Этим летом две морские державы встретились впервые в открытом море. Корабли, созданные для того, чтобы истреблять и гибнуть, изнывавшие от бездействия и перевооруженности, в один день и в один час, как разноименные магнитные стрелки, покинули свои норы. Местом встречи был выход пролива Скагеррак в Северное море. Часом встречи был час судьбы, когда перестают дуть ветры и останавливаются планеты, когда люди надевают чистые рубашки. Победа была обеспечена за обеими эскадрами, потому что обе эскадры считались самыми сильными в мире и потому что державы, чьи эскадры встретились под Скагерраком, считали себя самыми сильными державами.
Все державы всегда считают себя самыми сильными; это им необходимо, чтобы каждая ротная кляча, погромыхивая заржавленной кухней, чувствовала себя Тамерланом.
Под Скагерраком морская Англия победила морскую Германию и морская Германия победила морскую Англию. Побежденной в этой борьбе оказалась логика — держава наименее могуще-[200]ственная. Победу над ней справляли обе победившие стороны — Англия и Германия, за исключением тех английских и германских моряков, которых вода унесла из Скагеррака в Норвежское море.
Германскому населению было разъяснено диаграммами, что морское могущество Великобритании непоправимо подорвано и что случилось это необыкновенно счастливо, ибо германские потери ничтожны. Английские газеты, со своей стороны, доказали картограммами, что германский флот можно считать несуществующим и что достигнуто это ценою ничтожных, в сущности, потерь со стороны Великобритании.
Таким образом, в дни Скагеррака Бишофсберг имел все основания устроить празднество. Он имел эти основания тем более, что ожидал приезда его величества короля Саксонского. Это случалось не часто и было исторично для Бишофсберга. Надо было обставить высокое посещение с достоинством и пышностью. И так как всякое высокое посещение приурочивается к какому-нибудь событию, а его величество король Саксонский прибыл в Бишофсберг просто ради того, чтобы пострелять в горах козуль, то, естественно, его приезд был связан с победой над морской Великобританией. И его чествовали и величали как подлинного гения Ютландского боя...
Но это — целая глава в истории города Бишофсберга; глава же, которую мы пишем, посвящена цветам. Их мало в нашем романе, их любят девушки, негодующие на писателей, которые рассказывают о ландштурме и войне, забастовках и королях, вместо того чтобы говорить об изменах и объятиях, о любви и цветах. Грустно думать, что до этих сочувственных слов не дочитает ро-[201]мана ни одна девушка. Но если нежная душа, вконец измученная солдатскими эшелонами, революционерами, социал-демократами и королями, случайно раскроет книгу на этой странице, она найдет здесь наше клятвенное обещание говорить на протяжении главы только о цветах, об одних цветах, душистых, окропленных чистою росою, целомудренных, живых цветах!..
На вокзале король был встречен военными властями. Оттуда он должен был проследовать в ратушу и принять там гражданских чинов. Через два часа его величеству должны были представиться благотворительные общества.
Признаться, бишофсбержцы пережили в этот исторический день некоторое разочарование. Было изведено непомерно много крахмала на приведение в церемониальный вид нижних юбок, манишек, манжет и воротничков. Ожидали увидеть его величество в орденах, лентах и звездах, окруженного свитой и дворцовой стражей. Но король приехал в пиджаке и в тирольской фетровой шляпке с тетеревиным пером. Ему подали к вокзалу вместительный старомодный фаэтон, запряженный парой бестолковых лошадей. Он сел рядом с обер-бюргермейстером, и железные обода вымытых керосином колес загрохотали по главной улице. Накрахмаленные подданные, занявшие тротуары, при виде такого въезда забыли снять шляпы. Школьники, окружив фаэтон, неслись по дороге с криками и возгласами. Его величество добродушно стряхивал сигарный пепел на носы мальчишек, поощряя их забираться на подножки и виснуть на рессорах.
— Смотри, — сказал один бюргер жене при виде своего повелителя, — на нем пиджак, как у нашего зятя Ганса...[202]
Так помрачился герой в сознании глубоко преданного ему гражданина.
В этот день победы над морской Великобританией и приезда короля в Бишофсберг, в тот момент, когда доглаживались последние воротнички и начищались ботинки, фрау Урбах, пробегая через гостиную, восклицала:
— Мари! Мари! Мари!
Она была настолько взволнована, что позабыла захватить свою палочку с резиновым наконечником и очень заметно ковыляла. Она почти захлебывалась, крича:
— Мари! Мари!
И когда влетела в комнату дочери, выпалила без передышки:
— Где наши флаги, Мари? Что это значит? Где флаги?
Мари застегивала платье, заломив руки за спину, ей было неудобно, и она не сразу переспросила:
— Что случилось?
— Флаги, флаги! У нас не вывешены флаги!
— Почему вы обращаетесь с этим ко мне?
Фрау Урбах ухватилась за спинку стула.
— Я ослышалась, Мари? — пробормотала она.
— Я говорю, что не знаю, почему у нас не вывешены флаги.
— Может быть, вы не знаете, почему они должны быть вывешены?
Мари подняла на мать безучастный взгляд:
— Откровенно говоря, нет.
Тогда фрау Урбах опустилась на стул. Невероятно! Каких-нибудь полчаса назад этот нелепый человек говорил с ней совершенно здраво!
— Мы только что условились, Мари... — начала фрау Урбах, набрав побольше воздуху и [203] усевшись поудобнее: надо было восстановить нарушенное равновесие. Но Мари перебила:
— Уверяю вас, что ничего не случилось. Я собираюсь на вокзал, потом приду в ратушу. Ваше поручение будет с точностью исполнено. Вам нужно одеваться, иначе вы опоздаете.
— Но флаги, флаги! — воскликнула фрау Урбах.
— Что касается флагов, то прошу вас поручить это дело кому-нибудь еще. — Мари неожиданно расхохоталась: — Ну, поручите, например, папе! Право! Папа будет с удовольствием развешивать флаги хоть каждое утро! Это будет вели-ко-лепно!
Фрау Урбах медленно встала. Голова ее откинулась назад, глаза окаменели. Фигура ее была монументальна — в широко расходившемся книзу тяжелом платье, с приподнятой и застывшей правой рукой. Отчетливый шепот излился из ее побелевших, стянутых напряженьем губ.
— Запомните раз навсегда: я не позволю насмехаться над собой не только вашему отцу, но и вам.
Она повернулась и вышла из двери, как оскорбленная героиня на экране кинематографа, — величественно и почти так же бесшумно.
У себя в комнате фрау Урбах посидела некоторое время в кресле, обмахиваясь платком. Потом позвонила горничной и приказала ей вывесить флаги. Потом начала одеваться...
То, что происходило часа три спустя в большом зале ратуши, где благотворительные и другие общества представлялись королю, заслуживает самого пространного описания. Такое описание было сделано «Утренней газетой Бишофсберга», где любопытный читатель найдет весь церемо-[204]ниал и, между прочим, прекрасную речь, оглашенную от имени цехов членом союза парикмахеров и казначеем Общества друзей хорового пения — Паулем Геннигом. Здесь будет рассказана только незначительная деталь, о которой дипломатично умолчал редактор «Утренней газеты», оказавшийся поистине на высоте своего ответственного положения.
Незадолго до того времени, как его величество, в сопровождении обер-бюргермейстера, штадтратов и адъютанта, переходя от одной депутации к другой, приблизился к фрау Урбах, она оглянулась, чтобы еще раз убедиться, что Мари стоит позади нее. За несколько минут перед тем фрау Урбах видела, как ее дочь пробиралась к ней толпою разодетых флейлейн и фрау.
И вот его величество король стоит лицом к лицу с фрау Урбах.
Обер-бюргермейстер с особым удовольствием произносит:
— Фрау Урбах, урожденная фон Фрейлебен, патронесса питательного пункта, председательница... Фрау Урбах замирает в глубоком реверансе.
Его величество протягивает ей руку и перебивает обер-бюргермейстера:
— О вас, сударыня, мне уже докладывали в резиденции. Медаль Фридриха-Августа ожидает вас в Дрездене.
— Majestat, — произносит фрау Урбах и опять замирает в реверансе. Приподнявшись и видя, что его величество продолжает милостиво улыбаться, фрау Урбах тихо говорит:
— Majestat, разрешите представить мою дочь, фрейлейн Мари Урбах...
Она повертывает голову вправо и натыкается [205] на чей-то изумленный и растерянный взор. Она поворачивает голову влево и встречает чужое испуганное лицо. И вдруг ее декольте обжигают сзади какие-то бредовые слова:
— Фрейлейн Мари здесь нет!
— Вы не можете отыскать свою дочь? — слышит она. «Боже, неужели это говорит король?!»
— Majestat, — шепчет фрау Урбах.
— Пустяки, — смеется его величество, — со мной сегодня случилась штука похуже: меня окрестили здесь морским волком, а меня тошнит, когда я проезжаю мостом через Эльбу...
Фрау Урбах еще находит в себе силы улыбнуться на королевскую шутку, находит силы подать его величеству руку. Потом она оборачивается к разодетым флейлейн и фрау, окидывает их непродолжительным взглядом, и ее почти выносят из зала.
Если бы взгляд фрау Урбах упал на цветы, о которых должна идти речь в этой главе, они увяли бы из состраданья.
Час, в который началась война, родился под знаком вокзалов. Гороподобные, изрытые подземными ходами, перетянутые мостами и переходами, оплетенные железными клубками рельсов, в вечном содрогании и воплях — вокзалы делали войну. Как исполинские пылесосы, они втягивали в свои прокопченные жерла неисчислимые пылинки, собирали их в генераторах, протаскивали трубами и выплевывали вон, в войну. Раз призванные к жизни, они не переставали ни на секунду дышать стонущей своей стальной грудью, и каждый вздох их всасывал и выдувал человеческую пыль. [206]
В час, рожденный под знаком вокзалов, люди стекались на дороги, покрытые каменноугольною пылью, залитые маслом и нефтью, на дороги, которые вели к войне. И люди устлали эти дороги цветами и лепестками красных роз, засыпали железные клубки рельсов, так что не видно стало каменноугольной пыли, ни масла, ни нефти. Солдаты в походной форме воткнули розы в дула винтовок, и за патронташи, и за крышки ранцев, и тяжелыми толстокожими сапогами попирали розы на перронах и рельсах. Разве соберешь все цветы, постланные отечеством на пути армии в походной форме?
Армия в походной форме вливалась в генераторы и неслась по трубам, чтобы, подобно газу, смешавшись с воздухом, сгореть в войне. И солдаты — распаленные железным стоном вокзалов, вздыбленные беснованьем толпы, ликующие, молодые — брали приступом вагоны, украшая их стены смешной росписью:
— Вот вам француз, завоеватель вселенной!
— Вот сербский Петр после похода в Вену!
И жирной четкой надписью белели осанистые буквы на каждом вагоне:
Это был час, в который аромат роз заглушил собою нефтяную горклость и каменноугольную вонь...
Когда Мари с порученьем фрау Урбах пришла на вокзал, он только что встретил короля и собирался начать жить обычною своей жизнью: жить для войны. Маршевая рота ландштурма отправля-[207]лась на фронт, да кучка новобранцев, в ожидании путевки, расползлась по переходам, туннелям и рельсам. Как всегда, шли маневры, и вокзал сотрясался в стальной дрожи.
Ландштурм, расстававшийся с женами и детьми, убрал свои винтовки цветами. Это были чахленькие гвоздички и потерявший душистость горошек, — потому что роз, устилавших когда-то путь армии в походной форме, уже не стало и потому что розы были слишком дороги для жен, которых покидал ландштурм.
Скучавший, усталый от ожиданья новобранец, безусый плосколицый малый, слонялся по запасным путям. Здесь было безлюдно, вокзал втянул в себя все живое, вокзал только что встретил короля. По запасным путям шаркали дозоры непокойных локомотивов. Новобранец со скуки остановился у товарного вагона, со скуки поднял валявшийся на полотне кусок мела, со скуки начал выводить мелом на стенке вагона:
Пронзительный, как свисток, голос хлестнул его по руке:
— Что ты там мажешь? Кто за тобой будет убирать?
Малый обернулся. По рельсам шла уборщица вагонов. Лицо ее лоснилось от масла, руки были черны. Он хотел что-то ответить. В конце концов он — солдат, его угонят скоро на фронт, он будет воевать, а чумазая баба по-прежнему будет пачкаться на станции, и ее недурно выругать каким-нибудь фельдфебельским словцом. Но новобранцу скучно, он устал от ожиданья, и воздух вокруг него изнывает от железных стонов, и само солнце томится, как новобранец. От сильного [208] удара мел прилипает к вагону белой кляксой, и новобранец бороздит каблуками песок полотна, волочась к вокзалу.
Уборщица вытирает вагон масленой тряпкой, и губы ее что-то шепчут, но слов не разобрать за шарканьем локомотивов. Может быть, она пожалела новобранца? Может быть, ее муж уехал в вагоне с осанистой надписью:
и не вернулся домой? Может быть, она даже возненавидела Париж?
Вокзал не знает этого, вокзал делает войну.
Человеческие пылинки плавают в туннелях на переходах и по залам. Среди них Мари. Она исполнила поручение фрау Урбах и собиралась вернуться в город, чтобы попасть в ратушу. Но на перроне, еще дышавшем торжественностью королевской встречи, ее задержали ландштурмисты, уходившие на фронт. Это случилось так.
Дали команду к посадке.
Шум из благословений и плача, лязга штыков и скрипа амуниции поднялся к стеклянному перекрытию вокзала и упал вниз, точно сбитый сверху порывом ветра. Серые люди откатились к вагонам и безмолвно стали вдоль их линий, не отрывая своих глаз от глаз людей, оставшихся у станционных окон. Через платформу, от вагонов к вокзалу протянулись взоры сотен остановившихся глаз. Это было прощанье. И если бы не врожденное свойство человека видеть малейшее нарушение однородности массы, это прощанье запечатлелось бы, как всякое другое массовое действие:
«Идет толпа».
«Публика рукоплещет». [209]
«Народ молится».
«Мобилизованные прощаются с женами».
Но однородность массы была нарушена, и люди внезапно увидели свершавшееся в свете, которого прежде не знали.
Черномазый неуклюжий ландштурмист не исполнил команды и остался в толпе провожавших, у станционного фасада.
Он стоял, положив длинные руки на плечи бледнолицей женщины, буравя сухими глазами ее усталый взгляд. Он был в явном преимуществе перед своими товарищами, потому что глаза его жены мигали прямо против него и потому что последний поцелуй еще предстоял ему, тогда как у всех его товарищей он был уже позади. Может быть, из зависти кто-то крикнул:
— Ну, целуйся, что ль, сорокадвухсантиметровый!
И он поцеловался.
Он согнул в локтях свои длинные руки, и бледное лицо жены приблизилось бесстрастно и мягко к его груди. Он наклонил голову, ворот шинели оттопырился над его горбом, ранец тяжело пополз к пояснице, он прикоснулся черными усами к потному лбу женщины.
И она спросила:
— Что передать нашей маленькой?
— Передай нашей маленькой... — начал он, выпрямившись.
Руки его соскользнули с ее плеч, повисли и заболтались в воздухе, потом с трудом стали подниматься к голове.
— Передай нашей маленькой... — громче повторил он. И начал тихо приседать.
— Передай нашей маленькой...
Руки его вдруг обхватили голову, каска подско-[210]чила над ней, упала на горб, на ранец, скатилась на пол. Он сел на корточки, опершисьруками на колени, и провопил:
— Нашей ма-лень-кой!..
И опять еще сильней и протяжней:
— Нашей ма-лень-ко-ой!
Унтер-офицер торопливо подбежал к нему и крикнул:
— На место!
Ландштурмист быстро встал и, не взглянув на жену, не подняв каски, с голой головой пошел к вагону.
— Покрой голову! — крикнул унтер.
Но было поздно.
Сотни рук протянулись от толпы, стоявшей у станционного фасада, через платформу, к линии серых людей у вагонов, и сотни воплей вскинули кверху мужские имена:
— Пауль! Карл!
— Роберт! Пауль!
И им ответили грубые, хриплые, надорванные голоса мужчин:
— Мария! Анна!
— Лизбет!
И руки, простертые из толпы, стоявшей по линии зданья, встретились с руками, протянувшимися от вагонов.
Тогда командиры сделали вид, что еще не давали команды к посадке.
В комнате, которую прежде занимал monsieur Перси, жил унтер из вольноопределяющихся. Он был общительнее и шумнее monsieur Перси, носил необычайно высокие воротники и на поясе, вместо штыка, маленький финский ножик. Финский [211] ножик был в моде, а унтер следил за модой, был обходителен, в меру патриотичен, читал в переводе Уайльда и называл его, как все: Вильде. Его самого звали Дитрих.
В этот день он пригласил к себе своего фельдфебеля на чашку чаю. Чашка чаю — обычай иностранного происхождения, в нем что-то английское, что-то русское; и в самом слове «чай» Дитриху слышалось нечто либеральное, особенно в этот день, день разгрома английского флота. Чашка чаю по случаю победы над Англией — такой жест мог понравиться и на Фридрихштрассе в Берлине.
Гостями Дитриха, кроме фельдфебеля, были Пауль Генниг, его жилец Андрей Старцов и фрейлейн Лиси.
Дитрих перегибался, обращаясь по порядку к гостям и предлагая кексы. Фельдфебель пощипывал коротенькими пальцами струны цитры, инструмент хныкал и жалобился, лицо музыканта — корявенькое в крапинках, как пряник, — печально улыбалось. Фрейлейн Лиси — кругленькая пухлая чернявочка — строила глазки, стараясь угодить всем сразу.
Пауль Генниг был, видимо, потрясен и, как человек, только что переживший необычное, казался не похожим на самого себя: притих, снизил голос, сузился. Но по лицу его, слегка вспотевшему и лоснившемуся, как медный тазик, бродили отблески гордыни.
— Само понятие интернационала, — произнес он после долгой паузы, — предполагает существование различных наций, о!
— Очень верно, очень верно. Возьмите кекса, — сказал Дитрих.
— Я знаю, что говорю. Это есть у Бебеля. [212]
— Неужели он так долго с вами разговаривал, герр Генниг? — чуть слышно спросила фрейлейн Лиси, и ее пухлые локотки и плечики подернулись рябью ямочек.
— Он спросил: от парикмахерского цеха? — и подал руку. Я ответил: так точно, ваше величество, от цеха парикмахеров, и пожал ему руку. У вас сильный голос, вы хорошо прочли адрес, сказал он. Я ответил, что состою в Обществе друзей хорового пения и пел сегодня в ратуше «Wacht am Rhein» [«Стража на Рейне» ( нем .)]. Тогда он спросил: может быть, вы состоите еще в каком-нибудь обществе? Я прямо заявил: ваше величество, я социал-демократ.
— И он ничего? — воскликнула фрейлейн Лиси.
— Он без всяких предрассудков, наш король, — снисходительно заметил герр Генниг. — Он поклонился и отошел. Я ему тоже поклонился. Потом я отправился выпить с нашими ребятами, и они одобрили, что я так прямо заявил королю, кто я.
— Очень хорошо! — сказал Дитрих. — Герр фельдфебель, сыграйте что-нибудь еще. Фрейлейн Лиси...
— Ах, сыграйте, сыграйте, — попросила чернявочка.
— Конечно, хорошо, — произнес герр Генниг, отваливаясь на спинку кресла. — Я говорю, что наша национальная черта — честность. Я заявил честно: я социал-демократ.
— Насколько я понял, — печально сказал фельдфебель, оторвав глаза от цитры и взглянув на Андрея, — герр Старцов говорил о том, что [213] социалистам вовсе не следует представляться королю. Не правда ли?
Голос Геннига немного окреп:
— Андреас славный парень, но он не понимает, что честность — наша национальная черта. Андреас нигилист — о! нигилист! — он не признает тактики, так-ти-ки, о!
— Кексы, пожалуйста, — сказал Дитрих, обеспокоенный бурной волной парикмахерского баса.
Но герр Генниг внезапно перешел на сочувственный тон:
— В русских много любви. Это я давно хотел сказать. Какой толк из такой любви? Тактика, Андреас, тактика! Почему мы любим отечество? Потому что ненавидим его врагов. Любовь появляется после ненависти! Ненависть цемен-ти-рует любовь, о! Когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь. Андреас хочет любить — и не умеет, не умеет, черт возьми! Это я давно заметил. Почему? Потому, что ему нечего любить, потому, что он любит все одинаково. Нигилист! Он не понимает, что людские дела надо ненавидеть вместе с людьми, которые их творят...
Герр Генниг вздохнул и потянулся, как после хорошей свиной котлеты. Он был доволен стилем речи и прищурился на прозрачную ясность своей философии.
Андрей набрал в грудь воздуху и обвел всех глазами. Лицо Дитриха перекосилось в умоляющую улыбку: он страдал от предчувствия, что чашка чаю омрачится неприятностью. Фельдфебель уныло поник над цитрой. Чернявочка истомленно поводила веками, и взгляд ее говорил о вещах более простых и прекрасных, чем споры.
Ах, это были хорошие люди — унтер Дитрих, его фельдфебель и фрейлейн Лиси! Что можно [214] было им сказать, когда каждым своим движением они молили о молчании? Разве не понимали они Андрея? Хорошие люди, хорошие люди...
Андрей выдохнул из груди тяжелый воздух, набранный для вопля, и поднялся.
— Простите, — сказал он тихо, — я сейчас вернусь.
Темным коридором он шел, сгорбившись и нагнув голову. Если бы кто-нибудь встретил его здесь, он показался бы стариком, волочащим за собою груз многолетних мучений.
Он не задумался над тем, что дверь его комнаты стояла настежь. Он прикрыл ее и направился к постели, когда из полутьмы угла, с дивана, его настигли чуть внятные слова:
— Что с вами?
Он обернулся и долго стоял, вглядываясь в угол, в смутное пятно, похожее на чье-то лицо.
— Вы больны? — расслышал он снова.
— Нет, ничего, — ответил он.
— Почему вы держитесь за голову?
— Разве я держусь? — спросил он, опуская руки. И вдруг вскрикнул:
— Это вы?
Тишина, обрезавшая этот крик, придавила Андрея непомерной тяжестью. Он еще больше сгорбился, и против воли у него вырвался короткий, жалкий стон. Но в тот же момент тишину разорвал звенящий, почти исступленный голос:
— Да, да, да!
И Андрей рванулся к дивану, навстречу белому платью, навстречу тонким протянутым рукам, навстречу внезапно прояснившемуся, отчетливому лицу.
— Мари!
Он схватил и сжал ее руки так сильно, что от [215] боли она зажмурилась и, чтобы не вскрикнуть, закусила губу.
— Да, да, это я, — бормотала она, силясь усадить его рядом с собою, а он мял ее руки неловко и жестко, и сквозь шум его дыханья не разобрать было, что он хотел сказать. Потом они опустились на диван.
— Я должна была прийти.
— Должны, конечно, должны, — вторил Андрей, и слова его были, как летящие чурки, перепутаны, рассыпаны.
— Я знал, я ждал... должны, конечно, ждал...
— Я давно хотела. Я не могла не прийти...
— Не могли, я ждал вас... Хорошо, хорошо...
— Вы знаете почему?
— Конечно, конечно!
— Но почему?
— Я ждал каждый день.
— Месяцами я думала о том, что приду. Вы несчастливы, вы принесли мне несчастье.
— Я?
— С тех пор как мы встретились, меня преследует несчастье. По пятам. Стоит мне выйти из дому, как я что-нибудь вижу, от чего потом нет покою. Как тогда, в парке. Эти слепые не давали мне спать. Они все тянулись мимо меня, как только я закрывала глаза. Помните, как они держались друг за друга? Как вытягивали вперед руки? И головы вверх, помните?
— Они всё прислушивались к чему-то.
— Да, да! И я прислушиваюсь с тех пор, точно ослепла, точно мне подменили глаза и я не умею смотреть ими, чужими глазами. Знаете, что я думаю?
Мари остановилась.
— Чужие глаза? — переспросил Андрей. [216]
— Ваши глаза, — сказала она, пристально вглядываясь в него, как будто проверяя свою мысль.
— Мои? Может быть.
— Я уверена. Это наверно так. Я что-то потеряла. Раньше все было просто... и нужно... После встречи в горах... одиночество... И ни минуты покоя. На каждом шагу! Сейчас я металась по городу, по улицам, не знаю где. На вокзале я увидела, как уезжают на фронт. Сто раз я провожала солдат и ни разу не догадалась, что это проводы приговоренных! Когда солдаты заносили ноги на подножки вагонов, мне казалось, что они всходят на эшафот.
Андрей сказал тихо: — Вот уже третий год, как я смотрю на казни. Каждую секунду умирают люди. Мы все стоим в очереди к эшафоту. И я думаю все чаще о палаче.
— Судьба?
— Люди, а не судьба.
— Какие люди?
— Мы с вами. Все.
Он подвинулся ближе к Мари, взял ее руку, провел по ней ладонью, ощутил теплоту и ровность кожи и еще тише сказал:
— Мы обрекли сами себя.
— Мы?
— Надо было задуматься над тем, как мы устроили мир.
Мари качнулась к нему и по-ребячьи просто, доверчиво и порывисто спросила:
— Как мы устроили мир?..
Здесь наступило время торжественно сдержать клятвенное обещание говорить в этой главе о цветах. Это нужно сделать, это необходимо сделать, не теряя понапрасну ни одного слова, ни одной [217] строки. Потому, что в этот час Мари вступила на путь женщины, которая любит. И потому, что на много страниц мы отделены от описания молодых, всегда внезапных и волнующих чувств, или нежной грусти, или прелести слов, смысл которых так же далек от их значенья, как война далека от любви.
Андрей и Мари говорили о войне. Они говорили о войне, и руки их сцеплялись в пожатьях, ощупывали и ласкали пальцы, ладони, запястья. Они говорили о том, что жизнь сминает и топчет людей, что люди сами виновны в этом, и лица их вспыхивали от перемежающегося неровного дыханья. Они говорили, что мир залит кровью, что кровь течет по земле нескончаемой рекой, что по коленные чашечки в крови шествует среди людей смерть, — и губы их встречались сами собой, влажные, соленые от выступавшей крови. Они говорили о конце, который рушит и уничтожит все, — и закладывали начало, из которого все произрастет. Они были молоды, они были сильны, и из всего, о чем они говорили, им запомнилось только то, что они любят друг друга.
Андрей поднялся — быстрый, выпрямившийся, вздрагивающий, как после ночи на голой весенней земле, — и повернул в двери ключ.
Может быть, Пауль Генниг был прав, говоря, что когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь?
Его королевское величество милостиво разрешил обер-лейтенанту фон цур Мюлен-Шенау носить во всякое время — даже на смотрах и парадах — мягкую фуражку. Обер-лейтенанту трепанировали череп и вынули часть раздробленной [218] височной косточки. Операция была проделана трижды, обер-лейтенант переносил страдания, как солдат; почти полгода рассудок его скользил по кромке между светом и тьмою, но врачи были искусны, молодость сильна, и обер-лейтенант поправился. От затылка к правому уху бежал глянцевито-розовый шрам, но лицо обер-лейтенанта играло цветами восхода, точно отражая краски ленточек, украшавших мундир. Он был самым замечательным человеком в Бишофсберге, самым замечательным после обер-лейтенанта Адольфа Урбаха, получившего орден pour le merite. Но тому везло: Адольф Урбах прошел всю Бельгию, вступил одним из первых в Мобеж, был в Седане, дрался под Верденом — и хоть бы одна царапина! Фон Шенау дошел благополучно до Северной Шампани, выбил французов из укрепленного участка и тут же, в первом деле, в первой мало-мальски геройской схватке, ничтожный осколок вывел его из строя, и сразу лазареты, лечебницы, курорты, консилиумы — мягкая, ползучая, нудная муть. Офицеру оскорбительны перевязки, постельное белье, компрессы и клистиры. Офицер командует, рубит, входит в крепость, взрывает арсеналы, устраивает смотры и получает ордена. Обер-лейтенант Урбах — самый замечательный человек в Бишофсберге, потому что у него орден pour le merite. У обер-лейтенанта фон цур Мюлен-Шенау только два Железных креста — первой и второй степени. Но Урбах не приезжал ни разу в отпуск, а фон Шенау гуляет по вечерним улицам Бишофсберга, и его все видят, его — раненого кавалера Железного креста первой и второй степени и других орденов, ленточки которых расцвечивают мундир красками восхода. [219]
— Девочки, девочки! Он повернул за угол!
— Он зашел в кафе!
— Я предлагаю идти покупать кухены!
— А если он будет пить кофе?
— Сесть за соседний столик!
— У него такие глаза!
— А рот?
— Ах, рот!..
— Какая счастливая!
— Кто?
— Мари.
— На ее месте, я...
— Он смотрит! Он улыбается! Пойдемте!
Вечером город кажется неизведанным, таинственным, людным. Огни магазинов переряжают человека на каждом шагу. Вот он мрачен и загадочен, вот ласков и простодушен, вот печален, вот радостен. Если хочешь перелить свое счастье в мускулы и кости, испробовать его на ощупь, ладонью — выйди на улицу в час, когда только что засветились фонари и лавки, пробеги сквозь снующие по тротуарам девичьи выводки, разминись с ловеласом, бездельником и жуиром, посторонись занятого, озабоченного человека, — и тебе покажется, что вся жизнь зажата у тебя в пригоршне и ты волен выпить ее залпом или выплеснуть на дорогу...
Когда Мари, крадучись по променадам, вернулась от Андрея домой, обер-лейтенант фон цур Мюлен-Шенау прохаживался на площади ратуши. Было привычно хорошо слышать вокруг себя шепот, чувствовать на своей груди взгляды прохожих, отвечать на стремительные поклоны гимназистов и козырянье солдат, знать, что встречные оборачиваются и смотрят вслед. Мундир помогал нести легко и прямо разгоряченное тело, сабля [220] нет-нет отскакивала от упругой ляжки, и придержать ее слегка двумя пальцами было приятно. Каждый десятый — двенадцатый взгляд встречных глаз чудился ему зовущим и нежным, и где-то в висках, точно от вина, плавали круги, то черные, как накрашенные ресницы, то алые, как губы.
Он зашел в магазин, в окне которого были выставлены картины, походил по рядам полотен и рам, весело щурясь на огни рефлекторов и работы доморощенных художников, полистал и велел отложить гравюры.
Из магазина он не вышел, а вылетел — разрумяненный, стремительный, овеянный запахом свеженадушенной униформы. Сабля шаркнула по двери, задела за штору, ноги запружинили по асфальту — и вот он опять в мягком дурмане вечернего часа, среди улыбок, шепота и взглядов.
Бородатый сутулый ландштурмист, оторопев перед офицерским мундиром, внезапно блеснувшим в толпе, неуклюже взмахнул рукою.
— Вы чуть-чуть не отбили мне нос, старикан, — с улыбочкой сказал фон Шенау, остановив солдата. — Вас следовало бы подержать в казарме. Отдайте честь по правилу.
Ландштурмист повернулся, отошел на несколько шагов. Прохожие остановились. Бородач, припечатывая подметки к асфальту, двинулся к офицеру, вскинул локоть. Кто-то громко засмеялся.
— Назад! — крикнул фон Шенау.
Публика быстро скучилась по сторонам, образовав коридор, по которому свободно маршировал солдат. Он был явно плохой, может быть худший, строевик, и движенья его были жалки, он шел, как птица, тычась вперед носом на каждом шагу. Это было точно в оперетке. [221]
— Назад! — скомандовал фон Шенау, вдруг осипнув.
Гимназисты хихикали, подобострастно заглядывая в лицо офицеру. Какая-то барышня всплеснула в восторге руками. Ландштурмист в третий раз прогромыхал сапогами и взмахнул еще безобразней рукою.
Фон Шенау давило какое-то слово, над воротником его взбухли жилы, он весь отвердел от напряженья.
В этот миг кто-то гулко крикнул сзади:
— Позор!
Фон Шенау вздрогнул и вдруг увидел себя — героя Шампани, кавалера Железного креста, офицера саксонской армии — перед толпой, ждавшей развязки, достойной мундира, титула, ордена. Через минуту весь город будет знать, как поступит офицер, когда над затихшей толпою повисло, как пощечина, слово позор! — весь город! Через час — все газеты, через день — вся страна! Теперь, не теряя ни секунды, в тишине, на виду у всех, для сотни глаз и ушей, надо решить, что делать, надо найти выход!
Фон Шенау шагнул к ландштурмисту, стоявшему с прижатой к голове рукою, и раздельно проговорил:
— Вы слышали, как народ заклеймил ваше отношение к службе? Хороший урок. Ступайте!
Потом повернулся и, рассекая толпу, врезываясь в одобрительный ее гул, быстро, пружинно заскользил по тротуару.
Он шел к Мари.
Казалось, что вечерние огни померкли, выдохлись, остыли, что люди смотрели на него — героя Шампани — недовольно, и солдаты козыряли сдержанно, без охоты. [222]
Он жалел, что затеял нелепую сцену, и его раздражало чувство какой-то обиды. Он не мог отвязаться от застрявшего в ушах гулкого крика: «Позор!» — и не мог забыть той секунды, когда он принял этот крик на свой счет. Конечно, этого не было, этого не могло быть! Тот человек, что крикнул, — взглянуть бы на его лицо! какой он? — пережил, в сущности, то же чувство, что и он, обер-лейтенант: такой солдат, как этот ландштурмист, позорит армию. Позор, позор! Но, боже мой, какая тоска на улицах этого городишка! И какие нудные, серые, неприятные бюргеры! Если бы не Мари, он не остался бы здесь и одного часа. А с ней — с ней хорошо.
Он входит в ее комнату, тихо прикрывая за собою дверь, и, вглядываясь в сумрак, говорит:
— Вы не заняты?
Мари вскакивает с дивана, оправляет торопливо платье, молчит. Смутные слова подкатываются к ее горлу, но произнести их нет сил.
— Какая глупая история! — восклицает фон Шенау и, осторожно прощупывая темноту, присаживается на краешек дивана. Он рассказывает о нелепом ландштурмисте, похожем на птицу, и о том, что армия опускается, дисциплина падает, что косорукие и косолапые бородачи не годны даже в кашевары.
— Но ведь это и есть Германия! — перебивает Мари, и ей кажется, что вся мебель вдруг насторожилась, привстала на цыпочки, заострила уши.
— Н-да... гм-м... весьма вероятно. Н-но я говорю об армии... Это не совсем одно и то же. Когда этот увалень продемонстрировал свою выправку, кто-то из толпы крикнул: «Позор!»
— Это относилось к солдату?
Маркграф привскочил, бросил взгляд на дверь: [223] она была плотно закрыта. Тогда он сложил руки на груди и начал ходить по комнате.
— Я, кажется, понял тебя, как ты хотела. Но неужели ты думаешь, что я не зарубил бы на месте негодяя, который посмел бы оскорбить в моем лице...
— О-о, конечно! Я не сомневаюсь ни минуты! Ведь для офицера нет другого выхода.
— Нет выхода?.. Впрочем, оставим. Ты сегодня в дурном расположении духа?
— Да.
— Жаль...
Он подошел к дивану, потянулся к Мари обеими руками. Она забилась в угол.
— Жаль. Я хотел тебе напомнить, что нам надо поторопиться...
— Почему «надо»?
— Мари!
— Прости.
— Комиссия признала меня здоровым. Я получил назначение на Восточный фронт.
— В таком случае зачем спешить?
— Два года назад...
— Ах, два года! Еще два часа назад я могла думать, что это необходимо!
Он вдруг зажал ее голову в своих ладонях.
— Что случилось, Мари, два часа назад? Можно ли было в темноте, улегшейся по углам ночи, разглядеть, как в глазах Мари переместились отблески двух решений? Сумрак стал тьмою, зрение привыкло к ней, но преодолеть ее не могло, и взор тянуло к окну, белевшему слитными огнями глубоких улиц.
Мари поддалась движению зажавших ее голову рук, засмеялась тихо и голосом, который укрощает мужчину, сказала: [224]
— Глупый. Я сама не знаю, почему я такая взбалмошная.
— Значит, когда?
— Нет, нет. Я только ответила на последний вопрос.
— Но меня могут услать каждый день!
— Не все ли равно, отправишься ты с кольцом или без кольца?
— Для меня, понимаешь, Мари, для меня не все равно... Ну?
Мари встала. Фон Шенау подался вперед, устремившись за ней, и вдруг, потеряв всю прямизну и отчетливость, обер-лейтенант повис на краю дивана каким-то комком.
— Ну?
— Я не хочу.
— Мари!
— Вас смущает неопределенность? Вам неловко перед посторонними?
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Он поднялся, новая, упругая униформа выпрямила его, он наклонил голову.
— Я вижу, сегодня с вами нельзя говорить. До свиданья. — В дверях он обернулся. — Может быть, вы приедете в Шенау?
— Может быть.
И вот Мари снова одна. Руки ее быстро взлетают в воздух, вытягиваются над головой: она подымается на носки — тонкая, легкая, неслышная, и дыханье ее стелется покойным, согласным с ночью шорохом. Она ложится, ее обступает неразличимая в темноте беззвучная мебель, и комната кажется ей странно похожей на жилище Андрея...
Обер-лейтенант идет к вокзалу. По сторонам [225] перемежаются взгляды, улыбки и шепоты, грудь его по-прежнему несет Железные кресты первой и второй степени, но ему холодно, сабля мешается под ногами, огни кругом мерклы и убоги. Он берет билет до Лауше и отыскивает пустое купе.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления