Глава отступлений

Онлайн чтение книги Города и годы
Глава отступлений

Легенды — сплетни — быль

Вилла Урбах лежит в горах, недалеко от границы Богемии. Кругом сосны — лиловые по вечерам, рыжие в полдень. Камни на вершинах гор лысые, остробокие. Если смотреть издалека, то кажется, что по горам нагромождена старая ломаная мебель. Впрочем, на одной вершине кланяются востоку Три Монахини в клобучках и откинутых на спину капюшонах. У одной в руках четки: это ползет из расщелины курчавый розовый вереск. В долине, вьющейся к вилле Урбах, бежит белое шоссе, рядом с ним — узкая колея железной дороги. Там, где долина упирается в покатое подножие Лауше, — красноватая, закопченная крыша станции. Сверху, с круглой, похожей на грудь, вершины Лауше, долина, шоссе, полотно дороги, станция — уместятся в горсти. Отсюда слушать пересвисты паровозов — как воробьиное чирикание. Здесь спит эхо, закопавшись в глубокую мякоть молодых сосновых игл. Зато каждый звук долины семь раз взбирается к стопам Трех Монахинь. Под вечер, [130] когда по шоссе торопятся к ночлегу крестьянские повозки, у ног Трех Монахинь не усидит и отчаянный смельчак.

О вилле Урбах нет никаких легенд. Известно, что она называлась прежде фон Фрейлебен, пока последняя носительница этого имени не вышла замуж за человека без всяких занятий и вовсе не дворянина — Урбаха.

Если бы была нужда, на худой конец можно было бы придумать легенду и о вилле фон Фрейлебен. Но нужды нет.

На север от Трех Монахинь стоят руины капуцинского монастыря. Его сожгла молния в тот момент, когда монахи заманили в монастырский погребок двух красоток из соседней деревни. Все капуцины сгорели дотла. Остались в живых — чудом спасенные — обе деревенские красотки: провидение сохранило невинность в назидание христианам. Это подтвердили сельчане, которым достались красотки. Тут следует рассказ о том, какая драка завязалась между женихами всей округи из-за этих девушек: каждому хотелось прикоснуться через них к провидению. Но сейчас не время останавливаться на этом рассказе.

Речь идет о том, что у крестьян не было нужды в легендах. До того, как прийти сюда капуцинскому ордену, замок, христолюбиво послуживший смиренной братии, долгие годы был резиденцией владетелей небольшого маркграфства цур Мюлен-Шенау. Предки этого рыцарского рода были когда-то близки Ватикану и дважды снаряжали отряды ко гробу господню. В Тридцатилетнюю войну маркграфы отсиживались в замковых бойницах, как летучие мыши. Потом разбойничали в протестантской Саксонии. Потом тихо чахли. Кардинал Севастьян просил у маркграфов приюта для [131] обнищавшей братии капуцинского ордена. Маркграфы отдали свою резиденцию под монастырь, оповестив об этом акте всех католических государей. К этому времени в замке оставались только мокрицы и пауки.

На запад от Лауше, почти у самого склона ее, угнездился новый замок — меньше, добродушней и моложе руин. Сюда были перенесены предки рыцарей, уступивших капуцинам мокриц и пауков. Здесь хранились реликвии владетельного рода. Здесь рос его последний отпрыск — молчаливый, гладенький, белокурый мальчик Максимилиан Иоганн фон цур Мюлен-Шенау. Он рос под надзором опекуна и на глазах у крестьян — потомков тех, что дважды пытались помочь господу богу, отняв его гроб у неверных.

Вот почему в этих местах нет нужды в легендах. Вот почему, когда смотришь вслед крестьянину, по-лошадиному расставляющему свои ноги, кажется, что на его спине покоится тяжелый груз веков с их рыцарями, государями, кардиналами и монахами. Если бы не эта спина — как знать, лежал ли бы в библиотеке замка — на запад от Лауше — прекрасный позеленевший фолиант: «Геральдика и древо рода владетельных маркграфов фон цур Мюлен-Шенау»?

Что скажешь после этого о вилле Урбах?

Посплетничать, посплетничать — о да!

Непонятный человек этот герр Урбах! Может быть, в какой-нибудь другой стране он и не остановил бы на себе внимания. Но в Германии, в Германии...

Прежде всего: чем он занимается? Помещик. Хорошо. Но почему он ни разу не заглянул в сыроварню, не осмотрел хлевов, не справился о сенокосе? У него есть управляющий? Хорошо. Неблаго-[132]разумно, конечно, доверять большое хозяйство простому служащему, но богатый человек может себе позволить многое. Только почему герр Урбах не принял ни разу отчета от доверенного лица и всякий раз отсылает его к своей жене — фрау Урбах, урожденной фон Фрейлебен? Может быть, герр Урбах государственный чиновник? Член ландтага? Ничего подобного. Может быть, ученый? Но тогда его звали бы профессором. Может быть, писатель? В таком случае это было бы известно каждому жандарму. Просто рантье? Но разве рантье ведет подобный образ жизни? День в вилле, день в городе, день на курорте. По ночам — в горах, в обед спит, а то подряд трое суток не выходит из кабинета. Образ жизни настоящего рантье устанавливается целым консилиумом профессоров. Рантье не живет, а неустанно здравствует. Говорят, что герр Урбах чертит какие-то проекты. Но что это за проекты, никто не знает. Так, одни разговоры.

Нет, герр Урбах непонятный человек. Фрау Урбах никогда не вышла бы за него замуж, если бы... Словом, она была еще фрейлейн фон Фрейлебен, когда у нее родился сын. К тому же она прихрамывает на одну ногу: это у нее с детства. Но она солидная, строгая, добродетельная дама, и не поклониться ей, когда она проезжает по шоссе, как-то неловко.

У них дети. Тот мальчик, появлением на свет которого был неожиданно осчастливлен герр Урбах, и девочка по имени Мари. Странно, как справедлива и сурова судьба. Старший ребенок пошел в мать. Генрих Адольф — конечно, не Урбах, — Генрих Адольф фон Фрейлебен наследник и потомок рода. Мари... Ну что можно сказать об этой девчонке!

[133]

Посплетничать, посплетничать — о да!

Спросите любого крестьянина — ее знают во всей округе. Она появляется везде и всюду, и всегда неожиданно, как привидение. Право, плохой знак, если Мари забежит на чужой двор. Непременно после ее появления в хозяйстве случится какая-нибудь беда: захворает лошадь, или сломается жнейка, или — по меньшей мере — прокиснет молоко. Раз как-то Мари остановилась подле кирки. В это время оттуда выходил органист.

— Здравствуй, девочка, — сказал он.

И тут Мари посмотрела на него такими глазами, что у того сразу засвербило в носу. И что же вы думаете — ведь захворал органист насморком и так расчихался на троичной службе, что только и слышно было с хоров чхи да пчхи!

А один раз заглянула Мари в окошко к форштанду. Тот сидел, разбирал свои бумаги и писал всякую всячину.

— Ух, — говорит Мари, — сколько у тебя бумажек. Неужели ты в них не запутаешься?

— Нет, — отвечает тот, — на то я и форштанд, чтобы не запутаться. А ты пошла отсюда, не мешай.

— Ну, — говорит Мари, — вот и запутаешься!

И убежала.

А форштанд с этого дня такое натворил, что приехал из города чиновник и велел поскорее его убрать.

Не иначе как сидел в девчонке какой-то бес, и родилась она не в добрый час...

Но как нет в этих местах нужды в легендах, потому что легендами оброс здесь каждый камень, так нет нужды и в сплетнях о Мари, потому что рассказ о детстве ее исполнен случайностей и тайн, [134] разгадка которых, быть может, неожиданнее и страшнее всех сплетен.

Мари было три месяца, когда за ней впервые пришла смерть. Герр Урбах привез из города двух докторов, и доктора не покидали виллу Урбах девятнадцать дней. Девятнадцать дней умирал ребенок. Был он тих, почти беззвучен, и только однажды в сутки — по вечерам — вспыхивал жаром, как угли, и медленно остывал за ночь, покрываясь сероватой бледностью, подобной пеплу. Глаза его, по временам ясные, как осенний ручей, вдруг останавливались на отце, и тогда герр Урбах бросался вон из дому и бродил по горам. Доктора совещались, писали рецепты и подолгу что-то объясняли отцу ребенка, потом подымались наверх, в отведенные для них комнаты, и садились за шахматную доску. Нарочные носились с рецептами в аптеки, привозили компрессы, термометры, ванны, потом сидели на кухне и не торопясь подсчитывали, в какую сумму обойдутся хозяину похороны ребенка.

Мари умирала. Это было очевидно не только сторонним людям — врачам и прислуге, но и отцу. Он чаще и чаще исчезал в горах и возвращался крадучись, прислушиваясь к тишине детской. Фрау Урбах ждала конца дочери, не выходя из своей комнаты.

На восемнадцатый день одному врачу прискучило проигрывать в шахматы, и он уехал, обещав прислать из города своего коллегу. На девятнадцатый — другой врач заявил, что ничем не может быть полезен.

И в этот день, вечером, когда помертвевшее тельце ребенка заалело горячей краской жара, в детской раздался плач. Был он короток, беспомощен и с живостью напомнил всем тот жалкий писк, [135] с которым три месяца назад Мари появилась на свет.

— Хорошая примета, — сказала сиделка, — ребенок родился второй раз.

Герр Урбах зарыдал.

— Мне кажется, — сказал доктор, прощаясь, — что, несмотря на затруднительность диагноза, лечение, которое мы применяли, было совершенно правильно.

Час этот навсегда определил собою место, какое заняла Мари в семье: она стала баловнем отца, и ее невзлюбила мать. Конечно, так должно было случиться рано или поздно, потому что в семье рос сын — Генрих Адольф — с фамилией Урбах и с кровью фон Фрейлебен. Но так случилось именно с того часа, когда Мари родилась второй раз.

Ей пошло на пользу козье молоко, которым стали прикармливать ее после болезни. Когда она выучилась хватать и отец надарил ей игрушек, Мари на людях не проявила к подаркам никакого любопытства, и только оставшись наедине в своей коляске, принялась рассматривать игрушки.

Девяти месяцев Мари научилась ходить. Отец случайно видел, как это произошло. Ребенок, окруженный игрушками, сидел на полу. Няня вышла. Посмотрев ей вслед и точно убедившись, что в комнате никого нет, Мари потянулась ручонками к стулу. Кряхтя и тужась, она привстала и начала переставлять непослушные, цеплявшиеся друг за друга ножки. Обойдя вокруг стула, Мари решилась сделать несколько шагов без опоры и двинулась к кровати. Но тотчас упала и стукнулась затылком об пол. Герр Урбах невольно шагнул вперед. Мари с трудом приподнялась, попыталась дотянуться ручонкой до ушибленного затылка и [136] потереть его, не дотянулась, пролепетала что-то себе под нос и осмотрелась. Стул стоял позади нее, кровать — перед нею. Для того чтобы ухватиться за стул, нужно было сделать два-три шажка. До кровати было дальше. Мари решила достичь кровати. Сначала она встала на коленки. Потом, с большим усилием, подставила коленки под живот и немного отдохнула, стоя на четвереньках. Поднять голову и в то же время оторвать от пола руки было труднее. Мари могла бы с легкостью доползти до кровати на четвереньках, но она решила встать на ноги, и она должна была добиться своего. Одна ручонка оторвалась наконец от пола и заболталась в воздухе. Зато вся тяжесть маленького тела навалилась на другую. Встать было невозможно. Тогда Мари присела, передохнула и начала всю работу сначала. Опять коленки были подведены под живот, опять была сделана передышка, опять одна рука заболталась в воздухе. Но тут неожиданно ножки подогнулись в коленках сами собой, и Мари очутилась на корточках. Тогда она оперлась ручками о колени, натужилась, выпрямилась и, не отнимая рук от коленок, переставила сначала одну, потом другую ногу. Уверившись, что она может передвигаться, Мари выпятила одну ручонку вперед, еще больше выпрямилась и заковыляла вперевалочку вперед, вперед, почти до самой кровати. Затем она оторвала и другую ручку от коленки, всплеснула радостно в ладоши, крякнула по-утиному и упала на постель, вцепившись пальцами в одеяло.

Тогда герр Урбах бросился к ней, поднял ее высоко над головой и что-то прокричал несвязное. Но Мари, обычно тихая, вдруг расплакалась неудержимо, будто в горькой обиде, что кто-то подсматривал за ней в ее одиночестве.

[137]

После этого, как ни приучали Мари ходить, как ни заставляли становиться на ноги, она всякий раз садилась и оставалась неподвижной, как камень, — пока не исполнился ей год и она пошла уверенно без всякой помощи.


Каменная маркграфиня

Мягкая, прелая хвоя под ногами, ровный строй мачтового леса, обвитые вереском скалы, нагроможденные повсюду горы, развалины замка, долина, подпоясанная полотном дороги, и отлогое, ровное подножие Лауше — детская комната Мари.

Она тяготилась домом, мебелью и самым большим несчастьем в жизни считала зиму. Но и зимой Мари жила на морозе, на ветру, жила лыжами, катаньем с гор, беготнею и лазаньем по обмерзшим, скользким камням. Бегала и лазила она, как коза, карабкаясь по отвесным скалам, цепляясь за невидимые выступы, быстро и бесшумно. Правду говорили, что она пошла в свою кормилицу — надоевшую всей округе бодатую забияку и скакунью.

Как-то осенью Мари исчезла. Целый день нельзя было ее сыскать, и вечером вилла Урбах забила тревогу. Люди были посланы во все концы. В селе допросили детей, водивших с Мари дружбу. Никто не видал ее.

Темнота бесследно скрыла лес, дороги уходили в ночь, мелкий дождь повис холодными заслонами между гор.

Все село было поднято на ноги. Крестьяне, захватив фонари, разбились на партии и только что двинулись в разные стороны, как с большой дороги примчался вскачь молодой батрак. Лошадь [138] его взмылилась, сено в телеге растрепалось, сам он обливался потом, дрожал и долго не мог рассказать толком, что с ним произошло.

Оказалось, что, когда он, проезжая по шоссе, миновал Трех Монахинь, на него внезапно обрушился страшный шум. Парню почудилось, что горы сошли с места и нечистая сила захохотала и залаяла ему вослед. Лошадь понесла, и он насилу удержался в телеге, поминая господа Иисуса и все молитвы, каким его научил патер. А позади него — свист, скрежет, гогот, лай. Видно, сам Вельзевул справляет нынче день своего рожденья.

Не так-то просто было доискаться людей, кото рые согласились пойти ночью к Трем Монахиням. Герр Урбах сам возглавлял отважных крестьян. Хорошо же знал он свою дочку, если сразу решил, что ей негде быть, кроме как в гостях у дьявола!

Надо было послушать, какой концерт задал он в этот проклятый вечер! Кругом по лесам катился треск и грохот, точно гроза палила и бросала наземь сосны. Горы гудели и стенали, чудовища разворачивали их грудь когтями. И ко всему этому — ночь: глаз выколи, ничего не видно, и фонари, того и гляди, затухнут от дождя. Кому наплевать на спасение души своей, тот полезет, пожалуй, к Трем Монахиням и в такую ночь.

Молодцам хватило отваги ровно до полотна дороги. Перевалить его и выйти на шоссе наотрез отказались. Герр Урбах выбрал получше фонарь и пошел к скале в обход. Не успел он перейти шоссе и обогнуть Трех Монахинь, как шум внезапно стих. С вершины изредка скатывались ломкие звоны мерно потряхиваемого железного листа. Эхо не откликалось здесь и одного раза.

Герр Урбах крикнул:

— Мари!

[139]

— А-а! — донеслось в ответ.

— Я жду тебя внизу!

— И-ду-у!

Слышно было, как звякнуло о камни и загудело железо. И постепенно, миг за мигом, покойное и ровное улеглось в горах безмолвие.

Мари, быстро скользя по мокрым камням, помятая, обсыпанная блестками дождевых капель, появилась в желтом кругу фонарного света. Она приложила ко рту палец и, как заговорщица, покачала головой:

— Только ты, папочка, никому не говори, что это — я. Жесть осталась там, наверху. Завтра я приду сюда опять и принесу с собой еще лист.

— Завтра ты будешь весь день в комнате.

— Нет, папочка, мы придем сюда вместе. Ты непременно должен посидеть наверху, у самых ног Монахинь.

— А ты посидишь на запоре, сказал я. .

— Ах, какой ты! Я же говорю тебе: там так страшно, что нет сил удержаться. Ты непременно свалишься от страха вниз!

Она рассмеялась, схватила отца за руку и побежала впереди него вприпрыжку, будто не он вел ее домой, а она его.

Это была последняя проказа, которая не оставила на Мари никакого следа.

Весной она начала приглядываться к своим деревенским друзьям. Надо было испытать их верность, выбрать самых надежных, решительных, молчаливых и стойких. Только на троих можно было положиться с легким сердцем. Это были тринадцати-четырнадцатилетние мальчуганы, широкоплечие, крепкие и, как на подбор, с такими круглыми, большими глазами, что, когда Мари рассказывала страшные истории, ей казалось — глаза [140] эти вот-вот выскочат наружу и укатятся. Конечно, у таких ребят хорошо работала голова, и они умели держать язык за зубами. К тому же они слышали кое-что о каменной маркграфине, похороненной много сот лет назад в замке. Их нетрудно было уговорить предпринять таинственные раскопки в монастырских руинах: они сами тормошили Мари и давным-давно придумали, кто куда убежит, когда разыщутся в замковом подземелье сокровища маркграфини.

Не всякий ухитрился бы обставить как следует такое тонкое дело, как розыски клада.

Мари знала, что нужно делать.

Однажды она привела своих друзей в кабинет отца. Из шкафов и с полок на ребят посыпались книги, карты и планы.

— Вот! Смотрите! Здесь написано по-английски: четыреста лет назад маркграфы открыли в своем фамильном склепе окаменевшую маркграфиню. Когда попытались снять с нее драгоценности, крышка гроба сама захлопнулась наглухо, и открыть ее оказалось невозможно... Вот вам документ. Здесь по-немецки. Вы сами умеете читать по-немецки: «В тысяча пятьсот шестидесятом году маркграфы передали свой замок капуцинскому ордену». Видите? Читайте: капуцинскому ордену.

Нечего было возразить: черным по белому значилось: капуцинскому ордену. И год. С необыкновенной точностью: 1560-й год.

— Дело верное, — сказал один сообщник.

— Ага! — проговорила Мари, и все испугались.

— Дальше, вот в этой книге. Видите, здесь и картинка: старый замок цур Мюлен-Шенау. И написано, что гроб с графиней стоит под развалинами до наших дней. Понимаете?

[141]

Все, конечно, отлично понимали. Да и нельзя было не понять, когда Мари обнаружила перед сообщниками необычайную ученость, читала не только по-английски, но и по-голландски и даже по-американски, разворачивала какие-то рыжие листы, громадные папки и расцвеченные карты. Вот когда было отчего выскочить глазам!

— Теперь за дело! — прошептал один сообщник.

— Ну, нет, — заявила Мари, — я теперь займусь изучением.

Слово это прозвучало торжественно, и все согласились, что без изучения приступить к делу нельзя.

— Кто это рылся сегодня в моих папках? — спросил герр Урбах вечером.

— Что ты, что ты! — испугалась Мари и пригнула голову отца к своим губам. — Это все манускрипты, раскрывающие тайну...

— Тебе надо бы заняться не тайнами, а арифметикой.

Но тайна была раскрыта.

Тайна была раскрыта в лесу, неподалеку от руин, и заключалась в плане, на котором рукою Мари были помечены все подземные ходы старого замка, место, где нужно было произвести раскопки, и усыпальница каменной маркграфини. В этот день вера в подземные сокровища обернулась в уверенность.

— Клянитесь, повторяйте за мною каждое слово, — подняв руку, шепнула Мари.

И заговорщики произнесли:

— Клянемся, что никому на свете не откроем своей тайны. Клянемся, что будем работать, пока не найдем каменную маркграфиню. Будем работать, как звери. Будем работать, как быки. Пусть [142] нас жгут огнем и пытают железом. Клянемся, что ни одним звуком не выдадим друг друга. Клянемся, что, как братья, без ссоры, разделим клад. Клянемся, что достанем лопаты, фонарь и веревку. И будем слушаться во всем Мари. Аминь.

— Подождите, — сказала Мари, когда клятва была произнесена, — конец мне не нравится, и надо повторить.

Все еще раз подняли руки и проговорили:

— И будем слушаться во всем и всю жизнь Мари. Клянемся, клянемся, клянемся. Аминь.

— Вот теперь хорошо. Можно приступить к делу.

И к делу приступили.

Первое восхождение на руины ограничилось обследованием местности. Был найден уступ, засыпанный землей, покрытый мхом, крутой и высокий. Решено было, что это — вход в подземелье.

Со следующего дня приступили к раскопкам. Работа длилась три дня. По утрам, когда еще горели на кустах стеклянные росинки, трое заговорщиков, выкрав в отцовских сараях заступы, крались к развалинам, каждый своим путем. Там, встретившись и обменявшись угрюмыми взглядами, избирали одного для караульной службы. Двое принимались копать. Земля была рыхлой, корни и пни, попадавшиеся на лопату, рассыпались в труху от легкого удара, каменьев не было, и работа шла споро. Когда солнце подымалось высоко над Лауше, до караульного долетал условный свисток. Мари несла приятелям завтрак. Это было лучшее мгновение из пережитых искателями клада. Ах, какие вкусные вещи водились в буфетной комнате виллы Урбах! И какой аппетит разыгрывался у землекопов часам к десяти утра! Из-за одного эдамского сыра стоило поворочать лопатой!

[143]

Мари спрашивала своих друзей, как офицер — солдат, со всех сторон обходила разрытый уступ, стучала лопатой об землю и прикрикивала:

— Слышите, как гудит?

— Гудит, у-у-у! — отзывались заговорщики.

— Скоро докопаемся.

— Докопаемся!

Странно, что действительно докопались.

На третье утро, когда после завтрака взялись за лопаты, ров вдруг осыпался под ногами в яму. Отпрянули в страхе назад. Переглянулись. Попробовали осторожно копнуть землю около провала. И радостный, испуганный, какой-то птичий испустили вопль: земляные комья, посыпавшись в яму, глухо ударились о твердое невидимое дно подземелья.

— Веревку! — скомандовала Мари, выбирая в куче разрытой земли остробокий камень.

Все, что совершилось затем, произошло, как на корабельной палубе, — коротко, отчетливо и гладко.

Из камня и веревки был сделан отвес. Отвесом измерена глубина ямы. К яме подкачено сухое дерево и перекинуто через провал. На одном конце веревки завязана петля, другой прикреплен к перекладине.

Мари залезает в петлю, берет в руки фонарь и кидает торжествующий взгляд на друзей. Личико ее пышет решимостью, рот приоткрыт, и хищно, неровно подергиваются губы. Она садится на перекладину, она свешивает ноги в яму, она отдает команду:

— Спускайте!

Ребята упираются ногами в землю, натягивают веревку. Мари спрыгивает с дерева, и голова ее — вычеканенная на черном разрезе рва — исчезает под землею. Веревка вздрагивающей струной [144] уползает в яму, молодцы впиваются глазами в зияющую тьмою дыру и перехватывают дыхание с такой же боязливой осторожностью, с какой дрожащие руки перебирают веревку. Но вот она ослабевает, болтается в воздухе, падает, и из-под земли придушенно, чуть слышно долетает:

— Подите сюда!

И когда заговорщики свешивают головы над провалом и глаза их различают в глубине мерклое пятно фонаря и расплывшееся в страшной бледности лицо Мари, они опять слышат придушенный чужой голос:

— Подземелье! Спускайтесь вниз, захватите лопаты. Я пойду вперед.

Они видят, как бледное лицо исчезает под землею и мерклый свет разжижается, тухнет, пропадает во тьме. Тогда они вытягивают из ямы веревку, отходят в сторону и начинают решать, кому спускаться в подземелье.

И в этот миг земля содрогается под ними, и по горам, от вершины к вершине, перекатывается грузный стон: подрытый уступ уполз в землю, и на месте ямы, поглотившей Мари, распахнута глубокая пасть обвала.

Еще один миг — и заговорщики бросаются врассыпную. Слышно, как за руинами, в разных сторонах, похрустывают сучья и осыпаются мелкие камни. Дальше и дальше.

Тихо.

Так во второй раз пришла за Мари смерть...

Клятва, принесенная искателями клада, не была нарушена. Правда, их не пытали железом и не жгли огнем, потому что забытые у раскопок лопаты без запирательств предали всех сообщников, но на долю их выпали горькие часы. И как знать, что было горше: отцовские ли кулаки, [145] испробованные с давних пор, или утрата сокровищ, мечта о которых рассеялась с первой вечерней зарей?

Потому что, когда вечером — через десять часов после обвала — крестьяне докопались до катакомб и Мари расплакалась на руках отца, первыми ее словами были:

— Маркграфини там нет...

Беспомощным угольком тлел фонарь, с которым Мари опустилась в подземелье. Она впилась в него обеими руками. Лицо ее было землисто и строго. Слезы катились по нему медленными струйками.

— Глупая, глупая, — проговорил герр Урбах, — надо было сначала спросить меня: маркграфиня лежит в новом замке.

Так в третий раз родилась Мари.

Это совпало с ее тринадцатым днем рожденья, и этому совпаденью крестьяне приписали перемену, происшедшую с Мари.

Она стала молчаливой, медлительной, в движеньях ее исчезла резкость, она все еще оставалась ребенком, но черты взрослого готовы были поглотить в ней все детское. Она отталкивала от себя всех, кто с ней встречался. Особенно в глазах ее пугало какое-то недоброе упрямство, и одна мысль — жесткая и неспокойная — постоянно холодила ее взор.

С тех пор и пошла про Мари молва, что от нее недалеко до самого дьявола и что лучше не попадаться ей на дороге. Тогда, именно тогда, приключился у форштанда необъяснимый случай с бумагами, а почтенный органист прочихал по милости девчонки всю троичную мессу.

Старый кучер, перерезавший на своем веку множество кур, гусей и уток, вдруг отказался [146] исполнять обязанности бойца. Стоило хорошенько потеребить его на кухне, как он рассказал, что случилось с ним в сарае, когда он в последний раз собрался заколоть гуся. Только что он приладился у стула и, зажав гуся между колен, замахнулся тесаком над гусиной шеей, как к нему подбежала фрейлейн Мари и объявила ему о своем желании зарезать гусака собственноручно. Да, да, собственноручно! Каково было ему это слышать? Конечно, он отговаривал ее, упрашивал, пригрозил даже нажаловаться. Не тут-то было! Мари схватила гуся за шею и заладила свое: дай да дай. В конце концов она чуть не вырвала у него тесак и ударила им по гусиной шее. Отрубить гусаку голову ей не удалось, но кровь хлынула рукавом, и гусь вырвался у кучера из рук. Птица была крупная, сильная. Два-три взмаха крыльев — и она взвилась под крышу и заметалась вдоль и поперек сарая, натыкаясь на стропила, косяки, изрыгая стонущий хрип. Вся она окровенилась, и кровь тяжелыми черными каплями скатывалась с нее на земляной пол.

А Мари неподвижно стояла у притолоки и каким-то мертвым, остылым взглядом следила за издыхавшей птицей. И когда кучер приметил этот взгляд, он опрометью бросился из сарая. Вспомнить о глазах Мари или пойти в сарай, где он увидел их, ему было жутко. А заколоть птицу теперь он просто не мог.

Вскоре после истории с гусем Мари похитила любимую кошку Адольфа.

Ах да, Генрих Адольф. Но говорить о Мари — значит ничего не сказать о ее старшем брате. Они жили розно, враждебно, в разных комнатах, на противоположных половинах. У них были разные учителя, разные радости и разная нелюбовь. Мари — дочь Урбаха, Генрих Адольф — сын [147] фрау Урбах, урожденной фон Фрейлебен. Их соединяли только имя и столовая. Столовая больше, чем имя. Они были чужими.

Адольф, постоянно нянчившийся с животными, сразу заметил исчезновение своей любимицы — выхоленной, жирной ангорской кошки.

Во всем доме захлопали двери, голоса раздавались по переходам и коридорам, сама фрау Урбах, приподымая своей палочкой с резиновым наконечником чехлы и покрывала, заглядывала под мебель и кровати. Адольф с визгом и хныканьем, топая ногами, носился из одной комнаты в другую и наконец отважился на вылазку в отцовскую половину виллы. Там, крадучись и затаив дыханье, он подобрался к комнате Мари и, поколебавшись у входа, изо всей силы распахнул дверь, влетел в комнату и остолбенел.

На кронштейне стенной лампы, у изголовья кровати, повешенная за горло, поджав хвост и распушив на спине длинную мягкую шерсть, покачивалась кошка. Лапки ее дергались, над ощеренными зубами вздрагивали, точно от щекотки, блестящие жесткие усики, и живот судорожно запал до позвоночника.

Адольф не видел Мари. Он кинулся к кошке, приподнял ее и принялся теребить врезавшийся в шею, запутанный шерстью шнурок. Он задыхался — красный, мокрый от слез, — шипел какие-то проклятия, от нетерпения топал ногами и расплескал стоявшее на полу блюдце с молоком Потом он пронзительно закричал: кошка, отдышавшись, впилась в него когтями. Сбежалась прислуга.

Мари нигде не было...

Вечером она стояла в кабинете отца и исподлобья следила за ним влажными острыми глазами, [148] словно ожидая нападения, готовая к нему, вся съежившаяся, маленькая, похожая на зверька.

Герр Урбах шагал из угла в угол, теребил коротенькую свою прическу, похлопывал себя руками, будто отыскивая что-то по карманам, и стонал, выдавливая через силу:

— А-а-а!

Он в третий раз остановился перед Мари, всплеснул руками, спросил:

— Что с тобой, что с тобой, Мари?

Она высоко вздернула остренькие плечи и, не опуская их, в страшном изумлении воскликнула:

— Ведь я говорю тебе, что отпоила бы ее молоком, эту отвратительную кошчонку!

— Но зачем ты сделала такую гадость?

— Хотела посмотреть, как она будет умирать...

— Боже мой!

Герр Урбах упал в кресло. Руки его повисли как плети, он уставился невидящими глазами на абажур, сидел долго, беззвучно, не шевельнув ни одним пальцем, не двинув бровью, — думал.

Фрау Урбах рассказала ему не только о кошке Адольфа. Ей было известно также происшествие в сарае. Она знала о проделках Мари в саду, кровожадных, отвратительных. Она настаивала, требовала, приказывала, чтобы Мари была отправлена куда-нибудь в интернат, в приют наконец, — есть же такие заведения для малолетних преступников! Невозможно же воспитывать Генриха Адольфа в обществе дегенератки!

— Молчать! — крикнул тогда герр Урбах.

Закрытые, занавешенные двери, окна, стук резинового наконечника по полу, вопли, упреки, угрозы, унизительная, бессмысленная, вызывающая тошноту истерика. Да, да, истерика с добродетельной, солидной и строгой фрау Урбах.

[149]

Мари, забившись в уголок, молча наблюдала за отцом.

Он встряхнулся, отыскал ее взором и переменившимся — почерствелым, сдавленным — голосом произнес:

— Что делать, что делать, Мари. Я всегда желал тебе добра, был твоим другом. Что делать.

Он встал, постукал кулаком по столу.

— Осенью ты поедешь в пансион. Он обернулся к дочери лицом.

— Я ведь никогда не стеснял тебя. Теперь... так будет лучше... Ступай к себе.

Мари вышла из засады, неуверенно двинулась к выходу. Уже открыв дверь, она остановилась, взглянула на отца. Он опять стоял к ней спиной. Легко и порывисто бросилась она к нему, замерла подле кресла, осторожно дотронулась до пиджака, прошептала:

— Покойной ночи.

Он, не шелохнувшись, повторил:

— Ступай к себе.

Тогда она круто, почти подпрыгнув, повернулась, с разбега хлопнула за собой дверью и умчалась по коридорам.

До поздней ночи она пролежала в постели, не раздеваясь, упершись локтями в подушку, глядя под стол, где в куче, на спинах, животах, вниз головами торчали и валялись давно заброшенные негры, ослы, беби, медведи и павианы. Мари все ждала, что бибабо-мартышка повернет к ней свою морду и пожалеет:

— Бедная Мари! Но бибабо молчала.

Фрау Урбах сидела за рукодельем, когда к ней вошел муж. Он протянул руку и тихо сказал: [150]

— Простите, что я был резок и груб. Я решил поступить с Мари, как вы советуете...

— Это вполне благоразумно, — ответила фрау Урбах и вложила кончики своих пальцев в руку мужа.

Герр Урбах, поцеловав жене пальцы, опустился рядом с ней на диван. Дом погружался в безмолвие. Больная нога фрау Урбах покоилась на расшитой бисером скамеечке. Костяные крючки мягко шевелились, сдерживаемые пушистой шерстью вязанья. Герр Урбах пристально вглядывался в твердый, облитый бледным светом профиль жены.

— Как вы жестоки, — сказал он, — как жестоки!

— Уйдите отсюда, — отозвалась она, помолчав. Он встал и хрустнул пальцами.

— Я сделал бы это без вашего приглашения... Бибабо молчала. Нижняя челюсть мартышки бесчувственно задрала вверх реденькую седую бороденку, и желто-красный янтарный глаз жарко таращился на луну, глядевшую под стол, в игрушки. Ни одного движения, ни одного звука из всей кучи живых — конечно, живых — душ и сокровищ.

Бедная Мари!

Она вскочила, выхватила из-под стола бибабо и, стукнув ее головой о подоконник, швырнула в сад.

— Глазей там на свою дуру луну!

Потом опустила шторы, и темнота видела, как на постели дергалось что-то закутанное в одеяло. Утром Мари разбудил отец:

— Вставай. Хочешь поехать на море?

Она подпрыгнула на кровати, одеяло скатилось с нее; жаркая от сна, порозовелая, всклокоченная, [151] она сжала отца со всей силой цепких рук и пахнула ему в лицо:

— Я на тебя не сержусь. Я знаю, что пансион выдумал не ты. Ведь правда — не ты?..


Шаги становятся тверже

Простор, простор и свет.

Ветер несет жгущий, колючий песок с юга на запад, с гладкой желтой доски берега в море. Медлительные гребешки низеньких волн приглаживают покойную воду, забегают на песок, взбивают его буклями, расчесывают, красят чем-то красным и прозрачной слюдяной пеленою катятся назад в море. Красная полоса на песке розовеет, наливается желтком, исчезает.

Облака переворачиваются с боку на бок, потягиваются и застывают: смотрятся в море. С неба падает густая синева, все быстрей и быстрей мчится, рябит неисчислимой синей дробью, и рябизна дроби, беззвучно отскочив от воды, несется вверх, к облакам, выше их, в бездонь синевы, в небо.

Гладкая желтая доска пляжа упирается далеко в горизонт, и туда бежать, бежать, бежать — нет сил и нет конца. Из-за сияющей черты, странно далекой — как хватает человеческого глаза? — черты, может быть моря, может быть неба, против ветра, в промежутки между порывами его, веют запахи какой-то смолистой и соленой коры, а вот — рыбы, вот — свежего, парного молока.

Зажмуриться и закружиться на одном месте, а потом погадать, какой цвет увидишь, если лицом к морю откроешь глаза, — не угадать ни за что. Сизый, голубой, стальной, синий, а где-то пятно серого, вон бирюзовый, вон зеленый. [152] Мчаться по пляжу, запрокинув голову, взметнув вверх руки или распахнув их, как для объятья, едва касаясь голыми ногами накаленного песка, подставляя все тело колючим его иглам, брошенным ветром, который жжет, прожигает до самых костей. В ушах — медные вздохи воды, где-то за глазами, в голове, в глубине ее — возмущенной, горячей — немеркнущие искры, пламенеющие полосы и нити света.

В полдень Мари шла берегом, по самой кайме набегавших на пляж тихих волн. Под ногами мягко подавался напоенный теплой водою песок, и ступни выдавливали вокруг себя неглубокие впадины, которые мгновенно белели и затем тотчас наполнялись густой темной влагой. Расчищенный, убранный цветными кабинками пляж давно остался позади. Все ближе к воде забирались кудрявые темно-зеленые кусты. Подле трех ракит лежал прелый полуразбитый остов парусника. Там, где ребра его упирались в песок, ползла жирная, приземистая трава, и на ней ярко краснело широкое пятно.

Мари подобралась к нему, неслышно ступая по песку.

Под ракитой, в красном купальном костюме, сидел белокурый мальчик, согнутой спиной — к морю. На песчаной плешинке, между протянутых ног, он мастерил что-то из ракушек, наклонив голову, почти не шевелясь и ничего не замечая вокруг.

Мари подошла к нему настолько близко, что ей видно было, как его руки — худые и белые, точно песок, — перебирали раковины и перед ним, причудливые, вырастали гроты, крепости, бастионы. Она долго стояла за спиной мальчика и потом крадучись ушла, не выдав себя ни одним неосторожным звуком или движением.

[153]

У моря Мари набрала раковин: они лежали волнообразной полосой вдоль берега, в немногих шагах от воды, высушенные солнцем, выветренные, сухие. Но соорудить из них что-нибудь, хотя бы самое простое, Мари не удавалось. Ракушки рассыпались у нее в руках, сползали друг с друга, скатывались, и никакими уловками нельзя было сцепить их в целое и заставить держаться. Мари затоптала раковины в песок.

Потом она вернулась к ракитам и подобралась к мальчугану. Крепости обнесены были скалами, от бастиона к бастиону тянулись дорожки красного гравия, гроты тонули в траве. Это был целый мир!

И вот — раз-два! — скачок в самую середину этого мира, быстрыми ногами — в гроты, в крепости, бастионы, потом, в стороны — песок, траву, ракушки — с хрустом, шумом — и отчаянный крик.

Мальчик отбежал, обернулся. Вскрикнул он от испуга — не оттого, что жалко было мастерское сооружение из раковин; и теперь, стоя в отдаленье, удивлялся своему испугу. Мари, разглядев его, заложила за спину руки и ждала. Она ждала сопротивления, слез, защиты мальчугана, занимавшегося, будто девчонка, такими ничтожными пустяками, как игра в ракушки. Но — странно — перед ней стоял юноша, — она только теперь разглядела, как он был велик, силен и спокоен, — не помышлявший ни о слезах, ни о защите. Он смотрел на Мари остановившимся взглядом широких светлых глаз, чуть-чуть открыв рот, и молчал.

На секунду Мари показалось, что когда-то она видела его лицо. Она пристальней всмотрелась в него и вдруг вспомнила, что она голая, что она [154] убежала в море, не надев костюма, что он — этот юноша — первый человек, которого она встретила, выбежав из кабинки, и что ее отделяет от него только свет и воздух. Она выдавила сквозь зубы приготовленные раньше слова:

— Попробуй тронь!

Но юноша не двигался — все так же смотрел на нее остановившимся взглядом, и взгляд этот охватывал ее всю с ног до головы.

Тогда Мари бросилась к морю...

Светлые широкие глаза она увидела потом в вокзальном туннеле шумного города — когда с отцом возвращалась домой, — и ей стало непонятно весело и страшно. Глаза не столкнулись с нею — встреча была мимолетной, — но она успела рассмотреть, что над ними нависал глубокий козырек военной фуражки. Всю дорогу неотвязно хотелось вспомнить, где впервые попалось лицо с чуть-чуть открытым ртом и этим остановившимся светлым взглядом. И вот, когда уже промелькнули знакомые сосны, когда поезд осмотрели свысока нахмуренные Три Монахини и маленький локомотив рассерженным воробьем чирикнул у почерневшей станции, — вот тогда лицо с чуть-чуть открытым ртом вдруг очутилось перед нею.

Гладенький белокурый юнкер подошел к Мари, щелкнул каблуками и сказал, бледнея и торопясь:

— Мы, кажется, знакомы... на пляже... Мари вспыхнула, схватилась за руку отца.

— Я здешний, Шенау... мы соседи...

Мари взглянула на отца, быстро отдернула от него руку и спросила:

— Из замка... там, за Лауше?

— Да, на запад... [155]

Мари решительно шагнула вперед.

— Скажите, маркграфиня, каменная маркграфиня... — У ней захватило дыханье, она не могла докончить.

— Да, в новом замке. Хотите посмотреть? Приходите.

Герр Урбах подошел к круглому пожилому человеку, стоявшему поодаль от юнкера, и приподнял шляпу...

Как прошли два дня, протянувшиеся вечностью между закопченной станцией в горах и лесными просеками на запад от Лауше? Как сдвинулись и полетели часы, стоявшие неподвижно днем и ночью? Как настал конец медленной муке, когда каждый миг должно что-то случиться, каждое мгновенье может раздаться чей-то оклик и в каждой секунде кроется какой-то вопрос?

Но конец настал, и тогда мгновения, минуты, часы понеслись наперегонки с ногами по просекам, мимо рыжих сосен, в запахе смолы и хрусте мягкой хвои.

— Пришли? — спросил светлоглазый юнкер, и Мари показалось, что он поперхнулся от испуга.

— Не бойтесь, — подбодрила она, — прямо туда, к ней...

Замок был тих, в парке, где поджидал Мари юнкер, вдоль старых стен лежали горки осыпавшейся извести, проросшей травой, двери и проходы были низки, звуки шагов разбегались по сторонам и вырастали в гул где-то глубоко в стенах.

— О, вот это настоящий замок! — проговорила Мари.

Но жилые комнаты были почти такими же, как в вилле Урбах, — только повсюду висели картины в тяжелых темных рамах да узкие окна крали и глушили свет. И Мари заторопилась: [156]

— Ну, скорей, скорей!

И вот наконец Мари идет сводчатым коридором, с лампой в руках, по твердым крутым ступеням, между каменных сырых, холодных стен.

— Направо, — слышит она голос своего спутника, и ей кажется, что он страшно далеко от нее, хотя дыхание его здесь — за спиной, совсем близко.

— Нагнитесь пониже, сейчас...

Железная, полукруглая наверху дверь, ржавый засов — без замка, без секрета, — ноющие петли, тяжелые, непослушные створы и глубокий спуск без ступеней.

— Прыгайте. Видите пол? Теперь налево, вон третья...

— Что третья?

— Третья гробница отсюда. Эти две, каменные, — так, пустые. Под ними гробы, в земле. А это — гроб.

— Настоящий?

— Да. Сейчас сдвину крышку.

— И тут — она?

— Вот увидите...

Крышка приподнимается легко, скользит, обнажает изголовье, ложится с звонким стуком поперек гроба.

— Ну, смотрите.

Мари делает шаг, другой, протягивает перед собой как можно дальше лампу, тянется через громоздкую крышку.

В гробу, окруженная мелкой трухой, — в трухе, как в подушке, — лежит безволосая голова. Лицо бледно-желто в свете немощной лампы, веки глубоко ввалились, нос почти прозрачный, прямой, с легкими округлыми крылами ноздрей, рот полуоткрыт, и зубы — ровные, молодые — не [157] блестят, а матово желтеют, как лоб, как подбородок, как хорошо изогнутая, чуть прикрытая трухой шея.

— Ей было всего восемнадцать лет, — говорит юнкер, — как мне...

Мари оглядывается на него — он стоит за ее плечами — его лицо бледно, даже бледно-желто, как у маркграфини, и рот — рот его полуоткрыт, а зубы точно так же...

Мари опять глядит на стынущее в желтизне огня окаменелое лицо.

— Красивая, — шепчет она.

— Ее давно показывают, если кто хочет. Вот смотрите.

Юнкер сует руку в гроб, вынимает из трухи молоток на длинной обточенной ручке, постукивает им по голове маркграфини. Голова отзывается на удары кратко и глухо, и молоток мягко падает и тонет в трухе.

— Совсем как камень.

В темноту уползает ряд низких каменных надгробий, черный свод яйцом навис над усыпальницей; рыцари, дворяне, маркграфы безмолвствуют в вековой сырости камня и земли.

— А сокровища... вы их сняли с нее? — шепчет Мари.

— Никаких сокровищ не было... давно не было...

Что это? Он, кажется, улыбнулся? Нет, это испуг скривил его лицо. Чего он испугался? Как он бледен! Он бледнее, конечно, бледнее маркграфини. У него остановились глаза, он почти не дышит. Что с ним, что? Он протягивает руки к Мари, он обнимает ее, полуоткрытый рот его совсем близко к ее губам, он... — А-а-а! [158]

Мари бьет его изо всех сил в грудь, лампа дрожит и мигает у ней в руке, она поворачивается, отбегает к выходу, к железным створам высокой двери, выбирается в коридор, бежит, бежит. У поворота, который разветвляется в обе стороны, Мари останавливается: ведь он остался в темноте; там черно, как... тогда, под землей, — он не найдет выхода... смешной! И она хохочет и кричит:

— Ау-ау, гоп-гоп!

Потом он молча ступает впереди нее, покорно неся лампу, подолгу освещая всякий уступ, поворот и порожек. У выхода в парк Мари говорит:

— Я пойду одна. Прощайте.

А из парка, когда уже скрылись обсыпавшиеся, оплаканные известкой стены, кричит:

— Ау-ау, гоп-гоп! Ау!..

И хохочет, хохочет, как будто предчувствуя, что этот смех — надолго, что вечером, дома, отец ей скажет:

— Мари, послезавтра — в Веймар, к мисс Рони.

— Так, значит, правда? — воскликнет Мари.

— Что делать, что делать, Мари, скажет герр Урбах и закроется в своей комнате...


Пансион мисс Рони

Пансион занимал просторный дом, обнесенный высокой чугунной оградой в золоченых остриях и с каменными шарами на воротах. От входа через сад к дверям вели дорожки из бетонных плиточек, прочно уложенных, блестящих от горячей воды и щеток. Аллеи сада ровно усыпались гравием; утыканные вперемежку желтые и синие железные дужки кружевными поясками [159] обнимали клумбы и газоны; на выструганных палках, воткнутых в клумбы, разноцветными солнцами сияли глазированные шары; гном с тачкою в руках лукаво смеялся, задрав голову и прочно врывшись глиняными башмаками в подстриженный дерн.

Дом стоял статно, разглаженно и застегнуто, блестя на солнце, как шуцман — пуговицами, медью и никелем оконных ручек, замков, начищенной чашкой звонка и массивной доскою на двери:


ПАНСИОН МИСС РОНИ

для благородных девиц


На раме ближнего к входной двери окна, в железном зигзаговидном держателе, горело зеркальце, направленное на подъезд. За окном с зеркальцем, мрачно задрапированный и всегда молчаливый, таился кабинет мисс Рони. Рядом с ним простирались другие комнаты ее квартиры, в дальнем углу — учительская, через коридор — помещения для прислуги, кухня, кладовые и карцер. Верхний этаж был занят классами, гимнастическим залом и просторным дортуаром.

Распорядок жизни пансиона был установлен мисс Рони раз навсегда, и был он так же прямолинеен, тверд и точен, как чугунная решетка, как замки на окнах, как дорожки и глазированные шары в саду. Каждый человек, вступавший в пределы владений мисс Рони, ходил только по начерченной директрисой ясной и ровной линии, садился на отведенных ему стульях, вздыхал в указанных заранее местах и улыбался в предусмотренные минуты. Здесь не было послаблений ни для кого. Учитель английского языка и кухарка, [160] классная дама и садовник, сама директриса и преподавательница танцев несли разный труд, но подчинялись одному непреклонному режиму. Перед уставом пансиона благородные девицы не были равны горничным, которые убирали за ними спальню, но нарушение устава каралось с одинаковой строгостью и для пансионерок и для горничных.

— Фрейлейн, — говорила мисс Рони провинившейся воспитаннице, — вы ошибаетесь, если думаете, что, выведенная из терпения, я отошлю вас к родителям. Подите к классной даме и скажите, чтобы она заперла вас в карцер на три часа.

Мисс Рони находила, что пансион благополучен только тогда, когда весь его строй отражает до полного сходства ее образ жизни.

Мисс Рони, встав, принимала прохладную ванну, делала гимнастику, растиралась полотенцами, надевала рабочее платье, читала молитвы и приступала к занятиям. И она требовала, чтобы все, кто жил с нею под одной крышей, встав, делали — за недостатком ванн — обливания, гимнастику, растирались полотенцами и читали молитвы. Даже садовник — старик лет шестидесяти — уверял мисс Рони, что по утрам занимается по системе Мюллера и меняет белье точно, как ему предписано, — по средам и субботам. Женскую прислугу мисс Рони могла проверить лично, и обмана здесь быть не могло. Мужчин же, кроме садовника и учителей, приходивших в пансион на уроки, то есть после гимнастики и обтираний, в доме не было.

Двадцать воспитанниц — всегда двадцать, не больше и не меньше — находились под неустанным наблюдением директрисы; и ничто не могло быть утаено от нее, как ничто происходившее у [161] подъезда не могло не отразиться в зеркальце, прикрепленном к окну кабинета мисс Рони.

По обеду, танцам и молитве учителя проверяли часы, и казалось, само солнце присматривалось к загородным экскурсиям и прогулкам пансиона мисс Рони.

Дважды в зиму пансионерки ходили в дом Гете, и перед тем мисс Рони читала в классе отрывки из его биографии, соглашаясь, что имя этого человека можно произносить рядом с именем Шекспира.

Осенью и весною ездили за город, и тогда мисс Рони подозрительно прислушивалась к тому, что говорил учитель естествознания об опылении растений.

Раз в месяц совершалось гулянье по городу. И каждую неделю посещали кирку, где слушали проповедь и подтягивали органу.

Ежедневная прогулка делалась в саду, по аллеям и дорожкам, вдалеке от решетки, вокруг улыбавшегося гнома и сиявших шаров на клумбах, и длилась три четверти часа. Шли парами, неторопливо, без оглядок, кружась и проходя десятки раз одну и ту же точку, и спереди выступала классная дама, вытянув шею и сложив на животе руки, а позади припечатывала к гравию негнувшиеся подошвы мисс Рони.

— Фрейлейн, — говорила она, называя воспитанницу по имени, — остановитесь. Я заметила, как вы оторвали от тополя ветку и бросили ее на газон. Вы совершили, таким образом, два дурных поступка. Назовите их. Во-первых...

— Во-первых, я оторвала от тополя ветку...

— И во-вторых...

— И во-вторых, я бросила ветку на газон...

— Больше вы ничего не должны сказать? [162]

— Простите, мисс Рони.

— Поднимите ветку с газона и отнесите ее в мусорную корзину.

О, воспитательная система, применявшаяся мисс Рони, признавалась не одними педагогическими авторитетами, но обществом и даже высшим светом. Она была безукоризненна, эта система, и это отлично понимали пансионерки.

Это отлично поняла Мари, когда, одевшись в пелеринку, нарукавники и передник, вдруг потеряла свое лицо, свой голос, даже свой взгляд, и в ее памяти внезапно скользнули туманные, заслоненные болью, будто никогда не бывшие монастырские руины, вершина Лауше, на которую карабкается солнце, остробокие скалы, наваленные по гребням гор, как ломаная мебель, мрачная усыпальница маркграфов — ив ней бледное, испуганное, просящее лицо с чуть-чуть открытым ртом.

С этой минуты Мари ощутила до физического неудобства железный корсет, в который была вправлена жизнь пансиона и в который вправляли теперь ее. И она почувствовала, что ее детство прошло. Она всмотрелась пристальнее в формы, составлявшие обиход пансиона, попробовала шевельнуться влево и вправо, двинуться вперед или попятиться — всякий раз она причиняла себе боль и вызывала восстание неизмеримо более стойких сил, нежели ее. Она пригляделась к корсету, затянувшему людей, на волю которых она была отдана, к его шнуровке, костям и крючкам, и она нашла, что разорвать его, сломать, уничтожить или даже только распустить, ослабить — нельзя. И тогда она смирилась с ним и без малейшей трудности, как будто родилась для того, своими руками, привыкшими к сопротивлению, произволу, [163] капризам и свободе, надела его на себя и тотчас убедила всех, что чувствует себя превосходно.

— Фрейлейн Мари, — сказала однажды мисс Рони, — я замечаю, что вы слишком задумчивы и мало общительны. Вам следует быть немного оживленнее.

Когда же Мари сделалась немного оживленней, мисс Рони уже не могла найти в ней ничего, что подлежало бы исправлению, и к рождеству записала ей в матрикулы:


отличного поведения, прекрасных успехов, прилежания и внимания,


а к летним каникулам:


образцового в пансионе поведения и прекрасных успехов.


Исключительное место среди воспитанниц Мари далось без всякого напряжения, во всяком случае несравненно легче, чем ее отцу — вера в то, что это она, его дочь Мари, заняла такое место. Он был подозрителен и насторожен, — а может быть, обижен, — потому что считал, что не заслужил всегда столь обходительно-сухого обращения Мари. Не чудилось ли ему во всем том возмездие за суровость, с какою он обошелся с Мари? Как знать? Зато фрау Урбах стала явно благосклонна к дочери и на ее почтительные книксены отвечала милостиво.

Так прошло два года.

А на третий, в Веймаре, во время прогулки пансионата по тихим улицам, мимо особняков, похожих на пансион, с садами за чугунными решетками и гномами, улыбавшимися в клум-[164]бах, — к чинно выступавшим парам пансионерок, к первой паре, шедшей за классной дамой, к воспитаннице Мари Урбах, быстро перейдя дорогу, подошел молодой офицер.

— Мари! — почти вскрикнул он.

— Макс! — ответила она, и ее спутницы видели, как вздернулись у ней брови и кровь разлилась по щекам.

Господин лейтенант! — поперхнулась классная дама.

— Одна минута, — проговорил офицер и направился к мисс Рони.

— Уважаемая мисс, разрешите переговорить с моей кузиной, фрейлейн Урбах?

— Но, господин лейтенант, в пансионе установлены часы...

— Так точно, уважаемая мисс. Но я здесь проездом, всего на один час, и мне необходимо...

Он вдруг взял под козырек, сказал «благодарю вас», точно получил согласие, и поспешил к Мари.

Была всего одна минута замешательства, когда ряды пансионерок сломались, спутались, когда кто-то поднял руку, кто-то засмеялся, кто-то всхлипнул, когда с классной дамой случился приступ небывалого кашля, когда все шествие нарушилось и сама мисс Рони сделала ненужных два шага вперед и ненужный шаг назад, потому что в это мгновенье в ней произошла стремительная схватка между почтением к мундиру саксонской армии и необходимостью соблюсти установленный в пансионе порядок.

Но уже в следующую минуту офицер обменялся короткими словами с Мари, подал ей руку, н они пошли через дорогу, рассмеявшись и прибавляя шагу. И тогда все видели, как Мари прижалась [165] к локтю и плечу офицера, и все слыхали, как она, обернувшись, громко и весело произнесла:

— Боже мой, мисс Рони, как вы похожи на дятла!

И потом еще громче:

— Adieu, adieu, девчурки!

И после слова «девчурки» подругам Мари показалось, что под руку с офицером удалялась не девочка в нарукавниках, пелеринке и переднике, а молодая женщина — гибкая, упругая и прекрасная...

Лейтенант едва ли солгал мисс Рони, сказав, что в Веймаре он проездом, и всего на один час: он точно канул в воду, повернув за угол, и с ним Мари.

Где пропадала она три дня и две ночи, осталось известно только ей.

На третий день герр Урбах сидел в своем кабинете, в старом бишофсбергском доме, когда ему вручили визитную карточку:


Лейтенант фон цур Мюлен-Шенау

(маркграф)


Это словечко в скобочках, напечатанное помельче в углу большой квадратной карточки, было давно придумано фон цур Мюлен-Шенау и вовсе не означало, что в Германии восстановлен пышный титул времен Карла, а только то, что нельзя смешивать потомка и наследника маркграфского рода с какими-то остзейскими баронами, случайно носившими точно такую фамилию.

Лейтенант приехал с Мари, одетой в новый костюм, сделавший ее стройнее и ярче, с новой [166] прической и с каким-то новым взглядом потемневших, возбужденных глаз. Она села в гостиной, будто прибыла с визитом в малознакомый дом, — не снимая шляпы, наполовину стянув с правой руки перчатку. Зеркало, стоявшее позади ее кресла, не давало ей покоя, и она скоро повернулась к нему лицом.

Лейтенант оставался в кабинете ее отца минут пять, потом они прошли через гостиную, и герр Урбах, покосившись на дочь, буркнул на ходу:

— С приездом!

Потом лейтенант вернулся в гостиную один, поцеловал Мари руку и сказал:

— Все улажено. Вы останетесь здесь, я возвращаюсь в Шенау. Завтра буду в полдень...

Предложение фон Шенау, внезапное и категорическое, побег Мари из пансиона, где она была —


«образцового поведения и отличных успехов», —


но главное, конечно, предложение — маркграфа, а не какого-нибудь барона, — и главное, конечно... — словом, фрау Урбах была безмерно обескуражена и польщена. Все это настолько перетряхнуло представления о допустимом и приличном, настолько затупило всегдашнюю способность наблюдать, что мать не остановила внимания на странном костюме и странных манерах Мари, а отец был подавлен и закрылся в своей комнате.

В этот вечер фрау Урбах вспомнила, что Mapи, приезжая на каникулы домой, нередко уходила в Шенау и много говорила о картинах, собранных в замке опекуном маркграфа. Как видно, дело было не в одних картинах. Фрау Урбах была довольна. [167]

Герр Урбах, прохаживаясь по кабинету, вспоминал только одно: то новое — чужое — платье, в каком он увидел Мари, когда сказал ей «с приездом». Он позвонил, велел принести брикету и растопить камин, хотя за окнами томилось молодое лето.

Назавтра, в полдень, лейтенант фон цур Мюлен-Шенау приехал в сопровождении своего опекуна — расчесанного, круглого, туго сгибавшегося полковника в отставке, — и опекун подтвердил предложение, сделанное лейтенантом. Обручение было назначено через два года, когда Мари должно было исполниться восемнадцать лет.

Это приходилось на весну девятьсот шестнадцатого года. [168]



Читать далее

Глава отступлений

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть