Глава II Кто зовет?

Онлайн чтение книги Голова
Глава II Кто зовет?

Мангольф, министр иностранных дел, был подчинен канцлеру, которого император сразу же предупредил:

— Дольше девяти месяцев вам не продержаться.

Статс-секретарь думал: «Разумеется — нет, особенно ведя политику, противоречащую очевидности. Толлебеном руководит жена, а она противница промышленности и войны».

Дальше мысли Мангольфа не шли, он не хотел углубляться в сокровенные мотивы женской души. Мотив мог попросту именоваться Терра, он боялся поверить этому. Рейхсканцлер, руководимый Терра, явно не способен продержаться и девять месяцев. Но Толлебен остался. Он осмелился вредить. Он осмелился допустить весьма опасный процесс Кнака, от которого некоторые противники войны ждали разоблачения международного концерна военных снаряжений. А что же в результате открыл процесс? Что мог он открыть? То, что два фельдфебеля были подкуплены и что было поставлено некоторое количество недоброкачественных рельсов, вот и все.

Зять Кнака, покойного главы фирмы, не нуждался в таком подтверждении. Он давно знал, где большая сила, — в недружной ли, зависимой среде политических деятелей, или в лоне той промышленности, что самовластно строила свое бытие на грядущей войне. Он знал, кто из них руководит, а кто участвует как послушное орудие. Сам он предпочитал быть убежденным и преуспевающим участником.

Лишь тот, кто проводит все требования промышленности, может осуществлять их в интересах государства. На основе победоносной войны воздвигни мировое владычество руководимого тобой государства, но отнюдь не промышленности! Пользуйся ее услугами и держи ее в подчинении! Вместо корыстных интересов — идея всеевропейской державы по окончании европейской войны. Мангольф думал: «Небывалое преимущество — одиноко и независимо противостоять всем другим государствам. Лишь победоносный противник может объединить их. Ведь и враги в сущности будут бороться за объединение Европы. Мы хотим того же, что и они, нас всех увлекает одно неотвратимое течение. Кто кого опередит? Во всех странах немало нас, таких, кто знает, в чем цель грядущей войны. Но кто сравнится со мной в честолюбии?» При будущем противнике войны состояли люди, сходные с ним и способствовавшие собственной карьере, способствуя войне. «Разница только в чинах, которых мы достигли по службе и которые дают нам право выступать более или менее открыто. Передо мной, горемычным, стоит канцлер-пацифист». Что, однако, не помешало ему выслать против Франции судно под названием «Пантера»[59] …выслать против Франции судно под названием «Пантера». — В 1911 году между Германией и Францией возник второй марокканский конфликт в связи с занятием французами столицы Марокко. Для оказания давления на Францию германское правительство послало в марокканские воды канонерку «Пантера». — на радость его единомышленникам во Франции, тоже жаждавшим достигнуть чинов… Что не мешало ни ему, ни им поощрять балканские войны, участвовать в них в качестве враждующих дипломатических группировок и расширять свою промышленную базу… Вот тут-то и была загадка.

Мангольф дивился. Ведь война уже началась, а никто этого не понимал, да все равно уклониться было поздно. Но люди этого не понимали! Как можно — участвовать в войне и не понимать этого! Воображать, будто она происходит где-то на краю света, будто только там убивают, только там свергают монархов, — а самим наслаждаться культурными ценностями и сочетать скромные аферы с социальными идеями! В перспективе же была грандиознейшая мировая афера безо всяких социальных устремлений. Ей эквивалентом служила кровь, которой уже дышали эти июльские дни! «Неужто вы ничего не видите?» — мысленно вопрошал Мангольф, проезжая площадями сквозь людские толпы. Он был уверен — вот сейчас все остановятся на бегу, в ужасе возденут руки, видя, что ноги у них тонут в крови. Вся площадь в крови! В их крови!

Но они ничего не видели, они продолжали свой безрассудный бег. Только Мангольф видел и содрогался. Он сидел один в мчащемся сквозь толпу автомобиле, его осунувшееся лицо выражало страдание и ожесточенность. Служба и долг тяготели над ним. Но вина? Ее он за собой не знал. Ответственность? Ее он отклонял. Он действовал от имени высших сил, — высших лишь потому, что все в сущности содействуют им. Все те, что до сих пор не видели крови на площади, в душе не возражали, чтобы она пролилась. Обретенная в борьбе жизненная энергия должна была очистить их от долгого расслабляющего и развращающего мира. Мангольф знал их: истые сыны цивилизации, означавшей убийство слабейшего и прикрашенное людоедство. Разрушив миф о человеке, они стремились назад к первобытному состоянию!

Разве в противном случае они позволили бы всяким генералам и адмиралам изо дня в день открыто агитировать в пользу войны! Мангольф опустил уголки рта. А что знали сами эти фанфароны? Тоже одурманенные, тоже обращенные в простое орудие, они толковали о том, чтобы искать ссоры с Англией на почве колоний, потом объявить войну, потом растоптать Францию, а дальше — мировое владычество или то, что они так именовали и о чем понятия не имели. Но едва пробьет час, как они побледнеют, в своем ничтожестве отрекутся от того, что делали, и закричат: «Держите вора!» Знание? Только здесь. И Мангольф поник пергаментным лбом.

Бесконечно далеким казался период Ланна. Неужто прошло всего пять лет? Сейчас июль 1914 года, а всего пять лет назад возможны были ребяческие уловки, направленные на «сохранение мира», которого и тогда уже не существовало! Самому Ланна пришлось бы теперь убедиться, что с этим кончено. Но что видел несчастный Толлебен? У него бывали минуты мнимого просветления, когда он объявлял, что вопрос о разоружении не может быть разрешен, пока люди остаются людьми, а государства государствами. Правда, эти светлые минуты стали возникать лишь после того, как Мангольф натравил на него своих пангерманцев. Однако обнародовать проект закона о военной повинности Толлебен все-таки не решался. Императору пришлось пригрозить, что это будет сделано военным министром и обер-адмиралом. Мангольф задумывался над отношением императора к своему канцлеру, который должен был продержаться лишь девять месяцев и все еще держался, нередко попадал в немилость, но казался незаменимым.

Император предвидел больше, чем остальные, оттого он и был болен; им владел страх! Его громкие фразы и лихорадочная жажда вооружений означали заглушенный страх. А припадки его означали страх неприкрытый. Мангольф, допущенный как-то в недобрый час, с тех пор представлял себе императора в сумерках, дрожащего всем телом, как животное, чутьем угадывающее, что снаружи в ночи крадется враг. Быть может, Толлебен умел утешить его? Он был набожен. Неверующий Ланна так и не нашел пути к душе императора, — быть может, простаку Толлебену это удалось. Быть может, они молились. Император не стал бы молиться ни с буржуазным министром, ни даже с духовным лицом. Но с отпрыском знатного прусского рода, с боннским корпорантом, гальберштадским кирасиром?..

Мангольфу хотелось бы, чтобы кирасир стал набожным из хитрости. Тогда бы он был более достойным противником и устранение его — более славным делом. Но он, по-видимому, был благочестив по простоте сердечной. Спрашивалось, кто его сделал таким, кто смирил бесхитростного забияку, кто превратил грубого чиновника в совестливую душу? Терра? Опять Терра? Каким же образом?

Мангольф много думал о Терра. То, что сам он делал всю жизнь, определялось меняющимся ходом событий и одновременно тем, что делал Терра. Мангольф иногда сознавал это, тогда он особенно старался поступать наперекор Терра, ибо он его презирал. Никогда в жизни не чувствовал он такого непомерного презрения к жалкому неудачнику, к его бесплодному притворству — во имя целей, которые глупцы назвали бы благородными, если бы он по крайней мере открыто объявил их. Но вместо этого Терра, как депутат, ратовал за проект закона о воинской повинности и необходимость «приносить жертвы государству». Как член кнаковского правления, он участвовал в еще худших махинациях.

Все эти дельцы, пожалуй, особенно хлопотали о войне с тех пор, как один из них настраивал канцлера против нее. При Толлебене Терра орудовал через его жену. Дочь Ланна вела непонятную игру, скорее можно было понять самого Толлебена. И он в свою очередь увлекся химерой угольной монополии, тем мнимым усилением государства, которое на данном отрезке времени привело бы к полному краху. Хуже всего, что Толлебен не умел шутить, подобно Ланна. Его благочестивая серьезность была опасна, она уже не раз служила препятствием для руководящих сил.

Хорошо еще, что Мангольфу удавалось не допускать крайностей. На потребу неугомонному Терра он измышлял сенсационные известия, неправдоподобнейшие военные козни. Рейхсканцлер получал эти сведения от Терра и тут же от Мангольфа — доказательства их ложности. Еще лучше, если неисправимый Терра помещал эти сомнительные известия в газетах. Тут Мангольф мог вмешаться более или менее открыто. Это защищало его от подозрений толпы, будто все зло в нем.

В сущности Терра был удобен Мангольфу. Как удобно, например, что у него такой сын! Молодчик этот до отбытия в Африку был чем-то вроде компаньона в делах собственной матери. Даже для вольных нравов последнего времени это было слишком, скандал грозил неотвратимо. Все влияние Терра уже не могло потушить его; тогда Терра отправился просить друга. Мангольф помог: сына услали в отдаленные части света для охоты в современном духе на животных и людей.

Теперь он вернулся и помогал разжигать страсти менее глупо и плоско, чем генералы и адмиралы. Мангольф ценил молодое поколение. «Оно лучше нас осознает свое тело», — потому и явления мира оно воспринимает более плотски, низменнее, а следовательно, вернее. «Ему легче быть храбрым, — думал Мангольф, опуская уголки рта. — Оно не унесет с собой в могилу никаких идеалов». У молодого поколения были свои положительные качества, и первое — ненависть к отцам!

Мангольфа, на его несчастье, тоже не любила дочь. Подрастающая сводная сестра Клаудиуса Терра-младшего считала отцом Толлебена. После того как Мангольф рискнул разуверить ее, она стала его врагом. Он обречен был на одиночество. С Леей все покончено, кончено всерьез, возврат немыслим. Леа тоже с избытком превысила меру дозволенного снисходительными нравами современности.

А вдобавок ко всему отчужденность между ним и Беллой, медленное, но, по-видимому, неудержимое оскудение его брака. «Тут траве не расти», — чувствовал Мангольф. Иссушающее дыхание веяло ему навстречу с порога его собственного дома: его собственная атмосфера, годами создававшаяся вокруг него.

В этот вечер он, как всегда, хотел сразу уйти к себе, но Белла остановила его. Неужели он забыл? Сегодня годовщина их свадьбы. Она робко улыбалась.

Ему стало неприятно от сознания, что она борется, все еще борется за него. «Я не стою этого», — хотелось ему сказать, но он только сухо извинился. Он остался сух, хоть и видел, что она стареет, что ей грустно и она ищет сближения с ним. Она выслушала его, потом ответила покорно:

— Я знаю, ты перегружен сверх меры и вчера до поздней ночи просидел на офицерской пирушке, а тебе нельзя пить. Да, конечно, они твои сторонники, тебе они нужны в политических целях. Но, может быть, сегодня у тебя найдется немного времени и для жены? — спросила она с насильственной веселостью; она отважилась открыть дверь в его спальню. Он учтиво ответил, что она соскучится так долго ждать его.

— Вот моя ночь, — заметил он, раскладывая бумаги.

Она не двигалась с места; она стояла поодаль, позади него и не садилась. Она увидела, как выступает на его все еще покрытом пышной черной шевелюрой черепе лобная кость, как провалились щеки. «Скоро он совсем будет похож на смерть, — осознала она и тут же подумала: — Что за сила, что за человек!» — И сердце у нее застучало с былой страстностью.

Неужели он забыл, что она здесь? Она упустила момент и не решалась напомнить о себе; она стояла безмолвно и думала: «Я часто бывала глупа и вообще ничем не замечательна, он же большой человек. Но ведь мы уже так давно вместе. Что бы ни было в прошлом, теперь я отцвела. Молодость мою, подаренную ему, он мне не вернет, это даже ему не под силу». Еще немного, и она стала бы упрекать его за то, что он ее разлюбил. Как отчаянно боролась она с Леей Терра в уверенности, что единственная помеха — Леа, что после она вернет свое, забудутся все нарушения супружеского долга, все обиды, и она вернет свое — навсегда, до старости и до самого конца, А вместо этого? Он перестал бывать у Леи, но не шел и к ней. Никакой третьей у него тоже нет, Белла установила за ним слежку. Так что же это?

Она ногой хотела придвинуть стул, но стула вблизи не было, и она, невзирая на усталость, продолжала стоять, чтобы не быть замеченной. Лишь рыдания выдали ее. Мангольф принес стул.

— Прости! Прости, пожалуйста! Я был твердо уверен, что тебя здесь нет.

— В этом ты всегда твердо уверен. Я тебе совсем не нужна. Нам лучше разойтись.

Она говорила раздраженно, закрыв лицо носовым платком.

Он подождал, чтобы она выплакалась.

— Не будь ребенком! — сказал он затем. — Мы уже не молоды. Наше общественное положение…

— Твоя карьера! Одна твоя карьера! — прервала она. — С самого начала одна твоя карьера! — Она отняла платок и недоуменно взглянула на него, как будто видела его впервые. — Даже из страха потерять меня и мое влияние ты не в силах сказать мне, что любишь меня.

— Мы были больше, чем любовники: союзники, — вставил он, но стареющая женщина не слушала. Она продолжала недоуменно глядеть на него:

— Почему ты бросил свою возлюбленную? С ней ты не стал бы рейхсканцлером. Меня ты хочешь сохранить, чтобы стать рейхсканцлером. Ты не любил ни ее, ни меня. Ты не способен любить.

Он открыл было рот, но раздумал. Женщине в таком состоянии нельзя напоминать о том самом очевидном, что она хочет забыть. Разумный расчет, который привел мужчину к браку, мог превратиться в дружбу, в общность жизненных интересов. Да, — но молодая женщина, которую он заставил жить в атмосфере обмана, превратилась в обманутое жизнью создание, сидевшее здесь перед ним; такова была истина. Перед Мангольфом словно разорвалась завеса, и он увидел всю женщину в целом: задорного сорванца былых времен, затем жеманную эстетку и, наконец, мятущуюся душу настоящей минуты, женщину с обведенными тенью глазами, словно провалами на лице, — но все эти образы слились воедино в той, что всегда хотела принадлежать ему. Он чувствовал, как в душе шевелится раскаяние, жалость проснулась в нем.

На свою беду, жена сказала в этот миг:

— Я отдам тебе половину паев, которые оставил мне отец, отпустишь ты меня тогда?

Он тотчас принял суровый вид.

— Рейхсканцлером — согласен. Но как тебе пришло в голову, будто я во что бы то ни стало хочу быть крупным акционером? Вот где сказалось твое происхождение.

Белла прикусила губу.

— Ты похож на своего друга Терра, — сказала она в отместку. — Вы оба чересчур рассудочны, с женщинами вам не везет. Во что превратил твой друг мою бедную Алису!

Мангольф насторожился, мысли его сразу же соскользнули в привычную колею. Как Терра добился власти над Толлебеном?

— По-видимому, мало радости надувать беднягу Толлебена, — заметил он пренебрежительно. — У твоей подруги Алисы плохой вид… — и при этом выжидающе вглядывался в лицо Беллы. Оно стало злым и замкнутым.

Собственное несчастье сделало Беллу восприимчивой к перипетиям чужой судьбы. Она уже не верила тому, чему принято верить. Но страдание, о котором она догадывалась, вынуждало ее к непривычной скрытности.

— Такие, как ты, не умеют разбираться в женщинах, — только и сказала она.

Он ждал, что она скажет дальше. Так как дальше ничего не последовало, он зашагал по комнате, стараясь вызвать ее на возражения.

— Впрочем, вид у нее не плохой. Скорее, своеобразный. Пожалуй, она изменилась к лучшему, правда? Красивой она никогда не была, ты не находишь? Я не умею ценить в женщинах иронию. Теперь она стала строже. А кстати, откуда такая строгость? Ты не понимаешь? Зрелость придает другое выражение, — говорил он. — Овал лица у нее не изменился. Она белится? Нет? Но лицо стало каким-то, можно сказать, монашеским… Более того… — И под затаенное, сосредоточенное злое молчание жены он докончил: — До чего только не додумаешься! Мертвая, она была бы похожа на монаха — на испанского монаха. — Он запнулся, ему стало жутко. — Что ты скажешь? — спросил он сурово.

Долгое молчание, потом послышался голос Беллы:

— Это плохо кончится.

— А? — И больше ничего. У него вдруг пропало желание знать что бы то ни было о тех, в глубине сада, и даже о самом себе.

— Все, все кончится плохо, — добавила Белла.

И оба затаили дыхание, вглядываясь вдаль.



А в глубине сада Терра шел к Толлебенам, мужу и жене. Внизу, в первом этаже, перед ним открыли дверь будуара. Алиса покинула парадные залы верхнего этажа. Она говорила, что здесь, в комнатах Бисмарка, чувствует себя менее чужой, чем наверху. Почему? Ведь наверху была ее собственная, некогда тщеславно и любовно подбиравшаяся обстановка.

Здесь, внизу, правда, только двери были позолочены. Между высокими трюмо раньше стоял письменный стол Бисмарка, — теперь он служил в соседней комнате канцлеру Толлебену. Слышно было, как Толлебен шагает там взад и вперед.

— К нему приходили генералы, — сказала Алиса. — Он в мундире. Сегодня у него воинственное настроение.

— Гекерот тоже был? — спросил Терра, но лишь затем, чтобы беспрепятственно смотреть ей в лицо. Она ответила, что был и что он громко кричал: «Хоть бы котел поскорее взорвался!» Он, по-видимому, считал это техническим завоеванием… Алиса улыбнулась. Терра молча, не в силах оторваться, смотрел, как на удлиненном матово-бледном лице узкие глаза сияли между темными колючими ободками. Они блестели, как всегда, но другим светом, исходившим из неведомого источника. Разве Алиса не далека от мира? И все же она только что улыбалась, хотя сейчас улыбки как не бывало, — испуганной улыбки балансирующей на проволоке женщины. Твердая почва и спокойствие отсутствовали. Щадя ее, Терра, наконец, заговорил.

Он сказал, что прием, который окажет ему Толлебен, будет в значительной мере зависеть от тех известий, которые он принес. Сегодняшние его известия должны затмить все, ранее бывшие… Алиса осталась равнодушна. Как страстно ухватилась бы она прежде за такие новости… Однако нет. На лице ее отразилась страсть. Лишь одна уцелевшая, одна-единственная. Ему самому стало больно, словно заныли старые раны. К чему, боже ты мой, напоминать друг другу о том, что жизнь упущена? Он позволил себе намек на нежное утешение — сделал вид, будто берет ее руку и прижимает к своей груди; все это еле намеченными движениями собственной руки. «Как всегда?» — спросил он ее опущенные глаза; и тут они раскрылись и сказали: «Всегда».

Жадно вглядывался он в это видение. Попробуй он назвать ее сейчас на «ты», она, пожалуй, убежит. Телом они были сейчас несравненно дальше друг от друга, чем даже в те времена, когда угрюмой либвальдовской ночью слили воедино свое безумие и свою боль. Всякая надежда на свершение давно изжита, но женщина способна хранить нетленной перенесенную в духовную сферу и посвященную богу преходящую земную страсть.

— Почему я еще здесь? — спросила она. — Должно быть, только потому, что вы меня удерживаете. Вы еще боретесь против катастрофы. Еще верите в наше спасение.

— А вы нет?

Тут снова на него взглянула все та же страсть, но уже отрешенная от мира.

— Мы владеем лишь тем, что чувствуем. Власть? Я знаю, чего стоит власть, — медленно произнесла Алиса.

Терра понял: она подразумевает незабываемое для нее падение отца, хотя сам Ланна воспринял его менее тяжело. Он продолжал жить, дочь же поистине заглянула в небытие и не могла оправиться от этого.

— Так, значит, с честолюбием покончено? — прошептал Терра.

«Как могла я думать, что стоит жить на свете ради него! — ответила она пожатием плеч. Но потом она выпрямилась, величавой осанкой она теперь напоминала архангела. — Когда настанет пора великих жертв, я хочу быть еще здесь».

Ее последнее честолюбивое желание! Терра содрогнулся, он увидел перед собой ангела смерти. Свет лампы вокруг видения померк, оно светилось само… Он метнулся назад, в действительность, но нашел одно былое. Мощный и грозный ангел превратился в юную девушку; удивительно легко, на с запасом любви на целую жизнь в полузакрытых сияющих глазах, вспрыгнула она к нему, на его карусель.

Терра тяжко вздохнул и торопливо осведомился, что делает Толлебен, его совсем не стало слышно.

— Он молится, — сказала Алиса. — Уже поздно. Перед тем как выйти к чаю, он молится. А может быть, уснул. — Она постучалась, он, по-видимому, действительно спал. Тогда она отворила дверь. Терра заглянул через ее плечо. Они увидели, как рослый кирасир то протягивает молитвенно сложенные руки через раскрытое окно в ночной Тиргартен, то отводит их обратно. Лунный свет падал на его желтый воротник. Он говорил с богом вполголоса, только некоторые фразы прозвучали громче:

— Истреби наших врагов! Сотри с лица земли Англию! Иначе нам не миновать войны. Милосердый боже, сделай, чтобы император завтра принял сперва меня, а не Фишера! Сделай, чтобы у Гекерота по-настоящему разыгрался грипп. Дай мне, чтобы у меня с большого пальца сошла опухоль! Пошли мор на Францию! Дай, чтобы Бохумские сталелитейные стоили завтра двести десять!.. Милосердый боже, помоги мне справедливо думать о моей жене!

Выпученный глаз поблескивал на мнимобисмарковском профиле… Толлебен повернулся лицом к комнате великого предшественника, оперся кулаками на исторический письменный стол, глядя поверх зеленого абажура настольной лампы в сторону двери. Вошел один Терра.

— Ваше превосходительство, надеюсь, вы простите мне столь позднее вторжение по весьма неожиданному поводу.

— Почти все ваши поводы бывают неожиданны.

— Не в такой мере. Сейчас, пока мы тут беседуем, в помещении генерального штаба собираются двадцать или тридцать промышленников совместно с высшим военным командованием.

— Что же дальше?

— У них будет совещание.

— Очевидно, насчет поставок? Вы очень любезны, Терра.

— Беседа о поставках может далеко завести в таких условиях. Люди, которым грозит экономический кризис, если вскоре не будет побед, беседуют с людьми, у которых все мировоззрение зиждется на победах.

Толлебену стало не по себе.

— Политические решения принимаю я один. Я прикажу закрыть собрание. — Он потянулся к звонку.

— Подождите звонить! — попросил Терра. Он даже сел. — Лучше будет, если я сам пойду туда, но лишь в нужную минуту. Мои коллеги давно не доверяют мне, иначе они были бы слишком глупы. В случае войны это может стоить мне головы.

Терра забежал вперед, он знал, что за первой вспышкой у Толлебена возникнет подозрение.

В самом деле, канцлер сказал:

— Все, что вы мне сообщаете, сейчас же опровергается моим статс-секретарем. Как же я могу вам верить? Собственный ваш сын доставляет нам много хлопот. Мне докладывали, что он был в числе тех, кто учинил последнее буйство в трактире по ту сторону французской границы. Провокатор на службе у ваших политических врагов — вот кто ваш сын, господин депутат Терра. Кто же в таком случае вы сами?

— У меня есть знакомый в иностранном легионе, — начал Терра. — Он всецело предан мне, я использую его как мне угодно. Он до полусмерти избил моего сына. Не откажите подчеркнуть это обстоятельство в ваших ответственнейших переговорах, если мне дозволено советовать вашему превосходительству.

Толлебен промолчал. Он почувствовал насмешку. Не это тревожило его. Он сел напротив Терра. Несмотря на мундир, его устами заговорил отнюдь не Бисмарк, а озабоченный мелкий чиновник:

— Я обещал вам угольную монополию. Вы так ловко убеждали меня. Кое-какие преимущества в этом есть. Но я бессилен что-либо сделать, у меня руки связаны. Верните мне мое слово.

— Нет, — сказал Терра.

Толлебен подскочил.

— Мне на вас… — и, взглянув на окно, откуда он только что взывал к богу, — начхать, — закончил он вяло, ибо и слово его было во власти божьей.

— Договор с Англией, наконец, готов к подписи, — утешил его Терра. — Не больше чем через месяц ваше превосходительство станет величайшим человеком современной истории. Но неужели можно терпеть, чтобы существовала группа людей, готовых напасть на вас с тыла? Людей, наново бросающих вызов врагам? Всеми средствами мешающих вашей политике?

— Дельцы забрали слишком большую власть, — заворчал Толлебен. — В хорошие времена этого не было, и теперь не должно быть.

— А кто же восстал против другого английского предложения два года назад? Ваш приятель Фишер и гамбургский бургомистр. Однако стремиться заполучить уголь и руду во всем мире… — Терра не пришлось продолжать, Толлебен побагровел и засвистал.

— Войны допускать нельзя. Иначе потом хозяевами будут углепромышленники.

— Этим все сказано, — заключил Терра.

Но Толлебен привык повторять все по нескольку раз.

— Каким-то угольщикам не бывать хозяевами, они не представители исторической Пруссии. И те, у кого мы покупаем патроны, тоже нет. Хозяевами должны быть мы, ибо мы расстреливаем эти патроны. Угольщики…

Терра предоставил ему заниматься полезным упражнением, а сам украдкой взглянул на часы.

— Законопроект о государственной монополии на уголь и руду может быть поставлен на обсуждение рейхстага в ближайшую пятницу, — сказал он холодно и веско.

Толлебен тотчас осел.

— Повремените немножко! — попросил он.

— Будьте же мужчиной!

— Что вам с того? А на меня поднимутся все, даже социал-демократы, они голосовали за военные кредиты. Я паду. Война тогда неизбежна.

— Так думал еще князь Ланна. Боритесь! Разоблачите виновных! Пригрозите несчастному императору мировым скандалом, и он на все пойдет. Довольно миндальничать! Доведите до открытого взрыва. В тот же миг и в других странах не замедлят с разоблачениями. Мы принудим все правительства принять у себя меры против поджигателей войны. — Поднявшись и собрав все силы: — Действуйте! Не упустите момента. Возможно, что он последний! Страшная моральная напряженность этой минуты отдает вам в руки общественное мнение. Вы приступом возьмете монополию.

Толлебен покорно поднял глаза на эту порабощавшую его силу. Что делать, — удержу ей не было.

— Начнем! Время не терпит! — воскликнул Терра, размахивая руками. — Дайте мне солдат, чтобы арестовать по обвинению в государственной измене собравшуюся в генеральном штабе компанию!

Неужели этот дикарь ничего не смыслит во взаимоотношениях и законности? Несмотря на смирение, Толлебен колебался. Робко поморгав, он сказал высоким, пискливым голосом:

— Почему именно вы не хотите войны? Сами ведь торгуете углем. Потому что много народу погибнет? Не может вас это волновать, не так вы молоды. — Снова поморгав: — Войны не должно быть, чтобы вы поставили на своем.

Терра сильно вздрогнул. Услышать это от простака! Терра отодвинулся в тень до самой стены и тут лишь вспомнил, что истина не так проста.

— Что вы понимаете! — пробормотал он.

А Толлебен тоже про себя:

— Но Алиса? При чем же тут Алиса? — Видно было, что он боязливо старается распутаться во всех этих тайнах. Пауза.

— Она святая, — сказал Терра.

— Мы святых не знаем, — возразил протестант.

— Нет, знаем. Это те, что не ведают страха человеческого. Хотя и сказано: не противься злу, но святость в том, чтобы все-таки ему противиться.

Растерянность, испуг, — но внезапно удивительнейшая перемена, как будто вмешательство властной руки, и на черты Толлебена легла тишина.

— Мы не выбирали своего пути, он был нам предначертан, — промолвил он. Ибо он был под властью непознаваемой женщины и невыполнимого долга и покорствовал судьбе.

— Я не могу сам договориться с женой. Ничего не поделаешь, — кротко признал он. — Вы только скажите ей: что я должен сделать, то и сделаю. Что именно? Она лучше знает. — Насколько мыслимо еще смиреннее, но запинаясь, словно с трудом додумывая что-то: — Если потребуется жертва…

Терра тихо повторил:

— Если потребуется жертва…

— Я скорее погибну за отечество…

— …погибну за отечество.

— …чем решусь до конца узнать его.

Оба еще шевелили губами, когда уже перестали говорить; тишина показалась им чудовищной.

Затем Толлебен пожал руку Терра и ушел, словно сам был тем неведомым, что шел крестным путем.

Терра поглядел ему вслед, хотел крикнуть: «До пятницы! Теперь вы вдвойне дали мне слово!» — но только поглядел ему вслед.

И вдруг кинулся прочь.



Разогретый асфальт, запах горелой пыли; даже во время быстрой езды на Кенигсплац Терра не мог отделаться от запаха гари. На пороге красного здания сердце у него забилось; ему пришлось остановиться, чтобы перевести дух.

Белый зал, оштукатуренная стена, перед ней за длинным столом черные фигуры, уродливые, карикатурные фигуры, не в меру ожиревшие или совсем высохшие, между двумя апоплексическими лицами непременно одно испитое. Офицеры с высокопарной грацией звякали шпорами перед одним из чудовищ: «Господин директор!», затем чопорно и презрительно опускались рядом с ним на жесткий стул. На этот раз ему не дали глубокого кресла! Умышленно не дали! Военная суровость, — его посадили у голой стены, так у него вид был импозантнее!

— Не угодно ли сигару, господин граф? — с нарочитой грубостью, смущенно и фальшиво спросил промышленник и добавил: — Подарок моего друга Памстея из стального треста, американского миллиардера, господин граф! Сегодня вместе завтракали.

— Завтракали? Очень хорошо, — повторил офицер, убежденный, что эта мразь непременно должна днем обедать, и притом картофельным супом. Тем сильнее подчеркивал он собственное тонкое воспитание. Директору стало невмоготу.

— После войны мы возьмем дело в свои руки, господин граф!

— Превосходно, господин директор.

— У вас здесь мертвечина какая-то!

Граф Гаунфест, уклончиво:

— Вы не знаете, кто тот молодой брюнет, что стоит подле господина председателя Плоквурста?

— Гедульдих. Его секретарь. Что вы в нем нашли? — Тупое недоумение отца семейства.

Молодой Гедульдих почуял что-то и, прищурясь, послал в ответ иронический взгляд, полный соблазна. На графа Гаунфеста после этого стало так неприятно смотреть, что промышленник в ужасе отодвинулся. Председатель Плоквурст тоже был явно шокирован, глаза у него налились кровью; он одернул своего секретаря, потом возвысил голос.

— Какова же основная цель? — взревел он.

— Скорее ринуться в бой, — прогнусавила офицерская головка, насаженная на длинную вилку.

— Захватить колонии! — крякнул один из директоров правления.

— Неверно! — заревел Плоквурст.

— Всыпать моему приятелю Пейцтеру, — заявил обер-адмирал собственной персоной.

Какой-то череп изрек:

— Необходима диктатура.

— Нет, не то! — ревел Плоквурст, меж тем как все что-то выкрикивали наперебой.

— Боевой дух! — крикнул Гаунфест, изгибая бедро в сторону молодого Гедульдиха.

— Отмена налогов! — раздавалось со всех сторон; и кваканье совершенно голых, круглых, как шар, черепов: — Контроль над всем мировым хозяйством!

Председатель Плоквурст загремел в охрипший колокольчик.

— Чушь! — взревел он; и когда шум стих: — Все это очень хорошо, ну, а если вдруг не выгорит…

— Я воспрещаю высказывать подобные сомнения в моем присутствии! — резко прозвучало из высокого форменного воротника.

— Чушь! — повторил Плоквурст. — Основная цель, — прорычал он, — утихомирить рабочих, разнести профессиональные союзы!

— И я то же говорил! — закричали все промышленники. Это было слишком важно для каждого из них, чтобы рискнуть выговорить это вслух.

— Еще десять лет, — рычал Плоквурст, — и профессиональные союзы одолеют нас, нам тогда крышка. А потому хватит церемоний: война, да поживее. Голод — дело неприятное, в эпидемиях тоже хорошего мало, но мы представляем слишком серьезные интересы, сантименты нам не к лицу.

— Совершенно справедливо! — Решительно, со скорбным оттенком.

— Действовать прямо и наверняка, чего же гуманнее! — подтвердил Плоквурст. — Потом будем восстанавливать, тут-то и начнется наш расцвет! Победа или поражение, нам безразлично. Наш враг — рабочая сволочь.

Тут всеобщая решимость приняла радостный оттенок. Но не у военных, вернее, не у всех; задумчивая добродушная физиономия произнесла:

— Кроме интересов, я помню еще о людях, кроме вас, господа, еще о нации.

— Мы все настроены националистически! — закричали те.

— Строго националистически! — заревел председатель Плоквурст. — Национальная вражда необходима, иначе откуда возьмутся дела!

Добродушная физиономия решилась на такое энергичное вмешательство, какое только казалось ей возможным:

— Дела за счет жизни ваших соотечественников? Фи, господа! — Тишина. Ропот.

Наконец Плоквурст:

— Я беспрерывно слышу: фи! Если бы я не видел, что самые большие звезды навешаны именно на этом господине, я бы сказал: ваше превосходительство, тут вы ни черта не смыслите. Это не по вашей специальности. Занимайтесь военными смотрами!

Добродушная физиономия повернулась к выходу. Другие офицеры уговорили ее остаться. Они доказывали, что у этих субъектов вообще забавные манеры, а Плоквурст — завзятый оригинал. Оживление заметно нарастало, по всему залу кто-то кого-то убеждал. Добродушная физиономия вздумала усомниться в безусловном превосходстве германской артиллерии. Это задело за живое промышленников. Они сразу заговорили не о поставках, а о нравственной обязанности кастрировать вырождающиеся расы, неизвестно кого подразумевая под этим — то ли добродушную физиономию, то ли врага, у которого были более усовершенствованные орудия.

— Господа! — сказала уже не сама добродушная физиономия, которой все опротивело, а ее адъютант. — Вам бы следовало чаще бывать в церкви. — Хохот. Заминка, растерянность, но тотчас новая вспышка, столь сильная, что двое директоров задохлись, их пришлось попрыскать водой. У одного началась рвота, его вывели.

Фон дер Флеше, генерал-адъютант императора, пояснял тем временем другим директорам правлений, что Россия сейчас не способна вести войну, а Франция будет всячески увиливать, так что ничего не выйдет, лучше и не надеяться. На что те отвечали оскорблениями величества. Они не намерены быть и впредь свидетелями такой дряблости. Один из них стегал плетью негров в Африке и даже пробовал человеческое мясо! У него нервы крепкие!

Череп, ратовавший за диктатуру, встретил одобрение. Он тоже не знал страха. Международные проблемы могут решаться лишь кровью и железом; одни идеалисты-толстосумы противятся войне, сказал он окружающим его идеалистам, которые в порыве воодушевления забыли о своих толстых сумах. Череп всем пришелся по душе; разумный человек, хоть и интеллигент. Он свое дело знает, умеет привлекать массы даже лучше, чем его предшественник, покойный Тассе.

Череп без малейшего труда одерживал победы над всем объединившимся против нас миром, так что офицеры только дивились. Впрочем, он и в поражении не видел большой беды. Внутренняя смута и хаос породили бы в конце концов диктатуру, в которой мы давно нуждаемся…

Все это звучало превосходно, но, к сожалению, дурно пахло. Покойный Тассе издавал только запах йодоформа, а от этого скелета просто несло тлением. Он все говорил, но толпа поредела.

Что значит общая атмосфера! Обычно столь сдержанный, лояльный Швертмейер чуть не пустился в рукопашную с нашим высокочтимым обер-адмиралом. Депутат стоял за подводные лодки. Все знали, что в соответствующих ведомствах ему платят за посредничество; он выступал в защиту своих законных интересов. Но Фишер доказывал, что под водой ничего не видно! Прискорбное столкновение двух почтеннейших, благороднейших личностей, — а в довершение всего рядом господа Мерзер и фон Гекерот прямо-таки вцепились друг в друга. Гекерот отчаянно скрежетал, пока у него не разомкнутся челюсти, а Мерзер не мог ничего выдавить из себя, кроме ворчания и шипения.

Его не так давно хватил удар. Не стало ни судорожных подергиваний, ни запретных влечений, ни страха перед тюрьмой. Доктор Мерзер отрастил бороду, приобрел благообразную наружность, наслаждался душевным покоем. Разводить новых паразитов — к чему? Назначить сына Гекерота директором-распорядителем — зачем?

Война все равно будет!.. Гекерот скрежетал, прилив крови у него к голове возбуждал всеобщую тревогу.

Опять двое избранных не поладили друг с другом, озабоченно толковали те, что порассудительнее. Кто-то стал предостерегать от возможной нескромности, тотчас каждый заподозрил каждого в предательстве.

— Существуют люди, которые со всем, что услышат, бегут к этому гнилому пацифисту Толлебену, — сказал кто-то из присутствующих, остановившись взглядом на лице Терра.

— Ко мне это ни в какой мере не относится, — возразил депутат. — Я выступал в защиту закона о воинской повинности.

— В том-то и дело, что у вас два мнения, — ответил тот и встретил сочувствие. Прозвучало слово «монополия», и целый хор голосов подхватил его. Вдруг выкрик: «Государственная измена!» Кто это? В самом деле, доктор Мерзер, хотя и лишенный дара речи, до тех пор ворчал и шипел, пока не раздался его пронзительный выкрик: «Государственная измена!» Настоящее чудо; все прямо изумились.

Но затем председательствующий Плоквурст, указуя пальцем на Терра, взвыл громче всех:

— Вы разоблачены!

Рев людского прибоя. Терра стоял посреди него, застигнутый врасплох. Он чувствовал, что бледнеет и начинает гримасничать. «Один ложный шаг — и пропасть безнадежно поглотит меня. Вцепиться в горло Плоквурсту? Безнадежно. Исчезнуть? Безнадежно». Он отчаянно взмахнул рукой в сторону двери и взревел страшнее Плоквурста:

— Полиция!

Молниеносное превращение. Плоквурст нырнул куда-то, директоров как не бывало. Офицеры смеялись. Когда смех, наконец, открыл правду, директора правления повыползли отовсюду. Они были разъярены, но все еще напуганы; следовало поскорее поставить точку.

— Простая шутка… — резким тоном заявил Терра. — Я хотел доказать вам, господа, что мы еще не настолько сильны, как, быть может, полагаем. — «Мы» было подчеркнуто.

— Тем не менее вы государственный изменник, — председательствующий Плоквурст, сильно раздосадованный, до тех пор таращил желтые белки на ближайшего офицера, пока тот не перестал смеяться.

Наступившую тишину прорезал голос Терра:

— Господа, если бы я действительно пожелал просветить общественность на наш, господа, счет, тогда, как вы сами понимаете, вместо войны у нас были бы очень плохие дела.

— Этому надо воспрепятствовать! — Глухой ропот.

Председательствующий Плоквурст впитал весь этот ропот своей чудовищной физиономией в красных трещинах, словно солнце при землетрясении, и, надвинувшись на Терра, глухо прорычал:

— Сумеете вы сделать выводы из сказанного? Нет?.. — Ужасающе тихо, но так, что было слышно на весь зал: — Тогда мы поможем вам в этом.

Молчание, но какое-то щелканье прорвалось сквозь него, и Терра уловил этот звук. Как будто выключили цивилизацию.

Но тут звонкий, приятный голос произнес:

— Не угодно ли вам сняться, господа!

Гедульдих, секретарь Плоквурста, овладел положением. Он уже устанавливал аппарат; все поспешили приосаниться. Отвага, наглость и высокомерие, каждый в отдельности на прямом пути к господству над миром, однако худые все-таки опередили остальных. «Господа, худых на передний план!» — попросил Гедульдих. Широко раздвинутые ноги расположились словно на шеях побежденных. На собственных шеях из-за насильственного поворота головы образовались резкие борозды, словно рассеченные ножом. Гедульдих попросил повернуться профилями, так к нему на пластинку попадали и борозды. Магний вспыхнул призрачно белым светом. Молодой Гедульдих поблагодарил.

— Господа, я запечатлел ваш сверхчувственный облик.

Терра поспешил уйти. На крыльце его остановил Гедульдих.

— Куда бы отправиться отсюда? — спросил он, как будто они условились раньше.

— Как вы относитесь к «Vogue»? — предложил Терра, словно был там завсегдатаем, и сказал, что намерен ждать, пока не проедет свободное такси.

— Вам, кажется, не по себе, господин тайный советник? — Юноша проявлял заботу и сочувствие:

— Я сильно перетрусил, скрывать нечего. Не будь вас… — начал Терра, но Гедульдих прервал его.

— Не стоит благодарности. Отложить — не значит отменить. — Он кивнул на окна, показывая, что наверху все еще творится недоброе, и продолжал говорить, бледный и пылкий, с насмешливым и вкрадчивым взглядом: — Так вот к чему вас привела ваша собственная политика? Вы разоблачены, — говорит Плоквурст. — Этого вы могли добиться и проще. Не стоило всю жизнь носить маску… Видите, ваше превосходительство, я хорошо изучил вас, — закончил он с подкупающей грацией.

— Не переоценивайте меня, я и в самом деле недалеко ушел от какого-нибудь директора правления. А в вас разве нет этой закваски? Тогда вам не на что надеяться, — заключил он разочарованным тоном человека, много пожившего.

— Я умею завоевывать симпатии. А вы, наверное, никогда не умели, — возразил бледный, жадный к жизни юноша.

Сколько силы в этой беспечности! Невольно поддаешься насмешливому очарованию и в то же время чуешь силу и целеустремленность под милым скептицизмом. Какая приманка для тех, кто находится под ударом!

— Нет, никогда не умел, — подтвердил Терра. — А вы уж слишком умеете, — бесцеремонно и язвительно добавил он.

Гедульдих сразу понял.

— Плоквурст от меня без ума, — откровенно признался он. — Плоквурст неверно судит обо мне, и я дам ему это понять. Он еще удивится, до чего я нормален! Я открыто выскажу ему в лицо и про социальную революцию и что я наставляю ему рога.

Большой собственный автомобиль сделал поворот, чтобы подъехать к крыльцу.

— Простите, господин тайный советник, я на минуту покину вас. Дождь идет, у меня ноги мерзнут. Не сразу привыкаешь к коротеньким батистовым кальсонам, но так нравится дамам.

Автомобиль подъехал. Гедульдих галантно подскочил к дверце.

— Сударыня! У господина председателя совещание.

Дама зрелых лет кивнула, молодой Гедульдих сел рядом с ней.

— Я вернусь к вам! — крикнул он, отъезжая. — Можете рассказать господину Плоквурсту, чем я занят!

Но Терра увидел другой собственный автомобиль, проезжавший мимо. Он крикнул, автомобиль остановился, Эрвин Ланна вышел из него.

— Я сопровождаю дам, только они сами не знают куда.

— В «Vogue»! — крикнул Терра шоферу. Он поцеловал руку госпоже фон Блахфельдер и своей сестре Лее. Обе, в чрезмерном возбуждении, кричали наперебой:

— Мы сегодня закутили!

— В одной Иегерштрассе она выпила семь рюмок.

— Да ведь их выдула та кокотка!

— Нет, шесть вылил на пол Эрвин.

— Эрвин — наш предохранительный клапан.

— Эрвин может на мне жениться, господин Мангольф разрешил.

— А я нет! — закричала Блахфельдер и бросилась царапаться.

Терра удержал ее.

— Дитя мое, — сказал он Лее, — хорошее воспитание до сих пор удерживало тебя от крайностей.

— Ах, оставь! — Она откинулась в угол. — Это прощание, скоро всему конец.

Эрвин с обычной серьезностью, с обычной нежностью сказал:

— Наконец-то мы оба созрели для Океании.

— Без водки? Без любви? — вкрадчиво спросила Блахфельдер.

— Без мужчин, без женщин, — утомленным тоном подтвердила Леа Терра.

— Но и без денег, — напомнила Блахфельдер.

— Ну, так в Америку. — Актриса глядела в одну точку. — Ты, милый, будешь делать рисунки для модных журналов. Я буду играть, как всегда. Ладно? — Она по-прежнему глядела в одну точку. Никто не ответил ей. Все с содроганием поняли, что совсем не ладно. Ничего больше не ладится, почувствовали они на мгновение вслед за той, кого так утомила жизнь.

Но тут они очутились на Потсдамерплац. По краям тротуаров копошились какие-то остатки жизни, а в ночном небе все еще жила призрачной жизнью световая реклама; огромные звезды загорались и гасли, над крышами скользили огненные фигуры.

— Днем все это серо и уродливо, — сказала Леа Терра. — Мы тоже. Но сейчас мы ослепительно прекрасны.

Они завернули за угол и остановились. Скорее в залитый светом дом!

Внизу были только вешалки и зеркала, сказочные миры в глубине зеркал. Лица входящих дам переносились в них и празднично преображались. Плоть становилась сверхплотью в свете, мягко лившемся с большой высоты. Лица сияли, как драгоценности, резко очерченный рот казался раскрывшимся в них искусственным плодом. Вместо рукавов вокруг дивных рук, отливавших серебром, развевались вуали, скрепленные у запястий. Цвет платьев назывался танго — ярко-огненный. Платья были из тюля, узкие, длинные, но с разрезом сбоку, из которого выступала нога.

Дамы похвалялись друг перед другом формой ноги. На скамеечку была поставлена самая безупречная из всех, кавалер суетился подле нее. У дамы голубовато-зеленые волосы? Это Лили. Княгиня Лили с сыном. Терра и его сын поздоровались довольно сдержанно. Лили была шокирована, что актриса и богачка уже явно навеселе, но в конце концов она примирилась с этим, и все вошли в лифт. Лестницы не было видно, вверх шел только лифт.

На самом верху бархатные дорожки вели к широко раскинувшейся эстраде, под ней в музыке, в теплых ароматах и в свете, льющемся из скрытого источника, купался позолоченный зал, где ужинали. Кругом наподобие лож открывались гостиные — по нескольку в ряд, в дальних стояла тишина. «В увеселительных местах моей юности было меньше фокусов», — подумал Терра.

Издалека под сурдинку доносятся звуки танцевальной музыки, укромный шелковый приют, даже картины хорошие, словно вы в гостях у незнакомых, которые не показываются. Ливрейный лакей получил наказ быть в распоряжении гостей. Эрвин Ланна попросил крепкого кофе, — он надеялся отрезвить им Лею, если не ее приятельницу.

Обе тотчас стали танцевать. Лили была явно не в ладах с молодым Клаудиусом; Терра из своего покойного кресла видел и предмет их раздора, некоего молодого франта — верзилу с изжелта-белокурыми волосами. Вот он из передней комнаты перешел сюда и жадно припал к руке княгини. Тотчас ему вслед раздался голос разочарованной дамы, которую он бросил на других франтов.

— Эта женщина — живая загадка. Никто уже не помнит, сколько лет она ведет веселую жизнь, — ехидно сказала соперница.

Вероятно, княгиня Лили не слышала ее. У нее на губах играла обычная неприступная улыбка. Стройное великолепие тела увенчивалось голубовато-зеленой прической, на шее не было ни единого пятнышка, своим блеском она напрашивалась на сравнение с нежным жемчугом, обвивавшим ее. Как упруго сгибалась и выпрямлялась на ходу нога в разрезе платья цвета танго! О эта эластичная мягкость, плавное, манящее скольжение! Так она приблизилась к Терра; матово-белое лицо, густо накрашенный рот очутились подле него, горделивые, как всегда. Но Терра, очевидно, плохо видел. Он не увидел неугасимого сияния зрачков, они померкли. Разрушено нетленное великолепие плоти, закатилась звезда княгини Лили, что же сталось со всеми нами? Какой ветер повеял, из какой пустыни? Откуда этот ужас небытия?

— Почему ты вздумал жалеть меня?

— А что я сказал?

— Бедная Лили!.. А у самого сегодня такой вид, будто тебе сто лет.

Он извинился. Но она сейчас же приступила к делу, Ее сын Клаудиус бывает в доме франта, на сестре которого собирается жениться. Это семья Плоквурст.

— А родители согласны? — спросил Терра.

— Прежде всего несогласна я, — сказала она. — Обеспечение, ну да, конечно. Но наш сын слишком молод, внуши ему это, ведь ты же отец!

Терра не верил, что председатель правления Плоквурст даст согласие, но Лили опасалась, что даст, ничего в жизни она, по-видимому, не боялась так, как этого брака. Для себя? Для своего сына?

— Я не могу отдать его!.. Ему нет равного. Посмотри, как он носит монокль! Посмотри на впалую линию живота! Сколько в нем дерзкого очарования! Конечно же, им хочется заполучить его. Но мой мальчик не для Плоквурстов. Дочка, это тощее убожество, даже не способна желать его. Я скорее подозреваю в этом мать. Ее согласие на брак — ловушка, она хочет совсем другого.

Тогда ей нечего тревожиться, заметил Терра; но Лили стояла на том, чтобы он образумил Клаудиуса. Иначе она решится на крайние средства, чтобы расстроить помолвку.

— А такие средства у меня есть, сам увидишь! Я готова загубить карьеру мальчика!

Странное проявление материнской заботы! Значит, она и тут думала только о себе. Ее великолепный сын принадлежит ей одной, она не уступит его даже счастью. Неумолимая, безудержная страстность отражалась на многоопытном лице, в котором никто здесь не умел читать, кроме старого друга и соучастника.

— Ну, хорошо. Пошли его ко мне, — глухо и с запинкой сказал Терра.

Она ушла; но Клаудиус явился не скоро. Он танцевал именно с той дамой, которая назвала его мать живой загадкой. Лили тотчас завладела молодым Плоквурстом, который ничего лучшего и не желал. Две прекрасные пары; первый скрипач отделился от остальных и шаг за шагом следовал за танцующими, услаждая их слух тающими звуками своего инструмента.

Из соседних комнат, танцуя, влились посторонние. Эрвин Ланна вел в темпе танго госпожу фон Блахфельдер, невзирая на ее состояние: у него была одна цель — разлучить ее с Леей. Лею тотчас окружили. Господин, знавший ее брата, испросил разрешения представить ей нескольких дам, ее почитательниц. Это были кокотки; робко и по-детски серьезно сказали они актрисе, что восхищались ею сегодня вечером… Потом подошла еще одна дама.

Это была замужняя женщина и провинциалка, впервые привезенная сюда муженьком, который в сильнейшем волнении ждал ее поодаль. Молодая женщина принесла цветы, сверкающие белые цветы на длинных стеблях; она протянула их просительным жестом, опустилась на одно колено и склонила белокурую голову. Леа лежала в кресле и даже не шевельнулась. Только брови поднялись немного выше, губа вздернулась, обнажив зубы. Ее усталый пресыщенный скептический взгляд заскользил из-под выразительных век по нежному созданию.

Потом рот закрылся, ноздри чуть дрогнули. Леа взяла цветы, прижала их к обнаженной шее, встала и пошла танцевать с молодой женщиной.

Посторонние ушли из-за стола, и появился молодой Клаудиус.

— Господин Терра! — начал он, выронил стеклышко из глаза и придал себе суровый вид. Живота действительно все равно что не было. И сын, как мать, сразу же приступил к делу. — Я хочу рассчитывать на ваше содействие в весьма важном для меня вопросе.

— Это безнадежно, — сказал Терра. Он знает председателя правления Плоквурста. — Господину Плоквурсту, конечно, и в голову не придет отдать свою дочь за моего сына.

— Я нисколько в этом не сомневаюсь, — возразил Клаудиус. — Ваше имя, господин Терра, было бы непреодолимым препятствием. Поэтому я, разумеется, поостерегся назвать его. Наши взаимоотношения для Плоквурстов не существуют. Я просил бы вас обращаться со мной, как с посторонним. — И в ответ на высказанное отцом сомнение, долго ли можно поддерживать такой обман: — Эту заботу предоставьте мне. С самого своего совершеннолетия я всеми силами добиваюсь, чтобы меня официально признал мой высокопоставленный отец. — И так как Терра вновь собрался усомниться: — Хоть я и родился после развода моих родителей, но в пределах возможного срока. Я и не подумаю отказываться ни от одной из моих естественных привилегий.

— Оно и видно. Теперь скажи мне вот что, мой мальчик: ты уже вовлек молодого Плоквурста в дела?

— Странный вопрос, — заметил сын. — В дела мы вовлекаем всех, кого можем.

Терра бережно:

— Таким образом, вопрос сводится к тому, насколько глупы Плоквурсты. Будущему шурину и зятю они вряд ли позволят разорять себя. Им было бы желательнее увеличить свой капитал.

Юноша растерялся.

— Чего же они хотят, — спросил он, наконец, — раз они не хотят брака? Ведь я держал себя с ними, как джентльмен! А им во что бы то ни стало подавай князя! — Вопросы становились все тревожнее. Побледнев, с холодным бешенством: — Вы хотите сказать, что против репутации моей матери не поможешь никаким титулом? Именно поэтому я и люблю свою мать, имейте это в виду! — С ударением: — Я держусь за княжеский титул, и я держусь за репутацию моей матери. Вот я каков.

Терра налил ему вина. Юноша вытащил из рукава фрачной сорочки платочек и приложил его ко лбу. Его мать танцевала в объятиях плоквурстовского сынка. Они как раз исчезли в соседней комнате. Муженек из провинции тоже удалился туда из скромности, быть может даже польщенный, что жена его переходит из рук в руки. Когда ее отпускала госпожа фон Блахфельдер, она доставалась Лее. Эрвин прилагал все усилия, чтобы отвлечь Лею. Он обратился даже к муженьку, рекомендуя ему показать молодой жене другие достопримечательности, но муженек не понял его. В то время как Эрвин, разгоряченный, опечаленный, словно изгнанник на чужбине, кружился с Блахфельдер, молодая женщина, уже наполовину охмелевшая, попала к Лее. Леа держала в одной прекрасной руке папироску, другой соблазнительно подвигала бокал. Голова склонялась к плечу. Одна щека была затенена, тем белее и трепетнее выступали остальные черты, уже слегка одутловатые, уже поблекшие. Затуманенные глаза, один сощурен, и бровь подергивается над ним так же многозначительно, как улыбаются губы. Молодая женщина упала лицом на колени Леи — либо от выпитого шампанского, либо от невозможности противиться затуманенным глазам и подергивающейся брови, — упала и стала целовать колено.

Молодой Клаудиус выпил залпом несколько бокалов, страх и нерешительность были заглушены, он перешел в наступление.

— Вы ведь умный человек, господин Терра. Непонятно, как вы могли вести такую неверную игру. Сами видите! Война все-таки будет, я выиграл. Мы, молодые, выиграли.

Выиграл — он? Разве он не побледнел снова, и на этот раз окончательно? Разве не остекленели глаза? Впалая линия живота скользит наземь! Терра протянул на помощь руки…

— Что с вами? — изумленно спросил юноша.

Терра извинился и тут.

— Я уверовал в устойчивость нашего мира, с тех пор как стал активным участником того, что происходит в нем. Это заблуждение зрелого возраста, — признался он. — В твои годы я явственно видел кровавый след, идущий через всю жизнь. Глупость моего поколения заключалась в том, что мы хотели стереть этот след.

Юноша сделал насмешливую гримасу при слове «глупость». Потом с величайшим подъемом заговорил о предстоящей войне. Многие погибнут, но еще больше будет таких, которые народятся заново. Она принесет с собой свободу, независимость, смелость, она избавит нас от унизительной погони за чинами и деньгами, всем явит великий ужас, многих научит великому дерзанию, а некоторым дарует великую жизнь!.. Юноша мечтал. Пил и мечтал. «И он тоже, — сознавал его отец: — Извечный обман! Он мой сын и тогда, когда торгует своей матерью и когда витает в облаках», — и вдумчиво вместе с ним совершил возлияние.

Их прервал Гедульдих: он спросил, привести ли сюда дам из семейства Плоквурст, и при этом искоса поглядел на разошедшихся вакханок; Гедульдих обладал светским тактом. Молодой Клаудиус немедленно поднялся, оставив на время войну, и сам провел богатых дам сквозь ряды изумленных и полных зависти мужчин. Он усадил их в укромный угол, где уже восседала его мать с молодым Плоквурстом. Те не смутились. Богачка Плоквурст выставила свои формы, затянутые в огненные шелка, и подозвала к себе прекрасного юношу.

— Князь Вальдемар! — крикнула она, и огненные пятна проступили сквозь пудру на ее обрюзгшем лице.

Подчеркивая впалую линию живота, прекрасный юноша стоял перед младшей Плоквурст, которая, наоборот, выпячивала живот. Она делала это от усталости и оттого, что не была кокетлива.

У нее на длинном остове была мышиная головка и обведенные синевой глазки, в которых он давно, но тщетно старался вызвать что-нибудь, кроме скрытности и пустоты. Старуха энергично хлопала по дивану, приглашая его сесть. Он сел.

Терра был обеспокоен Гедульдихом, его появлением не только с матерью, но и с дочерью. «Прогулка по Тиргартену», — кратко пояснил Гедульдих. Была ли в автомобиле и дочь, когда мать подъезжала за ним? Гедульдих сделал утвердительный знак одними глазами.

— Чего только не увидишь теперь в Берлине!.. Сам я берлинец, но подобного еще не видал, — изрек он сентенциозно. Засунув руки в карманы брюк и развалясь, но как всегда начеку, сидел он на диване. Над лбом локон, нежная кожа с налетом жизнерадостного румянца, взор Люцифера. — Теперь черед вашего сына, господин тайный советник.

Терра строго:

— При таком положении вещей я вынужден воспротивиться женитьбе сына.

Гедульдих усмехнулся на это.

— Ваш сын всегда смотрит поверх жизни. Не от вас ли он это унаследовал, господин директор? — Он дал то объяснение, которого боялся отец. — Меня эти жены капиталистов одурачить не могут, я попросту развлекаюсь. А вашего бедного мальчика они сводят с ума.

Терра опустил взгляд; он сидел прямо, а не развалясь, как Гедульдих, ему было стыдно. Стыдно за наивность своего мальчика. «А какое разочарование ждет бедняжку! Беден и молод, — такими некогда были и мы. Считает себя невесть каким циником, а сам опорочит себя без всякой цели, сам будет беззащитной жертвой тех, у кого весь ум в деньгах. Это преемственность от отца к сыну. Неужто мы никогда не будем отомщены?..» Терра забыл все на свете, он кипел от бешенства.

Гедульдих, сидя на низком диване, наблюдал, как у Терра губы искривились, потом задергались от бешенства.

— Узнаю вас! — сказал кто-то. Терра встрепенулся. Это Гедульдих, он позабыл о нем. — Почему вы против войны? — спросил Гедульдих, впервые серьезным тоном. И кивнув в сторону Плоквурстов: — Я не пацифист, я мыслю реально. Смерть палача избавляет от жертв… Пускай они начнут, их война постепенно превратится в нашу.

— Чью? — спросил Терра.

А Гедульдих:

— Мы друг друга понимаем в тех странах, которые созрели для дела. — Он весь горел мрачным огнем, но не стал распространяться.

— А какие страны созрели? — спросил Терра.

Гедульдих захохотал.

— Я вам на удочку не попадусь, господин тайный советник. Скажем, Россия! Как по-вашему, Россия созрела? — спросил он насмешливо и поднялся. Скандал в кружке Плоквурстов привлек его внимание.

Князь Вальдемар защищал свою мать от поцелуев Берндта Плоквурста. Он терпел целый вечер и вдруг возмутился. Его всего передергивало от злобы, госпожа Плоквурст уже не находила его привлекательным. Она боялась за своего оболтуса, этот субъект мог вцепиться ему в горло. Она напустила на себя величественность и окликнула усталую дочь.

— Грета! Едем домой. Эта дама недостойно ведет себя с молодыми людьми. Такое родство не для тебя. — И торжественно удалилась. Грета следом. Оболтус мужественно смерил врага глазами и тоже поплелся за ними.

Тишина. Комната внезапно опустела. Очнувшись от своих переживаний, Терра сообразил, кого не хватает. Леи! А также Блахфельдер и той молодой женщины… Эрвин Ланна вернулся расстроенный.

— Где Леа? — спросил он, не обращаясь ни к кому. — Меня отвлекла эта ссора, а она тем временем исчезла. Мы с господином Гедульдихом искали повсюду.

Тут Терра припомнил, что видел ее. Но сам он тогда был отуманен своими чувствами.

Теперь он припомнил все: она стояла у портьеры, одной ногой уже на пороге, придерживала рукой платье, но пальцем украдкой манила в темноту. В соседних комнатах потушили огни. О! брат содрогнулся теперь, припомнив ее лицо, исполненное болезненного сладострастия, жалкого соблазна, безверия, разложения. Неужели незнакомая молодая женщина пошла за ней? Ведь Леа разлагалась у всех на глазах, разлагалась ее душераздирающая улыбка; вот она скользнула и исчезла за портьерой, как видение, вызванное чародеем. Ей нельзя было верить!.. Однако молодая женщина последовала за ней, и обе исчезли.

— Надо обыскать дом! — хватая Эрвина, испуганно шептал Терра. — Идемте! Вы не всюду побывали. Где Гедульдих?

— Он пошел домой. Ему пора, — сказал Эрвин.

Терра испугался еще сильнее.

— А муж? — прошептал он уже на ходу.

Княгиня Лили в своем укромном уголке поднялась с дивана. Сын все еще стоял, отвернувшись.

— Идем же!

Он подскочил.

— С тобой? После того как ты расстроила мою женитьбу? Это было умышленно!

— Разумеется, умышленно, — спокойно сказала она.

Он взглянул на нее, закрыл глаза и, поднимая стиснутые кулаки, застонал.

— Чтобы ты видел, на что я способна, — сказала она. — Ты мой навсегда. — Он с силой опустил кулаки, но и под его прямым, жестким взглядом она не поколебалась. — Мой маленький мальчик, — сказала она нежно и настороженно.

Он злобно нагнулся к ней.

— А деньги? — прошипел он. — Отдашь ты мне деньги за Плоквурста?

— Нет! Их я оставлю себе. Я их заработала.

— Шлюха! — И сын накинулся на нее.

Она быстро высвободила руку и шагнула в сторону, он за ней, но снова промахнулся… платье с разрезом распахнулось, прекрасная нога напряглась, скользнула. Назад, вбок, вперед, скользя, извивая бедра, она все еще увертывалась от него. Он следовал за каждым ее движением, как партнер в танце. Они порывисто метались по опустелой, забытой комнате, и у обоих было то же лицо, те же самозабвенные глаза, полные отчаянных решений, те же руки, ставшие чужими, из-за обнажившихся зубов вырывалось тихое шипение.

Чей-то голос произнес:

— Господи помилуй!

Тогда они остановились. Мгновенное беспамятство, затем пробуждение — и стройный высокий кавалер, пропустив вперед зеленоволосую ослепительную даму, прошел мимо ливрейного лакея, почтительно перегнувшегося пополам.

— В гардероб!

Старик вытянулся, как новобранец. Затем, дивясь, посмотрел им вслед.

Он собрался потушить свет и в этой комнате, но его в сильнейшем волнении остановил менее знатный посетитель.

— Где моя жена? — прохрипел он из размякшего воротничка.

— У меня вашей супруги нет, — ответил ливрейный лакей сдержанно, но слегка хмуря лоб.

— Тут были три дамы! — вскричал несчастный. — Три дамы, которые танцевали все время. Вы видели их?

Лакей с возрастающим удивлением:

— Вы ищете трех дам, сударь, или одну? И что, по-вашему, я должен был видеть?

Несчастный, со всей силой отчаяния:

— Да что ее увезли! Напоили, увезли, почем я знаю, может быть, убили! — Он заплакал. Лакей попробовал утихомирить его добром.

— Сударь, вам, наверное, бросился в голову коктейль, не пейте его больше! — Но тут посетитель взбунтовался, он стал плести что-то о похищениях, о международной торговле женщинами, о подозрительных заведениях и полиции. Лакей перешел на холодный, исполненный достоинства тон: — Если вы заставите меня нажать кнопку звонка, швейцар, как ни прискорбно, придет выпроводить вас на улицу, сударь.

После этого посетитель удалился с громким плачем.



На улице в ярком свете июльского утра он столкнулся с двумя другими посетителями.

— Мыслимо ли это? — плакался он. — Скажите мне, милостивые государи, может ли случиться в Берлине, чтобы дама просто-напросто исчезла из ресторана?

— Я, кажется, знаю ее, — сказал один из тех двоих. — Ну да, с вами были три дамы!

— Одна-единственная, — возразил бедняга. Господин предположил, что случай самый безобидный. Он даже утверждал это. Его жена захмелела; вероятно, чтобы дать ей выспаться, ее взяли с собой другие две дамы, не знавшие, с кем она. Дамы принадлежали к высшему кругу; господин назвал фамилию и дал адрес далеко за городом.

— Только без шума! Вы сильно повредили бы своей жене! Отправляйтесь к себе в гостиницу! Выспитесь сами. Когда вы проснетесь, ваша жена будет стоять подле вашей кровати! — И господин подозвал такси.

Но затем Терра, дрожа и обливаясь потом, вернулся к Эрвину Ланна.

— Когда он проснется к вечеру, он поедет по тому неверному адресу, который я указал ему. Я позабочусь, чтобы там его послали по другому. Чем дольше я его задержу, тем счастливее он будет, увидя в конце концов свою жену, и даже не заикнется о ее похождениях.

— А если нет? — спросил Эрвин.

— Тогда все пропало, — сказал Терра.

Они пошли рядом, сперва медленно, потом их шаг ускорился сам собой. Вдруг они разом остановились.

— Нельзя терять ни минуты, — шепнул Эрвин.

— Вы хотите пойти к Лее? — хрипло спросил Терра.

Эрвин отвел взгляд. Они пошли дальше — в обратном направлении.

Глаза Эрвина Ланна, тусклые полудрагоценные камни, постепенно застилались страхом. Того и гляди разверзнется бездна. Вот она! Взор Эрвина Ланна перестал быть непроницаемым самоцветом.

— Я проводил ее на Иегерштрассе, она была так весела. Я проводил ее на Моцштрассе… Бедная Леа!.. — Он один помнил, что каждый час принес ей. — Она проста душой, я знаю, я утверждаю это. Ни один порок не затрагивает ее. Она проходит сквозь них, она скользит мимо жизни. Она никогда не потеряет себя. Что для нее мир? Вынужденная прогулка… — Он перевоплощал ее в себя. Все лучшее, чем он обладал и что знал, дарил он ей. — А теперь она ушла. Куда же деваться мне? — В глазах разверстая бездна. Он снял шляпу, голова была уже вся седая. — Она больше не вернется. На этот раз не вернется, я чувствую. Я всегда только сопровождал ее, я — тот второстепенный персонаж, который поклоняется и сопутствует. Я должен быть там, где она! Где бы она ни была! — Движения у него стали беспорядочными.

Терра преградил ему путь.

— А скандал! — прошептал он. — Не забудьте про скандал!

Они взглянули друг на друга; бездна в глазах Эрвина Ланна сомкнулась.

— Я очень устал, — сказал он. — Я подожду ее. — Терра оставил его, а сам пустился бежать.

Улицы были еще пустынны и тихи, но дыхание катастрофы гнало его все дальше ясным, пустынным июльским утром. — «Какая она сейчас? — думал он неустанно. — Как не похожа на ту, какой видит ее этот мечтатель… Она конченый человек. Ей уже недолго маяться. Так и надо, довольно болтовни. Смерть палача избавляет от жертв… где я это слышал?» Он окликнул такси, но не знал, куда ехать, и отослал его.

«Какая она сейчас?.. Нам придется исчезнуть, если скандал разразится. Смерть палача избавляет от жертв. Мы исчезнем, любимая! Катастрофа надвигается. Смерть палача…» Он поднял глаза на дом напротив.

Стиль XVIII века со скупым орнаментом. Дом стоял несколько отступя в ряду других домов, плиты перед ним позеленели. Подъезд монументальный, барский; меньшая дверь рядом как раз раскрылась. Только воздух, повеявший из нее, заставил Терра вспомнить о Мангольфе. Это был дом Мангольфа.

Он поспешил на другую сторону. Там он, правда, не двинулся с места, топал ногой и не мог уйти. Куря, шагал он взад и вперед, взад и вперед. Рот ожесточенно извергал дым, все лицо дергалось во власти гнева. «Из-за него!» Из-за него Леа очутилась там, где была сейчас. Из-за него стала такой. Брат увидел ее в расцвете былых дней, с гордой осанкой и гордой душой, в светлом платье, вызывающе юной в каждом жесте, каждом телодвижении, а смех ее звучал торжествующим вызовом жизни… Теперь, наконец, она была побеждена. Еще недостойно цеплялась за жизнь и падала побежденная, ибо кто-то обезоружил ее. Непоправимо обезоружил… Терра отшвырнул десятый окурок и твердым шагом вошел в дом. Лакеи в вестибюле и на лестнице не посмели остановить его, он прямым путем направился в спальню хозяина.

Мангольф только вставал. Он был в пижаме и брился.

— Дорогой Вольф! — начал Терра, остановившись в дверях. — В твоем доме не пахнет любовью. Я давно собирался сказать тебе это. Если бы я мог втолковать тебе, какое действие ты оказываешь на людей, ты, без всякого сомнения, немедленно перерезал бы себе горло, — вся остановка за тем, что у тебя не бритва, а прибор Жиллета.

— Ты не в своем уме! — воскликнул Мангольф.

Терра потряс кулаками, у него было такое выражение лица, что Мангольф оставил бритье.

— Что тебе нужно?

Но Терра долго молчал; потом сухое рыдание и, наконец, взрыв. Мангольф расслышал только «Леа», слова глушили одно другое. Встревожившись, он хотел услышать больше, а Терра выкрикивал:

— Ты утратил право даже знать ее имя. На тебе лежит страшная ответственность. Ты осужден, — наконец-то, наконец я могу сказать тебе это! — осужден перед лицом собственной совести и перед лицом человечества. Ибо она умирает из-за тебя. И близится твоя война.

Откуда ему это известно, спросил Мангольф; но Терра ничего не слушал.

— Ты разоблачен. Запомни и поберегись! Это уже не игра. Довольно ты пожинал в жизни дешевых лавров, не затевай еще и войны! Довольно ты вредил, ты всегда был величайшей опасностью. Ты пресмыкался перед подлостью, служил ей и сам стал подлецом. Вот она — вторая невинность, твое изобретение.

Беспощадный голос! В нем глубокое знание и непреклонный приговор! Мангольф, чье лицо было отражением темных глубин, вдруг усомнился в себе; он, дрожа, упал на стул. «И это мне, когда я и так одержим сомнениями», — жалобно думал он.

— Кто увильнул от дуэли, не объявляет войны, — шипел Терра. — Ты воспрепятствуешь мобилизации. — И на растерянный жест Мангольфа зашептал у самого его уха: — Воспрепятствуй ей! Прими меры к немедленному внесению законопроекта об угольной монополии!

«Он попросту глуп», — думал Мангольф, но сам был точно парализован. Молча стерпел он новую вспышку Терра, его новые угрозы и, наконец, возмущенный уход.

Катастрофа, перед которой наперед содрогался Терра, надвинулась в то же утро. Леа вызвала его; незнакомая молодая женщина умерла. У нее не хватило духа показаться на глаза своему мужу. Надо спасать, что еще можно спасти! Вся вина падала на Лею. Блахфельдер позвонила в санаторий, и за ней приехали оттуда. Вся надежда на брата. Он сотворил чудо, скандал разразился лишь к вечеру, даже чудо не могло сделать большего. В вечерних газетах имена еще не назывались, но полиция заявила, что не может воспрепятствовать их разглашению наутро. А тогда арест неизбежен при всем должном уважении к высоким покровителям актрисы… В запасе была одна ночь.

Он пошел к Алисе. Тот же поздний час, что вчера, та же комната, Алиса вся в черном. Ему сразу стало труднее дышать в ее присутствии, чем в атмосфере самой катастрофы. Он попросил ее спасти Лею, спасти его сестру, спасти их. Но у нее было все то же неумолимое лицо архангела, узкое и совсем белое, над тесным черным воротником. Она никого не станет удерживать, кому надлежит уйти, сказала она наконец. Она и сама бы охотно ушла. Тогда он, ужаснувшись, умолк. Она была в черном, — а вчера тоже? Он не помнил; ее превращение совершилось незаметно, но непреложно, оно потрясало. Терра ощутил ее преображенную красоту как новую силу, как выражение той последней власти, которая судит и завершает.

Он стряхнул с себя ужас и собрался спорить. Она только серьезно спросила, хотел бы он сам вновь увидеть сестру на сцене, если бы это оказалось возможно; тут сердце у него замерло, он понял, что Лее конец. Он встал.

— И я любила ее, — сказала Алиса.

— Она гибнет, — беззвучно произнес брат.

Он возмутился. Что делает у себя в комнате ее муж? Молится? О победе? О массовом истреблении? Тогда, конечно, нечего думать об одной жизни. В раздражающей атмосфере близкого массового убийства Леа стала преступной, стала жертвой своей впечатлительной натуры, ранее других презрев важность самосохранения.

— И за эту жертву ответствен тот, кто хочет войны. Он падет. Смерть палача избавляет от жертв. — Это было больше, чем он хотел высказать, он запнулся. — Кто ответствен? Неизвестно, но на виду Толлебен. Достаточно быть на виду.

— Он падет, — повторила теперь уже Алиса. — Мы единодушны и с ним. — Она подошла к двери и открыла ее.

Толлебен, как вчера, стоял перед распахнутым окном, только лунный свет не озарял его. Опущенная голова и молитвенно сложенные руки оставались в тени. Пискливый голосок звучал слабо, вздохи приглушали его.

— Милосердый боже, я не желал этого. Мои намерения не изменились, я согласен на переговоры. Не попусти же, чтобы вся моя политика рухнула, как карточный домик! Милосердый боже, отврати самое страшное! Я один уже на это не способен, я снимаю с себя ответственность. Но чем может раб твой угодить тебе? Нужна тебе жертва? — Робко поднялись голова и руки. Толлебен улыбался робко, как будто боялся, что бог осудит его за непривычно громкие слова. — Я готов! — впервые выговорил он с подъемом, молитвенно сложенные руки метнулись навстречу богу, расширенные глаза смотрели на него. Алиса закрыла дверь.

Они постояли молча, Терра не знал, что сказать. Он собрался уйти, потом резко повернул назад.

— Ужасно! — воскликнул он. — Что вы с ним сделали? — И видя, что бледный ангел все тянется ввысь: — Сейчас он выйдет, сейчас былой насильник покажет вам свое смиренное лицо и спросит, когда этому надлежит быть. Ужасно!

— Я последую за ним, — сказала она.

Но Терра больше не слушал. «Прости, Алиса Ланна, — мысленно сказал он, а затем: — Скорее спасать сестру!»



Когда он пришел, она была переодета горничной и в таком виде села к нему в автомобиль.

— Дитя, ты понапрасну трудишься; полиция только и мечтает, чтобы мы исчезли.

— А Мангольф? — Загадочная усмешка. — Он не хочет, чтобы я исчезла; тогда мне было бы слишком хорошо. Он хочет, чтобы я страдала дальше.

Как будто на всем поставила крест она, а не он. Брат вспомнил, как мало был встревожен Мангольф судьбой Леи, как легко примирился. Оправдывая друга, он подумал, что равнодушие в отношениях между людьми будет отныне доведено до небывалых, неслыханных размеров… Но он смолчал.

В скором поезде на пути к границе ее не покидала загадочная улыбка. Она жадно и рассеянно подносила к лицу цветы, что положил ей на колени брат, как прошлой ночью — цветы молодой женщины. Ни воспоминаний? Ни угрызений совести? Она увидела его испытующий взгляд и спросила:

— Какова я с гладкой прической и в простом платье? Удивительно, у меня не было ни одной такой роли. Я никогда не играла бедных девушек. Почему это тебя так трогает? — Увидев, что он отошел к окну.

Он стоял там долго, она не произносила ни звука. Искоса посматривая на нее, он видел: взгляд у нее неподвижный. Она уже не откидывалась на спинку дивана, не было в ней ни усталости, ни жажды, — неподвижно выпрямившись, она вглядывалась в свершенное и в то, что надо было приять. Опасность, которая как-никак поддерживает бодрость и активность, миновала; на место нее пришло горькое сознание… При гладкой прическе нос казался больше, грубее по форме. Контуры ничем не сглажены и не смягчены, без румян и прикрас лицо стало голым остовом слишком щедро израсходованной жизни.

Когда она заметила, что он изучает ее, он сказал:

— Дитя мое, у тебя чудесный вид.

Она растерялась на миг, потом стянула перчатки, показались великолепные, на редкость выразительные руки. Она молча вгляделась в них — и преобразила их. Суставы выдвинулись, кончики пальцев отогнулись, вены набухли, даже кожа погрубела: руки старой работницы.

— Браво! — крикнул брат. — Жаль, что нет публики! — И добавил: — Для твоей дальнейшей карьеры открываются непредвиденные возможности.

— Ты думаешь? — спросила она, и голос выразил то же смирение, что и руки.

Он сказал ей, что настало время каждому в отдельности изменить свою жизнь.

— Так продолжаться не могло, мы превратились в карикатуры на самих себя. Допустим, что каждое поколение в результате приходит к этому, но нас жизнь вынуждает к радикальному перерождению.

Катастрофа — ей это кстати, ведь она всегда предвосхищала дух времени. Она слушала его испуганно, но постаралась отмахнуться.

— Все сводится к одному: надо переходить на амплуа старух, — заключила она с горечью, но без особой решимости. Потом обратилась к прошлому. — Тяжелые годы. Короткие как будто, но тяжелые. Я не для того была создана.

— Не для твоей профессии? Ты клевещешь на себя.

— Вначале думаешь: жить полной жизнью, красоваться. Боже мой! На самом же деле это значит покоряться. Кто предостерегал меня когда-то? Ты? Нет ничего зависимей искусства: каждая модистка, кончив работу, свободна. А мои помыслы и стремления должны быть к услугам толпы, мое творчество должно быть таково, чтобы люди вживались в него, а тогда творчество становится не моим, оно уже принадлежит им. Я даю то, чего им недостает, я становлюсь тем, чем они не смеют быть. Быть неповторимым и в то же время обыденным, чуть ли не творцом людей и при этом их рабом, быть всегда податливым, ежевечерне стоять перед лицом небытия, а потом получать амнистию на сутки. Когда-то я была полна гордыни. Теперь, после всех успехов, я ненавижу публику, как мелкий служащий — грозного хозяина. — Наряду с ненавистью сквозь страдание проглянула хищность зверя. — А они раболепствуют передо мной. Но что, «роме унижений, может дать мне раболепство людей, чья единственная заслуга — их деньги?

— Право же, благодаря тебе им не раз приходилось переживать то, чего они охотно не переживали бы вовсе. Ты с дьявольской ловкостью держала их в руках, так что им было не до денег.

— Я этого не хотела, — сказала она. — Борьба была навязана мне. Я предпочла бы тихую женскую долю. Ведь в сущности страдать мне было радостнее, чем торжествовать. — Он понял, что она думает о Мангольфе. Она полуоткрыла рот, словно прислушивалась к тому, что он когда-то говорил ей, и, забывшись, умолкла.

Днем они пересели в местный южнотирольский поезд и вышли у начала одной из долин. Терра знал ее; в самой маленькой повозке нельзя было добраться до конца дороги, ведшей далеко в горы. Пока удалось добыть верховых лошадей, уже стемнело. Леа пала духом.

— Неужели нельзя иначе, как туда, в горы, в глушь? А там, в конце — глетчер? Поедем лучше в Вену, меня туда приглашали. — Сейчас ей без труда удастся выговорить даже более выгодные условия, подтвердил брат. Ведь героине свежего публичного скандала обеспечен беспримерный успех. После этого она умолкла, подперев голову обеими руками, — забытая поза дебютантки, некогда честолюбивыми мечтами проникавшей в будущее.

Душная ночь пахла яблоками, тяжелые гроздья свисали с виноградных лоз, луна скрылась; высоко вверху, над поворотом дороги, крестьянский домик с круглыми башенками, наподобие крепости, сторожил вход в долину. Колея огибала бурные водопады, что, бесследно отшумев, исчезали за уступом холма. Росистые травы благодатно освежали воздух. Все склоны были покрыты каштановыми деревьями.

Когда растительность кончилась, сделалось холодно, усадьбы стали редки и убоги, дорога, узкая затвердевшая борозда, шла возле скал, под нею был ручей. Невидимый, он журчал в темноте. «О ароматная ночь», — ощущали оба, брат и сестра. Они ехали верхом, сестра впереди, брат за ней. Поклажа, которую вез владелец лошадей, осталась далеко позади. «О ароматная ночь, величавое журчанье, манящие зарницы, — вот оно то, чего мы алчем, — нирвана. Или и ты обманешь, природа? Мы, творения твои, обманываем так часто. Нет, мы отрешились от всего, дай нам вернуться к тебе, к истине». Но тут разразилась давно нависшая гроза.

И тотчас вновь пришлось бороться, снова, как и всегда, отвоевывать жизнь. Они остановили лошадей посреди ужасающего урагана. Рыкание грома во мраке, казалось, на них надвигаются и обдают их своим дыханием чудовищные пасти, в страхе застонал раненый ручей… Беспросветная минута ожидания… вдруг из тьмы вырвался сноп пламени, стало светло, как днем. Синие и красные искры, словно цветы, падали к их ногам. Между двух ночей они увидели друг друга, точно огненные столпы.

Им пришлось спешиться; лошади дрожали и упирались ногами в колеблющуюся почву. Их хозяин с третьей лошадью, наверное, укрылся в убежище, знакомом и им. Лошади повернули назад. Брат и сестра двинулись дальше пешком. Шел дождь. Гром отгрохотал, вспышки молнии изредка указывали направление. Шум дождя заполнял тьму, сквозь которую они стремились вверх. Только бы миновать ручей, который все набухал! Только бы не сорваться, не сбиться с пути, научиться видеть, научиться идти ощупью и в сгущающемся, непроглядном кошмаре сохранить силы до жилья, до прибежища!

Время от времени они останавливались и переводили дух. Так как сестра останавливалась чаще, брат в темноте протянул ей на помощь руку. Хотя он не коснулся ее, она ощутила его жест в темноте и оперлась на протянутую руку. Она оперлась так тяжело, что он подумал, не заснула ли она. Куда деваться с ней, обессиленной? Как узнать, сколько еще идти? Как узнать, который час?

Время шло, лил дождь, стало холоднее, он же укрывал ее у себя на груди — единственном месте в эту ночь, где она могла найти приют.

— Надо идти, — сказала она вдруг покорно, тоном ребенка, который не жалуется. Тогда он уперся руками ей в бедра и стал подталкивать ее сзади. Он толкал ее по крутой тропинке, вверх, в неизвестность. Она полулежала, откинувшись на его руки, и переставляла ноги, не открывая глаз… Наконец показался огонек.

— Мы добрались, — сказал он.

Она все-таки не открыла глаз, он донес ее до самого дома.

Дом принадлежал молоденькой девушке. Родители ее умерли, она держала трактир и воспитывала братьев и сестер. Она провела пришельцев в низенькую дощатую комнатку. Поставила свечку и, увидев, как женщина повалилась на кровать, мгновение колебалась, не помочь ли, — но за выпуклым лобиком уже утвердилась мысль, что это чужие люди, подозрительные и в несчастье. Что они делают в непогоду, куда девались их лошади?.. Ее позвали снизу, и она ушла.

Свет из залы проникал наверх сквозь щели в полу. Крестьянские голоса выкрикивали какие-то звуки, которые, казалось, немыслимо сложить в слова. Оба пришельца не шевелились. Сестра на кровати свесила голову с подушки, вторую ногу она не успела поднять с полу. Стоя перед ней, брат смотрел на сомкнутые веки, отягощенные житейской борьбой, — мало-помалу он начал разбирать то, что кричали внизу крестьяне. Это относилось к ним двоим, это было ржание, площадные шутки над любовью.

Он поднял и уложил на кровать ногу сестры, затем разул ее, — ноги промокли насквозь. Руки ее свисали безжизненно, он и с них стянул мокрую ткань, вытер плечи и шею. На рассыпавшихся спутанных волосах покоилось влажное лицо без красок, без очарования; то ли слезы, то ли дождь смыли все, что было так ценно, — красоту, блеск и великолепие жизни. Брат увидел вновь еще не ставшее прекрасным лицо несложившейся девочки, которую он знал когда-то, бледное лицо с удлиненными чертами.

Тогда ей так же было свойственно тщеславиться мелкими успехами, как потом высокими чувствами. Превращение свершилось вместе с внешней переменой, которую брат так и не уловил. И это те самые прославленные руки! У ног, что, смертельно усталые, покоились перед ним, лежали многие выдающиеся современники! Брат вдруг вполне осознал этого самого близкого ему человека в его прошлой и настоящей сущности. Крики и хохот крестьян заполнили комнату, как будто те уже ворвались сюда. Но брат, положив голову на руку, не отводил забывшегося взгляда от сестры.

Ему думалось, что оба они вместе загнаны сюда в тупик, на вершину своего страдания. Теперь они вместе, — только вместе могли они осуществить то, что было в них заложено от рождения. Ошибка, что их пути разошлись, ошибка — их стыдливость. К чему была та странная стыдливость, из-за которой они, подрастая, стали такими сдержанными? Увы, все ушло. Быстротечны они, нашей жизни дни. Сквозь шум, что, как побои, обрушивался на них, брат напевал: «Быстротечны они, нашей жизни дни». Он думал, она спит. Сам оглушенный шумом и глубочайшей тишиной посреди шума, он в задумчивости напевал: «Спи, усни, жизнь прошла. Спи в сырой земле, ногам дай покой, а сердцу забвение».

Вдруг все стихло, стих поющий в нем голос, потому что шум прекратился. Только дождь да ручей; крестьяне внизу невнятно шушукались, хихикали в кулак. Потом крадущиеся шаги, и скрипнула дверь. Стук подбитых гвоздями башмаков заглох, но потом лестница застонала под ними. Крадущиеся шаги приближались; лишь перед комнатой приезжих они остановились. Перешептыванье, долгое, трусливое подталкивание друг друга — и под конец рывок. Терра давным-давно повернул ключ.

Опять шушукание, попытки стали смелее, многократное щелкание дверной ручкой, сопровождаемое ругательствами. Пьяные площадные шутки, брань, пинки в дверь. Терра, оглянувшись, увидел, что у Леи глаза раскрыты и голова приподнята с подушки.

— Этого только не хватало! — с горечью произнесла она.

Он успокоил ее.

— Мы с ними справимся.

— Ты? — спросила она с оттенком презрения.

— Меня никто не знает по-настоящему, — заявил он, встал и стащил со второй постели простыню. Он спрятал свечу за печку, так что остались одни световые полосы на полу. Над световыми полосами, как над раскаленными колосниками, в темноте парило что-то белое. Фигура без лица, но два угля горели у нее вместо глаз, и она издавала стоны. Дверь распахнулась, и перед пьяной оравой предстала фигура, горящая, стонущая, колеблющаяся, как от согретого воздуха.

Секунда немого ужаса, потом бегство, тела скатывались, сползали, каждый бормотал молитвы, какие ему пришли на ум. С проклятиями топотала по лестнице бегущая орава, что-то у кого-то сломалось, пострадавший громко взвыл. Его подняли; хромая, он поплелся за теми, кто уже мчался в мокрую и пустынную темень… Все кончилось, дом опустел, снаружи только дождь да ручей. Терра достал свечу из-за печки.

Леа видела, как он скинул простыню. Папиросы, которые он бросил, прожгли в ней две дыры.

— Отлично, — сказала она деловито и вновь опустилась на подушки.

И брат не удостоил ни единым словом случайную помеху, он молча сел на свое место возле сестры, а она долго, задумчиво смотрела на него.

— Я слышала тебя, — сказала она тихо и внятно.

Он вспомнил, испугался.

Она показала ему на низенькую дощатую комнату:

— Это уже гроб. Я никогда не выберусь отсюда. И ты оставишь меня здесь, наверху, одну.

— Избави боже! — сказал брат.

— Дальше идти некуда, — сказала она и напевно, как прежде он, повторила: — «Быстротечны они, нашей жизни дни».

Он, силясь быть убедительным:

— Мы должны благословлять это прибежище! Там, внизу, вот-вот разразится война.

— Она никогда и не прекращалась, — ответила сестра.

Желая заглушить страх, теснящий ему грудь, он заговорил о войне; не обращаясь ни к ней, ни к себе, говорил он о самом страшном, что предстоит, об уверенности, которая стала непреложной.

— Я знал это всю жизнь. Но временами приходится отворачиваться от истины, чтобы жить. Можно знать, не веря, смотреть, как надвигается катастрофа, и все-таки не верить в нее. Я испытал это состояние, я и сейчас не изжил его…

— Остаться здесь, — сказала сестра. — Покой. Сырая земля. Забвение сердцу. — Она говорила еле слышно, не открывая глаз.

Брата охватил такой безумный страх, что даже стул под ним затрясся. В хаотическом сумбуре чувств он заикался, сам понимая, что заговаривается.

— Почему мы ушли когда-то из родительского дома? Я хочу купить его. Он ведь еще существует? Должен существовать. Мы будем жить там вместе, вдвоем, все позабудется. Слышишь? Позабудется. Что мы в сущности делали такого, на что не способно любое заблудшее дитя? Если бы был бог, он простил бы нам.

— Я сама себе не прощаю, — сказала она, — неудача была недопустима. Несчастье претит мне. — Она собралась уснуть.

Но он взял ее руку, гладил, целовал, ласкал.

— Я верю в тебя и в твое счастье. Леа, любимая! Единственное истинное несчастье — наша стыдливость друг перед другом. Другие женщины предназначены были открывать мне мир, пробуждать мои чувства, мой ум. Но сердце? Но не сердце! — Слезы лились на руку, которая теперь взяла его руку. Да, сестра взяла руку брата и положила ее себе на сердце.

— Спать, — шепнула она, тело вытянулось в последнем блаженстве и замерло. Из-под опущенных ресниц блеснул взгляд, и вот уже он погас, скрылся.

Терра вдруг ощутил усталость, как после жестокой борьбы. Голова и грудь склонились наперед, лбом он коснулся кровати. Ему послышалось журчание. Ручей под окном зажурчал, зашумел, набухая, прибывая, захлестнул комнату. Сейчас он унесет их обоих, — о блаженное ожидание ухода, забвения!

Стук. Терра встал. Был день. Таким сильным стук бывает только во сне. Он прозвучал, как гром. Терра выждал; стук раздался на самом деле, но как робко, — ребенок не мог бы стучать тише. Он отворил; перед ним стоял монах.

Монах неловко поклонился; Терра полез за деньгами для этого дурня. Но не успел достать их, как тот спросил:

— Сударь, это вы прошлой ночью были духом?

Растерявшись, Терра стал отрицать. Патер не обратил внимания на его слова.

— Крестьяне были пьяны. Я сразу понял, что приезжий господин одурачил их.

Терра, вызывающе:

— Но ведь вы верите в духов?

— И чувствую, когда ими даже и не пахнет.

Тут только Терра увидел, что перед ним интеллигентный человек. Грубая обувь, потрепанная сутана, обнаженная голова, но бородка вздрагивала вместе с узким, покрытым светлым загаром лицом, а вот блеснул и лукавый, веселый и умиротворяющий взгляд.

— Простите, — сказал Терра. — Войдите, пожалуйста. — Он объяснил: — А нас с сестрой сюда загнала буря.

Патер взглянул в сторону кровати. Он собрался возразить, но промолчал. Постоял еще, глядя в сторону кровати. «Она все еще интересна, — думал брат, — она интересует даже церковь». Но взгляд патера утратил всякую веселость, с равнодушного лица исчезла безмятежность. «Здесь не следует задерживаться», — осознал Терра.

Вдруг он увидел, что монах соединяет руки, складывает их, как для молитвы. Молиться подле Леи? Брат подошел к ней, она дышала ровно.

Терра обернулся.

— Чего вы хотите?

— Помочь вам, — сказал тот снова ласково, снова несмело. — Я могу сообщить вам сведения насчет вашего багажа и отвести вас туда, где он находится. Там вам будет удобнее.

— Пойдемте! — сказал Терра, он не хотел показать, что сторонится монаха.

— Вы здесь живете? — спросил он.

— У меня нет постоянного жилья, — ответил монах. — Я посланец. Наш орден существует недавно. Он еще добивается, чтобы его признала церковь.

— Неужели еще бывают основатели монашеских орденов?

— И притом даже чудотворцы, — сказал монах, смеясь глазами. — Наш основатель знает наперед поступки людей. Разве не удивительно, что он пошел в монастырь, а не окунулся в мирские дела?

— А что же он знает?

— Нам, братии, он заранее предсказывает наши грехи. Одного, который был усерднее всех, он удалил, ибо видел уже в нем преступника, каким тому предстояло сделаться.

— Я не стал бы его тогда удалять, а постарался бы помочь ему.

— Удаление и было помощью. Наш настоятель чтит предначертания божьи. Данный ему богом дар читать в сердцах для него тяжкое испытание. И велик соблазн пасть через гордыню.

— Для всего этого мы знаем научное обозначение.

— Знание для нас, братии, недостижимо. — Он поглядел в глаза Терра. — Все мы — рассеянные по миру посланцы. Отчий дом далеко, Иерусалим еще дальше, но мы надеемся обрести его.

— Иерусалим?

— Это наша цель, но на пути много трудов, много задержек, можно умереть, не дойдя до града. Столько людей забыли, что в них обитает дух, дух божий, надо напомнить им об этом. — Он силился говорить мягко, даже вкрадчиво, но в голосе пробивались суровые нотки, присущие жителям гор. Пока тот говорил, Терра рассматривал черты старого племени, на которых запечатлелось нелегко давшееся смирение; он думал: и так могло быть. Он видел ручей, стремившийся по скалам, видел сосны, небо и узкую солнечную тропу. Вдруг он сказал: «Досточтимый отец!»

— Досточтимый отец, — сказал он, — верьте мне, я всю жизнь по мере умения и разумения служил духу божьему в людях.

— Вы веруете в бога?

— Нет, — сказал Терра и опустил голову. Потом поднял ее. — Сейчас мне самому это непонятно. Я вижу, что вместо бога веровал в человечество, и это было труднее, безнадежнее. Могу без преувеличения сказать, что в человеке я увидел самое грубое, самое прожорливое, самое злобное из творений предвечного. Если я все-таки уповаю для человечества на будущее, полное разума, добра и чистоты душевной, то сам думаю, не есть ли моя вера — гордыня?

— Да, это гордыня.

— Хорошо, пускай гордыня. Но эта гордыня, досточтимый отец, доходит до твердой, непоколебимой уверенности в том, что люди — создатели бога. Мы сотворили его не только в мыслях, как говорится, но и в пространстве.

— Вы упорствуете в своем заблуждении.

— Откуда бы иначе одна мысль давала ответ на другую, последующее событие на предыдущее? Где берется логика, откуда возмездие? Ведь мы противимся им обоим. Почему мы должны гибнуть от своего душевного беззакония? Объясните мне, досточтимый отец, войну! Мы сами поставили над собой судью. Неспособные длительно желать справедливости, мы раз и навсегда воплотили свою волю в боге, который продолжает жить по-человечески вне человечества.

Патер сочувственно:

— Разве так трудно смириться? Он простирается от вечности до вечности.

— Берегитесь, досточтимый отец! Ведь тогда человечество было бы случайным явлением. Но именно ваша церковь хочет, чтобы оно было средоточием всего. Я последовательнее вас.

— Суть не в словах, а в деяниях. Какое деяние волнует вашу душу?

Тут Терра испугался и умолк. Они зашагали быстрее. Искоса взглянув на патера, Терра увидел, что у него то же выражение лица, какое было там, у постели Леи… Неожиданно зазвучал его смиренный, робкий голос:

— Попытайтесь верить! Кто верит без высокомерия и суемудрия, способен снести даже то, что грозит вам.

— Кто вы такой? — пролепетал Терра.

Так как ответа не последовало, он заговорил сам, лишь бы нарушить молчание. Он почитает церковь; в глазах западного мира она единственная форма, в которой духовное начало взяло верх над властью низменных сил. Ни одна философия не выдержала борьбы с ними. А церковь сама стала властью — «это был гениальный ход». Говоря так, Терра почти уже бежал, подгоняемый непонятным страхом. Но патер молча следовал за ним по пятам, и Терра продолжал оглушать себя словами. Поразительнее всего политическая осмотрительность святой церкви. Неизменно парализуя существующую власть в своих интересах, она в то же время защищала ее против всякой вновь зарождающейся, более жизнеспособной власти, «тем служа богу, который печется о нашем собственном благе».

И дальше бегом — в молчании.

— Святая церковь позволяет нам, христианам, вести между собою войны, но временами защищает от нас язычников, которых мы истребляем. Какое глубокомыслие! — Вдруг он резко остановился. Остановился и патер.

— Вы слыхали? — тихо спросил он.

Терра беззвучно:

— Кто зовет меня?

Он услышал свое имя: «Клаудиус!» Голос донесся сверху, далекий, но призывный; он готов был усомниться, что слышал его. Но взглянул на монаха, и страх овладел им: монах вновь молитвенно сложил руки.

— То была минута ее смерти, — сказал монах.

Брат схватился за голову.

— Нет! — крикнул он, уже поняв, уже видя приближающееся тело.

Тело неслось вместе с течением по скалам, то вниз головой, то стоя прямо, словно собираясь перешагнуть их. Под конец оно жалкой бескостной массой повисло на кустарнике с той стороны, и вода колыхала его. Сияющим на солнце золотым венцом обвились распущенные волосы вокруг мертвого окровавленного лица.

На этом берегу метался брат, в смятении ища камней, чтобы перейти на тот берег. Он крикнул туда: «Я иду!» Он хотел, чтобы то была еще его сестра, чтобы она еще слышала его… Отчаявшись, он оглянулся за помощью; монах стоял на коленях и молился. Терра рванулся к нему и проскрежетал:

— Вы знали это заранее, чудотворный основатель ордена! Но вы покидаете тех, кто должен пасть, и делаете вид, будто в этом мудрость. Вы ничего не можете! Вы ничего не можете!

— Я буду молиться за вас.

Терра стоял над ним и издевался:

— Что я сделаю завтра? Вы ведь знаете. Я твердо решился, а вы знаете и ничего не делаете, только молитесь.

— Таков ваш путь. Вам суждено уверовать.

Тут Терра оставил его, и монах продолжал коленопреклоненно молиться над телом, что покачивалось у того берега. Запыхавшись, подбежала к ним девушка, владелица постоялого двора «Альпийская роза». Она стояла внизу, у окна трактирной залы, когда барышня прыгнула сверху в ручей. Она тут же побежала за барышней, потому что при таком поспешном отъезде она не получит платы, а вещей тоже не осталось: но за ручьем, который уносил барышню, она поспеть не могла. Терра рассчитался с девушкой, за приплату она даже согласилась позвать на помощь других сердобольных людей.



Он уехал немедленно, покинув на чужбине останки сестры. Он решил, что ни одна земля не будет ей легче или тяжелее, чем эта случайная земля. Каждый ком глины люди называли родиной и потому сейчас повсюду собирались вгонять куски железа в этот ком или взрывать его на воздух.

Весть, что война неминуема, застигла его в пути.

Он едва осмыслил ее. Она лишь во сто крат усилила горечь утраты одного существа — его сестры. Сестра открыла полосу смертей, лишь за ней должны были последовать все. Массами, массами, — но ведь каждый знал только свою смерть. И все сопровождалось словами. Как мучился он своими собственными пышными разглагольствованиями с монахом — в самый ее смертный час! «Пока ты щеголяешь громкими фразами, навстречу уже плывет труп. О жалкий обман всей нашей жизни! Кичливые фразы — и такие убогие судьбы!» Те большие проблемы, которые он намеревался разрешить, были ему не по плечу. Он носился со своим миросозерцанием; но его поколение не созерцало мир, а разрушало его.

«И я хотел помешать ему, в этом была вся моя жизнь. Всегда одна цель: был ли я заведующим рекламой, адвокатом для бедных или крупным промышленником и другом рейхсканцлера. Я лгал и обманывал, чтобы спасти людей от самих себя, но убивать я не согласен. Чаша моего терпения переполнилась. Пусть они уничтожают друг друга, если в том их счастье, если для их счастья нужны катастрофы, а за краткие просветы в своей истории они отплачивают не иначе как периодами озверения. Не убий!» Тут он понял, что мыслит словами монаха, который там, в горах, молился за него, дабы он не убивал.

Но ему нужно убить. Решено было, чтобы пал один, — пал вместо многих. Толлебен должен быть уничтожен до начала кровопролития. Оно могло быть остановлено этим. Поднять знамя! Те, что хотели кровопролития, уже подняли свое; в Париже пал тот[60] …в Париже пал тот… — 31 июля 1914 года, за день до начала первой мировой войны, Жан Жорес пал от руки шовиниста Виллена., «кто в течение одной ночи был мне братом». Невинен — Толлебен? Невинных не существует; каждый из тех, кто на виду, должен ждать возмездия. Толлебен ждал возмездия за всех своих предшественников, за всех действующих, за всех живущих, за все человечество и его деяния. Он ждал и был готов.

«Смерть палача избавляет от жертв». Когда поезд подходил к Берлину, голову Терра гвоздила одна эта мысль. Монах там, в горах, наверное, перестал молиться. «Смерть палача…» Поезд остановился; покорные зову, на дебаркадере стояли Куршмид и Эрвин Ланна.

Испуганным шепотом Эрвин спросил:

— А Леа?

— Шлет привет, — сказал Терра, ужаснувшись, что ни разу за все последние тяжкие минуты, ни разу она не вспомнила этого любящего человека. — Вы, вероятно, поняли, граф Эрвин, что именно нам предстоит обсудить? — Бережно, как говорят с живыми, говорил он с этим несчастным, чья большая любовь оказалась так бессильна. — У вашей сестры, граф Эрвин, от вас нет тайн. А то, что она не высказывает, вы угадываете. Нам, господа, остается договориться насчет технической стороны нашего предприятия.

Они до тех пор колесили втроем в автомобиле по пустынным в этот утренний час улицам, пока все не было решено.

— Надеюсь, господа, что вы оба не пострадаете, — заключил Терра. — Так как вы точно знаете весь ход событий, вам удастся уберечься. Однако опасность для жизни не вполне устранена, поэтому я, хоть и с опозданием, задаю себе вопрос: как мог я вовлечь вас в это дело?

Тут заговорил Куршмид; раньше он только отвечал на вопросы.

— Не беспокойтесь обо мне, господин Терра. Требуйте от меня чего хотите, колебаний быть не может. Считайте меня просто своим орудием. Я служу. Но не думайте, что вы завоевали меня… Я завоевал вас… Да, я некогда избрал вас, вы не могли от меня отделаться, я был даже назойлив…

— Вы — сама преданность.

— Нет, господин Терра, я неустойчив, во мне есть авантюристическая жилка. Я бы и в жизни имел не больше успеха, чем в театре. Сейчас, когда, по-видимому, близок конец, я могу позволить себе высказаться, хотя бы слова мои звучали театрально. Жизнь загадочна и обманчива. Удивительно, что я еще существую. В уединении иностранного легиона я особенно часто думал о вас как о силе, на которую мне можно положиться. Вы — мой оплот. Голова — вот кто вы.

Куршмид замолчал, весь дрожа от сказанного, синеватая тень легла вокруг дерзких глаз.

Оба спутника вышли. Подавая на прощание руку Эрвину, Терра так был охвачен мыслью о Лее, что у него вырвалось рыдание.

— Не надо, не говорите ничего! Я хочу, умирая, надеяться, что она жива, — смертельно побледнев, быстро, глухо, умоляюще произнес Эрвин.

Терра поехал домой, чтобы привести в порядок личные дела. В конце концов и он, подобно своим спутникам, мог поплатиться жизнью. Он писал, думал, и перед ним попутно вставали картины того, что сейчас происходит. Они возникали на бумаге, вырастали из цифр, из колец дыма. Эрвин был у Алисы; где угодно нашел бы он спасение, только не у нее. Он взял ее руку, утреннее солнце освещало их. Они хотели заговорить, но каждый избавил другого от этого. Это было слишком трудно, хотя так понятно им обоим. Итак, они молчали, но, глядя на дверь, знали, что человек там, за нею, более достоин жалости, чем они.

Он проделал еще больший путь, пока дошел до отречения и смерти… Итак, они молчали, печальные дети веселого отца…

Они поднялись. Эрвин ушел. Сейчас начнется! Затаив дыхание, прислушивался Терра, — и тут рядом с ним зазвенел телефон. Он так поспешно схватил трубку, как будто мог уже получить весть о конце. В самом деле, он услышал: «Помогите!» — и крик. Пронзительный, отчаянный, неузнаваемый крик женщины в смертельной опасности.

Снова: «Помогите!» — и еще: «Убивают!» Да, верно, Лили, княгиня Лили, она кричит: «Не убивай! Душа моя, ненаглядный мой!» — но чья-то рука зажимает ей рот. Она кричит, борясь, падая, меж тем как кто-то оттаскивает ее. Второй голос прошипел: «Молчи!» Второй голос зазвенел от злобы: «Ты мое несчастье! Ты расстроила мою женитьбу. Ты всегда будешь тянуть меня в болото…» Все заглохло: исступленная злоба, борьба за жизнь… наконец снова крик, ужаснее прежних, а затем шум падения.

Терра тоже кричал в трубку. Он ревел так же исступленно, как сами борющиеся. Теперь он затих, как они. После долгой напряженной паузы он выкрикнул:

— Убийца!

Ответом было рыдание.

Отец видел все. Он видел сына, сраженного собственным деянием, распростертого перед матерью, которая еще хрипела у себя на кровати. В последний раз повернулась она к нему лицом, говорившим молча, страшнее всяких слов: «Умереть здесь — на кровати, на моей неизменно неоплаченной кровати, на которой я предпочла бы до скончания веков только любить!» Но лицо сразу стало старым, оно все-таки состарилось: это могла сделать только смерть. Столь много любимое тело лежало обнаженное, чья-то рука натянула на него одеяло. Кончено, княгиня Лили? Кончено, женщина с той стороны? Терра громко зарыдал. Издалека ответило другое рыдание… Хлопнула дверь. Он повесил трубку.

Упав головой на руки и весь сжавшись: «Что за час она выбрала для смерти!» Час, когда для него самого умирал мир. Та женщина была для него первым отражением мира, его вселенской любовью, его грехопадением. Мертва, мертва даже она — великолепная княгиня. Какое предостережение! Перестань, наконец, хотеть, перестань действовать! Думай об одном — как бы вырвать из тисков хотя бы то, что от тебя осталось. Твой сын убил! Не убий!..

Он вскочил, выбежал из дому. Лишь пройдя много улиц, вспомнил, что идет без цели. Задержать то, что надвигается? Но как? С чего начать? Считанные минуты, а тут сомнение — что же справедливо? «Смерть палача избавляет от жертв» — неверно! Противно всякому опыту и предвидению!

Война уже есть, и она останется войной. И все-таки даже безрезультатный поступок окажет свое действие и не пропадет зря. Мимо него проезжали пустые такси, но он шел пешком, чтобы вернее никуда не прийти. «На что употребить себя, если не на это? Я все порвал, я теперь ничто. Я разоблачен, больше я никого не обману. Я должен убить».

«Случись это раньше, когда он был моим врагом! Мы ненавидели друг друга с кровожадностью первых врагов в роду человеческом. Как все изменилось! И вот я убиваю того, кто стал мне почти братом! Уже не безудержная жажда его смерти, а мысль, зародившаяся — сперва во мне? Сперва во мне, а через меня в Алисе. Потом, наконец, и в нем — и лишь тогда снова во мне, непреодолимо. Мысль движет всем. Я не могу помешать себе убить, ибо я мыслю».

Он боялся лишиться рассудка; он взял такси, чтобы бежать. Но тут увидел скопища народа, газетчики выкрикивали: «Экстренный выпуск! Убийство рейхсканцлера!» Тогда он снова вышел… Ни слова об убийстве, — и сборища были вызваны другими историческими ударами судьбы. Значит, не тем, который нанес он? Но вот уже ему снова слышалась из другой толпы весть о его деянии, враждебные лица выслеживали его. Поднимался запах крови. Он хотел оглядеться: неужели он так близко от места действия? Но вокруг него все потемнело.

Он пришел в себя на какой-то скамейке. Время упущено, теперь уже все свершилось! В этот миг, но слишком поздно, он придумал способ, как он мог бы очутиться рядом с Толлебеном на пути к смерти. Умереть вместе! Он умер бы вместе с ним, и все муки бы разрешились. Сгинула бы голова, что изобретала их. А взамен этого сейчас начнется возмездие, ступень за ступенью пройдет он путь возмездия. «Донести на себя — первая ступень». Но кто станет слушать его? Кто возьмет на себя ответственность за такой скандал? Его отошлют прочь, заявят, что рейхсканцлер — жертва несчастного случая, а он сумасшедший… Есть, правда, человек, который внимательно выслушает его, поверит каждому его слову: Мангольф. «Кто глубже всех постигнет меня? Он. Кого я унижу вместе с собою? Кто возненавидит меня вместе со мною?»

Нет, нельзя! Нельзя каяться, нельзя снимать с себя ответственность, нельзя перекладывать свое бремя на других людей. Молчать. Одному продолжать борьбу… Он встряхнулся — и вдруг решил, что все еще поправимо. Беда, наверное, еще не разразилась, он остановит ее. Недолго думая, поехал он туда.



Рейхсканцлер фон Толлебен сел во дворе рейхсканцлерской резиденции в автомобиль, который должен был доставить его в рейхстаг. Настал час сказать рейхстагу, что война начата. Жена и ее брат были с ним. Толпа за решеткой увидела, как сообразно с требованиями минуты глубоко сосредоточен канцлер и в то же время как он полон уверенности. Он был в кирасирском мундире. Словно чувствуя, что ряды людей, сквозь которые он проезжал, в растерянности колеблются между отвагой и страхом, он улыбался — необычайно ясно. Приглушенные возгласы поднимались из толпы и сопровождали его.

В автомобиле все молчали. Жена и ее брат смотрели в разные стороны, Толлебен — прямо в пространство. Что из предстоящего знал он? О чем думал он во время этого пути? Не о смерти. Алиса понимала: о долге. Правда, долгом была смерть. С нынешнего дня все были смертниками, и ему, Толлебену, не подобало уклоняться от смерти. Но его больше не занимала уже принесенная жертва, для него на первом плане была взятая на себя ответственность. Многие, очень многие из них умрут, вот что он должен сказать им в рейхстаге, — только это одно; а потом наступит великое молчание.

Но сперва он хотел сказать об этом богу. Единственное, чего жаждала еще его душа здесь, на земле, — обратиться с немногими смиренными словами к богу: так ли все, как должно, есть ли надежда на прощение для него, кто посылает несметные множества людей на смерть — и взамен ничего не может предложить, кроме своей собственной жизни?.. У Бранденбургских ворот Толлебен не мог стерпеть этой жажды, не мог стерпеть шума и суеты, мешавших ему говорить с богом. Он приказал: в собор.

Автомобиль сделал поворот, проехал назад по Унтерденлинден и плавно покатил к собору. Он, казалось, не мог остановиться, шофер тщетно силился затормозить. Егерь соскочил и помог госпоже фон Толлебен выйти из автомобиля, продолжавшего катиться. Рейхсканцлер хотел последовать за ней, но кто-то изнутри закрыл дверцу. А в это время снова ускорился ход машины, она заскользила по гладкому, свежеполитому асфальту. Автомобиль начал вертеться — все быстрее и быстрее, завертелся как бешеный и стал скатываться на сторону. Продолжая вертеться и скатываться, он со всей силой налетел на фонарный столб.

Женщина на краю тротуара вскрикнула. Егерь поддержал ее, чтобы она не упала. Тотчас подле нее очутился Терра, он бормотал не помня себя:

— Алиса! Что случилось?

Она уже овладела собой, выпрямилась.

— Узнайте! — сказала она егерю, кивком указывая в ту сторону, где произошло несчастье. Потерпевшего аварию автомобиля не было видно, — столько экипажей, ехавших с разных сторон, остановилось подле него. Кругом теснились люди. Полиция удерживала самых предприимчивых, пытавшихся пробраться между экипажами. Никто не знал толком, что случилось, и тем больше было давки и крика.

Алиса видела, что лицо Терра искажено до ужаса. Она не представляла себе, что у него может быть такой страдальческий лоб, такие обезумевшие глаза. Вид его заставил ее встряхнуться. Иначе она отдалась бы свершившемуся и лишилась бы сознания. Ей стало страшно того, что сама она осталась жива. Испытать все до конца на живом теле! Егерь вернулся с докладом: рейхсканцлер убит. Вероятно, он уже был убит толчком, но потом его отшвырнуло, и на него наехал грузовик. Граф Эрвин Ланна убит. Шофер еще жив, но тоже при смерти. Он только сегодня был взят вместо прежнего, который внезапно заболел и настоятельно рекомендовал его.

Шум вокруг постепенно стихал. Весть о свершившемся переходила из уст в уста. Куда она доносилась, там наступала тишина. Алиса задрожала, вдруг заметив, что кругом тихо, — это поразило ее больнее всего.

— Уйти! — Окружающие узнавали ее и шепотом сообщали другим, головы обнажались перед ней. Опираясь на своего провожатого, без слез, но уже вся в черном и с отсутствующим взглядом, брела вдова рейхсканцлера сквозь ряды, которые трудно, как упорная боль, расступались перед ней. Сверху на нее взирали собор, памятник великому Фридриху и знамена, торжественно приветствовавшие объявление войны.

За углом она остановилась лишь от слабости, ей хотелось бы идти все дальше, без конца. Но рядом уже стоял наготове автомобиль, вызванный егерем. Куда?

— В Либвальде, — сказала Алиса, закрывая глаза.

Терра дал указание шоферу, он понял все: сейчас она сокрушена. Не по силам оказались ужас, дерзание, преодоление — спасительный инстинкт хватался за мираж. Либвальде, упущенное счастье воскресало перец ней. Они снова молоды, они снова свободны, наконец настало лето, настало бодрящее лето… О! Но если Алиса откроет глаза, сейчас вот, сию секунду! Терра боялся этого больше, чем, казалось ему, мог бы бояться смерти. Ему невольно пришло в голову: «Этого Толлебен не испытал».

Она откинула голову, не открывая глаз. Он собрал все мужество и взглянул в это лицо, которое еще больше, чем то, раздавленное грузовиком, было его жертвой. И он узнал лицо Леи в ночь перед ее смертью. То же лицо, истомленное, просветленное, блаженное, предвкушающее Любовь или смерть, — так Алиса и Леа вновь обрели первоначальное сходство. В первый раз это было ночью, на ярмарке, где два борца убивали друг друга, в то время как юная Алиса отдавалась его поцелуям, — и теперь снова, когда все было свершено: в нем воедино сливались ужас и восторг, ибо он оба раза одновременно видел и Лею.

Наново пережил он смерть Леи и подумал, что Лили, женщина с той стороны, умирая, вероятно, обрела тот же облик. И в ней могло возникнуть сходство с Леей. Ему чудилось, что у него была одна возлюбленная вместо трех. Разве не ощущал он Алису как сестру, а сестру порой воспринимал чувственно, как женщину с той стороны? Потому-то все три они умирали почти в один день. Любимые им женщины согласились между собой быть похожими друг на друга и умереть вместе. Все погибло, — погибли те различные формы, в каких жизнь дарила ему счастье, те глаза, чьими чарами она опутывала его, исчезло ее благодатное дыхание… Пока оно не развеялось совсем, он поцеловал все еще цветущие губы.

Алиса замерла, как тогда, впервые. Он сам отпустил ее, все было кончено. Она выпрямилась, посмотрела на него и сказала:

— Больше никогда. Для вас я умерла.

— Вы невиновны! — крикнул он. — Все должно пасть на меня. Отрекитесь от меня, но живите.

— Я буду жить в Либвальде, — сказала она.

— Никогда больше не видеть вас? — молил он, наперекор разуму. — Даже если б я искупил все, если только возможно искупить так много, и пришел бы в Либвальде, к той калитке, что всегда была отперта и всегда открывала нам дорогу к бегству, неужели она была бы заперта теперь и моя Алиса погребена за ней? А мне пришлось бы повернуть назад, и вы даже не узнали бы, что я побывал там?

— Остановите автомобиль! — сказала она.

Она протянула ему руку, когда он стоял уже на тротуаре, но у нее вновь было лицо архангела, узкое, совсем белое, более неумолимое, чем в тот раз, когда он тщетно просил ее спасти Лею. Он разжал руку, ее рука выскользнула, на окне опустилась шторка.



Запершись у себя дома, Терра ждал решения своей судьбы. Что бы ни дало следствие, ему казалось маловероятным, чтобы его арестовали. Тут вынырнули другие обстоятельства. Фирма Кнак известила его, что намерена немедленно порвать с ним всякую деловую связь. Объявление войны вселило в его коллег решимость энергично выступить против того, кто показал свое истинное лицо. Дальнейшая выплата ему процентов была приостановлена. Он израсходовал свое состояние на борьбу за монополию и против войны. Он продал все, что у него было, находя, что бедность еще очень слабая кара. Пришло известие, что сын его убит, со славой пал в первом столкновении с врагом. Смерть за отечество искупала даже убийство матери. Не отправиться ли туда за смертью?.. Но тут Мангольф пригласил его к себе.

Приглашение было передано по телефону через чиновника и по форме ничем не отличалось от официального приказа. Терра спокойно дал согласие. Но странно, несмотря на официальность, его приглашали явиться в Меллендорфский дворец рано утром — как в тот раз.

Как и тогда, он прошел прямо в комнату хозяина дома, Мангольф опять был в пижаме и брился.

— Вот и ты, — сказал он, глядя в зеркало. Но сегодня он сперва кончил бритье, времени это заняло немало. Терра терпеливо ждал стоя.

— Этого следовало ожидать! — вдруг выкрикнул Мангольф, отбросив притворство. В его возгласе были бесконечная горечь и вся доступная ему сила презрения. Терра вздрогнул. Мангольф продолжал: — Ты, наверное, никогда не поймешь, как нелепо ты жил, как позорно кончаешь. Готов присягнуть, что ты склонен считать себя трагической фигурой.

— О нет, — пролепетал Терра.

— И не прочь предать гласности свое деяние, — резко продолжал Мангольф. — Это недопустимо, этому мы помешаем. Если ты выболтаешь то, что не могло случиться, я буду вынужден принять против тебя решительные меры.

— Разве ты начальник полиции? — робко спросил Терра.

— Несносный ты человек! — Мангольф скрестил руки и опустил голову. — Хоть раз постарайся увидеть жизнь такой, как она есть!

— Смерть, как она есть, больше соответствовала бы моему положению, — признал Терра.

Но тут уж испугался Мангольф.

— Нет. И на это ты не имеешь права. Не тебе идти сражаться вместе с нашими сыновьями.

— С нашими? С моим, — пробормотал Терра.

Мангольф окончательно вышел из себя.

— Сиди смирно, говорю я! Предупреждаю тебя: ты будешь уничтожен, если хоть что-нибудь предпримешь против моей войны. Без капли сожаления я погублю тебя. Все прежнее между нами кончено и погребено навеки.

Терра ничего не слышал, кроме слов: «Моя война».

— Твоя война? — переспросил он, потрясенный.

Мангольфа это отвлекло, он счел возможным даже пояснить:

— Надо тебе сказать, что Толлебен предчувствовал несчастье и написал мне об этом. Тут же он сообщил, что преемником своим рекомендует императору меня.

Терра думал: «А что предвидел ты сам? В какой степени ты мой соучастник?» Мангольф внезапно покраснел. Быть может, и он впервые задал себе этот вопрос?

— Я буду рейхсканцлером, — торопливо сказал он.

— Сердечно поздравляю, дорогой Вольф, — пролепетал Терра. — Награда вполне заслуженная. — Он подождал, отпустят ли его, и ушел, из почтения пятясь назад. Пораженный Мангольф остался в одиночестве.

Что тут произошло? Он добился своего, он достиг вершины, меж тем как тот был на самом дне, — откуда же все-таки сомнение? Первое сомнение в момент торжества, — неужто его сомнения и укоры совести до самой смерти будут носить имя Терра?

Он поехал в министерство; последние судороги ожидания, от императора ни курьера, ни звука. Когда Мангольф потерял уже надежду, явился он сам, полный величавого благоволения. Он прогуливался по рейхсканцлерскому саду с доктором Вольфом Мангольфом, как некогда с князем Ланна, своим Леопольдом. Строго и кратко спросил он, согласен ли Мангольф вместе с ним нести в это трудное время ответственность за его народ — перед людьми, ибо перед богом император несет ее один.

Мангольф ответил, что никакая задача не может отпугнуть его в такую минуту, даже и политическое руководство в период войны, которую он считал неизбежной, а потому давно включил в свою программу. Он по-рыцарски шагал подле своего господина, но не поощрял в нем чисто дамского кокетства, как некогда Ланна, не нагонял на него скуки, как Толлебен, когда они не молились вместе; зато Мангольф пугал императора. Император был прямо-таки запуган, расставшись с ним, и решил поменьше иметь дела с этим субъектом.

Мангольф все еще гибким и молодым шагом вернулся в дом под бесчисленными взглядами, несомненно следившими за ним из окон. Он принял поздравления от ближайших подчиненных, пожелал немедленно познакомиться с остальными; мимоходом, пробегая через анфиладу комнат, дал первые указания; все еле поспевали за ним. Старых чиновников при виде его решительной физиономии одолел страх. Они нашли, что он куда высокомернее господина фон Толлебена, а ведь тот был из настоящей знати. Что Мангольф не будет популярен, стало ясно еще до того, как он достиг своего кабинета.

Он приказал Зехтингу никого не впускать. Ему хотелось самому, без посторонних, выяснить, что можно сделать из комнаты, которую Ланна, уходя в отставку, почти совсем опустошил, а Толлебен не обставил вновь. Он отбросил всякую мысль о письменном столе Бисмарка. Нет, его собственные простые, скромные орудия труда и мышления! Его мышления, которое было современнее, ответственнее и правомочнее всякого другого! Внезапно у него забилось сердце, как у ребенка… Его мышление управляет страной! Он воспитал в себе мышление, достойное страны, прежде чем страна успела узнать его. И сейчас он с полным правом возглавляет ее. А все-таки сердце бьется, как у ребенка, получившего подарки. И образы детства возникли перед ним: с трудом стряхнул он с себя мечтательное настроение.

«У нас на дверях была дощечка: „Мангольф, комиссионер“. Я рейхсканцлер, это кабинет князя Ланна. Двадцать лет труда? Не помню. Двадцать лет метаний, мук и успехов, лицемерия, интриг, лжи и самоутверждения? Не помню. Я пошел к морю, золотая рыбка спросила меня, чего я хочу. Я ответил: стать рейхсканцлером. И я стал им».

Движимый стыдом и гордыней, он поклялся: «Прошлое зачеркнуто. Посмей кто-нибудь напомнить мне о нем!» Затаенная мысль: «Хорошо, что умер отец! Что бы он сказал? Он потешался над купцами, которые любили важничать».

Вдруг Мангольф достал карманное зеркальце, посмотрелся в него, перевел дух — и захохотал.



Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, сознавая необходимость проявить себя, выступил перед рейхстагом. С самого начала ему пришлось исправлять ошибки, совершенные не им. Император просил царя о мире уже после объявления войны. Мангольфу надлежало твердо и решительно указать, в чем наша воля, а значит, и наша судьба; он встал на защиту меча. Лишь мечом защищаем мы право свое, — противостоять ему может, говорят, одна любовь. Но нас ведь никто не любит. «Мы вторглись в нейтральную страну? Никто от нас ничего другого и не ждал. Мы отвечаем за свои поступки». Это было принято с восторгом, хоть в несколько испуганным. Пугала прямота. При всем своем патриотическом энтузиазме собрание требовало моральных оговорок. «Но через полгода я бы дорого поплатился, если бы позволил себе сегодня хоть тень упрека. Нации не могут быть неправы».

После этой речи в течение нескольких дней рейхсканцлер был чуть ли не национальным героем. Он читал это на всех лицах, каждое на свой лад признавало: «Между тобой и мной стоит, разделяя нас, высшая власть — слава!» Но общественное мнение распространяет лишь опошленную славу, оно убивает фантазию. Мангольф сознавал это. «В момент моего откровенного заявления меня окружал тот трепет, без которого не может быть популярности высшего порядка. Однако усилиться этому трепету не дала пресса. В наше время каждое событие дважды на день приканчивается печатью».

Куда легче полководцам! Все их деяния совершались где-то далеко и были красочны, ведь при этом текла кровь, а составлять донесения о том, как они свершались, можно было самим. Рейхсканцлер рассуждал про себя: «Хорошо иметь под рукой таких рубак. Враг подбирается к нам, его заманивают в болото. Молодцы ребята, лучше не придумал бы никакой дикарь племени Сиу. Народ воодушевляется, ему это понятно. Во всем происшествии нет ни одной мысли, которая была бы ему недоступна. Но разве это подготовка к будущему, основанному на дисциплине, строгости и несокрушимом величии, которое ему уготовал я?»

Стремясь к власти, Мангольф хотел войны — прежде всего потому, что хотел власти. Война оправдана, если ее ценой к власти приходит тот, кому удастся осуществить требования времени. Объединение Европы путем войны перестало быть мечтой одинокого гения, как во времена Наполеона. Каждая просвещенная воля сама собой направляется в это русло. «Меня сочтут творцом, а на самом деле я буду лишь догадливым выразителем носившейся в воздухе мысли, — заранее уговаривал себя Мангольф, чтобы не зарываться. — Такова подоплека всякого творчества…» И все же эта мысль была честолюбивой. Была мукой и одержимостью, пока ему приходилось молчать. Была авантюрой и химерой, пока другие не одерживали побед для Мангольфа. Он зависел от побед военного командования.

Но уже первые победы показали ему, что политическое руководство теряет всякий смысл для народа, который стал единой слитной волей в борьбе за свою жизнь. Кто поручится за его жизнь? Во всяком случае, не государственный деятель, который занят отдаленным будущим. Массы не знают его, ему приходится молчать. Они знают генералов, которые побеждают, завоевывают и вместе с народом не подозревают, что завоевания и победы никогда не были прочными. Насилие неизменно порождает насилие. Война бесцельна. Мангольф увидел это чуть ли не в тот миг, как она разразилась. Раньше это было скрыто от него, лишь реальность войны разорвала завесу. Страшнее всего было открытие, что ничего не удается предугадать, что мысль — наивный младенец; действительность, едва появившись на свет, сразу оказывается сильнее и опытнее ее.

С таким сознанием в душе Мангольф служил войне. Он прославлял перед парламентариями имена победителей и их победы. До него офицеры разносили их в автомобилях по улицам, голоса улицы выкликали их до него. Рейхсканцлер давал последнюю санкцию великим именам, а потом умолкал, снедаемый одной мыслью, которая изо дня в день все больше расходилась с действительностью. Как действительность, так и будущее мира самовластно творила война, рейхсканцлеру оставалось только прославлять ее. Ему оставалось передавать благодарность родины ее спасителям, к которым его не причисляли.

Где только можно было, он говорил: «Единственные большие люди — это те, кто сейчас сидит в окопах», — что было не только самоуничижением. Он тем самым давал понять военным заправилам в тылу, чем он в конечном итоге считает их. Он не верил в «планомерные» победы, в мероприятия, разработанные давно умершим начальником генерального штаба, где не предусмотрены возможные случайности. Народ крепко держался за свои иллюзии, рейхсканцлер же знал военщину. Сомнения в целесообразности войны настраивали его недоверчиво и к способностям тех, кто руководил ею. Они не соображались с тем, что у противника есть мозг, ибо мозг вообще не участвовал в их расчетах. Поражение на Марне[61] Поражение на Марне. — Имеется в виду поражение немецких войск в многодневной битве 5—12 сентября 1914 года на реке Марне (во Франции) между главными французскими и германскими силами. неожиданно и жестоко подтвердило его правоту.

Мангольф угадал несчастье раньше, чем военные признались в нем. Они думали утаить его от рейхсканцлера, так же как и от нации, но он вырвал у них правду. Он побледнел и, пошатнувшись, схватился за сердце; у господ военных создалось впечатление, что этот штатский теряет контроль над своими нервами. Они пояснили ему, что одно сражение ничего не решает, в худшем случае лишь отдаляет конечную победу. Он отпустил их; он понимал, что все пропало.

Это сословие слишком много обещало, и потому уже первая потеря стала непоправимой. Никто, со времен раннего владычества церкви, в такой степени не убеждал народ в своей непреложности, как это сословие.

Первое же сомнение было им приговором. Ничто не могло заглушить эту уверенность в Мангольфе: «Они потерпят крах», и всякий раз сердце у него замирало. Он знал теперь, что означает это замирание, этот испуг. Совсем не то, что предполагали господа военные. Это можно было назвать безумием, примитивные умы назвали бы это радостью. Ужас перед неизреченным и еще невообразимым — и тут же какая-то живительная струя. В конце концов канцлеру пришлось задать себе вопрос: «Неужели я желаю, чтобы нас разбили?»

Напряжение всех сил! Душевных, психических. «Моя война!» — а по сути при неустанной деятельности ему позволено было только выжидать и наблюдать… Только публично защищать неудачи и приукрашенные сведения господ военных и брать на себя всю ответственность за них. Постоянно трудиться на других, наперекор собственному убеждению. Пожалуй, это сокрушало не меньше, чем ураганный огонь и газовые атаки, только что тут человек оставался жив. Месяцы и годы безрезультатной борьбы протекли после проигранной битвы. Месяцы и годы всякое внешнеполитическое выступление рейхсканцлера выслеживалось пан германцами, и тем самым пресекались пути к необходимому общению с миром. «И я сам оказал поддержку пангерманизм!» Он в письменной форме обратился к ним с просьбой не разрушать его политических планов. Наглый ответ их председателя гласил: и разрушать-то нечего; письма эти переходили из рук в руки. Рейхсканцлеру была уготована кличка труса. От труса до изменника из трусости нынче был один шаг. Пангерманцы одни отважились громогласно приветствовать объявление столь желанной им войны. Мангольф же только про себя мог говорить: «Моя война». Им легко перекричать его, они только криком и держатся. Его оттесняли в тень не только те, что дрались на фронте, но и те, что шумели в тылу.

Генеральный штаб и пангерманцы уже взяли верх над ним, теперь очередь была за рейхстагом. Ему опорой служили жертвы, приносимые нацией; она ничего не брала от правителей, она только давала. Великая опасность сразу сделала ее самостоятельной, меж тем как все успехи мирного времени только сильнее порабощали ее. Нация уже не чувствовала над собой официальной силы: для нее существовала одна сила — ее собственная, выраженная в ее истекающих кровью сынах. Кто вел их в бой, тому она отдавала себя и свое сердце. Рейхстаг поддерживал военное командование, непосредственно сообщаясь с ним. Что оставалось делать рейхсканцлеру? Воздействовать на императора? Военное командование грозилось уйти с поста в самый разгар боя. Тогда бы никакой император не спас положения. Рейхсканцлер имел лишь право совещательного голоса. Решение выносил рейхстаг совместно с генеральным штабом. Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, совсем иначе рисовал себе приравнение рейхстага к правящим парламентам во всем мире. Предполагалось, что рейхстаг ограничит власть императора как препятствие для творческой мысли народа. Но неожиданно выяснилось, что императорской власти уже не существует.

Император иногда приходил к своему канцлеру осведомиться о новостях, которых они оба не получали. Мангольф понимал: император не любит его, но тянется к нему, как к товарищу по несчастью. Оба ощупью бродили в полутьме.

— Мне это надоело, — сказал как-то император. — У меня болит горло, я пойду лягу. Что эти штабные молодцы носятся со своими аннексиями? Они могут здорово подвести меня. А одну рожу я прямо-таки видеть не могу.

Канцлер обратил его внимание на то, что рожа эта слишком глубоко забралась в тыл; ведь генеральный штаб расположен настолько безопасно, что туда отваживаются ездить даже представители тяжелой промышленности, и притом частенько. Требованиями так называемой индустрии, то есть нескольких безответственных лиц, определяются наши военные цели. Эти лица, укрывшись за спиной невежественного военного командования, в своих частных интересах вынуждают измученный народ на дальнейшую борьбу — кто знает, до каких пределов?

— А иначе мы могли бы добиться мира? — спросил император.

— Иначе мы могли бы добиться мира, — подтвердил рейхсканцлер.

Император добавил:

— Хорошо, что вы это понимаете. Ведь вы тоже были из передовых и хотели править вместе с говорильней помимо меня. Вот вы и получили парламентаризм, — видите теперь, каков он? Наслаждайтесь им! А я пойду лягу.

Рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой по лестнице вниз до самого автомобиля; затем вернулся к себе, окончательно поняв, что публично император из осторожности будет по-прежнему твердить одно: «Во время войны политика должна держать язык за зубами, пока стратегия не скажет своего слова». Итак, Мангольф одинок — как человек, которого все обогнали. Ему никогда и в голову не приходила возможность чего-либо третьего, кроме бюрократического государства и национального государства. Кто бы это подозревал? Имперский министр крупного масштаба мог сохранять в силе бюрократическое государство, если своим личным дарованием он удовлетворял духу национального государства и мог заменить его. Что же получалось на деле? Нечто третье: господство частных интересов — при полном отсутствии обоснованного политического мышления. Имперский министр крупного масштаба мог упрочить национальное государство при условии, чтобы он сам руководил им. Диктатура. Самостоятельно эта нация ни на что не была способна. А все прочие? Перед Мангольфом вставала и рушилась вся перспектива гордой и славной будущности, мечта о единстве целой части света под диктатурой — его собственной диктатурой, что было бы возможно лишь, если бы победила Германия… А вместо этого господство частных интересов как залог неминуемого поражения. «Творческие силы нации более соответствуют духу времени, чем мои; они чутьем найдут свой путь даже сквозь поражения, я же остаюсь в одиночестве». Мангольф сознавал: «Трагедия мыслителя! Едва достигнув вершины, он чувствует, как его догоняет бесцеремонно следующая за ним по пятам жизнь. Еще миг — и он отстал на целое поколение. Я, наконец, достиг тех высот, откуда мог бы показать, чего я стою, — и вот я бессилен».

Он мог бы проявить былую гибкость, отречься от себя и просто следовать за ходом событий. Но нет! Прежде он действительно отрекался от себя, но не затем, чтобы следовать за ходом событий, а чтобы возглавлять его. Он всегда возглавлял борьбу за избранную им идею, безразлично, верную или ложную. Он воспитывал в себе веру в нацию и ее мировое призвание. Но способствовать господству крупных дельцов, которое и без того было неизбежно, казалось ему недостойным. Для этого Мангольф слишком гордился своей жизненной борьбой; победы такого рода были бы плохим ее завершением. Зять Кнака слишком поздно увидел, что класс, на который он думал лишь опереться и который на самом деле использовал его самого, что этот класс был его злейшим врагом, врагом всякой идеи, в том числе и национальной, врагом каждого мыслящего человека, его врагом. Он без труда разгадал замыслы этого класса, слишком он хорошо знал его; старый опыт и новая вражда дали в соединении такую остроту взгляда, которая разоблачала любые уловки. Этот класс умел действовать исподтишка. Внешне же царил нерушимый гражданский мир, блистательное единодушие, энтузиазм, которому не предвиделось конца.

Мангольфу удалось вскрыть бездарность по службе обер-адмирала фон Фишера, соединенную с непомерной политической наглостью. Он все еще не строил подводных лодок, зато утаивал важные документы. Император на миг проявил волю, Фишеру пришлось уйти. Его банда после этого окончательно ополчилась на Мангольфа. Как он смеет, да ведь без них он не сделался бы рейхсканцлером! Они возненавидели его тем сильнее, чем ближе были к нему прежде.

Ему пришлось искать поддержки, он нашел ее в рейхстаге, где гражданский мир заметно начинал надоедать. Депутаты, которые еще не были подкуплены крупными дельцами и, вероятно, отвергли бы подкуп, сплотились вокруг рейхсканцлера. Они изображали национальный пыл, но не прочь были узнать, скоро ли, наконец, заключат мир. Но он отвечал уклончиво. Ведь они знают, что политика пока что не имеет права голоса. Они не хуже его понимают, где настоящая власть. Даже налог на военные прибыли неосуществим, пока держится уверенность, что платить будет враг.

— В это верят очень немногие, — заметил депутат.

— Но ваш коллега Швертмейер, который вводит поставщиков в министерства, долго еще будет верить в это, — возразил Мангольф.

— Пока его не отрезвят, — сказал депутат.

Оба улыбнулись, затем Мангольф принял глубоко серьезный вид.

— Народ наш — честный и верный народ: так умирать, так голодать умеет только он. Как можно допустить, чтобы одни со спокойной совестью чудовищно наживались на смерти других! Кажется, это происходит теперь повсюду, но мы считали себя лучше других. По какому праву иначе объявили бы мы войну?

— В тысяча девятьсот четырнадцатом году мы только оборонялись, отсюда и энтузиазм, — возразил депутат.

Мангольф сурово:

— Нам необходимо расширить свои границы, не забудьте этого! Промышленности нужны новые рудники.

Хотя депутат и сделал неодобрительную гримасу, Мангольф все же успел, противореча для вида, раскрыть перед ним преступное своекорыстие промышленных кругов. Запрещение вывоза стали, которое Англия ввела с 1915 года, все еще тормозилось немецкими дельцами; гоняясь за высокими прибылями, они поставляли сталь нейтральным странам, откуда она попадала к врагу. Мы же возмещаем огромными человеческими потерями нужный для обороны материал, в котором они нам отказывают.

— Если уж у виднейших деятелей, стоящих во главе германского хозяйства, не хватает чувства национальной ответственности…

— То мы пропали, — закончил депутат и ушел, глубоко потрясенный. Услышать нечто подобное от рейхсканцлера, который связан узами родства с тяжелой промышленностью!

Следующий депутат принадлежал к интеллигентной профессии. Рейхсканцлер похвалил единодушие интеллигенции, добровольный отказ от собственной, столь высоко развитой способности суждения, — ведь принимать безоговорочно все глупости буржуазии не всегда легко.

— Для дельцов, правда, все хорошо, пока они хорошо зарабатывают. Но интеллигенты, очевидно, связывают с нынешней войной более высокие цели; они скорее готовы были признать конечной целью войны образование Соединенных Штатов Европы, — сказал Мангольф, опуская глаза, — чем сугубо личную корысть. Кто не страдает от безропотного голодания бедняков, от наглости стяжателей, от кровожадного воя их прессы! Даже в армию проникло социальное разложение, солдатам живется плохо, меж тем как высшее офицерство думает лишь о наживе. Зато как патриотично поведение наших социалистов, вопреки всему требующих мира только с военными гарантиями.

— Мы начинаем отходить от этого мнения, — заикнулся социалист, за что рейхсканцлер выразил ему порицание, хотя и в снисходительной форме. Он признал, что военное руководство слишком сильно прислушивается к требованиям промышленности, — гораздо сильнее, чем было бы желательно политическому руководству.

— Не мы санкционировали вывоз рабочей силы из Бельгии… И не мы до сих пор толкуем об аннексиях. Сам я когда-то, в дни молодости, толковал о них, — сказал Мангольф. — Но теперь получил хороший урок. Я хотел лишь короткой войны.

— Если бы она отпускалась по мерке! — заметил его собеседник, но Мангольф стерпел даже иронию. В награду он услышал, наконец, признание депутата: — Мы хотим мира — любого мира, который оставит нам не только глаза, чтобы плакать. Дайте нам его, господин рейхсканцлер!

— Помогите мне!

Они и помогали ему, обуреваемые растерянностью и отчаянием. Самые порядочные из них по собственному почину добросовестно, но тщетно старались выпутаться из сети многоликой лжи. Их обманывали изо дня в день, убаюкивали лживой уверенностью, лишали воли, парализовали, и все-таки они, как в злом кошмаре, чувствовали, что это плохо кончится. Многие понимали, что ложь, торжествовавшая по всей стране, уже пала на головы породивших ее. Сами полководцы становились ее жертвой. Они перестали отличать возможное от невозможного. Кичившиеся в своем скудоумии тем, что со времени кадетского корпуса не прочли ни одной книги, они теперь утратили суждение и меру; они терпели поражения оттого, что слишком зарвались… Большинству депутатов это стало ясно гораздо позже, чем многотысячной массе их избирателей. Ибо они были ближе к парализующей пропаганде и больше рисковали, провозглашая истину. Их расшевелить Мангольф мог только после того, как они совсем прозреют. Все его искусство было направлено на то, чтобы уловить момент. В рейхстаге он агитировал среди прозревших за резолюцию в пользу мира. Одновременно он нащупывал почву для мира по ту сторону запретных проволочных заграждений, у врага.

Нащупывал в глубочайшей тайне, совершенно самостоятельно. Его посланцы были лица неофициальные; их истинные задачи в худшем случае становились достоянием молвы, но они терялись в несметном множестве секретных известий, которые передавались шепотком Поездки за границу этих лиц объяснялись экономическими целями, если же назывались и политические, то они шли под маркой ободрения колеблющихся союзников.

Одних своих агентов Мангольф считал ловкачами, которые спекулируют на мире, других — политическими дельцами с неполноценным чувством патриотического долга. Его честолюбивое самосознание, упроченное долголетней внутренней борьбой, осталось непоколебимым при такой перемене фронта. Он был по-прежнему националистом, но хотел уже для своей нации не мирового владычества: он попросту хотел спасти ее, остановить ее разложение, избавить от рабства на долгие годы, спасти.

Но он не доверял тем, кто никогда не хотел для нее мирового владычества. А именно на них ему приходилось опираться. Какой урок! Презрение, которое они ему внушали, падало на него самого. Мангольф действовал согласно велениям своей совести, но внутренне он был настолько унижен такими сообщниками, что даже веления совести стали казаться ему сомнительными.

Он искал нравственной опоры, но кому он мог открыться? Уж не ребенку ли? Тому ребенку, в ком сосредоточилась для него вся жизненная теплота, все его человеческие привязанности. Беллона не жила с ним, с тех пор как Алиса Ланна удалилась в Либвальде. Беллона осталась в своем доме; она посещала общество, или теперешнее его подобие, с мужем она не встречалась. «Ты достиг цели, во мне ты больше не нуждаешься». Впрочем, ланновские парадные апартаменты были теперь все равно закрыты; его должность утратила и эту долю престижа. Мангольф жил холостяком в том крыле рейхсканцлеровского дворца, которое выходило на Вильгельмштрассе, там с ним жила и его девочка. То была дочь княгини Лили, его дочь. После смерти матери он взял ее к себе.

В часы одиночества и сомнений он звал ее в свой кабинет, который князь Ланна даже не узнал бы, — простотой убранства он напоминал контору. Девочка-подросток сидела в сторонке, держа книгу у защищенных очками глаз, меж тем как отец ее писал. Когда ей казалось, что он достаточно углубился в свое дело, она смотрела на него. Его поседевшая голова с впалыми желтоватыми висками клонилась вбок над бумагами, его поза в точности соответствовала позе того Христа, который позади Мангольфа, на единственной висевшей здесь старинной картине, совершал свой крестный путь. Он уже готов упасть, крест скользит с плеча, единственная сострадающая душа поддерживает его, между тем как жены-мироносицы плачут и длинная вереница воинов безучастно взбирается на холм.

— О чем ты думаешь, дитя мое? — спросил отец; нынче вечером больше, чем когда-либо, была у него потребность в моральной поддержке. Но девушка, застигнутая врасплох в своем созерцании, опустила взгляд. — Ты смотришь на Христа? Он падает. Он даже будет распят. Однако этой ценой все другие персонажи картины обретут жизнь, — закончил он вяло, ибо сравнения казались ему пошлостью. Дочь продолжала читать. Он спросил: — Что ты читаешь?

— Стратегию.

— Покажи мне книжку.

Она торопливо засунула ее в кипу других книг, вскочила и уставилась в пространство, как упрямая школьница. У нее была горделивая осанка матери, но движения неловкие. Лицо было слишком мало, уменьшенный и ухудшенный Мангольф. Опущенные уголки рта, резкая линия носа, а за стеклами очков чужие, колючие глаза, которые постоянно шарили по сторонам. «Несчастная девочка! — думал отец. — Со мной — и ненавидит меня!»

Ибо в собственном сознании она была дочерью Толлебена: так решила ее мать, так думал и Толлебен. Инстинкт оказался бессилен, она считала отцом покойного. Безразлично, в силу ли инстинкта, или чего-нибудь другого, но он любил ее задолго до этого холодного и эгоистичного человека, которому она не доверяла. Как попал он на место ее отца, Толлебена? Неужели отец ее умер из-за него? Как это случилось? На что он еще был способен?

Мангольф, угадывая ее молчаливые вопросы, все же допытывался:

— Ведь ты тоже хочешь, чтобы война поскорее кончилась?

— Сперва она должна оправдать себя, — сказала дочь.

— Кому понадобится это оправдание, когда все будут перебиты? — стал убеждать ее Мангольф. — На этом настаивать нельзя.

— Мой отец Толлебен не задумался бы настоять на этом, потому что он сам не боялся быть убитым, — заявила девушка, вдохновенно глядя в пространство.

Потерпев поражение, Мангольф склонился над бумагами седой головой и пергаментным лбом. Дочь снова вытащила из кипы свою книжку, которая была вовсе не учебником стратегии, а английским приключенческим романом на тему о грядущей подводной войне. Она прокралась с ней в другой угол, оттуда ей лучше было видно, чем занят отец. Что он пишет? Что он затевает? Какие тайны хранятся в полуоткрытых ящиках, которые потом так тщательно запираются? Взгляд ее пытливо шарил по сторонам. Мангольфу он жег затылок.

«Она упрекнула меня в трусости. И у ее отца, Толлебена, были на то основания. Мне надо снять с себя этот упрек, надо зайти дальше, чем я осмеливался до сих пор! Когда-нибудь всем станет ясно, что один-единственный человек отвратил от страны катастрофу, а сам погиб. Это не будет так называемая геройская смерть; может статься, меня даже заклеймят как изменника. И я должен дойти до измены! К чему самообман? То, что я затеваю, сейчас называется изменой».

Пока он действовал, он был полон самообладания, сносился с врагом, отдавал себе отчет, что в лучшем случае Германия может рассчитывать на довоенное положение, — словом, жил больше реальными задачами завтрашнего дня, чем хаотической сумятицей сегодняшнего. Параллельно он отдавал ежедневную дань обману, заносчивым и непримиримым речам в воинственном и победном духе, которых народ требовал от него.

Но вот наступала ночь, и воля его колебалась. Он просыпался, обливаясь потом; душа, многоопытная и древняя, возвращалась из странствий в грядущих временах, которые пока были ведомы ей одной, во временах, когда положенное ему будет свершено и приговор над ним произнесен. В момент пробуждения ему еще как будто виделось нечеловечески страшное лицо — его лицо после деяния. Правда, он говорил: где же начинается деяние? Ведь он уже вовлечен в него, оно вытекает из хода событий, и в сущности его требуют от рейхсканцлера все, даже самые непримиримые; только у трусов не хватает мужества посмотреть правде в глаза. И все-таки волосы становились у него дыбом.

В такие ночи ему не лежалось: неслышно старался он проскользнуть мимо комнаты дочери и ощупью пробирался к себе в кабинет. Старинное изображение крестного пути окутывал чуть брезживший полусумрак, лишь долго спустя Мангольф различал образы в движении. Они двигались! Вереница воинов двигалась вверх по холму; он видел, как она взбиралась, перемещалась; вот ее закрыл от взгляда конь начальника, вставший на дыбы. Мать приговоренного пробуждалась от беспамятства, — сейчас зашевелится он сам! Мангольф целыми ночами ждал, чтобы Христос выпрямился под крестом, окончил начертанный путь и там, наверху, претерпел смерть. Ни разу Христос не довершил своего пути, но Мангольф бывал под конец так изнеможен, словно сам свершил его.

Однажды его вспугнул какой-то шорох. Когда он шагнул в ту сторону, шорох стал стремительно удаляться. Он — вдогонку, но в темноте потерял направление.

Когда он зажег свет, то увидел, что письменный стол открыт. Он около часа простоял подле него, и, значит, все время вместе с ним в комнате был соглядатай. Найти он ничего не мог: Мангольф остерегался хранить опасные документы, — он знал, что за ним следят. Ревнители войны, ее нахлебники, принимали меры против изменника, как они уже называли его между собой. Генеральный штаб еле терпел его. Один император еще держался за него из протеста против тирании военного командования. Но долго ли станет император защищать того, кого ненавидит военное командование и отвергает народ?

«Я отвержен. Они изгоняют меня в пустыню. Помощники мои мне не друзья, рейхстагу я чужд, — для него я не представитель народа, а сбившийся с пути чиновник. Резолюцию о мире он примет в пику мне, автору бесчисленных воинственных речей. Падение мое неотвратимо. Так называемые друзья давно предали меня генеральному штабу. Шпион, что рылся у меня в письменном столе, послан генеральным штабом. Во имя чего же я терзаю себя?»

Во имя чего, раз все предпочитают погибнуть, чем быть спасенными? Еще шаг — и Мангольф усомнился в самом народе. Он перестал считать этот народ достойным спасения. Ибо народ хотел испить до дна все, что предстояло ему, — крушение, хаос; он был беспощаден к самому себе и словно воск в руках чужеземных победителей и собственных алчных стяжателей. Он ненавидел разум; кто его спасал, тот предавал его — и потому мог лишь предать, но не спасти его… Мангольф чувствовал, как мысль его цепенеет, как бездна бесцельности раскрывается перед ним. «И это я, с моим положительным умом». Тут вспомнилась ему его необузданная, беспокойная юность, вспомнилось, какие непримиримые, колючие умы были они — Мангольф и Терра. Он подумал о Терра.

Где был Терра? Исчез, сгинул даже для того, кто вначале тайно следил за ним в его стремительном падении. Ему хорошо, у него все позади! Он убежал от борьбы, опомнился, быть может вновь впал в первоначальное равнодушное презрение к жизни, какое бывает у людей высокоодаренных, пока жизнь еще не взяла их в оборот. Вечно оплакиваемая душевная чистота непорочных юношей, как обрести тебя вновь по эту сторону житейского опыта? Все то, что человек активный отдавал жизни, он крал у самого себя. Честолюбие! Чтобы когда-нибудь в учебнике стояло: «Рейхсканцлер Мангольф совершил измену, вот к чему привело его честолюбие». О нет, даже и этого не будет, — ибо все стремится к одному общему исходу, после которого не останется даже памяти. Умереть, быть стертым с лица земли вместе с воспоминанием!

Терра умер? Он вновь предстал перед покинутым другом, назойливый, как призрак умершего, и в юношеском облике. И молодой Мангольф возник из забвения, его ищущая тоска еще не нашла путей, жизнь еще обратима, и не утрачена связь со смертью. Молодому Мангольфу смерть казалась дружественной, но потом стала чужда и страшна. Теперь наступало новое сближение с ней, исполненное глубокой затаенной радости. Это еще доступно! Последнее очарование манит, последнее пристанище ждет, ему навстречу стремись мечтой!.. Вскормленный заботами, вспоенный мучениями, идущий ко дну Мангольф проводил младенчески блаженные ночи…



Тут от него потребовали не совета, а поддержки в вопросе о неограниченной подводной войне. Он был готов и к этому. Его секретные переговоры о мире совсем замерли; очевидно, стране сначала надо было совершить все ошибки до конца. Правда, если будет совершена эта последняя ошибка, она отрежет пути ко всяким переговорам, как секретным, так и открытым. Ну, что ж, совершить ее все-таки необходимо. Рейхсканцлер, желая только поддержать свой престиж, решил посетить генеральный штаб.

— Какие у него еще претензии? — спросил генерал-фельдмаршал своего помощника.

— Никаких, — сказал вошедший в этот миг канцлер. — Авторитетность и высокоразвитое чувство долга ваших превосходительств служат мне порукой, что я без труда получу ответы на те вопросы, разрешения которых требуют через мое посредство народ и рейхстаг.

Помощник на всякий случай вскипел:

— Если вы метите в меня, я этого не потерплю!

Седовласый начальник успокоил его. Он тоже не понял рейхсканцлера, однако был менее чувствителен, чем тот. Помощник обиженно втянул шею, отвислые щеки прикрыли воротник мундира. Рейхсканцлер заявил обоим национальным кумирам, что он не в силах противоречить им. Однако предстоит серьезное решение. Надо сказать прямо, что это последняя ставка.

— Ни о чем таком и отдаленно не может быть речи! — вспылил помощник.

— Пожалуй, этот шаг удлинит срок войны? — спросил рейхсканцлер.

— Нет, сократит. Успех обеспечен.

Генерал-фельдмаршал только поддакивал своему помощнику. Впрочем, и без того каждое его движение вызывало страх, как бы его грандиозное туловище не потеряло равновесия, придавив собой хрупкий стульчик. Это было воплощенное торжество физической мощи, оно приводило в экстаз целые толпы, когда фельдмаршал во главе войск, объемом превосходя их все, вместе взятые, шествовал… на экране. Он верил в киноавантюры подводных лодок. Офицеры его, если не сам он, читали нашумевший английский роман.

— Америка будет побеждена в мгновение ока, — повторил он за своим помощником.

— А если французы пройдут через Швейцарию? — спросил рейхсканцлер.

— Очень желательно с военной точки зрения.

— Именно это мне и хотелось узнать. Теперь я удовлетворен. — И Мангольф поспешил расстаться с кумирами. Какой смысл было говорить им, что они собой представляют? Они возмутили его и вывели из состояния покорности. Нет! Пусть даже целый народ отдает себя на погибель; разум и совесть не могут молчать перед этим крайним проявлением тупоголового зверства. В тот же день Мангольф восстановил прерванные сношения с врагом. Успеет ли он? Развязка была вопросом дней. Те, что сидели в генеральном штабе, поспешили воспользоваться этими днями, его же их подозрения вынуждали к величайшей осторожности. Как откровенно проявляли они свою подозрительность! Что за обращение с ним! Вернувшись домой, Мангольф увидел, что его письменный стол снова был обыскан.

На этот раз он позвал дочь и резко спросил, что ей известно. Никакого ответа, только холодное любопытство перед его бешенством. Она позабыла укрыть беспокойный взгляд и представиться неловкой. Вдруг она спохватилась. Он увидел, как она перешла к притворству: по-детски простодушно спросила, что ему еще надо хранить в тайне, раз решено, что теперь начнется настоящая война. Какое ловкое притворство, — поистине она его достойная дочь! Но это он осознал на одно короткое мгновение, потом снова всплыла мысль о генеральном штабе. Его преследовал генеральный штаб, а не маленькая девочка. Даже падая, Мангольф хотел, чтобы его принимали всерьез.

Так как положение на фронте ухудшилось, враг отказался от прежних уступок. Победа представлялась ему почти бесспорной, он хотел довести ее до конца, лишь полнейшая покорность могла остановить его. Мангольф посетил одного из прежних послов; страна, которую им пришлось покинуть, примкнула к враждебной стороне, самих же их император не принял, потому что они тщетно пытались предостеречь его.

— В прошлом году мы как-то гуляли здесь вдоль канала, — напомнил рейхсканцлер. — Вы сказали: если бы мы предложили Эльзас-Лотарингию и отречение императора, нам бы, пожалуй, удалось избежать катастрофы. Могли бы вы повторить это сегодня?

— Нет, — сказал посол.

Мангольф ждал такого ответа, как решительного знака; теперь он будет действовать. То, на что он отваживался до сих пор, — измена? Нет — робкое нащупывание возможностей. Теперь он решил создать их силой; враг должен потребовать у народа, чтобы он для своего же спасения совершил государственный переворот. По собственному почину переворот здесь не будет совершен своевременно, а будет катастрофа после того, как все уже пойдет прахом. Разве нет в стране мятежников? Есть. По крайней мере один. Мангольф поступал, как мятежник, из ненависти ко всему, ко всем.

В этот решительный для него день император явился снова без предупреждения. Мангольф едва успел встретить его на середине лестницы.

— Недурные фортели вы выкидываете, генеральный штаб зовет вас государственным изменником, — сказал император.

— Ваше величество, государственным изменником следовало бы назвать того, кто продолжал бы войну, лишь бы удержаться у власти — вплоть до катастрофы, — отрезал рейхсканцлер.

Император, тотчас оробев:

— Я ведь ничего не говорю. Я ведь поддерживал вас.

— Теперь уж и я ничем не могу быть полезен вашему величеству. — Это было сказано сурово и мрачно.

Император стоял и смотрел на стену; там Христос в красной одежде падал, как сраженный олень. Пауза.

— Я этим молодцам говорил в точности все, что говорите вы, — неуверенно начал император. — Война будет проиграна, если нити, соединяющие нас с Англией, не превратятся в мост. Но попробуйте сделайте из нитей мост!

Рейхсканцлер молчал. Все эти слова уже устарели, и человек, произносивший их, был обречен. Мангольфу хотелось сказать ему: «Уйдите по крайней мере с достоинством!» Император думал: «Теперь-то уж я его уберу, и как можно скорее».

Не решаясь смотреть друг на друга, они обратились к картине. Рейхсканцлер указал на композицию картины, лежащий крест делил ее на треугольники: в первом находилась голова в желтом тюрбане, во втором — голова сострадательного человека, в третьем — голова Христа, его темные глаза, призывающие в свидетели весь мир.

— Н-да, — заметил император. — В каждом треугольнике дело обстоит по-разному. Один щеголяет желтым тюрбаном, другой идет на распятие.

После этого и Мангольфу стало ясно, что по-настоящему никто не соболезновал несчастью падающего. Сострадательный Иосиф помогал не очень ревностно, начальник красовался на гордом коне. Мироносицы поддерживали ту из них, что упала без чувств, Вероника думала лишь об изображении на плате. Один голый нищий на переднем плане обращался непосредственно к спасителю, ибо он поносил его.

— Н-да, довольно глупо умирать за этот сброд, — сказал император. Он ушел; рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой.

Был уже поздний вечер, тем не менее Мангольф распорядился немедленно перенести картину к себе в спальню. Слишком много выражала она и могла выдать его, никто не должен на нее смотреть. Вскоре после этого он пошел к себе. В спальне горела лампа; но почему именно у кровати? Под ней на самом свету лежал револьвер. Мангольф взял его в руку. Маленький браунинг, заряженный и без предохранителя. Он положил его; револьвер был чей-то чужой, у него своего не было: кому он нужен? Или может дойти до того, что ему придется защищаться ночью? Но против кого? Против людей, которым не страшно его оружие.

Вернее, они сами послали ему револьвер, чтобы он застрелился.

Его враги! Револьвер был послан ими! Они положили его у постели государственного преступника, чтобы он сам свершил над собой суд. У них хватило наглости рассчитывать, что он откажется от борьбы с ними, не дожидаясь развязки. Они хотели так запугать его, чтобы он приставил себе к виску подброшенное ими оружие… Но он швырнул его на пол. Оно не выстрелило. Он предварительно нажал предохранитель.

Потом он стал поносить тех, кого ненавидел. Спотыкаясь, бегал он по ковру, словно гнался за ненавистными ему людьми, и грубо поносил их. Непривычные, некрасивые слова возникали у него, он выкрикивал их взволнованно вибрирующим актерским голосом, схватившись за волосы и пошатываясь. Вдруг он остановился, поняв, что теряет голову. Что, собственно, случилось? Кто-то прокрался к нему — когда? Когда перевешивали картину, револьвера еще не было, иначе лакей убрал бы его. «Через несколько минут пришел я сам. Значит, у того субъекта были всего считанные минуты, он не успел уйти, он еще здесь!» Мангольф немедленно обшарил комнату. Ничего. Скорее дальше! Он открыл дверь в комнату дочери. Она спокойно спала. Он запер дверь.

Нельзя терять ни минуты! Он позвонил. Явился лакей, — он велел позвать всех остальных. Когда они пришли, он разослал их по квартире — не обнаружится ли что. Ничего. «Обыскать дом!» Они обшарили все комнаты, шарили за каждой открытой дверью, а потом и за каждой запертой и в темном саду. Под конец все вернулись усталые; у главного входа, прежде чем запереть его, они еще посовещались. Мангольф уже поднялся к себе; в ту минуту, когда он входил к себе в спальню, ему показалось, будто ручка у двери в комнату дочери повернулась. Обман зрения? Однако он снова пошел проверить. Дочь спала и глубоко дышала.

Измученный и обескураженный упал он в глубокое кресло у кровати. Новая загадка! Враг умел быть невидимкой. Он был повсюду. Мангольфу пришлось признать, что враг страшен. Все его карты биты, игра кончается, но он продолжает грозить до самого конца — до катастрофы. Она наступит, она отомстит за все.

— А я не могу, — вдруг громко произнес Мангольф. — Я не могу совершить революцию, все равно она привела бы к катастрофе. Сосредоточить всю власть в своих руках, как диктатор, в порыве революционного энтузиазма удержать врага за пределами наших границ, навести порядок внутри страны. Слишком много сразу и свыше всяких сил. Свыше сил народных. Свыше моих сил, — сказал он и вдруг опомнился. Прислушался. Все двери были настежь, кроме одной. В соседних комнатах было темно; он смутно различил какое-то опрокинутое кресло. Сорванная занавеска повисла на нем, как труп. Мангольф с любопытством подошел ближе. Но на полпути повернул назад; твердым шагом направился к тому месту, куда швырнул револьвер. Исчез. Куда он делся? Ведь он лежал тут? Мангольф нагнулся. Слуги в поисках, вероятно, куда-то закинули его. Мангольф стал на колени, принялся шарить под мебелью, — нигде ничего. Он как раз сунул голову под кровать, когда услышал, что кто-то вошел в комнату.



Терра. Он наполовину был еще в темноте; в комнате он никого не увидел. Из-за кровати показалось оцепеневшее лицо Мангольфа, который продолжал стоять на коленях.

— Что ты там делаешь, дорогой Вольф? — спросил Терра.

Мангольф ответил:

— Скажи лучше, что ты тут делаешь?

— Я хочу повидать тебя, прежде чем умереть, — сказал Терра.

И он молча углубился в созерцание Мангольфа, его запавших висков, взъерошенных темных бровей и седых волос на скорбно склоненной голове. Несимметричное лицо — отражение растерзанной противоречиями души, такое страждущее, такое озлобленное! Вдруг дрожь, до того сильная, что лязгнули зубы. Так страшно мог вздрагивать тот, кого сокрушили бессмысленные пороки. Вот во что превратился разум. Чистый разум!

Мангольф заметил, что на друге болтается изношенная одежда. А лицо серое и такое отощавшее, что морщины выступали на нем, как железные полосы; но осанка внушительная, при всей худобе, и по-прежнему сверхвыразительные глаза. Они говорили: «И с тобой дело, кажется, обстоит так же?»

— У меня только что было то же намерение, — просто сказал Мангольф.

— И у тебя? И ты готов? Подумать, что предчувствие именно сегодня привело меня сюда! Я вижу у тебя свет, входная дверь отперта, ни одна душа не попалась мне в настежь открытых комнатах твоего спящего дворца, и вот я тут.

— Где ты был?

— Я думал, ты знаешь. По крайней мере я мучительно ощущал твою могущественную руку на всех моих последних начинаниях. Мои справедливые претензии к фирме Кнак были отклонены именем всех предержащих властей. За каждую попытку отстоять их мне грозили вашим испытанным средством — охранным заключением. Но и тогда, когда я предпочел смерть за отечество, мне решительно закрыли к этому всякую возможность. Тут я особенно узнаю тебя, дорогой Вольф, — сказал Терра иронически и нежно.

— А что ты делал с тех пор? — спросил Мангольф.

— Жил, — ответил Терра. — Этого и для тебя должно быть достаточно. Мои деяния отомщены, я ищу смерти, как самого радужного дара, который еще уготовила мне жизнь.

— Ты голодал? — жадно расспрашивал Мангольф. — Ты просил милостыню?

— Куда ты хватил! — сказал Терра. — Я одно время даже занимал пост писаря при военном суде. Сотни горемык, которые незаконным путем уклонялись от смерти, благодаря мне сохранили жизнь, пока меня не выгнали. Я стал адвокатом для бедных — вернулся к тому, с чего начал, и даже в цирке занимал малопочтенное место… Но к чему прискорбные детали! Если для нас со всем должно быть покончено, проведем еще раз, по доброму старому обычаю, часок в задушевной беседе!

— Я сам желал этого. Как бы мне знать иначе, чего я еще стою? С кем помериться?

— Поскольку мне, в моем отягощенном грехами ничтожестве, удалось установить новейшие этапы твоего развития, мы можем, слава богу, как и всегда, подать друг другу руку. Я из предателя стал убийцей. Ты, дорогой Вольф, действовал в обратном порядке.

— Ты малопроницателен в своих утверждениях, — заметил Мангольф презрительно и равнодушно. Терра увидел прежнего Мангольфа из мансарды в доме комиссионера. — Лишь став изменником, как ты это называешь, я стал свободен. Теперь лишь я созрел для больших деяний. Если бы только мне не пришлось взбираться наверх с таким трудом! А то наступает время действовать, но нет уж сил. Оттого бессильны и все остальные. Германия была бы иной, если бы я сразу оказался на должной высоте, — сказал Мангольф торжественно. И махнув рукой: — А теперь все покидают меня.

— Об этом следовало подумать двадцать лет назад, — сказал Терра.

— Тебе понятно, почему мы потерпели крушение?

— Я раньше тебя ушел от дел, — сказал Терра — У меня было достаточно времени выяснить это. Прежде всего мы потерпели крушение потому, что не может не потерпеть крушения человек талантливый, который навязывает свой талант обществу. Оно не хочет талантов, и только случай, для него самого крайне неприятный, побуждает его временами дать ход какому-нибудь из них. Мы же в частности потерпели крушение еще и оттого, что слишком много требовали от себе подобных.

— Ты, например. Ты хотел сделать их лучше.

— А ты, дорогой Вольф, требовал от них совершенно сверхчеловеческой податливости в сторону зла. Ты был еще большим идеалистом, чем я.

— А ты со всеми в лад готов утверждать, что мы, идеалисты, ничего не смыслим в делах.

— Еще хуже, если смыслим. Я принял решение делать дела с помощью существующего порядка вещей. И случилось самое худшее: я их делал.

— Я всегда считал, что, если я не знатного рода, мне следовало быть посредственностью, — сказал Мангольф.

— Все истинные двигатели человеческой истории были посредственностями в умственном отношении. Противоположных примеров не существует. И это к лучшему. Ибо посредственность, — сказал Терра, — в своих проявлениях гуманнее нас.

— А чему ей удалось воспрепятствовать? — спросил Мангольф презрительно.

— Ничему, — сказал Терра. — Участь людей всегда и неизменно — неосмысленное страдание, выносимое лишь потому, что оно неосмысленное. Но посредственность не станет доводить отвратительные и жалкие судьбы человечества до последнего предела, не станет превращать их в счастливые и благородные, так же как не станет возводить на высоту идейного мышления катастрофы, которые просто заложены в природе человечества. Потому и сама она никак не может пасть до преступления, когда провалится и то, и другое, как проваливаются в человеческом обществе все идейные побуждения. С посредственностью во главе человечество имеет некоторый шанс избежать наихудшего. Прежде всего главари из числа посредственностей непременно остаются сами в живых, духовная неполноценность позволяет им это. А ведь смерть — единственное, чего нельзя простить, как внушала мне некогда самая живучая особа, какую мы знали.

— А мы умираем! — Мангольф возмутился. — Умираем, потому что мы умственно полноценны!

— Нет, — сказал Терра, — мы умираем потому, что в нас нет противоядий для нашего взыскательного ума.

— Каких противоядий?

— Презрения и доброты. У тебя было одно презрение.

— У тебя — одна доброта.

— Благодарю тебя, дорогой Вольф. В настоящую минуту у тебя ее больше. Вероятно, я никогда не был добр. В моем желании помочь людям было столько же гордыни, сколько в твоем стремлении пользоваться ими для своих целей. Мы оба согрешили через гордыню.

— Чисто богословская мысль. — Мангольф нахмурился. — Надеюсь, что до такой степени ты все-таки не забылся.

Терра, глядя в сторону:

— Поневоле раздумываешь, как бы все было, если бы могло начаться сызнова.

— Совершенно так же, — сказал Мангольф. — Чем лгать и стяжать, я предпочту снова пасть и пойти ко дну.

Терра в ответ:

— А возможно, мы в следующий раз предпочли бы безоговорочно повторять все подлости, без которых человек не может в чистоте душевной вкушать свой хлеб насущный. Насколько я понимаю, даже и богу это было бы угоднее.

Но Мангольф:

— Не глумись! Его час пришел.

Они не отрывали друг от друга глаз, и каждый искал в состарившихся чертах другого решения собственной загадки, снова надеясь обрести себя в познании сокровеннейшей сущности другого. Чтобы постигнуть друг друга до конца, они отодвинулись из полосы света. Бессознательно они искали темноты, искали укромного угла в неосвещенной комнате, чтобы там грудь с грудью шептаться торопливо и украдкой.

— Я испытал непонятные явления, — шептал Мангольф. — Власть картины, зовущей и вбирающей в себя. Я знаю, что взойду на тот холм и лишь там, наверху, умру. Тогда погибнет и голый нищий, поносивший и, один из всех, любивший меня.

— Я тебя понимаю, — шептал Терра. — И я явственно, словно в откровении, ощутил, что тщетно пытался бы застрелиться, если бы не застрелился ты. Бог принципиально не согласен принять нас врозь.

— Ты веришь в него?

— Да, — сказал Терра. — Это нелегко далось, ведь я никому не люблю навязываться.

— Знаешь ты способ спросить у него, действительно ли нам следует умереть?

— В этом вопросе я всецело полагаюсь на собственный наш здоровый инстинкт. Не будь мы оба до последней капли крови к этому готовы, разве пришла бы нам хоть отдаленно охота умереть? Бог свидетель, как мы зубами и когтями держались за жизнь.

— Ужасно! — Глухой стон проник в сердце другу.

— Бог, несомненно, требует от каждого лишь то, что он может дать. От нас он требует гордости, — горячо произнес Терра.

Тогда Мангольф выпрямился.

— Где взять оружие? Револьвер исчез. Он лежал вот тут.

Терра последовал за ним.

— Тут он и лежит, — показал он.

Револьвер лежал под лампочкой, у кровати. Мангольф взял его: тот же маленький браунинг.

— Непостижимо, — сказал он.

— Что именно? — спросил Терра.

И Мангольф:

— Они положили его возле кровати, чтобы я сам покончил с собой. Я швырнул его на пол, комната была полна людей, он исчез. А сейчас он снова лежит тут.

— Значит, заинтересованное лицо все еще здесь, — уверенно сказал Терра. Мангольф стал возражать, они поспорили, принялись шарить под мебелью и, лишь столкнувшись под каким-то диваном головами, опомнились.

— Какое нам дело до того, почему револьвер снова лежит там!

— А с другой стороны, у нас не осталось дела интереснее.

Оба беззвучно рассмеялись.

Но так как и после этой ночи должно было настать утро, они не видели повода спешить с осуществлением своего намерения. Оно было достаточно твердо, и они могли, решил Терра, преспокойно распить в его честь бутылку вина. Торжественно совершил он возлияние вместе с другом.

— Твое здоровье, дорогой Вольф! — сказал он, но потом и сам заметил неуместность традиционной формулы. — Вот какова, значит, жизнь, — заговорил он, глядя в стакан. — Вот она какова.

— Удивительно, — сказал Мангольф, глядя в свой, — как много мы от нее ожидали, несмотря на крайний скептицизм. А ведь получили много меньше, хоть и достигли вершины. Если бы мы еще мыслили во времени, то могли бы сказать: мы оставили след.

— Всякая песчинка оставляет след, — сказал Терра. — Но почему она именно в этот миг и на этом месте производит в текучих песках свое ничтожное, но такое значительное и важное трение, то ведает один бог.

Они замолчали, ибо заметили: что бы они ни сказали, — все тотчас же приводило к одной цели.

Рассвет забрезжил. Издалека сквозь тишину слабо донеслись звуки марша.

— Вот и другие идут тем же путем, что и мы. Чокнемся, дорогой Вольф. — На этот раз они выпили, уже стоя.

— Но те ничего не понимают, — сказал Мангольф. — В этом их великое счастье.

— В каждую данную минуту нашей жизни нет ничего важнее, чем облагородить нашу обязанность, поняв ее, — сказал Терра и достал из кармана свой револьвер. Мангольф взял свой. Звуки марша приближались.

— Бедняги! — воскликнул Мангольф. — Они-то за что умирают? Еще сотни лет не перестанут они верить всякому, кто будет толковать им о долге и величии — и зарабатывать на них.

— Даже много дольше. Ибо у них неугасимая страсть к самопожертвованию, — сказал Терра. — Но, очевидно, они получают какую-то компенсацию. Я за всю жизнь не встретил человека, который не помнил бы о своей выгоде. — При этом они уже переплели руки, как будто собирались выпить на «ты»… но в руках были револьверы.

— Куда? — крикнул Мангольф, окрыленный горячкой ожидания. — В голову!

— В голову, — повторил Терра.

Они прицелились, спустили курки. Последним у Мангольфа было непреложное сознание, что он в образе того Христа легко и радостно поднимается на тот холм. Он чуть ли не видел себя, но только взор его уже угас. Все существо Терра трепетало в ожидании, чтобы тот голос, последним зовом которого было когда-то его имя, вновь позвал его. Но прежде чем сестра успела позвать его, он упал. Они упали крест-накрест друг на друга.

Снаружи гремела военная музыка, маршевый шаг и тяжелые колеса сотрясали комнату. Но во всем, что двигалось мимо, Мангольф и Терра не видели ни величия, ни скорби, не видели ни одичалых, ни испуганных лиц, ни тех, что еще продолжают борьбу. Терра и Мангольф покоились, образуя свой крест.

Одна из дверей раскрылась, показалась фигурка. Очков уже не было, двигалась она ловко, держалась смело. Обнаженные ноги ее брезгливо избегали прикоснуться к мертвецам. Не останавливаясь, прошла она к окну, с силой распахнула его и звонко выкрикнула навстречу сверкающему дню войны:

— Ура!


Читать далее

Глава II Кто зовет?

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть