кругов двадцать – двадцать пять. Одно местечко и было легким: когда карусель раскручивалась, он мог, ухватившись за скобы, вбитые в бревно, подскочить и посидеть на бревне минутку-другую. Когда же карусель замедляла движение, он спрыгивал на землю, снова упирался спиной в бревно и останавливал его. В простые дни Алексей не уставал совершенно, а по субботам и воскресеньям он уматывался так, что шел домой, едва передвигая ноги, и все же был доволен работой: рядом, за тонкой фанерной стенкой, беспрестанно слышался радостный, беззаботный ребячий смех. Смех этот пробуждал в нем забытую радость, ощущение счастья и еще что-то, какое-то смутное чувство ожидания. Он не понимал точно, что значило это чувство, но ему помог Анатолий.

Однажды, когда жена его уже стояла возле карусели, он неожиданно жарко схватил Пряхина за руку и сказал:

– Знаешь, мне что кажется, когда они смеются? Что война кончилась!

Алексей вздрогнул, пробормотал: «Да, да!» Он сразу понял Анатолия, понял, что тот угадал, верней, точнее его определил свои чувства. Да, когда смеялись дети и когда он, Алексей, ничего не видел вокруг, потому что был в фанерном барабане, а Анатолий – потому что был слеп, казалось, будто настала победа.

Их свела судьба случайно, Анатолия и Пряхина, но, видать, у многих людей, и у них тоже, представление о победе связывалось с детским счастливым, беззаботным смехом.

Смех слышался ему и ночью, в снах. Причем сон виделся взрослый, обычный; но вдруг он рвался, словно наступал просвет в облачном, мглистом небе и голубизна смотрелась в глаза, – слышался смех и звук гармошки, игравшей, как и там, на карусели, то туш, то веселый марш, то вальс – Анатолий, как и Пряхин, наигрывался по субботам и воскресеньям до изнеможения, и руки к вечеру у него дрожали точно так же, как у Алексея.

Так что это только казалось, будто работать на карусели – одно удовольствие.

Однажды, вконец умотавшись, Алексей выбрался подышать из своего барабана. Анатолий ловко отрывал билетики, ловко собирал рубли, небрежно совал их в офицерский планшет, висевший через плечо, дети нетерпеливо раскачивались на лошадках, поодаль толпились женщины – видать, матери. Неожиданно в этой взрослой толпе Пряхин увидел девочку. Ту, младшую.

Месяц, вот уже месяц прошел с тех пор, как отдал он старухе два хлебных кругляша, и ничего больше не смог достать за это время. Заработок на карусели был крохотный, а деньги не в цене – буханка хлеба стоит на рынке две сотни.

Алексей вздохнул, разглядывая издалека девочку, потом крикнул Анатолию, чтобы тот повременил малость, и кинулся на рынок. При входе там толкались бабки, торговали самодельными сластями, и он взял три красных леденцовых петушка на палочках. Девочка все еще стояла среди взрослых, завистливо поглядывая, как рассаживается ребятня на лошадок.

Алексей наклонился к ней, взяв за руку, боясь, что девочка убежит.

– Ты помнишь меня? – спросил он ее.

Она взглянула на него мельком, не испугалась, не дернулась – кивнула. И петушков взяла, не отказалась. В глазах ее, старушечьи спокойных, мелькнула, но тут же истаяла радость.

– Тебя как же зовут? – спросил Алексей.

– Маша, – ответила она хрупким, готовым сломаться голоском.

– А сестер?

– Лиза и Катя.

– А бабушку?

– Евдокия Ивановна.

Пряхин с шумом выдохнул воздух. Ну вот и познакомились.

– Хочешь, Маша, покататься? – спросил он, но девочка печально покачала головой.

– Не хочешь? – удивился Пряхин.

– Денег у нас нету, – ответила Маша, и Алексей содрогнулся: столько в голосе ее и словах было взрослой заботы.

– Да я тут работаю, – сказал Пряхин, – бесплатно прокачу, сколько хочешь. Пойдем!

Он взял ее за руку, и снова сердце его екнуло: такая тоненькая, истаявшая ладошка легла в его ладонь.

– Ты куда бегал? Ты не один? – спросил его встревоженно Анатолий. – Пора ехать.

– Пора, пора, – бодро ответил ему Пряхин, – и я не один, с девочкой, ее зовут Маша, она будет кататься, пока ей не надоест. Ладно, дядя Толя?

Анатолий рванул мехи, поддержал игру:

– А ну, Маш-ша, поех-хали!

Пряхин усадил девочку на свободную лошадку, спрыгнул в свой барабан, захлопнул дверцу, навалился радостно на бревно. Гармонист играл вальсы, марши, какие-то другие непонятные мелодии, и Пряхин провернул сгоряча кругов сорок, не меньше. Он сбился со счету, какой был положен, и Анатолий не мог подать ему никакого знака – сигнал для начала у них был, а для конца, для остановки никогда прежде не требовался.

Алексей крутил колесо, наслаждаясь детским смехом, принимался глупо смеяться сам, радуясь, что Маша не убежала, что он купил ей трех красных петушков, что он узнал, как ее зовут и как зовут ее сестер и бабушку.

Наконец он остановился, пулей выскочил наверх, лошадкам, в гурьбе ребятишек, столпившихся у выхода, разыскивая глазами Машу. Но ее не было. Испугавшись, бросился по кругу.

Маша сидела, навалившись головкой на лошадиную гриву, и, казалось, спала. Алексей окликнул ее, девочка не отозвалась. Он взял ее за плечи – девочка была без сознания. Пряхин подхватил ее на руки, кинулся к Анатолию, тот испуганно засуетился – что они могли, два мужика? Помогла какая-то тетка. Подсказала:

– Да вы на нее подуйте, укачало, слабенькая. Или лучше снежком височки-то.

Пряхин спрыгнул с карусели, схватил горсть чистого снега, потер Маше виски. Она открыла глаза, непонимающе поглядела на Алексея. Потом подняла руку и посмотрела, тут ли петушки. Встала и покачнулась, как стебелек. Алексей перевел дыхание, и его словно прорвало:

– Машенька-голубушка, да что же такое с тобой, какая такая беда-напасть на тебя напала! А ну мы ее сейчас прогоним, ух ее, проклятущую…

Он не чувствовал, не понимал, что говорит тети Груниными словами, пока Маша его не оборвала:

– Что вы, дядя, я ведь не маленькая! – и посмотрела на него спокойными, старушечьими глазами. – Просто я не ела со вчерашнего дня.

Алексей присел перед ней на корточки, схватил тонкую ручку, сжал ее, наверное, сильно сжал – Маша тихо ойкнула.

– Пойдем! – приказал он повелительно, и Маша послушалась, сама взяла его за руку.

Этот жест, это движение подкатили к горлу Алексея тяжкий ком. Все, что угодно, готов он был сделать для этой девочки. Снять шинель, гимнастерку, остаться голым – только накормить, любой правдой накормить ее теперь же, тотчас.

Подходя к карусели, он вытащил из кармана деньги, бросил взгляд на жалкий, мятый комок, сказал Анатолию:

– Одолжи!

Тот безропотно снял планшет, протянул ребячьи рубли, которые сдавал каждый вечер в сберкассу.

– Бери!

– Нет, – сморщился Пряхин, – только не это.

Анатолий полез в пистончик, укромное местечко для карманных часов, которые давно никто не носил, но пистончики шьют, вытащил сложенную во много раз тридцатку.

– Больше ничего.

– Подожди, я сейчас, – попросил Алексей.

Пряхин так и не выпускал из ладони Машину руку – теплую, легкую, как перышко: он притянул ее, девочка послушно двинулась рядом.

В торговых рядах Алексей взял литровую бутыль молока, выпросил у торговки кружку, усадил Машу на чей-то мешок, купил две ватрушки и присел рядом с девочкой, глядя, как она дует, чтобы согреть холодное молоко.

– Погоди-ка, – остановил ее Алексей, торопясь, волнуясь, отчего-то расстегнул ворот гимнастерки, сунул бутыль под мышку.

Девочка улыбнулась, спросила:

– Холодно?

– Ничего, – ответил Пряхин, – я горячий. Да и карусель кручу, тепла у меня хоть отбавляй.

Маша жадно кусала ватрушку, смотрела на Алексея в упор, и Пряхин почувствовал, как запершило у него в горле. Он отвел глаза.

Не было у него детей до седых лет. Не было, что поделаешь, и виноват в этом он сам, не Зинаиду же винить. Мог и до Зинаиды своей беспутной давно уж семью завести и детей, конечно же, – о детях он мечтал, но никогда не думал об этом так пронзительно и остро, как теперь, разглядывая Машу.

Господи, какую же беду принес он этой тоненькой, прозрачной, как лепесток, девчонке – всю меру, всю глубину беды своей она еще, пожалуй, и не понимает.

Она не понимает, но знает и понимает он, взрослый человек, виновный, виновный, виновный в том, что Маша не ела со вчерашнего дня, что под глазами у нее темные, как спелые вишни, синие полукружья, а ладони прозрачные на свет.


Весь день Пряхин мучился, не зная, как ему быть.

Он толкал карусель, шел по своему бесконечному кругу, как лошадь на току, и мысли его тоже по кругу вертелись, по одному и тому же кругу – не сворачивая в сторону, не останавливаясь.

Дело ясное, карусель неплохая прибавка к пенсии и может его прокормить, но только одного его, да и то под обрез.

Что же делать? Пойти в другое место, найти работу повыгоднее? Можно было и так, и работа бы ему нашлась, без сомнения, но как же тогда Анатолий?

Странное дело, как быстро сводит жизнь людей. Давно ли Пряхин и понятия не имел ни о каком гармонисте? И вот – поди ж ты! – не представляет себя без Анатолия, без его музыки, без веселого голоса и непрестанного смеха.

Слепой инвалид обладал какой-то неясной силой, которая незримо, невидимо, но упорно и мощно заставляла Пряхина жить в странно оптимистическом ритме. Анатолию было тяжко, он мучился слепотой, с трудом переносил темноту. Но ни на минуту не расслаблялся. Смеялся и играл. Играл и смеялся.

– Слыхал радио? – кричал каждое утро Пряхину Анатолий. – Ну немчура пляшет! А! Здорово наши гнут! – И Алексей заражался его радостью. Анатолий жал кнопочки своей гармошки, музыка разрывала утреннюю тишину, а Пряхину хотелось обнять своего гармониста: ведь тот приучал его радоваться. Снова радоваться в этой жизни.

А теперь получалось – его надо бросить? Вот и ходил Пряхин по одному кругу – что же делать, как быть?

Под вечер гармошка Анатолия надолго смолкла, а потом в проеме фанерной дверцы возник он сам.

– Слышь! Братишка! – крикнул он, как всегда, уверенно и весело. – А что за девочка? Чего ты так бросился? Дочка командира, может? Довоенных друзей?

Эх, Анатолий, как и сказать-то…

– Мать я ее задавил, понимаешь, – тихо произнес Алексей. – На машине. Две сестры у нее да бабка. – Гармонист молчал, бессмысленно стараясь вглядеться в Пряхина. Лицо его вытянулось и замерло. – Вот такие-то дела, – произнес Пряхин. И добавил: – Братишка…

Анатолий все стоял в дверном проеме, неудобно согнувшись, напряженно повернул лицо к Пряхину, потом выругался.

– И молчит! – закричал он. – Надо же, молчит! Запер в себе! На замок! – И оборвал неожиданно: – Нюра!

Послышались шаги, рядом с Анатолием появилась его жена, взяла под руку, готовая вести домой, но он сказал громко:

– Надо Алексея на хорошую работу устраивать, чего он тут дурака валяет! Ему жратва нужна, много жратвы! У него, оказывается, семья – четыре человека!

– Может, к нам, – поглядела Нюра на Пряхина.

– Какая у вас жратва, – не согласился Анатолий. – Уголь да бревна разгружать, представляешь?

– Иногда приходят вагоны с картошкой и капустой, – не согласилась Нюра. – И ночью можно.

Вот! Это подходило Пряхину. Бросать Анатолия нельзя, ни за что нельзя, а подработать ночью – милое дело.

Гармонист шел, ухватившись за Алексея и жену, вел его домой, не отпуская от себя, и Пряхин радовался, что теперь, пожалуй, порядок.

После ужина Анатолий поднялся из-за стола, ощупывая кончиками пальцев стенку, подошел к комоду, открыл ящик, повернул лицо к Нюре:

– Не возражаешь?

– Проживем, – бодро ответила Нюра, и Анатолий обрадованно засмеялся, крикнул:

– Конечно, проживем. Все же пенсия. Да и карточки.

Он вернулся за стол, прижимая к груди красную книжку, протянул ее Пряхину.

– Держи, Алеха! – крикнул он. – Мы от этих денег не разбогатеем, а ты буханку хлеба возьмешь. В месяц на одну наскребется.

Алексей ничего не понимал, какую такую книжечку сует ему гармонист, потом раскрыл ее. Орденская. И сколько тут записано: боевое Красное Знамя, два – Отечественной войны, Звездочка, медаль «За отвагу».

– Да ты герой! – растерянно произнес Пряхин.

– А что? – охотно согласился Анатолий. – Глаза свои не задаром потерял. Покрошили мы их крепенько!

Он засмеялся. Положил перед Пряхиным стопку купонов – за ордена платили. Алексей отодвинул книжки:

– Не возьму. Нельзя. Я сам.

– Сам, сам, – недовольно передразнил его Анатолий. И вдруг принялся торопливо уговаривать: – Бери, Алеха, бери, я тебя понимаю, ты сам должен, сам, но и эти деньги не мои. Получать неудобно как-то, не за то же я глаза терял, а и отказаться нехорошо. Но вот детишкам – в самый аккурат. Мы же за них воевали-то! За них!

Не все понял Пряхин в этой сбивчивой речи, а что недопонял – почувствовал. Бережно положил в карман денежные купоны за ордена. Поглядел на друга. Эх, Анатолий! Ну а теперь на разгрузку пора. Самому пора.

Нюра повела его к железнодорожному тупичку возле реки.

При тупичке стояли продовольственные склады, высились штабеля бревен и горы угля. Дело было простое – уголь требовалось выметывать из вагонов совковой лопатой в эти горы, бревна сгружать в штабеля, а продукты относить на себе в склады.

Нюра подсобила – в первый же вечер устроила Алексея на выгодную разгрузку; как раз пришли вагоны с капустой.

Алексей набивал мешок, волок капусту до склада, ссыпал там в груду и снова шел к вагону. Мимо мелькали молчаливые тени таких же, как он, грузчиков, разного роста, безликих в темноте. Только раз сумрак отступил. Свет железнодорожного фонаря, в котором билось пламя свечи, выхватил измученное лицо со впалыми, небритыми щеками и глазами, вылезшими из орбит. Человек непонятного возраста расколол капустный кочан и жадно, с хрустом выедал мороженую сердцевину. У мужчины было отрешенное лицо, сосредоточенный взгляд, тронутая голодом желтая кожа…

После того как последний вагон опустел – не раньше, – точно по молчаливому уговору, тени кинулись к вагонам. Нюра предупредила Алексея, чтобы не зевал, но он все-таки прозевал, не понял сразу, что означал этот бег теней, и долго потом натыкался на короткое и злое:

– Занято!

Наконец он нашел вагон, из которого ему ничего не сказали, забрался внутрь и на ощупь стал собирать в мешок отпавшие капустные листья. Ему повезло, за ночь он набрал полную торбу и на рассвете, получив к тому же расчет за разгрузку, измотанный, пошел в город.

Дорога от тупичка шла круто вверх, и, спотыкаясь, поскальзываясь, Алексей видел, что впереди него спотыкаются и поскальзываются люди с мешками и авоськами капустных листьев – великой, огромной удачей.

Старая, обшарпанная дверь открылась сразу, точно Пряхина ждали. На пороге стояла бабушка, трясла головой. Он внес мешок с листьями, прислонил его к стенке, выпрямился и неуверенно улыбнулся.

– Спасибо, солдатик, – прошептала бабушка, и Алексей покрылся потом, подумал было, старуха издевается над его подношением, но тотчас понял, что ошибается, что она всерьез.

– Молчи, бабушка! – сказал он дрогнувшим голосом.

– Молчу! – кивнула Евдокия Ивановна, поняв несказанное. – А спасибо.

Алексей отер со лба пот, отступил к порогу, чтобы уйти, но старуха остановила его:

– Загляни.

С занявшимся сердцем он вошел в комнату, снял ушанку, на цыпочках подобрался к стулу, сел.

Комнатка была опрятная, но бедная – фанерный шкаф, железные госпитальные койки, комод, обычный в каждом доме.

В тот страшный его приход он ничего не заметил, кроме глаз, устремленных на него. И сейчас, разглядывая комнату, Пряхин ощущал, как снова, словно тогда, его окатывает горячий туман, а сердце замирает и останавливается.

Неожиданно он вспомнил московскую соседку, учительницу Марью Сергеевну. Было что-то общее с ней у бабушки Ивановны. Такая же седая, такое же лицо, изможденное, усохшее от голода и горя. Нет, конечно же, они вовсе не были похожи, нет. Просто вроде наваждения. Точно Марья Сергеевна пришла сюда, сидит вот в этой комнатке, смотрит на него, голова у нее вздрагивает, словно после контузии, и он ждет, что она сейчас повторит уже сказанное однажды: «Вы почему?»

Но седая старуха, сидевшая на железной кровати, показала пальцем на стенку:

– Вот она, сердешная.

Над комодом висела фотография в рамке: военный с ромбиками в петлицах и женщина с короткой завивкой.

– А это Ваня-соколик. Командир, пограничник. В июне же и погиб.

Алексей опустил голову.

– Вот Аня и пошла на хлебозавод, – рассказывала бабушка Ивановна голосом ровным, спокойным, словно все это давным-давно было и к ней отношения не имело. – Глядишь, раздатчицы ошибутся, буханку лишнюю дадут, а может, понарошку подкладывали… Вот и перебивались. А теперь я в школу устроилась. Истопницей. Много ли? Ну, военкомат, конечно, помогает. Да вот ты.

– Девочки в школе? – спросил Алексей.

Старуха как будто не услышала. Голова у нее затряслась сильнее.

– Предлагают в детдом их сдать…

В детдом? Алексей не думал о таком.

Старуха заплакала, как тогда, на улице, не утирая глаз. Слезы сыпались светлыми горошинами.

– Слышишь, солдат, вот коли я помру, тогда сдай их в детдом, ладно? Сказать мне об этом больше некому. Но пока я жива…

Не помня себя, Алексей поднялся, ощущая, как озноб окатил его.

– Бабуш, – прошептал он горячо. – Ты что, бабуш! Да я… Не бойся, не бойся! Помру, но этому не бывать…


Онемевший, застылый, не в силах более ни о чем думать, Алексей заскочил домой, отыскал листок бумаги, принялся за спешное письмо Зинаиде.

Ах, Зинаида, темная твоя душа! Уехала в Москву, и ни звука. Бог с ней, пусть живет, как ей живется, не она беспокоила его сейчас. Были в комнате Пряхина кое-какие вещи, очень бы нужные сейчас, – тот кожаный костюм хотя бы. Его же на рынке можно очень даже серьезно выменять на муку, да и масло в придачу взять, крупы или еще чего. Вот он и писал, чтобы выслала Зинаида его кожаную форму, довоенный костюм, рубахи – в общем все, что сможет там подсобрать, да и сделала бы это побыстрее.

Между делом, не очень даже соображая, пересказывал он тете Груне о своей ночной вахте, о лице человеческом, выхваченном из тьмы мерцающим железнодорожным фонарем, о своей великой удаче – целом мешке капустных листьев, которые ведь и отварить можно – верно? – и зажарить, если, конечно, есть жиры, и щи сварить. Потом словно споткнулся, взглянул осознанно на тетю Груню:

– Девочек в детдом предлагают.

– Господи, борони их! – выдохнула в ответ тетя Груня, садясь, где стояла.

Тетя Груня умолкла, разглядывая Алексея хмуро, а когда он закончил письмо, подвинула стакан с клейким пшеничным отваром, спросила:

– Теперь на карусель?

– Куда же?

– А свалишься, что с тобой делать прикажешь?

Пряхин вскочил, запахивая на ходу шинель, озабоченно нащупывая в кармане молоток и гвозди. Не-ет, его не проведешь, не на того напали. Конечно, днем крутить карусель, а ночью вагоны разгружать – недолго протянешь, но ведь есть же простои у них с Анатолием, есть целые дни даже, когда наяривает гармонист впустую, а никто к ним не идет.

Он кинулся к карусели.

По дороге от рыночного забора отодрал Алексей доски, приспособил между бревен, приколотил наглухо – получилась лежанка: если простой, можно и прикорнуть.

Но прикорнуть не удалось – погода выпала как по заказу: легкий морозец и чистое, ясное небо. Ребята толпились у карусели – сначала поутру вторая смена, а после обеда – первая, и Алексей не мог даже словечком перекинуться с Анатолием. А вечером побежал в тупичок.

На этот раз пришлось выгружать уголь, и вагон по цене равнялся половине хлебной буханки.

Эта половинка буханки маячила перед ним целую ночь как цель, как смысл тяжелой работы, как залог, при котором девочки останутся с бабушкой, а не поедут в детдом, – хотя что такое полбуханки?

Вот-вот, про детский дом хотел он поговорить с Анатолием, и этот детдом стоял весь день в голове. Их же и разделить могут, в разные города, необязательно вместе. Конечно, детдом – это спасение для многих и многих, для сирот, которых оставила война, но если есть хоть маленькая возможность, надо быть всем вместе. И дома. С бабушкой.

Алексей с трудом метал уголь совковой лопатой. Поначалу дело шло ходко, тяжелые черные камни веером летели на землю, но потом спина занемела, да сказалась, конечно же, прошлая бессонная ночь.

Пряхина бросало то в пот, то в дрожь, глаза слезились, колени подгибались. Он все чаще останавливался перевести дыхание. И прислушаться к своему нутру. Боль походила на живое существо: то шевелилась, колола иглами, ворочалась недовольно, даже, казалось, ворчала, то неожиданно стихала, хотя Алексей и не оставлял работы. Под утро задул резкий, пронзительный ветер. В первый раз он пожалел о сапогах. В первый раз за все эти дни ноги в тонких ботиночках окоченели до помертвения.

Едва живой, Пряхин доскреб под утро последние крохи угля, сдал лопату, получил расчет и двинулся в гору.

Вчера он поскальзывался и спотыкался, поднимаясь по этой горе. Сегодня падал.

Навстречу попалась Нюра. Разглядев Алексея, сказала:

– На карусель не ходи. Отоспись.

– Ладно, – кивнул Пряхин, а про себя чертыхнулся: «Отоспишься после войны!»

Пряхин отправился на рынок: там торговали горячим чаем. Вот сейчас он хлебнет кипяточку, оттает, придет в себя, соберется с силами и дальше: айда, Анатолий, марш, или вальс, или плясовую, играй чего хочешь, двигатель на месте, и полный порядок. Не зря же поставили в городке карусель – единственное веселое заведение.

К торговке Алексей подошел со спины, поглядел, как в корзине, укутанной тряпьем, отдувается горячий чайник, протянул деньги, приказал устало: «Лени» – и не сразу дошло до него, почему торговка отскочила.

Он встрепенулся, пришел в себя, сделал три больших шага, взял торговку за руку, повернул ее.

– Катя!

Да, перед ним стояла Катя, и глаза ее в упор расстреливали Пряхина.

– Торгуешь?.. Почему не в школе? – спросил он растерянно.

– Какое вам дело? – зло ответила Катя.

Он покачал головой, по-прежнему не отпуская Катю: это не младшая, тотчас задаст стрекача.

– Хорошо, – сказал он. – Тогда налей чаю. Вот деньги.

Ее глаза горели, каждой своей клеточкой девушка ненавидела Алексея.

– Вам не налью! – выпалила она.

Парок из чайника струился все тише, плохая получалась из Кати торговка; вон настоящие-то торговки стоят с керосинками, у них чай не остывает, а тут – на много ли стаканов хватит домашнего жару, хоть и укрытого тряпками?

– Ладно, – сказал Алексей, – ступай.

Он отпустил Катин рукав, девушка тотчас отбежала в сторону и остановилась в нерешительности.

Изможденный, грязный солдат с черными от угля руками смотрел на нее исподлобья непонимающим, омертвевшим взглядом.

Катя повернулась к толпе, крикнула неумело:

– Кому чаю?

Голос ее сорвался, она заплакала, покрылась красными пятнами, кинулась с рынка. У входа поскользнулась на льду и упала.

Загромыхала крышка чайника, чай пролился в снег, Катя поднялась и крикнула Пряхину:

– Ненавижу! Ненавижу!

Медленно крутилась в тот день карусель, и даже, кажется, тоскливо играла гармошка.

Алексей двигался по кругу и засыпал на ходу. Дважды он упал, сильно ударившись. В первый раз он тотчас вскочил, испугавшись, долго не мог опамятоваться, понять, где он; над головой ходили жерновами, едва поскрипывая, поперечины, на которых держалась карусель.

Второй раз он упал уже под вечер, вконец обессиленный, и теперь ему было все равно, где он и что с ним. Пусть крутится, что угодно, хотелось спать, тысячу раз спать. Ударившись, Пряхин очнулся, безразлично подумал, что надо встать, но не встал, пока не оборвалась музыка.

Он поднялся.

Карусель стояла. В дверцу заглядывал Анатолий – никак не мог отделаться от зрячих привычек.

– Что с тобой?

– Порядок, братишка! – ответил его тоном Алексей, они рассмеялись, и Анатолий сказал:

– Значит, ты воинского звания рядовой?

– Так точно, товарищ капитан, – ответил шутливо Пряхин.

– Мысль понимаешь правильно. По званию я тебя старше. И намного. Так что приказываю: сегодня ночью спать.

– Эх, капитан, – сказал Алексей, – ты меня старше по званию, я тебя старше по возрасту, так что придется мне повкалывать ночку и много-много ночек еще.

– Ты это брось, – рассердился Анатолий, – сдохнешь! А что касается возраста, нас война всех сравняла, понял? И старых и молодых. Все мы теперь одного года рождения.

– Пожалуй, верно, – согласился Пряхин. – Все равные, все седые, кто живые – все раненые. Только ты вот ранен геройски, а я глупо. – Алексей выбрался из барабана, присел на синюю лошадку. – Пойми, капитан, ты из войны с победой вышел, хоть победа еще не пришла. А я-то! С поражением!

– Ты это брось, брось, – заволновался Анатолий.

– Да нет, бросать нечего, – задумчиво отозвался Пряхин. – Ты с победой, а я с виной. Вроде как дезертир, понимаешь? Дезертир он и есть дезертир. Победа придет, а не для него, виниться всегда будет, если, конечно, хоть капля стыда есть. Вот и я. Человека убил во время войны. Не врага, не фашиста – женщину. Мать. – Он вздохнул. – Да что там, дезертир со своей виной счастливцем против меня будет… Так что не держи ты меня, капитан, и не жалей… Да тут еще девочек-то, – испугался он снова, – в детдом предлагают, представляешь?

Он поднялся с лошадки, спросил:

– Ну, я пойду?

Нюра стояла возле карусели, сказала, что привезли картошку.

– Слышишь! – обрадованно крикнул Пряхин Анатолию. – Картошку привезли! А ты говоришь – спать! Проспишь тут все на свете.

Он зашагал к тупику, и каждый шаг отдавался болью в груди. Почему в груди? Раньше болела голова, бывало, в голове отдавались шаги, а теперь почему-то в груди. В тупичке шла суета, разгрузить вагоны с чем-нибудь съедобным желающих было больше.

Алексей вошел в черед теней – подходил к вагону, становился спиной, приседал под тяжестью куля, волок его к складу, садился на корточки или преклонял колени и сваливал мешок с плеча.

Он вспомнил свой круг тогда – ночью, когда возил снаряды к станции. Навстречу ему двигались подводы с окоченевшими, безразличными от усталости возницами, но, даже изнемогавшие от работы, они обязательно поднимали руку в знак приветствия, и он махал им в ответ. Тот круг был осмысленным, хотя бесконечным, как и здесь. Да, тот был осмысленным, там поднимали руку, чтобы поддержать друг друга в бесконечном своем круге, а здесь – здесь было совсем другое. Люди проходили рядом, но не говорили друг другу ни слова. И эта тишина не была пустой, нет. Вначале Алексей не понимал этого. Потом ощутил с физической остротой. Здесь люди были враждебны друг другу, вот что. Алексей не понимал этого. Почему? Зачем? Надо бы заговорить. Но он не заговорил. Запел. Хриплым, простуженным голосом он затянул:

– Э-эй, ухнем, ещ-е рази-ик, еще ра-аз!

Над ухом кто-то рыкнул: «Заткнись!» – и вот тогда он почувствовал это отчуждение, эту враждебность. Но и в ту минуту он не все еще знал о тенях, мелькавших у вагонов.

Когда дело шло к концу и многие уже получили расчет, его остановил придушенный женский крик. Алексей обернулся и скорей услышал, чем увидел, как во тьме с треском рванули мешок, картошка рассыпалась, тени кинулись подбирать ее на ощупь, женщине наступили на руку, и она вскрикнула.

Алексей сбросил свой мешок, подбежал к этим согбенным теням, воскликнул:

– Что вы! За это судят!

– Пусть судят, – исступленно ответил хриплый голос, не поймешь, мужской или женский.

– Опомнитесь! – снова крикнул Алексей.

Ему не ответили, нет. Тихо, без звука, без единого слова, кто-то ударил в живот, в спину, в лицо. Тени били Алексея куда попало, и вот в эти мгновения, когда темень прорывали вспышки ударов, он понял все до конца.

Тут, во мраке неосвещенного двора, при бледных бликах лампочек, люди зверели.

Они не видели лиц друг друга, они были неизвестны друг другу и приходили сюда, чтобы спастись от голода. Вот. От голода они рванули мешок, другой, от голода лупили Алексея, могли бы и убить – от голода, потерявшие человеческий лик в темноте.

Человек оказывался без лица, вот в чем дело. И не видел других лиц. И забывал, что он человек…

Алексей закричал что было сил:

– Стой, стрелять буду!

Это должно было подействовать. И подействовало: они метнулись в стороны, двор возле склада опустел. Лишь несколько женщин жались у дверей.

– Бедолага, – сказал чей-то жалеющий голос. Алексей только теперь почувствовал боль. Губа опухла, шатался и кровоточил зуб. Отплевываясь, получил расчет.

– Зря ты так, – сказала тетка, выдававшая деньги. – Нет вагона, где бы не порвался мешок. Это, можно сказать, по правилам положено.

Пряхин пожал плечами:

– Зачем же тогда рвать?

– Да затем, что в этот раз ни один сам не порвался.

Алексей пошел к выходу, чуть не упал, наступив на картошку, и обернулся. Женщины у растворенного склада смотрели ему вслед. Пряхин махнул рукой, чертыхнулся, наклонился и подобрал несколько картофелин. Он поднялся в отупелом, тяжелом раздумье, словно медленно решал пустяковую задачку, потом вывернул пустой карман галифе, рванул его изо всех сил и стал совать картофелины в штаны.

Они скатывались леденящими кругляками к ногам, наполняли штанину, и Алексей шептал самому себе: «Скотина! Честный человек называется, а сам, сам…» Наконец он выпрямился. Женщины все смотрели на него. Он повернулся и побежал к проходной.

Алексей брел по черным улицам один, будто он всегда, вечно был один в этом черном, пустом городе, и холодные картофелины ударялись о ногу. Он много узнал сегодня. Про голод и про людей, которые не видят лиц друг друга, а еще про себя и про то, что такой же, как все.

Он старался не думать о краже. Точнее, он выбрасывал из головы это слово. Что-то давило ему на спину, на плечи, но он разгибался и шептал:

– Девочки там!

Дверь открыла Лиза, средняя. Только с ней не было у Пряхина никаких отношений. Держась за косяк, не переступая порога, покачиваясь от усталости, Алексей протянул девочке две картофелины, сунул руку в карман, достал еще две и так доставал их по две, не говоря ни слова.

На лестнице его качнуло, он снова почувствовал боль в груди, прикрыл глаза, на мгновение остановился. Через секунду он двинулся дальше, собрав в кулак остатки сил, обернулся на дверь и увидел взгляд – встревоженный, беспокойный.

Это было последнее, что он запомнил, – встревоженный, беспокойный взгляд, и эта тревога странно успокаивала его…

Не помня себя, Алексей добрался до избушки тети Груни, разделся, лег в постель и провалился в беспамятство.

Две вещи он помнил в забытьи: разговор о том, что девочек отдадут в детдом, и этот взгляд – встревоженный и беспокойный.

Когда Алексей думал про детский дом, он стонал и ворочался, когда ему мнился Лизин взгляд – утихал и успокаивался.

Он не почувствовал поначалу глубину бабушкиной горечи. Пряхин разбирался в этом известии постепенно, толчками. Сначала слова про детский дом показались ему напрасным испугом. Потом он стал думать, что девочек могут разделить – отправить в разные города. И только теперь, в беспамятстве, до него доходило главное: ведь детдом – это все, крах, конец. И вся вина за это лежит на нем. Сначала принес он в эту комнатку мертвую мать, а теперь развеет семью по ветру. Как варвар, как какой-то фашист…

В горячечном бреду он являлся сам себе угрюмой, злой силой. Размахивал руками, что-то кричал, и трое девочек и бабушка разбегались от него, а он опять орал и пугал их… Потом утихал. Средняя, Лиза, смотрела на него встревоженно, беспокойно, и он понимал, что эта тревога и это беспокойство относятся к нему: не он боялся за девочку, а девочка за него.

Когда Пряхин очнулся, первым, кого он увидел, был Анатолий – его темные очки в железной оправе и лицо, посыпанное синими оспинками. Алексей встрепенулся, ему показалось, что он проспал и гармонист пришел, чтобы устыдить его.

– Сейчас! Извини, – пробормотал он, пытаясь сесть, но не мог. Руки были как плети и не слушались его.

– Братишка! – обрадованно зашумел Анатолий. – Ожил! То-то же! Нашего брата инвалида не так легко завалить! Молодец!

Из-за плеча Анатолия выглядывала тетя Груня, и тут только Алексей понял, что он не спал, а прихворнул.

– Ха-ха! – радовался Анатолий. – Ни хрена себе прихворнул! Три дня в беспамятстве!

Алексей расстроился. Представил себе, как сидит Анатолий три дня, играет на гармошке, а все без толку, потому что крутить карусель некому.

– Как же карусель? Стояла? – спросил Пряхин, качая головой, виня себя.

– Почему стояла? Работала! Только без музыки! И знаешь, ничего, оказывается. Можно и так.

– Как же? – пробормотал Пряхин. – Сам крутил?

Он представил, как Анатолий, собрав рубли и выдав билетики, поднимается со стула, находит дверцу в барабан, залезает внутрь, кладет в сторону палочку и, навалясь, толкает перед собой бревно.

Пряхин знал, он все знал про карусель, знал, как обязательно надо подпрыгивать потом, когда колесо раскрутилось, уцепиться за бревно и прокатиться на нем, пока маховик не замедлит свой ход.

Анатолий словно угадал его мысли.

– А я приседал, – сказал он. – Раскручу и присяду, отдохну. Пока не почувствую, что колесо останавливается.

Ах, Анатолий, боевой геройский капитан, ах, неунываха!

– Слушай, – спросил Алексей, – а почему ты на карусель пошел?

Не раз ему это в голову приходило, а спросил впервой.

– Да предлагали мне, – весело ответил Анатолий, – в артель идти. Какие-то железки штамповать. Сиди себе и штампуй. Тепло, дождик не капает. Я уж было согласился, но потом подумал – не годится. У нас в артиллерии дела хорошо идут, когда вперед движешься. Как засел, окопался, тут к тебе противник пристреляется, и пошло-поехало. Сегодня ездового убьют, завтра расчет. Нет, в артиллерии жить, когда движение есть. Вот я и решил, на карусель пойду. Шум, гам, смех, гармошка. Движение. Задумываться некогда, а у штампа задумаешься – тут тебя и прихлопнет.

Он опять рассмеялся. Из-за плеча Анатолия вновь вышла тетя Груня, показала ему что-то блестящее.

– Ну-у! – обрадовался Алексей. Это ведь был его кожаный костюм. – Никак Зинаида откликнулась?

Тетя Груня пригорюнилась, как всегда, подбородок в ладонь положила.

– Кабы Зинаида! Соседка прислала. Учительница по прозванию Марья Сергеевна!

Марья Сергеевна! Жива, значит. Слава богу. А он ведь вспоминал ее, эх, Марья Сергеевна.

Что-то трепыхнулось тревожно в груди. Зинаида, вот что.

– С командиром, с каким в поезде познакомилась, дальше проехала, – сказал он зло.

– Немилостив ты, Алеша, – сказала печально тетя Груня, – понять не можешь никак, что мир держится на прощении.

Алексей поперхнулся. Правильно, тетя Груня! По щекам ему – раз, раз! За Зинаиду. А подумала бы: стоит того Зинаида? Готов он простить, верно, на прощении держится мир, и простил однажды – и не однажды простил! – но вот же пример: прислала костюм не она – соседка, значит, не приехала. А не приехать могла по одной причине – махнула рукой на Пряхина. Он – с поезда, она поездом – в другую степь. Ох, тетя Груня, святая простота, всем-то ты веришь, всех любишь…

Анатолий ощупывал кожаный костюм – брюки, куртку, фуражку, прикидывал, сколько дадут в переводе на муку, на сало, на хлеб. Выходило, мешок муки – если на муку.

– Давай оклемывайся, да пойдем с тобой в деревню, – шумел Анатолий. – Ведь мешок это в городе дадут, а деревня и того больше отвалит! Возьмем два выходных, запрем карусель и айда на промысел!

Гармонист ушел, тетя Груня подала Алексею похлебку. Опять в глаза ему заглядывает, снова винится.

– Не беспокойся, тетечка Грунечка, – сказал Пряхин ласково. – Вот поднимусь, в милицию пойду. Объявлю Зинке розыск.

Утешил тетю Груню, хотя Зинаиде ни на мизинец не верил. А что, действительно. Зайдет, заявит, пусть отыщут следы, новый адрес. Напишет он ей, крепенькие отыщет словечки за то, что тетю Груню ни разу не вспомнила, слова доброго не сообщила, а ведь не кто иной – тетя Груня в Москву ей выехать помогла.

– А меня ты прости, – сказал тете Груне, глаза отводя. – Может, и правда с Зинаидой что приключилось.

В дверь постучали, и Алексей часто-часто заморгал, не давая слезам воли. На пороге стояла средняя, Лиза, а в руках держала маленький узелок.

– Проходи, раздевайся, – проговорила тетя Груня, и доброе лицо ее цвело, улыбалось. – Три дня приходит, а ты в беспамятстве, смотришь на нее, не узнаешь, только чего-то про детский дом разговариваешь, какой еще детдом тебе впал…

Девочка скинула пальтишко, присела на краешек стула, красными, как гусиные лапки, руками стала развязывать узелок, протянула Алексею мисочку с картофельными оладьями:

– Еще теплые.

Алексей порывисто схватил ее руку, стал согревать жаркими ладонями. Спросил, сдерживая себя, поперхнувшись:

– Что ж, у тебя варежек нет?

Она весело мотнула головой, черные шелковистые волосы взлетели на плечо и остались там сияющей прядью. Пряхин с любопытством разглядывал Лизу. Сколько ей? Одиннадцать, двенадцать… Черные вразлет брови, густые кусты ресниц, нежно и женственно прикрывающие глаза с вишневыми ласковыми зрачками, губы по-детски пухлые, ярко-розовые, несмотря на голод, смуглая кожа, тонкие мочки ушек, прикрытых волосами… Фигурка девочки была еще детской, несуразной. Красные, с обкусанными ногтями руки, острые коленки в прохудившихся чулках, сама она в синей кофточке с дырявыми локтями – все было хрупким каким-то, наивным, девчачьим, но лицо – лицо, казалось, не могло скрыть ее будущей красоты и женственности.

Пряхину пришла в голову неожиданная мысль: он должен сохранить эту девочку! Нет, нет, он должен спасти и бабушку, и Катю с Машей, за всех он отвечает головой, но вот эту, среднюю, спасти непременно.

Он представил: кончится война, и жизнь пойдет дальше, станет он, коли выживет, глухим стариком, и людям, которые теперь воюют, голодают, страдают, придут на смену другие люди, вот эти, как Лиза, и уже они станут взрослыми людьми – женщинами, мужчинами. И Лиза будет любить – непременно крепко и верно! – ей удастся это лучше гораздо, непременно лучше, чем некоторым из предыдущих людей. И эту хрупкую девочку тоже станут крепко любить в ответ, и у Лизы будут дети, непременно красивые, в нее, дети, которым война, и карусель, и картофелины, принесенные им, Алексеем, с разгрузки в кармане шинели, покажутся чем-то неправдоподобным, далеким, невероятным…

Пряхин вздрогнул. Вот когда утихнет по-настоящему его боль!

Эта мысль поразила его. Да, да, только тогда, когда у Лизы вырастут собственные дети, а его, Алексея, уже не будет на свете. Ведь боль, она живет дольше человека и со смертью Пряхина не умрет, а исчезнет только тогда, когда вырастет у Лизы сын, и он, этот неизвестный, неведомый прекрасный сын – только он не будет чувствовать боли шофера Пряхина и боли своей матери, Лизы, он будет знать, но чувствовать ему дано иное. Совсем иное…

Алексей откинулся на подушку, отбросил голову к стене – от тяжести невыносимой. Но тут же себя одернул, устыдил. Повернулся к девочке: она-то при чем тут? Принялся лепешки жевать: действительно еще теплые.

Расспрашивал, радостно Лизу разглядывая:

– Как Катя? Ходит в школу?.. А бабушка?.. Маше – поклон.

Лиза бойко рассказывала про Машу, про бабушку, бойко и про Катю сказала:

– Она ничего не ест из того, что вы приносите. Худющая – страх глядеть!

– А чего говорит? – спросил Пряхин, холодея. «Опять Катя!»

– Ничего. Молчит и не ест.


Пряхину подвез случай.

В первый же вечер, как вышел на улицу, увидел: Катя идет рядом с парнишкой.

Алексей приструнил шаг, потом перебежал на другую сторону, чтоб не спугнуть парочку, брел за ними следом, не замечая, что улыбается.

Ах, Катя, Катя! Как же тебе, должно быть, нехорошо на рынке с чайником стоять – волнуешься, поди, дрожишь вся, а вдруг ненароком паренек этот или кто из его друзей. Мало ли, дурной он, застыдится вдруг, или приятели дурные – задразнят как-нибудь паренька – «торговкин ухажер» или еще как побольнее. Известное дело, молодость не щадит, рубит сплеча, не подумав, какие боли рубка эта приносит…

Катя с пареньком стояли у ворот ее дома, а Пряхин, старый дуралей, топтался наискосок, прячась за ствол дерева, таясь, – не дай бог, увидит Катя, тогда уж ввек не простит.

Снова дул пронзительный ветер; сдерживая себя, Пряхин гулко кашлял в кулак, колотил ботинками друг о дружку, а молодым никакой ветер не страшен – стоят в воротах, о чем-то беседуют.

Наконец простились. Парень, как конь вороной, припустил бегом, и Алексей за ним погнался. Была у него одна мыслишка заветная, пришла в голову только что, неожиданно, едва узнал со спины Катю с парнишечкой этим.

Парень драпал, то ли торопясь, то ли согреваясь, а за ним шел рысцой старый хриплый конь Пряхин, сбиваясь с дыхания, оскальзываясь и спотыкаясь. Нет, не хватало сил у него, пришлось применять голос:

– Эй, паренек! Погоди!

Мальчишка остановился – лицо курносое, простое, но чуб кудрявый из-под ушанки по всем правилам ухажерского мастерства.

– Вам чо, дядя?

Пряхин стоял перед ним запыхавшийся, изнемогающий и слова не мог вымолвить. Наконец продышался, спросил:

– Когда завтра с Катей встречаетесь?

– А чего? – отступил растерянно парень, готовый опять убежать.

– Да ты не бойся! Я с добром! – остановил его Пряхин. – Хочу вот попросить тебя, сделай милость! – Он полез под гимнастерку, в нагрудный карман, и парень снова отступил – на всякий случай.

Алексей вынул деньги, протянул ему, сказал:

– Ты ж к ней хорошо относишься?

– Допустим, – настороженно ответил парень. – А что?

– Что, что! – рассердился Алексей. – Видишь, какая она худющая! Кожа да кости! Вот ты ей и купи! Да не сластей – что с них проку, – а ватрушку покупай. На рынке, у торговок. Как на свиданку-то пойдешь, так и купи.

Парень улыбнулся, приблизился к Алексею.

– Это точно! – сказал он. – Худая как скелет. А хорошая!

– Одно с другим не связано, – кивнул Алексей. – Так вот, ты ее угощай. Каждый день, слышишь.

– А вы ей кто? – спросил парнишка.

– Д-дядька, – неуверенно заикнулся Алексей. – Но ты про меня ей ни слова. Понял? – Припугнул: – А то она и тебя прогонит. – Пояснил: – Обидчивая очень.

Парень кивнул, сдвинул ушанку на ухо, чуб свис ему на глаз – это видно, чтоб повзрослей казаться.

– Будет сделано. А как деньги кончатся?

– Я на рынке работаю, на карусели. Алексеем зовут. Придешь, спросишь.

Паренек оказался правильный, хороший. Однажды даже провел Катю мимо карусели: она ела ватрушку, бойко говорила о чем-то с ухажером, а тот косил на карусель глазом, давал Пряхину понять, что это он как бы отчитывается.

В эту минуту карусель стояла, Анатолий сажал новых ребятишек и Алексей выбрался наружу подышать.

Действия паренька он заметил, понял его и в душе поблагодарил.

Побеспокоился: только бы Катя не узнала.


Попутными подводами, прямо от рынка, двинулись в деревню Анатолий и Алексей. За спинами надежно приторочены мешки с одеждой, собранной на обмен, начальство извещено, что карусель два дня будет в простое, снег скрипит под санями, словно кто-то ест свежие яблоки. Даже дух вроде яблочный – чистый и бодрящий. Солнце, как в маленьких зеркальцах, отражается в каждой снежинке, и лучи его острыми иглами колют глаза.

Анатолий жадно подставляет лицо свету, спрашивает Пряхина:

– Светло вокруг, а? Светло?

Алексей отвечает ему в тон, бодро, хотя глядит жалеючи:

– Светло! Слепит!

Другим тоном с Анатолием говорить нельзя, заругается, закричит: «Ты чего разнылся?!» Нет, ни разу еще Пряхин не видел гармониста невеселым, угрюмым. Вот и сейчас кричит:

– Ну дер-ржись, деревня! Вынимай натур-ральные припасы! Инвалидский магазин едет! Шило – на мыло, штаны – на сало! – И сам же хохочет, заливается.

Когда в поход этот собрались, Анатолий гармошку через плечо перекинул. Пряхин отговаривал его, даже ругался:

– Какого черта в такую даль тащиться?

– Эх, темнота! – хохотал Анатолий. – Не понимаешь ты, братишка! Да гармонь – это оружие пролетариата! И в деревню надо нести песню и музыку, кроме нашего барахла. Не улавливаешь момента?

Подвода приостановилась, выгрузила менял, и Пряхин с Анатолием оказались посреди какой-то деревни.

– Ну-ка, дай мне обзор местности! – велел гармонист.

Деревушка была симпатичная, торопились, взбирались на горку избы, закуржавелые березы украшали деревенский порядок – загляденье, да и только! Только вот ни души кругом.

– А ну, – сказал Анатолий, разворачивая мехи гармошки, – оживим пейзаж!

Звонким своим, даже чуточку хулиганским голосом запел он свою любимую:

Крутится-вертится шар голубой,

Крутится-вертится над головой,

Крутится-вертится хочет упасть,

Кавалер барышню хочет украсть!

Анатолий замолчал. Улыбался, поворачивал очки то вправо, то влево, потом сказал, удивляясь:

– Никто не встречает? Странно.

Тощая шавка тявкала на них, на всякий случай пятясь задом и помахивая хвостом – вроде, с одной стороны, чужие, а с другой – вдруг чего поесть перепадет.

Они пошли по деревне, Алексей на полшага впереди, чуть позади, взяв его под руку, – Анатолий.

Окна были пусты, теперь и собака не брехала – шла за гостями, поджав хвост, – и никто их не встречал, никому не были они нужны со своим барахлом и даже музыкой.

В одном окне сквозь кружево инея выглядывало на них испуганное старушечье лицо.

– Меняем вещи на муку! – крикнул Алексей, и старушечье лицо разгладилось, успокоилось – она помотала головой, «Испугалась, – подумал Пряхин, – не свой ли кто с фронта слепым пришел».

– Шил-ло – на мыло! Мыл-ло – на шило! – закричал Анатолий.

В воротах ограды стояла женщина средних лет, укутанная платком.

– Аники-воины! – окликнула она. – Околели, поди! Заходите погреться!

Они вошли в избу, наклонив головы, чтоб не расшибиться о низкую притолоку, чинно сели на лавку, и хозяйка предложила:

– Товар-то свой раскладывайте. Бабы сейчас подойдут.

И верно, двери поскрипывали, по ногам прокатывались холодные клубы воздуха, и на пороге возникали женщины.

Алексей разложил на лавке целый магазин: кожаные штаны, куртку, фуражку, рубахи Анатолия, ношеные брюки, старые ботинки.

Когда набилась полная изба, Анатолий опять растянул мехи и ударил вальс «Амурские волны». «Чертяка, – подумал Пряхин, – по чувствам бьет». Ему стало неловко оттого, что они так действуют. Коварно получалось, нехорошо.

Анатолий закончил вальс, трогательные и волнующие звуки стихли, музыкант чинно кивнул головой, как бы давая понять, что лирическая часть закончена и можно приступать к делу.

Бабы потоптались еще у двери, потом все сразу двинулись вперед, а через минуту стоял в избе магазинный гомон. Все говорили между собой, щупали кожу пиджака и штанов, разглядывали на свет рубахи, подносили их к окну, где поярче.

– Слышь, братишка! – сказал негромко Анатолий. – Кажись, попали мы, а? Ноги-то унесем?

Пряхин усмехнулся: а что, может, и впрямь выгорит их затея? Но бабы, подробно ощупав каждую вещь, приутихли.

– Мыльца у вас, родимые, нет? – спросил чей-то тонкий голосок.

– А спичек?

Его поддержали:

– А сольцы?

– Смилуйтесь, гражданки, – засмеялся Анатолий. – Мы же не коробейники, не торгаши. Обыкновенные инвалиды! Нам бы пожрать чего, чтобы выжить, чтобы до победы нашей добраться! – Он осекся. Что-то уж очень пламенная получилась речь. Анатолий похлопал рукой по тряпкам, спросил: – А что, не нравится?

Бабы завздыхали, загомонили опять, но уже тише.

Хлопнула дверь. На пороге возникла еще одна женщина, и изба оживилась:

– Валя! Бери чего-нибудь Сереге-то!

– Ведь возвращается.

– Подарочек какой!

Валя скинула платок, оказалась молодой, белозубой, веселой.

– Глянь-ка, штаны какие – сносу нет!

Окна задребезжали от хохота.

– А пинжак-то, пинжак!

– За почем костюм отдаете, инвалиды? – перебила всех веселая Валя. – И впрямь Сереге подарочек!

Алексей молчал, мялся, не знал, как и сказать, но Анатолий в тон Вале крикнул:

– Да для мужа живого ведь ничего не жалко, а? Клади два мешка.

В избе разом стихло.

– Чего два мешка? – испуганно спросила Валя.

– Как чего? – ответил игриво Анатолий. – Муки.

Пряхин разглядывал крестьянок и обливался потом. Анатолий был слепой, это женщины понимали и смотрели на одного Алексея, только на него. Смотрели презрительно, осуждающе, удивленно.

– Пошли отсюдова, бабы, – сказал чей-то глухой голос.

– Спекулянты вы, а не инвалиды, – добавил другой.

Женщины враз заговорили, двинулись к двери, уже кто-то вышел, по ногам шибанули морозные клубы воздуха, и тут Анатолий крикнул:

– Стой!

Крикнул, как там, на войне, командовал, наверное, своими солдатами.

– Спекулянты? – спросил он, поднимаясь. – Какие же мы спекулянты, бабы? Разве похожи мы на спекулянтов? – Голос его сел, сломался. – Неужели вы думаете, что пришли бы мы, мужики, к вам свои штаны на муку менять, коли б нужда к стенке не приперла, а? И нужно нам за эту довоенную кожу, черт бы ее побрал, не меньше мешка муки, чтобы малые дети с голоду не передохли. – Анатолий успокоился, сел снова на лавку. – И вы нас не стыдите, самим стыдно. Деваться некуда.

Женщины стояли у выхода, повернувшись к слепому, – стояли плотной маленькой кучкой, и лица у всех были точно выточены из дерева.

«Вот после войны, – подумал неожиданно Алексей, – памятник такой вырубить надо художникам. Бабы. Смотрят на тебя и будто заплакать хотят».

Не думал он никогда в жизни ни о каких памятниках, а тут подумал – скорбно и тихо стояли бабы у двери, словно хотели что-то сказать – грубое, стыдное, да сами же и жалели.

– Не суди нас, незрячий, – проговорила Валя, выходя из кучки. – Женщины народ известный. Слово обронили нехорошее, извини… Ну а если по делу, то могу я по вашим ценам из всего этого обмундирования сменять на муку для Сереги разве что только фуражку. А ежели весь костюм, то сама мужа не дождусь, околею. Так что ищите деревню побогаче.

Дверь отворилась опять, и холод бил по ногам теперь долго – пока все женщины не ушли.

– Садитесь за стол, – приказала хозяйка. В ухвате держала она черный горшок. – Чем бог послал.

Алексей не слушал ее. Рассовывал тряпки в мешки, зло их тискал, уминая. Анатолий закуривал цигарку, и руки у него тряслись.

Торопливо поднялись и обедать отказались, как ни просила хозяйка.

На пороге Пряхин протянул ей кожаный картуз.

– Отдай Вале для ее Сергея!

Хозяйка запричитала, что надо бы отдать в руки Вале, да она ее и кликнет, но Пряхин поморщился:

– Отдай сама!

И плотно притворил за собой дверь.


Они шли по деревне быстро, почти бегом, не сдерживая шаг, а Анатолий шипел Пряхину в ухо:

– Да быстрей, черт тебя дери! Быстрей!

Только в низинке, когда закуржавелые березы и домики, взбегавшие на гору, скрылись за ельником, Алексей расслабился.

– Дурак же я, – сказал зло гармонист. – Тащились, ехали. Надо было на рынке. У кого есть что сменять да продать – в город везут. А кто сам локоть кусает – дома сидит.

Они шли молча, досадуя на себя.

– Стыдобища какая! – сказал Алексей.

– А чего стыдобища! – не согласился Анатолий. – Не менять же костюм за мешок картошки? У всего цена есть. Баб жалко, деревенька бедная, но и себя пожалеть надобно. Война, братишка, война.

Они вздохнули враз, словно сговорившись, засмеялись своему единодушию, и вроде полегчало тотчас: ну ошиблись, ну промашка вышла, да ведь не трагедия, поменяют свое барахло на рынке.

– Война, война, – сказал Анатолий бодрым, обычным своим голосом. – Прямо-таки почище любого романа навертела. Мужики барахло меняют да карусель крутят! А бабы ишачат как лошади, в деревне вон, говорят, пашут на себе! Но вообще, братишка, жить хорошо, а? Слава богу, что нас не кокнуло, подумай-ка. Идем вот себе живехоньки, хоть не больно-то здоровехоньки, и снег под ногами скрипит, солнышко блестит? Ну-ка рассказывай, что видишь!

Пряхин улыбнулся, принялся Анатолию говорить, что видит.

– Вот елка, темным, вроде как морозом, отдает, но боковые лапы зеленые – солнышко их развеселило. О! Красота какая, гляди-ко! Рябина ягоды сохранила. Оранжевые горсточки висят, глаз обжигают. А вон синица дорогу перелетела – брюшко желтым огоньком горит…

– Были раньше у меня глаза молчащие, – рассмеялся Анатолий. – А теперь есть говорящие!.. Представляешь, вижу все, о чем рассказываешь.

Низкое солнце высвечивало верхушки деревьев, золотило сосны, молодило еловые пики, высветляло березовую кору. Тени густели, сочились синей краской, воздух становился звонче.

Цокот копыт по плотному снегу первым услышал Анатолий, они остановились, повернулись лицом назад, к попутной подводе, может, и повезет, подбросят до города.

– А ну, инвалиды, влезай! – услышали они знакомый голос. Улыбалась во весь рот Валя, помахивала кнутом, похлопывала по сенцу, приглашая устроиться в санях по всем правилам, с удобствами. Пока Пряхин и Анатолий устраивались, объясняла: – Бабье собрание постановило: доставить вас до дому, а то вечереет, не ровен час. У нас тут пошаливают, банда какая-то завелась.

Снег опять заскрипел яблочным вкусным хрустом, а Валя кричала им, оборачиваясь:

– Это ж надо, а? Хуже фашистов – в тылу мародерствуют!.. А за фуражечку спасибо! Мы вам вон полмешка картошек собрали. Всей деревней!

Анатолий ткнул Алексея в бок, и Пряхин строго отрезал:

– Картошку за фуражку не возьмем, так и знай. За подарок не берут.

– Больно я тебя спросила! – засмеялась Валя. – Ты мне подарок, я тебе подарок!

– Эхма-а! – весело заорал Анатолий. Отстегнул пуговку на гармошке, рванул свою разлюбезную, запел озорным голосом:

Крутится-вертится шар голубой,

Крутится-вертится над головой,

Крутится-вертится хочет упасть,

Кавалер барышню хочет украсть!

– Валя, – крикнул Пряхин, заражаясь весельем гармониста, – мужа-то заждалась, а?

– Ага! – обернулась она надолго. Глаза ее светились радостью, самозабвенной, отрешенной улыбкой горело лицо, и в этом ее «ага!» было столько уверенности и счастья, что Алексей позавидовал неизвестному ему Сергею. Если бы кто-нибудь где-нибудь, пусть в самом дальнем уголке земли, ждал его так! Да он бы сломал все преграды – ринулся туда, чтоб обнять, чтоб прижать к себе ждущую, тоскующую, думающую о нем женщину. Ах, если бы! Но его никто не ждал на всем белом свете. Не считая тети Груни, конечно, бабушки Ивановны да ее девочек, кроме Кати. Но то было другое ожидание. Так, как ждала эта счастливая Валя, его не ждал никто.

Зинаида! Мысль о ней кольнула его. Пропащая душа. Сразу после болезни зашел он в милицию к тому же сморщенному милиционеру, похожему на печеное яблоко, написал заявление о розыске, справлялся пару раз, но бесполезно. «Ждите!» – сказала милиция, и то верно! Ждите, если дождетесь, что в войну эту проклятую, когда столько горя, столько смятения на земле, когда разнесло, развеяло по белу свету столько семей, найдут следы какой-то Зинаиды.

– Ох, Валя, – крикнул Анатолий, – а сладка будет пуховая перина? Целый мужик-то?

– Целый! – весело ответила Валентина, снова радостно обернувшись. – Всего и нет-то одной руки! Это ж не помеха!

– Не помеха! – засмеялся Анатолий. – Конечно, не помеха!

Лошадь вывернула из-за поворота, всхрапнула, зажатая натянутой вожжой.

– Ну вот, мужики, – обернулась Валя. – Говорила я вам! Бандиты!

Алексей приподнялся: на краю дороги стояло четверо мужиков с поднятыми воротниками.

– Ерунда! – сказал он. – Бабьи враки! Какие тут могут быть бандиты! Поехали!

Валя тронула лошадь, подхвостнула ее кнутом. Снег завизжал под полозьями. «Верно, что бабьи враки», – подумал Алексей. Лошадь приближалась к мужикам, а они все стояли в тех же позах, говорили между собой.

В следующее мгновение все четверо кинулись к лошади, навалились на оглоблю, сани прошли несколько метров и встали. Один схватил лошадь за уздцы и накинул ей на голову холстину.

– Вы чего, мужики, шалите? – крикнул шутливым тоном Пряхин, все еще надеясь, что Валя ошиблась, а люди эти шутят, мало ли…

– Я те пошалю, са-алдати-ик! – ответил мордастый парень, подходя к саням. Брови у него были насуплены, казалось, срослись над переносицей, и всем своим видом старался он навести на окружающих страх и ужас.

Резким рывком мордастый выдернул из-под ног Алексея мешок, мигом сдернул с горловины лямку, вывалил в снег тряпье.

– Ого! – орал он. – Братовья! Защитник-то отечества! Барахло меняет!

Бандиты сдержанно засмеялись.

– Постой-ка, – продолжал мордастый, вытаскивая кожаные штаны и пиджак. – Да тут солидное имущество! Как батька Махно буду, а? Поменяем ему? Он нам костюмчик, мы ему – жизнь!

Он заржал, и тени засмеялись тоже.

– Погоди-ка, – сказал Алексей, сходя с саней в снег. – Ну давай. Поменяем.

Это было безрассудством – в сущности, одному драться с четверыми. К тому же у бандитов наверняка есть оружие. Но отдать этот костюм было немыслимо. И не потому, что жалко. Не потому, что кожаная одевка дороже жизни. Просто подумал Пряхин о том, что значат эти штаны и пиджак для него, для троих девочек и бабушки Ивановны. Подумал, как он только что, в деревне, не сумел обменять их на муку, но надеялся сделать это на рынке. Костюм стал символом жизни – тяжелой, трудной жизни и его самого, и этих вот баб, которые выделили лошадь, чтобы доставить Пряхина и Анатолия в город.

«Была не была», – шепнул себе Алексей и, голодный, отчаявшийся, ненавидящий, пнул изо всех сил бандита по ноге, целя в колено, в самую косточку.

Мордастый взвыл, завалился в снег, заорал своим подмастерьям:

– Хватайте его! Да я счас! Я его!

Прихрамывая, подпрыгивая на одной ноге, он приблизился к Пряхину и ударил его в лицо. Алексея уже держали. Он пытался вырваться, но только кости в плечах хрустели.

– Сволочи! – выплевывал Алексей приговор вместе с кровью. – Да вас к стенке поставят! Предатели! Фашисты! Мы на фронте кровь проливали, а вы тут в тылу крохоборничаете!

Толстомордый молотил Пряхина, норовя попасть в глаза, в нос, в зубы. Его жирная, отвратительная харя плясала перед Алексеем и так и этак. Пряхин собрался с силами и пнул бандита в самый поддых. Удар получился слабый, рассчитывать особо не приходилось, бандит спохватился, словно Пряхин надоумил его, и стал пинать Алексея.

– Фашисты! – крикнул Пряхин. – Эсэсовцы!

– Вот тебе за фашиста, – злился мордастый. – Вот за эсэсовца.

Удары становились все нестерпимей, но Пряхин их больше не чувствовал.

И тут раздался крик. Кричала Валя. Алексей увидел, как с кнутом в руке подбежала Валя к мордастому и огрела его сыромятным крепким хлыстом. На лице бандита зажглась красная полоса, он дико заорал, а Валя хвостала и хвостала его. Алексей почувствовал, как ослабла хватка, с которой держали его, две тени рванулись к Вале, уронили ее, принялись дубасить, но мордастый остановил их:

– Братовья! Не больно уродуйте! Мы ее еще погреем на четверых! – Он захохотал, повернулся к Алексею и уже замахнулся, чтобы ударить.

– Эй! – услышал Пряхин голос Анатолия и чуть не заплакал. Молчал бы, молчал, черт побери, слепец! Не видишь, что тут творится, и слава богу – не зря толкуют: нет худа без добра. Но безумный Анатолий крикнул снова: – Эй, братовья! А меня не забыли?

– Ладно, убогий, сиди! – милостиво разрешил мордастый. – Пока и тебя не шпокнули! Моли бога, что нас не видишь! Свидетелей не будет!

– Так ты думаешь, я слепой, сволочь! – крикнул весело Анатолий. – А я просто хитрый!

Алексей увидел, как гармонист бросает в сторону палочку и достает из кармана пистолет. Это только трус мог подумать, глядя на Анатолия, что слепой в самом деле не слеп и целится в него: пистолет явно направлялся на голоса.

– Ложись, Алеха! – крикнул Анатолий. Пряхин резко упал, точно и вовремя выполнив команду, и лес пронзил оглушающий выстрел. Один, другой, третий, пятый.

– Полундра! – крикнул мужской хриплый голос за спиной у Алексея, кто-то заорал благим матом, затрещали кусты.

Пряхин приподнялся, пробежал, согнувшись, несколько метров, отделявшие его от Анатолия, крикнул ему:

– Это я! Не стреляй!

Спокойно, точно ничего не произошло, Анатолий передал ему пистолет и сказал:

– Жахни на шум.

Руки тряслись, Алексей приказал себе успокоиться, сдержал дыхание, выстрелил в полумрак.

Все стихло. Они прислушались. Пряхин отер лицо снегом, послушал свое тело. В груди, под ребрами, живот, ноги, лицо – все горело.

– Фашисты! – прошептал он, успокаиваясь. – А ты, кажется, одного зацепил, – похвалил Анатолия.

– Едем, скорее! – приказал гармонист. Лицо его было повернуто к лесу. – Слышу шорохи, – сказал он. – Подбираются.

Валя подхватила разбросанное барахло, вскочила на облучок, лошадь, храпящая, напуганная выстрелами, рванула галопом, место стычки осталось позади.

Пряхин вглядывался в темень: вечер стушевал лес в единое черное пятно, только белая дорога светлела.

Когда отъехали уже далеко, сзади появились тени. Щелкнул огонек. Алексею показалось, что кто-то из бандитов закурил. Но тут докатился звук выстрела.

Стреляли бандиты впустую. От злости.

С того дня их словно спаяло. Анатолий шутил: «Сроднились в бою». А что? И сроднились.

Бандитов поймали – Валя уехала тогда из города не одна. За ее санями медленно двигались две машины с милиционерами. Пряхин и Анатолий выступали в суде свидетелями, и Алексей с удивлением разглядывал толстую ряшку главного бандита: на что они рассчитывали – четверо против всех? Шакалы, и только. Четверо против одного, четверо против женщины и двух инвалидов – куда ни шло, но четверо против отряда милиционеров?..

Озлобленными, испуганными глазами оглядывали бандиты зал суда, валили всё на толстомордого, тот усмехался безнадежно и отчаянно. Выяснилось, что он дезертир и дорога ему одна…

Судили бандитов, а досталось и Анатолию. Тягали в милицию не раз и не два, допытывались, откуда оружие. Он доказывал, что получил пистолет за храбрость, называл фамилию генерала и часть, но разрешения на ношение, бумаги, у него не было, и он костерил милицию на чем свет.

– Да поймите, – кричал он, – если бы его не захватил, спать нам под теми кустами. Вечным сном.

Милиционеры кряхтели, признавали его правоту, но пистолет сдать заставили. Один какой-то даже сказал:

– Незрячему с оружием опасно.

– Туды бы их в качель! – кричал Анатолий. Он опять был веселый, жалел, конечно, пистолет, но как-то легко: «Что было, то сплыло!»

Приближалась весна, Пряхин и гармонист в обеденный перерыв располагались на островках просохшей земли, ели свою нехитрую снедь, захваченную из дому, переговаривались о житье-бытье, но всякий раз разговор возвращался к бандитам.

– Будет ли когда такое время, – говорил азартно Анатолий, – когда все люди жить станут достойно? Честно чтоб! Не для других честно, не для видимости, а для самого себя? И чтоб высший судья, главный прокурор для каждого был бы он сам?

– Да-а, – вздыхал Пряхин. – Ну подумал бы тот толстомордый, сколько людей от него страдает! Ну ладно, девчонки мои ему неизвестные, что с голоду еле дышат – ему наплевать. Но подумал бы про себя – попадется же все одно! Про мать бы свою подумал, а? Каково ей узнать, что сын расстрелян как дезертир и бандит?

Анатолий не соглашался, спорил:

– Какова мать, таков и сын.

– Это ты брось! – строжал Пряхин.

– Ты говоришь, будто в церкви служишь, – смеялся Анатолий. – Всех простить надо! Всех понять!

– Всех простить невозможно, – расстраивался Алексей.

Он оглядывал прозрачное небо, вдыхал в себя весенний воздух, прерывал спор теперь уже привычным для них рассказом:

– Лужа блестит, словно начищенный поднос. Травка под рукой колется – еще не зеленая, желтенькая какая-то, блеклая. Голубь голубку за клюв схватил, целуются.

Потом к своей мысли возвращался:

– А вообще-то только тогда красота наступит, когда всех простить можно будет. – Смеялись. – Не ругайся, я не из церкви! Это значит, что грехи люди совершать станут только прощаемые. А грабеж, насилие, предательство, убийство, измена навсегда исчезнут.

Да, да. И убийство. И измена. Свой грех и грех Зинаиды относил Пряхин сюда, к этому миру, далекому до совершенства, а там, в будущем, ничего такого быть не должно, не может, не имеет права…

– Ты знаешь, – сказал Анатолий, – я хоть и слепой, но очень хорошо будущее представляю. Вот многие думают, будущее – это белые города, нарядные люди, сытые все, конечно. Я не против белых городов и нарядной одежды. Я против тупой сытости, знаешь. Ей-богу! Мне кажется, сытый сытого хуже понимает, чем голодный голодного. Шкура, что ли, толще. Дубеет от сала. А надо, чтобы люди понимали друг дружку. Всегда. Когда поймут, пиши: настало будущее.

Алексей хотел посмеяться над капитаном, но очень уж серьезно тот говорил. Буркнул:

– Это ты хватил – против сытости. Выйди-ка сейчас на карусель нашу, объяви: «Я против сытости». Изобьют.

– Изобьют! – согласился Анатолий. – Потому что это сейчас. А в будущем не изобьют. Задумаются.

– Слушай, братишка! – закричал Пряхин. – Это который же тут в церкви служит?

Он схватил Анатолия за плечи, прижал его к груди, тот вывернулся, Алексея на лопатки повалил. Мужики катались по подсохшей земле, валяли дурака, и хорошо им было, как, пожалуй, бывает только в детстве.

Первым Пряхин опомнился:

– Слушай, неудобно, а? Люди на фронте, а мы тут с тобой как два щенка!

– Я уже свое отпогибал, – захохотал Анатолий, – да и ты тоже! Хочу как щенок! – Он толкнул Пряхина снова, они легли, подставляя лица солнышку.

– «Так ты думаешь, я слепой, сволочь, – вспомнил Пряхин. – А я просто хитрый!»

Они захохотали.

– И палочку в сторону. Ну, думаю, сейчас очки снимет!

Анатолий ржал, как молодой жеребец.

– И трах-трах-трах! Взял ты их в оборот! Не ожидали!

– Эффект неожиданности – есть такой прием в армейской тактике.

– Слышь! – спросил Алексей. – А ты чего ордена никогда не надеваешь? Да если б у меня столько – ночью бы не снимал.

– Неудобно, братишка, – посерьезнел Анатолий, – с гармошкой, у карусели, с орденами. Подумают – слезу выжимает. А так – слепой мужичонка, поди разбери.

Он замолчал. И это молчание Пряхин навсегда запомнил. Бывает же такое – мгновение ли, слово ли, жест запоминаешь на всю жизнь неизвестно почему. Много и слов сказано, и событий всяческих немало, вот даже стрельба, но эту тишину в весеннем солнечном блаженстве Алексей запомнил отчетливо.

И слова запомнил, которые Анатолий потом сказал:

– Вот уж в День Победы все награды надену. И весь день играть стану эту – помнишь? – Он запел тихонько: – Встава-ай, страна огромная, встава-ай на смертный бой…

Опять помолчали.

– Ты же про шар любишь, – заметил Алексей.

– Люблю! – улыбнулся Анатолий. – Страсть как люблю! Слушай, давай в кино сходим, да я этот фильм, «Юность Максима», наизусть помню. Вот увидишь, тебе же еще рассказывать стану – где он с крыши спрыгнул, где вдоль путей бежит. – Гармонист улыбался и, так вот улыбаясь, добавил: – Ну а «Вставай, страна» в День Победы играть надо. Понимаешь: плакать и играть. Чтоб вспомнить всех, кто встал тогда и кто никогда уже не встанет…

Нет, не любил Анатолий высокими словами разговаривать, схватил Пряхина за руку, спросил:

– А какого ты черта? Чего не научишься на гармошке? Легко же! И пригодится.

С того дня учился Пряхин на гармошке.

Когда народу нет – сядет на стул Анатолия, тот рядом стоит, указывает, какую кнопочку когда нажать. Или в барабане притулятся на полатях, которые Алексей построил. Или вот тут – на лужайке, которая все больше становится, все зеленей.

Слух, конечно, у Алексея нулевой – на глаз учится кнопки нажимать. Анатолий успокаивает – можно и на глаз, ничего страшного, потом привыкнет и глядеть не надо – на ощупь жми. Получается как будто уже первая строчка: «Крутится-вертится шар голубой!»

Вроде бы по словам вторая строка такая же, а вот по музыке – нет, другая. Елозит Пряхин пальцами по кнопкам, не может выучиться. Вот поди ж ты, музыка – веселое вроде бы дело, а пот выжимает, будто вагон с углем разгружаешь.

Вот такого – потного, с гармошкой в руках – застала Пряхина Маша.

Возникла, точно тонкий цветочек из-под земли вырос.

– Машенька пришла! – засмеялся счастливый Алексей и сразу: – Кушать хочешь?

– Нет, – ответила Машенька и заплакала.

– Что случилось? – всполошился Пряхин.

– Катя тифом заболела. В больницу увезли.

Алексей вскочил, отдал гармошку Анатолию, ругнул себя последним словом.

Успокоился, видите ли! Обменял костюм на муку, полмешка картошки принес – и утешился. Надолго хватит.

Алексей мчался к знакомому дому, едва шаг сдерживая, чтоб Машу не оставить. Тиф! Страшней пули сыпной тиф, еще в мальчишестве, когда шла гражданская, усвоил это. Пуля, если зацепит, то ничего, не убьет, а уж тиф, коли прицепился, не отвяжется просто так, и мало кто выбирался живой из страшных тифозных больниц.

В комнате бабушки Ивановны тошнотворно пахло хлоркой, матрасы на кроватях свернуты кулем, да и сами кровати отчего-то на боку лежали.

Бабушка сидела на стуле, руки между коленок зажала, голова тряслась пуще прежнего – будто хочется ей заплакать, а не может – вот и заставляет себя. Сзади, обняв Ивановну за шею, положив ей голову на плечо, стояла Лиза, и Алексей устыдил себя, что давал себе слово Лизу спасти, всех их вывести из этой войны целыми и невредимыми, а вот поди ж ты – успокоился, не пришел всего несколько дней – и Катя уже в больнице. Да в какой больнице! Сыпняк – дело заразное, не ровен час и девочки с бабушкой заболеют. Горе тебе, Пряхин!

Бабушка поглядела на Алексея, погладила Лизины руки, спросила:

– Неужто конец нам? Где справедливость-то?

Тиф косил семьями, об этом знали все, и у Пряхина от бессилия выступили слезы. Вот увидел он бандитов, не раздумывая в драку ввязался – без всякой надежды для себя, потому что там тоже речь шла о бабушке и девчонках. А здесь? С кем здесь драться будешь? Где-то ползает эта вошь, которая укусила Катю. Может, убили ее санитары хлоркой. А может, и нет. Где увидишь ее, как узнаешь?..

– Вся надежда теперь на него! – проговорила бабушка, поднимая глаза кверху, и медленно перекрестилась.

Алексея будто кто-то толкнул.

– А ну-ка, – приказал он. – Собирайтесь!

Из памяти выплыл госпиталь, последние, перед выпиской, дни, когда слонялся он по коридору, выглядывая, тоскуя, в окошки, читал плакаты, развешанные по стенам. Забытое, ненужное вроде бы выплыло с яркостью и силой. При сыпняке обязательно проходят санпропускник, сдают в обработку, прожаривают в специальных шкафах всю одежду, все белье. И сжигают матрас, где лежал больной. Обязательно сжигают.

Придирчиво, внимательно, собрав в комок волю и те небольшие знания, которыми он располагал, Пряхин оглядывал фанерный шкаф, опустевший комод. Ох, как бедно жила бабушка! Все имущество семьи было на девочках и старухе да уместилось еще в небольшой узел – вместе с оконными шторами и тонкими одеяльцами.

Алексей нес его, отмеривая размашистыми шагами пространство до санпропускника, и бабушка с девочками едва поспевали за ним. Он слышал, за спиной Лиза спросила:

– А как это нас прожаривать станут?

– Больно? – хныкнула Маша.

В другой раз он, может, и улыбнулся, а теперь не посмел, чтоб не сглазить. Вовсе не смешные вопросы были у девочек.

Часа два, которые ушли у бабушки и девочек на санобработку, Алексей использовал с отчаянием тонувшего человека.

Сбегал в госпиталь, рассказал тете Груне о своей беде, но охать и утешать себя не дал – велел достать хлорки. Во дворе бабушкиного дома развел костер и швырнул в него сухие ватные матрасы. Вытащил в огонь щелястый фанерный шкаф. Комод он оставил, комод, судя по всему, был единственным воспоминанием бабушки о ее молодости, зато достал ящики и шуровал по дереву раствором хлорки с тщанием прилежнейшей домохозяйки.

Он промыл все стены, пол и даже потолок, не надеясь на старание казенных санитаров, продраил каждую щелочку, каждый уголок, и к возвращению бабушки и девочек комната их походила на голую казарму, нестерпимо разящую нежилым духом.

Алексей радостно улыбнулся, а бабушка села на стул возле дверей и расплакалась. Пряхин удрученно оглядел результаты своей работы. Ну верно, на первый взгляд Мамай по городу прошел. Кровати топорщатся голыми железными сетками, с потолка свисает на проводе тусклая лампочка, без шкафа комната опустела – сарай, да и только! Но это же нужно!

– Барахло, бабушка, дело наживное, – сказал Алексей бодрым голосом.

– А я не о барахле, – ответила Ивановна. – Катю жалко. Вроде как и след ее вымели.

Пряхин опешил, а девочки заплакали тоже. Он потупился, пристыдив себя: в суете этой мысль о Кате как-то отошла. Торопливо он принялся застегивать крючки на шинели. Мотнул сердито головой.

– Рано, рано! – сказал строго бабушке. – Рано плачете!

Выходя, потрепал по голове Машу, повернул к себе за подбородок Лизу. Взглянул в ее вишневые глаза и неожиданно улыбнулся, словно посмотрелся в чистое зеркало. Пообещал:

– Ждите меня! С хорошими вестями!

Но хороших вестей не получилось. В больнице, где лежали тифозные, сведений о больных не давали, а а маленькой проходной висел лист, куда заносили только умерших. Алексея такое правило ударило. Трясясь, моля всех святых о пощаде, он прочитал чужие фамилии, вышел из проходной, успокаивая прерывистое дыхание и дрожащие руки. Что ж получалось? Или человек жив, или умер? Никакой середины? Никаких сведений?

Что же? Выходило, вот тогда Алексей видел Катю в последний раз. Она идет с чубатым пареньком, ест ватрушку, улыбается, говорит о чем-то с ухажером, а тот косит глаза в сторону карусели…

Пряхин мотнул головой, отогнал дурную мысль, обернулся озадаченно в проходной – что же делать? Как помочь Кате? Как выцарапать ее из этого барака, страшного не только своим смыслом, но и чернотой его стен, клочком бумаги на стене?..

Из проходной вышел высокий мужчина с саквояжем в руке, похожий на врача или, может, санитара, и Пряхин бросился к нему, схватил за рукав.

– У вас девочка там! Школьница! Катей зовут!

– Отец? – спросил, не останавливаясь, мужчина, блеснул холодными стеклами очков.

– Отец! – не задумываясь, ответил Пряхин.

– Тяжкая у нас больница, – ответил мужчина.

Пряхин рванул его рукав, материя треснула.

– На кон же хрен ты! – крикнул он отчаянно, свирепея, теряя над собой контроль, и прибавил в неистовстве: – Саквояж!

Мужчина коротко рассмеялся, ничуть не смутившись. Пряхин отпустил его, они пошли рядом.

– Научи! – сказал глухо Алексей. – Что сделать?

– Масло, яйца, сметана, – ответил очкастый.

– Ты помнишь ее? Худенькая такая? Сегодня привезли, – добивался Алексей.

– У нас все худенькие, – хмыкнул доктор. – Помню. Пока плохо.

Пряхин остановился. Вот оно. Плохо. А обещал с хорошими новостями вернуться. И масло, яйца, сметану где взять?

– А насчет саквояжа это смешно, – сказал доктор, не улыбнувшись. Алексей поежился от неловкости и побрел к карусели.

На фанерной дверце висел замок. Сердце заныло: значит, опять Анатолий толкал бревно. Он отправился домой к гармонисту. Капитан возник на пороге, обрадовался, потащил к столу. Алексей от еды отказался.

– Зашел предупредить. Я с утра не буду. Пойду кровь сдавать.

Дома он бросил шинель на сундук, прошел к своей постели, вытащил из-под нее мешок, вытряхнул своя богатства на пол. Шарф и портянки – вот и все, что осталось там. Нет, продать или там поменять больше нечего, надеялся до весны дотянуть, да так оно и получалось, если бы не это несчастье, Катина неожиданная болезнь.

Тетя Груня внимательно разглядывала Алексея, сидела в обычной своей позе – одна рука поперек груди, поддерживает локоть другой и подбородок в ладони, а в глазах снова жалость.

Алексей повесил голову над пустым мешком. Тетя Груня будто спохватилась. Торопливым шагом подошла к сундуку и открыла его. Подбежала к комоду, выдвинула ящики. Обернулась к Алексею.

Он улыбнулся, подошел к благодетельнице своей, обнял ее: ох, дорогая душа! Но нет, ничего не возьмет он из этих ящиков. Грешно брать. В сундуке, знает Алексей, лежат костюмы да пальто с шапками мужа и сына тети Груни. В комоде – ее собственный скарб: платьишки да белье.

– Думаешь, ничего у меня не осталось? – засмеялся он. – Ошибаешься, тетя Груня! Кое-что еще есть!

Он поднялся спозаранку, побрызгался под рукомойником, съел горбушку хлеба, основательно заправился кипятком: это, говорили, в таких делах помогает.

По странному стечению обстоятельств, донорский пункт и магазин для доноров, в котором по особым талонам выдавали продукты сдавшим кровь, находились в одном доме. В другое время это, может быть, кого-нибудь задело: что ж, выходит, только сдав собственную кровь, можно хорошо отовариваться? Но тех, кто стоял в очереди, ничуть не смущало. Да, в донорский пункт стояла очередь – многие надеялись тут же получить продукты, близость магазина оказывалась как раз порядочным удобством, – и Пряхин пристроился за высоким мужчиной.

Тот стоял, подняв воротник, потом обернулся, и Алексей узнал вчерашнего доктора.

Пряхин поздоровался. Доктор кивнул, пару раз повернулся, разглядывая Алексея, наконец сказал:

– А! Это вы!

– Ничего нового? – хмуро осведомился Пряхин.

– Еще не был в больнице, – ответил врач. И добавил, приглушив голос: – Значит, Саквояж?

Алексей снова поежился.

– Извините, сгоряча.

Но врач точно и не слушал. Пристально разглядывал Алексея сквозь отпотевшие очки.

– Единственная дочка? – спросил он.

– Да не дочка она, – ответил Пряхин и тут же испугался. – Единственная, ага.

– Понятно, понятно, – кивал доктор головой, а взгляд Алексея снова остановился на его саквояже. Чего ему понятно?

Вдруг Пряхина кольнуло: а почему он спросил, единственная или нет? Что-то случилось?

– Вы правда не были в больнице? – проговорил он сдавленно.

– Я же сказал.

Сказал… Мало ли что сказал. Врачи, они разве спросят что просто так.

Алексей подозрительно оглядывал доктора.

– Я сейчас, – проговорил он, – я за вами, скажите, я сейчас.

Пряхин круто повернулся и кинулся к больнице. Он бежал по улицам городка, задевая прохожих, подстегивая и проклиная себя. Ему ли не знать этого! Сколько провалялся в госпитале! Сколько смертей видел рядом с собой! И знал, точно знал, не только по госпитальным разговорам – своими глазами видел, – что люди умирают под утро.

Как глупо! Забрезжил новый день, а новый день – всегда надежда, и в это время человек умирает, ослабев от ночной борьбы.

Пряхин ворвался в проходную, когда медсестра, почему-то в черном халате – такого Алексей не знал – вывешивала новый список. Он пробежал по недлинному столбцу фамилий, не нашел Катю и подумал, что ошибся. Сдерживая дыхание, успокаивая себя, он перечитал список снова. Вздохнул. Тьфу! Понемногу откатывало, отлегало. И чего ему взбрендила такая чушь?

Уже не бегом, а короткими пробежками Алексей вернулся к донорскому пункту. За Саквояжем построился длинный хвост, а он заметно продвинулся к входу.

Окончательно успокаиваясь, откашливаясь, улыбаясь, Пряхин встал на свое место.

– Слушайте, – сказал испуганно врач, – я, кажется, что-то не то спросил? Не так?

– Все так! – Алексей глупо улыбался. – Все так. Будет сегодня масло. А через денек яйца. Как вы велели, доктор.

Да он все с себя снимет, всю кровь отдаст, если только за этим стало – за маслом, за яйцами, за сметаной. Только бы Катя поправилась, только бы Катя!

Алексей ободрился, стал озираться и увидел еще одну знакомую спину: Анатолий!

Ну и утро выдалось сегодня! Сперва этот длинный Саквояж. Теперь Анатолий. Стоит в очереди сдавать кровь. Это надо же!

Он подошел к приятелю, спросил, изменив голос:

– Закурить не найдется?

– Некурящий, – ответил бодро Анатолий.

– И непьющий? – в тон ему справился Алексей.

Гармонист узнал его, громогласно захохотал, ткнул кулаком в живот.

– Что это значит? – поинтересовался Пряхин.

– Понимаешь, – серьезно заговорил Анатолий, – ночью я прочитал, что кровь сдавать очень полезно, вырабатываются новые кровяные тельца, и организм молодеет. – Не выдержал, раскатился: – Хочу помолодеть!

– Каким местом читал? – проворчал Алексей, но подошла очередь Анатолия, медсестра крикнула: «Следующий!» – как в парикмахерской, и гармонист подтолкнул Пряхина:

– Я на тебя занимал!

Из донорского пункта Алексей вышел, поддерживая капитана, ощущая слабость в коленях. В голове позвякивали маленькие колокольчики, зато думалось как-то легко, словно глотнул из баллона чистого кислорода.

Магазин для доноров был чист, даже стерилен, как сам донорский пункт, народ по нему прохаживался неторопливо, чинно, не то что в обычном продуктовом, где всегда очередь и воздух согрет и несвеж от человеческой толпы.

Алексей получил топленое масло. Анатолий – свежие яйца. Конечно, неплохо бы попробовать эти забытые лакомства, отведать на зубок, вспомнить, какого все это хотя бы вкуса. Пряхин сглотнул слюну, одернул себя, обложив крепким словцом, аккуратно уложил покупку в авоську. Анатолий попросил:

– Кинь и мое.

Пряхин сложил пакет Анатолия.

– Ты в больницу? – спросил мирно гармонист, и Пряхин подтвердил. – Пойдем вместе, – кивнул Анатолий.

В эту минуту с ними поравнялся длинноногий врач, и Алексею пришло в голову послать передачу с ним.

– Доктор! – окликнул он. – Вы в больницу?

Долговязый охотно остановился, кивнул.

– Охо-хо-о, – протяжно вздохнул доктор, опять внимательно поглядел на Пряхина, – у меня ведь тоже одна дочка. И тоже там.

Вот ведь что… И вот почему он так спросил про Катю. Докторов, значит, тоже не жалует этот проклятый тиф.

Алексей понурился, ему и в голову не пришло спросить, чего это доктор кровь сдавать решил, ведь и доктора – люди, мало ли что, карточки потерял или еще какая нужда, – а выходит-то вот как!

Доктор вздохнул еще раз, спросил:

– Чем отоварились?

– Маслице! – улыбнулся Пряхин. – Вот Кате передайте, а?

Доктор согласился, раскрыл свой саквояж, Алексей сунул туда свое масло, Анатолий протянул пакет с яйцами.

– Ты чего? – удивился Пряхин.

– Ничего, – спокойно ответил Анатолий.

– Какого черта! – зарычал Алексей.

– Передайте Кате привет, доктор! – кивал головой Анатолий. – Да и дочке своей.

– Ждать надо, – вздохнул врач и двинулся своей дорогой, а Алексей костерил гармониста на чем свет стоит.

– Это мое дело, понимаешь! – крикнул он. – И больше ничье!

Анатолий постукивал палочкой землю, усмехался, слушая брань и крики Пряхина, но когда Алексей сказал это, повернул к нему усталое лицо.

– Замолчи, а? – попросил капитан.

Они замолчали оба.

Алексей думал про доктора, про его вопрос, единственная ли дочка у Пряхина, и про докторову дочку, которую не пожалел тиф, не захотел считаться, что у нее отец врач. Про Анатолия. Вон что выходит. Вчера с Нюрой все обрешили. Разве бы Нюра оставила мужа в очереди, не знай наверняка, что Алексей придет сюда и вернутся они вместе. И разве бы пустила Нюра Анатолия сдавать кровь, если бы не Катин тиф? Впрочем, кто мог остановить этого неистового капитана, если он на что-то решился? Скаженный какой-то.

Молча подошли к карусели.

– Гармонь-то у меня сегодня дома, – сказал Анатолий. – Сбегай, братишка!

– Может, и так сойдет? – поленился Пряхин.

– Нет, без музыки нельзя, – грустно произнес Анатолий и задумался. – Я вот думаю иногда, пустяками мы занимаемся, может, лучше к штампу, все-таки железки там для войны делают. А потом думаю – нет. Почитай, во всем городе музыка и веселье только у нас, на карусели.

Алексей хлопнул его по плечу, получил ключ, отправился к Анатолию домой.

Чтобы сократить путь, пошел через рынок. И нос к носу столкнулся с тетей Груней.

Снова занялось болью сердце: тетя Груня плакала в три ручья. Это какая же сволочь, какой мерзавец посмел обидеть ее? Алексея аж заколотило от злости.

– Кто? Кто? – выдавил он из себя, а тетя Груня все плакала, слова связать не могла. Потом рукой махнула и засмеялась. И снова заплакала.

Черт возьми, да что же такое? Ничего не поймешь: то плачет, то смеется. Не успокаиваясь, тетя Груня протянула Пряхину сумку – в ней баночка сметаны, а другой рукой за пазуху полезла и достала свиток денег – все сотенные, целый рулон.

– Ой, Алешенька, соколик, продала я пальто мужнее и сыновнее пальто, и шапки продала, и костюмы оба, никогда столько сразу не продавала, а денег-то, гляди, куча, кабы не потерять, и чего же я наде-елала, – снова слезами залилась. – Я ведь загадала, как продам, так уж тому и конец, не вернутся.

Пряхин схватил ее за руки.

– Чего наделала! – крикнул он. – Давай обратно. Покупателей найдем, вернем все назад!

– Не воротишь, – причитала тетя Груня, словно на могиле слезы свои проливала, – не найдешь, да и то ведь уж, наверное, нет соколиков моих дорогих, писем не шлют, значит, пропали без вести, лежат где-то в земле сырой, а тут девочка помирает, грех это, нельзя так, нелюдь я, что ли…

– Так и ты для Кати? – спросил ошарашенно Пряхин. И закричал отчаянно, толкая от себя тетю Груню: – Ну зачем же! Зачем! Я кровь сдал, купил ей, чего надо!

– Всю кровь не отдашь, – сказала тетя Груня, успокаиваясь сама, руку Алексея поглаживая. Как тогда, в госпитале. – Всю кровь не отдашь, а Катю мы спасем.


Читать далее

Глава третья. Горе горькое

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть