Часть третья

Онлайн чтение книги Гойя, или Тяжкий путь познания Goya
Часть третья



1


В ту пору, в последнее пятилетие века, народ во Французской республике выпустил власть из рук, и ее захватили дельцы. «Нет более опасного существа, чем делец, вышедший на добычу», — провозгласил незадолго до того энциклопедист барон Гольбах, так же думали и вожди революции. А теперь Гракх Бабеф и его приверженцы были казнены за то, что хотели основать «Коммуну равных» и установить равенство доходов; новые же властители Франции выбросили лозунг: «Обогащайтесь!»

Да и в той, другой стране, которая попыталась революционным путем воплотить в жизнь идеи просвещения, — в Соединенных Штатах Америки — государственные деятели стали заигрывать с отжившими идеями. Там отвернулись от Франции, без помощи которой никогда бы не была завоевана независимость, оскорбили французского посла, начали «холодную войну» против республики, которую он представлял. Там опубликовали два закона — об иностранцах и о мятеже, которые противоречили духу конституции, там извратили принципы Декларации независимости. Когда Джордж Вашингтон — первый президент — ушел со своего поста, одна филадельфийская газета выразила по этому поводу свою радость: «Человек, который несет ответственность за бедствия, постигшие нашу страну, с сегодняшнего дня низведен на ту же ступень, на которой стоят его сограждане, отныне он уже не властен умножать страдания наших Соединенных Штатов. У всякого, кому дороги свобода и счастье народа, радостнее забьется сердце в груди при мысли, что те, кто потворствует несправедливости и узаконивает коррупцию, не могут больше прикрываться именем Вашингтона».

Человечество устало от страстных усилий создать в предельно короткий срок новый порядок. Ценой величайшего напряжения народы пытались подчинить общественную и частную жизнь велениям разума. Теперь нервы сдали, от ослепительно яркого света разума люди бежали назад — в сумерки чувств. Во всем мире снова превозносились старые, реакционные идеи. От холода мысли все стремились к теплу веры, благочестия, чувствительности. От бурь, которые принесла свобода, спешили укрыться в тихой пристани признанных авторитетов и послушания. Романтики мечтали о возрождении средневековья, поэты проклинали ясный, солнечный день, восторгались волшебным светом луны, воспевали мир и успокоение в лоне католической церкви. «Из драки с просветителями мы вышли целехоньки!» — радовался один кардинал.

Но он ошибался. Новые идеи, ясные и четкие, владели уже умами, и вырвать их с корнем было невозможно. Привилегии, дотоле незыблемые, были поколеблены; абсолютизм, божественное происхождение власти, классовые и кастовые различия, преимущественные права церкви и дворянства — все было подвергнуто сомнению. Франция и Америка показали великий пример, и, несмотря на вновь усилившееся сопротивление церкви и дворянства, прокладывала себе дорогу мысль, что жизнь общества должна строиться на основе новейших достижений науки, а «не согласно тем законам, что изложены в древних, почитаемых священными книгах.

В это последнее пятилетие века во Франции было около 25 миллионов населения, в Англии и Испании — по 11 миллионов; в Париже было 900 тысяч, в Лондоне — 800 тысяч жителей, в Соединенных Штатах Америки числилось примерно 3 миллиона белых и 700 тысяч чернокожих рабов. Самым большим городом в Америке была Филадельфия с 42-тысячным населением, Нью-Йорк насчитывал 30 тысяч. Бостон, Балтимора, Чарлстон — по 10 тысяч жителей. В это пятилетие английский политикоэконом Мальтус опубликовал свой труд «О законе народонаселения», в котором устанавливал, что человечество размножается быстрее, чем увеличивается производство средств существования, и предлагал ограничить прирост населения.

За это пятилетие люди освоили новый большой кусок своей планеты. Соединенные Штаты Америки старались привлечь переселенцев и для этой цели учредили конторы и общества, которые продавали на льготных условиях земельные участки — по доллару за акр — и предоставляли долгосрочный кредит. В это же пятилетие Александр фон Гумбольдт предпринял с научными целями большое путешествие по Центральной и Южной Америке, в результате которого появился его «Космос» и мир стал доступнее для понимания и освоения.

В это пятилетие во всем мире, и прежде всего в Европе, произошло много крупных политических переворотов. Старые монархии рушились, и на их месте возникали новые государственные формации, большей частью республики. Многие духовные владения подверглись секуляризации. Папу на положении пленника перевезли во Францию, венецианский дож в последний раз обручился с морем. Французская республика выиграла много сражений на суше, Англия — много сражений на море; Англия, кроме того, завершила свое завоевание Индии. К концу столетия Англия заключила союз почти со всей Европой с целью помешать дальнейшему победному шествию Французской республики и распространению передовых идей.

В общей сложности за весь предшествующий век в мире было меньше войн и насилий, чем в это последнее пятилетие, и в это же пятилетие немецкий философ Иммануил Кант написал свою работу «О вечном мире».

В частной жизни военные вожди расколовшегося мира не обращали внимания на пересуды черни и газет. В это пятилетие Наполеон Бонапарт женился на Жосефине Богарне, а адмирал Гораций Нельсон узнал и полюбил Эмму Гамильтон.

В это пятилетие люди сбросили прежний тяжелый и торжественный наряд, и грань между платьем привилегированного и низшего сословий стерлась. Во Франции под влиянием художника Жака-Луи Давида вошла в моду простая, подражающая хитонам древних одежда — la merveilleuse; мужчины начали носить длинные штаны — панталоны, и костюм этот быстро распространился во всей Европе.



В это пятилетие Алессандро Вольта сконструировал первый прибор, дающий постоянный электрический ток, Пристли открыл угольную кислоту, Стэнгоп изобрел металлический печатный станок. Однако огромное большинство повсюду упорно держалось унаследованных от отцов представлений и методов работы. Тех, кто открыл и стал подчинять себе неизвестные дотоле явления природы, считали посланцами дьявола; и люди все так же ковыряли землю, как ковыряли ее тысячу лет тому назад. В это пятилетие врач Эдвард Дженнер опубликовал исследование, в котором рекомендовал прививать против оспы вакцину коровьей оспы, и был всеми осмеян. Зато не осмеивали тех, кто, купаясь в священных источниках и омываясь святой водой, распространял заразу, и тех, кто, чтобы получить исцеление от недугов, приносил в дар разным святым восковые изображения рук, ног, сердец; мало того, инквизиция преследовала всякого, кто смел усомниться в целительной силе подобных средств.

В это пятилетие весь мир признал Шекспира величайшим писателем за последнюю тысячу лет. Он был переведен многими на многие языки; Август Вильгельм Шлегель создал перевод, который преобразовал и обогатил немецкий язык наступающего века. В это пятилетие Гете написал свою поэму «Герман и Доротея», Шиллер — трагедию «Валленштейн»; Альфьери написал свои классические трагедии «Саул», «Антигона» и «Второй Брут». И в это же пятилетие умер великий создатель красочных остроумных пьес-сказок — Карло Гоцци, оставивший после себя три тома «Бесполезных мемуаров». Джен Остин написала свои нравоучительные сентиментальные романы «Pride and Prejudice» и «Sense and Sensibility».[19]«Гордость и предрассудки» и «Здравый смысл и чувствительность» (англ.) Кольридж опубликовал свои первые стихи, и то же сделал шведский писатель Тегнер. В России Михаил Матвеевич Херасков написал трагедию «Освобожденная Москва», а Василий Васильевич Капнист в стихотворной комедии «Ябеда» зло осмеял продажность правосудия.

Миллионы людей, до того ни разу не державшие в руках книги, начали читать и получать от чтения удовольствие. Но церковь запрещала большинство произведений, которые хвалили знатоки. В Испании тех, кто преступал этот запрет, выставляли к позорному столбу, били кнутом и бросали в темницу, а в монархии Габсбургов увольняли крупных чиновников, если было доказано, что они читают запрещенные сочинения.

В это пятилетие в Париже при громадном стечении народа был перенесен в Пантеон прах вождя вольнодумцев — опальный прах опального Вольтера; и в то же пятилетие в том же Париже гадалка мадам Мари-Анна Ленорман открыла салон, привлекавший множество посетителей. И в паноптикуме мадам Тюссо мирно стояли рядом восковая фигура святого Дионисия, который держал под мышкой свою собственную голову, и фигура еретика Вольтера.



В это пятилетие в египетском городе Розетте, арабском Решиде, был найден покрытый письменами камень, который дал возможность Шампольону расшифровать иероглифы. Антуан Кондорсе положил основу коллективистско-материалистической философии истории. Пьер-Симон Лаплас научно объяснил происхождение планет. Но человек, который не признавал, что мир, как учит библия, создан в шесть дней — от 28 сентября до 3 октября 3988 года до рождества Христова, — такой человек не мог занимать государственную должность ни в Испанском королевстве, ни в Габсбургской монархии.

В это пятилетие Гете писал в «Венецианских эпиграммах», что самых ненавистных ему вещей на свете «четыре: запах табака, клопы, чеснок и крест». А Томас Пэйн работал над учебником рационализма «Век разума». В это же время Шлейермахер написал свою книгу «Речи о религии к образованным людям, ее презирающим», Новалис — свою «Теодицею», а французский поэт Шатобриан стал приверженцем романтизированного католицизма. Книга «История упадка и разрушения Римской империи», в которой Эдвард Гиббон с остроумием и холодной иронией изображал возникновение христианства как возврат к варварству, была провозглашена самым значительным историческим трудом; но не меньшим успехом пользовались «Апологии» — книга, в которой епископ Ричард Уотсон пытался в сдержанных и изящных выражениях возражать Гиббону и Пэйну.

В это пятилетие были сделаны существенные физические, химические и биологические открытия, были установлены и доказаны важные социологические принципы, но открывателей и провозвестников нового встречали в штыки, осмеивали, бросали в тюрьмы; были испытаны новые научные лечебные средства, но духовенство и знахари изгоняли из больных бесов и врачевали молитвами и ладанками.

Философствующие государственные деятели и алчные дельцы, молчаливые ученые и крикливые рыночные шарлатаны, властолюбивые священники и крепостные крестьяне, художники, отзывчивые на все прекрасное, и тупые, кровожадные ландскнехты — все жили вместе на ограниченном пространстве, толкались, теснили друг друга, и умные и глупые, и те, чей мозг был развит едва ли больше, чем у первобытного человека, и те, чей мозг рождал мысли, которые станут доступны большинству разве что по истечении еще одного ледникового периода; те, кто был отмечен музами и восприимчив ко всему прекрасному, и те, которых не трогало искусство, воплощенное в слове, в звуке или в камне; энергичные и деятельные, косные и ленивые — все они дышали одним воздухом, соприкасались друг с другом, находились в постоянной, непосредственной близости. Они любили и ненавидели, вели войны, заключали договоры, нарушали их, вели новые войны, заключали новые договоры, мучили, сжигали, кромсали себе подобных, соединялись и рожали детей и только редко понимали друг друга. Немногие умные, одаренные стремились вперед; огромная масса остальных тянула назад, ополчалась на них, сковывала, умерщвляла, всеми способами пыталась от них избавиться. И, несмотря ни на что, эти немногие одаренные шли вперед, правда, неприметными шагами, прибегая ко всяческим уловкам, соглашаясь на всяческие жертвы, и они тащили за собой и хоть чуточку подтягивали вперед всю массу.

Ограниченные честолюбцы, пользуясь косностью и глупостью большинства, старались сохранить отжившие установления. Но свежий воздух Французской революции веял над миром, и Наполеон, которым завершилась революция, готовился покончить с тем, что стало уже нежизнеспособным.

И уже не праздным звуком —

Силой действенною стала

Лучезарная идея

Братства, равенства, свободы.

Пусть еще порой невзрачна,

Молода и неприметна,

Но она, идея эта,

Проложив себе дорогу,

Становилась ощутимым

Фактом, жизненным законом,

И к исходу пятилетья,

К самому исходу века,

В мире стало чуть побольше

Разума, чем это было

При его начале.

2

Полчаса тому назад дон Мануэль выехал из Сан-Ильдефонсо. Он сидел, откинувшись на подушки, ленивый и хмурый. Ему предстоял долгий путь в Кадис, а там ожидали муторные дела. Правда, он решил позволить себе несколько дней отдыха в Мадриде в обществе Пепы. Но даже эта перспектива не могла его развеселить.

Caramba! Последние недели у него сплошь одни неприятности. Французы требуют, чтобы он вел непопулярную войну против Англии, — это само по себе уже плохо, а сейчас они, чертовы габачо, толкают его на необдуманный, непоправимый шаг против дружественной Португалии.

Дело в том, что у английского флота были опорные пункты в португальских гаванях, и теперь французы, ссылаясь на договор о союзе, настаивали, чтобы Испания добилась от Португалии закрытия этих гаваней. Все снова и снова французский посол гражданин Трюге с докучливой логичностью доказывал, что Испания в случае несогласия Португалии обязана вооруженной силой добиться закрытия гаваней. Конечно, очень заманчиво напасть на соседнюю страну, маленькую и беззащитную, и одержать победу. Но португальский принц-регент — зять католического короля; Карлос и Мария-Луиза не хотят вести войну с собственной дочерью. Кроме того, Португалия прислала ему, дону Мануэлю, ценные подарки, и, по молчаливому соглашению, война с Англией почти замерла.

Но не только португальский вопрос заботил его. Снова ожили давно забытые неприятные дела, хотя бы история с худышкой Женевьевой, дочерью роялистского посла де Авре. Дело в том, что после высылки из Испании маркиз с дочерью нашли приют в Португалии; они жили там на субсидию из личных средств его католического величества. Об этом пронюхал гражданин Трюге, и вот этот назойливый француз, вульгарный и бестактный, имеет наглость требовать, чтобы Мануэль не только прекратил всякую связь с роялистом, искателем приключений, но чтобы он еще добился от португальского принца-регента его немедленной высылки.

Итак, Князь мира откинулся на спинку кареты, неприятный осадок от ильдефонсовских дел еще не прошел, а в Кадисе его ждали невеселые переговоры. Мария-Луиза назначила своих любимцев на командные должности в стоявший там военный флот; эти господа могли похвалиться только громкими титулами да милостью королевы; и теперь способные офицеры, попавшие под начало к бездарностям, которые стесняли их действия, грозились подать в отставку. Всюду, одни неприятности. Нет, не всюду. Чем ближе дон Мануэль подъезжал к столице, тем быстрее улетучивались огорчительные мысли. Он решил задержаться на лишний день в Мадриде, у Пепы. Он позабудет, что судьба взвалила на него бремя управления испанским королевством: эти дни он будет не государственным мужем, а просто доном Мануэлем, вкушающим скромные житейские радости.

Случилось иначе.

Последние недели Пепа скучала и злилась. Франсиско уехал; проходили недели, месяцы, а он, рискуя карьерой, делил изгнание с герцогиней Альба. Горькая обида переполняла сердце Пепы, когда она сравнивала горячую страсть, на которую он оказался способен, и легкость, с какой он почти без сожаления уступил ее, Пепу, дону Мануэлю. И Мануэль тоже хорош! Говорит о своей любви, а сам почти все время проводит то в Сан-Ильдефонсо, то в Аранхуэсе, то в Эскуриале, ее же оставляет одну, а если приходит, то тайком. Мануэля встретила раздраженная, сердитая Пепа.

Она предложила ему пойти с ней на бой быков, на корриду тореадора Педро Ромеро. Вздохнув, он ответил, что в воскресенье уже будет на пути в Кадис.

— Неужели я требую слишком многого, прося вас побыть со мной два лишних дня? — спросила она.

— Мне было совсем нелегко освободить и эти три дня для вас, cherie, — возразил он. — На мне еще и война лежит, кроме прочих неотложных дел. Пожалуйста, не прибавляйте мне трудностей.

— Я вам скажу, почему вы не хотите идти со мной на корриду, — сказала Пепа. — Вы меня стесняетесь. Вы не хотите, чтобы нас видели вместе.

Мануэль попробовал ее урезонить.

— Да поймите же, — нетерпеливо просил он, — ведь у меня до черта дел на плечах. Я должен заставить Португалию порвать отношения с Англией — и должен щадить самолюбие португальского принца-регента. Я должен убрать из флота шесть знатных болванов — и должен сунуть в армаду трех других знатных болванов. А тут еще Трюге посылает мне вторую наглую ноту: я должен добиться высылки из Лиссабона маркиза де Авре. В Кадисе и так уже сделают кислую мину из-за того, что я на два дня опоздаю, а вы требуете, чтобы я задержался здесь и на воскресенье! Поймите же, как мне трудно!

— Источник всех ваших трудностей один: ваше распутство, ваша ненасытная чувственность. Все нелады с Португалией и Францией из-за того, что вам понадобилось взять в любовницы еще и это тощее убожество, эту Женевьеву.

Тут уж Мануэль не выдержал.

— Ты сама виновата. Если бы ты подарила мне ту любовь, на которую вправе рассчитывать такой мужчина, как я, я бы на эту жердь не позарился.

— А в том, что вы все еще залезаете под одеяло к вашей старухе Марии-Луизе, тоже я виновата? — не помня себя от ярости, крикнула Пепа.

Его терпение окончательно лопнуло. В нем проснулся природный махо из свиноводческой провинции Эстремадуры. Он поднял пухлую руку и закатил Пепе увесистую пощечину.

На какой-то миг ей захотелось ответить тем же — ударить, расцарапать ему физиономию, искусать его, задушить. Но она сдержалась. Дернула за звонок. Крикнула:

— Кончита! — И еще раз: — Кончита!

Он увидел след своей руки, пылавший на ее очень белом лице, увидел ее зеленые расставленные глаза, сверкавшие возмущением. И пробормотал извинения. Сослался на раздражительность, вызванную усталостью. Но уже подоспела Кончита, сухая и чопорная, и Пепа спокойно приказала:

— Кончита, проводи сеньора до выхода.

Охваченный желанием, полный раскаяния, злясь на собственную глупость, испортившую ему свободные дни, он молил о прощении, хотел схватить ее руку, обнять. Но она крикнула:

— Да выпроводишь ли ты наконец этого человека, Кончита! — и убежала в соседнюю комнату. Ему оставалось только уйти.

Мануэль с горечью подумал, что судьба не позволяет ему передохнуть и хоть на минуту отвлечься от забот о благе государства. Сумрачный, снедаемый жаждой деятельности, поспешил он в Кадис. Он надеялся там в водовороте дел и развлечений позабыть свою неудачу, а вернувшись в Мадрид, найти образумившуюся Пепу.

И действительно, в Кадисе у него не было ни одной свободной минуты. Он вел переговоры с судовладельцами, хозяевами импортных и экспортных фирм, банкирами. Обещал сведущим морским офицерам положить конец пагубному хозяйничанию знатных болванов, занимавших адмиральские посты. Подтвердил при тайном свидании с начальниками английского блокадного флота устное соглашение, по которому обе эскадры обязывались только угрожать, но не нападать одна на другую. И если он отдавал весь свой день государственным делам, то ночь посвящал знаменитым кадисским увеселениям.

Но ни дела, ни развлечения не могли прогнать дум о Пепе. Все снова и снова представлял он себе ее щеку, покрасневшую от удара, и воспоминание об этом переполняло его душу раскаянием, тоской, страстью.

Едва успев закончить дела, он уже мчался кратчайшим путем в Мадрид. Не сняв с себя дорожного платья, поспешил он во дворец Бондад Реаль. В доме царил беспорядок: мебель была сдвинута к стенам, ковры скатаны, всюду стояли ящики, сундуки. Дворецкий не хотел его пускать. Тут же стояла дуэнья Кончита с суровым, непроницаемым лицом. Он сунул ей три золотых дуката. Она заставила его немного подождать, потом провела к Пепе.

— Я уезжаю на юг, — заявила Пепа своим низким, томным голосом. — Я уезжаю в Малагу. Поступаю в театр. Сюда приезжал сеньор Риверо. Его труппу хвалят, он предложил мне хорошие условия. Если наступит такое время, когда ваш флот опять будет в состоянии обезопасить морской путь, я вернусь к себе на родину, в Америку. Говорят, что театр в Лиме до сих пор еще самый лучший в испанских владениях.

В душе Мануэль бушевал. Это верно, он ее ударил, но ведь он же смирился и вернулся, готовый смиряться и дальше. Ей не следовало сразу грозить, что скоро между ними ляжет океан. Ему опять захотелось ее ударить. Но, одетая в темное домашнее платье, она сияла такой ослепительной белизной, ее широко открытые серьезные зеленые глаза влекли его, он вдыхал ее аромат. Ему были памятны ночи с красивыми, искушенными во всех пороках женщинами Кадиса, но он знал: без этой женщины для него жизнь не жизнь; высшее наслаждение, подлинный экстаз, блаженные и окаянные минуты, те, что захлестывают, как волной, может дать ему только она. Он не позволит ослепить себя ярости, он пустит в ход все свое красноречие, только бы удержать ее.

Он снова горячо молил о прощении, оправдывался. Все его дергают, все теребят: мадридские вольнодумцы, и тупоголовые гранды, и фанатики ультрамонтаны,[20]Сторонники неограниченной папской власти. Франция и Португалия. Ни грубоватый гражданин Трюге, ни холодный, придирчивый, хитрый, как лиса, Талейран не хотят соглашаться с предложенными им умными, подлинно государственными решениями. Он совсем одинок. Единственный человек, который его понимает, генерал Бонапарт, сражается где-то в Египте. Неудивительно, если при таких обстоятельствах потеряешь на минуту рассудок.

— Я заслужил наказание, — согласился он. — Но зачем вы наказываете меня так жестоко, сеньора? Зачем ты наказываешь меня так жестоко, Пепа! — и он схватил ее руку.

Она высвободила руку, но без злобы. Жизнь в Мадриде, сказала она, ее не удовлетворяет. Долгое время он служил ей утешением. Его сила, его ухаживание ее увлекли. Она думала, что в его лице соединились махо и гранд. Но она разочаровалась и в нем. Больше ей в Мадриде ничто не мило.

Такая романтическая грусть произвела впечатление на Мануэля. Он не может отпустить ее из Мадрида, пылко заверил он. Если она уедет, он тоже бросит свой пост и уединится в одном из своих поместий, где посвятит себя скорби и занятиям философией.

— Ради блага Испании, не покидайте меня, сеньора! — воскликнул он. — Вы единственное счастье в моей многотрудной жизни. Я не мыслю мое обремененное заботами существование без вас.

Ее белое лицо было обращено к нему, она смотрела на Мануэля в упор своим бесстыдным взглядом. Потом не спеша ответила так хорошо знакомым ему томным, грудным голосом, который будоражил кровь:

— Если это правда, дон Мануэль, то, будьте добры, скажите это не только мне, засвидетельствуйте вашу любовь перед всем светом! Я слишком долго мирилась с ролью любовницы. Свою супругу вы бы так не оскорбили. Я имею право требовать, чтобы вы признали меня официально.

Он испугался. Жениться! Жениться на Пепе! Все насмешливые испанские поговорки сразу припомнились ему: «Идешь к венцу — смеешься, женился — горя не оберешься» и «По любви женился, с горя удавился». Однако ему совсем не улыбалось второй раз уйти не солоно хлебавши.

Он заявил, что все это время носился с мыслью просить ее руки. Но женитьба грозит немилостью доньи Марии-Луизы, грозит отставкой, грозит опасностью для Испании. Только он один способен довести до благополучного конца головокружительные антраша на канате, балансирование между Португалией и Францией.

— Если я последую велению своего сердца, сеньора, и женюсь на вас, — заявил он в заключение, — это будет грозить войной либо с Португалией, либо с Францией.

Пепа сказала сухо и холодно, глядя на него в упор:

— Вероятно, вы правы. Итак, прощайте.

Он должен был найти выход.

— Дай мне время подумать, Пепа! — взмолился он. — Дай мне хоть немного времени!

— Три дня, — сказала она.

На третий день он заявил, что нашел выход. Он женится на ней, но их брак пока надо держать в тайне. Тем временем он добьется решения португальского вопроса и тогда, пренебрегши монаршей немилостью, объявит Испании и всему свету о своем браке.

Пепа согласилась.

Раздобыли старого почтенного пастыря, некоего падре Селестинос из Бадахоса. Падре, которому было не внове плести политические интрижки, с радостью согласился оказать услугу своему всемогущему земляку.

В городском дворце в домашней

Маленькой часовне князя

Протекал обряд венчанья

Поздней ночью… Свет дрожащий

Редкие бросали свечи.

Было все так романтично,

Прямо в духе Пепы.

Тут же

Два свидетеля стояли:

Дон Мигель и с ним дуэнья,

Старая Кончита.

Падре

Приказал им всем поклясться,

Строго обязуя тайну

Сохранить, не выдавая

Никому того, что было

Этой ночью.

3

Когда до королевы дошел слух, что Князь мира женился на сеньоре Тудо, ее охватила безудержная ярость. Она, Мария-Луиза, вытащила этого голоштанника из грязи и сделала его первым человеком в королевстве, а он отдался душою и телом какой-то девке! Ей, этой безмозглой жирной бабенке, этой курице, этой кувалде, передал он все те блестящие титулы, которыми милостиво наградила его она, Мария-Луиза! Она представила себе его в постели вместе с Пепой, представила, как они потешаются над ней, над одураченной старухой. Но он просчитался, проходимец, мразь, ничтожество! Есть сотни возможностей отдать его под суд за растраты и измену. Он беззастенчиво обкрадывал королевскую казну. Он не гнушался брать деньги от иностранных держав. Он предал святого отца, лучшего их союзника. Плел с безбожной парижской Директорией интриги против католического короля. Изменял всем — друзьям и врагам, — изменял из корыстолюбия, из тщеславия, из пустого каприза.

Теперь она предаст его суду. Кастильскому королевскому суду, предаст позорной публичной казни, и все будут радоваться: прелаты, гранды, весь испанский народ. А ее, его девку, она велит провести по городу обнаженной до пояса, а потом бить кнутом.

Она знала, что ничего этого не сделает.

Она была умна, изучила свет и людей, изучила своего Мануэля и себя. Она понимала, что ему импонируют ум и власть, время от времени ей удавалось внушить ему симпатию и дружеские чувства; возможно, что несколько раз ей даже посчастливилось превратить это чувство в мимолетное увлечение и любовь. Но как искусственна, как непрочна была эта любовь! Сколько времени могла некрасивая, стареющая женщина удерживать такого пышущего здоровьем молодого мужчину? И вдруг ее охватила тоска и отчаяние при мысли о своих сорока четырех годах. В сущности, ее жизнь была непрестанной борьбой с тысячами, с десятками тысяч молодых испанок. Она может сколько душе угодно прибегать к все новым и новым ухищрениям: выписывать из Парижа платья, притирания, румяна, пудру, лучших учителей танцев, лучших куаферов, но все это ничто по сравнению со свежим личиком любой дурочки Паскиты, Консуэлы или Долорес.

И все же она предпочитает, чтоб все оставалось так, как есть. Пройдет немного лет, и та же герцогиня Альба станет старухой не лучше, чем сейчас она, донья Мария-Луиза, и кому тогда будет нужна эта самая герцогиня Альба? Увядшая, растратившая силы женщина. А ей, Марии-Луизе, из-за того, что она некрасива, надо брать умом. Она стала очень умной потому, что была некрасива, и ум ее не состарится.

В конце концов она всегда будет что-то собой представлять, она — милостию божией королева Испанского государства, Вест-Индии и Ост-Индии, островов на океане, эрц-герцогиня Австрийская, герцогиня Бургундская, графиня Габсбургская, Фландрская и Тирольская. Правда, мировая держава уже не молода, она начинает стариться, как и сама Мария-Луиза, и гражданин Трюге позволяет себе диктовать ей свою волю… Но, наперекор всему, она, Мария-Луиза, все еще самая могущественная женщина в мире. Ибо мир знает, что не простоватый Карлос правит Испанией, обеими Индиями и океаном, а она.

И такой женщине этот болван предпочел Пепу Тудо!

Она взглянула на себя в зеркало. Но зеркало отразило ее такой, какой она была сейчас, в данный преходящий миг, когда под впечатлением возмутительной новости дала волю своему гневу. Нет, это не она, не это ее истинная сущность.

Она решила пойти посмотреть свою истинную сущность. Вышла из будуара. Старшая статс-дама — камарера майор , дожидавшаяся в аванзале, собралась последовать за королевой, как того требовал этикет. Донья Мария-Луиза в нетерпении от нее отмахнулась. Одна прошла она по обширным-залам и коридорам, мимо прелатов и лакеев, мимо стоящих на часах офицеров, которые брали на караул, мимо придворных, которые склонялись до самой земли. Одна стояла она в парадном приемном зале перед «Семьей Карлоса».

Вот ее сущность — вот эта Мария-Луиза, здесь, на портрете. Художник понял. Он знает ее, может быть, только он один и знает. Вот она стоит здесь в кругу семьи, рядом с ныне царствующим королем и будущими королями и королевами, глава этой семьи, вот она — некрасивая, гордая, импонирующая, и это ее сущность.

Такая женщина не сдастся только потому, что какой-то дурак, в которого она невзначай влюбилась, женился за ее спиной на своей девке. Она его не накажет. Бороться за него было бы смешно, но она королева, и ее достоинство требует, чтобы она брала все, что ей хочется взять, и удерживала все, что ей хочется удержать. Она не знает еще каким путем, но она его удержит.

Ночью она спала крепко; наутро у нее в голове созрел отличный план.

Она стала жаловаться Карлосу на бесконечные государственные заботы. Перечислила все: споры с кадисскими купцами, нерадивыми по части налогов, переговоры с наглым Трюге, осложнения с непокорными морскими офицерами. И все эти неприятности приходится улаживать одному человеку — первому министру. Надо ему помочь, надо укрепить его авторитет. Карлос задумался.

— Охотно, — сказал он. — Но, при всем желании, мне ничего не приходит в голову. Мы уже пожаловали Мануэлю все титулы и почести, больше взять неоткуда.

— А что если бы нам одним ударом убить двух зайцев, — предложила Мария-Луиза. — Мне кажется, мы могли бы заодно устранить неприятное положение с детьми покойного дяди Луиса.

Дядя Луис, брат Карлоса III, был тем самым инфантом, который женился на некоей Вальябрига, простой дворянке; его дети носили скромный титул графа и графини де Бурбон-и-Чинчон, включение их в церемониал постоянно вызывало трудности.

Карлос глядел на нее с недоумением.

— Что бы ты сказал, если бы мы пожаловали им обоим титул «инфантов Кастильских» и женили нашего Мануэля на донье Тересе, на инфанте? Тогда бы и он стал инфантом и вошел бы в семью.

— Мысль хорошая, — согласился Карлос. — Но боюсь, она не пришлась бы по вкусу моему усопшему родителю. Мой усопший родитель пожаловал дона Луиса и донью Тересу сиятельствами, но королевскими высочествами он их не жаловал.

— Времена меняются, — снисходительно и терпеливо разъясняла ему Мария-Луиза. — Ты, милый дон Карлос, не раз делал указания, которые расширяют распоряжения твоего усопшего родителя. Почему бы тебе и на этот раз не отдать такого приказа?

— Ты права, как всегда, — уступил ей Карлос.

Королева энергично взялась за дело. Она не благоволила к будущей инфанте Тересе. Эта дочь дворянки из захудалого рода держала себя с достоинством, и Марию-Луизу злило, что тихоня Тереса хоть и не смеет пикнуть, но в душе, конечно, осуждает ее образ жизни. Королеве казалось забавным бросить белокурую тихую, монашески скромную Тересу в объятия здоровенного быка Мануэля.

Добившись согласия короля на союз доньи Тересы и Мануэля, она тут же оповестила своего министра, что хочет с ним поговорить. Он этого ждал, так как был уверен, что, несмотря на тайну, королева все же узнает о его браке, и почувствовал робость, даже страх перед надвигающейся бурей.

Но лицо Марии-Луизы расплылось в радостную улыбку.

— Мануэль, — сказала она, — Мануэлито, у меня для тебя большая приятная новость. Дон Карлос возведет графов де Бурбон-и-Чинчон в инфанты Кастильские, ты женишься на донье Тересе, и тебе будет присвоен ее титул. Я счастлива, что теперь весь свет увидит, как ты нам дорог.

В первую минуту Мануэль ничего не понял: вместо ожидаемой яростной грозы на него излился поток счастья и милостей. Он стоял и хлопал глазами. Потом его охватила бурная радость. Por la vida del demonio! Да он на самом деле счастливчик! Все, к чему он ни притронется, идет ему на благо! И как весело, как забавно все обернулось. Теперь он отплатит дону Луису-Марии за то, что тот посмел так дерзко посмотреть на него, словно он, Мануэль, — воздух. Теперь он, Мануэль, будет спать с сестрой высокомерного вельможи, теперь он, презираемый Мануэлито, сделает этого полубурбона настоящим Бурбоном, бастарда Луиса сделает законным инфантом.

Вот что почувствовал Мануэль и преисполнился гордости. Недаром отец называл его своим исправным бычком. Вот этой самой исправностью и завоевал он королеву, и с самодовольным чувством собственника, с нежностью и любовью поглядел он на свою старушку Марию-Луизу.

Она зорко следила за ним. Она ожидала, что от ее новости он оторопеет, смутится при мысли об известной особе, об этой Пепе Тудо, и о своей безрассудной женитьбе. Но на его лице не было заметно ни малейшего смущения, или хотя бы замешательства. Наоборот, он был великолепен в своем блестящем мундире. Его широкое, полное красивое лицо сияло благодарностью, и только. На какое-то мгновение Мария-Луиза подумала, что все это просто враки, что постыдной женитьбы не было вовсе.

На самом же деле Мануэль от избытка счастья совсем забыл о Пепе и своем тайном браке. Однако потом, спустя несколько минут, вспомнил. «Carajo!» — подумал он. И «carajo» можно было прочесть на его лице. Но волна счастья, подхватившая его, тут же смыла всякую растерянность. Уничтожить этот брак показалось ему нетрудным делом. Нужен только некоторый срок.

Он рассыпался в горячих благодарностях королеве, все снова и снова покрывая ее мясистую унизанную кольцами руку пылкими поцелуями, а затем попросил разрешения оповестить королевскую фамилию и страну о предстоящем счастливом бракосочетании с доньей Тересой через две-три недели. Королева, горько усмехнувшись в душе, спросила с невинным видом о причинах отсрочки. Он напустил на себя таинственность. Ему-де надо сперва осуществить кое-какие политические планы, которым может помешать его возвышение.

Но чем больше он думал, тем труднее представлялось ему выйти из положения. Он, разумеется, мог просто отречься от своего тайного брака; стоит ему только мигнуть великому инквизитору, и его земляк падре Селестинос исчезнет в каком-нибудь отдаленном монастыре. Но что предпримет Пепа? Узнав, что брак ее не состоялся, она почувствует себя героиней одного из своих романов. Пожалуй, еще покончит с собой каким-нибудь высокопоэтическим способом или выкинет другое невероятное драматическое безрассудство, и его брак с инфантой станет невозможен. Конечно, он мог бы придумать средство навсегда убрать со своего пути также и Пепу, но он уже не мыслил себе жизни без нее.

Мануэль не видел выхода и доверился своему Мигелю.

Тот выслушал его с вежливым участием, но в душе был очень взволнован. Мануэль, по мере того как росла королевская милость, делался все более заносчивым, все чаще обращался он со своим секретарем, как с лакеем. Его бесстыдное корыстолюбие, его неразборчивая похотливость, его не знающее удержу тщеславие все больше и больше отталкивали Мигеля. Теперь, когда первый министр стал ему жаловаться на новые свои незадачи, Мигелю очень хотелось предоставить ему одному расхлебывать кашу, которую тот сам заварил. План хитрой королевы, без всякого сомнения, рассчитан на то, чтобы навсегда отдалить Мануэля от Пепы. Но Мануэль не расстанется со своей Пепой, а донья Мария-Луиза не потерпит такой постоянной связи: она будет мстить и свалит Мануэля, если он, Мигель, ему не поможет. Должен ли он ему помочь? Какое это было бы счастье, настоящее счастье, отделаться от этого пустого, заносчивого человека! Тогда он, Мигель, сможет отдать все свое время картинам, сможет закончить свой большой труд — Словарь художников.

Но тут он мысленно представил себе, как сидит бесконечно одинокий среди своих картин и бумаг. Он знал: совершенно так же, как Мануэль навсегда прикован к Пепе, его, Мигеля, мысли будут вечно с тоской кружить вокруг Лусии. Отвлечь его способна только захватывающая политическая игра; он не может жить без нее, не может отказаться от надежды вывести Испанию из нынешнего ее упадка. Он поможет Мануэлю выпутаться из беды.

Он обдумал положение, составил план, предложил его Мануэлю. Тот жадно за него ухватился, обнял своего верного Мигеля, вздохнул с облегчением.

Затем пошел к королю. С таинственным видом сообщил, что обращается к нему по личному делу за советом и помощью, как мужчина к мужчине, как кабальеро к кабальеро.

— Что случилось? — спросил Карлос. — Мы справились с Францией, справимся и с твоими сердечными бедами.

Ободренный такими словами, Мануэль открыл королю, что у него есть любовница, очаровательная женщина, правда, незнатного рода, некая сеньора Хосефа Тудо. Связь их длится уже несколько лет, и он ломает себе голову, как преподнести этой женщине известие о своей предстоящей помолвке. Он видит только один выход: надо разъяснить сеньоре Тудо, что предполагаемый брак с инфантой важен для государства; он придаст особый блеск личности первого министра, что очень существенно ввиду трудных переговоров с Францией, Англией и Португалией.

— Ну и что же? Почему ты ей этого не объяснишь? — спросил дон Карлос.

— Надо, чтобы это разъяснение исходило от монарха. Только если вы сами, государь, убедите сеньору Тудо, что мой брак совершается в интересах государства, она преодолеет тяжелое горе, которое я ей причиняю.

Король призадумался. Затем подмигнул и спросил ухмыляясь:

— Ты хочешь, чтобы я убедил ее не прогонять тебя и тогда, когда ты женишься на донье Тересе?

— Именно об этом я и думал, — ответил Мануэль. — Я прошу вас, ваше величество, еще раз оказать мне высокую честь и запросто поужинать со мной, а ужин состоится в доме сеньоры Тудо. Сеньора будет безмерно польщена вашим присутствием. Тут-то вы и удостоите сеньору несколькими благосклонными словами, которыми вы так часто дарите ваших счастливых подданных, объясните, что для пользы государства ей не следует порывать со мной, а меня вы осчастливите до конца дней моих.

— Хорошо, — сказал, немного подумав, Карлос. — За мной дело не станет.

Он обещал Мануэлю в среду в 6 часов 45 минут вечера в простом генеральском мундире прибыть во дворец Бондад Реаль.

Дон Мануэль спросил Пепу, может ли он поужинать у нее в среду вечером и привести с собой одного своего друга.

— Кого? — спросила Пепа.

— Короля, — ответил дон Мануэль.

Спокойное лицо Пепы окаменело от удивления.

— Да, — торжественно заявил дон Мануэль. — Король, наш государь, хочет с вами познакомиться.

— Ты сказал ему о нашем браке? — спросила счастливая Пепа.

Мануэль уклонился от ответа.

— Король сообщит тебе важную новость, — ответил он.

— Пожалуйста, не томи, скажи, в чем дело, — настаивала Пепа. — Я хочу быть подготовленной, раз король оказывает мне честь откушать у меня в доме.

И дон Мануэль, воспользовавшись случаем, сказал ей без обиняков:

— Король из соображений государственной важности желает, чтобы я женился на его кузине донье Тересе, Именно это он и хочет тебе сообщить. Он возводит ее в инфанты и таким путем делает и меня инфантом. Значит, наш брак надо считать несостоявшимся.

Когда Пепа пришла в себя после обморока, нежный любовник хлопотал около нее. Выяснилось, убеждал он ее, что удачно выполнить те дипломатические дела, которые возлагают на него король и государство, он может только в том случае, если будет облечен высшим авторитетом члена королевской фамилии, инфанта. Он знает, какой невероятной жертвы требует от нее. Именно потому дон Карлос и удостаивает ее своим посещением. А когда король с ней познакомится, ее положение в мадридском обществе будет раз и навсегда упрочено. Кроме того, ей обеспечен высокий титул. Он ведет переговоры с графом Кастильофьель, пожилым человеком, собственно очень уже старым человеком, который запутался в долгах и не выезжает из своего большого поместья под Малагой. Граф готов жениться на Пепе. Он до самой смерти, которая уже не за горами, будет сидеть в Малаге, а местом пребывания Пепы по-прежнему останется Мадрид.

— Но ведь мы же с тобой обвенчаны, — заметила Пепа.

— Ну, разумеется, — ответил Мануэль. — Только я не знаю, сможем ли мы это доказать. Единственный незаинтересованный свидетель, я имею в виду падре Селестиноса, исчез, — заявил он с озабоченным лицом, — исчез бесследно.

Пепа убедилась, что судьба против ее законного брака с Мануэлем. При всей своей любви к поэзии, она была достаточно рассудительна, чтобы оценить положение, а ее ночное венчание все время казалось ей не совсем надежным; она решила покориться.

— Как судьба нами играет! — сказала она мечтательно. — Теперь ты станешь еще и инфантом! Кастильским инфантом!

— Это зависит только от тебя одной, — любезно уверил ее Мануэль.

— И король своим присутствием санкционирует нашу связь? — спросила Пепа.

— Он даже попросит тебя спеть, вот увидишь, — ответил Мануэль.

— И я правда стану графиней Кастильофьель? — для верности осведомилась Пепа.

— Oui, madame, — успокоил ее Мануэль.

— Но ты говоришь, что старый граф весь в долгах? — несколько озабоченно спросила Пепа.

— Пожалуйста, предоставь это мне, — порывисто ответил Мануэль. — Графиня Кастильофьель будет жить так, как полагается самой красивой даме в королевстве и подруге инфанта Мануэля.

— Ради тебя я готова стушеваться, — заявила Пепа.

В среду в 6 часов 45 минут вечера дон Карлос в сопровождении Мануэля вошел во дворец Бондад Реаль. Он был в простом генеральском мундире и держался непринужденно. Он оглядел Пепу и признал, что его дорогой Мануэль знает толк не в одних государственных делах.

И он ласково похлопал

По плечу сеньору Тудо,

Похвалил ее романсы

И признал, что олья с луком

Удалась на славу. Тут же

Обещал при новой встрече

Для нее сыграть на скрипке.

На прощанье произнес он

Небольшую речь:

«Правленье

Мировой державой стоит

Множества хлопот… Поймите ж.

Милое дитя, сколь тяжек

Труд бедняги Мануэля.

Оставайтесь же и впредь вы

Доброю испанкой, скрасьте

Моему большому другу

Слишком редкие минуты

Отдыха».

4

Графиню донью Тересу де Чинчон-и-Бурбон вызвали из ее уединенного поместья Аренас де Сан-Педро и пригласили ко двору в Сан-Ильдефонсо. Донья Мария-Луиза в присутствии короля сообщила ей, что дон Карлос решил выдать ее замуж. Король выделил ей пять миллионов реалов в приданое. В супруги ей он предназначил первого и лучшего из своих советчиков, своего любимца дона Мануэля, Князя мира. Кроме того, дон Карлос решил по этому случаю признать за ней титул инфанты Кастильской, чтобы отныне она и для всего света принадлежала к королевской семье.

Последние слова королевы едва ли дошли до доньи Тересы. Она — хрупкая двадцатилетняя девушка, выглядевшая моложе своих лет, — едва держалась на ногах, синие глаза смотрели испуганно, в нежном лице не было ни кровинки, губы приоткрылись. Мысль о поцелуях и объятиях мужчины пугала ее, мысль о Мануэле была ей отвратительна.

— Ну как, — благодушно спросил дон Карлос, — угодил? Правда, я хороший кузен?

И донья Тереса поцеловала ему и королеве руку и произнесла положенные слова почтительнейшей благодарности.

Дон Мануэль явился засвидетельствовать будущей супруге свое почтение. Она приняла его в присутствии брата, того самого дона Луиса-Марии, который в свое время с таким пренебрежительным высокомерием не пожелал заметить всесильного временщика.

И вот дон Луис-Мария стоял тут в облачении прелата, стройный, серьезный, молодой. За несколько недель король его невероятно возвысил, возвел в инфанты, а вместо архиепископства Севильского пожаловал архиепископством Толедским, высшей духовной должностью в королевстве, и кардинальской шляпой. Он, конечно, знал всю подоплеку, понимал грязную, недостойную игру дона Мануэля и королевы. Как неприятно, что своим возвышением он обязан этому худородному Мануэлю; и сердце у него сжималось при мысли, что его хрупкая, застенчивая, горячо любимая сестра будет принесена в жертву любовнику Марии-Луизы, омерзительнее которого он никого не мог себе представить. Но слово короля — закон. Кроме того, молодой князь церкви был ревностным католиком и страстным патриотом. Он был чужд тщеславию, но верил в себя, в свое призвание. Если провидению угодно, чтобы он стал примасом Испании и получил возможность влиять на политику, а его сестра была принесена в жертву пошлому и грубому Мануэлю, то им обоим надлежит принять это со смирением и покорностью.

Дон Мануэль разглядывал свою будущую супругу. Она сидела перед ним, белокурая, тоненькая и хрупкая; пожалуй, она чуть-чуть похожа на Женевьеву де Авре, причинившую ему задним числом столько неприятностей. Нет, такие тощие, как скелет, высокоаристократические барышни ему не по вкусу, Пепе нечего опасаться его будущей супруги. Да и способна ли она, эта пигалица, родить ему ребенка, родить инфанта? Но он ничем не проявил своих соображений, наоборот, вел себя безупречно, как подлинный гранд. Уверил инфанту в своем счастье и признательности, с доном Луисом-Марией, с этим сопливым мальчишкой, обошелся почтительно, как того требовали епископский посох и кардинальская шляпа, хотя и посох и шляпу тот получил только по его, Мануэля, милости.

Затем в присутствии их величеств и грандов Испании в церкви Эскуриала, над гробницами усопших властителей мира, состоялось венчание дона Мануэля с инфантой Тересой. Дон Мануэль получил титул инфанта Кастильского, мало того, по случаю его бракосочетания король удостоил его особой милости, до него выпавшей на долю только одному Христофору Колумбу: он возвел его в сан великого адмирала Испании и Индии.

Примерно в эту же пору сеньора Тудо была обвенчана в Малаге с графом Кастильофьель. Новоиспеченная графиня провела несколько недель в Андалусии со своим супругом, а затем, оставив его в Малаге, сама вернулась обратно в Мадрид.

Верный своему обещанию, дон Мануэль дал ей возможность вести жизнь, подобающую титулованной особе. Из пяти миллионов, которые принесла ему в приданое инфанта, он передал полмиллиона графине Кастильофьель. «Полмиллиона» — это слово ласкало сердце и слух Пепы, как музыка, оно напоминало ей любимые романсы; сидя одна у себя в будуаре, она пощипывала гитару и мечтательно мурлыкала: «Полмиллиона», — и снова и снова: «Полмиллиона».

Воспользовавшись новым богатством, она стала жить на широкую ногу. Звала друзей приобщиться к ее веселью, приглашала актеров, с которыми вместе училась, скромных офицеров, знакомых той поры, когда она была замужем за морским офицером Тудо, и пожилых, довольно сомнительных дам — подруг дуэньи Кончиты. Бывал у нее и сеньор Риверо, тот импресарио, что в свое время звал ее к себе в труппу в Малагу. Этот ловкий делец поддерживал связь со знаменитыми контрабандистами и бандитами, был причастен и к проделкам пиратов. Графиня Кастильофьель доверила ему управление своими финансами — и, надо сказать, не просчиталась.

Но бочку меда портила ложка дегтя: Пепа не была принята при дворе. Донья Мария-Луиза не допускала новоиспеченную графиню к своей руке. А особа благородного звания могла вкусить всю сладость титулов и почета только будучи представлена ко двору.

Однако двор и мадридское общество не видели препятствия в том, что графиня Кастильофьель, в сущности, еще не принадлежит к пятистам тридцати пяти особам de titulo, и при ее утреннем туалете присутствовало много народу. Люди верили в силу ее влияния, а кроме того, во дворце Бондад Реаль собиралось очень занятное разношерстное общество — гранды, прелаты, актеры, скромные офицеры и сомнительные старые дамы.

Все с интересом ждали, не появится ли там в один прекрасный день и первый министр. Но он держался вдалеке от людей, увивавшихся вокруг Пепы. Он жил в полном согласии со своей инфантой, устраивал в честь нее большие приемы во дворце Алькудиа и слыл примерным супругом. Если он и посещал дворец Бондад Реаль, то, надо полагать, входил туда с черного хода.

Но по прошествии двух месяцев, срока, как он полагал, достаточного с точки зрения приличий, Мануэль показался как-то утром у Пепы, правда всего на несколько минут. Во второй раз он задержался несколько дольше, затем стал появляться все чаще. В конце концов во дворце Бондад Реаль ему был устроен рабочий кабинет, и вскоре иностранные послы отписывали своим дворам, что государственные дела вершатся теперь чаще всего во дворце Бондад Реаль, что сеньора Пепа Тудо раздает должности и почести и даже ее дуэнья Кончита имеет больше голоса в государственных делах, нежели коллеги дона Мануэля — прочие министры.

Для королевы это не явилось сюрпризом. Она знала, что Мануэль не отстанет от своей твари. Она бесновалась. Ругала себя, что сама тоже не может отстать от него. Но так уж устроила природа. И другие великие государыни влюблялись в мужчин, которыми они не могли похвастаться. У великой Семирамиды, дочери воздуха, тоже был свой Менон, или Нино, или как его там зовут; у Елизаветы был Эссекс; у Екатерины Великой — Потемкин. И ей тоже нечего пытаться вычеркнуть из своей жизни Мануэля. Но так просто она с его дерзкими выходками не примирится. Конечно, она не столь глупа, чтобы делать ему сцены из-за его «графини», она не проронит ни слова о том, что ее любовник продолжает путаться с этой Пепой, но своего бездарного первого министра она прогонит с позором. Поводов для немилости сколько угодно; хороших, не личных, а политических поводов. Он не справляется со своей задачей, и не раз из-за неспособности, лени, корыстолюбия, граничащего с государственной изменой, подрывал престиж трона.

Но, когда в следующий раз он предстал перед ней во всей своей вызывающей мужской красе, королева позабыла недавние намерения.

— Я слышала, — напустилась она на Мануэля, — что теперь политика католического короля делается в постели известной особы.

Мануэль сразу понял, что на сей раз ему не помогут уверения; этот бой придется выдержать.

— Ваше величество, если немилостивые слова, кои вам угодно было высказать, относятся к графине Кастильофьель, — ответил он холодно, вежливо, но готовый к отпору, — то не стану отрицать, что я иногда пользуюсь советами этой дамы. Советы эти хорошие. Она испанка с головы до ног и необычайно умна.

Но тут Марию-Луизу прорвало.

— Ах ты негодяй! — напустилась она на Мануэля. — Ах ты жадный, тщеславный хвастун, сволочь несчастная, ничтожество! Ах ты пакостник, нахал, набитый дурак, изменник! Я тебя из грязи вытащила. Я на тебя, мразь этакая, блестящий мундир надела, инфантом сделала. Тем, что ты немножко разбираешься в политике, ты мне обязан, — с каким трудом я тебя натаскала, а теперь ты, мерзавец, нос задираешь и прямо мне в лицо говоришь, что советуешься с этой тварью.

И, неожиданно размахнувшись унизанной кольцами рукой, она отхлестала его по щекам — по одной и по другой; на его парадный мундир брызнула кровь. Дон Мануэль схватил ее одной рукой за запястье, а другой стер кровь с лица. На какую-то долю секунды ему захотелось ответить ударом на удар и еще больнее уязвить ее словами. Но он вспомнил о дурных последствиях той пощечины, которую сам отвесил Пеле, и полученную оплеуху воспринял как возмездие.

— Я не могу поверить, Madame, что вы говорите серьезно, — вежливо и спокойно сказал он. — Навряд ли испанская королева назначила бы своим первым советником человека с теми душевными качествами, какие вы сейчас соизволили перечислить. Это минутное затмение! — И почтительно добавил: — После того, что произошло, ваше величество, я позволю себе усомниться в желательности моего дальнейшего присутствия здесь.

Он опустился согласно церемониалу на одно колено, поцеловал ей руку и, пятясь, вышел из комнаты. Дома Мануэль увидел, что жабо, мундир и даже лосины забрызганы кровью. «Старая ведьма!» — сердито выругался он про себя.

Мануэль посоветовался со своим Мигелем, ибо не сомневался, что Мария-Луиза замышляет месть. Сеньор Бермудес счел положение Мануэля не угрожающим. Королева, сказал он, конечно, может сделать ему неприятности, может отобрать занимаемые им должности, но едва ли она ему серьезно повредит. Вряд ли она может изгнать инфанта Мануэля. А в общем, прибавил хитрый дон Мигель, не так уж плохо, если кто-нибудь другой займет сейчас место дона Мануэля. Придется ведь пойти на тяжелые уступки Французской республике, и, может быть, хорошо, чтоб ответственность за них нес преемник, а мученик и патриот дон Мануэль стоял бы в стороне и фрондировал.

Мануэль подумал. Соображения дона Мигеля показались ему разумными. Он повеселел.

— Выходит, Мануэль Годой опять попал в точку, — радовался он. — Ты действительно думаешь, мой милый, что лучше всего спокойно выждать?

— Я бы на вашем месте упредил королеву, — посоветовал Мигель. — Почему бы вам не пойти прямо к дону Карлосу и не попросить об отставке?

Дон Мануэль пошел к Карлосу. За последнее время, сказал он, между королевой и им, Мануэлем, обнаружилось такое резкое разногласие по многим чрезвычайно важным политическим вопросам, что едва ли дальнейшая совместная работа будет плодотворна. Он полагает, что при существующих обстоятельствах оказывает родине услугу, прося короля в дальнейшем обсуждать государственные дела с доньей Марией-Луизой без него. И так как дон Карлос явно не понял, он заключил уже без всяких экивоков:

— Я прошу вас, государь, разрешить мне оставить мой пост.

Карлос был потрясен.

— Зачем ты меня так огорчаешь, голубчик, — заныл он. — Я понимаю твою испанскую гордость. Но я ручаюсь, что Мария-Луиза не хотела тебя обидеть. Я все опять улажу. Ступай, милый мой инфант, не упрямься! — Но так как Мануэль стоял на своем, он сказал, покачав своей большой головой: — Так все хорошо шло. Вечером я возвращаюсь с охоты, и тут приходите вы — либо вдвоем, либо ты один — и рассказываете мне, что делается, и я ставлю свою подпись, делаю свой росчерк. Ну а другому разве я так доверяюсь? Даже представить себе не могу. — Он сидел сумрачный. Мануэль тоже молчал.

— Ну хоть посоветуй мне, — сказал минуту спустя король, уже немножко спокойнее, — кого назначить тебе в преемники?

Мануэль ожидал этого вопроса и заранее составил план, такой хитрый, смелый и верный, что не решился даже обсудить его со своим Мигелем, ибо на того часто нападала добродетельная щепетильность. Мануэль хотел предложить королю поручить два самых ответственных поста в королевстве людям противоположных политических направлений. Он рассчитывал, что один всегда будет стремиться провести реформы, а другой — препятствовать им, и, таким образом, внутренняя политика государства будет парализована. Их величествам скоро придется искать спасителя, а спасителем мог быть только один человек.

Итак, Мануэль посоветовал королю назначить премьер-министром либерала, а министром юстиции — ультрамонтана; тогда король может быть уверен, что не восстановит против себя в такое трудное время ни одну из этих двух крупных партий.

— Мысль неплохая, — согласился дон Карлос. — Только вот согласится ли королева?

— Согласится, — успокоил его дон Мануэль, ибо он, конечно, обдумал и это, и назвал королю двух людей, которых наметил. Оба были в свое время любовниками Марии-Луизы, оба получили самые недвусмысленные доказательства ее благоволения.

Один был дон Мариано-Луис де Уркихо. Он долго жил во Франции, общался с французскими философами, переводил французские книги, не боялся публично цитировать Вольтера. Донья Мария-Луиза, правда, недолюбливала радикальных либералов, но ей приглянулись смелое лицо Уркихо и его статная фигура. И когда инквизиция хотела начать против него процесс, она простерла над ним свою охраняющую длань.

Другой был дон Хосе-Антонио де Кабальеро. Этот был обскурант, в политике исповедовал средневековые взгляды, поддерживал все требования Рима против передовой части испанского духовенства. Такое радикальное ультрамонтанство было столь же не по душе Марии-Луизе, как и противоположные ему убеждения, но физические достоинства сеньора Кабальеро тоже снискали одобрение королевы. Она выдала за него замуж одну из своих фрейлин и собственной персоной присутствовала на его свадьбе.

Итак, Мануэль назвал королю их обоих. Тот грустно кивнул головой.

— И ничего нельзя сделать? — еще раз спросил он. — Ты на самом деле решил уйти?

— Таково мое желание, твердое и непоколебимое, — ответил Мануэль. Дон Карлос обнял его и прослезился.

Затем сел, чтобы написать своему любимому Мануэлю глубоко прочувствованную благодарность.

«Облеченные, — писал он, —

Исключительным доверьем,

Вы поистине явили

Образец служенья миру,

Государю и отчизне.

Так примите ж уверенья

В нашей искренней и вечной

Благодарности». Дон Карлос

Начертал собственноручно

«Yo el Rey» и завитушку

Со стараньем вывел. Эта

Завитушка, что похожа

На скрипичный ключ, являлась

Тайной гордостью монарха

И его изобретеньем.

И с любовью рисовал он

Свой великолепный вензель,

Как в тот день, когда свой росчерк

Дал он для Эскуриала.

Чтобы, высечен на камне,

Красовался этот росчерк

Рядом с вензелями прочих

Правивших землей испанской

Королей.

5

Летом Мартин Сапатер жил за городом на своей даче Кинта Сапатер. Он был потрясен, когда неожиданно пред ним предстали Франсиско и погонщик Хиль с мулами и когда из-под широкополой шляпы на него глянуло обросшее бородой, постаревшее, ожесточившееся лицо друга.

Погонщик Хиль рассказывал, что стряслось с Франсиско, а тот упрямо стоял рядом. Затем, не дожидаясь, когда Сапатер с ним заговорит, Франсиско приказал ему дать погонщику гратификасионситу — какую-нибудь мелочь на чай, чтоб тот мог, наконец, пойти в харчевню: сегодня они проделали утомительный путь. «Дай ему двести реалов», — приказал Гойя; это была неслыханно щедрая «мелочь на чай». Франсиско и Хиль в последний, раз приложились к бурдюку. Растроганный мулетеро призвал на своего необычного седока благословение пречистой девы и всех святых, и вслед за тем спутник Гойи в его долгом странствии исчез в темноте, направившись вместе с обоими своими мулами в Сарагосу.

Франсиско не терпелось рассказать другу о всех пережитых ужасах, а главное о самом страшном, о чем предупредил его Пераль, о том, что ему грозит безумие. И все же первое время он молчал. Он боялся того, что ему может написать Мартин. Франсиско всегда боялся магии оформленного слова; даже мысленно произнесенное слово привлекало злых духов, еще опаснее было слово, произнесенное вслух, всего опаснее — написанное.

Первые дни они жили вдвоем в Кинта Сапатер; обслуживали их Тадео — старый арендатор Мартина — и его жена Фаррука. Тадео был меланхоличного нрава и чрезвычайно набожен; часами просиживал он молча, закрыв глаза, предаваясь религиозным размышлениям. Мечтательная набожность Фарруки была спокойнее. Она объявила себя «eslava de la Santisima Trinidad — рабой пресвятой троицы», ее духовник письменно подтвердил согласие троицы. Фаррука взяла на себя послушание — служить стоящей у нее в комнате восковой статуэтке пресвятой девы: она аккуратно меняла цветы, зажигала свечи, в определенные часы произносила перед восковым изображением определенные молитвы, переодевала статую в зависимости от времени года и праздников, а также никогда не забывала, ложась спать, переодеть ее на ночь. Она еженедельно выплачивала своему духовнику, как представителю пресвятой троицы, четыре реала.

Мартин говорил мало, но не отходил от Франсиско. Тот заметил, что его друг сильно и часто кашляет. Фаррука уже давно приставала, чтобы он пошел к врачу, но Мартин не хотел обращать внимание на свою простуду, а к врачам, к «цирюльникам», он, так же как и Франсиско, чувствовал подлинно испанское презрение.

Франсиско настоял, чтобы Мартин отлучался иногда в город по делам. Когда Гойя оставался один, приходила Фаррука. Она не умела писать, и объясняться с ней было нелегко, но Фаррука отличалась большим терпением и не меньшей болтливостью и считала своей обязанностью успокаивать и утешать советами глухого Гойю. Она рассказала ему про Педро Састре. Педро приходился внуком тому самому Браулио Састре, соборному ламповщику, у которого выросла отрезанная нога, потому что он целый год натирал култышку освященным маслом из лампад, горевших перед изображением владычицы нашей дель Пилар. Внук Састре, рассказывала Фаррука, также наделен особой силой и не раз совершал чудесные исцеления. К нему, правда, трудно попасть, но такого почтенного господина, как дон Франсиско, он, верно, примет, и она с готовностью сообщила ему, где он проживает. Франсиско помнил, как еще мальчиком с опаской проходил мимо дома этого самого Педро Састре; теперь он, вероятно, очень стар.

На следующий день вечером, переодевшись в простое арагонское платье, взятое на время у Мартина, нахлобучив на самый лоб свою круглую шляпу, Гойя один тайком направился в предместье Сарагосы. Он без труда нашел дом Педро Састре, отстранил женщину, которая хотела его задержать, и очутился перед чудесным лекарем.

Это был сухонький человек, старый-престарый, как и предполагал Франсиско. Он подозрительно смотрел на силой ворвавшегося бесцеремонного гостя, не то и вправду глухого, не то представлявшегося глухим и назвавшего себя как-то непонятно. Итак, Педро Састре, живший в постоянном страхе перед инквизицией, с недоверием смотрел на вторгнувшегося в его дом пришельца. Однако он был убежден в целительной силе своих средств; они оказывали действие, надо только, чтобы пациент верил. Выслушав глухого, он дал ему мазь из сала дикой собаки, отличающейся особо острым слухом, и посоветовал поставить владычице нашей дель Пилар свечу, примешав к ней серы из собственного уха. Гойя вспомнил рисунок среднего уха, сделанный Пералем, и его вразумительные объяснения, мрачно посмотрел на Састре, не поблагодарил, сунул ему десять реалов. Это было до смешного скудное вознаграждение, что Педро Састре и высказал ясно и отчетливо, в весьма крепких выражениях. Но Гойя не понял, ушел.

Преданный друг Мартин меж тем в поразительно короткий срок научился разговаривать знаками. Он и Франсиско усердно практиковались; часто, когда уроки затягивались, Франсиско шутил, еще чаще сквернословил и ругал Мартина. Теперь, когда ему приходилось внимательнее присматриваться к рукам и губам, он лучше восчувствовал особенности рук и губ, прежде от него ускользавшие.

Гойя приступил к портрету «Сапатера. Писал медленно, тщательно, вложил в портрет всю сердечную теплоту и сапатеровской и своей дружбы и, когда Кончил, вывел на нарисованном письме, лежащем перед нарисованным Мартином, следующие слова: „Друг мой Сапатер, с величайшим усердием написал для тебя этот портрет Гойя“. И Мартин опять увидел на полотне свое полное лицо с большим носом, увидел надпись и нашел, что все еще сделал недостаточно для своего Франсиско.

Несколько дней спустя, когда Мартин занимался в Сарагосе делами, Гойя собрался в путь, чтобы посмотреть, каково приходится глухому, вздумавшему в одиночестве бродить по улицам. В том же простом платье и в круглой шляпе, как и тогда, когда он ходил к лекарю-чудодею, отправился он в Сарагосу. Избегая выходить на главную улицу Корсо, бродил он по хорошо знакомому городу.

Он постоял, опершись на перила старого моста, посмотрел оттуда на Сарагосу. И славный город и большая река Эбро стали меньше, поблекли. В мозгу и в сердце Гойи запечатлелся пестрый, оживленный город, теперь он показался ему скучным и выцветшим. Да, суровый, печальный и гнетущий город. А может быть, прежде Франсиско переносил на него свою собственную молодую веселость?

Вот и церкви, и дворцы, но его сердце глухо, как глух он сам. Он прошел мимо дома, где провел много лет в учении у художника Лусана, набожного честного труженика. Много лет потратил он здесь попусту, а сейчас даже не ощутил злости или презрения. И он прошел мимо Альхаферии, где происходили тайные, вселяющие ужас заседания инквизиции, а сейчас даже не ощутил страха. И он прошел мимо дворца Собрадиель и мимо монастыря Эсколапиос; стены этих зданий он разрисовал фресками. Сколько надежд, побед, поражений было связано с этими работами! А сейчас его даже не тянуло посмотреть на них, и он почувствовал разочарование, когда вызвал эти фрески перед своим мысленным взором.

Вот и древние, всеми чтимые храмы. И статуя Иисуса, отверзшая уста и заговорившая с каноником Фунесом. А вот и часовня святого Мигеля; здесь, в этой часовне, отрубленная голова подкатилась к архиепископу Лопе де Луна и от имени святого попросила принять ее исповедь и дать ей отпущение грехов; только после этого голова соглашалась быть погребенной. Мальчику Франсиско не раз снилась катящаяся голова; а теперь это святое и мрачное место не вызвало у глухого стареющего Франсиско ни трепета, ни усмешки.

А вот Собор богоматери дель Пилар, средоточие его величайших надежд, его первого большого успеха и глубочайшего позора, сарны, того жгучего стыда, который он пережил по милости своего шурина Байеу. Вот малые хоры, вот его фрески. «Сеньор Гойя, заказ поручается вам», — сообщил ему тогда дон Матео, настоятель собора. Ему, Гойе, было в ту пору двадцать пять лет, это случилось 19 декабря и было великим событием его жизни; никогда потом не испытывал он такого счастья, да, никогда; даже в самые хорошие минуты с Каэтаной, даже когда королева сказала, что «Семья Карлоса» — произведение большого мастера. Конечно, он и тогда понимал: соборный капитул дал ему этот заказ только потому, что Антонио Веласкес был для каноников слишком дорог, и они еще прибавили унизительные условия — неприлично короткий срок и просмотр его эскизов «сведущими лицами». Но он согласился на все: 15000 реалов казались ему огромной суммой, на которую можно купить Арагонское королевство и обе Индии в придачу, и он был уверен, что разрисованный им плафон хоров прославится на весь мир. Так вот он, этот плафон; вот оно, это дерьмо: вот она, эта дрянь; мазила Карнисеро сделал бы лучше. Так это и есть троица — этот нелепый, туманный и все же такой пошлый треугольник с еврейскими письменами! А ангелы-то какие аляповатые! А облака какие ватные! А все вместе что за глупая, бессильная пачкотня!

Он перешел на другую сторону, к часовне богоматери дель Пилар, к месту своей сарны. Вот они, малые купола, разрисованные им, вот они, его «добродетели»: Вера, Труд, Мужество и Терпение; вот она, та живопись, которую Байеу и викарий соборного капитула Хильберто Алуэ признали мазней. Сказать, что они, эти самые добродетели, написаны хорошо, конечно, не скажешь, в этом господа судьи были правы, но то, чего хотел от него и что написал его любезный шурин, тоже не останется жить в веках. И если, глядя на свою мазню на хорах, он уже не ощущал торжества, то при виде часовни сарна жгла его по-прежнему.

«Carajo!» — мысленно выругался он и испугался, что ему пришло на ум такое слово здесь, в этом действительно святом месте. Ведь тут стоял эль пилар — столб, давший свое имя собору, тот столб, на котором апостолу Сантьяго, покровителю Испании, явилась пречистая дева и повелела воздвигнуть здесь на берегу Эбро этот святой храм. Тут стояла рака со святым столбом. А в раке было отверстие, через которое верующие могли прикладываться к столбу.

Гойя не приложился. Не то чтобы в нем поднялось возмущение против этой святыни, не то чтобы он не хотел преклонить перед ней колено, но он не чувствовал желания просить пречистую о помощи. Как часто взывал он в беде к этой самой пресвятой деве дель Пилар, как много пережил душевной борьбы и колебаний, прежде чем перешел от пресвятой девы дель Пилар к пресвятой деве Аточской. И вот он стоял без всякого благоговения перед этой святыней из святынь, которой был беззаветно предан в юности. Отмер кусок его жизни, и он даже не жалел об этом.

Он вышел из собора и городом направился в обратный путь. «Прошлогодних птиц в гнезде уже нет», — подумал он. Должно быть, их и в прошлом году не было. Образ Сарагосы, который он носил в душе, образ радостного, оживленного города — это его юность, а вовсе не Сарагоса. Город Сарагоса и тогда, верно, был пустым и пыльным, таким, каким он, оглохший, видел его теперь. Умолкшая Сарагоса — вот она настоящая Сарагоса.

Он вернулся домой в Кинта Сапатер; сидел один у себя в комнате и смотрел на голые белые стены, и вокруг него была пустыня, и внутри была пустыня. И вдруг среди бела дня им опять завладели кошмары. Обступила со всех сторон, вьется вокруг него окаянная нечисть, кажет кошачью морду, совиные глаза, крылья нетопыря.

Невероятным напряжением волн собрал он все свои силы, схватил карандаш. Стал набрасывать злых духов на бумагу. Вот они! И, увидя их на бумаге, он немного успокоился.

В этот день, и на следующий, и еще через день, во второй, в третий раз и все чаще и чаще выпускал он вселившихся в него бесов на бумагу. Так они были в его власти, так он освобождался от них. Когда они ползали и летали на бумаге, они уже не были опасны.

Почти целую неделю провел Франсиско — Сапатер ему не мешал — один на один с призраками у себя в пустой комнате, за рисованием. Он не закрывал глаза, чтобы не видеть демонов, не бросался ничком на стол, чтобы скрыть от них голову. Он глядел им в лицо, не отпускал, пока они не откроются ему до конца, насильно гнал на бумагу и их, и собственный страх, и собственное безумие.

Он посмотрел на свое изображение в зеркале: щеки ввалились, волосы спутаны, борода всклокочена. Правда, лицо уже немного округляется, морщины не такие глубокие; это уже не тот человек в предельном отчаянии, который глядел на него из зеркала в Санлукаре тогда, после полного крушения его жизни. Однако ему было еще не трудно вызвать в памяти тогдашнее свое лицо, и это лицо, свое лицо в минуту глубочайшего горя, нарисовал он сейчас.

И лицо Каэтаны вызывал он в памяти все снова и снова. Та картина, которую изрезала Каэтана, то кощунственное вознесение на небо пропало навсегда, и он не собирался его восстанавливать. Но зато он нарисовал не вознесение на небо, а полет Каэтаны на шабаш, и этот рисунок был еще более резким, еще более откровенным. И много других лиц и образов вечно меняющейся Каэтаны нарисовал он. Вот она, очаровательная девушка, мечтательно слушает сводню. Вот она в кругу обожателей, недоступная, манящая. Вот она, преследуемая демонами, спасается от них, оглядывается на них. И под конец он нарисовал шабаш ведьм, «Aquelarre» — неистовый разгул, дикую оргию. На задних ногах сидел сам сатана — здоровенный козел с исполинскими, увитыми гирляндами рогами и вращал круглыми огненными глазищами. Вокруг плясали ведьмы, поклонялись ему, совершали жертвоприношения, несли в дар черепа, освежеванных младенцев, а он, козел, подняв передние ноги, благословлял свою паству, всю эту бесовскую погань. Верховодила этой поганью красавица Каэтана.

Вот что день за днем рисует

Гойя. Делает наброски.

Выпускает на бумагу

Из пылающего мозга

Демонов, драконов, духов

С их крысиными хвостами,

Головами псов и жабьим

Взглядом. И все так же Альба

Среди них. Ее он пишет

С яростным остервененьем.

Сладостно ему и больно

Рисовать ее. Но это

Новое безумство лучше

Прежнего, что зверской болью

Грудь и мозг его терзало

В дни, когда сидел он, думал

И не мог уйти от страшных

Мыслей… Нет, пока он пишет,

Можно быть безумным, ибо

Радостно и прозорливо

Это исступленье. Счастлив,

Кто его сполна изведал.

И поэтому так жадно

Он рисует.

6

Мартин ни о чем не спрашивал, Гойя был доволен. И недоволен. То, что он рисовал за последние дни, было средством облегчить душу, способом высказаться, но он чувствовал настоятельную потребность говорить , в ясных словах говорить о том, что его мучило, о том, что открыл ему доктор Пераль, о своем страхе сойти с ума. Дольше он не мог выдержать один, ему надо было кому-то поведать свою страшную тайну.

Он показал Мартину рисунки. Не все, только те, на которых была изображена многоликая Каэтана — лживая очаровательная дьяволица. Мартин был потрясен. От волнения он закашлялся тяжелым, затяжным кашлем. Он рассматривал отдельные листы, откладывал, брал опять, снова рассматривал. Мучительно старался проникнуть в то, что хотел сказать ему друг.

— Словами этого сказать нельзя, — заявил Франсиско, — вот я и сказал так.

— Мне думается, я понял, — робко заметил не совсем уверенный Мартин.

— Ты только не бойся, — подбодрил его Франсиско, — тогда поймешь совершенно правильно. Всеобщий язык, — сказал он в нетерпении, — каждый должен понять.

— Я уже понял, — успокоил его Мартин. — Я вижу, как все случилось.

— Ничего ты не видишь, — огрызнулся Гойя. — Никто не может понять, как она изолгалась.

И он стал ему говорить, до чего Каэтана непостоянна и какая в ней бездна испорченности, и рассказал ему об их страшной ссоре и о том, как она разрезала картину. И, странное дело, когда он говорил, он совсем не чувствовал яростного презрения, которым похвалялся: в душе у него тепло и отчетливо звучали последние слова Каэтаны, слова сильной, честной любви. Но он не хотел о них думать, запрещал себе думать, он снова зажегся яростью от своих рисунков, стал хвастать Мартину, что навсегда вырвал ее из своей жизни и рад этому.

А затем он приступил к посвящению друга в свою страшную тайну. Показал остальные рисунки, рожи и привидения и опять спросил:

— А это ты понимаешь?

Мартин был ошеломлен.

— Боюсь, что понимаю, — сказал он.

— Ты только пойми! — настаивал Гойя, а затем показал ему свой собственный портрет — тот, с бородой, где из глаз его глядит беспредельное отчаяние. И пока растерявшийся, испуганный Мартин смотрел на нарисованного, а потом на живого Гойю, а потом опять на нарисованного, Франсиско сказал:

— Я попробую тебе объяснить, — и он заговорил так тихо, что Мартин его почти не слышал. — Я скажу тебе что-то очень важное, очень сокровенное и очень страшное, но, раньше чем отвечать, обдумай ответ хорошенько, не торопись и ни в коем случае не пиши. — И он рассказал о том, что объяснил ему Пераль, как близко, от его глухоты до безумия. Доктор Пераль, конечно, прав, закончил он, в какой-то мере он, Франсиско, уже безумен, и нечисть, которую он нарисовал, он действительно видел вот этими своими безумными глазами, и нарисованный сумасшедший Франсиско — это и есть настоящий Франсиско.

Мартин старался скрыть огорчение. А Гойя продолжал:

— Так, теперь подумай! А потом говори и, пожалуйста, наберись терпения, говори медленно. Тогда я смогу прочитать по губам, что ты хочешь сказать.

От покорности судьбе, с какой он это сказал, у Мартина защемило сердце.

Он ответил после долгой паузы осторожно и очень отчетливо. Кто сам так ясно понимает свое безумие, сказал он, тот разумнее большинства людей, и кто может так явственно изобразить свое безумие, тот сам свой лучший врач. Он говорил обдуманно, взвешивая каждое слово, и эти простые слова звучали для Франсиско утешением.

До этого дня Франсиско не был у матери. Правда, ему хотелось поговорить с ней; да и она, верно, уже прослышала о его приезде в Сарагосу и была обижена, что он ее не навестил. Но Гойя не мог решиться ее повидать: он стеснялся показаться матери в таком состоянии. Теперь, после разговора с Мартином, это стало возможным.

Но сперва он позаботился о более приличной одежде. Затем пошел к брадобрею. Он отрывисто приказал снять себе бороду, а во время бритья только неприветливо и невнятно что-то бормотал в ответ на любезную болтовню цирюльника. Тот не сразу сообразил, что его клиент глух. Франсиско все время морщился, ибо кожа у него стала очень чувствительной.

Но когда была снята борода и аккуратно причесаны волосы, лицо Гойи поразило парикмахера. Удивленно, даже испуганно посмотрел он на клиента, который пришел в парикмахерскую обросшим и взлохмаченным, а теперь уходил благообразным и важным.

Франсиско пошел к матери без предупреждения. С робостью и с радостным волнением пробирался он по улицам Сарагосы. Щеки горели, хотя в то же время у него было непривычное ощущение какого-то голого, холодного лица. Не спеша, боковыми улочками дошел он до домика, где жила мать, остановился, прошелся мимо него туда и назад, потом поднялся на второй этаж, постучал колотушкой. Дверь отворилась, оглохший Франсиско стоял перед матерью.

— Входи, — сказала донья Энграсия. — Садись и выпей стаканчик росоли! — сказала она очень явственно. В детстве его всегда поили росоли, когда он заболевал и вообще когда с ним случалась беда. — Я уже знаю, — продолжала донья Энграсия, все так же отчетливо выговаривая, и принесла бутылку росоли. — Мог бы к матери и раньше зайти, — проворчала она.

Она поставила перед ним бутылку и стаканы, немного печенья и села напротив. Он с удовольствием понюхал, крепко и сладко пахнущий напиток, налил себе и ей. Сделал глоток, облизал губы, помочил в росоли печенье, сунул в рот. Внимательно посмотрел матери в лицо.

— Упрямец ты и хвастун, — прочитал он по ее губам. — Сам, небось, знал, что вечно так длиться не может, да и я тебе говорила, что бог тебя накажет. Нет хуже глухого, чем тот, кто не хочет слышать, — припомнила она старую поговорку. — А ты никогда не хотел слышать. Господь бог по своему милосердию еще мало тебя покарал. Что было бы, если бы он отнял у тебя не слух, а богатство!

Франсиско хорошо понимал ход ее мыслей. Донья Энграсия была права, она всегда предостерегала его и придавала до обидного мало значения его блестящей карьере. Она была дочерью идальго, имела полное право величать себя доньей, но замужем жила по-крестьянски скупо, расчетливо, скромно одевалась, во всем применяясь к скудной действительности. После смерти отца Гойя взял мать к себе в Мадрид, она там не долго выдержала, попросилась назад в Сарагосу. Удача сына внушала ей сомнение, и она не скрывала, что не верит в его счастье. И вот он сидел против нее, глухой, убогий, и она утешала его росоли и отчитывала его.

Он кивнул большой круглой головой и, чтобы доставить ей удовольствие, стал жаловаться на свою судьбу, преувеличивая свалившееся на него несчастье. И с работой, сказал он, станет теперь труднее. Знатные господа и дамы нетерпеливы, и, если он не сможет принимать участие в их разговоре, у него будет меньше заказов.

— Ты что же, не будешь давать мне моих трехсот реалов? — сейчас же сердито спросила донья Энграсия.

— Деньги я тебе все равно посылать буду, даже если б мне безрукому пришлось сгребать уголь, — ответил ей Франсиско.

— А гордости в тебе не поубавилось, — сказала мать. — Жизнь тебя еще научит, Пако! Теперь ты не слышишь, зато ты многое видишь. Ты постоянно хвастался своими высокопоставленными друзьями. Первому встречному верил. С глухими не очень-то охотно водят знакомство. Теперь ты узнаешь, кто тебе истинный друг.

Но в ее суровых словах Франсиско уловил гордость за сына, надежду, что и в несчастье он останется верен себе, и боязнь унизить его своим сожалением.

Когда он попрощался, она позвала его приходить к ней обедать. На этой неделе он обедал у нее несколько раз. Мать отлично помнила, что было ему особенно по вкусу в детстве, и угощала его простонародными острыми кушаньями, обильно сдобренными чесноком, луком и прованским маслом, а иногда приготовляла крепкое пучеро — это была та же олья подрида, только попроще. Оба ели молча, много и со вкусом. Раз как-то он предложил написать ее портрет.

— Верно, прежде чем писать портреты с платных заказчиков, хочешь поработать с послушной натурщицей, — ответила мать, но явно была польщена.

Он предложил написать ее как она есть, в будничном платье. Ей же хотелось, чтоб он изобразил ее в воскресном наряде, кроме того, она попросила купить ей мантилью и новый кружевной чепчик, чтоб прикрыть сильно поредевшие волосы.

Сеансы проходили молча. Она сидела смирно; из-под высокого лба смотрели старые запавшие глаза, характерный нос навис над тонкими, плотно сжатыми губами. В одной руке она держала закрытый веер, в другой — четки. Гойя не торопился, сеансы доставляли обоим удовольствие. Когда он кончил, с полотна глядела старая женщина, много пережившая, умная от природы, умудренная судьбой, научившаяся довольствоваться немногим, но желавшая хорошо прожить оставшиеся годы. С особой любовью написал Франсиско ее старые костлявые, крепкие руки. Донья Энграсия осталась довольна портретом. Ее радует, сказала она, что он не пожалел ни холста, ни труда на портрет старухи, да еще на бесплатный.

Гойя навестил также и своего брата Томасо, позолотчика. Тот был обижен, что Франсиско собрался к нему только теперь. Во время разговора он спросил, не кажется ли Франсиско, что после бывшего ему указания от господа бога следовало бы больше заботиться о семье, и попросил помочь ему перебраться в Мадрид. Франсиско ответил, да, завтра он собирается с Мартином на охоту.

Шурин Гойи, патер Мануэль Байеу, тоже выражал недовольство, что Франсиско так долго не идет за духовным утешением к собственному шурину, видно, он еще недостаточно восчувствовал перст божий. Навестив шурина, Гойя увидел, что портрет покойного придворного живописца Байеу, написанный им, Гойей, и отправленный Хосефой в Сарагосу, висит в плохо освещенном углу. Гойя напрямик спросил шурина, как ему нравится портрет. Тот ответил, что портрет говорит о большом искусстве, но и об очерствевшем сердце. Он искренне жалел Франсиско, однако не без невольного злорадства, что высокомерие безбожного художника наконец-то сломлено.

Знатные сарагосские семьи — Сальвадорес, Грасас, Аснарес — всячески старались залучить к себе Гойю. Он же под всевозможными вежливыми предлогами отклонял их приглашения. Когда Франсиско не отозвался и на второе приглашение графа Фуэндетодос, тот поручил Мартину узнать, может ли он, граф, лично навестить Гойю; беседовать им будет нетрудно, ибо он изучил азбуку глухонемых. Настоятельная, почти смиренная просьба тронула Гойю, он вспомнил, какой страх и почтение внушал всей их семье граф, владелец их родной деревни Фуэндетодос.

Даже сам настоятель кафедрального собора дель Пилар навестил его. Это был все тот же дон Хильберто Алуэ, который во время спора с Байеу с таким злобным высокомерием напустился на Франсиско. Посещение уважаемого, древнего годами священника было лучшим доказательством того, как высоко взлетел Гойя. Дон Хильберто держался с подчеркнутой почтительностью. Изящным бисерным почерком писал он Франсиско, как глубоко сочувствует архиепископ господину первому живописцу, величайшему художнику Сарагосы, в постигшем его несчастье. Сердце же Гойи переполняла мрачная радость, что теперь не покойный Байеу величайший арагонский художник, а он.

Затем дон Хильберто сказал и написал, что архиепископу доставило бы особую радость, если бы дон Франсиско согласился взять на себя работу для собора, не очень сложную, которая не потребует много времени. И настоятель тут же с особым удовольствием и изяществом приписал, что соборный капитул предлагает гонорар в 25000 реалов.

На минуту Гойя подумал, что он считался или что описался настоятель. Как раз 25000 реалов запросил тогда прославленный мастер Антонио Веласкес за многомесячную работу, и именно из-за этой суммы соборный капитул заказал ее не Веласкесу. А теперь ему, Гойе, предлагают ту же сумму за двухнедельную работу. «Не будь заносчив, уйми свое сердце!» — приказал он себе и решил работать со смирением и любовью и не жалеть времени.

Но едва благочестивый

Труд начать успел он, почта

Поступила из Мадрида.

Крайне сдержанно и сухо

Дон Мигель писал о смерти

Сына Гойи, Мариано,

И советовал Франсиско

Поспешить в Мадрид, к Хосефе.

Гойя выехал. На этот

Раз он заказал курьерских

Лошадей. С большим комфортом

Возвращался, взяв с собою

Дон Мартина.

7

Он видел Хосефу, видел, как она шевелит губами, но не понимал ни слова. Она же силилась подавить страх, охвативший ее при виде непривычного, какого-то совсем иного Франчо.

Уже несколько дней, как похоронили их сыночка Мариано. Они обменивались беспомощными, неловкими словами утешения. Слова были ни к чему. Подолгу сидели вместе молча, и молчание говорило больше, чем слова.

Он собрался с силами и с немного болезненной улыбкой протянул ей тетрадь для набросков, которую постоянно носил теперь с собой, чтобы туда писали все, что хотели ему сообщить.

— Если ты захочешь мне что-нибудь сказать, — объяснил он, — ты напиши. Я плохо понимаю, только догадываюсь. Я действительно глух — глух, как тетерев.

Она только кивнула. Она не хотела его спрашивать ни о чем, что случилось за это время.

Хосефа стала еще сдержаннее, чем обычно, она окончательно ушла в себя. И все же теперь он видел ее глубже и отчетливее. Он всегда ощущал Хосефу как нечто раз навсегда данное, ясное и само собой разумеющееся. Он не задумывался над тем, как она воспринимает ту сторону его жизни, которая не связана с ней. Мужчина его общественного положения не должен отказываться от любви женщины, которая ему приглянется. Так уж водится. Хосефа была тут, когда она бывала ему нужна, иного он себе не мыслил, иного не желал, иначе и быть не могло. А он, со своей стороны, не сердился, что она считает брата более крупным художником, ничего не понимает в его собственной работе и исполнена молчаливой фамильной гордости, ибо ее семья пользовалась гораздо большим уважением, чем его семья. Прошли десятилетия, раньше чем она начала понимать, какой он художник и как его всюду ценят. Но полюбила его она еще до того, полюбила с первого же дня, иначе разве вышла бы девушка из семьи Байеу за какого-то Гойю. Он женился на ней отчасти по любви, а главное, потому, что она принадлежала к семье Байеу. Она, конечно, это уже давно поняла. И продолжала его любить и со всем мириться. Правда, он догадывался, что Хосефа порой молча страдает, и ему бывало ее жаль. У Франсиско было к ней теплое чувство, и он радовался, что теперь и у нее есть основание его жалеть.



Но сердце его окончательно смягчилось при виде сына Хавьера. Это был уже не мальчик, а молодой человек, мимо которого редкая женщина пройдет равнодушно. Хавьер сказал отцу, что много думал последние месяцы; он решил стать художником и надеется, что отец возьмет его в ученики. Гойя с горделивой нежностью смотрел на своего дорогого Хавьера. Теперь, когда умер Мариано, этот сын был большим утешением. Гойе не хотелось, чтоб мальчику пришлось так же тяжело, как в свое время ему самому. Мальчик был по рождению идальго, дон Хавьер де Гойя-и-Байеу. По арагонским законам, идальго мог рассчитывать на пособие от отца, чтобы не бесчестить себя работой. Теперь они, правда, живут в Кастилии, но арагонский закон хорош, ничего не скажешь. Он, Франсиско, охотно его выполнит. Пошлет сына за границу — в Италию, во Францию. Сам он многому научился в Италии, но ему приходилось вечно думать, где бы раздобыть риса, хлеба и сыра на обед. Зато пусть Хавьеру будут легки и жизнь и годы учения.

Когда Агустин свиделся с Гойей, в его хмуром лице что-то дрогнуло. Гойе претили слова утешения, он грубо спросил:

— Ну, как ты тут без меня управлялся? Много напутал? — И он велел ему заняться с Сапатером проверкой книг и расчетов.

Но потом ему захотелось посмотреть, что за это время сделал Агустин, и тот показал ему свои гравюры, над которыми работал по новому способу Жан-Батиста Лепренса. Агустин Эстеве внес некоторые улучшения. Гойя был поражен достигнутыми результатами. «Молодец!» — повторил он несколько раз и, обычно скупой на похвалы, не пожалел слов одобрения своему другу и помощнику.

— Этот способ надо было бы теперь называть способом Эстеве, — заявил он.

Прежняя глубокая связь между ними была восстановлена. Теперь и Франсиско показал Агустину свои сарагосские рисунки. Агустин был потрясен. Он зашевелил губами. Гойя не знал, говорит он или молчит: у Агустина была смешная привычка в минуты волнения причмокивать и глотать слюну. Он смотрел, смотрел и не мог насмотреться. В конце концов Гойя ласково взял у него из рук рисунки.

— Скажи же хоть что-нибудь, — попросил он.

И Агустин сказал:

— Это твоя настоящая дорога, — и большими, неуклюжими, тщательно вырисованными буквами написал эти слова.

Обрадованный Гойя шутливо спросил:

— А живопись, значит, к черту?

На следующий день Франсиско явился ко двору, надо сказать, несколько смущенный и озабоченный. Но там к нему были особенно внимательны, даже заносчивый маркиз де Ариса старался выказать участие.



Сам дон Карлос попытался шумной веселостью разогнать замешательство, вызванное глухотой Гойи. Он подошел вплотную к нему и громовым голосом крикнул:

— Пишут-то ведь не ушами, а глазами!

Испуганный Гойя не понял, отвесил низкий поклон и почтительно подал тетрадь для рисования и карандаш. Король обрадовался, сообразив, что есть возможность объясниться с первым придворным живописцем. Итак, он написал те утешительные слова, которые перед тем прокричал ему в ухо. «Пишут-то ведь не ушами, — написал он, — а глазами и руками», — и так как он держал в руке карандаш, то по привычке поставил свою подпись Yo el Rey», а также росчерк. Гойя прочитал и почтительно поклонился.

— Что вы хотите сказать, милейший? — спросил король.

Гойя ответил неожиданно громко:

— Ничего, ваше величество.

Король продолжал беседу с обычной своей благосклонностью.

— Сколько портретов с меня вы, собственно, уже написали? — спросил он.

Гойя не помнил точно, но признаться в этом было бы невежливо.

— Шестьдесят девять, — ответил он.

«Ишь ты!» — написал Карлос и торжественным тоном добавил: — Будем надеяться, что, по милости пресвятой девы, мы с вами проживем еще столько лет, что число их возрастет до ста.

Князь мира пригласил Гойю к себе. Мануэль с нетерпением ждал этой встречи. Еще сильнее, чем прежде, чувствовал он какую-то таинственную связь между собой и художником. Вероятно, они родились под очень схожими созвездиями: после сказочной карьеры судьба одновременно уготовила им обоим тяжкие удары. Франсиско устроил ему знакомство с Пепой, связь с которой сыграла такую огромную роль в его жизни, а он, Мануэль, способствовал возвышению Гойи. Они друзья, они понимают друг друга, они могут откровенно беседовать.

При виде постаревшего Гойи душу Мануэля переполнила искренняя жалость. Но он прикинулся веселым, как бывало в их счастливые дни. Все снова и снова уверял он Франсиско, что они связаны судьбой. Разве он не предсказывал, что они оба достигнут предела славы, каждый в своей области? И вот Франсиско — первый живописец короля, а он — инфант Кастильский.

— Правда, сейчас на небе появились небольшие тучки, — согласился он. — Но, уверяю тебя, Франчо, эти недоразумения пройдут, и наши звезды засияют еще ярче, — и движением руки он смахнул тучки. — Тот, кто, как мы, сам завоевал себе власть и почет, — продолжал он торжественно и таинственно, — ценит их гораздо больше, чем те, кому они достались при рождении; он их из своих рук не выпустит «Plus ultra! — воскликнул Мануэль и, так как Гойя не понял, написал: Plus ultra»; он пристрастился к этому выражению во время своего пребывания в Кадисе.

— В Кадисе я недурно провел время, — сказал Мануэль. — Впрочем, вы, дон Франсиско, там тоже не дремали, — и он хитро прищурился. — В городе ходят рассказы о некоей обнаженной Венере.

Франсиско был поражен. Неужели она показывала портрет посторонним? Неужели она не боится болтовни! Не боится инквизиции!

Мануэль заметил растерянность Франсиско. Погрозил ему пальцем.

— Да ведь это же только слухи, — заметил он. — И я не требую, чтобы вы их подтвердили или опровергли с рыцарской галантностью. Конечно, и я бы не прочь заказать вам подобную же Венеру, у меня есть несколько весьма аппетитных моделей. Может быть, мы еще вернемся к этому разговору. А пока напишите портрет моей инфанты. Как я слышал, вы писали ее уже раньше, когда она была ребенком.

Он пододвинулся совсем вплотную к Гойе и сказал ему с сердечной откровенностью:

— Кстати, я изучаю азбуку для глухих. Мне хотелось бы чаще и подробнее с тобой беседовать, Франчо, мой друг. Я приказал разработать план учебного заведения новейшего типа для глухонемых. По методу доктора де л'Эпе. Заведение будет носить твое имя, ведь на эту мысль навел меня ты. Поверь мне, это совсем не самонадеянно с моей стороны давать уже сейчас такие поручения. Долго не у дел я не останусь. Я вознесусь еще выше. Верь мне, Франчо. — И хотя Гойя не мог его слышать, он придал своему глуховатому тенору металлическую звонкость.

На следующий день Андрее доложил о приходе какой-то дамы. Гойя, приказавший никого не пускать, рассердился. Андрее объяснил, что дама не уходит и что это очень знатная дама. Гойя послал Агустина. Тот вернулся несколько смущенный и сказал, что дама — графиня Кастильофьель, а когда Гойя не понял, он крикнул ему в самое ухо:

— Пепа! Это Пепа!

Пеле жилось хорошо. Временно закатившаяся звезда дона Мануэля только послужила к вящему блеску Пепы. Никто не верил, что опала будет длительной, и те, кто из предосторожности избегал инфанта, из той же предосторожности старались как можно чаще появляться при утреннем туалете графини Кастильофьель. К тому же она была очень богата.

Узнав о судьбе, постигшей Гойю, Пепа сначала обрадовалась. Теперь он поплатился за то пренебрежение, которое выказал ей. Но ее мстительная радость скоро прошла. Пепа догадывалась, что постигшее Франсиско несчастье вызвано его страстью, и завидовала такой страсти. Ей казалось обидным, что не она внушила ему эту страсть.

Пепа пришла с намерением дать почувствовать Гойе, что возмездие существует и на небе и на земле. Но когда она увидела его, увидела нового, незнакомого Франсиско, она была потрясена, в ней заговорила старая любовь. Она удовольствовалась тем, что ясно дала ему понять, как высоко поднялась.

— Я беременна, — сказала она доверчиво и гордо. — Мой сын будет граф Кастильофьель, рожденный в законном браке.

Он заметил, как она тщится доказать и ему и себе самой, что она не только знатна и богата, но и счастлива. Однако счастлива она не была, она страдала по нем, как он сам страдал по герцогине Альба, и он почувствовал к ней прежнюю добродушную, немного жалостливую, уютную нежность.

Они разговаривали, как давнишние приятели, знающие друг о друге много такого, чего не знают посторонние. Пепа смотрела на него своими бесстыдными зелеными глазами, и он легко читал слова у нее по губам. Он убедился на опыте, что плохо понимает только тех, к кому равнодушен; людей, которых он любил, а впрочем, и тех, кого ненавидел, он понимал без труда.

— Кончита все еще плутует в карты? — спросил он и прибавил: — Если позволишь, я на днях приду к тебе поужинать и выпью стакан мансанильи.

Пепа не могла удержаться, чтобы не прихвастнуть.

— Только не приходи без предупреждения, — сказала она. — А то может случиться, что ты застанешь у меня дона Карлоса.

— Какого дона Карлоса? — спросил он.

— Дона Карлоса, короля всех испанских владений и обеих Индий, — ответила она.

— Carajo! — воскликнул он.

— Не ругайся, — остановила его Пепа, — особенно в присутствии дамы, которая скоро произведет на свет маленького графа. — А потом она стала рассказывать про Карлоса: — Он приходит как простой генерал и совсем не за тем, о чем ты думаешь. Он показывает мне свои часы, дает пощупать мускулы, мы кушаем с ним нашу любимую олью подриду, он играет на скрипке, а я пою ему свои романсы.

— Спой и мне свои романсы, — попросил он. И так как она смутилась и не знала, как понять его слова, он сказал с угрюмой веселостью: — Ты права, я глух на оба уха, но все же слышу лучше многих других.

Спой же! — произнес он хмуро. —

Ничего. Я подыграю. —

И она запела. Гойя

Взял гитару. И печально,

Бурно, сладостно и нежно,

Как уж водится в романсах,

Полился напев. И даже

Голос совпадал порою

С аккомпанементом…

8

Мартин Сапатер прожил в Мадриде дольше, чем предполагалось сначала. Он говорил, будто бы его задерживают дела, в действительности же все свое время посвящал другу. Он не отпускал его одного из дому, боясь, как бы с ним чего не приключилось. Франсиско не выносил никакой опеки, но Мартин умел все так хитро устроить, что друг ничего не замечал, хотя все время был под надзором.

Число заказов росло, как никогда, и Мартин доставал все новые, стремясь, чтобы у Франсиско не создалось впечатления, будто постигшее его несчастье отдаляет от него людей. Гойя не брал много работ, большинство заказчиков он обнадеживал обещаниями на будущее время.

Мартин старался разузнать все, что могло интересовать Гойю. Кое-что ему рассказали и о Каэтане. Герцогиня Альба, сообщил он Франсиско, ходатайствовала о разрешении выехать за границу к своим итальянским родственникам и, вероятно, не собирается возвращаться в Испанию, пока не истечет срок ее изгнания из столицы.

— Где бы она ни была, — сказал Франсиско, — до глухого ей дела все равно нет.

Жизнь в Мадриде с его постоянно меняющимся климатом была явно вредна Сапатеру. Он плохо выглядел, сильно кашлял и радовался, что Франсиско не слышит, какой у него злой кашель.

Наконец он сказал, что едет домой. Друзья, по своему обыкновению, шумно распрощались. Старались не давать волю чувствам, похлопали друг друга по плечу, подшутили над своими годами и немощами, и затем Мартин отбыл в Сарагосу.

Не успел он уехать, как Франсиско ушел из дому: ему хотелось одному, без посредников, проверить, как глухой Гойя и Мадрид приноровятся друг к другу. От его дома было недалеко до Пуэрта дель Соль — главной площади города. Там сходилось много больших улиц — калье Майор, Ареналь, Кармен, Алькала и много других.

И вот Гойя пришел на Пуэрта дель Соль в час наибольшего оживления. Сначала он постоял у лавок и лотков торговцев на Ред де Сан-Луис, а потом пошел на Градас — на огромную паперть церкви Сан-Фелипе эль Реаль, затем к колодцу Марибланка. Пуэрта дель Соль слыла самой шумной площадью в мире. Гойя смотрел на шум и суету. Его толкали, ругали, куда бы он ни стал, всюду он был не на месте, всюду мешал, но он не обращал на это внимания; он смотрел и наслаждался шумом. Сарагоса показалась ему мертвой, зато каким живым был Мадрид!

«Вода, вода холодная!» — кричали водоносы, они стояли Вокруг колодца Марибланка под непонятной статуей, о которой никто не знал, кого она изображает: Венеру или Веру, — но она была знаменита тем, что много видит и много слышит и, несмотря на свою принадлежность к женскому полу, никогда не сплетничает. «Холодной воды, — кричали водоносы, — кому холодной воды? Прямо из колодца!» — «Апельсины, — кричали торговки апельсинами, — две штуки на куарто!» — «Прикажите коляску, сеньор, — зазывали извозчики. — Колясочка у меня загляденье! Животина добрая! Покатаю по Прадо. Куда угодно, сеньор?» — «Подайте милостыньку ради пресвятой богородицы, — просил калека. — Подайте милостыньку безногому ветерану, храбро сражавшемуся с безбожниками». — «Как поживаешь, красавчик? — предлагала свои услуги девица. — Пойдем, полюбуйся, какая у меня спальня, миленочек! Полюбуйся, какая постелька! Мягкая, нарядная, другой такой и не сыщешь!» — «Покайтеся! — вопил, стоя на скамейке, монах. — Покайтеся и купите отпущение грехов!» — «Газеты, свежие газеты, „Циарио“, „Гасета!“ — кричали продавцы. — Берите три последние!» И громко переговаривались гвардейские офицеры, и кавалеры читали вслух дамам пестрые объявления, и шумели солдаты валлонской и швейцарской гвардии, и те, кому надо было составить прошение начальству, диктовали публичным писцам, и бродячий комедиант заставлял плясать ученую обезьянку, и горячо спорили «проектисты», предлагавшие в своих проектах спасти испанское королевство, а заодно и весь мир, и то и дело предлагала свой товар старьевщики.

Гойя стоял и смотрел. «На Пуэрта дель Соль мулов остерегайся, от колясок спасайся, на женщин не гляди, от болтунов стремглав беги!» — гласила поговорка. Он не остерегался. Он стоял и смотрел. Он слышал и не слышал, он знал каждый возглас и каждое слово и уже не знал их, и знал лучше, чем прежде.

Но вот на площади появилась слепая певица. Мадрид не доверял слепцам: слишком многие превращались в слепцов, чтобы легче залезать в карманы или, в лучшем случае, возбуждать жалость. Жители Мадрида обычно зло подшучивали над слепцами — и зрячими и незрячими, — и Гойя не раз принимал в этом участие. Но сейчас при виде слепой он болезненно ощутил собственную глухоту. Она пела и сама себе аккомпанировала на гитаре; уж, конечно, она сочинила хорошую песню, потому что все слушали, затаив дыхание, переживая вместе с певицей страх и радость; Франсиско же, хоть и смотрел внимательно ей в рот, не понимал ничего. Партнер певицы меж тем показывал картинки — пеструю мазню, иллюстрирующую то, что она пела, и вдруг Гойя расхохотался; он подумал, что не слышит ее слов, а она не видит картинок к ним.

Песня, несомненно, рассказывала об Эль Марагото, о том страшном разбойнике, которого поймал монах Сальдивиа. Эль Марагото не принадлежал к благородным разбойникам; это был изверг, тупой, звероподобный, кровожадный и алчный. И когда бедный монах предложил ему все, что имел — пару сандалий, он решил пристукнуть его своим ружьем. «На тебя вместе с твоими сандалиями пули жалко», — закричал Эль Марагото. Но храбрый монах бросился на него, отнял ружье, всадил удиравшему разбойнику пулю в зад и связал его. Вся страна радовалась на смелого капуцина, и толпа на Пуэрта дель Соль в восторге внимала певице, явно расцвечивавшей события красочными подробностями. Гойя почувствовал себя отщепенцем. Он купил текст песни, чтобы почитать его дома. День был на исходе, колокола звонили к вечерне, продавцы зажигали свет в лавках; перед домами и перед изображениями девы Марии уже горели фонари. Гойя отправился домой.

На балконах сидели люди и радовались прохладе. На балконе мрачного, подозрительного дома, почти без окон, сидели, опершись на перила, две девушки в светлом — миловидные и пышные; они рассказывали друг другу что-то очень занимательное, но все же то и дело посматривали вниз, на проходивших мужчин. А за спиной девушек, в тени, закутавшись в плащи так, что не видно было лиц, неподвижно стояли два молодца. Гойя посмотрел на балкон, замедлил шаг, затем совсем остановился. Вероятно, он смотрел слишком долго, завернутые в плащи мужчины сделали движение, чуть заметное, но угрожающее; благоразумнее было поскорее пройти мимо. Да, вот там, на балконе, настоящие махи из Манолерии, махи во всем их соблазне и блеске, а за их спиной — и так оно должно быть — мрак и угроза.

На следующий день Агустин спросил, когда же наконец они начнут портрет маркиза де Кастрофуэрте. Но Гойя только покачал головой. У него было другое на уме. Он написал то, что пережил вчера. Написал на шести небольших дощечках историю разбойника Эль Марагото. Как он напал у ворот монастыря на капуцина и как тот не потерял присутствия духа и смело захватил подстреленного им разбойника. Это был незатейливый, живой рассказ, вся песня была тут и вся та простая, откровенная радость, с которой слушали эту песню на Пуэрта дель Соль.

Но потом Гойей завладела другая картина, картина казни другого разбойника, при которой он присутствовал на площади в Кордове, — картина казни Пуньяля. И он изобразил уже удушенного, мертвого разбойника на помосте, в желтой власянице, обросшего бородой, одного в ярком солнечном свете.

Еще в тот же день — ему не терпелось еще в тот же день начать эту картину — он принялся писать мах, настоящих, тех, что видел на балконе, и их грозных кавалеров, стоявших в тени, и он написал тот соблазн, который исходит от этих женщин и вселяется в мужчину, и то опасное и мрачное, что стоит за их спиной и только усиливает соблазн.

Он показал картину дону Эстеве.

— Что же, по-твоему, лучше было бы писать портрет маркиза де Кастрофуэрте? — спросил он, гордый я довольный.

Агустин проглотил слюну, пожевал губами.

— У тебя вечно что-нибудь новенькое, — сказал он; и действительно, это была совсем новая манера, не та, в которой Гойя обычно писал подобные сцены.

Ему и раньше приходилось изображать сцены из жизни разбойников и мах для шпалер королевских покоев, но то были веселые и вполне безобидные картинки, эти же далеко не безобидны; и Агустину казалось удивительным, тревожным и радостным, что первый придворный живописец пишет теперь в такой манере. А Франсиско меж тем веселился и хвастался.

— Слышно, как Марагото грозится? — спрашивал он. — Слышно, как стреляет монах? Слышно, как шепчутся махи? Заметно, что это рисовал глухой? — И раньше, чем Агустин успел ответить, он гордо сказал: — Видишь! Я еще чему-то научился! Plus ultra!

— Что ты думаешь делать с этими картинами? — спросил Агустин. — Герцогиня Осунская хотела приобрести два-три небольших холста. Ей, конечно, понравится «Разбойник Марагото».

— Эти картины непродажные, — ответил Гойя. — Я написал их для себя. Но я их раздарю. Одну можешь взять себе, остальные я подарю Хосефе.

Хосефа была удивлена, но покраснела от радости. Улыбаясь, степенно выводя буквы, как научили ее в монастыре, она написала: «Спасибо» — и поставила крест, как всегда ставила в конце того, что писала.

Он смотрел на нее. За последнее время Хосефа еще больше похудела, еще больше ушла в себя. Не так уж много было у них о чем говорить, и все же теперь он охотно бы с ней поболтал. Многие друзья и даже чужие люди изучили азбуку глухих; его огорчало и раздражало, что она не приложила к этому ни малейшего старания.

Вдруг ему пришло в голову написать ее портрет. Он видел ее по-новому, видел яснее, чем прежде. Видел то, что его часто в ней раздражало — ее сходство с братом, неверие в него, Франсиско, и в его талант. Но видел и то, чего раньше не хотел видеть: рожденные любовью огорчение и тревогу за него, такого нечестивого, непокорного, ни в чем не знающего удержу.

Хосефа была хорошей, терпеливой моделью. Она сидела на стуле, как он ей велел, прямо, накинув на плечи дорогую, слегка топорщащуюся шаль. Он подчеркнул ее арагонскую неподвижность, гордость, придал очаровательную строгость позе. Он смотрел на нее с любовью; он ее не украсил, но сделал чуть-чуть моложе. Вот она сидит, высоко держа голову, увенчанную тяжелыми золотисто-рыжими косами; нос большой, тонкогубый рот под ним плотно сжат. Черты продолговатого лица заострены, кожа еще нежная и розовая, но уже видны первые следы увядания; в покатых плечах чувствуется легкая усталость. Большие лучистые глаза печально смотрят куда-то вдаль, за зрителя. А руки в серых перчатках тяжело лежат на коленях, пальцы левой руки, словно окоченевшие и странно растопыренные, лежат на правой.

Портрет был хороший, любящий, но не радостный. Совсем не как сарагосский, где он изобразил-ее с двумя детьми. Нет, не жизнерадостный Гойя писал этот последний портрет.

Последний портрет. Несколько дней спустя после окончания портрета Хосефа занемогла и слегла. Она таяла на глазах. Причина ее смертельного истощения была ясна: коварный климат — лютые морозы зимой, палящий зной летом, сильные ветра, а затем — частые беременности.

Сейчас, когда дело шло к концу, ей, молчальнице, надо было многое ему сказать. И теперь он увидел, как несправедлив был, обижаясь, что она не научилась азбуке глухонемых. Она научилась, и если не прибегала к ней, то лишь из-за своей замороженности. Сейчас она говорила с ним своими усталыми пальцами, но всего два-три дня, потом у нее отяжелели руки. Он видел, как она шевелит губами, тоже с большим усилием, и он прочитал по губам ее последний завет: «Будь бережлив, Франчо! Не растрачивай ни себя, ни деньги!» Она умерла так же, как жила, тихо, никому не доставляя хлопот, с заботливым словом на устах.

Лицо покойницы, обрамленное густыми золотисто-рыжими волосами, казалось менее утомленным, чем в последние дни. Гойя вспоминал прожитую вместе жизнь; нежное, стройное, неловкое тело девушки, до него не знавшей мужчин; безропотные муки, в которых она рожала ему детей; долгие безмолвные страдания, которые выносила из-за него; ее непонимание его искусства; ее стойкую любовь. Как ужасно, что она умерла именно сейчас, когда они оба гораздо лучше узнали друг друга.

Но он не испытывал того яростного отчаяния, которое обычно так легко нападало на него. Скорее его сковывало грустное, тупое чувство пустоты, сознание безысходного одиночества.

Погребение Хосефы

Он обставил очень скромно,

Без роскошества, с которым

Он похоронил когда-то

Маленькую дочь Элену.

С кладбища вернувшись, мрачно

Произнес слова старинной

Поговорки: «Мертвых — в землю,

А живых — за стол».

С надеждой

Видели друзья, что Гойя

Это новое несчастье

Перенес без исступленья.

И он сам решил: отныне

Он, наверное, избавлен

От врага, который вечно

Жил в его груди.

9

Из Сарагосы неожиданно приехала мать утешить Франсиско в горе. Она помянула покойницу добрым словом. В свой первый приезд в Мадрид она с Хосефой не поладила.

Мать приехала одна. Томас, конечно, вызвался ее проводить, и патер Мануэль Байеу тоже. Но она пожалела Франчо: они оба стали бы просить денег, а это сейчас совсем некстати. Другое дело, если бы поехал Мартин Сапатер. Но он, бедняга, совсем расхворался, опять его донимает кашель; на этот раз он кашляет кровью.

Гойя был потрясен. Трезвые слова матери пробудили в нем суеверный страх, он боялся за Мартина. Многие друзья, портреты которых он написал, перестали жить во плоти и жили теперь только в его портретах. Вот и Хосефа тоже умерла. И как раз после того, как он написал ее портрет. Так уж не раз бывало: когда он пишет портрет, всей душой отдаваясь работе, он сокращает срок жизни своей модели. Человек начинает жить в картине, которая отнимает у него дыхание жизни. Он, Франсиско, так же как и Каэтана, приносит несчастье, верно, это-то и связывало его с Каэтаной.

От черных мыслей ему помогло избавиться присутствие рассудительной доньи Энграсии. Старуха была очень крепка, хотя Гойя написал ее портрет, она не думала помирать.

К сожалению, она не выносила своего внука, его сына Хавьера.

— Мальчишка мне не нравится, — сказала она Гойе, как всегда, напрямик. — Он унаследовал все плохое с материнской и все плохое с отцовской стороны: задирает нос, врет и деньгами швыряет. Ты бы с ним поговорил построже, Франчо, — и она привела старую мудрую поговорку: «Al hijo y mulo para el culo — что с сыном, что с ослом разговор один — батогом».

Аристократически изящному Хавьеру неотесанная арагонская бабка тоже не понравилась. Зато друзья Гойи — Агустин, Мигель, Кинтана — наперебой старались угодить матери своего дорогого Франсиско. Дон Мигель предложил Гойе отвезти донью Энграсию во дворец и представить их величествам, дабы сеньора Гойя воочию убедилась, как ценят ее сына король и Мария-Луиза. Но старуха не захотела.

— Мне при дворе не место, — сказала она, — да и тебе, Франчо, тоже. Луком родился — луком, не розой, и помрешь.

Мать долго не прогостила и, несмотря на уговоры сына, настояла, чтобы и в обратный путь ее никто не провожал. Ведь он же приехал в Сарагосу один.

— Старухе все-таки легче, чем глухому, — заявила она.

Перед самым отъездом она дала сыну несколько добрых советов, которые напомнили ему наставления Хосефы: будь разумен, откладывай про черный день, не давай слишком много брату и шурину — жадному воронью.

— Ты ведь можешь отказать им побольше в духовной, — предложила она, — а при жизни я бы ничего к тому, что уже даешь, не прибавляла. Помни, лучше жить незаметно, чем на виду. Не будь заносчив, Пако! Сам видишь, к чему это ведет. «На красивой одежде каждое пятнышко заметно».

Франсиско посадил мать в почтовую карету. Майораль — главный кучер — и форейторы натянули вожжи, крикнули «Macho, macho!» — и, когда коренник не сразу взял, выругались: «Que perro!» Мать выглянула из кареты и, не обращая внимания на их крики, сказала:

— Да хранит тебя дева Мария, Пако!

Франсиско видел чертыханье кучеров, видел благословенье матери, и в его душе они слились воедино. Наконец колымага тронулась, и теперь Гойя знал: навряд ли он еще раз увидит свою старуху мать.

Его задело за живое, что донье Энграсии не пришелся по душе Хавьер. Он по-прежнему любил и баловал сына; все, что Хавьер говорил и делал, нравилось отцу. Хавьер занимал все больше места в его сердце. Мать не права, не может быть, чтобы она была права, мальчик стоит того, чтобы его баловали.

Франсиско написал его портрет; не раз это помогало ему понять человека. Он ничего не упустил, припомнил все недостатки сына, на которые указывала Хосефа, а главное мать, — недостатки, общие, вероятно, с недостатками светского хлыща маркиза де Сан-Адриана. Но он вложил в портрет всю свою любовь к сыну. Он написал молодого фата, но сколько в портрете иронической нежности к этому обаятельному щеголю! Вот он стоит, картинно выставив одну ногу, юноша, еще совсем мальчик; на нем длиннополый, ультрамодный жемчужно-серый фрак, панталоны в обтяжку, высокие черные сапоги. На руках желтые перчатки, в одной руке тросточка и треуголка, другая утопает в вычурном белом кружевном жабо. На жилетке болтаются дорогие брелоки, а у ног стройного, статного молодого человека жеманно примостилась смешная откормленная белая комнатная собачка с красным бантиком. Лицо у юноши продолговатое, на лоб падают золотисто-рыжие завитки, глаза — как у матери, а над длинной верхней губой отцовский мясистый нос. Вся картина утопает в потоке нежного серого света с волшебными перламутровыми переливами.

Когда портрет был закончен, Франсиско стало ясно, что именно Хосефа и мать порицали в Хавьере. Но сам он любил сына таким как он есть, ему даже нравилось, что он рисуется, нравилось его юношеское пристрастие к нарядам и роскоши.

А вот дом, где он жил, великолепно обставленный дом на улице де Сан-Херонимо, ему вдруг опостылел. Элена умерла, Мариано умер, он остался один с Хавьером. Дом и его убранство отслужили, отжили.

Он купил другой, под самым Мадридом, но уже за городом, на берегу Мансанареса, неподалеку от Пуэрта Сеговиа; старое поместительное двухэтажное здание, настоящую загородную виллу — кинту — с большим запущенным участком; Оттуда открывался чудесный вид: с одной стороны на любимую, не раз воспроизведенную им Прадера де Сан-Исидро с широко раскинувшимся над ней милым его сердцу Мадридом, с другой — на горы Гвадаррамы.

Дом он обставил более чем скромно. Заметив, что сыну такая скудость не по вкусу, он усмехнулся и в утешение позволил Хавьеру обставить собственные комнаты со всей роскошью. Он отдал сыну дорогие стулья и кресла, обитые золотой каемкой табуреты из дома на улице де Сан-Херонимо. И большинство картин тоже, себе он оставил тот портрет Каэтаны, что писал не для нее, а для собственного удовольствия. В свои личные просторные комнаты он поставил только самое необходимое, на стены не повесил ничего, хотя его прежняя мастерская была украшена шпалерами и дорогими картинами.

Часами просиживал он, иной раз с хитрой усмешкой, перед этими голыми стенами. Он лелеял мысль расписать их. Он населит их образами из своего мира; его наблюдения, его фантазия будут водить кистью, он не станет считаться ни с какими правилами, кроме своих собственных; и все же этот его внутренний мир будет реальным миром.

Но раньше, чем это осуществить, надо еще многому научиться. Правда, кое до чего он дошел, но это только первая вершина. Подобно путнику, который, взобравшись на первый хребет, видит наконец перед собой всю далекую безоблачную цепь гор, он только теперь, в эту годину бедствий, безумия, глухоты, одиночества, брезжущего сознания, увидел свою истинную цель, отдаленную и очень высокую. В первый раз она смутно предстала перед ним, когда он присутствовал при омерзительном зрелище унижения Пабло Олавиде, и тогда он написал инквизицию, сумасшедший дом и еще несколько небольших картин. Теперь он видел свою цель гораздо яснее: внешний облик надо дополнить внутренним, голую действительность подлинного мира — порождениями собственного мозга. Только если он сумеет это осуществить, разрисует он стены своей кинты.

Дом Гойя, правда, обставил очень скупо, зато в отношении одежды был по-прежнему весьма щепетилен. Он одевался теперь по новой омещанившейся парижской моде, придворное платье надевал только в случаях, предписываемых этикетом, в остальное же время носил вместо кальсас — коротких штанов — длинные панталоны, а треуголку сменил на твердый цилиндр — на пролифар , или боливар . Волосы начесывал на уши, все равно уши уже ничего не слышат. Соседи часто видели, как он гуляет по своему большому заросшему саду, такой крепкий, осанистый, такой мрачный, на львиной голове высокая шляпа, в руке трость. Они прозвали его «El Sordo en la Huerta — Глухой в саду», а его дом — «La Quinta del Sordo — Вилла Глухого».

Он всегда носил с собой бумагу и карандаш, и ему писали то, что хотели сказать. Все чаще и чаще делал он в этой тетради небольшие быстрые наброски, первые эскизы, моментальные зарисовки того, что жило в нем самом, и того, что его окружало. Он изучил новый способ Агустина. Они много работали вместе, и Гойя не стеснялся обращаться к нему за советом.

И здесь, в своей вилле, как и в доме на улице Сан-Херонимо, он делил мастерскую с Агустином. Но теперь, когда он приступил к тому новому, что задумал нарисовать и выгравировать, присутствие даже этого верного друга и единомышленника стало ему в тягость. Он снял комнату в верхнем этаже высокого густонаселенного дома на углу калье де Сан-Бернардино, в самом шумном квартале Мадрида. И это помещение он тоже обставил скупо. Обзавелся только самой скромной мебелью, инструментами и всем необходимым для гравирования — медными досками, станком и прочим техническим оборудованием.

Итак, Гойя заперся здесь, у себя в мастерской, бедной и неуютной, в которую его щегольское платье врывалось странным диссонансом; он улыбался, вспоминая, какое недовольное лицо бывало у Хосефы, когда он не надевал для своей грязной работы блузу. Итак, он заперся здесь; справа, слева, снизу, с людной калье де Сан-Бернардино доносился шум, а он, погруженный в великую тишину, работал над тем новым, смелым и жестоким, что пытался создать; пустая мастерская стала для него любимой кельей, его эрмитой .

Новый способ Агустина давал возможность получить новый, дотоле невиданный тоновой эффект, и Гойя был этому рад, ибо мир, который он держал в голове и хотел перенести на доску, был богат и разнообразен. Тут были люди, вещи и события из поры его детства и юности, проведенных в Фуэндетодосе и Сарагосе в деревенско-мещанской обстановке; были тут также люди и вещи из его придворной жизни, мир Мадрида и королевских резиденций. Долгое время он думал, что прошлое, подспудное умерло, что остался только Гойя придворный. Но с тех пор как он оглох, с тех пор как проделал долгий путь с погонщиком Хилем, он стал замечать, что старое еще живет в нем, и это его радовало. Теперь он был уже другой, новый — умудренный, многому научившийся из общения с крестьянами и горожанами, с придворными, челядью и призраками.

В молодости он был горяч и шел напролом. Но на собственном опыте убедился: кто хочет настоять на своем, того судьба бьет. Потом он приспособился, зажил беззаботной, роскошной, сибаритской жизнью двора. Но на собственном опыте убедился: кто отказывается от своего «я» и приспосабливается, того судьба тоже бьет, он губит и себя и свое искусство. Теперь он знал: нельзя ломать, надо пригибать, обтачивать и себя и других.

У него было такое чувство, словно все пережитое вело его сюда, в это просторное светлое пустое помещение на калье де Сан-Бернардино, а все им доселе написанное и нарисованное — только подготовительные упражнения, чтобы набить руку для того, что еще предстоит. Он заперся у себя в эрмите, но не препятствовал миру вторгаться к нему, и в то же время принуждал мир быть таким, каким он его видит.

Таким, каким он его видел, он набрасывал его на бумагу, а затем процарапывал и травил на доске! Hombre! Это совсем не то, что писать портрет по заказу, да еще стараться, чтобы и болван заказчик тоже узнал себя на портрете. Теперь он мог писать самую правдивую, правду. Hombre! Какая это радость!

Простота и скупость, к которым вынуждал Гойю самый материал его нового искусства, так же нравились ему, как и пустота его жилища. Свет и краски не раз пьянили его своим великолепием и не раз еще будут пьянить. Но сейчас, в уединении эрмиты, он, случалось, ругал свои прежние картины. Экая пестрота, словно зад у павиана! Нет, для его новых видений, жалящих, горьких и веселых, годится только игла, строгая черно-белая манера.

Он сообщил Академии, что, как это ни прискорбно, вынужден ввиду глухоты просить об отставке. Академия избрала Гойю почетным президентом и устроила прощальную выставку произведений художника.

Король дал на выставку «Семью Карлоса».

Об этой смелой картине ходило много слухов. На открытие пришли не только те придворные, которые хотели засвидетельствовать свою приверженность к искусству и дружбу к Гойе, пришли также и все просвещенные люди Мадрида.

Итак, здесь висел портрет, вокруг которого поднялся такой шум, столько было разных толков, и славословий, и усмешек; и у тех, кто видел его сейчас впервые, захватывало дух.

Председатель комитета Академии маркиз де Санта-Крус провел Гойю среди почтительно ожидавшей толпы к его произведению. И вот плотный мужчина в тесноватом костюме, на вид старше своих лет, стоял перед портретом и, прищурившись, выпятив нижнюю губу, смотрел на своих Бурбонов, а за его спиной теснились мадридские придворные, горожане, художники. Когда толпа узнала Гойю, стоящего перед своим произведением, раздались неудержимые восторженные крики: «Да здравствует Испания!», «Да здравствует Франсиско Гойя!», «Viva!», «Ole!» — и гром рукоплесканий. Но Гойя не замечал ничего. Маркиз де Санта-Крус дернул его за рукав и осторожно повернул лицом к собравшимся, и тогда Франсиско увидел и поклонился с очень серьезным лицом.

Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе рассматривал картину; ему говорили, что она — дерзкий вызов, брошенный принципу легитимизма.

Он нашел, что это мненье

справедливо. «Будь я Карлос, —

произнес он по-латыни, —

я не только бы не сделал

Гойю первым живописцем,

но потребовал бы срочно

тщательнейшего дознанья

с целью выяснить подробно,

не имеем ли мы дела

с laesae majestatis». [21]оскорбление величества (лат.)

10

Дон Мануэль правильно рассудил, предложив королю назначить премьер-министром либерала Уркихо, а министром юстиции — реакционера и ультрамонтана Кабальеро. Но одно он упустил из виду: дон Мариано Луис де Уркихо был не просто своекорыстным политиком; передовые идеи, сторонником которых он считался, не были для него только модным салонным разговором на излюбленную тему. Правда, оба министра, как и ожидал дон Мануэль, враждовали и взаимно чинили друг другу препятствия. Но Уркихо показал себя пламенным патриотом и государственным деятелем крупного масштаба, до которого не дорос хитрый, себялюбивый и ограниченный Кабальеро. Вопреки проискам последнего, дону Уркихо удалось в значительной мере освободить испанскую церковь от влияния Рима и заставить испанских ультрамонтанов отдавать в казну суммы, которые до того утекали в Рим; удалось ему также несколько сузить юрисдикцию инквизиции. Но главное, Уркихо добился успехов во внешней политике. Он не пошел на уступки Французской республике, которые дон Мануэль считал неизбежными; больше того, он сумел гибкой политикой, с умом уступая в малом и вежливо, но упорно настаивая в большом, укрепить положение испанского престола по отношению к могучему, победоносному и несговорчивому союзнику.

Дон Мануэль был разочарован. Донья Мария-Луиза не протягивала с мольбой к нему руки, она все еще была холодна и не замечала своего бывшего фаворита, а нового премьера осыпала милостями.

Внешне дон Мануэль был в дружеских отношениях с Уркихо, втайне же строил козни, всячески мешая его политике. В чем мог поддерживал фарисея Кабальеро, подстрекал ультрамонтанов поносить с кафедры и в печати безбожника министра, науськал Совет Кастилии подать королю Карлосу жалобу на попустительство цензуры при Уркихо.

Но прежде всего дон Мануэль пытался расстроить внешнюю политику дона Уркихо. Против ожидания парижских правителей, новый премьер-министр оказался умным, целеустремленным противником, и теперь они всячески интриговали в Мадриде, добиваясь его падения. Мануэль, старавшийся напомнить о себе Директории, с готовностью доставил ей давно желанный повод для того, чтобы потребовать отставки Уркихо.

Брат короля Карлоса Фердинанд Неаполитанский, к тайной радости Карлоса, присоединился к коалиции против Франции и после короткой кампании был побежден и низложен. Тогда Мануэль посоветовал королю потребовать неаполитанскую корону для своего второго сына. Такое требование было, по меньшей мере, дерзким, ибо в качестве союзника Франции Карлос обязан был бы уговорить брата соблюдать нейтралитет. Уркихо пытался разъяснить королю, что его требование политически бестактно и грозит тяжелыми последствиями. Однако король, настроенный Мануэлем, был непреклонен. Дону Уркихо пришлось обратиться в Париж с требованием неаполитанской короны для испанского принца. Его опасения сбылись. Директория нашла требование наглым и нелепым, прислала резкий ответ и просила короля отставить министра, обратившегося к республике с таким оскорбительным предложением. Мануэль уверил Карлоса, что только избранная доном Уркихо неудачная форма оскорбила Париж и вызвала неприятную ответную ноту. Король, уступая воле Марии-Луизы и не желая ронять своего престижа, не сместил Уркихо, однако высказал ему свое недовольство и довел об этом до сведения республиканского правительства. «И эта лиса тоже скоро кончит свою жизнь на прилавке у бургосского скорняка», — с удовольствием припомнил Мануэль старую поговорку.

И как нарочно, опять подвернулся один из тех счастливых случаев, на которые всю жизнь уповал дон Мануэль и на которые ему так везло. Наполеон Бонапарт вернулся из Египта и провозгласил себя первым консулом. Избалованному победами полководцу и правителю совсем не улыбалось вести переговоры об испанских делах с несговорчивым доном Уркихо, и он не скрывал своего желания, чтобы во главе испанского правительства опять стал его друг инфант Мануэль.

Наполеон был не из тех, кто довольствуется желаниями. Он отозвал прежнего посла Трюге и посадил на его место своего брата Люсьена, которого снабдил проектом нового договора между Испанией и республикой, соглашением, составленным с мудрым расчетом на фамильную гордость Марии-Луизы, причем дал Люсьену директивы обсудить новый договор не с первым министром, а с доном Мануэлем.

Итак, Люсьен в тайной беседе сообщил инфанту Мануэлю, что первый консул задумал создать из великого герцогства Тосканского и папских владений новое государство — королевство Этрурию, корону же этого королевства он предназначает пармскому наследному принцу Луису, зятю испанских монархов, в возмещение за потерю им герцогства Пармского. Первый консул рассчитывает, что в ответ на такую любезность Испания уступит Франции Луизиану — свою колонию в Америке.

Мануэль сразу понял, что такое предложение, хотя его и нельзя назвать выгодным для Испании, будет приятно ласкать слух доньи Марии-Луизы, и обещал новому посланнику Люсьену Бонапарту обязательно доложить об этом проекте королевской чете и горячо его поддержать. Со времени их крупной ссоры донья Мария-Луиза не давала Мануэлю случая поговорить с ней наедине. Теперь он попросил ее о беседе с глазу на глаз по чисто политическому вопросу. Он предложил ее вниманию новый проект. Выразил свою радость, что досадная натянутость в отношениях с республикой, вызванная глупым поведением дона Уркихо, теперь благодаря его, Мануэля, посредничеству устранена, как это явствует из великодушного предложения первого консула. С другой стороны, продолжал он, нельзя ставить в вину первому консулу, если он не желает вести переговоры по столь щекотливым государственным делам, как создание королевства Этрурии и испанские ответные уступки, с таким бестактным человеком, как Уркихо.

Донья Мария-Луиза слушала внимательно, с ласковой насмешкой. Вместо Мануэля она избрала в любовники гвардейского лейтенанта Фернандо Мальо и сделала его первым камергером пармского престолонаследника. Но Мальо был груб и ограничен, он ей надоел, и теперь, когда она впервые после большого перерыва опять оказалась наедине с Мануэлем, она почувствовала, как сильно ей недоставало его все это время; всем своим существом тянулась она к нему. Разумеется, Мариано Луис Уркихо — государственный деятель совсем иного масштаба, но в одном Мануэль прав: первый консул хочет разговаривать с ним, а не с Уркихо.

— Если я правильно поняла, инфант, — сказала она, — вы полагаете, что означенный договор может быть заключен только при вашем содействии?

Мануэль посмотрел на нее и улыбнулся.

— То, что его превосходительство посол Люсьен Бонапарт обсуждал со мной тайные планы своего брата, — ответил он, — по-моему, достаточное доказательство доверия, которое оказывают не всякому. Но, может быть, Madame, вы сами спросите посла Бонапарта, — дерзко закончил он.

— Я вижу, Мануэлито, ты любыми средствами опять хочешь пролезть в первые министры, — сказала мечтательно и нежно королева, — хочешь пройти обходным путем, через генерала Бонапарта.

— Вы жестоко ошибаетесь, Madame, — возразил дон Мануэль с любезной улыбкой. — При теперешних обстоятельствах я не мог бы принять пост первого министра. Каждый раз, как вы обращались бы ко мне за советом, я невольно вспоминал бы об оскорблении, которое вы изволили мне собственноручно нанести.

— Я знаю, ты очень обидчив, — сказала королева. — Что же тебе на этот раз от меня надобно, chico, маленький мой?

— Вы должны понять, ваше величество, что я не могу вернуться на ноет первого министра, не получив удовлетворения, — заявил дон Мануэль.

— Ну, выкладывай, наконец, свои наглые требования, — сказала Мария-Луиза, — говори, чего тебе надобно за то, что моя дочь станет королевой Этрурии!

— Я почтительнейше прошу вас, ваше величество, — ответил дон Мануэль и придал нежность своему глухому тенору, — принять в число ваших придворных дам графиню Кастильофьель.

— Ты подлец, — сказала Мария-Луиза.

— Я честолюбец, — поправил ее инфант Мануэль, — я думаю о себе и о тех, кто мне близок.

Пепа вся расцвела, когда получила письменное извещение от маркиза де Ариса, первого королевского камерария, в котором ей от имени их величеств предлагалось явиться в день рождения короля в Эскуриал для церемонии besamano — поцелуя руки. С беременностью Пепа повеселела. То, что она будет представлена ко двору в один из восьми самых торжественных дней, она восприняла как новый, небывало счастливый подарок судьбы. Мануэль будет там, все будут там, весь двор будет в сборе. И Франчо тоже придет; в день рождения короля первый живописец не может отсутствовать. А она будет стоять против королевы, их будут сравнивать, все будут сравнивать — весь двор, и Мануэль, и Франчо тоже.

Она немедленно приступила к радостным приготовлениям. Прежде всего надо послать в Малагу нарочного, чтобы притащить в Мадрид старого дурака, ее супруга-графа, его присутствие необходимо. Он, конечно, заартачится, придется отвалить ему несколько тысяч реалов, но на это не жалко. Хорошо, что вовремя поспело из Парижа от мадемуазель Одетт новое зеленое вечернее платье, заказанное для нее Лусией. Она расширит его в талии, теперь, когда она беременна, это как раз то, что нужно. Пепа долго совещалась о требуемых-переделках с мамзель Лизетт, мастерская которой находилась на Пуэрта Серрада. Затем прилежно взялась за изучение «Руководства по церемониалу». В книге было восемьдесят три страницы большого формата; в продаже ее не было, гофмаршальское ведомство предоставляло ее лицам, принятым при дворе.

В день приема Пепа вместе со своим дряхлым графом подкатила с помпой к главному порталу замка. На этот раз она входила в Эскуриал не через черный ход, а по приглашению хозяина дома. Она шла по залам и коридорам, возведенным над гробницами усопших монархов, мимо бравшей на караул стражи и импозантных, склонявшихся перед ней лакеев, ибо в восемь самых торжественных праздников бывала в сборе вся свита, и валлонская и швейцарская гвардия, и весь дворцовый штат, большой и малый — 1874 человека.

Пепу встретила камарера майор — маркиза де Монте Алегре, на обязанности которой лежало подготовлять дам, которые ожидали представления ко двору. Сегодня представлялось девятнадцать дам, большинство совсем молоденькие. Все казались взволнованными предстоящим, одна была совершенно спокойна — графиня Кастильофьель; когда она готовилась к сцене, ей приходилось справляться с гораздо более трудными ролями.

Когда камарера майор со всей паствой появилась в тронном зале, там уже собрались гранды, прелаты и послы. А весь сброд — мелкопоместные дворяне и крупные чиновники — расположился вдоль боковых стен огромного зала и на галереях. Выход Пепы произвел впечатление. Она без всякого смущения оглядывалась вокруг, ища знакомых. Многие ей церемонно кланялись, она отвечала спокойно и весело, любезным кивком. На галерее Пепа увидела Франсиско и радостно кивнула ему.

В аванзале заиграли трубы, раздались слова команды, зазвенели алебарды часовых. Затем церемониймейстер три раза ударил жезлом и возгласил: «Los Reues Catolicos». И вот между рядами низко склонившихся придворных их католические величества проследовали в зал, а за ними — члены королевской фамилии, в том числе и инфант Мануэль со своей инфантой. Их величества воссели на троне. Оберцеремониймейстер доложил, что гранды королевства собрались в сей торжественный день, чтобы передать католическому королю пожелания дворянства. «Да продлит дева Мария дни католическому королю на благо Испании и всему миру!» — возгласил он. Присутствующие подхватили его слова, в замке заиграли трубы, в большой церкви ударили в колокола.

Под торжественные звуки, приглушенно долетавшие до огромного роскошного и мрачного зала, двенадцать грандов первого ранга с супругами приблизились к их величествам для besamano — поцелуя руки. Затем началось представление ко двору девятнадцати дам; они выстроились согласно рангу, графиня Кастильофьель шла седьмой. Когда маркиз де Ариса возгласил фамилию Пепы, а маркиз де Вега Инклан повторил, то по залу, несмотря на сдержанность присутствующих, пробежал трепет любопытства. Первый камергер подвел Пепу к королю; Карлос, когда она целовала ему руку, не мог подавить легкую, отечески лукавую улыбку.

Но вот графиня Кастильофьель предстала перед Марией-Луизой. Этой минуты ждали все. Тут был дон Мануэль Годой, инфант, Князь мира, человек, о влиянии которого на королеву и на судьбы Испании с надеждой или тревогой говорили во всех европейских канцеляриях, человек, о любовных похождениях которого с отвращением или лукавым подмигиванием злословил весь свет. И тут были обе его любовницы, лицом к лицу: государыня, которая была не в силах отказаться от него, и женщина из народа, от которой был не в силах отказаться он, а законная супруга дона Мануэля смотрела на них, и законный супруг доньи Марии-Луизы смотрел на них, и законный супруг Пепы Тудо смотрел на них.

Мария-Луиза сидела, словно идол, облаченная в королевскую робу из тяжелой камки, усыпанная драгоценностями, с диадемой на голове. Пепа Тудо стояла перед ней обаятельная, несмотря на свою полноту, в расцвете сил и молодости, сияя белизной кожи и золотом волос, спокойная и уверенная в своей красоте. Из-за беременности она присела не так низко, как предписывал этикет, поцеловала руку донье Марии-Луизе, затем поднялась. Обе женщины посмотрели друг другу в глаза. Пронзительные черные глазки королевы смотрели на Пепу, как полагалось, с холодной вежливостью. Но внутри все в ней бушевало. Эта особа красивее, чем она предполагала, да, верно, и умней — эту особу не победить. Глаза Пепы сияли; она спокойно наслаждалась бессилием всесильной. Две секунды, как предписывалось этикетом, графиня Кастильофьель смотрела королеве в лицо. Затем она повернулась в сторону высокого кресла престолонаследника, принца Астурийского.

Гойя стоял на галерее, ему хорошо были видны лица обеих женщин Он усмехнулся. «Не место вороне в царских хоромах», а выходит, что в царских хоромах ей место, ей, Пепе, его свинке, она добилась своего. Она теперь seriora de titulo, ее титул подтвержден грамотой, ребенок, которого она носит под сердцем, будет прирожденным графом. После стола Пепа составила партию королеве. Донья Мария-Луиза обращалась с любезно-безразличными словами то к тому, то к другому. Пепа ждала, когда королева заговорит с ней. Она ждала долго.

— Выигрываете, графиня? — спросила наконец донья Мария-Луиза своим звучным, довольно приятным голосом. Она решила быть любезной с этой особой, так, пожалуй, умнее всего.

— Не очень, Madame, — ответила Пепа.

— Как вас зовут по имени, графиня? — осведомилась королева.

— Хосефа, — ответила Пепа, — Мария-Хосефа. Мадридский народ зовет меня графиня Пепа и даже просто Пепа.

— Да, — сказала королева, — народ в моей столице приветлив и доверчив.

Пепу поразила такая наглость: Марию-Луизу, «иноземку, итальянку, шлюху, разбойницу», народ ненавидел, и, когда она выезжала в Мадрид, полиция заранее принимала меры предосторожности, опасаясь эксцессов.

— Где у вас поместья, донья Хосефа? В Андалусии? — продолжала свои расспросы королева.

— Да, Madame, — ответила Пепа.

— Но вы предпочитаете жить в Мадриде? — спросила Мария-Луиза.

— Да, Madame, — ответила Пепа. — Вы сами изволили сказать, Маdame, что народ у вас в столице приветлив и доверчив. Я, во всяком случае, не могу на него пожаловаться.

— Граф, ваш супруг, тоже разделяет вашу любовь к Мадриду? — спросила Мария-Луиза.

— Разумеется, Madame, — ответила Пепа. — Но, к сожалению, здоровье требует, чтобы он большую часть года проводил в Андалусии.

— Понимаю, — сказала Мария-Луиза и осведомилась: — Вы в положении, донья Хосефа?

— Да, слава пресвятой деве, в положении, — ответила Пепа.

«А скажите, сколько все же

Лет сеньору Кастильофьелю?»

— дружески спросила

Королева. И сказала

Пепа: «Шестьдесят девятый,

Но, однако, я надеюсь,

Мне подсказывает сердце,

Что святая богоматерь

Легкие пошлет мне роды

И здорового сыночка».

И на королеву Пепа

Девственно-невинным взглядом

Посмотрела.

11

Донья Мария-Луиза, блюдя свой престиж, не хотела дать повод к разговорам, будто консул Бонапарт предписывает ей назначения должностных лиц. Она отсрочила на неопределенное время отставку министра Уркихо.

Дону Мануэлю это было на руку. Он с самого начала понимал, а Мигель с железной логикой доказал ему, что договор, предложенный Люсьеном Бонапартом, невыгоден для Испании. Если Франция пожалует этрурской короной зятя доньи Марии-Луизы, то аппетиты тщеславной королевы, правда, будут удовлетворены, но расплачиваться за эту милость придется Испании. Мануэль мог только радоваться, что такой договор будет подписан не им, а другим сановником. Лучшего распределения ролей и не придумаешь: он ведет переговоры с Люсьеном Бонапартом и опять входит в доверие королевы, а Уркихо возражает против соглашения; она из тщеславия не соглашается с ним, в конце концов Уркихо будет вынужден подписать договор, и позор падет на его голову. Дон Мануэль был уверен, что в любую минуту может спихнуть Уркихо, и со спокойной душой выказывал министру дружеское расположение. Даже когда ему донесли, что тот отзывается о нем со злобой и презрением, Мануэль не изменил своей политики. Только улыбнулся и подумал: «Пречистая дева дель Пилар, пошли мне хороших врагов и длительную, сладкую месть!»

Дон Мануэль был сыт, счастлив и приятно настроен и хотел, чтобы и другие разделяли с ним его радость. Его добрая старушка, его рассудительная Мария-Луиза вела себя очень хорошо, он был ей признателен, пел для нее и старался не выставлять напоказ свои отношения с Пепой. Мануэль убедил Пепу, что уже сейчас питает самые нежные чувства к их будущему ребенку и не хочет, чтобы этого ребенка коснулась хоть тень подозрения. Поэтому он уговорил графа Кастильофьель прожить в Мадриде до ее разрешения от бремени; он же сам, Мануэль, как это ему ни прискорбно, из соображений приличия будет реже видеться с ней в эти последние месяцы беременности. Пепа охотно согласилась; она тоже хотела, чтобы появление на свет маленького графа Кастильофьель было обставлено самым достойным образом.

Даже на инфанте Тересе отразилось доброе настроение дона Мануэля: он решил порадовать ее снисходительно-грубоватым вниманием. Королева Испании родила ему детей, но, к сожалению, они не носили его имени, женщина, которую он любит, родит ему ребенка, но, к сожалению, он будет носить имя другого. Зато эта природная инфанта родит ему сына, который будет носить его имя. Собственно, он не ожидал, что такая худущая коза может забеременеть, и теперь решил показать, что ценит ее усердие, решил проявить к ней внимание. Он знал, как она томится в Мадриде. Правда, по известным причинам, роды должны произойти в Мадриде. Но до того времени донья Тереса может спокойно провести две-три недели в тиши своего поместья Аренас де Сан-Педро, которое она так любит. А затем — и это ее, конечно, тоже обрадует — Франсиско напишет, наконец, ее портрет.

Франсиско охотно отправился в Аренас; это название пробудило в нем приятные воспоминания.

В свое время, когда Франсиско был еще неизвестен и скромен, отец доньи Тересы, старый инфант дон Луис, пригласил его, по рекомендации Ховельяноса, в Аренас, чтобы он написал там их семейный портрет. На Гойю произвело тогда глубокое впечатление, перевернуло все его взгляды на жизнь то, что этот природный инфант, брат короля, держал себя так, словно он самый обыкновенный Пабло или Педро из Мадрида либо из Сарагосы. Франсиско прожил в тот раз в Аренасе целый месяц, у инфант Луис с семьей обращались с ним как с равным. В ту счастливую пору в Аренасе он и познакомился с доньей Тересой и написал ее портрет: она была тогда еще девочкой, застенчивой девочкой, но его она не дичилась.

Теперь Гойе стало еще яснее, какой мудрый, добросердечный человек был инфант Луис. Он, дон Луис, по наследственному праву Бурбонов мог претендовать на испанскую корону и отказался от нее потому, что в таком случае ему нельзя было бы жениться на простой арагонской дворянке Вальябрига, на неровне. Он предпочел жить с любимой женщиной и детьми, которых она ему родила, в своем поместье Аренасе, деля досуг между сельским хозяйством и охотой, картинами и книгами. В то время Гойя втайне считал его не совсем нормальным. Теперь он лучше понимал дона Луиса, хотя, на его месте, он бы и сейчас не отрекся от престола.

Затем Гойя еще раз написал портрет доньи Тересы, когда ей было семнадцать лет и она уже давно осиротела. Донья Тереса была настоящей дочерью своих родителей: ей нравилась тихая, уединенная жизнь, вдали от шумной, суетной пышности двора. А теперь бесстыжая Мария-Луиза отдала ее, прелестную, чистую девушку, мужлану и развратнику Мануэлю в награду за то, что он продолжал время от времени залезать к ней, Марии-Луизе, под одеяло. И Мануэль принял донью Тересу в виде бесплатного приложения к желанному титулу, который мог получить только через нее.

С тех пор как Франсиско сам вдосталь хлебнул горя, чужое горе стало ему понятнее. Он видел печальную беременность инфанты. Он видел, какое страдание причиняет ей нелепая, непристойная, оскорбительная ситуация, в которой она очутилась против своей воли. И он написал донью Тересу с особой тщательностью и проникновением. Вложил в портрет все свое сочувствие, всю симпатию к дочери своего прежнего высокого покровителя.

Портрет получился удивительно мягкий. Молоденькая беременная инфанта сидит в кресле. На хрупкой, совсем еще детской фигурке воздушное белое платье с высокой талией, нежная шея и грудь открыты, продолговатое лицо под копной белокурых волос не красиво, но привлекательно. На нем написано душевное потрясение, переживаемое этой беременной девочкой; большие печальные растерянные глаза смотрят на мир и не могут понять, почему он так гадок.

Дон Мануэль, увидя портрет, смутился: он и не подозревал, сколько трогательной нежности в его инфанте. Его охватило почти благоговейное чувство и сознание какой-то своей вины, и он громко воскликнул:

— Por vida del demonio, Франсиско! Ты так написал инфанту, что я, чего доброго, еще влюблюсь в нее.

Однако дон Мануэль приехал не для того, чтобы любоваться портретом доньи Тересы, а для того, чтобы увезти ее в Мадрид. Его ребенок должен появиться на свет в Мадриде. При крестинах будет присутствовать двор. Оба — и донья Мария-Луиза и дон Мануэль — хотели показать свету, что они помирились.

Пятнадцатого октября в Эскуриал прибыл нарочный от дона Мануэля и сообщил королеве, что инфанта разрешилась от бремени здоровой девочкой. Мария-Луиза сейчас же отправилась к дону Карлосу и потребовала, чтобы двор прервал свое пребывание в Эскуриале, дабы крестины новорожденной принцессы могли состояться в мадридском дворце, в покоях короля. Дон Карлос призадумался. Правда, поездка в Мадрид избавляла его от неприятного визита в усыпальницу предков, но срок пребывания в каждом отдельном замке был строго установлен церемониалом, и его в бозе почивший родитель скорее умер бы, чем нарушил это правило. Но донья Мария-Луиза заявила, что инфант Мануэль оказал королю и государству неоценимые услуги и поэтому надо исполнить его заветное желание; она настаивала, и король уступил.

Карлос призвал первого камерария и отдал соответствующее распоряжение. Потрясенный маркиз де Ариса осмелился почтительнейше указать, что предписание «Руководства по церемониалу» непреложно и не нарушалось четверть тысячелетия. Донья Мария-Луиза холодно возразила:

— Когда-нибудь должен же быть первый раз.

Король покачал своей большой головой и сказал маркизу:

— Слышишь, мой милый!

Маркиз де Ариса, маркиз де ла Вега Инклан и маркиза де Монте Алегре сидели подавленные и возмущенные. Маркиз де Ариса, никогда не выходивший из себя, покраснел и заявил:

— Мне хочется собственными руками вырвать пятьдесят вторую страницу «Руководства», а затем удалиться в свои поместья.

Нарушение этикета произвело неимоверную сенсацию. Все послы доносили своим правительствам об этом событии, усматривая в нем верный признак того, что отныне дон Мануэль снова станет вершителем судеб Испании.

Пребывание монархов в столице должно было продолжаться всего тридцать шесть часов. Но все министры, вся-свита, все придворные чины, большой и малый штат как короля, так и королевы, придворный оркестр, вся челядь королевской четы и инфантов должны были ехать с их католическими величествами.

Крестины сопровождались такими торжествами, какие обычно устраивались только по случаю крещения престолонаследника. Камарера майор, эскортируемая ротой швейцарской гвардии, отправилась во дворец Алькудиа, чтоб доставить оттуда младенца в королевский замок. Кормилица ехала следом в придворной карете. Обряд крещения имел место в покоях католического короля, совершал его Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе. Инфанту нарекли Карлотой-Луизой. Дон Карлос пожелал взять новорожденную на руки. Он стал осторожно ее баюкать, боясь оцарапать своими многочисленными орденами, вертел пальцем у нее перед глазами, причмокивал.

— Хороший ребенок, — заявил он. — Сильная, здоровая принцесса, не посрамит дома Бурбонов.

Затем камарера майор, на этот раз сопровождаемая валлонской гвардией, водворила маленькую инфанту обратно во дворец дона Мануэля.

Час спустя их католические величества поехали к дону Мануэлю. Они обновили для этого случая парадную карету, три недели тому назад доставленную им в дар от Французской республики; экипаж был извлечен из каретного сарая казненного Людовика XVI, его только немножко переделали.

У дона Мануэля был сервирован парадный обед. Кроме короля с королевой, на нем присутствовали почти все сановники королевства, а также и Люсьен Бонапарт. Были выставлены подарки, преподнесенные новорожденной принцессе — они занимали два зала; Люсьен Бонапарт передал от имени первого консула золотую погремушку. Мария-Луиза рассматривала подарки своими черными пронзительными глазами, она оценила их примерно в два-три миллиона. Королева лично пожаловала новорожденной инфанте основанный ею орден «Nobilitate, virtute, merito — за благородство, добродетель и заслуги».

Инфант дон Мануэль приказал раздать населению деньги — пятьдесят тысяч реалов. И все же толпа — популачо , чернь, сброд — ругалась.

Несколько недель спустя разрешилась от бремени Пепа. Новорожденного графа Кастильофьель крестил епископ Куэнки, младенец был наречен Луисом-Марией и целым рядом других имен, среди прочих Мануэлем и Франсиско. Торжественный обряд совершили во дворце Бондад Реаль.

В торжествах участье принял

Мануэль как представитель

Католических величеств.

Он от имени монарха

Преподнес младенцу щедрый,

Прямо сказочный подарок:

Зуб святого Исидора

В дивной золотой оправе.

Обладатель зуба обретал

Чудеснейшее свойство:

Сразу делаться приятным

Людям, всем без исключенья,

Завоевывать их дружбу

И доверье.

12

За день до того как двор выехал для крестин маленькой инфанты в Мадрид Люсьен Бонапарт посетил первого министра Уркихо для беседы по государственным делам. При прощании, посланник между прочим заметил, что завтра они, вероятно, увидятся в Мадриде. Уркихо ответил, что ему нездоровится и он не поедет вместе с, остальными в Мадрид, на что Люсьен Бонапарт несколько удивленно и насмешливо ответил:

— Как это неудачно, ваше превосходительство, что именно завтра вам будет не по себе.

Это-то нездоровье Уркихо и послужило причиной его падения. За по следнее время первый министр все чаще и чаще позволял себе презрительно отзываться о доне Мануэле; отсутствие Уркихо на крестинах инфанты было вызовом. Дон Мануэль принял вызов. Он ждал слишком долго; с согласия доньи Марии-Луизы он решил при первом удобном случае потребовать от дона Карлоса отставки этого наглеца.

Случай скоро представился. Папа Пий прислал собственноручное конфиденциальное послание, в котором горько сетовал на лжефилософские высказывания испанского посла при папском престоле. Кроме того, посол упоминал о реформах, якобы проектируемых первым министром Уркихо; реформах, которые наносили большой ущерб извечным правам папского престола. Папа закликал католического короля отказаться от этих реформ и не присоединяться к гонителям теснимой церкви, а, наоборот, стать ее утешителем и защитником.



Папа поручил нунцию передать это послание в собственные руки короля. Нунций, осведомленный о вражде к Уркихо дона Мануэля, договорился с последним; и тот устроил так, что Карлос принял нунция в присутствии королевы и самого Мануэля.

Прелат передал королю послание и попросил от имени святого отца прочесть его тут же. Карлос был потрясен. Реформы, на которые жаловался папа, должны были, по словам Уркихо, увенчать задуманное им великое дело — освобождение Испании от власти Рима, — и он, Карлос, подписал две недели тому назад эдикт, который превращал эти реформы в действующий закон. Он долго колебался, но дону Уркихо удалось захватить его, когда он был один, министр с хитроумным коварством представил ему все выгоды и мнимую законность этого эдикта, и Карлос в конце концов сдался. Мало того, когда Уркихо предупредил, что ультрамонтаны на этот раз обязательно поднимут вой и крик, он, король, категорически обещал оградить министра от нападок фрайлукос — попов. Вот теперь и расхлебывай!

Король смущенно что-то пробормотал в свое оправдание, начал уверять, что очень чтит святого отца и всей душой ему сочувствует. Нунций обещал передать эти слова святому отцу, но выразил опасения, что вряд ли они его удовлетворят.

Когда прелат удалился, Мануэль и Мария-Луиза принялись за Карлоса. Хитрец Уркихо его-де обманул, с дьявольским красноречием выманил у доверчивого короля богопротивный эдикт. От раскаяния король перешел к гневу на Уркихо. Мануэль и Мария-Луиза воспользовались его яростью. Министра тут же потребовали к ответу.



Уркихо лежал больной. Ему пришлось подняться с постели и, наскоро приведя себя в порядок, предстать перед королевской четой и Мануэлем, своим злейшим врагом.

— Что ты себе позволил! — напустился на него король. — Меня вокруг пальца обвел! Втравил в неприятности со святым отцом и навлек на меня гнев божий! Еретик!

— Я докладывал вам, ваше величество, все «за» и «против», как то повелевает мне мой долг, — ответил больной министр. — Вы выслушали мои доводы, государь, и одобрили их, а затем уже соизволили подписать эдикт. Более того, государь, вы обещали оградить меня от нападок ультрамонтанов, которые я предвидел.

— Какая наглая ложь! — завопил дон Карлос. — Я обещал оградить тебя от попов, от фрайлукос, но не от нунция и святого отца. Ты, ты один отвечаешь за то, что я теперь нахожусь, можно сказать, в состоянии войны с Римом. А ты еще хочешь спихнуть на меня свое преступление. — И чтобы не дать утихнуть гневу, он завопил: — В Памплону его! В крепость! — Только с трудом удалось удержать короля, не то он избил бы Уркихо.

Когда министр вышел, бледный как смерть, но полный достоинства, Мария-Луиза втайне пожалела, что потеряла его. А Карлос, покачав головой, сказал:

— Удивительно. Сегодня утром он был еще мне вполне симпатичен, а сейчас он преступник и приходится сажать его в тюрьму.

«Сир, не думайте об этом, —

Успокаивал монарха

Мануэль. — Не огорчайтесь,

Сир, а лучше предоставьте

Все дальнейшее стараньям

Инквизиции».

13

По совету инфанта Мануэля король Карлос, дабы доказать первому консулу свою дружбу и уважение, заказал великому французскому живописцу Жаку-Луи Давиду картину, долженствовавшую возвеличить генерала Бонапарта. Художник предложил взять сюжетом «Переход через Сен-Бернар». Давид был из дорогих мастеров: он запросил четверть миллиона реалов, причем оставлял за собой право сделать с картины три слегка измененные копии. Однако было важно укрепить хорошие отношения с первым консулом: двор дал заказ, Давид его выполнил, картина прибыла в Испанию и висела в Аранхуэсе, куда посмотреть на нее пришли Франсиско Гойя, Мигель Бермудес и Агустин Эстеве.

Картина была большая: более чем два с половиной метра в вышину и почти два с половиной метра в ширину. На фоне дикого горного пейзажа был изображен в победоносной позе Наполеон верхом на горячем, вздыбившемся коне, тут же двигались маленькие, похожие на тени, солдаты и пушки; бледные письмена на каменных плитах напоминали о двух других доблестных военачальниках, совершивших переход через Альпы: Ганнибале и Карле Великом.

Первым после долгого молчания высказался Мигель.

— Вряд ли можно с большим благородством возвеличить гения, — заявил он. — Исполинские Альпы кажутся карликами рядом с величием Наполеона. И при подлинно античной монументальности всей картины в целом художнику удалось придать герою портретное сходство.

— За четверть миллиона вполне можно дать в придачу чуточку портретного сходства, — деловито заметил Гойя.

— В лошади нет портретного сходства, — сухо заявил Агустин. Эта лошадь — чудо природы.

— Да, — согласился Гойя, — твои лошадиные зады куда убедительнее.

Мигель обрушился на Агустина со строгой отповедью.

— Вы не можете простить Давиду, что он ради революции не подставил голову под нож гильотины, — отчитывал он Агустина. — Но я лично счастлив, что такой великий художник сохранен для нас. К тому же он не изменил своему благородному образцу — античному Риму, об этом и речи быть не может. Будь он римлянином, он, конечно, принял бы сторону цезаря Августа, — и был бы прав, так как республика прогнила. Знаете, что он сказал, узнав о государственном перевороте, произведенном первым консулом? Поразительные слова! Он заявил: «Мы были недостаточно добродетельны для республики».

Гойя не понял.

— Что сказал мой коллега Давид? — переспросил он.

Зал был большой, Мигель повторил очень громко:

— Мы недостаточно добродетельны для республики.

Гойя ограничился тем, что ответил:

— Понимаю.

Он понял, что этот самый Давид теперь горой стоит за молодого генерала, как раньше горой стоял за революцию. И это он называет «добродетелью», и, должно быть, совершенно искренне. Он сам, Франсиско, когда жил в Парме и был еще очень молод, тоже написал — для конкурса — переход через Альпы, переход Ганнибала. В его картине было много всяческой военной пышности: воины в полном вооружении, слоны, знамена. Француз был экономен и отличался мастерской техникой, но замысел у пятидесятилетнего Давида был столь же неглубоким, как в свое время у двадцатилетнего Гойи.

— При всей своей гибкости в политике, — продолжал издеваться Агустин, — Давид весьма отстал в искусстве. В политике-то он поворачивается быстро, а вот в искусстве не двигается с места.

— Вы слишком поддаетесь личным чувствам, — снова наставительно заметил Мигель. — В политических оценках не должно быть места ненависти! Тот, кто хочет с толком заниматься политикой — безразлично, как деятель или как наблюдатель, — должен выработать в себе чувство справедливости. Впрочем, скоро у нас будут более достоверные сведения о Давиде, — заключил он как бы вскользь, но отчеканивая каждое слово. — Миссия доньи Лусии в Париже выполнена. Через две недели я жду донью Лусию.

Гойя видел, как изменился в лице Агустин. Значит, он, Гойя, верно понял. И сам он тоже был взволнован. Она, как ни в чем не бывало, возвращается к Мигелю, и он, как ни в чем не бывало, принимает ее. А что сталось с аббатом? Сначала она бросила одного, теперь бросает другого. Все они такие, все — и Каэтаны, и Лусии.

Действительно, две недели спустя донья Лусия вернулась в Мадрид.

Она пригласила ближайших друзей на вечеринку. Тех же, что были в тот раз, когда Мануэль впервые познакомился с Пепой; не хватало только аббата.

Лусия держала себя так непринужденно, словно вернулась домой после недолгого пребывания за городом. Гойя внимательно следил за ней. Его портрет был удачен, на теперешнюю Лусию он походил еще больше, чем на прежнюю. Вот она сидит, немножко загадочная, странно лукавая, и в ее спокойствии есть что-то тревожащее. Она — безупречная светская дама, а все же воздух вокруг нее насыщен похождениями. Что-то общее есть между ним, Франсиско, и этой Лусией. Оба, несомненно, принадлежат к верхам, но в обоих живы еще те низы, из которых они вышли.

Лусия рассказывала о Париже, но не касалась того, о чем всем так хотелось узнать, — судьбы аббата. А ее светски холодная любезность исключала интимные вопросы.

Потом Лусия и Пепа, оставшиеся по-прежнему подругами, сели рядом и принялись болтать, ни в ком больше не нуждаясь. Похоже было, что они втихомолку потешаются над глупостью мужчин. Одно можно было сказать с уверенностью: если Лусия кому-нибудь расскажет о том, что произошло между ней и аббатом, то только Пеле.

С Франсиско Лусия почти не говорила. Она проглатывала слова, и, может быть, беседы с глухим ее тяготили. А может, она чувствовала, что он знает ее лучше, чем другие, и остерегалась. Франсиско не винил ее за это.

Тем приятнее был он удивлен, когда она потом стала часто заходить к нему. Она сидела в мастерской вместе с ним и с Агустином. На его глухоту она, как и прежде, не обращала внимания, говорила неясно и не трудилась писать ему то, чего он не понял. Но ей явно нравилось у него, и она охотно смотрела, как он работает.

Иногда приходили обе: и Лусия и Пепа. Тогда они болтали друг с другом или сидели и лениво молчали.

Агустин, при всей своей дружбе и благоговейном отношении к Франсиско, глядя на обеих красавиц, терзался прежней горькой завистью. Вот Франсиско и стар и глух, а женщины все еще льнут к нему. На него же, Агустина, они и не смотрят. А ведь он понимает в искусстве куда больше, чем кто другой в Испании, и без него Гойя никогда не стал бы Гойей. Да, кроме того, Франсиско и не скрывает, как ему мало дела до обеих этих женщин. В душе он все еще думает только о той аристократке, что виновата в его несчастье. Она, герцогиня Альба, портрет которой Франсиско оставил себе, расставшись со всеми другими своими картинами, глядит сверху вниз на обеих женщин, и они это терпят.

Агустин смотрел на Лусию, сидевшую под портретом герцогини Альба, и не понимал: как человек, которого готова была полюбить такая женщина, как Лусия, мог предпочесть ей какую-то Альба. Каэтана Альба, как ее ни наряди, всегда останется смешной герцогиней, даже искусство Гойи не могло превратить ее в маху; конечно, она не раз давала бедному Гойе чувствовать, что она грандесса и что ему, скромному живописцу, как до звезд, далеко до нее, герцогини Альба, и доводила его этим до белого каления. А Лусия сделалась настоящей светской дамой и притом осталась настоящей махой. Она на самом деле не считается с мнением света. Поехала со своим аббатом в Париж, когда ей вздумалось, а когда ее опять потянуло в Мадрид, так же просто вернулась к ученому ослу — своему супругу.

Раз, когда Лусия пришла в мастерскую без Пепы, она неожиданно сказала:

— Я думала, вы оба — друзья аббата. Совсем это не по-дружески, что ни тот, ни другой ни разу о нем не спросил.

Она говорила, ни к кому в частности не обращаясь, и было не ясно к кому же относится ее упрек — к Гойе или к Агустину. Гойя продолжал рисовать; он, очевидно, не смотрел на губы Лусии. Агустин, оторопев и онемев от изумления, в конце концов предложил:

— Ежели вам угодно, я напишу то, что вы говорите, Франсиско.

— О чем идет речь? — спросил Гойя, не отходя от мольберта.

— О доне Дьего, — очень явственно сказал Агустин.

Гойя прервал работу и внимательно посмотрел на Лусию.

— Он скоро возвращается, — спокойно сказала Лусия.

Агустин сел. Гойя отложил кисть и палитру и принялся шагать из угла в угол.

— Как вы это устроили, донья Лусия? — спросил он. Лусия посмотрела на него своими чуть насмешливыми глазами с поволокой.

— Я ему написала, чтоб он возвращался, — сказала она.

— А как же инквизиция! — воскликнул Агустин. — Ведь его пошлют на костер.

— Святейшая инквизиция ни за что не потерпит возвращения аббата! — в свою очередь воскликнул Гойя.

— Мы — Пепа и я, — сказала своим чуть тягучим голосом Лусия, — говорили с доном Мануэлем, а он говорил с Великим инквизитором. Кой-какие неприятности аббату, конечно, пережить придется. Он на это готов. Зато он снова будет в Испании.

Донья Лусия говорила просто, в ее голосе не слышалось хвастовства. Но у Франсиско и Агустина мурашки побежали по спине. Представляя себе торжество этой женщины, они ненавидели ее. Она добилась от начальника своего мужа возвращения своего любовника. И тот возвращается, готовый пожертвовать собой, идет навстречу опасности только ради того, чтобы дышать одним воздухом с ней. А Великий инквизитор Рейносо, уж конечно, выговорил себе немалую плату за то, что откажется от удовольствия послать на костер такого заядлого еретика. То, что дон Мануэль «поговорил» с Рейносо, верно, еще отзовется на судьбе многих людей. И вот эта женщина сидит здесь и спокойно, со светской улыбкой, мимоходом рассказывает об этом так, словно дело идет о вечеринке или новой прическе. И вдруг Франсиско опять вспомнилась та продавщица миндаля на Прадо, которая, как истая маха, вылила на него ушат ругательств и натравила толпу, вспомнилась та вульгарная, озорная девчонка Лусия, любительница дерзких ответов и грубых шуток. Сейчас она шутит свои шутки с первым министром, с Великим инквизитором, со всей страной.

Впрочем, оказалось, рано

Хвасталась она победой.

Уходили дни, недели,

Месяц минул, но не слышно

Ничего о возвращенье

Дона Дьего.

14

Гойя сидел в мастерской на калье де Сан-Бернардино, в эрмите, и работал. На минуту он остановился, отложил доску и иглу, посмотрел с рассеянной улыбкой на свои испачканные руки. Встал, чтоб их вымыть.

В комнате стоял человек, может быть, уже давно, — нунций, один из зеленых посланцев инквизиции. Человек учтиво поклонился, что-то сказал, Гойя не понял, человек подал ему бумажку и указал на пакет. Гойя знал, что должен расписаться, он расписался машинально, но очень старательно, человек взял расписку, передал пакет, поклонился, что-то сказал. Гойя ответил: «Слава пресвятой деве Марии», — человек ушел.

Гойя остался в одиночестве, ставшем как будто еще более глубоким, он держал пакет в руке и тупо смотрел на печать — крест, меч и розгу. Ему было известно, что у инквизиции собран против него богатый материал. Каэтана — ведьма, погубительница — показала посторонним картину, свою наготу на картине. Если о картине знал дон Мануэль, значит, о ней знает и инквизиция. При желании многое в его речах можно истолковать как вредную философию; при желании и в его картинах можно усмотреть ересь. Ему передавали слова Великого инквизитора, из которых явствовало, что тот недобрым оком взирает и на него самого и на его живопись. Но только Гойя думал, что милость короля и его собственная слава — надежная охрана. А теперь он держит в руках приказ предстать перед священным трибуналом.

Гойя тяжело дышал, безумный страх сдавил ему грудь. Именно теперь, после того как он выплыл из омута небытия, после того как познал эту пучину, он не хотел снова быть низвергнутым в нее. Только в этот последний год он понял, что такое жизнь, что такое живопись, что такое искусство. Нельзя, не должно этого быть, чтобы именно теперь его схватили страшные лапы инквизиции.

Гойя не осмеливался вскрыть конверт. Вместо того предавался праздным размышлениям. Так долго они медлили, не решались напасть; что же такое случилось? Почему они вдруг обрушились на него? Он припомнил Лусию и Пепу, как они сидели вместе такие манящие, озорные и опасные, как те махи на балконе. Может быть, он включен в сделку, на которую пошла Лусия, чтобы вернуть аббата? После того, что Гойя пережил с Каэтаной, он стал подозрителен; все способны на все. Гойя вскрыл пакет.

Таррагонский инквизиционный трибунал приглашал его на auto particular, где будет вынесен приговор еретику Дьего Перико, бывшему аббату, бывшему секретарю мадридского священного трибунала.

На минуту у Гойи отлегло от сердца. Затем его охватила злоба на инквизицию, приславшую ему такое коварное приглашение: зная, что он глух и не поймет ни слова, когда будут читать приговор, его все же обрекают на все трудности долгого пути в Арагон. Это гнусное требование. И именно в этой его гнусности заключена тайная угроза.

Если бы Франсиско не мешала глухота, он бы, вероятно, поведал свои опасения Агустину или Мигелю. Теперь же он стеснялся. Ведь такое страшное дело можно обсуждать только намеками, шепотом, он не поймет ответов, а каждый раз переспрашивать казалось ему смешным и обременительным. Если друзья будут писать свои ответы, это может навлечь на него злых духов. Несколько раз Гойя думал, не открыться ли сыну. Его он не стеснялся. Но Хавьер был слишком молод.

Итак, Гойя мучился своей печальной тайной и переходил от страха к надежде. То он был уверен, что Великий инквизитор не станет считаться с доном Мануэлем и отправит аббата на костер, раз уж тот попался ему в руки, а его, Гойю, заключит в темницу. То убеждал себя, что дон Мануэль хитер, Лусия умна, как змея, что они действуют наверняка и суд над аббатом — просто мрачная комедия, а приглашение, полученное им, Гойей, пустая угроза.

Между тем инквизиция, обязанная, по установившемуся обычаю, соблюдать тайну, сама распространяла слухи о готовящемся аутодафе и толковала возвращение аббата как свою победу. Бог-де пробудил совесть еретика, и он добровольно вернулся в Испанию, чтоб предстать пред судом инквизиции.

Агустин был потрясен, когда до него дошли слухи о предстоящем аутодафе. Правда, ему всегда претили ученый педантизм аббата и его склонность порисоваться, и мысль, что Лусия позарилась на такого человека, усиливала для него муки ревности; но он не мог не восхищаться мужеством дона Дьего, который из любви к Лусии сам ринулся в пасть инквизиции. Кроме того, он был достаточно умен и честен и понимал, что аббат исповедует передовые взгляды; для него была особенно тяжела мысль, что инквизиция восторжествует как раз над таким человеком.

Разрываемый противоречивыми чувствами, он спросил Гойю:

— Это действительно верно, что аббат вернулся? Вы слышали про аутодафе?

— Да, — ответил Гойя и показал ему приглашение священного трибунала.

При всем своем испуге Агустин почувствовал гордость. Если духовные судьи посылают такое предостережение глухому, одинокому Гойе, как же, значит, они его боятся, какое влияние приписывают его искусству! Но Агустин не высказал вслух своих мыслей. Наоборот, совершенно так же, как Гойя, он предпочел рассердиться на то, что Франсиско заставляют проделать такое утомительное путешествие.

— Что за подлость, — выругался он, — подвергать вас таким трудностям.

Гойя был рад, что Агустин так воспринял приглашение. Они оба проклинали не инквизицию и не Лусию, а тяготы путешествия.

— Я, конечно, поеду с тобой, — сказал немного погодя Агустин.

Втайне Гойя все время носился с мыслью попросить Агустина сопровождать его, но просить ему было нелегко: требовалось немало мужества для того, чтобы сопровождать человека, заподозренного инквизицией, к месту, куда его вызывают для острастки. Теперь, когда Агустин сам предложил свои услуги, Гойя сначала пробормотал, что не надо, поблагодарил, но потом принял предложение.

Великий инквизитор, которому правительство, вероятно, не разрешило — устраивать аутодафе в Мадриде, неспроста выбрал город Таррагону. Название этого города напоминало каждому испанцу о великом торжестве инквизиции.

Случилось это в 1494 году. В ту пору в Барселоне свирепствовала чума, и барселонский инквизитор де Контрерас бежал вместе со своим штатом в Таррагону. Отцы города вышли к воротам и принялись усовещевать инквизитора: если Таррагона разрешит укрыться в своих стенах ему, то и королевские чиновники потребуют для себя отмены карантина. Инквизитор ответил, что дает на размышление время, потребное для троекратного прочтения мизерере. Если ворота не будут открыты, город будет отлучен от церкви и на него будет наложен интердикт. Затем он трижды прочитал мизерере и приказал писцу священного трибунала постучать в ворота. Когда ворота не открылись, инквизитор удалился в близлежащий монастырь доминиканцев, написал там акт об отлучении и велел прибить его к воротам Таррагона. Через неделю инквизитору доложили, что ворота открыты. Но теперь оскорбленный пастырь потребовал, чтобы сановники и именитые горожане принесли всенародное покаяние. Пришлось покориться. В покаянных балахонах, со свечами в руках все таррагонские должностные лица и именитые граждане явились в собор и перед лицом Великого инквизитора и вице-короля Каталонии подверглись поношению, покрыв несмываемым позором себя и свое потомство.

Именно для того, чтобы напомнить грешникам об этом событии, инквизиция и выбрала для аутодафе аббата город Таррагону.

После долгого трудного пути Гойя и Агустин прибыли в Таррагону, и как раз вовремя. Они остановились на постоялом дворе, и Франсиско явился в архиепископский дворец, Ralacio del patriarca. Но принял его только викарий. Он заявил, что аутодафе состоится послезавтра в большом зале совещаний архиепископского дворца, и сухо прибавил, что господину первому королевскому живописцу будет очень полезно присутствовать при этом зрелище.

Франсиско никогда не бывал в Таррагоне. Они с Агустином осмотрели город: могучие стены, циклопические валы, воздвигнутые задолго до римлян, многочисленные остатки римской старины, великолепный древний собор с переходами и порталами, с римскими колоннами и языческой скульптурой, наивно переделанной под христианскую. Гойю забавляли шутливые выходки того или иного давно истлевшего в земле ваятеля. Долго стоял он, весело ухмыляясь, перед высеченной на камне повестью о том, как мыши кота хоронили: кот притворился мертвым, а когда мыши понесли его хоронить, набросился на них. Вероятно, в свое время древний мастер, работавший над барельефом, вкладывал в него скрытый смысл — и, может быть, далеко не безобидный. Гойя вытащил тетрадь и по-своему зарисовал повесть о коте.

Он пошел с Агустином в порт, где были расположены склады. Таррагона славилась винами, орехами и марципаном. В просторном помещении девушки перебирали орехи: пустые бросали под стол, а хорошие — к себе на колени, в корзины. Работали они машинально и очень быстро и за работой болтали, смеялись, пели, даже курили. Было их около двух сотен, огромное помещение гудело жизнью. Гойя забыл об аутодафе, он делал зарисовки.

На следующий день он с самого утра явился в зал совещаний архиепископского дворца. Большинство приглашенных были жители Таррагоны или расположенной поблизости столицы Каталонии — Барселоны. В том, что Франсиско призвали сюда из далекого Мадрида, чувствовалась угроза. На него смотрели с любопытством и опаской, никто не решался с ним заговорить.

Члены трибунала вошли в зал. Хоругвь, зеленый крест, темные одеяния духовных судей, вся мрачная торжественность шествия странно не соответствовали вполне современному убранству зала и обычному, простому платью гостей.

Ввели аббата. Гойя ожидал, что на нем будет желтая покаянная рубаха, санбенито, но и это, вероятно, тоже было уступкой правительству — на доне Дьего было мирское платье, сшитое по парижской моде; он явно старался придать себе спокойный, светский, вид. Но когда его ввели на помост для обвиняемых и посадили за низкую деревянную решетку, когда он увидел мрачное великолепие окружающего и почувствовал свое собственное унижение, лицо его начало дергаться, обмякло, помертвело, и этот циник, сидящий за деревянной загородкой перед импозантным и грозным судилищем, казался теперь таким же ничтожным и жалким, как если бы на него надели санбенито, а не обычное платье.

Приор доминиканцев начал проповедь. Гойя не понимал и не старался уловить смысл: он смотрел. Хотя этот суд не отличался такой пышностью и величием, как суд над Олавиде в церкви Сан-Доминго эль Реаль, все же он был не менее мрачен и тягостен. И о чем бы ни договорились с Великим инквизитором Лусия и Мануэль и какой бы ни был вынесен приговор дону Дьего, строгий или милостивый, все равно: человек был уничтожен, об этом свидетельствовало лицо аббата. После такого страшного измывательства, какое совершалось над аббатом, человек уже не мог оправиться, какой бы броней скепсиса, разума и мужества он ни одел свое сердце. И если спустя много лет его выпустят на свободу, все равно он вечно будет носить клеймо осужденного еретика, и каждый испанец с презрением отвернется от него.

Тем временем началось чтение приговора. На этот раз оно тоже длилось долго. Не отрывая глаз, с ужасом следил Гойя за лицом аббата: вот оно становится все мертвеннее, вот с него постепенно сползает светская, скептическая маска, и теперь всем видно, как унижен, как страдает, как мучается человек.

В свое время аббат смотрел на уничижение Олавиде в церкви Сан-Доминго, теперь же сам стоит за решеткой на позорном помосте в архиепископском дворце, а он, Гойя, смотрит. Что если и ему придется стоять за деревянной решеткой перед таким же зеленым крестом, перед такими же свечами, перед таким же торжественным и грозным судилищем. Гойя ощущал, как подкрадываются демоны, как протягивают к нему свои лапы. Он просто физически видел, что творится в мозгу аббата: там умерла последняя мысль о любимой женщине, умерла последняя мысль о возможности счастья в будущем, о том, что уже свершено, и о том, что еще ждет свершения; там осталась только жалкая, страшная, вечная мука этой минуты. Напрасно убеждал себя Гойя, что все происходящее только кукольная комедия, бредовый фарс с заранее условленной благополучной развязкой. У него было то же чувство, что и в детстве, когда его стращали эль коко — букой, пугалом, а он и не верил и до смерти боялся, что бука придет.

Аббат произносил слова отречения. Вид этого изящно и по моде одетого человека, стоящего на коленях перед обернутым в черное крестом и положившего руку на открытую библию, был еще страшнее, чем вид кающегося Олавиде, облаченного в санбенито. Священник говорил, и аббат повторял за ним ужасную, унизительную формулу отречения.

Не успел Гойя прийти в себя, как священное действо окончилось, осужденного увели, приглашенные разошлись. Гойя остался в жутком одиночестве. Пошатываясь, чувствуя себя неуверенно из-за своей глухоты, в каком-то странном оцепенении вышел он из сумерек зала на свет.

Агустин, против своего обыкновения, сидел в харчевне перед бутылкой вина. Он спросил, к какому наказанию приговорили аббата. Гойя не знал, он не понял. Но трактирщик тут же сообщил, что дона Дьего приговорили к трем годам заточения в монастыре. Трактирщик — возможно, тайный либерал — всячески выказывал первому королевскому живописцу свое уважение и готовность услужить, но в нем чувствовалась какая-то странная робость, словно даже участие. Он рассказал, что уже тринадцать лет хранит семь заветных бутылок необыкновенно хорошего вина — для себя и для особо почтенных постояльцев; он принес одну из этих бутылок, Гойя и Агустин молча выпили.

И на обратном пути Франсиско и Агустин говорили немного. Только один раз Гойя, вдруг рассердившись, сказал с мрачным удовлетворением:

— Теперь ты видишь, что получается, когда ввязываешься в политику. Если бы я слушался вас, инквизиция уже давно сгноила бы меня в своих застенках.

Ну, а сам решил другое:

Да, как раз теперь священный

Трибунал он нарисует.

В тишине, в своей эрмите,

Он изобразит монахов,

Обожравшихся фрайлукос,

Тех, что смотрят сладострастно,

Как в немыслимых мученьях

Жертва дрыгает ногами.

На помосте. По-иному.

И правдивей он напишет

Гарротированных. Также

Нарисует он эль коко —

Пугало, кошмар, виденье

Омраченного рассудка,

Черную и злую буку,

Ту, которой нет на свете

И что все же есть.

15

Когда Гойя добрался до Мадрида, сын его Хавьер сказал ему, что герцогиня Альба посылала за ним. Она опять поселилась в своем дворце Буэнависта в Монклоа, а кинта, новая вилла Гойи, была расположена совсем близко от этого маленького загородного поместья. Франсиско не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной. Он сделал над собой усилие, откашлялся и сказал как можно равнодушнее:

— Спасибо, дружок!

Он думал, что недобрая власть Каэтаны кончилась; остались только картины, только сны, светлые и страшные, но обузданные разумом. Так оно и было, пока она находилась в Италии, пока их разделяло море. Теперь же, когда до нее было два шага, узда, в которой он держал свои сны, порвалась.

Он не» пошел к Каэтане. И все время проводил в эрмите, своей уединенной мастерской. Пытался работать. Но таррагонские видения поблекли, на смену им явились страшные санлукарские сны. Не находя исхода страстной тоске, томился он под непроницаемым колпаком глухоты.

Внезапно перед ним предстала донья Эуфемия. Как всегда, вся в черном, чопорная, старая, как мир, хотя лицо у нее было без возраста, стояла она, переполненная учтивой ненавистью.

— Матерь божия да хранит вас, ваше превосходительство. И трудно же вам доставить весточку, вон куда забрались, — сказала она, неодобрительно оглядывая убогую, неприбранную мастерскую. Он не знал, верно ли понял ее, он был слишком взволнован.

— Лучше напишите то, что вам нужно передать, донья Эуфемия, — хрипло ответил он, — я ведь слышу хуже прежнего, я, можно сказать, совсем оглох.

Донья Эуфемия начала писать, приговаривая:

— Недаром я вам твердила, господин первый живописец: не к чему рисовать всякую погань, добром это не может кончиться!

Он не ответил. Внимательно прочел написанное. Сказал, что согласен, что будет ждать донью Каэтану завтра вечером в половине восьмого.

— Здесь, в мастерской на калье Сан-Бернардино, — очень громко закончил он.

Он одевался особенно тщательно к этому вечеру и сам же высмеивал себя. Как глупо сидеть расфранченным в этой мастерской, неопрятной, скудно обставленной, точно во времена его бедности, годной только для работы и всяких опытов. Почему он назначил Каэтане прийти именно сюда? Он и сам понимал и по лицу доньи Эуфемии видел, что это дурацкий, мальчишеский выпад, и все-таки сделал по-своему. Да придет ли она вообще? Знает ли она, уяснила ли себе, до какой степени он переменился? Дуэнья, несомненно, расскажет ей, что он стал глухим, угрюмым стариком и весь ушел в какие-то чудаческие выдумки.

Вот уже половина восьмого, вот без двадцати восемь, а Каэтаны нет как нет. Он старался представить себе, какова была ее жизнь все это время, в обществе безнадежно влюбленного, молча преследующего ее Пераля и итальянских кавалеров, которые еще распущеннее испанских. Он подбежал к двери, выглянул наружу, вдруг она стоит там и стучит, позабыв, что он не может услышать, ведь ей ни до кого нет дела, кроме нее самой. Он оставил в двери щелку, чтобы свет проникал на лестницу.

Уже восемь часов, а ее нет, теперь она не придет.

Она пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла вуаль, и он увидел, что она ничуть не изменилась: чистый овал ее лица казался необычайно светлым над стройной, одетой в черное фигуркой. Оба стояли и смотрели друг на друга, как в тот раз, когда он увидел ее на возвышении, а жестокой их ссоры словно и не бывало.

И в ближайшие дни, недели, месяцы все было по-прежнему. Пожалуй, разговаривали они меньше, да ведь они с первой минуты взглядами и жестами объяснялись лучше, чем словами. Слова всегда только осложняли отношения. Впрочем, ее он понимал легче, чем кого-либо другого, он свободно читал по ее губам, и ему казалось, что ее звонкий детский голосок сохранился у него в памяти лучше всех остальных голосов; в любую минуту мог он восстановить точное звучание тех последних слов, которые она говорила ему, не зная, что он ее слышит.

Они бывали в театре, хотя он только зрительно воспринимал музыку и диалог, бывали в харчевнях Манолерии, где их по-прежнему принимали как желанных гостей. «El Sordo — Глухой», — звали его повсюду. Но он никому не докучал брюзжанием на свою немощь и даже сам смеялся с остальными, когда из-за нее попадал в глупое положение. Да и вообще, если бы он не был стоящим человеком, стала бы Каэтана Альба так долго путаться с ним?

Воспоминания не умерли в нем: он не забывал, какие омуты таятся в душе Каэтаны, но на злые сны была прочно надета узда. После того как ему пришлось окунуться в такие темные глубины, от которых дух захватывало, его особенно радовала возвращение к свету. Никогда еще он не бывал так упоен близостью с Каэтаной, и она отвечала ему такой же самозабвенной страстью.

Ему больше не хотелось писать ее, и она не просила об этом.

Парадные ее портреты, сделанные им, были неверны, они передавали лишь внешнее сходство, а теперь он знал, что кроется под этой внешней оболочкой, недаром в своем одиночестве и отчаянии он писал и рисовал именно ее внутреннюю правду, находя в этом лекарство и исцеление. С невинным коварством, не ведая, что творит, она причинила ему такую боль, какую только может человек причинить человеку, и она же дала ему лекарство, которое не только исцелило его, но и удвоило его силы.

В эту пору Гойя писал портрет за портретом, не то чтобы небрежно, но так, как мог бы написать и много лет назад, а между тем они с Агустином знали, что теперь он способен на большее. Портреты красивых женщин он насыщал веселой чувственностью, отчего красота их становилась еще ослепительнее. Писал он также придворных, военных, богатых горожан, и под его кистью они казались значительнее, хотя он не утаивал их слабостей. Портреты приносили ему большую славу и большие деньги, ни двор, ни город не сомневались в том, что во всей Европе нет художника, равного глухому Франсиско Гойе.

Сына Хавьера он баловал по-прежнему. Горячо интересовался занятиями юноши. Уговорил его пойти учиться к Рамону Байеу, потому что отцовская школа могла выродиться у него в манерность. Очень прислушивался к суждениям Хавьера об искусстве. Когда Каэтана приходила к нему в его большой пустынный дом, он нередко принимал ее в присутствии Хавьера. Для юноши это бывало настоящим событием. Каэтана обращалась с ним не то как с мальчуганом, не то как с молодым кавалером. Тактично и мило наставляла его, как себя вести. Умеряла его стремление одеваться чересчур щегольски. Дарила ему брелоки, перчатки, подарила перстень, советовала заменять аляповатые, кричащие вещи, которыми он любил украшать и окружать себя, более изысканными, более изящными. Он был в восторге от возможности запросто встречаться с первой дамой королевства, а откровенная, подчеркнуто тесная дружба герцогини Альба с его отцом служила для него самым веским подтверждением того, что отец — выдающийся художник.

Как раз в это время в Мадрид приехал Себастьян Мартинес, судовладелец из Кадиса, и не преминул навестить Гойю. Объяснялся он с художником письменно. Точно зачарованный, смотрел Франсиско, с какой быстротой выходят из-под проворных пальцев знаменитого негоцианта длинные и замысловатые фразы, и готов был пожалеть, что уделил недостаточно внимания изображению его рук.

Вот что под конец написал ему сеньор Мартинес: «По слухам, вы создали в Кадисе и Санлукаре не только образа для храма Санта-Куэва. Поговаривают о какой-то Венере. Не будет ли нескромностью с моей стороны, если я попрошу вас изготовить копию с этой Венеры?» Он хихикал пока писал, а потом протянул написанное Гойе.

— Да, это будет нескромностью, сеньор, — ответил Гойя.

А сеньор Мартинес проворно писал дальше: «Предлагаю 50000. За копию». Он подчеркнул слово «копию», протянул написанное Гойе, но тот не успел ответить, как он взял тетрадку назад и мигом приписал: «Вы и теперь считаете, что это нескромность?»

— Да, считаю, сеньор, — повторил Гойя.

«100000», — написал Мартинес, очень крупно выводя нули, и опять подмахнул внизу: «Ну, а теперь?»

— Тоже, — коротко ответил Гойя.

Сеньор Мартинес обескураженно пожал плечами и заметил, на сей раз не в письменной форме, а четко выговаривая слова:

— С вашим превосходительством трудно поладить!

Сеньор Мартинес нанес визит герцогине Альба. Она пригласила его на званый вечер. Вечер затянулся допоздна. Танцевали десмайо, танец сладострастной истомы, в котором сперва танцор, а потом танцорка с закрытыми глазами бессильно падает на грудь партнеру. Затем исполнили и marcha china. В этом китайском марше танцующие сперва ползут на четвереньках через весь зал, а потом дамы образуют «китайскую стену». Стоя вплотную друг возле дружки, они нагибаются так, чтобы руками касаться пола, а кавалеры проползают под сводом женских рук; затем дамы — под руками кавалеров.

Каэтана участвовала в обоих танцах. Десмайо она танцевала с маркизом Сан-Адрианом, а китайский марш — с сеньором Мартинесом. Франсиско смотрел на это омерзительное зрелище, и ему невольно вспомнился Изображенный им aquelarre — шабаш ведьм, чудовищный разгул, дикая оргия, — где огромный козел сидит на задних ногах и благословляет пляшущую нечисть, а коноводит нечистой силой красавица ведьма — Каэтана.

Однако угрюмое отвращение, наполнявшее Франсиско, ничуть не напоминало ту слепую ярость, которую он испытал в свое время, когда Каэтана отплясывала фанданго. Глядя теперь, как сама Каэтана, Сан-Адриан, Мартинес и другие ее гости безобразно и нелепо ползают по полу, он не только осознал разумом, а ощутил гораздо глубже, всем своим существом, сколько противоречивых свойств может ужиться в одном человеке, вернее, уживается в каждом человеке. Он знал, испытал на собственном опыте, что эта женщина способна на беззаветную преданность, на нежное и страстное самопожертвование. Она могла сказать: «Я одного тебя люблю» — таким голосом, от которого замирало сердце, который проникал даже под колпак безмолвия, нахлобученный на него, и она же непристойно, разухабисто ползает теперь по полу; ему видно, как она смеется похотливым, пронзительным смехом, и этот резкий звук почти что вонзается в его глухоту. Что поделаешь, раз она такова! Все люди таковы. Таков и он сам. Он мог подняться в чистую, небесную высь и погрузиться в грязную трясину. Он испытывал чистый и светлый восторг перед волшебным созвучием красок и тут же отбрасывал кисть, даже не вымыв ее, и шел утолять вожделение в объятиях потаскухи. Так уж устроен человек. Он жрет олья подрида и восхищается Веласкесом, горит огнем вдохновения и валяется в грязной постели уличной девки, которой платит за любовь пять реалов, рисует адских духов и обдумывает, как бы содрать с Давила на тысячу реалов больше за портрет.

Поздней ночью ушел он прочь с бала к себе в эрмиту.

Здесь, в невообразимой тишине, принялся он в который уже раз сводить счеты с Каэтаной Альба, твердо зная, что она — единственная, кого он когда-либо любил и будет любить. Неверное мерцание свечей выхватывало из мрака все новые части обширной мастерской, и пляшущие на стене тени, вырастая и сжимаясь, становились для франсиско лицами Каэтаны. Он вновь видел все ее злые лики, насмешливо хохочущие, колдовские, пагубные, но видел и другие, беззаветно любящие, покорно отдающиеся страсти, и каждый раз твердил; «Помни и остальные, не забывай остальных».

Он старался быть к ней справедливым. Разве ей нельзя иметь своих демонов? И радоваться им? Ведь он от своих не хочет избавиться. Жизнь без них станет очень скучна, сам, чего доброго, превратишься в Мигеля. Он, Франсиско, держит своих демонов в узде, он может запечатлеть на картине все дурное и недостойное, что есть в нем. Каэтана же неспособна обуздать своих, даже описать свою умершую камеристку Бригиду она неспособна, а не то что изобразить на бумаге. Значит, от всего дурного и неподобающего она принуждена отделываться словами и поступками и слушаться того, что нашептывает ей мертвая Бригида. Потому-то она и отплясывала десмайо и китайский марш. Чаще всего она бывала Каэтаной, но иногда превращалась в Бригиду.

Он закрыл глаза и увидел Каэтану и Бригаду слитыми воедино. И он изобразил это самое затаенное — в ней и самое затаенное — в себе. Изобразил сон, ложь, непостоянство. Вот она лежит в грациозной позе, у нее два лица. Одно из них обращено к мужчине, который в самозабвении обнимает ее, а у мужчины, неоспоримо, его собственные черты.

Но ее лицо второе

Властно, жадными глазами

На других мужчин смотрело.

Перемигивалось с ними.

И одна рука той странной

Томной женщины двуликой

На возлюбленном лежала.

Но зато рука другая

Потянулась за посланьем,

Что двуликая вручала

Ей Бригада. В это время

Толстая Бригида, палец

Приложив к губам, смеялась.

А внизу, вокруг лежащих,

Ползала, шипела нечисть,

Извивались змеи, гады.

Демоны, ощерив пасти.

Но вдали, недостижимый,

Весь сияющий и легкий,

Поднялся воздушный замок,

Что воздвиг глупец влюбленный

В грезах.

16

В долине Мансанареса, в Ла Флориде, на земле, прилегающей к Каса дель Кампо, загородному замку, где король имел обыкновение охотиться, стояла церковка во имя святого Антония Падуанского. Когда король возвращался с охоты, ему было по пути сотворить вечернюю молитву именно в этой церковке. С годами она порядком обветшала, и дон Карлос, любитель строить, поручил архитектору Вентуре Родригесу обновить ее. Сеньору Родригесу нравились веселые, нарядные сооружения шестидесятых и семидесятых годов. Он предложил сделать из часовни Сан-Антонио де ла Флорида бомбоньерку, и дон Карлос не замедлил согласиться. В свое время Франсиско Гойя нарисовал такие приятные, игривые картоны для шпалер, кому же как не ему поручить роспись обновленной церковки.

Франсиско обрадовался такому заказу. Теперь уж раз сам благочестивейший монарх поручил ему украшение своей любимой церкви, невзирая на полученное им, Гойей, грозное предостережение — вызов на аутодафе, Великому инквизитору неповадно будет строить против него козни. С другой стороны, ему было как-то не по себе, когда приходилось обращаться к духовным сюжетам.

— Конечно, если владеешь своим ремеслом, все можно написать, — говорил он Каэтане, — но в изображении святых я не силен. Вот черта я как живого напишу, его мне часто доводилось видеть, а святых — очень редко.

Ему было предложено изобразить главное чудо святого Антония.

Заключалось оно вот в чем: невинного человека заподозрили в убийстве, а святой воскресил убитого, дабы он мог свидетельствовать в пользу напрасно обвиненного.

Для Франсиско миновала пора тяжкой подавленности и тоски, он вновь обрел свою радостную беспечность, и ему вовсе не улыбалось живописать злодейства и всякие высокие материи. Однако он придумал выход.

Гойя честно изобразил на купольном своде картину чуда. На фоне хмурого неба видна тощая фигура святого Антония в рясе францисканца; он стоит нагнувшись, в повелительно-выжидающей позе, из гроба к нему поднимается, еще не стряхнув страшного оцепенения смерти, полуистлевший труп, а рядом молитвенно и блаженно воздевает руки несправедливо обвиненный. Но чудо свершается на глазах у многочисленных зрителей, и их-то Гойя выписал особенно любовно — это и был найденный им выход. К святому, убитому и напрасно обвиненному он отнесся как к реквизиту, а все внимание отдал толпе зрителей. И в эту толпу вдохнул свое теперешнее настроение, свою возобновленную, радостную и мудрую молодость.

Не современников святого Антония писал Гойя, а скорее мадридцев своего поколения, настоящих мадридцев — преимущественно обитателей Манолерии. И чудо вызывает в них отнюдь не благочестивые чувства, они воспринимают его примерно как воспринимали бы особо интересный бой быков или мистерию в наилучшем исполнении. Они — зрители — непринужденно прислонились к балюстраде, на которую наброшено роскошное покрывало, а озорники мальчишки даже взгромоздились на самую балюстраду. Они, эти мадридцы, переговариваются между собой, указывают друг другу на происходящее. Некоторые живо заинтересованы и деловито всматриваются, действительно ли ожил полуразложившийся покойник, у других довольно безучастный вид, они перемигиваются, шушукаются о чем-то, может быть, и не относящемся к чуду. На ложно обвиненного никто не обращает внимания.

А своды притвора, боковые приделы и оконные амбразуры Гойя расписал херувимами и другими ангельскими чинами. Ангелы получились необычайно красивые, женоподобные, с округлыми, сластолюбивыми лицами, они были полностью одеты, как предписывалось инквизицией, но явно выставляли напоказ свои прелести. Ангелиц этих Гойя писал с большим удовольствием. Кроме крыльев, ничего ангельского в них не было, зато лица он им дал неизвестные и все же знакомые, как умел делать он один, — лица женщин, близких ему и многим другим.

Расписывая часовню Сан-Антонио, Гойя снова превратился в бесшабашного, озорного Гойю первых его лет при дворе, когда он до глубины души наслаждался окружающей бездумной жизнью. Глухоту он ощущал теперь только как небольшую досадную помеху, а сам снова был махо, переряженный в царедворца, шумливый, колоритный, гордый своей жизненной силой. Это была последняя вспышка его веселой, беззаботной молодости. Фрески в часовне стали вторыми шпалерами, только писал их мастер куда более искусный, куда лучше понимавший в красках, свете и движении.

Церковка находилась поблизости от кинты, а также от замка Буэнависта. Каэтана часто приезжала посмотреть, как работает Франсиско. Нередко заглядывал и Хавьер. Агустин был там неотлучно. Наведывались и другие друзья Гойи — гранды и грандессы наравне с завсегдатаями харчевен Манолерии. Работа спорилась. Все только радовались и дивились, как бодро и ловко карабкается Франсиско по лесам, а иногда даже пишет, лежа на спине. Необычайно увлекательно было наблюдать, как из ничего возникает эта яркая, пестрая толпа — упитанные резвые херувимы, возбуждающие греховные помыслы ангелицы.

Спустя два дня после того, как Гойя объявил, что заказ готов, король, возвращаясь с охоты, вместе со свитой посетил свою новую церковь. Придворные дамы и кавалеры в охотничьих костюмах стояли посреди церквушки, освещенной довольно тускло, но казавшейся теперь светлой и радостной благодаря веселой ораве гойевских крылатых и бескрылых мадридцев. Гранды и грандессы были озадачены чрезмерно светской трактовкой духовного сюжета. Но разве у других художников, правда чужеземных, не было в картинах религиозного содержания той же игривой пестроты?

Самих знатных посетителей за последние месяцы одолели заботы, и потому им особенно нравилось, что этот глухой, стареющий человек так страстно утверждает радость жизни. Приятно вспомнить те годы, когда сами они были не менее жизнерадостны, чем эти ангелы и вся эта веселая толпа. Да и на фресках, в сущности, изображен на редкость счастливый случай — часто ли бывает, чтобы несправедливо обвиненного спасло вмешательство святого? Отрадно созерцать такое утешительное чудо и думать: а что если господь бог и для нас совершит чудо — избавит от войны, от французов и вечных денежных затруднений.

Так рассуждали придворные и охотно дали бы волю своему восхищению. Но они ждали, что скажет государь, а потому хранили молчание. Им пришлось долго ждать, в церкви стояла тишина, только с улицы в раскрытые двери доносились приглушенный говор толпы да конский топот и ржание.

А Карлос медлил, не зная, как ко всему этому отнестись. Он не был ханжой, любил шутку и вовсе не требовал для молитвы и благочестивого раздумия мрачной обстановки; в сущности, он не возражал против ясных лиц и светлых одежд даже и на божественных картинах. Он сам пожелал, чтобы у его церкви был нарядный вид. Но то, что сделал его первый живописец, было, пожалуй, слишком далеко от святости, слишком игриво. В этих ангелицах не было ничего ангельского.

— Позвольте, ведь я знаю ту, что со сложенными крыльями, — это Пепа! — воскликнул он вдруг. — А рядом с ней — Рафаэла. Она сперва путалась с Аркосом, потом пошла на содержание к Коломеро, и теперь в полицейских донесениях то и дело попадается ее имя. Такие ангелы мне что-то не по душе, милейший дон Франсиско. Знаю, знаю — искусство облагораживает. Но Рафаэлу вы, на мой взгляд, недостаточно облагородили.

Голос короля заполнил церквушку и показался раскатами грома всем присутствующим, кроме Гойи, который его не услышал. Протянув королю тетрадку, Франсиско сказал:

— Смиреннейше прошу простить меня, государь, но соблаговолите написать слова вашего всемилостивейшего одобрения.

Тут вмешалась донья Мария-Луиза. Совершенно верно, ангел со сложенными крыльями похож на ту тварь — на Пепу, а другой, у которого крылья распростерты, напоминает известную на весь город Рафаэлу. Конечно. Гойе следовало бы выбрать себе другие модели. Но, в конце концов, это ведь не портреты, а простое сходство, при желании можно уловить знакомые черты у многих обитателей неба и земли, изображенных на фресках. Что поделаешь, такова уж манера Гойи, и, в сущности, жалко, что он не запечатлел в своей росписи и ее самое, донью Марию-Луизу. Зато неплохо, что Пепа оказалась рядом с уличной девкой Рафаэлей. К тому же купольная фреска напомнила Марии-Луизе одну из картин Корреджо в Парме, а воспоминание о родной Парме всегда было ей приятно.

— Вы создали новый шедевр, дон Франсиско, — сказала она, отчетливо выговаривая слова. — Конечно, ваши ангелы и некоторые из зрителей и зрительниц ведут себя немного фривольно, в этом я должна согласиться с королем, но, видимо, их всех так одурманило зрелище чуда.

После одобрения, высказанного Марией-Луизой, сразу же растаял и Карлос. Он ласково потрепал Гойю по плечу.

— Нелегкая была работа — лазить по лесам и все это расписывать, — заметил он. — Да ведь вы, дон Франсиско, живчик!

И все, гранды и священнослужители, стали хором восхвалять произведение Гойи.

Тем временем на площади собрался народ из долины Мансанареса посмотреть, как будет уезжать король со свитой. Короля приветствовали восторженными кликами. Гойя вышел из церкви последним. В толпе многие узнали его, и приветствия возобновились с новой силой. Гойя видел, что люди кричат, он знал, что в родном Мадриде его любят, и понял, что теперь их возгласы относятся уже к нему. Он был в парадной одежде, а треугольную шляпу держал под мышкой. В ответ на приветствия он, как было принято, сперва надел треуголку, потом снял ее и увидел, что толпа кричит еще усерднее.

Подъехала его карета, он спросил слугу Андреев, что кричали в толпе. С того времени, как Гойя оглох, Андрее стал менее сварливым, более услужливым и теперь постарался говорить как можно раздельное. Вот что кричали в толпе:

— Слава святому Антонию! Слава пресвятой деве и ее небесной свите! Слава Франсиско Гойе, придворному живописцу святого Антония.

В последующие дни весь Мадрид потянулся в Ла Флориду смотреть на фрески Гойи. На него излился дождь славословий. О новом произведении Гойи писали и говорили восторженно.

«Во Флориде мы увидели два чуда, — писал художественный критик Ириарте, — чудо святого Антония и чудо художника Франсиско Гойи».

Однако Великий инквизитор Рейносо отозвался о творении Гойи весьма неодобрительно. Стоило приглашать этого еретика в Таррагону, чтобы он еще больше распоясался!

— Изображая святых, он заодно изображает все семь смертных грехов, и грехи у него куда соблазнительнее добродетелей, — возмущался инквизитор-кардинал. — Правильнее всего было бы арестовать грешника, а церковь запереть. Но хитрец Гойя всех обошел. Ни наготы, ни явного непотребства в его картинах не усмотришь, а король, как и чернь, к несчастью, неспособен увидеть ухищрения порока и святотатства.

Да, жители Мадрида только радовались фрескам. Приятели и приятельницы Гойи — махо и махи из харчевен, бедные крестьяне и прачки из долины Мансанареса — первыми увидели и расславили их, а затем хлынули и остальные мадридцы взглянуть на чудо своего любимого святого.

Они чувствовали себя заодно с теми, что стоят у балюстрады. Точно так же вели бы себя они, если бы им самим довелось быть свидетелями чуда. Именно такой — живой, волнующей, наглядной — любили они свою религию, и во время торжественных процессий и аутодафе ощущали совсем то же, что люди, стоящие у балюстрады; они не отличали себя от веселой, пестрой оравы, которой их художник населил церковь.

В один из ближайших дней, около полудня, когда в Ла Флориде было пусто по случаю жары, Гойя отправился туда, чтобы без помех взглянуть на законченное фрески. Он встал в самом темном углу, откуда была всего виднее та часть картины, которую он хотел посмотреть. В церковь вошла старушка и не заметила его. Она оглядела фрески, закинула голову, чтобы увидеть чудо под куполом, одобрительно покивала головой, с благочестивым рвением засеменила по церкви, глянула туда, глянула сюда. Под конец она опять вышла на середину и низко поклонилась на все стороны. Но так как святой чудотворец был у нее над головой, то ее благоговейные поклоны относились, очевидно, не к нему, а к веселым ангелицам и к толпе простых мирян-зрителей.

Гойя поразился: «Что ты,

Мать, тут делаешь? — спросил он. —

И зачем ты бьешь поклоны?»

Он не знал, каким раскатом

Отдавался голос в церкви;

И старуха испугалась.

Озираясь, увидала

Незнакомого сеньора.

«Мать, что делаешь ты? — громко

Повторил он. — И зачем ты

Бьешь поклоны перед этой

Нарисованной толпою?»

И, в движенье губ вглядевшись,

Он прочел ответ: «Когда ты

Видишь красоту такую,

Надо поклониться…»

17

Пока в Париже у власти была Директория, испанское правительство могло без конца оттягивать решение щекотливого португальского вопроса. Но вот Наполеон Бонапарт стал первым консулом, а он был не такой человек, чтобы довольствоваться увертками и обещаниями. Самым решительным образом потребовал он, чтобы инфант Мануэль немедленно предъявил Португалии ультиматум и принудил ее в течение строго определенного срока порвать отношения с Великобританией; в случае несогласия Португалии союзным — испанским и французским — войскам надлежало занять Лиссабон. В подкрепление своего требования Наполеон направил к испанской границе французский корпус под командованием генерала Леклерка и приказал Леклерку в десятидневный срок, независимо от того, что надумают тем временем в Аранхуэсе, предоставить себя и свое войско на испанской земле в распоряжение короля Карлоса для поддержки операций против Португалии.

Перед растерянным и разобиженным Мануэлем предстал Французский посол Люсьен Бонапарт. Сказал, что понимает, как тяжко их католическим величествам выступать против родственного португальского королевского дома. А посему он желал бы ознакомить первого министра с проектом, который пока является всего лишь его собственным измышлением, однако известен его брату Наполеону и, по всей вероятности, облегчит королеве тяжесть решения о военных действиях против родной дочери и ее столицы Лиссабона. Дело в том, что у первого консула нет надежды иметь наследника от его супруги Жозефины, а посему он в недалеком будущем намерен развестись и вступить в новый брак. Он же, Люсьен, восхищен прелестями инфанты доньи Исабель, правда она еще дитя, но скоро уже можно будет говорить о помолвке; он указал на это своему брату, первому консулу, и слова его были приняты весьма благосклонно.

Младшая дочь Марии-Луизы была от Мануэля, это доказывало даже сходство, и на мгновение он остолбенел от счастья, что его дочери суждено так возвыситься. И тут же одернул себя — должно быть, Люсьен болтает зря, но, все равно, теперь он может соглашаться, не роняя своего достоинства. Он ответил торжественным тоном, что при этих условиях готов перед богом и своей совестью отвечать за предъявление Португалии ультиматума и посоветует его католическому величеству внять пожеланию первого консула.

Затем оба государственных деятеля полунамеками договорились о том, как поделить между собой процент с контрибуции, которая будет наложена на Португалию.

Предложения генерала Бонапарта взволновали донью Марию-Луизу. Правда, ей нелегко было обидеть свою кроткую, послушную дочь Карлоту, правившую в Португалии, пойдя на нее войной. Но Наполеон однажды уже сдержал слово: сделал другую ее дочь, Марию-Луизу, королевой Этрурии. Весьма вероятно, что он не прочь породниться с династией Бурбонов, увезти ее дочку Исабель в Версаль и править там вместе с ней. Тогда на всех европейских престолах снова будем восседать мы — Бурбоны.

Она уговорила дона Карлоса покориться неизбежности. Тот скрепя сердце пригласил к себе Люсьена Бонапарта и объявил ему, что согласен послать Португалии ультиматум.

— Видишь, милейший, посол, как горестно порой носить корону, — сказал он прослезившись. — Я своего зятя знаю, он ни за что не уступит, и мне придется послать войска против родной дочери, а ведь она мне ничего худого не сделала и даже не понимает, о чем идет речь.

Принц-регент португальский в самом деле отклонил ультиматум, и в Португалию вступила испанская армия с доном Мануэлем во главе. Произошло это 16 мая.

А уже тридцатого безоружная Португалия запросила мира. Мирные переговоры велись в пограничном городе Бадахосе, родном городе Мануэля. Договор был заключен в необычайно короткий срок. Мануэль получил от Португалии богатые дары и великодушно согласился на выгодные для разбитого противника условия. Люсьен Бонапарт, который тоже не был обойден дорогими подарками и куртажными, подписал договор от имени Франции.

Князь мира снова оправдал свое прозвище: невзирая на достославные военные успехи, он пошел на почетный для побежденного неприятеля мир. Бадахосский мир праздновали в обоих государствах. Повелением короля Карлоса победителю — инфанту Мануэлю был устроен торжественный въезд в Мадрид.

Однако Наполеон, только что наголову разбивший австрийцев при Маренго, в резкой ноте заявил, что посол Люсьен превысил свои полномочия, сам же он, первый консул, даже не думает признавать дурацкий Бадахосский мир и по-прежнему считает себя в состоянии войны с Португалией. Для верности он ввел в Испанию второй французский «вспомогательный корпус».

Фимиам, который так щедро курили инфанту Мануэлю соотечественники, затуманил ему глаза. Во встречной, не менее решительной ноте он потребовал, чтобы французское правительство вывело из Испании свои войска, так как нужда в них миновала; до этого он даже не подумает пересматривать Бадахосский мир. Наполеон ответил, что дерзкие слова Мануэля могут иметь только одно объяснение: их католические величества устали от бремени власти и жаждут разделить участь других Бурбонов.

Мануэль утаил от испанского народа и даже от королевской четы, что первый консул недоволен Бадахосским миром, а потому столица и двор продолжали с шумом и громом чествовать инфанта. И тот в своем все возрастающем ослеплении решил дать наполеоновской наглости заслуженный отпор. Он набросал достойный ответ, с тем чтобы испанский посол в Париже Асара передал его генералу Бонапарту в личной аудиенции. В своем ответе дон Мануэль поучал выскочку, что судьбы государств в руках господа вседержателя, а не какого угодно первого консула, и указывал, что молодому, едва пришедшему к власти правителю легче потерять эту власть, нежели помазаннику божию, чьи предки в течение тысячелетия носили королевский венец.

Когда Мигель прочел черновик этого ответа, ему стало не по себе. Посылка подобной ноты Наполеону, побеждавшему повсеместно, граничила с безумием. Секретарь постарался внушить Мануэлю, что на такое заявление первый консул неминуемо» ответит военными действиями против Мадрида. Министр свирепо взглянул на Мигеля, однако пелена спала у него с глаз, он понял, что Наполеон миндальничать не станет.

— Выходит, я понапрасну трудился? — ворчливо спросил он.

Мигель предложил послать мудрый и достойный ответ Мануэля в Париж, указав при этом послу, чтобы тот вручил его лишь в случае крайней необходимости. Скрепя сердце Мануэль согласился.

Тем временем в Мадриде были получены окончательные условия, на которых Наполеон соглашался заключить мир с Португалией. Суровые условия! Португалия должна была уступить Франции свою колонию Гвиану, подписать весьма выгодный для Франции торговый договор, выплатить сто миллионов в возмещение военных издержек и, само собой разумеется, порвать всякие отношения с Англией. Чтобы обеспечить соблюдение этих условий, Франция намеревалась держать войска на испанской земле, пока не будет заключен мир с Англией. Единственное, в чем Наполеон готов был уступить своему испанскому союзнику — он соглашался, чтобы и новый мирный договор был заключен в Бадахосе.

Мануэль ответил слезливой и наглой нотой. Тогда Наполеон дал своему брату Люсьену указание прекратить переговоры с Мануэлем и послал собственноручное письмо, с тем чтобы оно немедленно, через голову Мануэля, было вручено Марии-Луизе. Приказ первого консула был так строг и непреложен, что Люсьену пришлось подчиниться. А собственноручное послание Наполеона Бонапарта королеве испанской гласило: «Господин первый министр Вашего величества за последние месяцы направил моему правительству ряд нот оскорбительного содержания и, помимо того, вел против меня дерзкие речи. Мне надоело терпеть такое глупое и неподобающее поведение. Прошу Вас, Ваше величество, принять к сведению, что следующая же нота подобного рода принудит меня обрушить на Испанию карающий меч».

Мария-Луиза, перепугавшись, немедленно призвала к себе Мануэля.

— Вот тебе твой любезный друг Бонапарт! — сказала королева и швырнула ему письмо.

Она следила за ним, пока он читал. Его лоснящееся, самоуверенное лицо стало жалким, тучное тело обмякло.

— Жду вашего совета, господин первый министр! — насмешливо сказала она.

— Боюсь, что твоей Карлоте придется отдать колонию Гвиану, — уныло ответил он, — иначе Бонапарт не утвердит Бадахосского договора.

— И в придачу сто миллионов, — сердито добавила Мария-Луиза.

Так был снова Бадахосский

Мирный договор подписан,

В этот раз — собственноручно

Первым консулом.

Названье

Сохранилось лишь от прежних

Соглашений.

Ну, а тайных,

Новых пунктов договора

Не узнал народ испанский.

Мануэль ходил в героях,

Но французские солдаты

Оставались на испанской

Территории, к тому же

На испанский счет.

18

Гойя писал в Аранхуэсе портрет дона Мануэля. Несмотря на громкие восторги, многие уже понимали, что Бадахосский мир гроша ломаного не стоит, и Мануэлю было особенно важно привлечь на свою сторону Франсиско, в котором он видел родственную душу. Он осыпал художника мелкими, но изысканными знаками внимания: делил с ним трапезы, ездил на прогулки.

Часто он объяснялся знаками, но еще чаще просто болтал, да так быстро и неразборчиво, что Гойя почти ничего не понимал. Иногда Франсиско думал, что Мануэлю и не хочется быть понятым. У него явно была потребность выговориться, но он считал благоразумным удовлетворять эту потребность перед слушателем с пониженной способностью восприятия, потому что в его разговорах было немало предосудительного. Он произносил желчные и заносчивые речи против первого консула и не жалел язвительных слов по адресу Марии-Луизы и «нашего августейшего монарха».

Дон Мануэль просил Гойю запечатлеть его в самом помпезном виде, при всех регалиях генералиссимуса. Ему представляется, заявил он, нечто вроде перехода генерала Бонапарта через Альпы в изображении Давида. Повинуясь желанию дона Мануэля, Гойя написал его в блестящем мундире на поле битвы: он отдыхает после победы на дерновой скамье с депешей в руках.

Дерновую скамью на сеансах заменяла удобная софа. Инфант болтал, развалясь на ней. Гойя не ощущал теперь ни капли почтения к своему могущественному покровителю; он видел, что не только лицо, но и сердце у Него заплыло жиром. Франсиско вспоминал, с каким жестоким хладнокровием дон Мануэль исковеркал жизнь инфанты доньи Тересы, вспоминал, как подло он отомстил своему противнику Уркихо за то, что тот показал себя более способным государственным деятелем. Ведь бывшего первого министра держали теперь впроголодь в крепости Памплона, в сыром, темном каземате, отказывая в бумаге и чернилах. Перебирая все это в памяти, Гойя хотя и запечатлел великолепие генералиссимуса, но не утаил и его лени, его заплывшей жиром брюзгливой пресыщенности и надменности.



«Чем ближе к вышке, тем виднее задница мартышки», — вспомнил он старую поговорку.

Иногда на сеансах бывала Пепа. Она чувствовала себя в Аранхуэсе как дома, она была придворной дамой королевы, и та относилась к ней благосклонно, а король — еще благосклоннее; она достигла вершины и парила в горных высях.

После того как Гойя изобразил ее ангелом в Ла Флоридском храме, у нее не осталось сомнений, что она еще что-то для него значит. Она предложила ему поглядеть на ее сына. Франсиско, любивший ребят, улыбнулся малышу и протянул ему для забавы палец.

— Он совсем вас не дичится, дон Франсиско, — сказала Пепа, — смотрите, смеется во весь рот. Ты не находишь, что он на тебя похож? — неожиданно выпалила она.

Портрет был готов, дон Мануэль вместе с Пепой пришли посмотреть его.

На земляном холмике, удобно откинувшись, в полном блеске военной амуниции восседал дон Мануэль, он весь сверкал золотом, орден Христа сиял на перевязи сабли. Слева от него, бессильно поникнув, свисало захваченное португальское знамя; на заднем плане точно тени двигались солдаты и кони. Из-за Мануэля выглядывал в уменьшенном виде его адъютант граф Тепа. Так под свинцовым, грозным небом восседал полководец, явно утомленный победами, и со скучающей миной читал депешу; очень тщательно были выписаны его холеные пухлые руки.

— Сидит он как-то неестественно, — высказалась Пепа, — а вообще сходство большое. Ты в самом деле что-то разжирел, инфант.

Мануэль отмахнулся от ее замечания. На картине был изображен человек в ореоле славы. И поза и одежда показывают, что человек этот облечен высшей властью.

— Великолепная картина, — похвалил он, — настоящий Гойя. Жаль, что мне некогда лавировать вам еще для одного портрета, мой уважаемый друг и живописец. Увы, — вздохнул он, — дела правления отнимают у меня все время.

У него и правда было много дел. Так как генерал Бонапарт мешал ему показать свою власть Европе, он решил отыграться на испанцах. Пусть почувствуют, что у кормила правления стоит не Уркихо, а человек, которого безбожной Франции не втянуть в свою политику. Итак, дон Мануэль действовал наперекор либералам и все больше сближался с реакционной знатью и ультрамонтанским духовенством.

Мигель Бермудес со свойственной ему мягкостью старался все сгладить, сдобрить предостережения лестью, тактично подкрепить их мудрыми доводами. Но Мануэль даже слушать не желал, мало того, давал понять, что тяготится советами Мигеля, само отношение Мануэля к нему стало иным. В свое время ему не раз приходилось в трудных обстоятельствах прибегать к помощи Мигеля, но теперь он не желал, чтобы ему об этом напоминали. А после того, как его секретарь до такой степени уронил свое мужское достоинство в истории с Лусией, инфант перед самим собой оправдывал свою неблагодарность.



При всем присущем ему хладнокровии Мигель болезненно пережил то, что Мануэль ускользает из-под его влияния. Жизнь Мигеля и без того была полна забот и тревог. Возвращение Лусии вместо радости принесло ему новые волнения. Теперь она столкнулась даже с Мануэлем и за его, Мигеля, спиной затевала интриги, заведомо зная, что он их не одобрит. Надо полагать, что мягкое наказание аббата объяснялось каким-то сомнительным сговором Мануэля с Великим инквизитором и что все это дело было состряпано Лусией и Пепой.

Мигель чувствовал, как его постепенно отдаляют от дона Мануэля. Не слушая его советов, Мануэль все сильнее притеснял либералов и наконец приготовился нанести последний, самый жестокий удар.

Дело в том, что Великий инквизитор Рейносо потребовал за мягкий приговор аббату Дьего Пелико одну-единственную ответную услугу: снятия со всех должностей главного еретика и смутьяна Гаспара Ховельяноса. Мануэль отказывался так круто поступить с человеком, помилованию и новому возвышению которого он сам способствовал. Однако в душе он был рад избавиться от этого постного моралиста, который одним своим видом являл живой укор. Немного поколебавшись и поторговавшись, он согласился на требования Великого инквизитора. И теперь счел момент самым подходящим, чтобы выполнить условие.

Кстати, нашелся и удобный предлог. Ховельянос опубликовал новую смелую книгу, и священное судилище в грозном послании потребовало, чтобы правительство немедленно запретило безбожное и возмутительное произведение, а сочинителя привлекло к ответу.

— Видно, твой дон Гаспар неисправим, — со вздохом сказал дон Мануэль Мигелю. — Боюсь, что на сей раз придется принять решительные меры.

— Неужели вы допустите, чтобы книгу запретили? — спросил Мигель. — Разрешите мне набросать ответ Великому инквизитору в успокоительно-примирительном духе.

— Боюсь, что на сей раз этот номер не пройдет, — ответил Мануэль, глядя Мигелю прямо в глаза невинным взором, но явно замышляя недоброе.

— Вы в самом деле собираетесь сделать внушение Ховельяносу? — не на шутку встревожившись, спросил Мигель. Он тщетно старался вернуть привычную невозмутимость своему белому квадратному лицу с ясным лбом.

— Боюсь, что на сей раз и этого будет мало, — ответил Мануэль, аристократически ленивым движением подняв пухлую руку и махнув ею в знак безнадежности. — Из-за дона Гаспара я вечно вынужден препираться с Великим инквизитором и с Римом, а вразумить его нет возможности. — И, скинув наконец маску, злобно, несдержанно выкрикнул он, как строптивый ребенок: — Надоели мне эти вечные неприятности. Отправлю его назад в Астурию. Испрошу на это королевский указ.

— Нет, ни за что! — крикнул Мигель. Он вскочил. Разом всплыли у него горькие воспоминания о долгой борьбе, какую пришлось вести, чтобы вызволить Ховельяноса из ссылки. Борьба эта сыграла немалую роль в судьбах Франсиско, Пепы, Мануэля и его собственной. Неужели же все жертвы, все страстные усилия пойдут насмарку?

— Покорнейше прошу прощения, дон Мануэль, — сказал он, — но если вы сейчас не прекословя уступите требованиям Великого инквизитора, впредь его наглости не будет предела.

— У тебя короткая память, дон Мигель, — тихо и язвительно возразил Мануэль, — а то бы ты вспомнил, что, когда надо, я умею настоять на своем перед папой и перед Великим инквизитором. Слыханное ли дело, чтобы человек переправил через границу осужденного еретика и, вернувшись, избежал казни? А я, милый мой, и этого добился. Аббат наш находится в Испании, и живется ему недурно, а дальше будет еще лучше. Согласись сам, священное судилище потерпело от нас жестокий афронт: так, по совести, следует сделать ему небольшое одолжение.

— Небольшое одолжение! — уже не сдерживаясь, воскликнул дон Мигель. — Отправить в изгнание Ховельяноса, величайшего человека в королевстве! От такого удара нам не оправиться. Подумайте хорошенько, дон Мануэль, прежде чем решиться на такой шаг, — умоляюще заключил он.

— За последнее время, милейший, ты чересчур навязываешься мне со своими советами, — с необычайным спокойствием ответил дон Мануэль. — Поверь мне, я и сам умею думать. Вы, либералы, что-то уж очень дали себе волю. Разбаловал я вас. — Он поднялся. Тучный, высокий, представительный стоял дон Мануэль перед щуплым Мигелем.

— Все уже решено! — заявил он. — Твой приятель дон Гаспар получит королевский carta orden! — Его высокий глухой голос прозвучал, как трубный глас, злорадно и торжествующе.

— Я подаю в отставку! — сказал дон Мигель.

— Ах ты, неблагодарный пес! — закричал дон Мануэль. — Тупоголовый, слепой, неблагодарный пес! Неужели ты до сих пор ничего не понял, не сообразил, что к чему? Не мог своим умом дойти до того, что возвращение вашего аббата куплено этой ценой? Как же твоя Лусия тебе ничего не растолковала? У нас ведь все договорено с ней и с Пепой. А ты, дурень, вздумал меня поучать!

Дон Мигель не подал вида,

Что дрожит всем телом. Правда,

Он давно уж знал, что будет

Так. И все ж не признавался

Самому себе. Ответил,

Пересохшими губами

Еле шевеля: «Премного

Благодарен за такое

Разъяснение. Надеюсь,

Это — все?» И, поклонившись,

Вышел.

19

Под влиянием ссоры с Мигелем дон Мануэль решил отправить Ховельяноса в изгнание, не дожидаясь королевского указа. Он попросту в личной беседе сообщил дону Гаспару, что его пребывание в Мадриде является постоянным вызовом проримскому духовенству и Великому инквизитору, а следовательно, ставит под угрозу политику «нашего августейшего монарха». А посему он предлагает дону Гаспару удалиться на родину, в Астурию; при этом правительство рассчитывает, что путешествие в Хихон будет предпринято им не позднее, чем в двухнедельный срок.

Дон Мигель мучился сознанием, что главная виновница злоключений дона Гаспара — Лусия, и уговаривал, его ехать не в Астурию, а во Францию. Он и сам охотно искал бы прибежища в Париже, так как оставаться в Испании после ссоры с Мануэлем было явно неблагоразумно, он боялся показать себя трусом в глазах Лусии и употребил все красноречие на то, чтобы уговорить хотя бы самого своего чтимого друга перебраться за границу. Но не тут-то было.

— Какого вы мнения обо мне! — гневно воскликнул Ховельянос. — Не успею я достичь гребня Пиренеев, как уже почувствую хохот врагов, подобно злому ветру, у себя за спиной. Я не допущу, чтобы каналья Мануэль шипел мне вдогонку: «Вот он, хваленый ваш герой — улепетнул, бежал через горы». Нет, дон Мигель, я останусь.

Накануне того дня, как дону Гаспару вторично предстояло отправиться в бессрочное изгнание, он собрал у себя самых близких друзей. Тут были Мигель и Кинтана, Гойя, Агустин и, как ни странно, доктор Пераль.

Стареющий ученый держал себя в несчастье с тем спокойным достоинством, какого от него и ожидали. Вполне естественно, заметил он, что дон Мануэль старается замаскировать неудачи во внешней политике внутриполитическим деспотизмом. Но мир с Англией не за горами, и тогда этот малодушный, нерешительный честолюбец попытается снова найти общий язык с буржуазией и людьми свободомыслящими. Таким образом, его, Ховельяноса, изгнание не будет длительным.

Присутствующие со смущенным видом слушали уверенные речи дона Гаспара. Все считали, что у него мало оснований для таких надежд. Жестокость, проявленная Мануэлем по отношению к Уркихо, не сулила ничего утешительного и для Ховельяноса.

Тягостное молчание нарушил доктор Пераль. Как всегда спокойно и рассудительно, он постарался разъяснить, что Мануэль, сделав первый шаг, вряд ли побоится пойти и дальше. Поэтому всем им приятнее было бы знать, что почтенный хозяин дома находится в Париже, а не в Хихоне. Остальные поспешили присоединиться к мнению врача. Горячее всех поддержал его молодой Кинтана.

— Вы-обязаны оградить себя от этого мстительного мерзавца не только ради себя самого, но и ради Испании, — с жаром доказывал он. — В борьбе за свободу и просвещение без вас не обойтись.

Единодушное мнение друзей, а главное уговоры Кинтаны, чью пылкость и добродетель он высоко ценил, как будто сломили упрямство дона Гаспара.

Он задумчиво переводил взгляд с одного на другого.

— Мне кажется, вы напрасно так беспокоитесь, друзья, — тем не менее сказал он с намеком на улыбку, — но пусть даже мне суждено погибнуть в Астурии, все равно это принесет больше пользы для прогресса, чем если бы я сидел в Париже праздным и болтливым беглецом. Все, кто погибал в борьбе за идею, погибли не бесцельно. Хуан Падилья был побежден, но он и поныне живет и борется.

Франсиско понял если не отдельные слова, то смысл речей дона Гаспара и с трудом подавил печальную улыбку. Да, конечно, Падилья живет и поныне, но лишь как всеми забытый придворный шут Каэтаны, урод и карлик Падилья из Каса де Аро в Кадисе.

Доктор Пераль заговорил о генерале Бонапарте. Без сомнения, он искренно стремится к распространению просветительных идей по всей Европе. К несчастью, в Испании политика дона Мануэля вынуждает его пока что к мерам военного характера. Это вызывает раздражение в испанском народе, и первый консул вряд ли захочет еще больше восстановить его против себя, поощряя преобразования в духе передовых идей также и на Пиренейском полуострове. При существующем положении вещей нечего и думать, чтобы Наполеон воспротивился борьбе первого министра против свободомыслящих.

— А ввиду этого, — со свойственной ему настойчивостью повторил Пераль, — я на вашем месте, дон Гаспар, не остался бы в Испании.

Все остальные, и в особенности дон Мигель, ждали, что Ховельянос прочтет гневную отповедь докучному советчику. Однако дон Гаспар сдержался.

— Я без горечи вспоминаю о временах прошлого моего изгнания, — сказал он. — Вынужденное бездействие пошло мне впрок. Я охотился, читал, сколько мне хотелось, занимался наукой и написал кое-что не совсем бесполезное. Быть может, провидение и сейчас отсылает меня назад в родные горы не без благого умысла.

Гости промолчали из вежливости, но сомнения их не рассеялись. Если томящемуся в изгнании Уркихо отказывают в чернилах и бумаге, вряд ли дону Гаспару позволят написать в Астурии вторую такую книгу, как «Хлеб и арена».

— Конечно, друзья, мы потерпели поражение. Но не забывайте о том, чего добился мужественный и благородный Уркихо, — утешил гостей Ховельянос. — Как-никак, а испанская церковь стала независимой, и огромные суммы, которые раньше шли в Рим, теперь остаются в стране. А по сравнению с этим, что значит небольшая неприятность, которую придется претерпеть мне?

Но тут заговорил Агустин.

— Те, кто осмелился выслать вас из Мадрида, не постесняются и отменить эдикт, — мрачно заявил он.

— Нет, на это никто не отважится! — воскликнул Ховельянос. — Никто не допустит, чтобы Рим опять накинулся на нас и высосал у нас всю кровь до последней капли. Верьте мне, друзья! На это никто не отважится. Эдикт не будет отменен.

Гостям приятно было слушать такие утешительные слова, но в душе каждый из них скорбел о простодушии Ховельяноса. Даже Франсиско, не искушенный в политических дела, и тот понимал, что со стороны дона Гаспара чистое ребячество, несмотря на многократный горький опыт, упорно не видеть, что миром правит зло.

Франсиско всмотрелся в портрет на стене, написанный им, когда Ховельянос был еще не стар, а сам он был очень молод. Плохой портрет. Если бы он теперь вздумал писать его, то постарался бы показать, что при всей пошловатой высокопарности в доне Гаспаре больше трогательного, чем смешного. Вот и сейчас он предпочитает оставаться во власти опасного врага, вместо того чтобы как можно скорее отгородиться от него Пиринеями. До сих пор он не уразумел, что, когда хочешь бороться за идею, надо прежде всего остаться в живых. И все-таки глупость Ховельяноса не внушает презрения, наоборот, Гойя чуть ли не восхищался тупым упорством, с каким дон Гаспар следовал своим нравственным правилам.

Вдруг он заметил, что Ховельянос обращается к нему.

— Теперь вам, дон Франсиско, придется заменить меня здесь, в Мадриде, — сказал он. — Нынешние властители проявляют поразительную слепоту по отношению к вашим картинам. Они не замечают, сколь велика роль ваших творений в борьбе с мракобесами и угнетателями. Вам нужно употребить во благо слепое расположение короля и его грандов. Вы не имеете права устраняться. Вы обязаны показать нашему развращенному веку его отражение в зеркале. Стоит вам пожелать — и вы станете современным Ювеналом двора и столицы.

Такая перспектива отнюдь не улыбалась Гойе. Ему очень хотелось ответить крепким словцом на витиеватые речи и бесцеремонные требования дона Гаспара. Но он вспомнил, что этот пожилой человек идет навстречу весьма сомнительному будущему, а кто сам на себя много берет, тот и от других вправе ждать многого.

— Боюсь, что вы переоцениваете воздействие моего искусства, — вежливо ответил он. — Правительству известно, как ничтожно влияние моих картин, и потому оно не принимает никаких мер. А король и гранды из чистого высокомерия допускают, чтобы я их писал такими, как они есть. Они считают, что их величия не умалит никакая истина: ни та, которую высказывает придворный шут, ни та, которую запечатлевает придворный живописец.

— Вы клевещете на себя, дон Франсиско, — горячо запротестовал Кинтана. — Мы, писателя, знаем только свое изысканное кастильское наречье, ласкающее слух немногим образованным людям. Ваше же «Семейство Карлоса», ваши фрески в Ла Флориде говорят душе каждого, потому что это всеобщий язык.

Франсиско ласково поглядел на поэта, но не ответил ни слова и перестал вслушиваться в разговор. Вместо этого он опять начал разглядывать портрет Ховельяноса своей работы и пожалел, что дон Гаспар уезжает и нет времени написать с него новый портрет.

Потому что лишь сегодня

До конца он понял сущность

Дон Гаспара. Не к победе,

А к борьбе стремился этот

Человек. Да. Он был вечным

Истовым борцом. В нем было

Кое-что от Дон-Кихота,

Впрочем, как в любом испанце

Это есть. Болело сердце

У него за справедливость

Попранную. Где неправда

Или зло торжествовали,

Он тотчас врубался. Только

Он понять не мог, что в мире

И добро, и справедливость —

Лишь мечта, лишь сон, не боле,

Идеал недостижимый,

Вроде благородной цели

Дон-Кихота. Но он должен,

Дон-Кихот, скакать навстречу

Правой битве.

20

Офорты, которыми Франсиско занимался в последние месяцы, были переработкой эскизов, сделанных им в блаженную санлукарскую пору. Но беспечно-жизнерадостные рисунки тех времен вместе с новой формой приобрели и новый смысл: стали глубже, острее, злее. Каэтана уже не была только Каэтаной. Из-за дуэньи Эуфемии проглядывала умершая камеристка Бригида. Камеристка Фруэла, танцовщица Серафина стали мадридскими махами в самых разнообразных обличьях. И сам он, Франсиско, являлся в самых разнообразных обличьях: то неуклюжим любезником, то коварным махо, но чаще всего обманутым мечтателем, неделе.

Так возник альбом причудливых, ни на что не похожих картин, изображавших все, что приключается с женщинами города Мадрида: чаще худое, а иногда и хорошее. Они выходят замуж за уродливых богачей, они заманивают влюбленных простаков, они обирают всякого, кого только можно обобрать, а их самих обирают ростовщики, стряпчие, судьи. Они любят и любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, даже одряхлев, став страшилищами, глядятся в зеркало, рядятся и румянятся. Они горделиво прогуливаются и катаются в пышных каретах иди, жалостно съежившись, сидят во власянице перед инквизитором, томятся в темнице, стоят у позорного столба, их ведут к месту казни, обнажив для посрамления до пояса. И при этом их неизменно окружает рой распутных щеголей, грубиянов полицейских, грозных махо, лукавых дуэний и сводниц.

И демоны роятся вокруг них: не только умершая Бригида, но целые полчища призраков, иной раз добродушных, по большей части пугающих и почти всегда фантастически уродливых. И все это двусмысленно, все зыбко, все меняется перед зрителем. У невесты из свадебного шествия — второе, звериное лицо; старуха позади нее превращается в омерзительную мартышку; из полумглы многозначительно скалятся зрители. А вожделеющие и домогающиеся мужчины со знакомо-незнакомыми лицами вьются вокруг, точно птицы, падают, их ощипывают в прямом смысле слова и, ощипав, выметают прочь. Жениху показывают составленный без сучка, без задоринки перечень высокородных покойников — предков нареченной, он изучает перечень, но до поры до времени не видит обезьяньего лица живой невесты. Не видит себя и она. Каждый носит маску и даже себе самому кажется тем, чем хочет быть, а не тем, что он есть в действительности. Никто никого не знает, никто не знает себя.

Вот над какими рисунками самозабвенно, с остервенением и подъемом работал в последнее время Франсиско. Но после отставки Ховельяноса воодушевление испарилось. Он сидел сложа руки в своей эрмите, разговор в доме дона Гаспара не шел у него из головы, мысленно он спорил с бывшими там друзьями. Чего, собственно, они хотят от него? Чтобы он присоединился к разным проектистам и показывал прохожим на Пуэрта дель Соль крамольные картинки? Как все эти Ховельяносы и Кинтаны не понимают, что жертвы бесполезны? Вот уж триста лет идут они на мучения, на пытки, на смерть во имя одной и той же цели. А чего они добились? Пускай старик сидит себе посиживает в своих астурийских горах и ждет, пока за ним не явится зеленый гонец инквизиции, — ему, Франсиско, не затуманишь мозги дутым героизмом. «A tuyo tu — всякому свое!»

Но он никак не мог отмахнуться от того, что говорилось у Ховельяноса. Он вспоминал дона Мануэля, в ленивой, пресыщенной и вызывающей позе развалившегося на софе, которая изображала поле битвы; вспоминал хрупкую и нежную инфанту, широко раскрытыми глазами смотревшую на невообразимо гнусный мир. И вдруг, выпятив нижнюю губу, он снова сел за стол и принялся рисовать. Но уже не женщин, не знатных дам, не щеголих, не мах и сводниц, ничего загадочного, многозначащего, нет, теперь это были рисунки, понятные каждому. Вот большой старый осел с важным видом ревностно обучает азбуке молодого ослика; вот павиан наигрывает на гитаре восхищенной старой ослице, а свита ее восторженно рукоплещет; вот знатный осел изучает родословную своих предков — вереницу ослов, которая тянется через целое тысячелетие; вот ловкая мартышка усердно малюет портрет горделивого, блистательного осла, и на полотне получается изображение, не лишенное портретного сходства, не все же больше смахивающее на льва, чем на осла.

Гойя вгляделся в свои рисунки. Это было слишком дерзко, слишком просто, слишком в духе его друзей. Тогда он нарисовал двух больших тяжелых ослов, которые сидят на загривках у двух согнувшихся под непосильным грузом мужчин. Он злобно усмехнулся. «Tu que no puedes, llevame a cuestas — хоть тебе это и не мило, тащи меня через силу». Это было лучше. Тут наглядно показано, как знать и духовенство оседлали терпеливых испанцев. Разумеется, глупо ожидать, что подобная стряпня может иметь политическое значение, но приятно отвести душу таким рисунком.

Последующие дни он помногу сидел в своей эрмите и работал втихомолку, но с увлечением. До сих пор он не давал имени своим рисункам, теперь он назвал их сатирами.

Он и тут рисовал женщин, но с большей злостью, чем раньше, менее снисходительно. Вот чета влюбленных, а у их ног две модные крохотные собачонки, тоже занятые любовью. Вот перед огромной каменной глыбой влюбленный, полный отчаяния при виде своей мертвой возлюбленной. Но умерла ли она в самом деле? Не глядит ли исподтишка и не радуется ли его отчаянию? Все глубже проникали козни демонов в изображаемую им жизнь. Человеческое, небесное, дьявольское переплеталось между собой самым неожиданным образом, и посреди этой странной путаницы шествовали, мчались в пляске Франсиско, Каэтана, Лусия — и все превращалось в грандиозную дерзкую игру.

Он изобразил наслаждение этой игрой. Изобразил сатира, сидящего на шаре, должно быть земном шаре: козлоногий молодчик, дюжий резвый чертяка, развлекается гимнастическими упражнениями. С выражением ребячливого восторга держит он на вытянутой руке человека в парадном мундире, со множеством орденов, на человеке огромный парик, который горит и дымится, и в руках у него тоже горящие и дымящиеся факелы. А сбоку падает с земного шара другой человек; сатиру, по-видимому, надоело играть им, и человек повис в пустоте, смешно растопырив ноги и выпятив зад. С противоположной стороны еще одна прискучившая сатиру игрушка, растопырив руки и ноги, летит кувырком в мировое пространство.

Франсиско нравилось, что нарисованное им имеет двоякий смысл. Улыбаясь смотрел он на дымящийся парик и дымящиеся факелы, ибо слово «humear — дымиться» означает также «чваниться, важничать»; нравился ему и довольный кичливый паяц-пелеле, которым играет козлоногий и который не подозревает, что скоро он полетит вслед за двумя другими надоевшими игрушками. И Франсиско сам не знал, кто же дон Мануэль — то ли по-детски резвящийся сатир, то ли счастливый игрушечный паяц. Как бы то ни было, но из этого рисунка даже дураку станет ясно, что счастье — вовсе не капризная красотка, а дюжий, резвый, добродушный, но в глупости своей весьма опасный сатир. И о себе думал Франсиско, о том, что и ему доводилось «subir y bajar», и у него бывали взлеты и срывы но того, что с дымящимся паяцем, с ним уже быть не может. Его могут вышвырнуть, но ни козлоногая, ни другая нечисть уже не застигнет его врасплох. Дурачить он себя не позволит. Он готов ко всему.

Вскоре обнаружилось, что его уверенность — всего лишь бессмысленная похвальба. Сатир одурачил его, как всякого другого.

Из Сарагосы пришло известие: умер Мартин Сапатер.

Никому не сказав о своем несчастье, Франсиско бросился в эрмиту. Долго сидел он там пришибленный. Опять отнят, выхвачен кусок жизни, опять срыв. Теперь уж не осталось никого, с кем бы он мог поговорить о былом, посмеяться над пустяками, пооткровенничать, когда ему становится невтерпеж от противной мелочной суетни, никого, перед кем он Мог бы «дымиться и заноситься» сколько душе угодно.

Умер Мартин! Его носач, его закадычный друг Мартин.

— Ах ты, прохвост! От тебя я такого не ожидал! — Ему казалось, что он это подумал, а на самом деле он сказал это вслух. И вдруг он начал плясать, один в своей мастерской. Посреди нагромождения досок, прессов, бумаги, кистей, резцов, баков для воды, он выступал, он танцевал неистово и вместе с тем чинно. Это была хота, строгий и страстный, воинственный танец, неотделимый от его и Мартина родины — Арагона, это было прощание, поминки по Мартину.

Под вечер он вспомнил, что уговорился встретиться с Каэтаной. «Мертвых — в землю, живых — за стол!» — мрачно пробормотал он про себя. Против обыкновения, он не переоделся и даже не приказал подать карету. А путь в гору к Монклоа был длинный. Он пошел пешком. Каэтана изумилась, увидев его, запыленного и растерзанного. Однако ни о чем не спросила, и он не сказал ей о смерти Мартина. В эту ночь он долго пробыл у нее и обладал ею неистово и грубо.

На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им портреты, Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам. Они вцепились в него, он слышал их немой смех.

Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим, то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак, делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито — словом, нуль. А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он, как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже не лицо, а мужской срам.

Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца! На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином.

Вот они обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает их смертоносное дыхание.

Огромным усилием водя он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже после того, как они погубили его закадычного друга Мартина.

Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге.

Он рисует. Рисует себя упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе, ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано.

Вот он уже всунул в когти одного птицеподобиого страшилища гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут сами подавать то орудие, вернее — оружие, которым он их укротит, прикует к бумаге и тем обезвредит.

Теперь он больше не боялся привидений. Ему хотелось потягаться с ними, окончательно усмирить их. Он позвал их, и что же — они покорно приплелись на зов. Они являлись ему повсюду. Переменчивые формы облаков, когда он был в пути, ветви деревьев, когда он гулял по саду, пробившиеся сквозь песок струйки воды, когда он бродил по берегу Мансанареса, пятна на стенах эрмиты и солнечные зайчики — все принимало облик и очертания того, что гнездилось у него в душе.

С юных лет изучал он природу демонов и знал больше их разновидностей, чем остальные испанские художники и поэты, больше даже, чем демонологи, знатоки этого вопроса, состоящие при инквизиции. Теперь, преодолевая страх, он призывал и тех из них, которые раньше держались в стороне, и вскоре узнал всех до одного. Узнал ведьм, домовых, кикимор, лемуров, обменышей, оборотней, эльфов, фей и гномов, упырей и выходцев с того света, великанов-людоедов и василисков. Узнал также «шептунов и наушников», самых гнусных из всех призраков, не зря носящих те же прозвища, что и шпионы при полиции и священном судилище. Правда, узнал он и duendes и duendecitos — проказников кобольдов, которые из благодарности спешат услужить тем, кто, неведомо для себя, приютил их, и за ночь исполняют всю домашнюю работу.

У многих призраков были человеческие лица, в которых странно смешивались черты друзей и врагов. Одна и та же ведьма напоминала ему то Каэтану, то Пепу, то Лусию; в одном и том же дураковатом и грубоватом бесе он видел то дона Мануэля, то дона Карлоса.

Привидения любили являться в виде монахов или судей священного трибунала и прелатов. Любили они также подражать церковным обрядам — причастию, миропомазанию, соборованию. Одна ведьма появилась перед ним, сидя на закорках у сатира в давая обет послушания; души праведных, в епископском облачении витавшие в горных высях, протягивали ей книгу, на которой она клялась, а со дна озера смотрели на это зрелище послушницы, распевая псалмы. У него не осталось ни капли страха перед привидениями. Он испытывал теперь глубокую, презрительно-злобную жалость к тем, кто всю жизнь дрожит перед нечистой силой, перед наваждением. Он изобразил толпу тех, кто благоговейно поклоняется эль коко, чучелу, которое портной нарядил привидением. Он изобразил народ, показал обездоленных, нищих духом, которые с неиссякаемым слепым терпением кормят и холят своих угнетателей — грызунов, гигантских крыс, грандов и попов, безмозглых ленивцев, чьи глаза заклеены, уши заперты на замок, а сами они обряжены в старинные драгоценные негнущиеся, не в меру длинные наряды, не позволяющие им пошевелиться. Он изобразил безропотную, безликую массу подневольных, простых людей, застывших в тупой, тяжкой неподвижности, меж тем как еле живой от истощения человек из последних сил удерживает гигантскую каменную глыбу, а та вот-вот рухнет и раздавит его и всю толпу.

Все дерзостнее, все многозначительнее становились порождения его фантазии. Он уже не называл рисунки «сатирами», он назвал их: «Выдумки, причуды — Caprichos».

Он настигал призраков за самыми интимными занятиями: когда они напивались, когда совершали свой туалет, подстригая друг другу шерсть и когти. Он заставил их показать ему, как они летят на шабаш, как при помощи ветров, испускаемых младенцем, поддерживают огонь под котелков с варевом, заставил посвятить его в ритуал besamano — целования руки у сатаны в образе козла, заставил открыть ему тайные средства и заклинания, какими они пользуются, чтобы обратить человека в животное — в козла или кошку.

Часто он обедал здесь же,

В мастерской. Вина и хлеба

С сыром приносил и духов

Приглашал к столу: «Садитесь,

Ешьте, черти!» Называл он

«Mi amigo» козлонога.

К черту дюжему любезно

Обращался: «Chico, маленький

мой». Он болтал, судачил,

И шутил, и забавлялся

Со страшилищами. Щупал

Их рога и когти, дергал

За хвосты. С большим вниманьем

Он рассматривал тупые,

Грубые и злые рожи,

Дикие, смешные лица.

И раскатисто, и глухо

В тишине смеялся…

Гойя

Их высмеивал.

21

Гойя позволил приходить в эрмиту только в самых крайних случаях. Исключение было сделано для одной Каэтаны.

Она никогда не спрашивала о его работе. Но как-то раз она сказала:

— Вечно ты сидишь здесь. Чем ты, собственно, занимаешься?

— Набрасываю на бумагу кое-какие выдумки, безделки. Для них как раз подходит новый способ акватинты. Но, повторяю, это все шутки, фантазии, капричос. — Он злился на себя, что так пренебрежительно отзывается о своих произведениях. Надеялся, что Каэтана не попросит показать ей рисунки, и ждал этого.

Она не попросила. Тогда у него, помимо воли, вырвалось:

— Хочешь, я покажу тебе что-нибудь.

Он протянул ей, не выбирая, первые попавшиеся листы, только отложил те, где был намек на нее или сходство с ней. По своему обыкновению, она просмотрела их молча и быстро. Глядя на дряхлую старуху, которая наряжается перед зеркалом, она заметила с довольным видом:

— Только смотри, чтобы она этого не увидела, твоя донья Мария-Луиза.

Об остальных рисунках Каэтана не сказала ни слова.

Франсиско был разочарован. И протянул ей листы, на которых фигурировала она сама. Каэтана и их просмотрела с тем же доброжелательным, спокойным вниманием. О чете, ведущей игривый, любовный разговор, в котором он изобразил ее и себя, и о собачках, затеявших любовную возню у их ног, она сказала:

— Вряд ли Пепа и дон Мануэль поблагодарят тебя за это.

На мгновение он опешил. Но недаром же сам он показал на одном из рисунков, что никто себя не знает.

В офорты с привидениями она вглядывалась дольше, чем обычно смотрела на его картины.

— Бригида тебе удалась, — заметила она. Но к большинству рисунков» она отнеслась холодно и даже неприязненно и в заключение сказала: — Непонятно. Ты назвал это шутками. Откровенно говоря, я ожидала от твоих шуток больше остроумия. «Nous ne sommes pas amusees,[22]нас это не развлекло (фр.)  — процитировала она с чуть заметной, злой усмешечкой. Потом взяла лежащую наготове тетрадь и написала ему: «Откровенно говоря, на мой взгляд, многое слишком резко и грубо». — А многое даже безвкусно, — добавила она, стараясь выговаривать слова как можно отчетливее.

Он был потрясен. Он ожидал, что она в ужасе отшатнется от этих рисунков; его не удивило бы, если бы она возмутилась, но сказать, что это грубо, безвкусно… Перед ней лежал итог и плод познания всех этих блаженных и горьких пяти лет. После чреватого грозными опасностями плавания он открыл свою Америку. А она на это говорит: безвкусица. Оценка грандессы. Ей можно отплясывать десмайо. Ей можно убрать мужа, который в чем-то стал помехой. А когда он, Франсиско, вызвал и победил духов, стремившихся погубить его, так это называется безвкусицей.

Спустя мгновение он уже совладал с охватившей его досадой. Следовало предвидеть, что ей это будет чуждо, и не показывать рисунков. «Всеобщий язык», — вспомнилось ему. Молодой Кинтана ошибся. Он засмеялся.

— Над чем ты смеешься?

— Над тем, что я тут натворил, — ответил он, сложил Капричос и спрятал в ларь.

На следующий день у него был готов новый рисунок. Он нарисовал мужчину и женщину, связанных вместе и привязанных к дереву, они делают отчаянные попытки освободиться друг от друга, а над их головами распростер крылья огромный сыч в очках: одной лапой он вцепился в ствол дерева, другой — в волосы женщины. Ховельянос и Кинтана, несомненно, скажут, что огромный сыч в очках — это церковь, своими законами утверждающая нерасторжимость священных брачных уз; Мануэль скажет, что сова — это рок, соединивший Мигеля с Лусией; Мигель решит, что сова изображает путы, приковывающие Мануэля к Пепе; он же знает, что на рисунке изображено и все это и вдобавок его собственная неразрывная связь с Каэтаной.

Через несколько дней в Кинта дель Сордо неожиданно появился Пераль. Гойя, недоверчивый от природы и ставший еще недоверчивее из-за глухоты, сразу же решил, что Пераля прислала Каэтана. Вот каково впечатление от его нового искусства! На короткий миг он почувствовал, что волна ярости опять готова захлестнуть его. Но тут же поведение Каэтаны предстало перед ним в комическом свете; она ведь не утаила своего мнения о рисунках, и если себя самое она приняла за Пепу, почему ей было не принять его за сумасшедшего?

— Признайтесь, доктор, — с насильственной веселостью сказал он, — вы пришли по поручению доньи Каэтаны посмотреть, каково мое самочувствие.

— И да, и нет, дон Франсиско, — таким же наигранно веселым толом ответил Пераль. — Не скрою, донья Каэтана побудила меня посетить вас, но пришел я не к своему прежнему пациенту, а к художнику Гойе. Вы столько времени не дарили нас новыми произведениями. И вдруг ее светлость говорит мне, что за последнее время вы создали целую уйму рисунков и офортов. Вы знаете, как глубоко я ценю вас. Я был бы счастлив и горд, если бы вы показали мне что-нибудь из своих новых творений.

— Не кривите душой, дон Хоакин, — ответил Франсиско. — Каэтана сказала вам, что я сижу взаперти и малюю какую-то нелепицу. Она сказала вам, — продолжал он, начиная раздражаться, — что я опять сошел с ума, спятил, рехнулся, свихнулся, — раздражение его все нарастало, — что я слабоумный, душевнобольной, помешанный, умалишенный, бешеный, буйный! — он перешел на крик. — У вас на это хватит ученых наименований, обозначений, подразделений и рубрик. «Надо сдержаться, — подумал он, — а то и впрямь немудрено счесть меня сумасшедшим».

— Донья Каэтана нашла ваши рисунки весьма любопытными, — спокойно ответил Пераль. — Однако во время нашего путешествия по Италии, да и раньше, я убедился, что суждения ее светлости об искусстве крайне произвольны.

— Да, у ведьм свои взгляды на искусство, — сказал Франсиско.

Пропустив его замечание мимо ушей, Пераль продолжал:

— Впрочем, вам лучше знать, с какими предубеждениями сталкивается художник, создающий нечто новое. Мне неприятно настаивать. Но прошу вас, не сочтите мое горячее желание видеть то, что вы сделали, пошлым любопытством или же интересом медика.

После глупой болтовни Каэтаны и ее не менее глупого поведения Франсиско очень соблазняло услышать отзыв этого сдержанного, умного ценителя.

— Приходите завтра днем в мою мастерскую в городе, — сказал он. — Вы ведь знаете куда — на калье Сан-Бернардино. Или нет, не завтра, — спохватился он, — завтра вторник, несчастливый день. Приходите в среду после обеда. Но не могу обещать наверняка; что вы меня там застанете.

Пераль пришел в среду. Гойя был в мастерской. Он показал доктору некоторые рисунки из цикла «Сатиры». Увидев, что дон Хоакин разглядывает листы жадными глазами знатока, он показал ему другие рисунки и кое-что из «Капричос». Почувствовав, с каким наслаждением впивает Пераль поднимающийся от них запах ладана и серы, Франсиско показал ему также Каэтану, несущуюся на шабаш на головах трех мужчин. С удовольствием заметил, что глаза Пераля загорелись злым торжеством.

И спросил: «Ну что вы, доктор,

Скажете? Я — сумасшедший?

Все, что я изобразил здесь, —

Помешательство?» С глубоким

Уваженьем тот ответил:

«Если в этих зарисовках

Мне еще не все понятно,

То, поверьте, оттого лишь,

Что я знаю жизнь гораздо

Хуже вас… Вы показали

Ад с такою страшной силой,

Будто сами побывали

Там. И жутко мне от этой

Правды». Гойя усмехнулся:

«Верно, доктор. Побывал я

Там. Мне тоже было жутко.

И хотел я, чтоб глядящим

На мои рисунки тоже

Было жутко. Вы все точно

Поняли!» — И дон Франсиско

С юношеским пылом обнял

Доктора.

22

Он забросил работу над портретами. Заказчики стали выражать нетерпение. Агустин напомнил ему, что портрет графа Миранды надо было сдать три недели назад; герцог де Монтильяно тоже уже беспокоится. Сколько было в его, Агустина, силах, он подготовил оба портрета; а теперь дело за Франсиско, он должен их закончить.

— Да кончай ты сам, — досадливо отмахнулся Гойя.

— Ты серьезно говоришь? — Агустин жадно ухватился за эту мысль.

— Ну, конечно, — ответил Гойя. После того как Каэтана посмотрела «Капричос», мнение его высокородных заказчиков стало ему совсем безразлично.

Агустин усердно работал, и через десять дней обе картины были готовы. Граф Миранда остался очень доволен, герцог де Монтильяно тоже.

В дальнейшем Гойя все чаще предоставлял своему верному Агустину дописывать портреты, для которых сам он делал разве что первые наброски. Никто этого не замечал. А Франсиско смеялся над невежеством ценителей.

Однажды он сказал Агустину:

— Донье Каэтане хочется иметь еще один свой портрет. Если я начну ее писать, то неизбежно вложу в картину слишком много личного. Ты же превосходно изучил мою манеру. Возьмись-ка за это Дело! Этюдов и портретов у тебя больше, чем требуется. А я сделаю под конец несколько мазков, поставлю подпись — и все будет честь честью.

Агустин посмотрел на него с изумлением и недоверием.

— Боишься, не осилишь? — поддразнил его Франсиско.

Про себя Агустин подумал, что это опасная шутка и, если она плохо кончится, расплачиваться придется ему, Агустину.

— Ты лучше меня знаешь, насколько герцогиня сведуща в живописи, — нерешительно заметил он.

— Не больше, чем все остальные, — сказал Франсиско.

Агустин принялся писать. Получилось удачно. Дама на портрете была бесспорно герцогини Альба; это было ее светлое, ясное, безупречно красивое продолговатое лицо, ее огромные глаза, надменные брови и волнующе черные кудри. Но за этим чистым челом не чувствовалось колдовских чар мертвой Бригиды. Никто бы не поверил, что она из каприза, высокомерия, из-за своей бесовской сущности обрекает на адские муки тех, кого любит. Франсиско тщательно осмотрел картину. Добавил несколько мазков и подписал ее. Затем бросил на нее последний взгляд. Картина как была, так и осталась произведением Агустина Эстеве.

— Лучше некуда, — заметил он, — вот увидишь, Каэтана придет в восторг.

Так и вышло. Каэтана

Радовалась тихой, чистой,

Гордой красоте портрета.

И сказала: «Может, прежде

Ты меня писал гораздо

Лучше, только, знаешь, этот

Мой портрет мне больше прежних

Нравится. Не так ли, доктор?»

Тот стоял, весьма смущенный,

Понимая, что за шутку

С ней сыграл Франсиско. Молвил:

«Я не сомневаюсь в том, что

Эта новая работа

Будет ценным пополненьем

Вашей галереи…» Гойя

Видел все, и слышал, и не

Улыбнулся. Он отныне

С Каэтаной был в расчете.

23

В тот вечер, когда друзья собрались на проводы Ховельяноса, Агустин мрачно и уверенно предсказал, что дон Мануэль отменит изданный Уркихо смелый эдикт о независимости испанской церкви. Однако негодующий возглас дона Гаспара: «На это никто не отважится!» — произвел впечатление даже на Агустина и, наперекор разуму, вселил в него надежду.

Но теперь дон Мануэль и в самом деле добился высочайшего повеления, восстанавливавшего прежнюю тяжкую и разорительную зависимость испанской церкви от Рима, и это событие как громом поразило Агустина, хотя он и предвидел его.

У него была потребность излить душу перед Франсиско. После того как Франсиско оказал ему такое доверие, ставя свою подпись под картинами, почти целиком написанными им, Агустин решил, что дружба их стала еще крепче и теснее. Но радовался он недолго. Шли недели, а случая для откровенной беседы все не представлялось, и даже теперь, когда Агустин особенно нуждался в друге» Гойя был неуловим. Злоба, медленно накипавшая в Агустине, целиком обрушилась на Франсиско.

Агустин знал, что Франсиско пуще всего раздражается, когда приходят ему мешать в эрмиту, и побежал туда.

При виде Агустина Гойя с досадой отодвинул доску, над которой работал, так, чтобы Агустин ничего не заметил.

— Я тебе помешал? — спросил тот очень громко.

— Что ты говоришь? — сердито переспросил Гойя и протянул ему тетрадь.

«Я тебе помешал?» — с нарастающей злостью написал Агустин.

— Да! — громовым голосом ответил Франсиско и спросил: — Что случилось?

— Мануэль отменил эдикт! — возмущенно и очень внятно произнес Агустин.

— Какой эдикт? — переспросил Гойя.

Тут Агустина прорвало.

— Ты отлично знаешь — какой! — закричал он. — И в этом немало твоей вины!

— Ах ты дурак, болван, осел в квадрате! — угрожающе тихим голосом начал Франсиско. И тут же сам перешел на крик. — Как ты смел оторвать меня от дела? Не мог подождать до вечера? Ты что думаешь, я сию минуту побегу и заколю дона Мануэля? Да?

— Не кричи! — сердито прервал его Агустин. — Несешь такой несуразный и опасный вздор да еще орешь благим матом. — И написал в тетрадь: «В этом доме стены тонкие. Незачем давать повод к лишним доносам». Затем приглушенно, скорбно и внятно продолжал говорить:

— Ты тут копаешься в своих личных пустяковых делишках. А когда к тебе прибегает друг излить то, что у него накипело, ты кричишь — не мешай! Позволь тебя спросить, что ты делал все время, пока Испанию тащили назад в зловонную тьму? Писал портреты с Мануэля, с главаря преступной шайки, изображал его Цезарем, Александром и Фридрихом в одном лице. Вот каков твой отклик, Франсиско! Друг! Неужто ты окончательно заплесневел и прогнил?

— Не кричи так, — невозмутимо ответил Гойя. — Ты же сам только что говорил, какие в этом доме тонкие стены. — Он совсем успокоился. Его даже забавляло, что Агустин так надрывается. Кто еще в это тяжкое время с такой беспощадной ясностью видел гибельное положение Испании, как не он, Франсиско Гойя? Кто еще так наглядно показал это? И вот теперь чудак Агустин стоит, окруженный Капричос, и укоряет его в слепоте, говорит, что он толстокожий лентяй.

— У меня до сих пор сердце переворачивается, когда вспомню, как Ховельянос взывал к тебе: «Испания, Испания! Трудитесь во имя Испании! Творите для Испании!» — рычал и хрипел Агустин. — Хотя бы ради своего искусства ты не смеешь жить с закрытыми глазами. Но ты думаешь только о себе! Господин первый живописец должен соблюдать осторожность. Его превосходительству не следует предпринимать ничего, что придется не по нутру расфуфыренной сволочи. Дойти до такого пресмыкательства, до такого раболепства! Que verguenza!

Франсиско был невозмутим и даже улыбался. Это окончательно вывело Агустина из себя.

— Конечно, всему виной эта женщина, — заявил он. — Ради нее ты на многое пошел и в свое время показал, что ты не трус, а теперь разнежился возле нее. Только знаешь, что пожимать плечами да посмеиваться на слова Ховельяноса и заниматься всякой чушью, когда Испания катится в пропасть.

В обвинениях Агустина Гойе слышалась бессильная ярость против доньи Лусии.

— Ах ты дурень, несчастный, вечный студент! — сказал он почти что с жалостью. — В искусстве ты хоть что-нибудь понимаешь, зато в жизни, в людях и во мне не смыслишь ни черта. Ты воображаешь, что все эти месяцы я лодырничал и самодовольно носился со своими сердечными переживаниями. Нет, великий мудрец и знаток человеческой души! Я занимался совсем иными делами. — Он отпер ларь и достал кипу рисунков и такую же кипу офортов и нагромоздил их перед Агустином.

Насмешка Франсиско задела Агустина за живое. Но жажда узнать, над чем его друг трудился все это время, была сильнее обиды.

Он сидел и смотрел. С неукротимой силой обрушился на него новый, потрясающий мир «Капричос», это изобилие невиданных явлений правдивее самой правды. Все вновь и вновь, во многу раз всматривался он в каждый рисунок, не мог расстаться с ним, откладывал его, чтобы жадно наброситься на следующий. Он не помнил себя, забыл про эдикт дона Мануэля. Он вгрызался, вживался в этот новый мир. В отдельных рисунках, какие ему прежде показывал Франсиско, он отчасти улавливал пронизывающую их озорную насмешку и жуть, но то, что открылось ему сейчас, было ново по своему неистовому размаху. Это был новый, незнакомый Гойя, открывший новый мир, значительнее и глубже всех прежних. Агустин смотрел, сопел, по лицу у него пробегала судорога.

Гойя не мешал ему. Только смотрел, как он смотрят, и этого было вполне достаточно.

Наконец покоренный, потрясенный, едва выдавливая слова, так что Гойя с трудом читал по его губам, Агустин произнес:

— И ты выслушивал нас, выслушивал наши разглагольствования! Воображаю, какими ты нас считал дураками и слепцами!

Он увидел, что Гойя плохо его понимает, и начал объясняться знаками, бурно жестикулируя, но скоро потерял терпение и опять принялся восторгаться и захлебываться.

— Ты носил все это в себе» быть может, уже воплощал на бумаге и терпел нашу болтовню! — И снова перебирая листы, не в силах оторваться от них, торжествуя, восхищаясь, он накинулся на Франсиско:

— Скотина ты, вот кто. Притаился тут и создаешь такое! Ах хитрец, ах тихоня! Да, теперь ты всех их пригвоздишь к позорному столбу — и нынешних и прежних! — Он засмеялся глупым, счастливым смехом и обнял Гойю за плечи, он вел себя, как ребенок, а Франсиско только радовался.

— Наконец-то ты прозрел, увидел, какой молодец твой друг Гойя, — хвастливо начал он. — А ты только и делал, что бранился, ни чуточки не верил в меня. Не мог подождать, ворвался в армиту. Ну, говори теперь: прокис я, заплесневел и прогнил? — И начал допытываться: — Как по-твоему, правда, веселые картинки? А твою технику я неплохо применил?

Не спуская глаз с одного, особенно замысловатого рисунка, Агустин сказал почти смиренно:

— Вот в этом листе я еще не совсем разобрался. Но все в целом мне понятно. Каждый поймет, как это ужасно и прекрасно. Даже они должны понять. — Он улыбнулся. — Это и есть всеобщий язык.

Гойя слушал в необычайном волнении. Правда, он иногда задавал себе вопрос, какое впечатление произведут его новые рисунки на других и следует ли вообще обнародовать их. Но почти со страхом отстранял от себя эти мысли. А после того, как Каэтана смотрела на рисунки таким неприязненным и отчужденным взглядом, он обозлился и решил, что больше никто и никогда их не увидит. Страшная и смешная борьба с призраками — его сугубо личное дело. Показывать Капричос направо и налево — это все равно что бегать голым по улицам Мадрида.

Агустин прочел растерянность на лице друга я перевел ее на практический язык. До его сознания дошло то, что, несомненно, понимал и Гойя: эти рисунки опасны, смертельно опасны. Обнародовать такие произведения равносильно тому, чтобы пойти и отдать себя в руки инквизиции как заядлого еретика. Поняв это, Агустин почувствовал весь холод одиночества, в котором живет его друг, Франсиско. Вот человек, один, без дружеской поддержки, выгреб из своего сознания весь этот ужас и уродство, нашел в себе мужество запечатлеть их на бумаге, один, совсем один, без малейшей надежды поделиться когда-нибудь с другими людьми своими великими и страшными видениями.

Как будто подслушав мысли Агустина, Франсиско сказал:

— Я поступил неразумно. Даже и тебе незачем было видеть эти рисунки.

Он собрал листы. Агустин не возразил ни слова и даже не посмел ему помочь.

Но тогда Гойя угрюмо свалил рисунки в ларь, Агустин спохватился и стряхнул с себя оцепенение. Страшно подумать, что эти рисунки будут лежать здесь, в ларе, бог весть сколько времени и никто никогда их, быть может, не увидит.

— Покажи их хоть друзьям — Кинтане, Мигелю, — взмолился он. — Не замыкайся в себе так высокомерно, Франчо! Ты как будто хочешь, чтобы тебя считали бесчувственным чурбаном.

Гойя нахмурился, огрызнулся, стал возражать. Но в душе ему хотелось, чтобы друзья увидели его творение.

Он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.

Впервые в эрмите собралось несколько человек. Гойя ощущал это почти как осквернение своей обители. Друзья в напряженном ожидании сидели у стен; все, кроме Хавьера, чувствовали себя как-то неловко. Гойя велел принести вина, хлеба с маслом, сыра и предложил гостям подкрепиться. Сам он был хмур и молчалив.

Наконец медлительно, с подчеркнутой неохотой он вынул рисунки из ларя.

Они стали переходить из рук в руки. И вдруг вся эрмита наполнилась толпой людей и чудовищ, в которых было больше правды, чем в самой правде. Друзья видели, что у этих призраков, невзирая на маски или благодаря маскам, лица обнаженнее, чем у живых людей. Эти люди были всем знакомы, только с них беспощадно сдернули личину и придали им другое обличье, много злее прежнего. А смешные и страшные демоны на рисунках были те мерзкие хари, те неуловимые чудовища, которые грозили и им самим, гнездились в каждом из них, ничтожные, бессмысленные и полные зловещего смысла, глупые, коварные, благочестивые и распутные, веселые, невинные и порочные.

Никто не говорил ни слова.

— Выпейте! — сказал наконец Гойя. — Выпейте и закусите! Налей всем, Хавьер! — И так как все молчали, он добавил: — Я назвал эти рисунки «Капричос» — капризы, выдумки, фантазии.

Все молчали по-прежнему. Только юный Хавьер сказал:

— Понимаю.

Наконец встрепенулся Кинтана:

— «Капричос»! — воскликнул он. — Вы творите мир и называете это капризами?

Гойя выпятил нижнюю губу и еле заметно улыбнулся уголком рта. Но воодушевлению Кинтаны не было предела.

— Вы меня сразили, Гойя! — воскликнул он — Каким ничтожным бумагомарателем представляюсь себе я сам! Чего стоят мои убогие стихи! Я стою перед вашими рисунками, точно мальчуган, который в первый раз пришел в школу и потерялся от множества букв на классной доске.

— Для человека, изучающего искусство, неприятно всякое новшество, потому что оно опрокидывает его теории, — сказал Мигель. — Мне придется переучиваться. И, тем не менее, от души поздравляю тебя, Франсиско. — Он откашлялся и продолжал: — Надеюсь, ты не рассердишься, если я скажу, что в некоторых рисунках чувствуется влияние старых мастеров, например, некоторых картин Босха в Эскуриале, а также деревянной скульптуры в Авильском и Толедском соборах и в первую очередь скульптур в Соборе богоматери дель Пилар в Сарагосе.

— Даже самый большой художник опирается на своих предшественников, — ввернул Хавьер. Его развязность привела в смущение друзей, а Гойя ласково посмотрел на всезнайку сына и одобрительно улыбнулся.

— Смысл большинства рисунков вполне ясен, — рассуждал Мигель. — Но прости меня, Франсиско, некоторых я совсем не понимаю.

— Очень жаль, — ответил Гойя, — я и сам некоторых не понимаю и надеялся, что ты мне их растолкуешь.

— Так я и думал, — обрадованно и бойко подхватил Хавьер. — Как будто все понятно, а на самом деле ровно ничего не понятно.

Тут Агустин опрокинул свой бокал. Вино потекло по столу и запачкало два рисунка. У всех гостей был такой вид, словно Агустин совершил святотатство.

Кинтана обратился к Мигелю.

— Пусть тот или иной рисунок вам непонятен, — с оттенком раздражения сказал он. — Но согласитесь, что смысл всего в целом понятен каждому. Это всеобщий язык. Вот увидите, дон Мигель, народу эти рисунки будут понятны.

— Ошибаетесь, народ ни в коем случае не поймет их, — возразил Мигель. — И даже образованные люди в большинстве своем не поймут. Очень жаль, что ваше утверждение нельзя проверить.

— Почему нельзя? — вскипел Кинтана. — Неужели вы считаете, что это чудо искусства должно остаться под замком здесь, в эрмите, на калье де Сан-Бернардино?

— А как же иначе, — ответил Мигель. — Или вы хотите обречь Франсиско на сожжение?

— Да! Стоит обнародовать эти офорты, как инквизиция разожжет такой костер, перед которым все прежние аутодафе покажутся тусклыми огарками, — мрачно подтвердил Агустин, — вы это и сами понимаете.

— С вашим проклятым благоразумием вы готовы каждого превратить в труса! — возмущенно воскликнул Кинтана.

Агустин указал на некоторые офорты.

— Вот это, по-вашему, можно опубликовать? Или, скажем, это?

— Кое-что, конечно, надо исключить, — согласился Кинтана, — но в большей своей части они могут и должны быть опубликованы.

— Нет, не могут и не должны, — резко ответил Мигель. — Сколько ни исключай, все равно инквизиция этого не потерпит, да и королевские суды тоже.

Так как все угрюмо молчали, не зная, что сказать, он успокоительно добавил:

— Надо дождаться подходящего времени.

— Когда настанет ваше «подходящее время», эти рисунки будут уже не нужны, — сказал Кинтана. — Они превратятся в чистое искусство, то есть в нечто бесполезное.

— Такова участь художника, — рассудительно заметил юный Хавьер.

— Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным, — настаивал на своем Кинтана. — Дон Франсиско дал здесь воплощение страха, того глубокого, затаенного страха, который тяготеет над всей страной. Достаточно воочию увидеть его, чтобы он рассеялся. Достаточно сорвать одежды с пугала, с буки — и никто уже не будет его бояться. Неужели Гойя создал свое великое произведение только для нас пятерых? Нет, этого нельзя допустить!

Так они спорили между собой, словно Гойи и не было при этом. А он слушал молча, переводя взгляд с губ одного на губы другого, и хотя понимал далеко не все, однако достаточно знал каждого из собеседников, чтобы представить себе их доводы.

Наконец они исчерпали все аргументы и теперь выжидающе смотрели на него.

— Ты сказал много дельных слов, Мигель, — начал он задумчиво и не без лукавства, — но и в ваших речах, дон Хосе, было немало справедливого. На беду, одно в корне противоречит другому, и мне не мешает все это обмозговать. Помимо всего, — добавил он ухмыляясь, — мне не по карману проделать такую работу бесплатно. Я хочу деньги получить.

С этими словами он собрал в охапку рисунки и офорты и спрятал их в ларь.

Все, оцепенев, смотрели,

Как исчез волшебный, новый,

Страшный мир… Вот в этом доме,

Здесь, в простом ларе, хранилось

Высшее, что за столетья

Создала рука испанца —

Со времен Веласкеса.

В том ларе они лежали,

Демоны земли испанской,

Укрощенные искусством.

Но искусство их, быть может,

Все-таки не обуздало,

Если их изображенья

Показать нельзя народу?

Может быть, как раз вот этим

Подтверждалось их всесилье?

Право, что-то здесь неладно!

И друзья ушли с неясным,

Смешанным и странным чувством

Тяжести и восхищенья.

И незримо шли за ними

Тени демонов и гадин,

Диких, мерзостных, опасных

Призраков. Но их опасней

Были люди.

24

Гойя очень считался с тем, какое впечатление его работа производит на людей. Увидев, что друзья, несмотря на искреннее желание и живейший интерес, не поняли целый ряд «Капричос», он отложил в сторону самые неясные и личные по содержанию, а остальные попытался расположить так, чтобы они образовали некое единство.

Начал он с тех листов, на которых были запечатлены вполне ясные события и положения. За этими рисунками из раздела «Действительность» шли офорты, изображающие привидения и всяческую чертовщину. Такой порядок облегчал правильное понимание целого. Мир действительности подводил к миру духов, а этот второй раздел, где царили призраки, давал ключ к первому, говорившему о людях. История его собственной жизни, отраженная в «Капричос», эта фантасмагория любви, славы, счастья и разочарований, при таком расположении приобретала истинный свои смысл, становилась историей каждого испанца, историей Испании.

Разделив, подобрав и сложив листы, он стал придумывать для них названия. В самом деле, порядочному рисунку, как и порядочному христианину, подобает носить имя. Он не был писателем: зачастую ему приходилось подолгу искать точное слово, но это особенно увлекало его. Когда название получалось слишком бледное, он прибавлял к нему коротенькое толкование. В конце концов под каждым листом, кроме подписи, оказалось и пояснение. Иногда название было вполне скромным и невинным, но тем забористее получался комментарии, иногда же рискованное название уравновешивалось простодушно-назидательным истолкованием. Тут было все вперемешку: поговорки, злые и острые словца, безобидная деревенская мудрость, квазиблагочестивые изречения, ехидно озорные намеки, полные глубокого смысла.

«Тантал» — такое название дал он рисунку, на котором любовник горюет над мертвой, исподтишка наблюдающей за ним возлюбленной, и высмеял самого себя, пояснив: «Будь он поучтивее и повеселее, она бы воскресла». «Никто себя не знает», — подписал он под «Маскарадом», а под старухой, которая ко дню своего семидесятипятилетия усердно рядится в богатые уборы, он начертал: «До самой смерти». Рисунок, где на маху наводят красоту, меж тем как сводня Бригида, перебирая четки, читает молитву, он пояснил так: «Эта с полным основанием молится за то, чтобы господь даровал ей счастье, избавил ее от скверны, от цирюльников, от врачей, от судебных исполнителей, дабы стать ей искусной, бойкой и всем угождать не хуже покойной ее матушки».

Под офортом, на котором секретарь священного трибунала читает приговор незадачливой шлюхе, он написал; «Ай-ай-ай! Можно ли так дурно обходиться с честной женщиной, которая за кусок хлеба с маслом усердно и успешно служила всему свету!» А тот офорт, где ведьма, сидя на закорках у сатира, дает кощунственный обет душам праведников, он истолковал так: «Клянешься ли чтить наставников и пастырей своих и повиноваться им? Клянешься ли выметать амбары? Звонить бубенцами? Выть и визжать? Летать, умащать, высасывать, поджаривать, поддувать? Делать все, что бы и когда бы тебе ни приказали? — Клянусь. — Отлично, дочь моя, нарекаю тебя ведьмой. Прими мои поздравления».

Долго обдумывал он, какой лист сделать первым. Наконец решился открыть цикл тем рисунком, на котором он сам упал головой на стол и закрывает глаза от привидений. Этот офорт он назвал «Всеобщий язык». Но такое название показалось ему слишком дерзким, он переименовал рисунок в «Сон разума» и пояснил: «Когда разум спит, фантазия в сонных грезах порождает чудовищ, но в сочетании с разумом фантазия становится матерью искусства и всех их чудесных творений». Чтобы заключить цикл «Капричос», он сделал новый рисунок.

Огромный чудовищно уродливый монах мчится в смертельном страхе, за ним второй, а впереди, раскрыв пасть, стоит один из безмозглых, звероподобных грандов, один из ленивцев и грызунов, сбоку маячит четвертое чудовище в виде орущего монаха. А под рисунком Гойя написал то, что вопят все четверо, разевая мерзкие пасти:

«Ya es hora! Вот он пробил

Час суда. Приспело время!»

Каждый должен был увидеть:

Грозный час настал!.. Отныне

С призраками он докончил.

Вон из разума и сердца

Автомата-гранда! К черту

Всех приспешников: монахов

И прелатов! Ya es hora!

Нет, не зря рисунком этим

Он «Капричос» завершает.

Ya es hora!

25

С того дня как Гойя показал «Капричос» друзьям, он уже менее строго оберегал уединение эрмиты. Друзья приходили теперь часто и запросто.

Однажды Агустин, Мигель и Кинтана пришли втроем, и Мигель, с улыбкой указывая на молодого поэта, написал Гойе: «Он принес тебе подарочек».

Гойя вопросительно взглянул на покрасневшего Кинтану, а Мигель продолжал писать: «Он сочинил оду, посвященную тебе».



Кинтана застенчиво достал из папки рукопись и протянул ее Гойе. Но Агустин потребовал:

— Нет, пожалуйста, прочтите вслух.

— Да, да, прошу вас, дон Хосе, прочтите, — подхватил Гойя. — Мае приятно смотреть, как вы читаете. Я многое разбираю.

Кинтана стал читать. Стихи были звучные. Он читал:

С годами королевство обветшало.

Растрачено господство мировое.

Но жар искусства, пламенно пылавший

В творениях Веласкеса, Мурильо,

Поныне жив! Он — в нашем славном Гойе!

Перед его фантазией волшебной

Действительность, смущенная, померкла.

Настанет день! О, скоро он настанет,

Когда перед тобой, Франсиско Гойя,

Склонится мир, как перед Рафаэлем

Сегодня он склоняется. Из разных

Земель и стран в Испанию стекаться

Паломники начнут, чтобы увидеть

Твои картины… О Франсиско Гойя —

Испании немеркнущая слава!

Растроганно улыбаясь, смотрели друзья на Гойю, он и сам улыбался, немного сконфуженно, но тоже был тронут.

Si vendra un dia

Vendra tambien, oh, Goya! en que a tu nombre

El extranjero extatico se incline… —

повторил он стихи Кинтаны, и всех поразило, что он так хорошо расслышал их. Кинтана покраснел еще сильнее.

— Вы не находите сами, что перехватили через край? — улыбаясь спросил Гойя. — Добро бы вы написали, что я лучше коллеги Жака-Луи Давида, но уже лучше Рафаэля — это, пожалуй, несколько преувеличено.

— Слова наивысшей похвалы слишком слабы для человека, создавшего такие рисунки! — пылко воскликнул Кинтана.

Гойя видел, как ребячески простодушен сам Кинтана и как ребячески простодушны его стихи, да и вообще не нуждался в подтверждении того, что после Веласкеса он — величайший художник Испании, и все-таки в нем поднялась волна радости. Значит, его «резкие, грубые, безвкусные» рисунки вдохновили молодого поэта на такие возвышенные, торжественные стихи. А ведь когда Кинтана их видел, они еще лежали в беспорядке и были мало понятны.

Гойе хотелось показать друзьям «Капричос» в том виде, в каком они были сейчас, и он спросил как можно равнодушнее:

— Хотите еще раз взглянуть на рисунки? Я тут разложил их по порядку и сделал под ними подписи. Впрочем, я и пояснения написал, — добавил он задорно, — для дураков, которым надо все разжевать.

Гости только и мечтали еще раз посмотреть рисунки, но не смели просить Франсиско, зная его чудаческий нрав. Когда же мир «Капричос» вторично предстал перед ними, зрелище это потрясло их. Та последовательность, в которой Гойя разложил теперь листы, подчеркнула настоящий их смысл. Даже резонер Мигель сказал почти благоговейно:

— Это лучший, величайший из созданных тобой портретов. Ты запечатлел здесь лицо самой Испании.

— Конечно, я человек свободомыслящий, — подхватил молодой Кинтана, — но теперь мне в каждом закоулке будут мерещиться демоны и ведьмы.

— А есть же такие умники, которые считают Жака-Луи Давида художником! — с мрачной иронией присовокупил Агустин.

Они добрались до последнего листа — до удирающей, орущей погани в монашеском обличье.

— Ya es hora! — воскликнул Кинтана. — Cierra, Espana! Испания, на бой! — воодушевленно и радостно повторил он старый боевой клич.

— Подписи очень удачны, некоторые просто великолепны, — задумчиво заметил Мигель. — По-видимому, ты надеялся ими смягчить содержание. А они зачастую подчеркивают его.

— В самом деле? — с лукавым удивлением спросил Гойя. — Я, конечно, понимаю, что мне моей неискусной речью не передать того, что хотелось бы выразить. Я был бы очень благодарен тебе, Мигель, и вам, дон Хосе, и тебе, Агустин, если бы вы помогли мне советом.



Друзья были польщены и счастливы, что могут внести посильную лепту в великое произведение Гойи.

Мигель сразу же придумал удачную надпись для рисунка, где дряхлый скупец прячет свои сокровища. Он предложил подписать под ним слова Сервантеса: «Человек таков, каким создал его господь, а порой и много хуже». Остальные тоже изощрялись в выдумках. Они поняли, чего добивается Франсиско: чтобы подписи звучали по-народному, были меткими и выразительными.

— Грубоватость должна остаться, — решил Мигель.

— Обязательно, — подтвердил Гойя, — нечего меня приглаживать.

Гости работали дружно, усердствовали вовсю, придумали целый ряд новых подписей и пояснений; в эрмите не умолкали смех и шутки.

Но при всем веселье у Мигеля было неспокойно на душе. Почему Франсиско, не любитель писать, стал придумывать все эти названия и пояснения? Неужели он в самом деле носится с опасной мыслью обнародовать «Капричос»? Чем больше думал над этим Мигель, тем сильнее мучила его тревога. Без сомнения, гениальный дурак Гойя заразился дурацким фанатизмом Кинтаны. Мигель ломал себе голову, какими способами удержать друга от этого гибельного безрассудства.

Помочь делу могла только Лусия. Отношения Мигеля и Лусии по-прежнему были двусмысленны. Когда он сообщил ей, что выходит в отставку, потому что не желает быть соучастником пагубной политики дона Мануэля, Лусия постаралась его утешить приветливо, умно, но без всякой сердечности.

Вероятно, она уже была осведомлена Пепой, а может быть, и самим Мануэлем. Лусия искренно жалела о ссоре Мигеля с Мануэлем, в которой была виновата она, и надеялась помирить их. Но только со временем. Потому что на ближайшее будущее у Мануэля был опытный, надежный советчик, искренно преданный интересам родины: аббат дон Дьего.

Да, соглашение между Великим инквизитором и главой кабинета не было нарушено. Аббата выпустили из монастыря. Это не значило, что священное судилище отменило приговор, просто чиновники инквизиции не замечали аббата, зеленые гонцы проходили мимо него, и хотя он не решался показываться в королевских резиденциях, но Мануэль убедил его, что он может негласно бывать в столице, пока двор не вернулся туда. Именно теперь, лишившись своего верного Мигеля, Мануэль нуждался в таком помощнике, как дон Дьего.

Разумеется, Мигель все это знал. Он был глубоко уязвлен тем, что Лусия и Мануэль отстранили его, заменив аббатом.

Теперь же, из-за Гойи, у него нашелся желанный предлог поговорить по душам с Лусией. Расхвалив со всей авторитетностью знатока самобытность и потрясающую художественную силу «Капричос», он перешел к безумной затее Гойи опубликовать их и принялся красноречиво сокрушаться по поводу того, как глупы бывают умные люди. Лусия охотно с ним согласилась. В конце концов она обещала, что исполнит его просьбу и попытается отговорить Гойю от этого нелепого намерения.

Лусия отправилась к Франсиско.

— Я слышала, что у вас есть целый ряд новых, замечательных рисунков, — начала она, — с вашей стороны очень нехорошо утаивать их от старой приятельницы.

Гойя был возмущен бесхарактерностью и болтливостью Мигеля. Впрочем, он и сам, наперекор здравому смыслу, показал офорты Каэтане.

Лусия напрямик спросила его, когда можно посмотреть «Капричос». Кстати, она придет не одна, а с одним их общим другом.

— С кем? — насторожился Гойя. Он думал, что это будет Пепа, а ей он не собирался показывать «Капричос».

Но Лусия объяснила:

— Я бы хотела взглянуть на ваши новые офорты вместе с аббатом.

Гойя опешил.

— Как! Дон Дьего здесь? Значит, ему…

— Нет, ему ничего не разрешено. Но все-таки он здесь, — ответила Лусия.

Гойя не мог опомниться. Ведь если он впустит к себе в дом осужденного еретика, которому при нем прочитали приговор, он тем самым бросит неслыханно дерзкий вызов священному судилищу. Лусия поняла его растерянность, Ее узкие, раскосые глаза смотрели ему прямо в лицо, на тонких губах змеилась насмешливая улыбочка.

— Вы считаете меня шпионкой инквизиции? — спросила она.

Гойя и в самом деле заподозрил на миг, что она хочет выдать его инквизиции. Ведь не кто иной, как она, из-за своей пагубной прихоти навлекла несчастье на голову Ховельяноса. Нет, конечно, это нелепость. И так же нелепо бояться встречи с аббатом. Если дон Дьего показывается в Мадриде и его не трогают, так вряд ли ему, Франсиско, поставят на вид, что он не выставляет старого приятеля за дверь.

Это прямо какой-то рок — именно при Лусии он всегда попадает в смешное положение, так повелось с первой их встречи на Прадо. И вот теперь опять, после того как он преодолел страх, тяготевший над ним и над всей Испанией, и создал «Капричос», перед ней, перед Лусией, он показал себя мелким и глупым трусом.

«Carajo!» — мысленно выругался Гойя.

Однако ему очень хотелось показать свои рисунки Лусии. При всей враждебной настороженности он всегда чувствовал к ней смутное влечение. У них было что-то общее: как и он, возвысившись, она не утратила своей плебейской сущности, и в этом была ее главная сила. Он не сомневался, что она поймет «Капричос» лучше, чем остальные знакомые ему женщины. Мало того, ему представлялось, что, показывая офорты Лусии, он мстит Каэтане.

— Пожалуйста, донья Лусия, передайте мое почтение дону Дьего, — сухо сказал он, — и окажите мне честь вместе с ним посетить меня в четверг в три часа дня в мастерской на калье де Сан-Бернардино.

Когда аббат вместе с Лусией пришел к Гойе, на первый взгляд в нем почти не было заметно перемены. Одет он был просто и очень изящно, по самой последней французской моде, и старался показать себя таким же беспечным, самоуверенным, остроумным и тонким циником, каким его привыкли видеть раньше. Но Гойя понимал, каких это ему стоит усилий, и сам чувствовал себя неловко. Он по возможности сократил вступительный разговор и поторопился достать из ларя офорты.

Донья Лусия и аббат стали рассматривать «Капричос». Все вышло так, как предвидел Гойя. С лица доньи Лусии слетела маска, и оно выражало теперь горячее одобрение. С присущей ей страстностью впивала она кипучую жизненную силу, исходившую от рисунков, и сама вся лучилась ею.

Разглядывая первый цикл офортов, изображавших «Действительность», аббат, как подлинный знаток искусства, сделал ряд умных замечаний по поводу техники рисунка. Но при виде новых офортов, становившихся чем дальше, тем дерзостнее и фантастичнее, он умолк, и лицо его постепенно приняло то же самозабвенно-восторженное выражение, что и у Лусии.

Вот они оба склонились над рисунком с привязанными друг к другу мужчиной и женщиной, в волосы которых вцепилась сова-рок. «Неужто нас никто не развяжет?» — подписал Гойя под офортом. С глубоким удовлетворением заметил он, как жадно Лусия и аббат смотрят на рисунок и на свою судьбу. После этого между ними тремя установилось такое взаимное понимание, какого не выразишь словами.

Наконец они досмотрели все и, скрывая радость под нарочитой грубостью, Гойя сказал:

— Ну, теперь хватит, — и собрался спрятать листы. Но не тут-то было!

— Нет, нет! — по-детски непосредственно закричал аббат, да и Лусия не собиралась расставаться с рисунком, который держала в руках.

— Мне казалось, я до конца разгадала эту свору, — начала она. — Но нет! Только вам удалось наглядно показать гнусное сочетание глупости и подлости. — Она гадливо поежилась. — Mierda! — вырвалось у нее, и странно было слышать непристойное ругательство из изящно очерченных уст благородной дамы.

— Всего семьдесят шесть рисунков? — заметил аббат, указывая на нумерацию страниц. — Нет, их тысячи! Это весь мир! Вся Испания с ее величием и ничтожеством.

Но тут Франсиско решительно сгреб листы, и они исчезли в ларе.

Аббат смотрел на ларь безумным, потерянным взглядом, Гойя понимал, что происходит в нем. Недаром он видел, как дон Дьего стоял на коленях перед Таррагонским трибуналом. «Капричос» были местью всех попранных, в том числе и аббата; «Капричос» — это был и его вопль ненависти и мести, орошенный в лицо наглым властителям.

— Трудно допустить, что это существует в мире, но не для мира, — произнес аббат тихо, медленно и страстно.

И Гойе мгновенно передалось жгучее желание аббата, чтобы весь мир увидел подлинное лицо нечестивцев, правящих сейчас Испанией, как оно показано тут у него на картинках, запертых в даре. Сильнее прежнего захотелось ему бросить «Капричос» в мир.

— Я открою их миру, — хрипло выговорил он.

Но тут аббат опомнился и вернулся к окружающей действительности, к мастерской художника в городе Мадриде.

— Вы, конечно, шутите, дон Франсиско, — возразил он непринужденным тоном.

Гойя вгляделся в его лицо и за маской светского человека увидел лик смерти, лицо мертвеца. Да, мертвец. Тайком, без разрешения, отверженным бродит он по тому самому Мадриду, где привык блистать во всех аристократических гостиных, оказывать влияние на каждое крупное политическое событие, и живет он только жалостью и милостью женщины, ради которой пошел на то, чтобы стать живым мертвецом. А теперь этот мертвец сидит тут в мастерской и силится вести непринужденную, остроумную светскую беседу.

Гойе представился новый рисунок: полуистлевший покойник стоит, изящно опершись на клавесин, и курит сигару.

Ему стало как-то не по себе перед этим человеком, который делает вид, будто он живой, а на самом деле он — мертвец.

— Я не расслышал, — растерянно ответил Франсиско.

Лусия посмотрела ему в лицо гневно, но без насмешки.

— Аббат советует вам образумиться, — отчетливо произнесла она.

И вдруг ему стала ясна вся подоплека. Лусия для того и привела к нему аббата, чтобы он собственными глазами увидел, каково быть жертвой инквизиции. Урок, преподанный Лусией, оказался как нельзя кстати. Он вел себя точно малое дитя. «Слава Испании!» Стихи Кинтаны вскружили ему голову, и тщеславие взяло верх над разумом. Ему захотелось осязать эту свою «славу». Да, строгий взгляд и выговор Лусии вполне им заслужены. Лусия умно поступила, что привела дона Дьего: авось, вид аббата отрезвив его старую, но все еще неразумную голову.

И сказал он просто: «Да, Вы

Правы». И аббату тоже

Так ответил.

Но Лусия

Молвила перед уходом,

Указав на ларь и четко

Выговаривая каждый

Слог, чтоб лучше он услышал:

«Я благодарю вас, Гойя,

Коль на свете существует

Это чудо, не стыжусь я

Называть себя испанкой».

И в присутствии Диего

Подошла, поцеловала

Гойю горячо, бесстыдно,

Прямо в губы.

26

Доктор Пераль отыскал Гойю в эрмите. Франсиско понял, что того привело важное дело.

И верно, сразу же после первых вступительных слов Пераль сказал:

— Мне надо вам кое-что сообщить. Я колебался, говорить или нет, и, может быть, лучше не говорить. Но вы позволили мне взглянуть на донью Каэтану вашими глазами в «Капричос» и сделали меня свидетелем, когда хотели узнать мнение доньи Каэтаны, помните, о том портрете. Я позволю себе считать, что мы оба близкие друзья дукеситы.

Гойя молчал, его тяжелое лицо было замкнуто, он выжидал. Пераль опять заговорил нерешительно, обиняками. Он спросил, не замечал ли Гойя в самое последнее время легкой перемены в Каэтане. «Ага, она обнаружила, как я ее провел с Агустином, — подумал Франсиско, — и Пераль пришел меня предостеречь».

— Да, — сказал он, — в последние дни я как будто заметил в донье Каэтане какую-то перемену.

— Перемена действительно есть. Она беременна, — с нарочитой беззаботностью сказал Пераль.

Гойя задал себе вопрос, правильно ли он понял, но он знал, что понял правильно. «Esta prenada — беременна», — сказал Пераль. «Беременна, бремя, обременительно», — лезли Гойе в голову дурацкие слова. Внутри у него все кипело, но он сдерживался. Не надо было Пералю говорить об этом. Франсиско не хотел знать о таких делах, не хотел, чтоб его посвящали в неприглядную интимную жизнь Каэтаны. Но Пераль не прекращал своих навязчивых признаний; он даже прибег к письму, «Прежде в подобных случаях, — написал он, — донья Каэтана своевременно принимала меры, чтобы освободиться от беременности. Но на этот раз она сначала, По-видимому, хотела родить, а потом передумала. И я боюсь, что слишком поздно; если она не изменит своего решения, дело может плохо кончиться». Гойя прочитал.

— Почему вы сообщаете об этом мне? — сердито спросил он.

Пераль только посмотрел на Гойю, и тот вдруг понял: это ребенок его, Франсиско. Каэтана сначала хотела его ребенка, а теперь не хочет.

Пераль написал: «Хорошо бы, дон Франсиско, если бы вы уговорили донью Каэтану отказаться от вмешательства».

Гойя ответил хрипло и очень громко:

— Не мое дело влиять на решения ее светлости герцогини. Я этого никогда не делал и не буду делать.

А в голове бессмысленно вертелось: «Prenada — беременна, бремя, обременительно… Она погубила мужа, она погубила мою Элену, она погубит и этого моего ребенка». — Он очень громко сказал:

— Я не скажу ей ничего, ни единого слова не скажу.

Пераль чуть побледнел. Он написал: «Дон Франсиско, прошу вас, поймите — вмешательство не безопасно». Гойя прочитал, пожал плечами.

— Я не могу говорить с ней, доктор, — сказал он со страдальческим видом, и слова его звучали мольбой о прощении. — Не могу.

Доктор Пераль ничего не сказал и ничего не написал. Он вырвал исписанный листок из тетради и разорвал на мелкие клочки.

Гойя сказал:

— Простите мою резкость, дон Хоакин.

Он достал из ларя «Капричос», отобрал два листа: один с изображением Каэтаны, как она не на облаках, а на головах трех мужчин кощунственно возносится на небеса или уносится в преисподнюю, и другой, с двуликой Каэтаной, обезумевшим любовником, дьявольской нечистью вокруг и волшебным замком в облаках.

— Хотите эти листы, доктор? — спросил он.

Пераль покраснел.

— Спасибо, дон Франсиско, — сказал он.

Через несколько дней Пераль прислал за Гойей, чтоб тот поспешил в Монклоа. Гойя приехал, увидел лицо Пераля, понял — надежды нет.

В занавешенной комнате, где лежала Каэтана, было побрызгано духами, но и сквозь них пробивался тошнотворный, тяжелый запах, шедший из алькова. Полог был задернут. Пераль жестом показал Франсиско, чтобы он его отдернул, и вышел. Франсиско раздвинул занавески. У кровати сидела прямая, застывшая, окаменелая дуэнья. Франсиско подошел к кровати с другой стороны.

Каэтана лежала прозрачная, как воск, глубоко ввалившиеся глаза были закрыты. Высокие дуги ее бровей часто казались Гойе огромными арками ворот, но что творится за этими воротами, ему так и не удалось узнать. Теперь ему до боли хотелось, чтобы поднялись закрытые восковые веки. Он знает ее глаза, по ним только догадываешься о буре разноречивых чувств, но уверенности они не дают ни в чем и никогда. Только бы она открыла глаза — и в этот единственный, в этот последний раз он увидит правду.

Очень явственно, так явственно, словно они облеклись плотью и стоят тут же в комнате, ощущал он в себе последние слова, которые унес из говорящего мира в свой немой мир, ее слова: «Я любила одного тебя, Франчо, одного тебя, мой глупый, старый, некрасивый, мой единственный. Только тебя, дерзкий художник. Только тебя». А ведь она знала, что любовь к нему принесет ей гибель; ей пророчили это и мертвая Бригида и живая Эуфемия. Она сознательно шла на любовь и на смертельную опасность. А он, хоть она и просила его много раз, даже не написал ее. Он не мог ее написать. А может быть, он потому не написал ее, что не хотел подвергать опасности. И вот теперь она лежит здесь и все равно умирает.

Он смотрел на нее, и мысли его путались. Нет, это невозможно, она не умрет, нельзя себе представить, что это горячее, своенравное, надменное сердце перестанет биться. Он приказывал ей шевельнуться, открыть наконец глаза, узнать его, заговорить. Он ждал в страшном нетерпении. Он проклинал ее в душе за то, что она и сейчас верна себе, своему строптивому нраву. Но она не открыла глаза, она не сказала ни слова, она прислушивалась к своим уходящим силам и утекающей жизни, к своему умиранию.

Чувство страшного одиночества, страшной отчужденности охватило его. Они были связаны — она и он — самой тесной связью, какой могут быть связаны два человека, но какими же они остались чужими! Как мало знала она его мир, его искусство. И как мало знал ее он. Его «Тантал» ложь: она не приоткрыла веки, она умирала.

Донья Эуфемия, чопорная и враждебная, подошла к нему. Написала: «Вам пора уходить. Сейчас придет маркиза де Вильябранка». Он понял дуэнью. Все эти годы он бесчестил герцогиню Альба, пусть хоть теперь не нарушает величия ее смерти. Он чуть не улыбнулся. Этой последней представительнице рода герцогов Альба больше пристало бы умереть с озорным, дерзким, насмешливым словом на языке. Но она лежит здесь такая жалкая, вокруг стоит тяжелый запах, и нет в ее уходе из жизни величия и не будет, даже если она умрет не при нем, а в присутствии всех маркизов Вильябранка.

Дуэнья проводила его до дверей.

— Вы погубили ее, господин первый живописец, — сказала она с безграничной ненавистью в глазах.

Пераль стоял в зале. Мужчины молча, низко поклонились друг другу.

Через залу торопливо прошествовал священник со святыми дарами. Гойя, как и все остальные, преклонил колена. Каэтана так же не заметит священника и маркизу де Вильябранка, как не заметила его, Франсиско.

Среди мадридского народа, падкого на всякие слухи, и на этот раз шля толки об отравлении, причем все кивали на иноземку, на итальянку, на королеву, якобы отравившую свою соперницу. Враждебность, которую после смерти герцога вызывала герцогиня Альба, сменилась жалостью, любовью, обожанием. Из уст в уста передавались трогательные рассказы, какая она была простая, незаносчивая, как разговаривала, будто с ровней, со всяким, как играла с уличными ребятами в бой быков, как охотно и щедро помогала каждому, кто обращался к ней с просьбой.

Весь Мадрид провожал ее в последний путь. Похороны были торжественные и пышные, как и полагалось при погребении такой знатной дамы; маркизы Вильябранка не пожалели денег, но зато и не скрывали своего равнодушия. Только добросердечная донья Мария-Томаса жалела Каэтану, такую красивую и так безвременно и трагически погибшую. Старая маркиза с высокомерным презрением взирала на горе народа. Каэтана любила чернь, чернь любила ее. Лицо доньи Марии-Антонии было холодно и надменно. Каэтану убила та же рука, которая помогла ей, позабывшей свой долг, погибшей женщине, убрать со своего пути ее, Марии-Антонии, любимого сына. Старая маркиза чуть шевелила губами во время молитв за упокой души усопшей, но шептала она при этом далеко не благочестивые слова.

В своем завещании герцогиня Альба щедро обеспечила дуэнью Эуфемию, камеристку Фруэлу и многочисленную дворню своих имений, не был забыт и шут Падилья. В духовной отразился взбалмошный нрав Каэтаны. Денежные суммы, подчас очень крупные, были отказаны людям, которых она почти не знала: студентам, случайно повстречавшимся на ее пути, выжившему из ума нищему монаху, который доживал свой век у нее в имении, подкидышу, найденному в одном из ее замков, различным актерам и тореадорам. Первому королевскому живописцу Франсиско де Гойя-и-Лусиентес донья Каэтана оставила только простое кольцо, его сыну Хавьеру — небольшую ренту. Зато ее домашний врач доктор Хоакин Пераль получил полмиллиона реалов да еще усадьбу в Андалусии и несколько редких картин. Донья Мария-Луиза злилась, что предмет ее зависти — драгоценности герцогини Альба — достаются слугам и всякой челяди, а не ей, ибо, вопреки обычаю, Каэтана ничего не отказала их католическим величествам. Дон Мануэль тоже был разочарован. Он надеялся выгодно выменять у главного наследника маркиза де Вильябранка кое-какие картины из галереи герцогини Альба. Теперь эти картины переходили в собственность противного доктора Пераля, славившегося своей несговорчивостью.

И королева и первый министр с удовольствием узнали, что дон Луис Мария маркиз де Вильябранка, ныне четырнадцатый герцог де Альба, оспаривает завещание. Покойная донья Каэтана была доверчива и неопытна в делах. Возникло подозрение, что некоторые особенно щедро награжденные лица — главным образом врач, дуэнья и камеристка Фруэла — выманили у завещательницы такие несообразно большие суммы нечестным путем. Скоропостижная смерть герцогини тоже казалась подозрительной. Предполагали, что алчный врач — страстный коллекционер — хитростью обошел завещательницу, а затем, чтобы скорее получить наследство, извел ее.

Королева сообразила, что процесс против врача сразу прекратит нелепые слухи, ставящие ее августейшую особу в связь со смертью Каэтаны. Она поручила дону Мануэлю лично принять меры к расследованию причины смерти ее первой статс-дамы, а также дела о завещании.

Был возбужден процесс против доктора Пераля, дуэньи и камеристки Фруэлы по обвинению в captacion de herencia — присвоении наследства обманным путем. Обвиняемых подвергли тюремному заключению, на наследство был наложен арест. Вскоре дознались, что на волю завещательницы было оказано недопустимое давление. Завещание признали недействительным. Против трех арестованных велось следствие.

Спорное имущество отошло к основному наследнику. Новый герцог Альба попросил дона Мануэля выбрать себе из галереи покойной герцогини несколько картин и принять их как дань благодарности за его хлопоты по разбирательству дела о наследстве. Правда, некоторые картины, ранее облюбованные инфантом, исчезли загадочным образом. К донье Марии-Луизе, соизволившей милостиво позаботиться о выяснении причин таинственной смерти доньи Каэтаны, новый герцог Альба обратился с почтительнейшей просьбой благосклонно принять на память о дорогой усопшей кое-какие оставшиеся после нее драгоценности.

Вскоре многие картины

Каэтаны появились

В галереях Мануэля.

А на шее и на пальцах

Королевы засверкали

Кольца, броши, ожерелья

Из прославленных сокровищ

Герцогини Альба.

27

Друзьям хотелось, чтобы Гойя поговорил с ними о смерти Каэтаны и тем облегчил себе душу. Но он на это не шел, и они уже стали бояться, как бы он опять не впал в черную меланхолию. Однако судьба пощадила его.

Мрачно, молчаливо сидел и бродил он между голых стен кинты. Он пытался представить себе Каэтану. Это ему не удавалось. В памяти сохранилось только восковое замкнутое лицо умирающей и тяжелый запах, окружавший ее. Даже напоследок она осталась себе верна и назло не открыла глаз. В месяцы, предшествовавшие ее внезапной кончине, он как-то примирился с тем загадочно-жутким, что чуял в ней. Теперь, когда ее не стало, обида и злоба вновь нахлынули на него.

С достойным видом, надвинув на лоб боливар, опираясь на дорогую трость, держась по-арагонски прямо, гулял он по своему обширному саду и предавался мрачным думам. Каэтаны больше нет, совсем нет, он это знал. Он не верил ни в небо, ни в ад, о которых толкуют попы. Его небо и ад были от мира сего. Раз Каэтаны нет на земле — ее нет вовсе.

Ничего не осталось от нее, и в этом виноват он. Написанные им портреты были всего лишь жалкой, ничтожной тенью и ничуть не передавали ее гордой красоты; даже ремесленный портрет, сделанный Агустином, был ближе к ней. Искусство его, Франсиско, оказалось бессильным. Пожалуй, вернее всего было то, что он запечатлел в «Капричос». Но там он запечатлел лишь ее бесовскую природу, а от ее сияющей, чарующей сущности не осталось и следа: ни в его рисунках, ни на портретах.

«Мертвые живым глаза открывают», — гласит народная мудрость. Мертвая Каэтана не открыла ему себя. Он не понимал ее теперь, как не понимал никогда, как она не понимала его. Ни одной из близких ему женщин не было так чуждо его искусство, как ей. «Безвкусно и грубо». Может быть, именно «Капричос» побудили ее изменить решение и убить в утробе зачатого от него ребенка.

Он старался быть к ней справедливым. Конечно же, она возненавидела его с первой минуты, но и он возненавидел ее с той минуты, когда впервые увидел сидящей на возвышении. Никогда он не мог понять ее, не может понять и теперь. Даже в самые жгучие мгновения страсть сочеталась в нем с ненавистью. Когда он притворялся спящим, Каэтана говорила ему слова любви; он же даже мертвой не в силах сказать, что любил ее.

Он плакал над ней и над собой; из глаз его катились жалкие, недостойные слезы, ничего не смывая: ни любви, ни ненависти.

Подло поносить мертвую, беззащитную. Он перекрестился перед деревянной статуей пресвятой девы Аточской, той самой, которую Каэтана в их первую ночь накрыла мантильей, чтобы пречистая не видела ее распутства.

— И оставь ей прегрешения, как мы оставляем должникам нашим, — молился он; и молитва его тоже была подлой, потому что он-то ей ничего не прощал.

В нем самом было так же пусто, как в кинте. Раньше жизнь его была полна через край все вновь возникающими желаниями и трудами. А тут ему впервые стало скучно. Ничто его не соблазняло: никакие развлечения, ни женщины, ни яства и напитки, ни честолюбие, ни успех, ни даже работа. Самый запах красок и холста наводил на него тоску.

Он со всем покончил счеты: с искусством, как и с Каэтаной. То, что ему нужно было сказать, сказано. «Капричос» лежат в своем ларе, готовые и исчерпанные.

Нет, с Каэтаной не покончено. Ему не давала покоя несправедливость, которую творили королева и дон Мануэль.

Когда он вспоминал, что доктор и дуэнья заточены в тюрьму, что память Каэтаны позорят гнусными слухами, его трясло от бешенства. Он один мог быть несправедлив к покойной, а больше никто.

И с «Капричос» тоже не покончено.

«Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным», — сказал Кинтана. Прятать свой труд от зрителя — это все равно, что женщине удушить дитя в утробе.

Ему доставляло удовольствие воображать, что произойдет, если он обнародует «Капричос». Случалось, что отчаянные по своей смелости поступки действовали на правителей ошеломляюще, парализовали их. Прежнему, молодому Гойе показалась бы заманчивой именно дерзость этой затеи. А если он сейчас открыто всему миру выскажет свое мнение об обидчиках Каэтаны, не искупит ли он этим и собственную вину перед ней? Искупительная жертва на ее могиле? Что ж, может быть, она, по крайней мере, поймет тогда, чего стоят «безвкусные» «Капричос», и вместе с мертвой Бригадой будет тщетно ломать над этим свой мертвый череп.

Конечно, обнародовать «Капричос» неразумно; об этом говорили ему и другие, да и сам он убедительно доказал себе это. Но неужто же он до такой степени состарился и кровь у него так остыла, что иначе как разумно, поступать уже не может? Неужели он превратился в нудного Мигеля? Нет, трусливо, точно старой бабе, прятать «Капричос» в эрмите недостойно его.

Он оторвал Агустина от работы.

— Я велел запрягать, — сказал он, — ты поедешь со мной. Мы перевезем сюда «Капричос».

Ошеломленный Агустин посмотрел на него, увидел суровое, полное решимости лицо и не посмел расспрашивать.

Молча доехали они до калье де Сан-Бернардино, поднялись по лестнице и с трудом, под удивленными взглядами жильцов, снесли на улицу и в карету доски, офорты, ларь, а под конец и тяжелый пресс. Много раз поднимались и спускались они по узким, крутым лестницам, пока не перетащили всего в карету. Слуга Андрее хотел подсобить, но Гойя сердито отстранил его. На обратном пути он тоже сидел угрюмо и молча, не спуская глаз с ларя. Потом с помощью Агустина втащил все в мастерскую в кинте. Там он поставил ларь у стены, на самом видном месте.

Пришли посетители: герцогиня Осунская, маркиз де Сан-Адриан и другие, имевшие основания считать себя друзьями Гойи. Франсиско всячески раззадоривал их любопытство.

— Вам, верно, интересно, что там у меня в ларе, — посмеивался он. — Вещи стоящие, может, я когда-нибудь вам их покажу.

Из Кадиса тоже явился гость: судовладелец Себастьян Мартинес. Бойко написал он Гойе: «Мы с вами. Ваше превосходительство, оба понесли большую утрату. Ее светлость была настоящая знатная дама, дама, не имевшая себе равных, последний цветок старой Испании». При этом он соболезнующе смотрел на Гойю.

«Какая жалость, — писал он далее, — что наследство ее светлости распылено и рассеяно по свету. Многие картины попросту пропали. В том числе и таинственная нагая Венера кисти Вашего превосходительства, как что ни прискорбно, исчезла без следа. Есть предложение: нельзя ли благоговейному почитателю и щедрому знатоку искусства получить хотя бы копию?»

Гойя прочел, лицо его омрачилось.

— Не надо, не надо, считайте, что я ничего не говорил, — поспешил сказать сеньор Мартинес и разорвал написанное.

С участием и любопытством оглядывал он голые стены мастерской, при этом взгляд его то и дело возвращался к ларю. Не вытерпев, он осведомился, над чем господин первый живописец работал все это время.

После минутного колебания Гойя улыбнулся и удостоил его ответом:

— Мне очень лестно, что такой щедрый и сведущий коллекционер интересуется моим искусством.

Он достал из ларя несколько листов, сперва из ослиного цикла, затем офорты из жизни мах. Увидев, с каким пониманием, интересом и волнением сеньор Мартинес рассматривает офорты, Франсиско решился и показал ему «Вознесение Каэтаны».

Сеньор Мартинес засопел, захихикал, залился краской.

— Это я хочу приобрести! — воскликнул он. — Все, все, что лежит в ларе, я хочу приобрести. Продайте мне ларь со всем его содержимым. — Он захлебывался, заикался, лихорадочно писал, терял терпение, опять принимался говорить.

— Вы видели мог собрание, дон Франсиско, — говорил и писал он, — и вы должны признать, что вашему великому произведению место в Каса Мартинес. Plus ultra! — было девизом Мартинесов. Plus ultra! — девиз и вашего искусства, дон Франсиско. Вы поднялись выше самого Мурильо! Ваше превосходительство, продайте мне ларь! Вам не найти покупателя достойней и почитателя горячее меня.

— Я назвал эти офорты «Капричос», — сказал Франсиско.

— Превосходное наименование, — восторженно подхватил сеньор Мартинес. — Фантазии господина первого живописца! Великолепно! Босх, Брегель и Калло, слитые воедино, и все на испанский лад, а значит, необузданнее, грандиознее.

— Но что, собственно, вы собираетесь покупать? — ласково спросил Гойя. — Вы пока что видели всего несколько листов. А в ларе их в пять-шесть раз больше. Нет, в десять раз.

— Покупаю все, — твердил сеньор Мартинес. — Доски, листы и в придачу самый ларь. Предложение вполне деловое. Назначьте цену, ваше превосходительство!

Я согласен на любую.

Если речь идет о ваших

Бесподобнейших твореньях.

Я не скуп. Никто на свете

Кроме этих старых бедных

Глаз, не должен видеть это

Чудо. — И ответил Гойя:

«Ладно. Если напечатать

Я решу свои «Капричос»

То один из самых первых

Оттисков я вам отправлю».

«Только самый первый! Боже! —

Заклинал он. — Умоляю

Выслать также доски!» Гойя

Вытолкал не без усилий

Надоедливого гостя

Прочь из кинты.

28

В ту весну пришли тревожные вести об участи дона Гаспара Ховельяноса.

Инфант Мануэль перестал чинить препятствия инквизиции, и дона Гаспара, пожилого человека, взяли однажды ночью в его поместье; близ Хихона, прямо из постели. Весь долгий путь до Барселоны еретика вели пешком, связанного, напоказ всем, затем переправили на остров Мальорку и заточили в темную монастырскую келью. Ему не давали книг и бумаги, а также запретили общение с внешним миром.

— Ya es hora — пробил час, — сказал Гойя Агустину. — Надо окончательно подготовить «Капричос». Ты раздобудешь бумагу, и мы вместе отпечатаем их. Пожалуй, трехсот оттисков для начала будет достаточно.

Все это время Агустин с тревогой наблюдал, как Франсиско старается привлечь внимание посетителей к таинственному содержимому ларя.

— Неужто ты надумал?.. — в смятении пролепетал он.

— Тебя это удивляет? — насмешливо спросил Франсиско. А кто прибегал ко мне в эрмиту и вопил во всю глотку: «Прокис, заплесневел, прогнил»? В ту пору твой дон Гаспар был только сослан, теперь же он сидит в подземелье, закованный, без воздуха и без света.

— Ты рехнулся, Франчо! Пожалей хоть нас: не доставляй такой радости инквизиции, — взмолился Агустин.

— Мы отпечатаем триста экземпляров! — повелительно сказал Гойя. — Кстати, среди моих друзей найдутся и такие, которые скажут, что это правильно, что иначе нельзя поступить. Некий Кинтана, например…

— Так я и знал, — простонал Агустин. — Тебе ударил в голову фимиам, которым Кинтана обкурил тебя в этой дурацкой оде о твоем бессмертии.

— Чихать я хотел на бессмертие! — спокойно возразил Гойя.

— Врешь, подло врешь! — вскипел Агустин.

— Перестань браниться, — с той же небывалой сдержанностью продолжал Гойя. — Сперва ты по малейшему поводу требуешь, чтобы я своим искусством служил политике. А теперь велишь мне молчать, когда дона Гаспара того и гляди замучают до смерти. Все вы, политики и проектисты, одним миром мазаны. «Ученые умствуют, храбрые действуют».

— Выпустить сейчас «Капричос» из ларя — чистое безумие, — не унимался Агустин. — Время военное, у инквизиции развязаны руки. Образумься, Франсиско! Отцеубийца скорее избежит тюрьмы, чем человек, который опубликует в наше время такие рисунки. Это все равно что покончить с собой.

— Не смей так говорить! — закричал Гойя. — Я испанец, а испанцы не кончают с собой.

— И все-таки это самоубийство, — настаивал Агустин. — Ты это сам понимаешь. И собираешься это сделать не из соображений порядочности и политики. С тех пор как той женщины не стало, все для тебя потускнело вот ты и хочешь положить краски погуще, выкинув такую отчаянную штуку. Все дело в этом. Она одна всему причиной. Даже после смерти она накличет на тебя беду!

Не на шутку рассердился

Гойя. «Цыц! Заткнись, собака! —

Закричал он. — Коль боишься

Помогать мне, то другого

Я найду». — «Найди, попробуй!

Кто к тебе пойдет? — воскликнул

Агустин. — Лишь я, безумец,

Дурь твою терплю!» И быстро

Вышел. И хотя Франсиско

Услыхать не мог, со всею

Силой хлопнул дверью.

29

Поборов робость, Агустин кинулся к Лусии; ей одной удалось в свое время отговорить Франсиско от безумной затеи обнародовать «Капричос».

Агустин пожаловался ей, что сеньор де Гойя, должно быть под влиянием последнего огорчения, все-таки решил отпечатать и опубликовать офорты.

— Ради бога, сеньора, не допустите его до гибели, — умолял Агустин. — Ведь он гордость Испании!

Пока Агустин изливался так бессвязно и растерянно, Лусия пытливо вглядывалась в его лицо. Она понимала, что в нем происходит. Он любил ее и все-таки винил в душе за то, что она погубила его друзей — аббата, Мигеля и в первую очередь Ховельяноса. Надо полагать, нелегко ему было просить именно ее.

— Вы верный друг, дон Агустин, и я сделаю все, что в моих силах, — сказала она.

Лусия догадывалась, почему Франсиско все-таки решил обнародовать «Капричос». Чтобы встряхнуться и заполнить пустоту, которую оставила его утрата, ему нужен был азарт крупной и рискованной игры. С другой стороны, как истый арагонский крестьянин, привыкший сочетать смелость с осторожностью, он, отправляясь на опасное приключение, не откажется от протянутого ему надежного оружия.

Она видела возможность оградить его от инквизиции. Но замысел ее требовал подготовки. Значит, прежде всего нужно удержать Франсиско от чрезвычайной торопливости.

Лусия отправилась к нему.

— Вы, разумеется, понимаете, как опасно ваше намерение, — сказала она.

— Понимаю, — ответил Гойя.

— Есть способ уменьшить опасность, — заявила она.

— Я не мальчик и сам предпочитаю мешать жар щипцами, а не голыми руками, — ответил он. — Только нужно иметь под рукой щипцы.

— Ход мирных переговоров в Амьене не вполне отвечает личным интересам дона Мануэля, — пояснила Лусия, — ему нужно послать туда надежного человека. Если бы дон Мигель согласился снова работать с доном Мануэлем, он мог бы принести большую пользу делу прогресса и человеку, который очень ему дорог.

Гойя внимательно следил за движением ее губ.

— В ближайшее время я устраиваю вечер для самых близких друзей. На нем будут и дон Мануэль, и Пепа, и, надеюсь, дон Мигель. Могу я рассчитывать видеть вас и дона Агустина?

— Я обязательно приду, — сказал Гойя и продолжал растроганным тоном: — Вы всячески стараетесь уберечь меня от последствий моего глупого шага и даже готовы ради этого вставить несколько новых условий в мирный договор. — Он широко улыбнулся.

— Сейчас в вас больше лисьего, чем львиного, — тоже улыбаясь, заметила Лусия.

В политических делах Лусия чувствовала себя как дома, да и обстоятельства складывались благоприятно. На амьенской конференции, где Англия, Франция и Испания вели переговоры о мире в Европе, должен был также решиться-ряд вопросов, которые, как понимала Лусия, затрагивали самого дона Мануэля. В чаянии высокой награды он всячески отстаивал интересы папы. Кроме того, ему необходимо было доказать королеве, что он незаменим, и потому он старался исхлопотать выгодные условия для тех итальянских государств, где правили ее родственники. Важнее же всего ему было расширить владения Неаполитанского королевства и вывести оттуда этих габачо — войска генерала Бонапарта. В случае успеха отпадало препятствие к браку между неаполитанским престолонаследником и младшей дочерью доньи Марии-Луизы; а дон Мануэль не делал секрета ни от Пепы, ни от самой Лусии, что эта инфанта — его дитя, и, конечно, ему очень хотелось надеть королевский венец на голову родной дочери. Таким образом, собственные интересы дона Мануэля не всегда совпадали с интересами Испании, а так как посол Асара, представлявший католического монарха на амьенской конференции, отнюдь не был другом дона Мануэля, то этому последнему не мешало иметь там своего человека, который принимал бы близко к сердцу личные выгоды инфанта. Лусия не сомневалась, что за-согласие поехать в Амьен представителем дона Мануэля Мигель может потребовать любую плату.

Донья Лусия пригласила Мануэля к себе на вечер и с удовлетворением заметила, как он просиял, когда она сказала, что ожидает и дона Мигеля. Сам Мигель немножко поломался, но тоже был рад случаю встретиться с инфантом.

У доньи Лусии собрался такой же тесный круг друзей, что и в тот вечер, когда она впервые устроила встречу своей подруги Пепы с доном Мануэлем; правда, отсутствовал аббат.

Стены гостиной были еще плотнее, чем тогда, сверху донизу увешаны картинами из собрания Мигеля; среди них находился и портрет доньи Лусии, написанный Гойей. Лишь в последнее время Мигель до конца с болью осознал вещую правдивость этого портрета. С проницательностью колдуна Франсиско угадал не только истинную сущность Лусии, но и ее дальнейшую судьбу, и теперь живая Лусия полностью слилась с женщиной, изображенной на полотне.

Лицо Мигеля сохраняло обычную ясность и невозмутимость и в этот вечер, когда ему предстояло при таких благоприятных условиях вновь встретиться с доном Мануэлем; но на душе у него было смутно. Он твердил себе, что положительно может почитать себя счастливцем. Благодаря вынужденному безделью последних месяцев ему удалось изрядно продвинуть, даже почти что завершить труд всей своей жизни — Словарь художников. Сейчас тут, посреди дорогих ему сокровищ искусства, сидела его жена, которая по-прежнему была ему дорога; недоразумения между ними кончились. И если у него отняли приятную обязанность, оставаясь в тени, руководить судьбами Испании, то теперь его обидчик, по-видимому, вынужден вновь навязать ему эту обязанность. И, тем не менее, к радостному ожиданию примешивалось беспокойство. Почва у него под ногами была поколеблена, и невозмутимая уверенность докинула его. Правда, он по-прежнему непререкаемым тоном говорил себе и другим: «Это — хорошо, а то — плохо», — но убежденность была только в его голосе.

Зато непривычную уверенность и удовлетворение испытывал в этот вечер Агустин Эстеве. Он не знал замысла Лусии во всех подробностях, но ему было ясно, что она устроила вечер с намерением помочь Гойе. Большое значение имело уже то, что Мигель и Мануэль встретятся по-дружески на глазах у Франсиско. Агустин радовался, что преодолел робость перед доньей Лусией и в большой мере помог уберечь Франсиско от последствий его глупого шага. Теперь, когда это удалось, собственное будущее тоже стало казаться ему светлее. Может, и он еще станет первоклассным художником. Правда, человек он неповоротливый и тугодум, но именно такие нередко достигают самых высот. Если же ему и не суждено добраться до вершины, все равно он не будет сетовать. Он сочтет, что выполнил свое назначение, раз ему посчастливилось быть по-настоящему полезным Гойе.

Лусия тоже была довольна своим вечером. С тех пор как эти же гости впервые собрались у нее, с ними произошло немало перемен, и она сама способствовала этим переменам, а сейчас собиралась еще решительнее вмешаться в судьбу Испании и в судьбы окружающих ее людей. Жаль, что дон Дьего не может быть здесь. Он бы вдоволь позабавился, глядя, как Мануэль сам помогает навеки сберечь для мира образ собственной подлости, запечатленный в «Капричос».

Мануэль явился с твердым намерением вернуть к себе Мигеля. Князь мира собирался вновь вытащить на свет божий свой принцип: «Скромный мир лучше пышных побед». Из Америки опять начнут беспрепятственно приплывать караваны судов, груженных золотом и серебром. В Испании воцарятся довольство и ликование, и всю заслугу припишут ему, инфанту Мануэлю. При таких обстоятельствах он готов был доказать себя великодушным и простить Мигеля; вдобавок, если Мигель как следует тряхнет амьенское дерево, с него посыплются еще более роскошные плоды.

Итак, едва поцеловав руку донье Лусии, он бурно устремился к Мигелю, который стоял в официальной позе, хлопнул его по плечу и даже сделал попытку его обнять.

— Как я рад, что вижу тебя! — воскликнул он. — Помнится, при нашем последнем свидании ты наговорил мне всяких неприятных истин, попросту говоря, грубостей, да и я, помнится, выражался не слишком деликатно. Но я забыл эту бессмысленную размолвку. Забудь и ты, Мигелито!

Мигель твердо решил держать себя в руках и с этой целью долго читал своего любимого Макиавелли.

Тем не менее он внутренне ощетинился и сказал натянутым тоном:

— Среди бессмысленных слов, сказанных тогда, была и крупица смысла.

— Ты же сам знаешь, в каком я был трудном положении. С тех пор все изменилось. Пусть только будет заключен мир, и ты увидишь, как мы по ставим на место долгополую поповскую братию. Что ты строишь кислую рожу! Мне нужно послать тебя в Амьен! Ты не смеешь отказать в такой услуге мне и Испании.

— Я не сомневаюсь, что в настоящее время вы, дон Мануэль, полны решимости проводить либеральную политику, — ответил Мигель. — Но каков бы ни был мир, боюсь, что, в конечном счете, он окажется на руку только папе. Великому инквизитору и двум-трем разбойникам грандам.

Дон Мануэль подавил досаду на строптивость и недоверчивость Мигеля и заговорил о задуманных им грандиозных преобразованиях. Он упорядочит течение рек, что предполагалось уже давно; заведет образцовые земледельческие хозяйства и опытные лаборатории. Подумывает он и об учреждении еще трех университетов. Нечего и говорить, что он ограничит цензуру, а то и вовсе упразднит ее.

— Только привези мне выгодный мир, и увидишь, как Испания расцветет под солнцем просвещения! — восклицал он своим бархатным тенором. Все стали прислушиваться.

— Превосходные замыслы, — сухо, деловито, с едва уловимой усмешкой заговорил Мигель. — Боюсь только, что вы, дон Мануэль, не представляете себе, какое сопротивление вам придется преодолеть. Должно быть, вы недостаточно осведомлены о том, насколько за последние месяцы обнаглела святейшая инквизиция. Сейчас уже даже такой человек, как Франсиско Гойя, не решается обнародовать свои последние замечательные рисунки.

Изумленный Мануэль повернулся к Гойе.

— Это верно, Франсиско? — спросил он.

— А что это за рисунки? — подхватила Пепа.

— Почему же ты скрытничал и не пришел прямо ко мне? — дружески пожурил Мануэль, обнял Гойю за плечи и подвел к одному из столов. — Ну-ка, расскажи мне подробно об этих рисунках, — сказал он.

Пепа не преминула подсесть к ним.

Гойя оценил, как ловко Мигель расставил Мануэлю силки, и порадовался, что опасная затея оборачивается грандиозным фарсом.

Однако радость его была недолговечна. Игриво ткнув его в бок и подмигивая Пепе, Мануэль заявил:

— Ну-ка, признавайся, любезный: опять написал голую Венеру? — и осклабился во весь рот.

Гойя припомнил намеки сеньора Мартинеса относительно участи тех двух картин, которые он в свое время написал в Санлукаре. Теперь ему все стало ясно. По легкой усмешечке на равнодушном лице Пепы и похотливому выражению Мануэля нетрудно было догадаться, куда делись обе картины.

Должно быть, их нашли при описи оставшегося после Каэтаны имущества, за одетой Каэтаной обнаружили нагую, и теперь картина, по всей вероятности, попала к Мануэлю, который истолковал слова Мигеля в том смысле, что он, Франсиско, опять нарисовал нечто подобное и потому боится инквизиции.

Он представил себе, как эта парочка, Мануэль с Пепой, стояли перед картиной и грязным, циничным взглядом ощупывали тело Каэтаны, этим созерцанием разжигая собственную похоть. Гнев охватил его. Он с трудом удержался, чтобы не закричать.

Пепа испуганно и злорадно заметила, как омрачилось его лицо. Но Мануэль по-своему понял его недовольство.

— Да-с, дон Франсиско, мы открыли ваши плутни, — с тяжеловесной игривостью принялся он подтрунивать над Гойей. — Ох, и ловкач же вы! Сто очков дадите вперед любому французу. Но не пугайтесь. Картины попали в руки знатока, и притом достаточно могущественного, чтобы защитить вас от инквизиции. Обе дамы, та, что «до», и та, что «после», висят в моей галерее точно так, как они висели в Каса де Аро.

Франсиско с огромным усилием овладел собой и даже чуть не усмехнулся, подумав о том, что этому скотоподобному болвану придется взять под свою защиту «Капричос» и самому сколотить помост, на котором будет выставлена на осмеяние его гнусность. Он, Франсиско, сохранит спокойствие и не испортит себе сладость затаенной мести.

Пепа восседала во всей своей белоснежной невозмутимой красе, как истая графиня Кастильофьель. До сих пор она молчала. Но теперь злобное торжество от того, что Франсиско должен домогаться ее милостей, прорвалось наружу.

— Что это за новые рисунки, дон Франсиско? — благосклонно осведомилась она. — Я не сомневаюсь, что инфант оградит вас от неприятностей, если вы их обнародуете.

— Они в том же роде, что и ваша Венера? — загоревшись подхватил дон Мануэль.

— Нет, — ваша светлость, среди них очень немного эротических рисунков, — сухо ответил Франсиско.

— Чего же вы тогда опасаетесь? — спросил искренне удивленный и заметно разочарованный Мануэль.

— Друзья не советуют мне обнародовать офорты потому, что на некоторых из них изображены привидения в рясах и сутанах, — пояснил Франсиско, — но в целом, по-моему, цикл очень веселый, я назвал его Капричос.

— И всегда-то вы придумаете что-нибудь необыкновенное, — ввернула Пепа.

— Великому инквизитору не нравится мое искусство, — продолжал Гойя, пропустив ее замечание мимо ушей.

— Я тоже не нравлюсь господину Рейносо, — громогласно заявил Мануэль. — Мне пришлось даже отставить из-за него некоторые свои проекты. Но скоро с этим миндальничаньем будет покончено.

Он встал, оперся руками о стол и с жаром заявил:

— Нашему другу Гойе не долго осталось ждать, скоро ему будет позволено показать миру свои привидения в рясах. Для этого надо, чтобы ты, Мигель, привез мне Амьенский договор. Ты меня понял, Франсиско? — оглушительно рявкнул он глухому.

Франсиско все время пристально следил за его губами.

— Понял, что пробил час — ya es hora, — ответил он.

— Si, senor, — раскатисто смеясь, повторил Мануэль. — Ya es hora!

— Ya es hora, — во весь голос крикнул обрадованный Агустин.

— Нам тоже хочется взглянуть на эти страшные привидения, дон Франсиско, — заявила Пепа.

— Да, да, меня разбирает любопытство, — подхватил Мануэль» Ударив Франсиско по плечу, он громогласно объявил: — Запомни, твои привидения и «Капричос» будут обнародованы, хотя бы они даже малость потрепали красную мантию самого Великого инквизитора. Я грудью встану на твою защиту, и тогда посмотрим, кто посмеет к тебе подступиться. Только повремени немножко, всего месяца два, а то и меньше, пока не будет заключен мир. Вот кто, при желании, может ускорить его заключение, — добавил он, указывая на Мигеля.

И к Мигелю потащил он

Гойю. Их обоих обнял.

«Замечательный, сегодня

Вечер! Так давайте выпьем

За успех! Мигель, ты должен

Быть в Амьене. Ты, Франсиско,

Обнародуешь «Капричос»,

Всем попам и привиденьям

Вопреки и к вящей славе

Нашего искусства. Я же

Над тобою простираю

Руку друга».

30

В первую минуту, когда Пепа узнала о загадочных обстоятельствах смерти Каэтаны Альба, она ощутила горькое торжество и собралась было нанести Гойе сочувственный визит. Однако Лусия несколько раз побывала в эрмите, ее же, Пепу, Франсиско ни разу не попросил прийти, а графине Кастильофьель не подобало навязываться.

Позднее Мануэль показал ей те две бесстыдные картины: герцогиню в вызывающем наряде тореро и скрытую позади нагую герцогиню. Распущенность Альба и безбожника Франчо привела ее в негодование, тем не менее ее все время тянуло к этой второй картине, и она часто подолгу опытным глазом разглядывала тело соперницы. Нет, ей нечего бояться сравнения; никто не поймет, почему Франчо предпочел ей эту сластолюбивую, бесстыжую ломаку.

На вечере у Лусии Пепе, к великому ее сожалению, не удалось откровенно побеседовать с Франчо. Но теперь он сам обратился к ней и к Мануэлю с просьбой помочь в опубликовании его офортов, и, так как заботы об амьенских переговорах не оставляли Мануэлю свободной минуты, она вызвалась вместо него посмотреть эти опасные «Капричос».

Пепа отправилась в кинту без предупреждения, сгорая от любопытства и все-таки чувствуя себя несколько неловко. Когда она сообщила Франсиско о цели своего визита, он вежливо выслушал ее.

По счастью, дон Агустин отсутствовал. Они снова очутились вдвоем с Франчо, как в доброе старое время, и он, по всей видимости, был доволен, что Пепа приехала одна, без Мануэля; на этом основании она сочла уместным высказать ему по дружбе несколько полезных истин.

— Мне не нравится твой вид, Франчо, — начала она. — Эта несчастная история дурно отразилась на тебе. Я была очень огорчена, когда узнала. Но я ведь с самого начала предсказывала, что от твоей герцогини ничего хорошего для тебя не будет.

Он молчал. Портрет Каэтаны, единственная картина на голых стенах комнаты, выводил Пепу из себя.

— Портреты ее тебе тоже не удавались, — продолжала она. — Смотри, поза совсем неестественная. И как она смешно показывает пальцем куда-то вниз. Так всегда бывало: если между тобой и твоей натурой что-то не ладилось, портрет тоже получался неудачный.

Гойя выпятил нижнюю губу. Ему опять представилось, как эта глупая и наглая индюшка вместе со своим болваном покровителем стоят перед нагой Каэтаной. У него чесались руки схватить ее и спустить с лестницы.

— Насколько я понял, графиня, вы приехали по поручению инфанта посмотреть мои офорты, — сказал он очень учтиво. Графиня Кастильофьель почувствовала, что ее одернули.

Франсиско принес «Капричос». Пепа стала смотреть, и он сразу увидел, что она понимает. Она принялась за цикл ослов-аристократов, и лицо ее стало надменным. Гойя почуял опасность. Она имела большую власть над Мануэлем; ей ничего не стоило настроить Мануэля против него, погубить его и навсегда похоронить «Капричос» в ларе. Однако она сказала только:

— В сущности, ты ужасно дерзок, Франсиско. — Надменное выражение исчезло с ее красивого лица, она медленно покачивала головой, еле сдерживая улыбку.

Значит, у него был правильный нюх в свое время, когда он завел с нею связь.

Большое удовольствие доставил ей рисунок Hasta la muerte — до самой смерти», на котором изображена старуха, наряжающаяся перед зеркалом. По-видимому, Пепа узнала в ней королеву. Когда же она узнавала себя в той или другой жалкой в своем спесивом самодовольстве махе и щеголихе, то-делала вид, будто не замечает сходства. Зато не преминула показать, что узнает Альбу.

— К тому же ты и жесток, Франсиско, — заметила она. — Это я тоже знала. Твои рисунки очень жестоки. Женщинам нелегко с тобой. Должно быть, и ей было с тобой нелегко. — Она посмотрела на него в упор бесстыдным взглядом своих зеленых томных глаз, и он ясно понял; хотя женщинам с ним и нелегко, она не прочь возобновить былое.

В сущности, ему приятно смотреть на нее, как она сидит тут во всем великолепии своей пышной плоти, и с ее стороны даже благородно быть с ним заодно против Мануэля.

В нем смутно ожило лениво-безмятежное сладострастие их былых ни к чему не обязывающих любовных отношений. Неплохо было бы разок подержать в объятиях эту белотелую, мягкую, пышную, рассудительную и романтичную Пепу. Но он не верил во вкус разогретых кушаний.

— Это дело прошлое, — неопределенно заметил он; при желании она могла это отнести к своим словам о его жестокости в отношении Каэтаны.

— Что же ты думаешь делать, Франчо? Пойдешь в монастырь? — спросила она без всякой видимой связи, участливо, но с явным раздражением.

— Если позволишь, я скоро приду к тебе посмотреть на твоего мальчугана, — ответил он.

Она снова обратилась к «Капричос», задумчиво разглядывала многочисленных девушек и женщин. Вот это — Альба, а вот — она сама, а тут — Лусия и еще многие другие, которых Франчо, очевидно, близко знал или думал, что знает. И всех их он любил и ненавидел и в них самих и вокруг них усматривал чертовщину.

Он был великий художник, но в жизни и в людях, а особенно в женщинах, не смыслил ничего. Удивительно, как он многого не видел и как много видел такого, чего и не было вовсе. Бедный сумасброд Франчо, надо быть поласковее к нему, приободрить его.

— Us sont tres interessants, vos Caprices,[23]ваши «Капричос» очень интересны (фр.)  — похвалила она. — Они займут почетное место среди твоих шедевров. Скажу больше, они необыкновенны, remarquanles.[24]замечательны (фр.) У меня одно только возражение — в них все преувеличено, они слишком печальны и пессимистичны. Я тоже пережила немало тяжелого, но, право же, мир не так уж мрачен, поверь мне, Франчо. Ты сам раньше видел его не в таком мрачном свете. А ведь тогда ты даже не был первым живописцем.

«Преувеличено, пессимистично, грубо, безвкусно, — думал он. — Нелегко мне угодить моими рисунками и живым и мертвым!»

А она думала: «Счастлив он был только со мной. По картинам видно, каково ему приходилось с другими».

— Она была очень романтична, это надо признать, — сказала Пепа вслух, — но можно быть романтичной и не сеять кругом несчастья. — И» так как он молчал, пояснила: — Ведь она буквально на всех навлекла несчастье. Даже деньги, которые она отказала своему врачу, принесли ему несчастье. И она не понимала, кто ей враг, а кто друг. Иначе бы она ему ничего не оставила.

Гойя слушал, не все разбирая, и настроен был по-прежнему примирительно. Со своей точки зрения, Пепа права. Она нередко раздражала его глупой болтовней, но несчастья она ему не приносила и, когда могла, старалась помочь.

— Все, что толкуют про доктора Пераля, неверно, — сказал он, — действительность часто бывает иной, чем измышления твоей красивой романтической головки.

Пепе было немножко досадно, что он все еще обращается с ней, как с маленькой дурочкой. Однако ей польстило, что он заговорил о делах, которые его близко затрагивали. Значит, что-то еще осталось от их прежней дружбы.

— Ну, так что ты скажешь про врача? Убил он ее или нет? — спросила она.

— Пераль виноват столько же, сколько и я, — ответил он горячо и убежденно. — И ты сделаешь доброе дело, если внушишь это кому следует.

Она была счастлива и горда, что Франсиско впервые в жизни прямо попросил ее об одолжении.

— А тебе это очень важно, Франсиско? — осведомилась она, глядя ему в глаза.

— Я думаю, тебе и самой важно спасти невинного, — сухо ответил он.

Она вздохнула.

— Почему ты не хочешь признаться, что я тебе не безразлична? — пожаловалась она.

— Ты мне не безразлична, — согласился он с легкой насмешкой, но с оттенком нежности в голосе.

Пепа, уходя, сказала:

«А верхом меня ни разу

Так и не нарисовал ты».

«Хорошо. Я нарисую, —

Он ответил. — Если хочешь.

Но, по-моему, не стоит».

«Что ты! Даже королева

Выглядит верхом неплохо».

«Королева — это верно».

Пепа — жалостливым тоном:

«Ты, как прежде, откровенен,

Франчо». — «Ну так что ж? Ведь это —

Лучшее из доказательств

Нашей дружбы».

31

Сеньор Бермудес пришел к Франсиско проститься.

— Личные выгоды дона Мануэля и королевы мне, пожалуй, удастся соблюсти, — сказал он другу, — но почетного мира я из Амьена не привезу. Хорошо еще, если договор будет составлен в дружественном тоне, чтобы хоть престиж наш не потерпел урона. Мне очень не хочется участвовать в таком невеселом деле; я иду на это, только чтобы упрочить свое положение при инфанте Мануэле. Надо же загнать мракобесов назад в их темные норы и постараться, — тут лицо его просветлело, — чтобы Амьенский мир принес пользу хоть одному человеку: Франсиско Гойе.

— Твои взгляды на искусство мне не всегда» по душе, — сказал Франсиско. — Но ты хороший друг. — Он надел на голову шляпу и снял ее перед Мигелем.

Как ты думаешь, сколько времени продлится конференция? — спросил он немного погодя.

— Никак не больше двух месяцев, — ответил Мигель.

— До тех пор я все закончу не спеша, — прикинул Гойя. — Дня через три после заключения мира я объявлю об издании «Капричос», а еще через неделю каждый мадридец получит возможность увидеть их и купить, если у него на это хватит денег, — весело заключил он.

— Мне бы захотелось посмотреть «Капричос» в окончательном виде, прежде чем ты их обнародуешь, — осторожно сказал Мигель. — Подожди, пока я вернусь из Амьена.

— Нет, — коротко ответил Гойя.

— Хотя бы еще раз внимательно пересмотри те, которые изображают Мануэля и королеву, — попросил Мигель.

— Я пересматривал их тысячу раз, — ответил Гойя. — Когда я писал «Семью Карлоса», один наш общий знакомый тоже пророчил разные ужасы. На всякий случай, — лукаво продолжал он, — я напишу во вступительном объяснении, что «Капричос» не касаются отдельных событий, равно как и определенных лиц.

— Не включай хотя бы ослиного цикла, — настаивал Мигель. Но Франсиско отверг и эту просьбу.

— Кто смотрит на «Капричос» без всякой задней мысли, тот принимает их такими, как они есть, — задорно ответил он. — А недобросовестный человек даже в самом невинном рисунке заподозрит недоброе.

— Не хорохорься, Франсиско! Не натягивай струны! — еще раз попросил Мигель.

— Спасибо, Мигель, не бойся за меня! — беспечно ответил Гойя. — Не думай ни о чем, кроме французов. Старайся получше справиться со своим делом. А я уж как-нибудь справлюсь с моим.



В последующие дни Гойя езде раз продумал, какие Капричос ему исключить, какие оставить. Он не заботился о том, что может обидеть Мануэля или Марию-Луизу, не беспокоился о дворе и политике, а только спрашивал себя: справедлив ли я к Каэтане? И он оставил богохульно-благодатное «Вознесение», но исключил «Сон о лжи и непостоянстве».

Все сильнее ощущал он «Капричос» как нечто глубоко личное, как дневник собственной жизни.

Теперь ему не нравилось, что первым поставлен офорт с Гойей, упавшим головой на стол и окруженным призраками. Этому листу место где-нибудь подальше, может быть перед второй частью, перед циклом «Привидения»; но открывать им весь труд в целом никак не годится, на этом офорте сам Гойя изображен идеализированным, не в меру стройным и молодым. А главное, негоже и в высшей степени неприлично для Гойи прятать свое лицо на первом вводном листе офортов. Создатель такого спорного произведения, как «Капричос», обязан показать свое лицо. Обязан стоять впереди своего творения, у всех на виду. На первом листе Капричос должен быть с полной ясностью изображен настоящий Франсиско Гойя. Гойя теперешний, тот, который утратил Хосефу. Мартина, Каэтану, тот, который погрузился в глубокую, страшную пучину и вновь выплыл наружу. Тот Гойя, который принудил свою фантазию подчиниться разуму и рождать не кошмары, а искусство.



У него было много нарисованных и написанных автопортретов. На одном юный Гойя, стоя в тени, скромно, но уверенно смотрит на могущественного мецената; на другом изображен Гойя постарше — бойкий, дерзкий, в костюме тореро, знающий, что ему принадлежит мир; на третьем Гойя — придворный щеголь и кавалер увивается вокруг Каэтаны; затем еще один Гойя, снова стоя в тени, но на сей раз с чувством собственного превосходства поглядывает на королевскую семью; и, наконец, он нарисовал бородатого, впавшего в отчаяние, одержимого всеми бесами Гойю.

Теперь надо было изобразить сегодняшнего Гоню, того, что прошел тяжкий путь познания и научился жить в мире с миром, но не покоряться ему.

Он тщательно начесал волосы на уши и долго обдумывал, как ему одеться. Именно во главе «Капричос» должен стоять представительный, почтенный Гойя, не фигляр и не шутник, а первый королевский живописец. Он повязал высокий, доходящий до подбородка галстук, облачился в просторный серый редингот, а на круглую львиную голову водрузил величественный цилиндр — широкополый боливар.

В таком виде он принялся рисовать себя в профиль, любопытствуя, что из этого получится.

Завершив работу, с крайним

Удивленьем посмотрел еж

На рисунок. Разве этот

Старый господин с угрюмой

Миной — он, Франсиско Гоня?

Неужели он так злобна

Наблюдает острым глазом

За людьми?.. Отвисла хмуро

Нижняя губа. Морщины,

Как изломанные стрелы,

Обрамляя рот, застыли.

И надменно под широким

Боливаром поднималась

Львиная его большая

Голова…

Со странный чувством

Он рассматривал рисунок.

Неужели так брюзгливо

Выглядит он? Или это

Подлая, немая старость

Перед ним? И с озлоблением

Долго он смотрел. И все же

Имя подписал: «Франсиско

Гойя-и-Лусьентес, живописец».

А под этим — комментарий:

«Гляньте — важная персона!

На снимите с него шляпу

И откройте этот череп,

И тогда вы с удивленьем

Обнаружите, какие

Там таятся штуки!»

32

В Мадриде звонили все колокола. Уполномоченные католического короля и его великобританского величества подписали Амьенское соглашение — воцарился мир. Воцарялось ликование. С нуждой покончено. Снова будут приплывать корабли из заморских стран. Сокровища обеих Индий плодоносным дождем прольются на оскудевшую почву Испании. Жизнь станет сплошным роскошеством.

Гойя не ожидал такого скорого завершения переговоров. Но у него все было готово. «Капричос» отпечатаны в трехстах экземплярах, вступительное объяснение написано.

Через неделю после того, как был объявлен мир, в «Diario de Madrid»[25]«Мадридская газета» (исп.) появилось извещение о «Капричос». Сеньор Франсиско де Гойя, гласило извещение, изготовил серию офортов на фантастические сюжеты: «Asuntos Caprichosas». Из всех странностей и несуразностей, присущих нашему обществу, из многочисленных предрассудков и заблуждений, освященных привычкой, невежеством и корыстью, автор отобрал те, что показались ему наиболее подходящими для фантастических и вместе с тем поучительных картин. Сеньор де Гойя далек от намерения с насмешкой или осуждением касаться определенных лиц и событий, его цель — заклеймить черты типические, пороки и извращения, присущие многим. Означенные «Капричос» будут выставлены для ознакомления и продажи в лавке сеньора Фрагола, калье де Десенганьо, 37. Папка содержит 76 офортов. Цена: 1 унция золота, или 288 реалов.

Калье де Десенганьо была тихая аристократическая улица. Небольшая уютная лавка сеньора Фрагола была обставлена богато и со вкусом. Там продавались дорогие духи, тонкие французские ликеры времен Людовика Пятнадцатого, а то и Четырнадцатого, валансьенские кружева, табакерки, антикварные книги, статуэтки, китайские безделушки, всякого рода редкостные, старинные вещицы, а также изящные реликвии, косточки из святых мощей и тому подобные предметы. Агустин и Кинтана не советовали выставлять гравюры в этом храме изысканной роскоши. Но Гойя настоял на том, чтобы «Капричос» были показаны именно здесь как ценная вещь среди других ценных вещей; пусть в них поначалу видят лишь произведение искусства, а не средство политической пропаганды. Кроме того, он столько раз бывал в лавке на калье де Десенганьо с Каэтаной, когда ей хотелось взглянуть на причудливые и редкостные вещицы, которые пронырливый сеньор Фрагола всегда умел где-то откопать. Но больше всего Гойю привлекало многозначительное название улицы. Ибо слово «Desengano» имеет двоякий смысл: оно означает разочарование, освобождение от чар, отрезвление, а также предостережение, урок, познание. Калье де Десенганьо — дорога познания — ведь это очень созвучно «Капричос». Сам Франсиско прошел этот путь из конца в конец, пусть и другие пройдут его.

Но другие, те, что приходили посмотреть на «Капричос», не извлекали из них урока, не черпали познания, а если и бывали разочарованы, так лишь самими офортами. Они недоуменно перелистывали содержимое папки. В газетных отзывах тоже не было настоящего воодушевления и понимания. И только критик Антонио Понс восхищался новизной и глубокой содержательностью «Капричос». Он писал «Пословица говорит: „Вдвоем привидения не увидишь“. Гойя опроверг эту пословицу».

Кинтана, ожидавший, что «Капричос» произведут в городе впечатление взрыва, был раздосадован. А Гойя — нет. Он знал, что такое произведение не сразу доходит до тех, кто способен по-настоящему воспринять его. Он не терял уверенности. И в самом деле, очень скоро интерес к «Капричос» заметно возрос, и все больше народу стало ходить на калье де Десенганьо.

Очень многие, конечно,

Видели в рисунках Гойи,

Несмотря на комментарий,

Смелую карикатуру

На персон высоких рангов,

Остроумную издевку

Над обрядами.

И шепот,

Щекотавший нервы, всюду

Раздавался. Но все чаще

Появлялись в магазине

Инквизиторы.

33

Внезапно и таинственно перед Гойей вырос один из зеленых гонцов. Он незаметно явился и так же незаметно исчез. Дрожащими пальцами распечатал Гойя письмо. Его приглашали на следующий день предстать перед священным судилищем. Что этим кончится, он знал в глубине души с давних пор, с того дня, как ему пришлось присутствовать на аутодафе в церкви Сан-Доминго, где читали приговор Олавиде. Недаром его настойчиво предупреждали много раз. И все-таки приглашение его как громом поразило.

Он призвал на помощь разум, но Великий инквизитор не пугало, не бука, его не одолеешь при помощи кисти и резца. Однако у Франсиско было и другое оружие. Он помнил заверения друзей: раз война кончилась, дон Мануэль без труда пресечет посягательства инквизиции…

Наперекор этим соображениям, черные волны страха все вновь и вновь накатывали на Франсиско. Он сидел, сгорбившись, мускулы лица и тела обмякли, никто не узнал бы в этом трясущемся от страха существе того самого Гойю, который имел обыкновение горделиво выступать в сером рединготе и боливаре.

В Мадриде не было никого из друзей. Мигель и Лусия еще не вернулись из Франции, Мануэль и Пепа находились при дворе, в Эскуриале, а Кинтана — при Совете по делам Индии в Севилье. Хоть бы поговорить с Агустином и Хавьером! Но слишком глубоко засела в нем боязнь суровой кары, грозившей тем, кто нарушит тайну; в нем еще жив был ужас, насквозь пробиравший его в детстве каждый год, когда оглашался эдикт веры.

Всем он приносит несчастье. Бедный Хавьер, бедный сын! Теперь затравят и его, загубят ему жизнь.

На другой день он, как подобало, невзрачно одетый, явился в Санта Каса. Его провели в самую обыкновенную комнату. Пришел судья, спокойный человек в одежде священнослужителя и в очках, за ним следом явился секретарь. На столе сразу же оказался ворох документов, в том числе и папка с «Капричос». Это был один из первых пробных оттисков, изготовленных по его, Франсиско, требованию. Три из них получил сеньор Мартинес, а два остальных он отдал герцогине Осунской и Мигелю. Высчитывать и раздумывать, каким образом инквизиция добыла эту папку, кто его предал, не имело никакого смысла. Важно было одно — папка лежала здесь на столе. В комнате царила тишина, такая глубокая и гнетущая, какой Франсиско, при всей своей глухоте, никогда не ощущал. Судья написал вопросы, передал написанное секретарю, чтобы тот занес их в протокол, после чего судья протянул их Гойе. Среди бумаг находилось и вступительное объяснение к «Капричос». Судья предъявил Гойе и его. Это был первый список, сделанный рукой Агустина и им самим исправленный.

— Ваши рисунки изображают лишь то, что сказано в объяснении или еще что-нибудь сверх того?

Франсиско, словно не понимая, взглянул на судью, он не мог собраться с мыслями; помимо воли, в голове у него вертелся один вопрос: от кого они получили папку? Кто им дал комментарий? Чтобы успокоиться, он рассматривал лицо судьи, его руки. Лицо было спокойное, сухощавое, смуглое и бледное, из-под очков смотрели миндалевидные невыразительные глаза, руки были худые, пропорциональные. Наконец Гойе удалось овладеть собой.

— Я человек простой и не горазд подбирать слова, — осторожно ответил он.

Судья подождал, пока секретарь занес этот ответ в протокол. Затем он достал из папки один из офортов и протянул его Гойе. Это был лист за номером двадцать третьим, тот, что изображал уличную девку во власянице, которой секретарь священного трибунала зачитывает приговор, меж тем как благочестивая и любопытствующая, тесно сгрудившаяся толпа глазеет и слушает, смакуя происходящее. Гойя смотрел на лист, который протягивала ему костлявая рука. Рисунок был хороший. Торчащая в пустом пространстве огромная остроконечная шапка грешницы, ее лицо и поза, выражающие полное уничтожение втоптанной в грязь человеческой личности, — все это было сделано великолепно, и секретарь, с деловитой тупостью и усердием читающий приговор, как две капли воды похожий на того, что вел здесь протокол, и лица толпы, похотливо любопытные и вместе с тем тупо богомольные, — все удалось превосходно. Этого рисунка ему нечего было стыдиться.

Судья отложил офорт и таким же размеренным движением протянул ему пояснение. За номером двадцать третьим здесь стояла сделанная Гойей надпись: «Ай-ай-ай! Можно ли так дурно обходиться с честной женщиной, которая за кусок хлеба усердно и успешно служила всему свету!»

«Что вы хотели этим сказать? Кто, по-вашему, дурно обошелся с женщиной? Священный трибунал? Кто же еще?»

Вопрос стоял перед глазами Гойи, воплощенный в мелких изящных буквах и чрезвычайно опасный. Надо отвечать очень осмотрительно, чтобы не погубить себя. И не только себя, но и своего сына и сыновей своего сына, погубить на веки вечные.

«Кто дурно обошелся с этой женщиной?» — маячил перед ним, подстерегал его коварный вопрос.

— Судьба! — сказал он.

На гладком сухощавом лице ничего не отразилось. А костлявая рука написала: «Что вы разумеете под судьбой? Промысел божий?» Его ответ был отговоркой.

Вопрос во-прежнему стоял перед ним, только облеченный в другую форму, учтивый, издевательский, угрожающий. Необходимо придумать удачный, правдоподобный ответ. Он судорожно искал, но не мог найти ответа. Его поймали в ловушку. Очки, прикрывавшие невозмутимые глаза судьи, поблескивали и мерцали. Франсиско думал и искал, искал и думал. Ни судья, ни секретарь не шевелились, а поблескивающие очки не отрывались от него.

«Пресвятая дева Аточская, надоумь меня! Внуши мне ответ! — молился про себя Франсиско. — Если не надо мной, смилуйся над моим сыном!»

Чуть заметным движением карандаша судья указал на то, что было написано.

«Что вы разумеете под судьбой? Промысел божий?» — вопрошала рука, карандаш и бумага.

— Демонов, — выговорил Гойя и почувствовал, что голос его звучит хрипло.

Секретарь занес его ответ в протокол.

Еще вопрос и еще, еще десятки вопросов, и каждый из них был пыткой, а каждый промежуток между вопросом и ответом — вечностью.

Вечность следовала за вечностью, но вот допрос кончился. Секретарь стал готовить протокол для подписи. Гойя сидел и следил за движением пишущей руки; рука была понаторелая, но топорная, рука простолюдина. Комната была самая обыкновенная, с обыкновенным столом, заваленным бумагами, за столом сидел благовоспитанный господин в очках и в одежде священнослужителя, со спокойным, учтивым лицом, и обыкновенная секретарская рука спокойно и ровно выводила строчки. Но Гойе казалось, что комната становится все мрачнее, все больше напоминает склеп, стены как будто плотнее сдвигаются вокруг него, как будто вытесняют его, и он выпадает из времени, из жизни.

Секретарь писал нестерпимо медленно. Гойя ждал, когда же, наконец, будет готов протокол, и вместе с тем желал, чтобы секретарь писал еще медленнее, не кончал как можно дольше. Ведь когда секретарь кончит, протокол дадут подписать ему, Гойе, а как только он поставит свою подпись — придут зеленые люди и уволокут его, и он навеки исчезнет в подземелье. Приятели будут спрашивать, где он, будут собираться и говорить громкие слова. Но делать ничего не будут, и он сгниет в своем подземелье.

Он сидел и ждал, он ощущал тяжесть во всем теле. Ему было трудно держаться на стуле; вот сейчас он потеряет сознание и свалится на бок. Теперь он понял, что такое ад.

Секретарь кончил. Судья перечитал протокол медленно, обстоятельно. Подписал его. Протянул бумагу Гойе. Неужели он должен сейчас же подписать? В страхе смотрел он на судью.

— Прочтите, — сказал тот, и Гойя вздохнул с облегчением от того, что ему не надо сразу же подписывать.

Он начал читать; это было мучительное чтение. Он читал вопросы судьи, до ужаса коварные, — что ни вопрос, то ловушка, — и свои глупые, беспомощные ответы.

И все-таки он старался читать как можно медленнее, чтобы выиграть лишнюю секунду. Он прочел первую страницу, потом вторую, третью, четвертую. Пятая была исписана лишь наполовину. Вот он дочитал до конца. Секретарь протянул ему перо и указал место, где надо подписаться. Спокойные глаза смотрели на него, поблескивали очки.

Он поставил подпись отяжелевшими, негнущимися пальцами. Вдруг у него мелькнула счастливая мысль. Глуповато и хитро ухмыляясь, он заглянул в мерцающие очки.

— Пояснение тоже надо подписать? — спросил он.

Судья кивнул.

Еще выигрыш времени. Медленно и тщательно выводил Гойя свое имя на пояснении. Ну вот, теперь подписано уже все.

Обошлось… Он был свободен.

Шаг за шагом по ступенькам

Он спускался. Вот он вышел

Из ворот. Прохладный воздух

Освежил его и в то же

Время острой болью ранил

Грудь. Ему казался пыткой

Каждый шаг, трудом и мукой.

Будто он после тяжелой,

Изнурительной болезни

Слишком рано встал с постели.

Обессиленный, вернулся

Он домой. Велел Андресу

Подавать на стол. Когда же

Малый возвратился, Гойя

Спал…

34

Молодой сеньор Хавьер де Гойя с удивлением заметил, что приятели из числа «золотой молодежи» перестали его приглашать, а его приглашения отклоняли под любыми предлогами; должно быть, «Капричос» пришлись не по вкусу кому-нибудь из грандов или прелатов.

Хавьеру очень хотелось поговорить об этом с отцом. Но за последние дни отец стал опять таким угрюмым и молчаливым, что Хавьер, при всем своем юношеском легкомыслии, боялся обременять его собственными делами. Однако у него была потребность в дружбе, веселье, успехе. Мадрид стал тяготить его, и так как отец давно уже обещал послать его за границу учиться, он и напомнил об этом самым своим вкрадчивым тоном.

— Ты вовремя заговорил о поездке, — с неожиданной готовностью ответил Гойя, — надо сейчас же начать приготовления.

И Агустин Эстеве с болью в сердце отмечал пустоту, постепенно образовавшуюся вокруг Гойи. Аристократы, раньше заискивавшие перед ним, чтобы он согласился написать их портрет, теперь под самыми несостоятельными предлогами уклонялись от заказа. Сеньор Фрагола вдруг объявил, что не может продать ни одного экземпляра «Капричос». Даже имя Гойи вызывало замешательство. Ходили слухи, будто священное судилище собирается возбудить против него дело; источником слухов была, по всей вероятности, сама Санта Каса.

Агустин вздохнул с облегчением, узнав, что супруги Бермудес должны приехать со дня на день.

Да, дон Мигель благополучно выполнил в Амьене свою миссию и возвращался домой с доньей Лусией. Правда, он сознавал, что государству мало будет пользы от того мира, какого ему удалось добиться. Зато дона Мануэля и королеву он ублаготворил сверх всяких ожиданий. Владения итальянских княжеств были расширены, герцогство Парма восстановлено, Франция обязалась в кратчайший срок вывести свои войска из Папской области, а также очистить Неаполитанское королевство и королевство Этрурию. Кроме того, к величайшему удовлетворению инфанта, дон Мигель выговорил представителю Испании право подписать мирный договор за несколько дней до того, как его подпишут уполномоченные Французской республики. Из всего этого явствовало, что Мигель вправе притязать на благодарность инфанта, и он намеревался взыскать со своего должника все то, что может послужить прогрессу, просвещению и свободе.

Довольный возвращался он в Мадрид, но не успел он приехать, как к нему в полном смятении прибежал Агустин Эстеве и сообщил о подозрительной возне вокруг Франсиско.

Мигель тотчас же отправился к начальнику полиции сеньору де Линаресу, чтобы разузнать, насколько обоснованы страхи Агустина. У сеньора де Линареса были свои люди в Санта Каса, и он оказался хорошо осведомленным.

То, что рассказал Мигелю начальник полиции, сильно встревожило его.

Дон Рамон де Рейносо-и-Арсе, архиепископ Бургосский и Сарагосский, патриарх обеих Индий и сорок четвертый по счету Великий инквизитор, оказывается, заявил, что соблазн, исходящий от бесовского искусства Франсиско Гойи, куда опаснее всех речей и писаний Ховельяноса. В другой раз он заметил, что от «Капричос» исходит адский серный дух. В таком смысле Великий инквизитор не раз высказывался даже перед мирянами, должно быть, желая, чтобы словам его была дана огласка. Нет сомнений, что Рейносо собирается принять меры против «Капричос» и их создателя. По слухам, господина первого живописца уже вызывали на допрос.

Дон Мигель поблагодарил начальника полиции и поспешил осведомить обо всем Лусию. Великий инквизитор был умный политик, он, без сомнения, давно уже понял, какой угрозой для его власти будет заключение мира, и, видимо, решил при первом же удобном случае утвердить свое могущество. «Капричос» предоставляли ему этот случай. Опасность была велика, и медлить не следовало.

Тратить время на долгие переговоры с Франсиско было бессмысленно. Мигель и Лусия сами придумали способ в корне пресечь покушения инквизиции. Мигель в тот же день выехал в Эскуриал.

Он застал там шумливо-торжестующего Мануэля, который лишний раз убедился в том, что он любимый сын фортуны. Во-первых, к его многочисленным титулам прибавился еще один, блистательнее всех прочих. Папа в благодарность за услуги, оказанные ему в Амьене, даровал Мануэлю титул князя де Бассано, а вдобавок соответствующую грамоту вручил ему шурин, инфант дон Луис Мария, примас Испании, тот самый, что в свое время проходил мимо, не замечая его, словно он был не человек, а воздух. Во-вторых, он снова доказал донье Марии-Луизе, что государственный муж, дон Мануэль, уверенной рукой направляет судьбы ее династии сквозь все бури к новым и новым победам. В-третьих, он добился того, что инфанта Исабель, ее и его любимая дочь, станет королевой, и притом королевой независимого, освобожденного от габачо Неаполя. Но больше всего, пожалуй, дон Мануэль гордился тем, что его представители первыми подписали мирный договор. Что и говорить, он не посрамил своего имени: он, а не этот гордец, генерал Бонапарт, возвратил Европе желанный мир. Отныне его имя, имя Князя мира, будет с благоговением и хвалой произноситься вслед за именем пречистой девы. Он искренне обрадовался встрече с Мигелем; он не забыл, что тот в какой-то мере причастен к амьенскому успеху, и приготовил ему сюрприз: собственноручное благодарственное послание его католического величества с приложением новых чинов я отличий, а также внушительный денежный подарок.

Но на беду дон Мигель омрачил радость первого свидания. Он перевел разговор на тягостное положение Гони.

Облачко пробежало по лицу дона Мануэля; Он так носился со своим новым титулом, что не удосужился поинтересоваться Гойей. Конечно, он слышал, что Рейносо поморщился при виде «Капричос». Что тут удивительного? Но морщиться — одно, а устраивать аутодафе — совсем другое дело. Нет, Мигель зря видит все в мрачном свете: Великий инквизитор не пойдет дальше пустых угроз. И дон Мануэль аристократически пренебрежительным жестом попытался развеять тревоги Мигеля.

Но Мигель не унимался. Он говорил, что Великий инквизитор собирается повторить с Гойей то, что было проделано с Ховельяносом. Это совершенно ясно, и, если не помешать ему сейчас же, Франсиско в ближайшие же дни может очутиться в застенках инквизиции. А вызволять его оттуда будет много труднее, чем немедля принять решительные и энергичные меры.

Инфанту очень не улыбалось вносить диссонанс во всеобщее ликование и затевать распрю с Санта Каса, но он понял, что необходимо вмешаться.

— Ты прав, — заявил он. — Надо сейчас же вступиться за нашего милого Франсиско. И мы вступимся за него. Двойное бракосочетание в высочайшем семействе будет отпраздновано с невиданным блеском. Город Барселона превратится в пиршественную залу. И знаешь кому я намерен поручить главный надзор за празднеством? Франсиско Гойе. Ведь возложил же Филипп Великий подобные обязанности в подобном случае на Веласкеса? — Он воодушевлялся все сильнее. — Сознайся, ловко я придумал! Таким путем мы покажем всей стране, как благоволят к Франсиско их католические величества. Я завтра же переговорю об этом с доньей Марией-Луизой. А тогда увидим, посмеет ли Рейносо и дальше докучать нашему Гойе.

Мигель рассыпался в восторгах по поводу блестящей мысли, пришедшей в голову инфанту. Однако он опасается, присовокупил Мигель, что даже такая высокая честь не укротит фанатическую ненависть Великого инквизитора. Нужны меры, непосредственно связанные с «Капричос», нужно, так сказать, обнести «Капричос» неприступной стеной. И как ни хмурился и ни злился Мануэль, Мигель стоял на своем.

— А что если бы наш друг Франсиско в связи с таким счастливым событием, как двойное бракосочетание, преподнес их величествам подарок? — предложил он. — И что если бы он для этой цели выбрал доски с «Капричос»? Чтобы впредь «Капричос» печатались и выпускались королевской художественной типографией.

Мануэль, был так озадачен, что не сразу нашел ответ. Он только бегло просмотрел присланный ему Гойей именной экземпляр «Капричос». У него возникло было туманное подозрение, что Гойя своими дерзкими картинками метит в него, но подозрение не успело сгуститься в уверенность, сознание собственного успеха и величия развеяло его. При виде карикатур на донью Марию-Луизу инфант ухмыльнулся, но не стал особенно вдумываться в них. Произведение в целом показалось ему шуткой художника, довольно вызывающей, но по существу безобидной.

Когда же Мигель выдвинул свой смелый проект, подозрение снова закопошилось в нем; побаивался он и того, как бы Мария-Луиза не раскипятилась, если ей так прямо сунуть под нос «Капричос». Но по причинам, ему самому неясным, он воздержался от такого довода. А вместо этого спросил, немного помолчав:

— Как ты себе это представляешь? Ведь «Капричос» уже вышли? Они, так сказать, утратили свою девственность. Можно ли подносить нечто подобное королю? И какую цену имеют доски после того, как офорты уже лущены в продажу? Донья Мария-Луиза считать умеет. Пожалуй, такой подарок покажется ей оскорбительно мизерным.

Но Мигель был готов к этому возражению.

— Сеньор Фрагола из страха перед инквизицией прекратил продажу уже на третий-четвертый день. Насколько мне известно, к покупателям попало, самое большее, двести экземпляров. А с каждой доски можно сделать от пяти до шести тысяч оттисков. Интерес в публике огромный, надо назначить за комплект не меньше унции золота. Отсюда вы видите, дон Мануэль, что подарок, предлагаемый сеньором де Гойя католическому монарху, вполне достоин столь высокого назначения.

Дон Мануэль подсчитывал в уме. Подвел итог: полтора миллиона реалов. И свистнул сквозь зубы.

— «Пожалуй, даже наоборот: королеве покажется подозрительным, почему Гойя делает ей такой неслыханно дорогой подарок, — с улыбкой продолжал Мигель. — Она догадается, что ему нужно оградить себя от священного судилища. Но в ее глазах это только увеличит ценность подарка. Ее величество, без сомнения, не прочь насолить Великому инквизитору.

— Доводы основательные, — признал инфант, — но, — и тут ему пришлось высказать свое главное опасение, — насколько мне помнится, там есть картинки, которые вряд ли придутся по вкусу донье Марии-Луизе. Королева в иных случаях бывает очень обидчива.

Дон Мигель, подготовленный и к этому аргументу, ответил без малейшей заминки:

— Королева, разумеется, поймет, что ей не стали бы подносить произведение, в котором есть рисунки, относящиеся к ней. А уж если королева сама будет публиковать это произведение, никто даже не подумает искать в некоторых рисунках намека на нее.

Это убедило Мануэля. Настоящий государственный муж сам предпочтет предать пасквиль гласности и тем обезвредить его. Кажется, генерал Бонапарт велел перевесить пониже карикатуру на себя? Или это сделал прусский король Фридрих? Кто бы это ни был, дон Мануэль и донья Мария-Луиза смело могут взять с него пример. Мысль печатать «Капричос» в королевской художественной типографии нравилась ему все больше и больше.

— Я переговорю о намерении Гойи с доньей Марией-Луизой, — обещал он.

— Благодарю вас, инфант, — ответил дон Мигель.

Он сообщил Лусии об успехе своих переговоров. И она поспешила к Гойе.

Франсиско негодовал на то, что Мигель после долгого отсутствия, не повидавшись с ним, проехал прямо в Эскуриал. Вот какие подлые люди его друзья! Как только он попал в беду, они словно в воду канули.

Когда он увидел Лусию, лицо у него прояснилось.

— По слухам, инквизиция не вполне одобряет «Капричос», — начала она. — Вы, верно, тоже об этом слыхали?

Он поборол искушение облегчить душу, дать волю своему отчаянию и только сухо ответил:

— Да.

— Странный вы человек, дон Франсиско, — сказала Лусия. — Почему вы не обратились к нам? Вам же были даны определенные обещания.

— Обещания! — повторил он, пожимая плечами.

— Двойное бракосочетание инфантов решено праздновать в Барселоне, — начала Лусия. — Вас, дон Франсиско, призовут в Эскуриал, вы будете приняты на торжественной аудиенции, на которой вам, как в свое время Веласкесу, будет поручено устройство празднеств и надзор за ними.

Гойя задумался.

— Этого, по-вашему, достаточно? — деловито спросил он. — Кстати, я так же не люблю руководить торжествами, как и писать святых.

— По случаю двойного бракосочетания от вас ждут подношения королевской фамилии, — продолжала Лусия. — Друзья ваши считают, что доски с «Капричос» были бы самым подходящим подарком.

Гойя решил, что ослышался.

— Лучше напишите-ка мне то, что вы сказали, донья Лусия, — попросил он.

Она послушалась, и, когда она сидела и писала, от усердия высунув кончик языка, Гойя вновь увидел в ней торговку миндалем с Прадо. Он прочел.

— А меня не сбросят с лестниц Эскуриала? — спросил он. — Лестницы там крутые.

— Друзья ваши подсчитали, что «Капричос» принесут полтора миллиона прибыли, если королевская типография издаст их, — ответила донья Лусия. — Друзья ваши постарались разъяснить это двору.

Гойя подумал еще и заметно повеселел.

— Это ваша затея, донья Лусия? — спросил он.

— Если бы вы надумали поднести «Капричос» их величествам, я бы на вашем месте исключила один лист, тот, что называется: «Hasta la muerte — до самой смерти», — не отвечая на вопрос, сказала она.

— На котором старуха рядится перед зеркалом? — в свою очередь спросил Гойя.

— Да, стареющие дамы бывают очень обидчивы, — ответила Лусия.

— И не подумаю ничего исключать, — громко и задорно ответил Гойя. — Старуха останется в папке. До самой смерти. — И привел старую пословицу: — «Кому смелости не хватает, тому и порох с дробью не помогает».

Лусия явно развеселилась.

— Это опасная шутка, — заметила она. — Но вам лучше судить, не слишком ли дорого она будет стоить.

— Вы правы, — ответил Гойя, умышленно неверно толкуя ее слова, — простому живописцу не подобает делать католическому королю такой дорогой подарок.

Он опять задумался и вдруг просиял:

— Вы, донья Лусия, женщина ловкая, а дон Мигель — великий дипломат, — принялся он размышлять вслух. — Я давно собираюсь послать моего Хавьера попутешествовать по Италии и по Франции для пополнения его образования. Нельзя ли повернуть дело так, чтобы король оплатил хотя бы эту поездку?

Гойя видел, как Лусия

Засмеялась, что не часто

С ней бывало. «Что ж! Разумно! —

Молвила она. — И если

Двор колеблется, принять ли

Ценный ваш подарок, можно

Посоветовать монарху,

Чтобы он назначил сыну

Вашему, как молодому

Живописцу, для поездки

Соразмерное пособье.

Почему бы государю —

Покровителю искусства —

Не явить благоволенье

К сыну и к отцу?..» И оба —

Девочка-торговка с Прадо

И простой крестьянский парень,

Арагонец — друг на друга

Посмотрели и от сердца

Рассмеялись…

35

Дон Карлос и донья Мария-Луиза восседали в креслах, стоявших на возвышении наподобие трона. Позади виднелись инфант Мануэль, графиня Кастильофьель и другие кавалеры и дамы. Первый королевский живописец Франсиско де Гойя, преклонив колено на ступени трона, преподнес свой подарок, папку с «Капричос». Стоя на коленях, он сполна прочувствовал весь мрачный комизм того, что здесь совершалось. Это была, пожалуй, самая дикая из всех диких шуток, какими изобиловала его жизнь, своего рода капричо, гротеск, злой иронией превосходивший все, что лежало в папке. Место действия: Эскуриал, торжественный и строгий в своем великолепии. Действующие лица: веселый дурень в сане монарха, его распутная и гордая супруга-королева и сам он со своими предосудительными офортами — напыщенными ослами, обезьяноподобными шлюхами, с похожей на сморчок старухой и со всей своей нечистью. И за эти порождения его дерзкой фантазии; их католические величества будут его милостиво благодарить, обещают ему защиту от посягательств инквизиции, обязуются показать миру его издевательские картины. И все это происходит над усыпальницей былых властителей мира, основавших и укреплявших инквизицию. В воображении Гойи встал новый рисунок, на котором мертвые короли костлявыми пальцами силились поднять тяжелые крышки серебряных гробов и положить конец кощунственной фантасмагории.

Их величества разглядывали «Капричос». Они перебирали офорты, передавали их друг другу, подолгу всматривались в них, и постепенно злорадное торжество померкло в душе Гойи. В нее закралась тревога. А вдруг: наперекор всем предположениям, королева при виде рисунка «До самой смерти» забудет о своем достоинстве и швырнет подарок ему под ноги, а его самого, выдаст инквизиции.

Мануэль и Пепа тоже с замиранием сердца и любопытством следили за королевой. Разумеется, у нее хватит ума понять настоящий смысл определенных картинок; хватит ли у нее ума сделать вид, что она их не поняла?

Пока что только дон Карлос высказывал свое суждение. «Капричос» явно забавляли его. Особенно понравился ему ослиный цикл.

— Узнаю многих из моих грандов, — смеясь, заявил он. — Так и хочется сказать этим ослам: «Покройтесь!» И какими простыми средствами вы достигли такого эффекта, милейший дон Франсиско! Собственно говоря, карикатуры рисовать совсем нетрудно. Длинный нос делаешь еще длиннее, худые икры еще худее, вот вам уже и искусство. Надо будет и мне в нем поупражняться.

Донья Мария-Луиза жила все последние недели в радостном возбуждении. Планы ее вновь увенчались блистательным успехом. Она ни на волос ни в чем не уступила этому разбойнику, этому выскочке, французскому генералу. Она восстановила престолы своих детей — королевства Португалия, Неаполь, Этрурию, герцогство Парма прочно закреплены за ее династией. И корабли ее снова беспрепятственно переплывают семь морей, чтобы сложить к ее ногам сокровища всех частей света.

В таком настроении принялась она разглядывать «Капричос». Да, у ее придворного художника Гойи острый и смелый глаз. С каким беспристрастием показывает он мужчин, видно, что он заглянул в самую глубину их души, бурливую и вместе с тем пустую. И как же он знает женщин! Он любит, ненавидит, презирает их и восторгается ими как настоящий мужчина. А настоящей женщине так и надо отстаивать себя, как показывает этот самый Франсиско. Надо прихорашиваться и следить, чтобы гребень ловко сидел в волосах, чтобы чулок был туго натянут, надо рассчитывать, как получше грабить мужчин, и самим не давать себя особенно грабить, надо остерегаться, чтобы лицемер инквизитор не стал громить тебя с кафедры и не спихнул тебя с престола.

Кто это возносится в небеса или же летит в преисподнюю? Уж не герцогиня ли Альба? Ну, конечно, она. И на других офортах, среди всякой нечисти, тоже она, гордая красавица, но ведьма. Видно, крепко досадила она своему любовнику Франсиско; не очень-то она симпатична на этих рисунках, несмотря на красоту.

Правда, теперь она покоится в склепе под церковью Сан-Исидор, полуистлевшая и позабытая, и ее уже не могут ни огорчить, ни обрадовать эти «Капричос». Прекрасной, дерзкой, надменной сопернице пришлось бесславно, скандально сойти со сцены. Она же, Мария-Луиза, женщина в самом соку, она по-прежнему жадна до жизни, земля еще долго будет носить ее, пока не наступит ее час вознестись на небо или низвергнуться в ад.

Гойя, не отрываясь, смотрел на руки донья Марии-Луизы, перебиравшей его офорты, на эти мясистые, алчные руки, которые он так часто писал. Он видел пальцы, унизанные перстнями, и среди них любимый перстень Каэтаны. Сколько раз видел он, трогал, писал этот старинный, необычный вычурный перстень, который иногда бывал ему неприятен, а иногда очень мил. Когда он заметил перстень на этой руке, в нем поднялась жгучая горечь. Правильно он поступил, запечатлев в «Капричос» похотливое, распутное уродство королевы; она это заслужила хотя бы своей подлостью по отношению к Каэтане.

Лицо рассматривавшей офорты и молчавшей королевы было сурово, сосредоточенно, невозмутимо. И вдруг Гойей с новой силой овладел страх. Ужасающе ясно осознал он всю чудовищную дерзость своего «подарка». Он поступил как дурак, не послушавшись Лусии и оставив в папке рисунок «До самой смерти». Королева, несомненно, узнает себя. Несомненно, узнает Каэтану. И, несомненно, поймет, что он этими офортами продолжает борьбу ее мертвой, ненавистной неприятельницы.

Вот настало самое страшное. Стареющая разряженная Мария-Луиза рассматривала наряжающуюся, похожую на сморчок дряхлую старуху.

Сама она ничуть не тощая, скорее полная и, по меньшей мере, вдвое моложе этой дряхлой карги. Она не верила своим глазам и все-таки сразу поняла: глупая старая мартышка на рисунке — это она. У нее перехватило дыхание от обиды, самой жестокой из всех многочисленных обид, какие ей наносили в жизни. Тупо уставилась она на номер листа: 55 «Cincuenta cinco», «cinquante cinq», — бессознательно твердила она про себя. Вот перед ней стоит этот человек, это мужицкое отродье, дерьмо, ничтожество, она возвысила его, сделала первым живописцем, а он в присутствии ее супруга, католического монарха, в присутствии ее друзей и недругов сует ей под нос этот мерзкий, предательский листок. А Мануэль со своей Пепой и все остальные смотрят и злорадствуют. Неужели же у самой гордой из королев нет никакой власти, оттого что ей перевалило за сорок и она некрасива?

Чтобы не потерять самообладания, она перечитывала и повторяла про себя: «Hasta la muerte, cincuenta cinco, cinquante cinq».

Ей припомнились все портреты, какие этот же Гойя писал с нее. Там он тоже не делал ее красивой, но показывал ее силу и достоинство. Она — хищная птица, пусть некрасивая, зато с зорким взглядом и цепкими когтями, из тех, что высоко летают, безошибочно высматривают добычу и хватают наверняка. А на листе за номером 55 этот человек утаил все, что в ней хорошо, и показал только уродство, но не гордость, не силу.

На сотую долю секунды в ней взмыло яростное желание стереть наглеца в порошок. Для этого ей не понадобится даже пальцем пошевелить. Достаточно под любым предлогом отклонить «подарок», остальное довершит инквизиция. Но она понимала, что все кругом нетерпеливо ждут, как она поступит. Чтобы над ней долгие годы не смеялись исподтишка, она должна отразить эту мужицкую наглость невозмутимым спокойствием, ироническим презрением.

Она молчала и рассматривала офорты. Мануэль и Пепа ждали с возрастающей тревогой. Неужели шутка зашла слишком далеко? А у самого Гойи сдавило горло от страха, нахлынувшего с удесятеренной силой.

Наконец Мария-Луиза заговорила с обычной приветливой улыбкой, обнажавшей бриллиантовые зубы, она лукаво погрозила пальцем:

— Ну и удружили же вы, дорогой Франсиско, матушке герцогине Осунской. Не поблагодарит она вас за эту мерзкую старуху перед зеркалом.

И Гойе, и Мануэлю, и Пепе было ясно: эта женщина поняла, что «До самой смерти» относится к ней. Но она устояла, она не дрогнула. Ее ничем не проймешь.

Мария-Луиза еще раз бегло перелистала Капричос. Положила их обратно в папку.

— Хорошие рисунки! — заявила она. — Дерзкие, дикие и хорошие. Возможно, что некоторые наши гранды рассердятся. Но у нас в Парме была поговорка «Дурак тот, кто, глядясь в зеркало, его клянет».

— Наша Испания, — продолжала она без пафоса, но не без достоинства, — древняя страна, но назло кое-кому из соседей она еще полна жизни. Испания способна стерпеть горькую истину, особенно когда она преподнесена искусно и остро. Однако же на будущее вам следует быть поосмотрительнее, дон Франсиско. Не всегда страной правит разум, и может настать день, когда вы, сеньор, окажетесь во власти глупцов.

Пальцем, на котором был надет перстень Каэтаны, она указала на «Капричос» уже как на свою собственность.

— Мы принимаем ваш дар, дон Франсиско, и позаботимся о том, чтобы рисунки ваши нашли широкое распространение как у нас в королевстве, так и за его пределами, — заявила она.

Дон Карлос спустился с трона, похлопал Франсиско по спине и очень громко сказал глухому, как говорят ребенку:

— Отличные у вас карикатуры. Нам они очень понравились. Muchas gracias.

А Мария-Луиза продолжала:

— Кстати, мы намерены предоставить вашему сыну трехгодичную стипендию для длительного путешествия — пусть наберется ума-разума. Мне хотелось самой сообщить вам об этом. Ваш сын — красивый юноша? Или он похож на вас, Гойя? Пришлите-ка его до моего отъезда за границу! И постарайтесь получше все устроить в Барселоне. Мы заранее радуемся этим праздничным дням, высокоторжественным для наших детей и для нашего королевства.

Их величества удалились.

Гойя, Мануэль и Пепа были счастливы, что все обошлось как нельзя лучше. Однако у них было такое чувство, будто не они посмеялись над королевой, а она — над ними.

Мария-Луиза направилась в свою туалетную комнату, а папку с «Капричос» приказала нести за собой. Дамы королевы бросились ее переодевать. Но едва с нее сняли парадную робу, как она подала знак, чтобы ее оставили одну.

Ее туалетный стол, из наследства Марии-Антуанетты, был тонкой работы, очень ценный и вычурный. На нем стояли разные изящные вещицы и вещички, коробочки и шкатулочки, склянки и флаконы, помада, пудра и румяна всех родов, духи Франжипан и Санпарейль, пачули, амбра, розовая вода, а также другие редкостные эссенции, изготовленные врачами и мастерами косметики. Нетерпеливым жестом отодвинула Мария-Луиза весь этот хлам и положила перед собой «Капричос».

На драгоценном столе казненной Марии-Антуанетты, посреди предметов суетной и распутной роскоши, лежали дерзкие, острые, бунтарские рисунки. Марии-Луизе хотелось одной, без помех, рассмотреть их.

Разумеется, Гойя преподнес ей офорты вовсе не для того, чтобы ее оскорбить, а чтобы оградить себя от Великого инквизитора. Таким образом, Рейносо, сам того не ведая, помог ей совершить выгодную сделку. «Капричос» смелы и пикантны. Они щекочут нервы, им обеспечен спрос. Мануэль толковал ей, что из них можно выжать не менее миллиона. Поделом этому мазиле, что миллион заработает не он, а она, Мария-Луиза.

Она взглянула на последний лист, на улепетывающую в страхе нечисть в образе монахов и грандов. «Ya es hora — пробил час», стояло под ним. И вдруг смысл этого наглого, крамольного рисунка до конца открылся ей. Ее даже в жар бросило. Неужели он и в самом деле это думает? Так нет же, он ошибается, этот вышедший из подонков господин придворный живописец. Час еще не пробил. И не скоро пробьет. И она, Мария-Луиза, не собирается удирать. До самой смерти.

Вот она снова открыла лист «До самой смерти». Мерзкая, гнусная картина. И до чего же пошлая, сотни раз перепетая на все лады тема — осмеяние стареющей кокетки. Такая дешевка не пристала художнику с именем.

Но как ни бедна идея рисунка, сам по себе он хорош. В этой старухе, жадно глядящейся в зеркало, нет назойливой морали, нет и пустой издевки, а есть бесстрастная, печальная, простая и голая правда.

Обладающий подобным

Взглядом человек опасен.

Но не ей. Собака лает —

Караван своей дорогой

Движется. Она, пожалуй,

Рада, что такой художник

Есть на свете… Королева

Может блажь себе позволить,

Чтобы кто-то смелым взглядом

В суть ее проник. Ей тоже

Демоны знакомы. Гойя

И она — одной породы.

«Мы — сообщники. Мы оба —

Из породы дерзких!»

Папку

Отодвинув прочь, глядится

В зеркало. О нет, далеко

Ей до старости! Неправда!

Нет! Она еще нисколько

Не похожа на старуху,

Нарисованную Гойей.

Счастлива она! Далось ей

Все, о чем лишь только может

Человек мечтать!

Но слезы

Вдруг подкатывают к горлу,

И она в бессильной злобе

Плачет горька, безутешно,

Так, что судорога тело

Сводит…

Овладев собою,

Утирает слезы.

Высморкалась. Пудрит красный

Нос. С достоинством уселась

В кресло. Властно позвонила.

И когда явились дамы

Из ее придворной свиты,

Королева стала снова

Королевой.

36

Когда Гойя вернулся из Барселоны, утомленный и осыпанный новыми почестями, он узнал, что и в Мадриде дела его процветают. Королевская художественная типография под руководством Агустина выпустила офорты большим тиражом, и уже подготовлялось второе издание. Комплект «Капричос» можно было купить во всех крупных испанских городах. В столице ими торговали семь книжных лавок и магазинов художественных изделий.

Франсиско время от времени заглядывал в книжную лавку Дуран и осведомлялся, что люди говорят о «Капричос». Красивая владелица лавки сеньора Фелипа Дуран радостно встречала его и рассказывала обо всем словоохотливо и весело. Посмотреть «Капричос» приходило много народу, по большей части иностранцев, и, несмотря на высокую цену, они бойко раскупались.

Гойя видел, что сеньора Фелипа втайне удивляется этому; ей самой «Капричос» были не очень-то по душе.

— Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско! — кокетливо говорила она, покачивая головой.

Он добродушно усмехался и тоже отвечал ей лукавым взглядом; сеньора Фелипа нравилась ему.

Большинству офорты были попросту непонятны. Классицизм коллеги Давида сильно подпортил людям вкус, говорил Гойя. А люди только потому приходили и выкладывали за его «Капричос» 288 реалов, что уж очень много было вокруг них шумихи и болтовни. За каждым образом искали живой оригинал, и в публику, должно быть, уже просочились слухи о его подспудной борьбе с инквизицией.

Правда, кое-кто, особенно из молодежи, видел в «Капричос» не только собрание соблазнительных и злободневных карикатур, но смелое, самобытное, новое слово в искусстве. Во Франции и в Италии тоже обнаружились ценители, и оттуда приходили письма, выражающие восторг и понимание.

Кинтана торжествующе заявил, что его стихи претворились в действительность; слава Гойя гремит на всю Европу.

В кинту без конца стремились почитатели и любопытные. Гойя принимал очень немногих.

Однажды неожиданно явился доктор Хоакин Пераль.

Да, его выпустили из тюрьмы. Но с условием, чтобы он убрался в течение двух недель и впредь не показывался в странах, подвластных католическому монарху. Он пришел проститься с Гойей и поблагодарить его; ибо, заметил он, дон Франсиско, несомненно, способствовал его освобождению. Гойя обрадовался, что Пепа все-таки «сделала доброе дело».

— Помочь вам оказалось нетрудно, — сказал он. — После того как добыча была распределена, держать вас уже не имело смысла.

— Я охотно оставил бы вам на память какую-нибудь из своих картин, но, к несчастью, все мое состояние конфисковано, — сказал Пераль и, к изумлению Гойи, положил на стол 288 реалов. — У меня к вам просьба, дон Франсиско, — объяснил он. — В лавках продают очень бледные оттиски «Капричос». Вы крайне меня обяжете, если уступите мне одну из ранних, ярких копий.

— Мой верный друг Агустин выберет вам самый лучший оттиск, какой только у нас есть, — с чуть заметной усмешкой ответил Гойя.

Улыбнулся и Пераль, отчего его лицо сразу помолодело.

— Быть может, мне удастся выразить вам свою признательность из-за границы, — сказал он. — Моя жизнь и раньше была полна превратностей, поэтому меня трудно застигнуть врасплох. Сейчас я еду в Санкт-Петербург, и, если не случилось ничего непредвиденного, меня там ждут самые любимые полотна из моей коллекции. Все мои Гойи там, дон Франсиско, и в том числе один из офортов, не вошедший в окончательное издание. — Хотя они были совсем одни, он подошел вплотную к Гойе и, четко выговаривая слова, прошептал: — Я рассчитываю найти там и малоизвестную, но прославленную картину Веласкеса, а именно «Венеру перед зеркалом».

— Какой вы предусмотрительный человек, дон Хоакин, — с почтением сказал Франсиско. — На этого Веласкеса вы проживете безбедно.

— Надеюсь, мне не придется продавать Веласкеса, — ответил Пераль. — При царском, дворе я, надо полагать, устроюсь недурно, у меня там надежные друзья, которые сделали мне самые заманчивые предложения. Все равно я буду тосковать об Испании. И о вас, дон Франсиско.

Появление Пераля взбудоражило Франсиско. С его приходом вырвались наружу воспоминания очень счастливых и очень горьких лет. Гойя ощутил удручающую пустоту, когда навсегда ушел и этот человек, этот друг и недруг, лучше, чем кто-либо, знавший и понимавший его мучительно-блаженную связь с Каэтаной.

Вскоре были закончены приготовления к отъезду Хавьера. Предполагалось, что он долгое время пробудет в Италии, а также во Франции; годы путешествия должны были стать годами серьезного учения.

Сын Гойи, по желанию отца, отправлялся путешествовать, как вельможа — с камердинером и большой поклажей.

Франсиско стоял вместе с Хавьером возле кареты, пока погружали последние баулы.

— Я уверен в себе, — говорил Хавьер, — твой сын вернется настоящим художником, и ты будешь им гордиться. Втайне я надеюсь, что когда-нибудь научусь писать, как ты, отец. Правда, вторых «Капричос» никто никогда не создаст, — с почтением добавил он.

И накинул он широкий,

Сшитый по последней моде

Плащ, застегнутый на шее

Той серебряною пряжкой,

Что когда-то получил он

От покойной герцогини

Альба… И легко, и ловко

Прыгнул он в карету. Шляпой

Помахал отцу. В окошко

Высунувшись, засмеялся.

Кучер поднял кнут. Карета

Тронулась… И вот Хавьера

Тоже нет. А перед Гойей

Все еще стоит картина:

Улыбающийся мальчик

Машет шляпой. Треплет ветер

Плащ, застегнутый на шее

Той серебряной застежкой,

Что когда-то подарила

Каэтана Альба.

37

Гойя продолжал жить в Кинта дель Сордо один, с Агустином и со своими картинами, написанными и ненаписанными. Он был еще не стар годами, но обременен знанием и видением. Он принудил призраков служить себе, но они каждый миг готовы были взбунтоваться.

Он испытал это совсем недавно на допросе у судьи инквизиции, когда его схватил и чуть не удушил неистовый страх. Но как ни изводили его демоны, отбить у него охоту к жизни они уже не могли. Именно страх, испытанный им перед судьей, доказывал, как он дорожит жизнью.

Он думал о донье Фелипе, хорошенькой владелице книжной лавки. Она, бесспорно, смотрела на него благосклонным взглядом, хотя он был глух и немолод. И «Капричос» она расхваливала перед покупателями не ради самих офортов, а чтобы угодить ему.

«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» Что-то слишком часто повадилась она посещать его сны.

В ближайшее время он начнет писать с нее портрет, а дальше будет видно.

Гойя надел широкополый цилиндр и взял трость. Медленно взобрался он на невысокий холм позади дома. На самой верхушке он велел поставить деревянную скамью без спинки. Гойя сел и сидел очень прямо, как подобает уроженцу Арагона.

Перед ним широко расстилалась равнина, залитая серебристым светом позднего утра, за нежно зеленеющими полями подымалась гряда Гвадаррамы со снежными шапками своих вершин.

Обычно этот ландшафт радовал его душу; сегодня он не замечал ничего вокруг.

Машинально рисовал он тростью на песке какие-то завитушки, из которых получалась всякая всячина — фигуры, лица; вот он опять невзначай нарисовал что-то вроде физиономии своего друга Мартина, своего носача.

Много покойников являлось ему теперь. У него было больше мертвых друзей, чем живых; «Мертвые живым глаза открывают». Да, у него глаза могли раскрыться во всю ширь. Кое в чем он теперь умудрен. Он знает, например, что жизнь, сколько ее ни кляни, все-таки стоит того, чтобы ее прожить. И всегда будет того стоить.

Правда, не так-то скоро суждено ему воскликнуть «Ya es hora!». Но хотя бы никогда не пробил час, он до последнего своего вздоха будет его ждать и верить в него.

Не видя смотрел он на поля и на встающие за ними горы. Он достиг высокого гребня. Но отсюда он с тоской видел, как высока следующая вершина и как недосягаемо высока последняя. Легко сказать: plus ultra! Тяжкий путь все круче, все каменистее, и от разреженного холодного воздуха перехватывает дыхание.

Опять забавы ради принялся он чертить на песке. На этот раз у него получилось знакомое видение — фигура великана, который прикорнул и дремлет, забывшись в глуповатых грезах, а над головой у него торчит чахлый, смешной месяц.

Вдруг резким движением он остановился, лицо стало настороженным, суровым. Ему привиделось нечто новое. Дьявольски трудно будет запечатлеть это новое на холсте или на бумаге. Тут придется взбираться на неприступную, леденящую высоту и отыскивать невиданные оттенки красок, чтобы сделать видимым невиданное. Что-то вроде белого и коричневого, впадающего в черноту, и грязноватого серо-зеленого, что-то тусклое, смутно волнующее. А люди будут говорить: «Это уже не живопись!». Нет, это будет живопись, его живопись! «Капричос» в красках — вот единственная возможная живопись. И подле написанных «Капричос» нарисованные покажутся невинной детской забавой.

«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» — Солидный господин осклабился задорно и злобно под солидным боливаром. Встал. Вернулся в дом.

Пошел к себе в спальню. Скинул стеснительный серый редингот. Надел рабочую блузу, которую давно уже забросил, и снова улыбнулся: Хосефа была бы им довольна.

В рабочей блузе он спустился в столовую. Уселся перед голой стеной.

Для того нового, что ему привиделось, холст не годится. Этого не натянешь на подрамник и не станешь таскать с места на место. Это неотъемлемая часть его мира. Это незачем переносить на холст, пусть же и остается навеки неотделимым от его жилища.

Он уставился на голую поверхность стены, закрыл глаза, открыл, снова уставился на стену зорким, но незрячим взглядом.

Новая сила, страшная и благодатная, током прошла по его телу.

Новый его великан — вот кому место у него на стене. Этот не похож на того смешного верзилу, которого он частенько видел и чертил на песке. Новый тоже будет дюжим тупым великаном, только алчным и опасным, может быть, тем, что проглотил спутников Одиссея, или, еще лучше, Сатурном, или, как там его зовут, духом времени, пожирающим собственных детей.

Да, такому именно гиганту-людоеду самое место на стене его столовой. Раньше ему иногда являлся полуденный призрак эль янтар, и он боялся, избегал его, хотя то был благодушный, ухмыляющийся, покладистый демон; теперь он не испугается даже эль хайана — глупого и злобного молодчика. Наоборот, он хочет привыкнуть к нему, хочет всегда иметь его перед глазами, этого огро, колосо, хиганто — всепожирающего, всепоглощающего, жующего, перемалывающего великана, который под конец пожрет его самого. Все живущее пожирает и пожирается. Так уж положено, и он хочет иметь это перед глазами, пока ему самому еще дано пожирать.

И тем немногим друзьям, которых он зовет к своему столу, тоже не мешает иметь это перед глазами. Кто взглянет на его великана, еще острее ощутит радость жизни.

Всех пожрет людоед: и Мигеля с Лусией, и Агустина и донью Фелипу, прекрасную владелицу книжной лавки. А пока что мы сами живем и жрем. Сила током проходит по телу. Хорошо сознавать свое превосходство над тупым великаном на стене. Хорошо понимать, что он всесилен и бессилен, угрожающе злобен и жалко-смешон. Хорошо потешаться, издеваться, измываться над его тупостью, прожорливостью и коварством, пока сам еще сидишь за столом и жрешь. А умрешь — все равно останется картина на стене вечной насмешкой над глупым великаном.

Он еще не очень ясен,

Тот колосс. Зеленоватый

Фон с коричневым оттенком.

Черновато-грязный колер,

Но пронизанный каким-то

Изнутри идущим светом.

Вот стоит гигант, разверзнув

Пасть, и крошечного жрет он

Человечка… Скоро Гойя

Своего гиганта плотью

Облечет, из мрака вытащит

его на свет. Он должен

Пригвоздить к стене колосса!

Гойя встал. И поговорку

Вновь припомнил:

«Мертвых — в землю.

А живых — за стол!» Велел он

Подавать на стол. А как же!

У него пока все зубы

Целы, аппетит — отменный!

Агустин пришел. Увидев

Друга вновь в рабочей блузе,

Удивился… Гойя с хитрой,

Но веселою ухмылкой

Пояснил: «Ну вот, как видишь

Я работаю. Да. Нечто

Новое решил я сделать.

Не хочу и не могу я

Бесконечно любоваться

Голою стеной. Я должен

Увенчать ее картиной,

Чем-то острым, чтоб сильнее

Аппетит взыграл! Ты понял?

Завтра я начну!»

На этом заканчивается первый из двух романов о художнике Франсиско Гойе.


Читать далее

Часть первая
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
Часть вторая 16.04.13
Часть третья 16.04.13
Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть