Часть первая

Онлайн чтение книги Гроза двенадцатого года
Часть первая

1

Полный месяц, ярко вырезываясь на темной, глубокой синеве неба, серебрит темную зелень сада и заливает серебряным светом широкую аллею, усыпанную пожелтевшими листьями. Тихо, беззвучно в саду, так тихо, как бывает только тогда, когда подходит осень и ни птицы, ни насекомые не нарушают мертвенной тишины умирающей природы. Только слышен шелест засохших листьев: кто-то идет по аллее…

Месяц серебрит белое женское платье и непокрытую женскую, глубоко наклоненную головку.

— Первый раз в жизни она приласкала меня… Неужели же и в последний?.. Ах, мама, мама! за что ты не любила меня?.. За то, что я не похожа на девочку, что я дикарка?.. Бедный папа! ты один любил меня — и от твоего доброго сердца я должна оторвать себя… Папочка, папочка милый! прости свою Надечку, прости, голубчик…

Не то это шепот, не то шорох белого платьица, не то шелест сухих листьев, усыпавших аллею… Нет, это шепот.

В конце аллеи виднеется небольшой деревянный домик с мезонином — туда направляется белое платьице. В двух крайних окнах домика светится огонек.

— В последний раз я вхожу в мое девическое гнездышко.

Стоящая на столе свеча освещает лицо вошедшей.

Это высокая, стройненькая девочка лет пятнадцати, с бледным, продолговатым лицом. Белизна молодого личика почти совсем не оттеняется светло-русыми волосами, которые, почти совсем незаплетенные, длинными прядями падают на плечи и на спину. Личико кроткое, задумчивое и как будто бы робкое. Только черные, добрые глаза под совершенно черными бровями составляют резкий контраст с матовою белизною лица и волос. Плечи у девочки и грудь хорошо развиты.

— Надо проститься с папочкой не в белом платье, а в черном капоте — он его любит, — говорит девочка и, закрывшись пологом стоящей тут же кровати, наскоро переодевается.

Глаза ее останавливаются на сабле, висящей на стене. Сабля старая, видимо, бывавшая в боях. Девочка снимает ее со стены, задумчиво смотрит на нее, вынимает из ножен и целует блестящий клинок.

— Милая моя, — шепчет странная девочка, — а холодная, как мама… Теперь ты будешь моею мамою. Я играла с тобою маленькою… у меня не было кукол, а ты была у меня… Уйдем же с тобою вместе… ты будешь моим другом, моим братом, моею славою… С тобою я найду свободу… Мама говорит, что женщина — раба, жалкое существо, игрушка мужчины… Нет, я не хочу этого — с тобой я буду свободна… Что ж, тогда ничем другим женщина не может добыть себе свободы, кроме сабли?.. Да и мужчины тоже — не они правят миром, а сабля да пушка… Папа часто говорит это… Ах, папа мой! бедный папа!..

Она прислушивается. В саду слышен шелест сухих листьев.

— Это он идет — мой папочка… Ох, как сердце упало… Папа! папа! это твоя кровь говорит во мне, ты вложил в меня беспокойную душу… Папа мой! папа!

Она торопливо вешает саблю на стену. Шаги уже не в аллее, а в сенях. Отворяется дверь. На пороге показывается мужчина в военном платье. Лысая голова с остатками седых волос и седые усы странным образом придают какую-то моложавость открытому лицу с живыми черными глазами. Он ласково кладет руку на голову девочки и с любовью смотрит ей в лицо.

— Ты что такая бледная, девочка моя? Здорова ли? — говорит он с участием.

— Здорова, папочка.

А сама дрожит, и голос дрожит — в молодой груди что-то словно рвется. Она не поднимает глаз. Он берет ее за руки, привлекает к себе…

— Что с тобой, дитя мое? У тебя руки как лед, сама дрожишь… Ты больна?

— Нет, папа… Я устала, озябла…

Он опускается в кресло, а девочка припадает головой к его коленям и ласкает его… Он тихо гладит ее голову.

— Ах, ты моя старушка, — говорит он с любовью: — шутка ли? сегодня шестнадцатый год пошел… совсем большая — чего большая! старуха уж… Ишь отмахала — пятнадцать лет!.. А сегодня скакала верхом на своем Алкиде?

— Нет, папочка, — ведь гости были.

— Да, да… Ну, завтра наскачешься…

Девочка невольно вздрагивает… «Завтра… где-то я буду завтра?» — щемит у нее на сердце.

— Теперь ты совсем молодцом ездишь, — продолжает отец. — И посадка гусарская, и усеет кавалерийский — хоть на царский смотр… Эх, стар я, а то бы взял тебя с собой против этого выскочки-корсиканца, против Бонапарта… Он что-то недоброе затевает — того и гляди пойдет на Россию…

Девочка молчит и еще крепче прижимается к коленям отца.

— Эх ты, гусар! а сама дрожит как осиновый лист, — говорит последний и ласково приподнимает голову дочери. — Иди-ка сюда, на руки ко мне, на колени… Я буду твоим Алкидом… Вот так-то лучше… Дай я тебя согрею…

И он сажает ее на колени к себе, обнимает. Девочка обвивается вокруг отца, шепчет только:

— Папочка мой, дорогой мой, папа добрый…

— То-то, добрый… Ишь, дрянь какая… И плечишки дрожат… Ах, ты моя милая, крошечка моя золотая, Надечка моя… Что-то мне тебя жалко сегодня, мою девочку. С мамой прощалась на ночь?

— Прощалась, папа.

— Ну и что ж?

— Она сегодня такая добрая — поцеловала меня…

— Ну и слава Богу… А теперь раздевайся да ложись спать… Тепло ли тебе под одеяльцем?

— Тепло, папочка…

«Под одеяльцем… А сегодня моим одеяльцем будет ночка темная, небо голубое, — прощай, моя постелька… не сидеть уж мне на папиных коленях», — снова щемит сердце.

Он встает и крестит голову дочери.

— Ну, прощай, покойной ночи, спи хорошенько, — говорит он, нежно взяв ее за подбородок. — Прощай, пучеглазая…

И он уходит… Пучеглазая бросается на колени и целует пол — то место, где стояли ноги отца. Слезы так и полились из переполненных глаз… «О, мой папа! мой добрый, мой друг!.. Один ты у меня был на свете — и тебя я покидаю…»

Шаги отца слышатся на лестнице, ведущей в мезонин. Вот он наверху — шаги слышатся над головою… Шаги дорогого существа, шорох платья милой — это тот же шепот любви, шепот признанья… «Дорогой мой папочка… не буду уже больше никогда я прислушиваться к шагам твоим, к голосу твоему милому, ласковому…»

Девочка встает с полу и подходит к зеркалу, висящему на стене рядом с отцовскою саблей. В зеркале отражается бледное, заплаканное личико.

«Прощай, мой милый капот, — я его папе оставлю на память…»

Девочка снимает с себя капот и остается в одной беленькой сорочке. Так она кажется еще моложе — совсем ребенок. Потом берет со стола ножницы, подносит их к своей белокурой, совсем растрепавшейся косе… «Вот и постриженье мое… прощай, коса девичья, прощай краса рабыни — историческая крепостная запись женщины на вечное рабство… Ах, мама, мама! теперь я не раба…»

Скрипят ножницы, с трудом перерезывая белокурые пряди косы одну за другою…

Великий шаг для женщины — исторический шаг! Обрезать косу в 1806 году, когда и теперь стриженая женщина считается чуть ли не чудовищем, решиться на такое дело в 1806 году, когда даже непокрытая женская голова позорила эту голову в глазах большинства, — это был исторический подвиг. И этот исторический подвиг в 1806 году совершает пятнадцатилетняя девочка.

Обрезав косу вкружало, по-казацки, она кладет отрезанные пряди в стол… «Папочке на память — он любил мои волосы, любил „льняную головку“…».

— Теперь я совсем казачонок, — шепчет она, глядя на себя в зеркало. — Совсем выросток казачий — и лицо у меня другое, — никто не узнает, что я девка, барышня…

Но вдруг румянец заливает ее бледные щеки: сорочка спустилась с плеч и открыла ее белые девические груди, небольшие, но круглые, упругие…

«Ах, противные… вот где я женщина… Но я вас затяну в чекмень — никто не увидит, никто не догадается, что там под чекменем… И женскую сорочку долой — у меня припасена мужская…»

Странная девочка уходит за полог постели и через несколько времени выходит оттуда совсем преобразившеюся. Это действительно казачонок, «выросток» — такой стройненький, с «черкесскою тальей». На голове — высокий курпейчатый кивер{2} с красным верхом… кивер сидит набок, молодцевато. Синий чекмень{3} перетянут кушаком. На широких шароварах ярко вырезывается красный широкий лампас… Плечи широкие, грудь высокая, словно у сокола, — никто и не заподозрит, что она, грудь эта, не форменная, не мужская…

Она привязывает сбоку отцовскую саблю — звякает сабля, словно кандалы… «Ох, папочка услышит… Нет, он спит уж — не слыхать его шагов милых…»

Она осматривает стены своей комнаты, окна, свой стол, долго глядит на постель и, наклонившись над изголовьем, целует подушку… «Прощай, мой друг, мой немой собеседник… Даже и ты не знала, что думала голова, которая на тебе покоилась…»

— А! ты не узнал меня, милый Бонапарт, — пятишься от меня… Глупый, глупый, — это я, Надя, у которой ты всегда спал на ногах и которая сливочками тебя кормила… Прощай, Бонапартушка.

Последние слова относились к черному большому коту, который, не узнав своей госпожи в новом виде, ежился и пятился от нее.

— Прощай, Бонапартушка… Я иду воевать с твоим тезкой… А кто-то тебе будет сливочки давать?

И она гладила Бонапартушку. Бонапартушка, поняв, в чем дело, самодовольно мурлыкал и выгибал свою бархатную спину. Потом она достала из комода две небольшие кожаные переметные сумки, заранее ею приготовленные, и, взяв свой черный капот с другими принадлежностями женского туалета, тихо задула свечу, снова поцеловала то место пола, где в последний раз стояли ноги ее отца, и вышла в сад. Услышав шаги, собаки бросились за ней и залаяли, но она тотчас же остановила их, назвав по именам. Собаки стали ласкаться к ней и лизать ей руки.

— Прощай, Робеспьер, — сказала она огромному псу, большому охотнику на чужих цыплят. — Узнаешь ли ты меня, как я ворочусь лет через десять?

Робеспьер неистово махал хвостом и подпрыгивал, желая облапить барышню.

— Прощай и ты, Вольтер.

Вольтер — это была косматая дворняжка, непримиримый враг всякой свиньи, будь она чужая или своя: Вольтер оборвал хвосты почти у всех свиней, какие только были по соседству, но зато он очень любил свою барышню и спал у нее на крыльце.

Девушка, провожаемая собаками, дошла до калитки сада, выходившей к реке. Это была Кама-река. Собакам она не велела идти дальше, а сама, выйдя из калитки, заперла ее. Бросив на берегу реки свой женский туалет, чтоб заставить всех думать, что она утонула, девушка пошла на гору, возвышавшуюся над городом. Что задумала эта странная девочка? Куда тянет ее молодое, несутерпчивое сердце?

Осенняя ночь с полною луною необыкновенно светла-Мертвая тишина, царствовавшая кругом, придавала ей что-то строгое, внушительное. Не видно нигде людей, не видно их вечной суеты, не видать ни тайных дел их, ни тайных дум, прикрытых пеленою ночи и запечатанных печатью молчания; но почему-то чудится, что это великое око ночи видит все — заглядывает и в, темную гущину леса, и в мрачные пропасти, видит и то, что прячут люди от людей…

Возвышающий душу страх охватывает бесстрашную девочку при виде этой строгой картины ночи. Вдали за Камой тянется бесконечная темень лесов, и там, где вершины их не серебрятся луною, они кажутся не лесом, а бездонными пропастями, в которых ничего нет, кроме смерти. Кое-где между пропастями блестит поверхность лесных озер — холодною сталью кажется эта поверхность, и от воды, как и от пропастей, веет холодом смерти… У ног, под горою, ютится спящий город, где проведено детство и отрочество странной девушки, и как ни охотно покидает она этот город, как ни бесстрашно меняет свою жизнь на что-то неведомое, хотя желательное, — жалость и тоска сжимают сердце, бередят заснувшие воспоминания беззаботного отрочества…

«Папа мой! ты не чувствуешь, что твоя девочка в последний раз глядит на кровлю твоего дома… Милый ты мой!.. А мама?.. Ах, мама, мама! зачем ты оттолкнула меня от себя? зачем поставила холодную, ледяную стену между твоим и моим сердцем?.. Дикарка я, разбойник, Емелька Пугачев, выродок женский… Ах, мама, мама! лучше выродок, лучше Пугачев, чем раба…»

На горе, освещенная луною, вырисовывается человеческая фигура, а около нее — оседланный конь, нетерпеливо бьющий копытом о землю.

— Спасибо, Артем, — говорит девушка, подходя к человеку, держащему коня под уздцы. — Ты его хорошо накормил сегодня?

— Хорошо, барышня: и сена давал, и овса вволю. Конь узнает свою наездницу и радостно ржет.

— Здравствуй, Алкид, — говорит девушка. — А я принесла тебе именинного пирога: я сегодня была именинница.

И она, достав из сумки кусок сладкого пирога, кормит им своего Алкида и любовно гладит его шею. Алкид — умный конь: он бережно берет куски пирога из беленькой маленькой ручки наездницы и глотает, как пилюли. Ему не привыкать-стать к сладостям и ко всяким кушаньям: когда его барышня-наездница была еще маленькой девочкой, она кормила его и сахаром, и яблоками, и пряниками, и даже вареньем. Но более всего Алкид любил соль, и барышня после каждого обеда таскала ему по целой солонице. И умный конь удивительно привязался к этой странной девочке. Он ходил за нею, как прикормленная овца. Он радостно ржал, где бы ни увидел ее. Для нее он пренебрегал всякими лошадиными обычаями: так иногда он, словно собака, взбирался на крыльцо, желая проникнуть в дом, но его, конечно, гнали, ибо он своими копытами портил ступеньки крыльца; чаще же он просовывал голову в окно и ржал на весь дом, когда не видел своей любимицы. За это его, разумеется, били; но ему это было нипочем, и он все оставался таким же конем-вольнодумцем, для которого между конюшней и барским домом не существовало никакой разницы.

— Ну, теперь в путь, Алкидушка! — сказала девушка, быстро вскочив в седло и гладя шею коня своею маленькою ручкой. — Давай теперь пику, Артем.

Артем, старый денщик ее отца, простоватый малый, более боявшийся барского коня, чем самого барина (потому что Алкид сразу узнавал, когда Артем был хоть немного под хмельком, и в это время Алкид в грош не ставил Артема, часто выгонял из конюшни и даже драл за волосы). Артем подал своей молоденькой госпоже казацкую пику.

— Теперича вы, барышня, в акурат казак, — сказал он, ухмыляясь.

— Да, Артемушка? — радостно спросила девочка.

— Лопни глаза-утроба… Сам Анапарт испужается.

— Ну, прощай, добрый Артем… никому не говори, что видел меня здесь.

Она сунула ему что-то в руку, тронула коня и скоро скрылась из глаз своего добродушного оруженосца, который изумленно качал головой:

«Уж и Пилат-девка! вот разбойник — сущий Пилат… а добрая…»

Несколько времени девушка скакала быстро, как бы чувствуя за собою погоню — погоню прошлого, погоню своего детства, погоню женщины-рабы, от которой она отрекалась, убегала… Чем лихорадочнее она скакала, тем мучительнее отзывалась в ней эта боязнь возврата и тем явственнее слышалось ей, будто ветер свистит в уши: «Не уйдешь от себя… не уйдешь от женщины, не ускачешь от рабства… Судьба женщины найдет тебя и в поле, и в море… Под грохот ядер, в пылу битвы — скажется в тебе женщина…»

Месяц между тем скрылся. Ночь становилась все мрачней и мрачней. Дорога пошла темным сосновым лесом, где и закаленному в бедах и опасностях мужику стало бы страшно… При едва заметном просвете так и кажется, будто от гигантских сосен протягиваются косматые руки, косматое чудовище трясет длинною бородою и грозится охватить невидимыми руками… «Злой Керемет… косматый Керемет…» — вспоминаются девочке рассказы о лесном духе.

И она гонит от себя эти воспоминания… «Я на воле… я свободна… мне принадлежит весь мир… Я сама взяла свободу, драгоценнейший дар неба, сама завоевала ее — и сохраню до могилы, до последнего издыхания… Папа мой милый, добрый, слышишь, как кричит к тебе мое сердце? как оно голубем, ласточкой вьется у тебя под окном?.. Прощай, мой незабвенный учитель… Я ворочусь к тебе, мой папа, но не раньше, как стану лицом к лицу с гордым корсиканцем и когда буду иметь право сказать тебе: „И я билась против Бонапарта“».

2

На другой день отец и мать девушки, ночной путешественницы, собрались к утреннему чаю вместе с другими членами семьи.

— Что ж Надежды нет? Она вечно пропадает! — резко говорит смуглая, сухая женщина средних лет с серыми, тоже какими-то словно сухими глазами и сероватыми от серебра седины волосами. — Позовите ее.

— Да ее нет в комнате, — тихо отвечает отец девушки. — Она, верно, гуляет.

— Гуляет! Ты ее избаловал так, что девчонка совсем от рук отбилась. Ты ее видела, Наталья? — обратилась она к горничной, стоявшей у порога.

— Нету, матушка барыня, не видала… Когда я пришла к ним в комнату сегодня, чтоб убрать, так и постелька их не смята, — знать не ложилась совсем, — робко отвечала горничная Наталья, теребя передник.

— Что ты врешь? Я сам ее вчера на ночь благословил, — заметил отец девушки.

— Прекрасно, прекрасно — нечего сказать, хорошо себя ведет девка, — ворчала мать. — Ну, ступайте с Артемкой — ищите ее по горам да по долам.

Горничная вышла.

— Отлично воспитали вы свою дочку, — обратилась она к мужу. — Уж, поди, сбежала с кем-нибудь… пора уж — вчера шестнадцатый год пошел… Да такой батюшка чему не научит…

— Не батюшка, а матушка, скажи, — возразил отец.

— Как матушка? Разве я девку избаловала?

— Да, ты избалуешь! Поедом ешь бедного ребенка. В это время в комнату вошла Наталья, дрожа всем телом.

— Ох, Господи! ох, Казанская! — стонала она.

— Что с тобой? что это такое? — с испугом спросил отец девушки.

— Капотик барышнин, и рубашечка ихняя, и штаники ихние…

— Ну, что ж? говори — не мучь.

— Бабы принесли, у Камы, у самой воды подняли…

— Господи!

Как помешанный, он выбежал на двор, крича растерянно:

— Вестовые! рассыльные! скорее давайте невод… сети тащите… она утонула! Надя моя! Надечка!

И он бросился через сад к Каме. Собаки, поняв, что случилось что-то необыкновенное, может быть, даже что-нибудь очень веселое, с визгом и лаем кинулись за барином, опережая его и бросаясь на все — и на воробьев, и на голубей, и лая даже на воздух, на небо.

Вестовые также поняли, в чем дело, и мигом притащили к реке сети, достали лодки.

— Закидывай ниже! завози глубже! — кричит несчастный отец, бегая по берегу и поминутно бросаясь в реку.

Волокут сеть… вытаскивают на берег… скоро вся вытащится…

— Ох, живей, живей, батюшки!

Страшно… А если ее нет там!.. А если она там — мертвая, мертвая, холодная, бездыханная?

— Нету их там, барин, — робко говорит Артем, приближаясь к своему господину. — Не ищите.

— Что ты?

— Не там барышня, — оне не утонули.

— Что? что ты говоришь?

— Оне кататься уехали… И Лакиту взяли…

— Ты сам видел?

— Сам… я был вчера выпимши за здоровье барышни и уснул… Так они Лакиту-то сами изволили взять.

Страшный камень свалился с сердца… Она жива… она не утонула… Она поехала кататься — ах, разбойник ден-чонка, как напугала… Но зачем тут этот капот? Новое сомнение закрадывается в душу. Зачем платье и белье брошено у воды?

Он велит продолжать закидывать сети, а сам идет в комнаты дочери… Да, действительно, постелька не тронута, не помята. Кот Бонапарт жалобно мяучит — опять становится страшно… Она так дрожала вчера, так нежпо ласкалась к отцу… Она что-нибудь задумала. На стене нет сабли: новое предположение, что она что-то задумала и, может быть, уже исполнила. На столе брошены ножницы.

Нет ли записки?

Нет, на столе ничего не видать. Разве в столе?..

«Боже мой! это ее волосы, ее локоны! все обрезаны!.. Надя! Надя! девочка моя! Что с тобой? Где ты?»

И, целуя волосы дочери, он залился горькими слезами. Казалось, что он целует локоны мертвой, похороненной.

«Дитя мое! где ты? где ты, моя радость, мое сокровище?»

А сокровище это уже пятьдесят верст отмахало. Она нагнала казачий полк на дневке — туда-то и стремилось ее необузданное воображение. Полк шел на Дон, к домам, на побывку, и имел дневку в небольшом селении на Каме.

Встретив казаков, которые вели коней на водопой, девушка приосанилась на седле и, подъехав к донцам, приветствовала их своим детским голосом:

— Здравствуйте, атаманы-молодцы! Бог в помощь! Странно прозвучал в утреннем воздухе этот металлический голосок, — так странно, что казаки невольно остановились и удивленно посмотрели на этого диковинного мальчика. Что это такое? С виду, по одежде — казачонок, малолеток, барчонок, и конь добрый, горской породы, черкесский конь, дорогой — казаки знают толк в своих боевых товарищах — одним словом, «душа добрый конь»… — И чекмен казацкий добрый, хорошего сукна, и пика добрая, и посадка добрая, казацкая, атаманская… А собой — как есть девочка: груди высокие, перетяжка — в рюмочку, голосок — словно птичка звенит… Фу-ты пропасть! Откуда оно выскочило? Тут кони ржут — пить хотят, а тут птичка щебечет — личишко беленькое, словно сейчас из яичной скорлупы вылупилось, глазенки черненькие. Ах, чтоб тебя разорвало! Вот штучка невиданная!

Казаки отдают честь. Переглядываются: «Здравия желаем!»

А «оно» опять щебечет:

— Скажите, как мне найти вашего полковника?

— Это Миколай Михалыча?

— Да, Каменнова.

— Вон тамо-тка, где часовой стоит, — зеленые ставни.

— Спасибо, братцы.

И «оно» поехало дальше, а казаки, разинув рты, глядят ему вслед.

— А и бесенок же какой! Кубыть и большой ездит.

— А поди еще кашку с ложечки учится есть.

— Вылитая девочка.

— А посадка не наша, не казацкая.

— Да, это гусарская посадка… Иж и дьяволенок же!

Когда дьяволенок подъезжал к зеленым ставням, указанным ему казаками, из ворот вышли офицеры и остановились при виде молоденького всадника. Этот последний, ловко осадив коня, отдал честь офицерам совершенно по-военному.

— Я желаю говорить с полковником Каменновым, — молодцевато прощебетал он и зарделся, как девочка.

— Як вашим услугам, — отвечал полный брюнет с черными, ласкающими глазами.

Офицеров не менее, как и казаков, поразил голос и вся наружность приезжего. Но он так ловко соскочил с седла, бросил поводья на луку седла так умело и изящно и так дружески сказал коню: «Смирно, Алкид», который и встал как вкопанный, что все это разом расположило их в пользу таинственного гостя.

— Что вам угодно? — спросил полковник ласково.

— Я приехал просить вас, полковник, чтобы вы взяли меня в ваш полк.

— Вас! в полк!.. Да вы ребенок, — извините, пожалуйста.

— Нет, господин полковник, я уже не ребенок… я могу владеть оружием…

— Но простите, я не знаю, кто вы…

— Я дворянин, полковник… Моя фамилия — Дуров… Я хочу служить царю…

— Но для этого есть законный путь.

— Для меня он закрыт, господин полковник: отец запрещает мне служить, а я желаю.

— Но вы не из казачьего роду?

— Нет, мой отец русский дворянин, служил в гусарах.

— В таком случае вы не можете быть казаком: против вас закон.

Девушка побледнела и зашаталась. Тревоги нескольких дней, почти две ночи, проведенные без сна, последняя ночь, полная потрясающих впечатлений, пятьдесят верст на седле без роздыха, без сна, без пищи, страстность, с которой все это делалось, чтобы исковеркать всю свою жизнь как женщины, боязнь и мука за отца, грозное и неведомое будущее, наконец, просто усталость, разбитость нежного тела и нервов — все это заставило зашататься необыкновенную девушку. Офицеры заметили это и подскочили к ней. Сам полковник поддержал ее.

— Простите… успокойтесь… вам дурно…

— Нет, благодарю… я устала… (Девушка спохватилась на окончании женского рода, и слабая краска опять залила ее бледные щеки), — я не спал две ночи…

Полковник ласково держал ее за руку.

— Ручонки-то какие — совсем детские… Да, вам надо отдохнуть, а там мы потолкуем, — говорил он нежно. — Господа, пойдемте ко мне… милости прошу и вас, господин Дуров.

Девушка сделала знак Алкиду — он пошел за нею.

— Ах, какой дивный конь! — заметил полковник.

— Да, его хоть в гостиную, — засмеялся молоденький офицер. — Пожалуйте, господин Алкид, — как вас по батюшке…

Все засмеялись. Алкид чинно выступал за офицерами, словно и в самом деле собирался в гостиную.

— Ах, какой милый конь! какая умница!.. Лузин, выводи его да задай ему овса, — распорядился полковник, обращаясь к вестовому.

— Позвольте, господин полковник, я прикажу Алкиду слушаться, а то он никого к себе не подпустит, — заметила девушка, обращаясь в сторону своего коня.

И действительно, когда Лузин подошел к нему, чтобы взять его, Алкид поднял голову и сделал угрожающий вид.

— Ишь ты, строгий какой, недотрога, — заметил вестовой. — Фу-ты, ну-ты…

Девушка подошла к нему и, погладив шею коня, поправив чуб, падающий на глаза упрямцу, сказала:

— Ну, Алкид, слушайся вот его — это Артем. Конь радостно заржал. Слово «Артем» напомнило ему, вероятно, конюшню, овес и всякие сласти в лошадином вкусе. Он позволил взять себя под уздцы.

— Вот так-то лучше, — улыбнулся вестовой казак, — а то на — черт ему не брат.

Юного гостя ввели в дом, занимаемый полковником, — это был дом сельского попа, — усадили, ухаживали за ним, как за найденышем, полковым найденышем. Вошла матушка-попадья, заинтересованная необыкновенным шумом, да так и всплеснула руками:

— Ах, святители! да какой же молоденький! Да и какая же мать-злодейка отпустила дитю такую!

— А вы, матушка, живей самоварчик велите подать да закусить чего-нибудь нашему птенчику, — распоряжался добряк полковник.

— Да где это вы раздобыли младенца такого? Ах, святители! и жалости в них нет! — убивалась попадья.

— Это нашему полку Бог послал радость, — смеялся полковник. — Да не морите же его, матушка! Он совсем ослаб.

— Сейчас, сейчас…

Юный воин действительно изнемог. Необыкновенная бледность щек выдавала это изнеможение, а внутренняя тревога добивала окончательно. Да и кого хватило бы на такой подвиг, на такие труды, когда на карту ставилась вся жизнь, и назади даже не было примера, на который бы можно было опереться? Кто же бы не поддался тревоге в таком положении? И на какие щеки не сойдет бледность в минуты, когда вынимается жребий жизни? А ведь это ребенок, девочка, еще не выросшая из коротенького платьица, но уже отважившаяся на небывалый, исторический подвиг… Тысячи трудностей, мелочей, но в ее положении — роковые мелочи опутывают ее как паутиной. Ее может выдать голос, походка, всякое движение, ненужный блеск глаз и стыдливость там, где у мужчин не блеснут глаза, не вспыхнет румянец стыдливости или нечаянности… И во сне она должна помнить, что она должна быть он… А эти противные женские окончания на а — была, спала, ела — так и сверлят память, путают, мешают говорить, бросают в краску и в холод.

— Вы, кажется, озябли, — я бы вам советовал выпить рюмку рому, для вас это было бы хорошо, — суетился добряк полковник.

А молоденький офицер уже тащил фляжку и рюмку — наливает.

— Нет, благодарю вас, я не пью, — уклоняется гость.

— Помилуйте! В поход да не пить, это святотатство! — горячился полковник.

Но гость все-таки отказывается.

— Мне не холодно, а скорей жарко, — щебечет детский голосок.

— Ну, так расстегните чекмень, оставайтесь в одной рубашке: мы свои люди.

Шутка сказать — расстегните чекмень! А что под чекменем-то? Рубашка?.. То-то и есть, что противная рубашка выдаст тайну… заметно будет.

— Расстегнитесь…

— Нет, ничего… благодарю вас, мне и так лоеко.

В это время в комнату опять явилась попадья, вся запыхавшаяся, с двумя банками варенья и блюдечками. За ней — стряпуха с самоваром. За стряпухой — девочка с подносом и шипящей на сковороде глазастой яичницей.

— Вот вам яичница — свеженькая, из самых лучших яиц, — сама за курами смотрю, сама их щупаю и до разврата с чужими петухами не допущаю… Чистые яички… Кушай, мой голубчик, на здоровье… Поди, еще и не кушал сегодня? — с ног сбившись, хлопотала попадья около юного гостя.

— Благодарю вас.

— А много за ночь проехали? — любопытствовал полковник.

— Пятьдесят верст.

— Батюшки мои! святители! пятьдесят верст! — ужасается попадья. — Да мой поп, когда за ругой ездит, пятьдесят-то верст в пять недель не объедет… Ах, Боже мой! Гурий казанский! пятьдесят верст в одну ночь…

Слыхано ли! Ах, голубчик мой, ах, дитятко сердечное!.. Ну, кущай же, кушай, а после вареньица, — сама варила — и вишневое, и земляничное, — кушай, родной… А батюшка с матушкой есть у тебя?

— Есть.

— И как же они отпустили тебя одного, — ах, Господи! ах, Гурий казанский!

— Ну, матушка, — заметил, смеясь, полковник, — вы совсем отняли у нас нашего товарища.

— Ах, Господи — Гурий казанский! какой он вам товарищ? Прости Господи, черти с младенцем связались… Не людоеды мы, чай… Знамо, дитю покормить надо… Вон и у меня сынок в бурсе — как голодает, бедный.

И попадья насильно усадила юного воина за стол, дала ему в руки ложку, хлеб и заставила есть яичницу.

— Кушай, матушка, кушай — не гляди на них… Они рады ребенка замучить.

Офицеры добродушно смеялись, смотря, как гость их, краснея от причитаний попадьи, с видимым наслаждением ест яичницу.

— Из законнорожденных яиц яичница, — шутя заметил молодой офицер, — должно быть, очень вкусная.

— А разве, матушка, от распутной курицы яйца не вкусны? — спросил другой офицер.

— Тьфу! вам бы все смеяться, озорники, — ворчала попадья.

Молодой воин, видимо, насытился. Усталость как рукой сняло.

— Ну, теперь и о деле можно потолковать, — сказал полковник. — Так вы твердо решились остаться при вашем намерении, господин Дуров?

— Твердо, полковник.

— Ну, делать нечего — я беру вас с собой: вы будете моим походным сыном, а потом мы пойдем на границу, в Польшу, я сдам вас на руки какому-нибудь кавалерийскому полковнику… А в казаки вас принять нельзя.

— Мне все равно, полковник. Я только хочу быть кавалеристом.

— Ну и отлично… А если ваш батюшка узнает, где вы — ведь он имеет право вытребовать вас, как несовершеннолетнего.

— О! тогда я готова пулю себе в лоб пустить…

И она опять спохватилась на этом противном женском окончании — «готова» …Она вся вспыхнула… Офицеры заметили это и переглянулись. Надо было найти в себе страшную энергию, чтобы не выдать себя — и девушка нашлась.

— Ах, противная привычка! — сказала она, вся красная как рак. — Я говорю иногда точно девочка, а это оттого, что я с сестрой всегда шалил: я говорил женскими окончаниями, а она мужскими — ну и привыкли…

— Но отчего, скажите, батюшка ваш не хотел, чтобы вы служили в военной службе?

Девушка замялась. Она, по-видимому, не на все вопросы могла отвечать, не на все приготовилась. А этих вопросов впереди еще было так много; да и какие еще могли быть впереди!.. Она молчала.

— Вероятно, по молодости, — заметил другой офицер. Девушка все еще не знала, что сказать; но наконец решилась.

— Мне тяжело отвечать на некоторые вопросы, — сказала она. — Ради Бога, господа, простите меня, если я не всегда буду отвечать вам… Есть такие обстоятельства в моей жизни, которых я никому не смею открыть. Но верьте — моя тайна не прикрывает преступления.

— Ну, простите, простите… мы из участия только.

В то же утро к часам двенадцати назначено было выступление. Со всего села казаки небольшими партиями съезжались к сборному пункту — к квартире полкового командира. К этому же пункту со всего села бежали бабы, девки, ребятишки, чтобы взглянуть на невиданных гостей. Казаки чувствовали это и рисовались: бодрили своих заморенных лошаденок, заламывали свои кивера набекрень так, что они держались на голове каким-то чудом, а иной с гиком проносился мимо испуганной толпы, выделывая на седле такие штуки, какие и на земле невозможно бы было, казалось, выделать.

Выехал, наконец, со двора и полковник, сопровождаемый офицерами. Выехала и юная героиня на своем Алкиде.

Казаки, завидев ее, пришли в изумление — не все знали о появлении этого нечаянного гостя.

— Что это, братцы, на седле там? Кубыть пряник? — шутили казаки.

— Да это попадья испекла полковнику на дорогу.

— Нет, казачонки, я знаю, что это.

— А что, брат?

— Это наш хорунжий Прохор Микитич за ночь ощенился…

Хохот… Раздается команда: «Строй! равняйся! справа заезжай!»

Казаки построились, продолжая отпускать шуточки то насчет других, то насчет себя.

— Песельники вперед! марш!

Полк двигается. Покачиваются в воздухе тонкие линии пик, словно приросшие к казацкому телу. Да и это тело не отделишь от коня — это нечто цельное, неделимое… Песельники затягивают протяжную, заунывную походную литию:

Душа добрый конь!

Эх и-душа до-доб-рый конь!

Плачет казацкая песня — это плач и утеха казака на чужбине… Ничего у него не остается вдали от родины, кроме его друга неразлучного, меренка-товарища, и оттого к нему обращается он в своем грустном раздумье:

Ух и-душа до-о-о-доб-рый конь!..

Нет, не вынесешь этого напева… Клубком к горлу подступают рыданья.

Не вытерпела бедная девочка… Она перегнулась через седло, прижалась грудью к гриве коня, обхватила его шею. И у нее никого не осталось, кроме этого коня, кроме доброго Алкида… это подарок отца — его память… Папа! папа мой! о, мой родной, незабвенный мой!..

— Господин Дуров! а господин Дуров! — слышится ласковый голосок офицера.

Она приходит в себя и выпрямляется на седле… Около нее тот молоденький офицер — Греков.

— Вам тяжело? — говорит он еще ласковее. — Еще есть время воротиться…

— О! никогда! никогда!.. Я не возвращусь домой, пока не встречусь лицом к лицу с Наполеоном.

— Ну, будь по-вашему.

А песня все плачет:

Ох и душа добрый конь!..

3

Вот уже несколько недель юный Дуров следует с полком и все более сживается со своею новою жизненною обстановкою. Казаки не только привыкают к нему, но даже начинают сосредоточивать на нем всю свою нежность, как на любимом детище. Да и кого любить бродяге-казаку вдали от родины, кроме коня? Да что конь? Конь само собой! — «душа добрый конь», друг и приятель, а все сердце еще ищет чего-то. Заведись в полку собачка — и она становится общею любимицею: каждый казак зовет ее спать с собою, ее носят на руках, с нею делят лучший кусок, из-за нее ссорятся. А тут завелось у них «дите», «сынок полковой», такой тихий да скромный, «словно девица красная». Ну и лег у сердца он каждому казаку. А офицеры и подавно полюбили своего найденыша. Более всех подружился с ним молоденький Греков, черноглазый и горбоносый, с восточным профилем, юноша лет за двадцать, большой фантазер, тоже мечтавший взять в плен Наполеона. «Как только придем на Дон, тотчас же попрошусь под команду Платова{4} — и тогда держись, корсиканская лиса», — часто говаривал мечтательный юноша и тем очень располагал в свою пользу такого же мечтательного «камского найденыша», как казаки называли иногда Дурова. Этот последний, как ни старался держать себя в стороне от всех, однако с Грековым менее дичился и был более неразлучен, чем с другими офицерами.

Вот и теперь, когда полк уже перешел границы земли Войска Донского и проводил последнюю дневку в слободе Даниловке, на Медведице, Греков и Дуров, пользуясь ярким и теплым октябрьским днем, бродят вместе по лесу и стреляют уток. И день, и местность выдались великолепные. Солнце не печет, а только греет и окрашивает в бесконечно разнообразные цвета сильно желтеющую и краснеющую зелень леса; словно цветами унизаны деревья сверху донизу желтыми, оранжевыми, красноватыми и ярко-красными листьями — это цветы осени, румянец, зловещий, как на щеках чахоточного, румянец леса перед смертью… Тихо, так тихо кругом, что слышно, как желтый листок, отделившись от стебля, уже не питающего его своими соками, падая, задевает другие листья, еще не упавшие, но уже мертвенно-бледные, пожелтевшие. Листок за листком падают они на землю, словно бабочки, словно бы в умирающей зелени еще остаются движения жизни. Движения жизни — нет, это смерть, это разложение. От времени до времени слышится в желтой листве резкий шелест и звук падения — это выпадает из своей чашечки перезревший желудь, как и желтые листья, ищущий своей могилы. Ни птичьего говора, ни гуденья насекомых. Куда все это девалось?

Набродившись до устали, Дуров и Греков раскинулись на зеленой полянке и молча глядят в голубую высь.

Куда все это девалось? Куда девались птицы, распевавшие от зари до зари, от утра до ночи? Куда девались тьмы других жизней и голосов, участвовавших в несмолкаемом хоре природы? А куда девались молодые грезы, золотые сны наяву? Прошли, — все прошло, замерло, как замирает этот шорох от падающего листа. Высоковысоко в голубом небе летят птицы… Длинной, ломаной линией растянулись они — и летят. Куда? откуда? И они уходят туда, куда все ушло — и птицы, и весь весенний говор природы, и грезы, и сны золотые наяву — уходят в невозвратное прошлое. Нет, птицы воротятся опять, воротится и весенний говор природы, но это будет не тот говор, не те птицы, — а грезы не воротятся…

«Это лебеди летят… счастливые, — думается Дуровой, — как бы я с ними полетела».

И она летит-летит… Так легко стало ее тело, так легко рассекает она воздух в стае летящих по небу лебедей… И видится ей земная поверхность на необъятные пространства — от одного края Европы до другого, от северных морей до южных, словно на обширной ландкарте. Голубыми лентами извиваются реки, в виде голубых зеркал раскинуты там и там озера, окаймляемые то кудрявою, желтеющею зеленью лесов, то зубчатыми или всхолмленными ожерельями гор, то желтыми лоскутами песков. Темными пятнами разбросаны по этому необозримому, неровному и неровно-цветному полотну тысячи городов, сел, отдаленных, едва заметных утесов.

«Это папа ходит по саду, думает о чем-то, может быть, обо мне… какой грустный… Папа, папа мой!» Но голос не долетает до него. Голова папы все наклонена к земле, — не поднимается к небу, чтоб взглянуть на летящих лебедей. Это Кама виднеется — словно змея, брошенная между зеленью и неподвижно застывшая.

«А это что за голоса доносятся от земли — такие горестные, точно вопли?»

— Это плачут люди, — отвечает один лебедь, тот, который был вождем всей стаи.

— Какие люди и о чем плачут?

— Это плачут матери и жены, дети и сестры, отцы и братья тех, которых Наполеон положил в безвременную могилу под Аустерлицом… Много тысяч погибло там.

— О, бедные, бедные! Как много несчастных на земле…

— Их больше, чем люди видят и знают, больше даже, чем могут предполагать они.

— А ты почему знаешь это?

— Я все знаю — я Сатурн: я летал в пространстве, когда еще земли не было и ничего не было, кроме меня и пространства, моего брата, да нашей матери — бесконечности, которая не рождала нас никогда, потому что и мы, оба брата, и мать наша существовали всегда.

— Господи, как страшно… Когда же это будет, и будет ли, что люди меньше станут плакать?

— Будет… Но не скоро, — так не скоро, что для твоего ума это будет непостижимо.

Едкою, режущею болью отзываются эти слова в сердце девушки. А этот бесконечный плач и стон! И все это несется от земли к небу, и небо не разорвется, как гнилое полотно, от этих стонов и воплей. Небо… пустое, холодное, бесконечное пространство, такое же вечное, как и эта крылатая птица, этот вожатый лебедь-сатурн, время…

— А это же еще что за стоны и плач на земле — на всей земле?

— А это люди… видишь, сколько их наплодилось с того времени, как образовался этот атом вселенной — земля, наплодилось до тысячи миллионов этих двуногих паразитов земли, и вот они мрут, а то бы им негде было жить на этой ореховой скорлупе, что зовут землей… А всякий паразит, умирая и страдая, кричит, и этот крик земных паразитов доносится до тебя… Их так много, этих паразитов, что в каждый момент умирает из них один или два и больше… Нет во времени ни одного момента, чтоб не умирал какой-либо паразит, а вместо него не нарождался бы другой — и тоже с криком, с плачем… И я все это слушаю тысячи, миллионы, миллиарды лет, и опротивела мне вселенная с ее паразитами, с их глупыми страданиями, с их еще более глупыми радостями и гордым сознанием, что они — высшие существа, высшие паразиты между низшими, инфузорными паразитами… Вон на Корсике одна баба-корсиканка выкинула маленького паразита, не доносила во чреве, потому что и во чреве ее он был слишком беспокоен, — и вот этот паразитик вырос и, благодаря людской глупости, стал сначала ездить на людях, а потом, видя их конечную глупость, стал бить их, а они за это вознесли его до небес, сделали его своим идолом и теперь приносят ему человеческие гекатомбы при Ульме, при Аустерлице, при Йене, Ауэрштедте… Глупые, подлые, ничтожно падшие паразиты…

— Не говори этого — это неправда.

— Правда, вечная правда! Если бы они были ее подлое ничтожество, они не позволили бы подлости торжествовать над ними, они не страдали бы так, как теперь страдают, — они создали бы на земле рай, а они сделали из земли хуже ада и сами же плачутся… Придет время — и ты будешь плакаться…

— На кого?

— На себя.

— Как на себя?

— Так, на себя. Никто не должен плакаться на другого — каждый сам себе создает и рай и ад… Ты теперь что задумала? Зачем надела на себя эту ливрею смерти?

— Как ливрею смерти?

— Мундир-саван… Ведь эта ливрея для того надевается, чтоб другого уложить в саван или самому саваном прикрыться… Разве ножом счастье приобретается?..

— Я ножом хочу завоевать себе свободу, которой лишена всякая женщина.

— Ножом завоевать свободу!.. О, жалкие паразиты! Что ножом завоевывается, то ножом и отвоевывается. Пока люди будут считать убийство подвигом, до тех пор они будут оставаться рабами и будут вечно страдать и плакать, как вон плачут теперь… Будешь и ты плакать и, умирая, пожалеешь о своем молодом увлеченье.

— Ты — дух зла, сгинь от меня!

— Нет, я дух добра, потому что я знание: во мне спасенье человека и всего мира… Я, время, дам жалкому паразиту-человеку знание, но только не скоро он догадается взять его знамя в руки вместо ножа…

И летят они все дальше и дальше, неслышно рассекая воздух, опережая белые, тонко-прозрачные тучки. И земные предметы кажутся с высоты такими ничтожными, мелкими, жалкими, как ничтожна и жалка вся земля в страшной, непостижимой цепи мирозданья. Да, действительно, все это жалкие паразиты и притом безумные. Вон на обширной равнине копошатся они, двигаются рядами, останавливаются, что-то выкрикивают своими жалкими голосами… Это войска какие-то: виднеется вооружение, блестят стволы ружей, шишаки, кирасы, гладко отполированные пушки. Да, это — войска, это — ничтожные мошки, собравшиеся уничтожить друг друга, словно бы им надоела их жалкая жизнь, словно бы этой жизни отпущено им на сотни, тысячи лет. Шум особенно усиливается, когда к этим рядам мошек приближается какая-то серенькая, самая маленькая мошка в треугольной шляпе, верхом на коне.

— Что это такое там?

— Это бешеные мошки, — они совсем обезумели и хотят сами умереть или закусать всякого, кто попадется.

— Зачем?

— А затем, что, по глупости своей, они не могут видеть этой серенькой мошки, чтобы не прийти в бешенство от восторга, и тогда идут на смерть, как на пир, забывая себя, своих жен, детей.

— Кто ж эта серенькая мошка? кто он?

— Да тот, о котором ты постоянно думаешь, который и тебя сделал безумною… Это тот маленький человечек, которого назло глупому человечеству не доносила какая-то корсиканская баба и выкинула.

— Так это Наполеон?

— Да. Он тебя свел с ума. Ты была умненькая девочка, пока не начиталась и не наслышалась об нем от отца. А теперь и ты обезумела — хочешь быть героиней, убивать бешеных мошек…

— Неправда! неправда! я ищу свободы…

И кажется ей, что это говорит не лебедь, называющий себя «Сатурном», «временем» и «знанием», а тот странный умный старичок, которого она видывала в Малороссии и которого называли «философом».

«Неужели это он говорит? Разве он умер и я умерла? Нет, мы сейчас охотились с Грековым и говорили о Наполеоне, о войне… Мы идем на Дон… Зачем же я лечу? Разве я птица? Или это сон?.. Нет, это не сон, — я сознаю, что я лечу над землей — выше лесов, выше тор, выше облаков… Да и что такое летать? Мысль моя всегда парила над землей — она такая же крылатая, как Сатурн… Но только она не всеведущая… Это и старичок философ говорил… Я не забуду его слов, его песен…»

Добре було нашим батькам на Украини жити, А тепера досталося панщину робити. Наступила черна хмара, наступила й сива — Не одбуде сын за батька, а батька за сына…

«Да, хорошо на Украине — и мне было там хорошо… А что он, которого я любила… Любила?.. А разве я и теперь не люблю его? Разве не для него я покинула свой дом, надела этот саван?.. Для свободы покинула? Для него покинула, чтоб свободною найти его… А он, Сатурн, говорит, что я от Наполеона обезумела… И Сатурн не все знает…»

«Но где же земля? Надо мною только небо, а подо мною — вода, вода, вода без границ, без очертаний…»

— Где мы? где земля?

— Земля под нами.

— А это что за вода?

— Это океан — это вода… Если этой водой всплеснуть вверх да по бокам, так весь род людской с его городами, храмами, дворцами и хижинами так же смоется с лица земли, как смывается водою пыль с запыленного лица.

И на поверхности этой безбрежной воды носится что-то маленькое, жалкое, едва видимое… Боже мой! это лодочка — это ничтожная щепка в океане… Как бросает ее с одного гребня валов на другой — так и зализывает водяными языками… На этой щепке кто-то сидит — несчастный!..

— Кто это в лодке, бедный?

— Это ты, безумная. Это ты пустилась в океан жизни на щепке…

Валы между тем становятся все сердитее и сердитее. Это какие-то страшные звери, чудовища с длинными белыми гривами. Они попеременно набрасываются на утлую лодочку — поднимут ее на гриву, потом сбросят в мутно-зеленую бездну, снова подхватывают на гребень и снова сбрасывают… Не устоять против них бедной ладье — их миллионы, и каждый стремится догнать бедную щепку, вскинуть на белую вершину свою и опять столкнуть вниз…

Но вот и щепки не видно — пропала бедная щепка!

«Утонула безумная!» — слышится голос в ропоте морских волн.

Нет, безумная не утонула еще — она летит над океаном вместе с стаей лебедей. Все ниже и ниже к воде спускаются птицы… «Безумная» чувствует уже на своем лице холод — это брызги волн долетают до нее… Все ниже и ниже — ноги касаются воды… Ох, страшно!.. Она погружается в океан… Лебеди плывут по волнам, плывут дальше, дальше, а она — тонет…

Она начинает кричать, но голос ее замирает в диком шуме волн.

— Папа! папа! спаси меня…

Этот странный крик разбудил Грекова, который, лежа — на траве и глядя на голубое небо, вздремнул. Приподнявшись на локте, он видит, что это стонет Дуров.

— Дуров! что с вами? — окликает он товарища.

— Спаси! спаси, папа! Я упала в море…

— Да вы бредите, что ли, Дуров?

Нет ответа. Слышится только невнятный стон. Греков встает и тихонько подходит к товарищу. Тот лежит на спине, голова закинута назад. Шевелятся только губы у сонного да грудь высоко подымается… Что за чудо! Греков себе не верит… Ему и прежде казалось, что у этого стройненького, перетянутого в рюмочку, женоподобного Дурова, при всей его тонине и жидковатости, грудь казалась очень высокою, соколиного; но теперь он положительно видел, что под чекменем вздымаются и опускаются женские груди. Форма груди совсем женская, и овал у талии, закругления к бедрам — совсем не мужские. Нет, это не Геркулес, а скорее Омфала, Венера…

Греков нагибается и тихонько дотрагивается до груди спящей и тотчас же отдергивает назад руку в величайшем смущении… «Это женщина…» Необъяснимое, смешанное чувство овладело молодым человеком — и чувство стыда, и чувство нежности, и глубокая радость… «Бедная!..»

— Дуров! а Дуров!

Он трогает спящую за плечо. Та с испугом открывает глаза и сначала никак не может прийти в себя.

— Что это? Что случилось?

— Ничего… Но вы очень стонали во сне, — я испугался за вас и разбудил, — говорил Греков, чувствуя, что он краснеет, и не смея взглянуть в глаза товарищу-девушке.

Покраснела и она; но тотчас же быстро вскочила на ноги и оправилась.

— Мне страшный сон привиделся — я тонула… — И она покраснела еще больше… Проклятая привычка!

— Да, вы очень стонали… Вы уснули слишком навзничь — это вредно… прилив крови…

— Ах, какой сон!.. Сначала мне казалось — я летаю, что я лебедь… Тут и Сатурн какой-то в виде лебедя, и вся земля под ногами, и Наполеон…

— Да это оттого, что мы все об нем говорили.

— А потом страшный океан, лодочка на нем, потом я падаю, тону… Какой тяжелый сон!.. Вероятно, я очень стонал?

— Да, очень.

— Как это глупо… Во сне человек — точно ребенок, — ничего не соображает и часто болтает вздор…

— Да. Но иногда и проговаривается — тайну выдает.

Дурова подозрительно, исподлобья взглянула на своего собеседника. Тот заметил это и постарался поправиться, все более и более убеждаясь, что перед ним женщина.

— Часто во сне произносят имя любимой особы, — сказал он.

— Так, может, и я во сне называл имя какой-нибудь барышни — да? — принужденно, видимо, насильственно смеялась Дурова.

— Нет, не барышни, а мужчины, — отвечал Греков, улыбаясь.

Дурова еще сильнее смешалась.

— А! вот как! вероятно, имя школьного товарища, а может быть, конюха Артема? — отшучивалась она.

— Нет, вы говорили, кажется, «папа», «папа».

— Очень может быть!.. Однако нам пора в слободу, — я проголодался как волк.

— И я тоже… хоть я и не тонул, как вы, а все-таки доходился до собачьего аппетита.

Они взяли свои ружья, сумки с настрелянной дичью и направились к слободе, раскинувшейся на полугоре, над большим озером, с одной стороны окаймленным густым лесом. Дорога шла ровным как скатерть лугом. Дойдя до конца луга, охотники невольно остановились. На широкой, гладко укатанной дороге, растянувшись во всю длину, грелась на солнышке серая, аршина в полтора длиною змея.

— А! мудрец спит на дороге, — заметила Дурова.

— Какой мудрец?

— Да вот — серый, длинный… Будьте мудры яко змеи, а он, дурак, на самой дороге уснул.

— Правда… А ну-ка я попотчую мудреца.

И Греков, приложившись к ружью, собирался выстрелить в неосторожного гада. Но Дурова остановила его.

— Нет, не трогайте, — я его в плен живым возьму.

— Как? Ведь он укусит.

— Не укусит — он глуп, как Ева… только такую дуру, как наша прабабушка, он и мог соблазнить.

Греков как-то странно засмеялся, а Дурова, вынув из своего ружья шомпол, тихо приблизилась к змее. Последняя, заслышав шаги, быстро поползла с дороги, торопясь укрыться в траве, но Дурова предупредила ее, забежав вперед. Змея, свившись спиралью, подняла свою тонкую, черную, красиво блестящую на солнце голову. Маленькие глазки ее заискрились, копьевидный раздвоенный язык-жало, словно черная стальная булавка, быстро высовывался и прятался.

— А! трусишь?

— Она злится… она бросится…

— Нет, трусит… А, мудрец! а бабушку зачем соблазнил? Мы б и теперь в раю жили, если б не ты, да и Наполеона бы не было…

— Антихриста-то? Апалиона?

Когда змея, видя опасность, юркнула было в сторону от Дуровой, эта последняя, быстро нагнувшись, ловко прижала головку гада шомполом к земле, а другою рукою схватила его у самой головки и подняла на воздух. Змей, ущемленный пальцами девушки у самой головы, не мог укусить своей победительницы и отчаянно извивался всем своим длинным серым телом: то он обвивался несколькими браслетами вокруг кисти девушки, то разматывался, как кнут, во всю длину и извивался в воздухе.

Грекова так поразила эта смелость девушки, что он, хотя за несколько минут до этого сильно было заподозрил ее пол и даже совсем убеждался, что перед ним женщина, теперь снова поколебался в своей уверенности: ни на что подобное никогда не решится женщина… А эта… что это? Она поднесла змею к своей шее, и та ожерельем обвилась вокруг воротника девушки. Это уж черт знает что такое!

— Ох, матинко! ох, лышечко! у казака на шее гадюка! жива гадюка! — закричали девчата, шедшие навстречу охотникам, и бросились врассыпную.

Дурова, освободив шею от живого, холодного ожерелья, быстро швырнула извивающегося гада наземь и прижала его ногой.

— Вот так мы и Наполеона раздавим, как я давлю этого библейского мудреца! — торжественно сказала странная девушка.

Греков онемел от изумления. «Это бес какой-то, — смущенно думалось ему. — Вот дьявол!»

4

Человечество живет порывами.

Хотя природа, как и история, не делают, говорят, скачков, а если последняя и допускает иногда, по-видимому, отступления от этого общего закона природы, в виде насильственных и массовых переворотов, как бы выступая из берегов, то снова потом входит в старое, естественное русло, по которому и течет медленно фарватером поступательного движения вперед; однако само человечество, творец этой истории, живет порывами. Иначе оно и жить не может: без порывов и массовых увлечений оно оставалось бы стоячим болотом, в котором и поросли не растут, и рака не заводится, и живая рыба не плеснет мертвою водою.

Исторические скачки — это такие явления, для совершения коих еще не приспело время, не подготовлены умы, не выросли люди. Но и скачки эти — это историческая «проба пера и чернила»: не дозрели люди, так поймут, что надо дозревать; не доросли старые умы — так дорастут молодые, благо старыми умами им солнце указано, свет зажжен — к свету-то и потянутся молодые поросли. Но уже самые скачки показывают, что явление назревает.

А порывы человечества — это его естественное творческое напряжение, без которого немыслима жизнь, немыслимо развитие. Только напряженное состояние факторов творчества — всякого творчества, и физического, и духовного, только потенциальность не только материи, но и духа — плодотворны: потенциальность и напряжение мускулов в физическом труде, потенциальность и напряжение мысли и фантазии в художественном творчестве, потенциальность и напряжение материи в процессе органической жизни — вот чем создается мир и все в нем видимое и действующее. Потенциальность и напряжение гоняют светила небесные, эти неисчислимые миры, всю вселенную, по указанным им этою самою потенциею путям, словно лошадей на корде. Сравнение кавалерийское — правда; но что ж делать, когда без напряжения и лошадь разучилась бы ходить?

Вся история человечества представляет ряд более или минее напряженных порывов.

— Все это, мой друг, казацкие наезды — история-то ваша… Мир только нами, казаками, и держится…

— Едва ли, генерал… Вон посмотрите теперь на этого Наполеона…

— Да ты что мне все в глаза суешься с своим Наполеоном, словно оса!.. Я еще не чихнул, а ты уже здравствуешь…

— Да вот вы, генерал, все своих казаков возносите — снп-де всему свету голова. А вон Наполеон не казак, а какую вселенскую кашу заварил…

— Не казак!.. нет, братец, Наполеон-то и есть казак, только воровской. А ты послушай прежде, а там и спорь… Молод еще!

— Слушаю-с.

— То-то… Я говорю казак — не все казак, что с красным лампасом… Вот ты и не казачьего роду — немец какой-то, а все-таки казак.

— Что ж такое, по-вашему, казак?

— А вот что, брат: я тебе примером, притчей этак, из нашей же истории объясню… Читал ты о Прометее? Прометей был первый казак на земле.

— Это потому, что он небесный огонь скрал?

— А хоть бы и потому! Говорят, что казак — вор. Ну и Прометей вор. Да дело-то, братец ты мой, не в том, дело не в словах, а в сути. Вот видишь ли: греческие боги, вот как и мы, грешные, обленились, заспались, за-развратничались; Юпитер-то себе подагру да почечуй нажил, ну — и раскис совсем старик, а бабы его там разные, Юнонки да Венерки, за нос водят, — совсем старик забыл о земле, о людях. Ну а коли боги обабились, так за ними люди и подавно: только и знают, что Афродите молятся, да Фаллоса чествуют — одним словом, кабак на земле. Вот и проявись донской казак Прометейка. Ходит это он по Олимпу с трубочкой, посвистывает. Ночь. Все боги храпят вокруг костра. А костер-то горит небесным огнем — да и потухать начинает. Вот Прометейка подойди к костру да тихим манером и сгреб в свою носогрейку уголек небесного огонька да на своего меренка, да и марш на Дон, то бишь на Кавказ… С тех пор этот огонек и ходит по земле: у кого в душе есть этот огонек, тот не спит, — тот — казак, тот дело делает и мир завоевывает… Так ли я говорю? а?

— Да, пожалуй, что это правда, генерал.

— Еще бы не правда! Казак и всю-то вашу историю построил… Вот хоть бы другой казак — Магометка. Этот вон с своими халифами полмира скрал…

— И солоно от него пришлось, генерал.

— Солоно — что говорить! Да и куда ни глянешь — все казаки миром заправляют… А там Америку кто открыл? — Казак Колумб! это верно! Ну, после него и поднялись все в поход — открывать новые земли да завоевывать их: эти Кортецы да Пизары, эти Васьки Гамо-вы — все по-нашему, по-казацки! Как взбудоражутся люди, как гикнут «марш-марш!» — только тогда и сделают что-нибудь… Так и Наполеон: «Идите, — говорит, — французы, завоюем свет…» И пошли разбойники…

— Только, кажется, они наткнутся на коренных казаков.

— Наткнутся — это верно, только не при таких командирах, как у нас эта баба Беннигсен.

— Но ведь он болен, генерал.

— И я болен, брат, и мне проклятый почечуй покою не дает, с седла гонит, а я все-таки не поддаюсь.

Разговор этот ведут между собой два офицера — один лет за пятьдесят, другой, который называет старшего генералом, еще молодой человек. Лицо старшего представляет смесь доброты и какой-то детской ясности взгляда, хотя строго очерченные черты, резко проведенные линии там, где прежде всего складываются морщины, и какая-то черствость, так сказать, лицевых мускулов свидетельствуют о присутствии большого запаса воли и внутренней порывности. Это — Платов, знаменитый атаман Донского войска, казачий идол, полубог, полумиф. Казакам хорошо знакома эта детская ясность взгляда… «Хоть ты против него самого черта поставь, да сотню нушак, да целую армию выставь, и у нево хуть одна лядащая сотня казаков — и все ему, батюшке, нипочем: играет это нагаечкой своей, глядит на вражью силу несметную, как дите на игрушки, и улыбается: „Ничего, — говорит, — ребята, — чесанем их, поджарых — по крайности весело, есть кого бить…“ Ну и бьет…» — так отзываются о нем казаки. Он полулежит на небольшом возвышении под деревом на разостланной бурке и по временам следит за движением, происходящим перед его глазами в раскинувшемся по косогорью реки Алле казацком бивуаке. Один ус у него несколько обожжен порохом, платье в беспорядке, — видно, что спал эту ночь не раздеваясь, а может быть, и совсем не спал.

Лицо молодого собеседника его представляет собою тип совершенно иного рода. Это — олицетворение мягкости, какой-то кошачьей и внешней гладкости: сам неве-личе, кругленькое, как у кошечки, и такое же приятное, как у нее, личико, серые, светленькие, никогда, кажется, не блиставшие стыдом или раскаянием глазки, круглый, несколько вздернутый, детский носик, белокурые волосы — совсем немчик с ангельским взглядом, немчик, кушавший белые булочки с свежим маслом и оттого сам такой беленький, почтительный к папаше и мамаше, ласковый с сестрами, услужливый перед наставниками и начальством. На нем артиллерийский на меху шпенцир и меховой картуз. Говорит мягко, мелодично, вкрадчиво.

Кошечка эта — не менее знаменитый, чем Платов, партизан Фигнер. Если солдаты и не боготворят его, как казаки боготворят Платова, зато глубоко верят, что эти ясные глаза не моргнут, эта белая, мягкая, словнЪ кру-пичатая рука не дрогнет — перестрелять из пистолета разом до сотни беззащитных пленных, одного после другого. Солдаты глубоко уверились, что под этой крупичатой наружностью кроется дьявольская сила характера, отвага невиданная, хладнокровие в битвах непостижимое и неслыханная жестокость — и все это с внешней мягкостью, с улыбкой на розовых губах, с невинностью во взгляде!

Славный партизан 12-го года и товарищ Фигнера, поэт Денис Васильевич Давыдов так характеризовал впоследствии своего соратника в письме к Загоскину{5}, автору бессмертного романа «Юрий Милославский»:

Когда Фигнер входил в чувства, — а чувства его состояли единственно в честолюбии, — тогда в нем открывалось что-то сатаническое, так, как в его средствах, употребляемых им для достижения определенной им цели, ибо сие сатаническое столько же оказывалось в его подлой унизительности пред людьми ему нужными, сколько в надменности его против тех, от коих он ничего не ожидал, и в варварствах его, когда, ставя рядом до 100 человек пленных, он своей рукой убивал их из пистолета одного после другого… Быв сам партизаном, я знаю, что можно находиться в обстоятельствах, не позволяющих забирать в плен; но тогда горестный сей подвиг совершается во время битвы, и не хладнокровно и после того уже опасного обстоятельства, которое миновалось, что делал Фигнер. Лицемерство его доходило до того, что, будучи безбожником во всем смысле слова, он, по занятии Москвы, другой книги не имел и не читал, кроме Библии. Что же касается до коварства его, то вот два случая: был взят в плен один французский офицер; Фигнер с ним обошелся ласково, потом вошел с ним в дружескую связь, и когда, через несколько дней, все из него выведал, тогда подошел к нему сзади, когда сей несчастный обедал с офицерами отряда, и убил его своею рукою из духового ружья своего. С другим пленным офицером он также вошел в дружескую связь и, выведав у него все, что нужно ему было, призвал в отряде его находившегося ахтырского гусарского полка поручика Шувалова и спросил его: «Знаете ли, что ваша обязанность исполнять волю начальника?» — «Знаю», — отвечал тот. — «Так подите сейчас и задавите веревкою сонного французского офицера или застрелите его». Шувалов отвечал, как благородный офицер, и Фигнер нарядил на этот подвиг ахтырского гусарского полка унтер-офицера Шианова, известного храбреца, но человека тупого ума, непросвещенного и уверенного, что истребление французов каким бы то способом ни было доставляет убийце царство небесное. Он исполнил приказание.

«Ко всем сим отвратительным порокам, — продолжает Давыдов, — Фигнер соединял быстрый, тонкий, проницательный и лукавый ум. Был мало сведущ в науках, даже относительных к военному делу, хотя служил в артиллерии. Но зато обладал духом непоколебимым в опасностях и, что всего важнее для военного человека, — отважностью и предприимчивостью беспредельными, средствами всегда готовыми, глазом точным, сметливостью сверхъестественною; личная храбрость его была замечательна, но не равнялась с сими качествами — могу сказать — с сими добродетелями военными: в них он был единствен! Зато безнравственность, бессовестность, плутни самые низкие, варварство самое ужасное — превышали все сии качества военного человека».

Называя Фигнера «Улиссом» хитроумным и лукавым, а третьего славного партизана Сеславина благородным «Ахиллом», который был выше Фигнера «и как воин, и как человек», Давыдов так заключает характеристику коварного «Улисса»: «Он мне говаривал во время перемирия, что намерение его, когда можно будет от успехов союзных армий пробраться через Швейцарию в Италию, — явиться туда со своим итальянским легионом, взбунтовать Италию и объявить себя вице-королем Италии на место Евгения. Я уверен, что точно эта мысль бродила в голове, так как подобная бродила в головах Фернанда Кортеса{6}, Пизарра{7} и Ермака{8}; но одним удалось, а другим воспрепятствовала смерть и, может быть, воспрепятствовали бы и другие обстоятельства — вот разница. Все-таки я той мысли, что Фигнер вылит был в одной форме с сими знаменитыми искателями приключений: та же бесчувственность к горю ближнего, та же бессовестность, лицемерие, коварство, отважность, предприимчивость, уверенность в звезде своего счастия!»

Такова-то ласковая кошечка, сидящая рядом с Платовым под деревом. Поэтому понятно, что на слова Платова, что человечество живет порывами и что «мир управляется казаками», начиная от Моисея-атамана и Христа и кончая атаманом Наполеоном, кошечка, мечтавшая о короне, отвечала:

— Я думаю, генерал, что мир управляется казаками и партизанами.

— Во-во — верно… Ах, проклятый почечуй!.. Вот еще кто правит миром — почечуй…

В эту минуту что-то звякнуло, стукнуло — и перед Платовым очутился казак, словно он с неба сорвался: сам красный как рак, кивер на сторону, конь весь в мыле… Платов вопросительно глянул на него.

— Бакет, вашество, скрали, — отвечал тот.

— У кого?

— У ево, вашество.

— Кто?

— Атаманского полка хорунжий Греков с казаками, вашество.

— Ну?

— Он недалече, вашество… Наши ребята тотчас по грибы пошли.

Платов улыбнулся.

— По грибы?

— Точно так, вашество, — из полка Каменнова охотнички.

— А бекет что?

— Сначала все молчали, а как пытать стали через дуло — ко лбу приставили, так показали, что сам он недалече, а супротив нашего крыла — ихних три корпуса: Ланов корпус, да Сультов, да Муратов…{9}

— Знаю… Я сам скоро буду… Ступай.

Казак повернулся и ускакал как бешеный… Вдали послышались выстрелы, и в то же время что-то словно упало тяжелое, так что воздух дрогнул…

— Проснулся — откашливается, — заметил Платов, прислушиваясь.

— Вероятно, думает возобновить вчерашнюю игру, — отвечал Фигнер, вставая с травы, на которой сидел около Платова.

— Да, вчера у него карты были не козырные… Однако нам пора к своим местам…

— Вы, генерал, везде на месте, — вкрадчиво сказал Фигнер.

— Ну, не совсем… Нам бы надо было гнать Наполеона, а не ему нас.

Платов свистнул, и из кустов выехал казак, держа в поводу лошадь атамана. Там же была и лошадь Фигнера.

И тот, и другой вскочили на седла и поехали по тому направлению, куда ускакал вестовой казак.

Битва, видимо, началась. То там, то сям учащенные ружеййые выстрелы, словно хлопушки, как-то глухо замирали в воздухе, между тем как более внушительные звуки, не частые и не гулкие, но какие-то тупые, точно разрывали этот воздух и колебали его. Белые клубы дыма, как огромные клочья взбитой ваты, взвивались то с правой, то с левой стороны неглубокой речки, извивавшейся в пологих берегах; иногда дымные клочья вылетали из-за кустарников или из-за опушки леса, а им отвечали такими же дымчатыми шарами из-за зеленых, густою щетиною проросших нив. Дымные круги все более и более сближаются, выстрелы становятся учащеннее, окрики орудий становятся все непрерывнее — и словно нервная дрожь пробегает в дымном воздухе — все дрожит и стонет. Птицы, нечаянно попавшие в это дымное пространство, испуганно мечутся и быстро отлетают в сторону…

Из-за дыма показываются двигающиеся колонны — и странный вид представляют они издали: это какие-то громадные чудовища, которые то взвиваются, то спрямляются, блестя щетиною трехгранных штыков или изры-гая клубы дыма с каким-то словно бы захлебывающимся лопотаньем… А пушечные окрики все энергичнее и энергичнее — бум! бумм! бумм!

В дело бросается конница. Французские драгуны сшибаются с русскими уланами. Эскадроны несутся стройно, ровно, словно на параде, пока в эти ранжированные по нитке ряды не ворвется смерть… Земля стонет- от конского топота…

С самым первым эскадроном конно-польского полка, в первой линии, рядом с седоусым, хмурым вахмистром несется что-то юное, стройное, бледнолицее — совсем дитя, и так бешено мчится в объятия смерти, где свистящие пули и грохочущие ядра пушек… Это она — Дурова; в глазах не то благоговейный ужас, не то благоговейный восторг…

— Да провались ты отсель, щенок! — рычит на него седоусый вахмистр, видя, что она скачет не в своем эскадроне — не по праву: она еще не заслужила права на смерть; их эскадрон еще не снялся с места, а она, по незнанию, кинулась вперед — прежде отца в петлю!

— Да сгинь ты, молокосос! — снова огрызается вахтер.

— Да что тебе, дедушка? — удивленно спрашивает девушка, захлебываясь от скачки.

— Это не твой эскадрон…

А уж смерть тут — сшиблись! Послышались крики, стоны, удары, ругательства… «Ох… о!.. Боже!.. смерть моя!.. Смертушка, братцы!..»

Уже то там, то здесь бешеный конь несется- без седока, высоко закинув голову… Иной несет на седле мертвое тело, пока оно не свалилось на землю… Нет порядка, нет ранжиру — смерть командует…

А ружейное лопотанье так и захлебывается в переливчатом огне, перебегая с места на место, словно это что-то живое лопочет несвязно, нервно… А горластые пушки так и задыхаются, кажется, торопясь изрыгнуть больше и больше огней и смертей…

Отбившись от общей свалки, окруженный французскими драгунами, какой-то русский офицер отчаянно защищается. Но он один, а над ним сверкают до пяти-шести сабельных клинков… Он уже шатается на седле, готов упасть, сабельные удары скользят по нем, по его седлу, по лошади… Погибает, бедный!..

Это видит Дурова — и не выносит такого мучительного зрелища. Как безумная, с пикой наперевес, она несется на помощь погибающему, гикая по-казацки своим детским голосом, — и странно, непостижимо! старые драгуны Наполеона робеют этого детского гиканья и разлетаются в стороны.

— Кто вы? — спрашивает девушка, подскакивая к офицеру, который уже лежал на земле раненый.

— Панин, — отвечает тот.

А раненый конь его, освободившись от седока, бешено скачет за убегающими драгунами, в ряды неприятеля, словно хочет отмстить им за своего хозяина.

Девушка нагибается к офицеру и поддерживает его.

— Вы в состоянии сесть на лошадь? — спрашивает она, и у самой голос дрожит от волнения и счастья.

— Да мой конь убежал, — отвечает тот.

— Садитесь на моего.

— А вы сами?

— Я здоров, а вы ранены.

Раненый, взглянув в лицо своему спасителю, невольно восклицает:

— Да вы — ребенок! как вы попали в этот ад? Девушка, ничего не отвечая, помогает ему сесть на седло.

— По крайней мере скажите: кто вы? Я хочу знать имя своего спасителя, — настаивает раненый.

— Я — Дуров, конно-польского уланского полка… Спешите в обоз перевязать вашу рану… Алкид! будь умен, вези хорошенько, — обратилась она к коню и потрепала его шею. — До свиданья, господин Панин.

Панину казалось, что все это сон. Сном казалась и необыкновенной девушке первая битва, в которой она участвовала и — спасла человека. Она сама не понимала величия своего подвига — она только радовалась, что сделала доброе дело.

— А он еще щенком меня назвал, этот сердитый вахмистр… Но, Боже мой! наши, кажется, отступают… Я ничего не понимаю… Я только благоговею перед величием боя… О, мой папа! мой папа!

5

Да, это было отступление — и не первое… Русские уже не в первый раз отступают, привыкли — Наполеон научил их отступать. О! это хороший учитель, — он научил отступать всю Европу, весь мир — и русские отступают. Отступали после Ульма, отступали после Аустерлица, отступали после Прейсиш-Эйлау. Отступал Кутузов, отступал Багратион, отступали Каменский, Барклай-де-Толли, Буксгевден. Отступают и теперь Бен-нигсен, Платов, Фигнер.

И она, жалкая снежинка этой великой русской армии, тающей от взгляда корсиканца, — и она несется в общем вихре отступления. Стыдом пылают ее бледные щеки, глаза не глядели бы на это бегство — первое в ее жизни. А как они бегут — эти маститые, закаленные в боях! И им не стыдно!

Что скажет папа, когда узнает о нашем отступлении? Бедный! А он так любил слушать, когда я декламировала ему оду Поспеловой на разбитие маршала Массены Суворовым:

Как буря облака — грядою

Он гонит галлов пред собою…

А теперь галлы гонят нас, потому что у нас нет больше Суворова. Как изменилось все со вчерашнего дня: какое хмурое небо, какая угрюмая зелень леса! А вчера такое голубое было небо, и еще голубее казалось оно из-за порохового дыма… А теперь мне видится и на зелени кровь, и в шуме леса мне слышатся стоны раненых, — не тех, что там стонали, в битве, стонали и умирали под копытами лошадей, а тех, что я видела в обозе, на перевязочном пункте… Это они стонут… Какое лицо у казака, что умирал от страшных ран и все стонал: «Не снимайте с меня гайтана — там земля родная, с Дону… Палага на прощанье на гайтан навязала и на шею привесила…» Какой ужасный бред!.. Бедная Палага — не жди вестей от своего друга… А Панин — как он жал мне руку, как благодарил: не на гайтане, говорит, «а в глубине сердца буду носить ваш образ и умру с ним»… Зато и Алкид же был рад, когда увидал меня в обозе, как собака терся своей головой о мое плечо.

«Ты что жалобно чирикаешь, бедненькая птичка? Боишься за свое гнездышко?.. Да, наши кони растопчут его, как топтали вчера людей… Странно! Вчера на перевязочном пункте, содрогаясь от стона раненых, я еще более содрогалась оттого, что слышала, как где-то неподалеку в кустах заливался глупый соловей, словно бы это был наш сад на Каме, где я играла с собаками, а не смертный пункт…»

Впереди какое-то препятствие — и ряды конницы, двигающейся большею частью гуськом, останавливаются. Это плотина на дороге, гать, да такая узкая, что может пропустить только по три всадника в ряд. Передние отряды переправляются, а задние выжидают. Солдаты перекидываются замечаниями.

— Да ты прежде накорми солдата, да тады и веди в дело.

— Знамо, голодному какая война?

— Это точно, какая храбрость у голодного?

— На голодное брюхо и нуля идет, а от сытого брюха отскакивает.

Смеются. Настоящие дети!

— А все провиянтские… пусто б им было!

— Знамо, провиянтские… Не француз нас бьет, а свой брат чиновник.

В стороне от дороги спешились гусары и кучкой уселись около чего-то, рассматривают что-то с большим вниманием. Дурова подъезжает к ним. В средине кружка сидит старый гусар и держит на коленях что-то такое, к чему и приковано внимание всего кружка. Это что-то — черненькая собачонка. Бок у нее перевязан окровавленной тряпкой. Суровые, загорелые лица гусар с нежной любовью и жалостью смотрят на раненое животное.

— Что это, братцы? — спрашивает девушка, тоже спешиваясь.

— Да вот Жучка наша эскадронная отходит.

— Ах, бедненькая! — ранена разве?

— Да, ранил вчера проклятый француз… Семь раз с нами в атаку ходила — целехонька была… Уж мы ее и отгоняли, так нет — вон дядю Пилипенка она на шаг от себя не отпускала, любит ево шибко, — ну, и зашибли ее, — говорил словоохотливый гусарик.

А дядя Пилипенко глаз не спускает с своего дорогого, раненого друга. Руки, загрубелые в битве, никогда не дрожавшие, когда тяжелым палашом мозжили и турецкие, и французские головы, или когда в Италии сплетали этим палашом кровавые лавры Суворову — эти руки теперь дрожат, бережно поддерживая умирающую Жучку. И углы губ дрожат у старого гусара, под седыми бровями блестят слезы на опущенных ресницах.

— А давно она в вашем полку? — спрашивает девушка, у которой при виде слез старого гусара тоже готовы брызнуть слезы.

— Давно уж — самого как есть с походу. Она нам всем как родная была… Дядя Пилипенко за пазухой ее у себя маленькую вынянчил… Уж и любила ж она его!.. Да и мы любили ее — так эскадронной крестницей и звали… Да и отплатила она нам — под Пуятуском наш полк спасла.

— Кто? она?

— Да, Жучка эта самая.

— Каким образом?

— Ночью раз французы совсем было в мешок нас убрали, так Жучка увидала их и сделала тревогу; ну, и спаслись да еще и их погладили маленько… Коли бы не грех, мы бы выпросили ей егорьевский крест — она заслужила его… Когда на дядю Пилипенка надели тады этого Ягорья, так он так и сказал: «Не я, — говорит, — это заслужил, а Жучка».

— А! здравствуйте, Дуров! — раздался вдруг голос за спиною девушки.

Она невольно вздрогнула. Она грустно думала о старом гусаре, который, может быть, в этой Жучке терял единственное дорогое существо — привязанность, которая одна осталась ему в его небогатой теплыми воспоминаниями жизни.

Оглянувшись, Дурова увидела перед собою Грекова и тотчас же почему-то вспомнила, как они с ним когда-то охотились, когда входили с их полком в Землю Донского войска, как она видела тогда странный и тяжелый сов, как убила змею… Наполеона — и что-то вроде краски показалось на ее загорелых щеках, на которых и следа не осталось прежней девической белизны и нежности.

— Что вы тут делаете?

— Да вот бедная собачка умирает от ран — смотрю.

— Эскадронная Жучка, ваше благородие, — пояснил словоохотливый гусар. — Вчера семь раз с нами в атаку ходила, ваше благородие, — хорошая собака.

— Зачем же вы ее пускали?

— Никого не слушалась, ваше благородие… Да она и под Устерлицем в деле была, и под Пултуском, да Бог спас. А теперь — на вот.

Послышалась команда, и спешившиеся гусары должны были садиться на коней. Старый Пилипенко бережно передал собаку на руки другого гусара и, вскочив на седло, снова взял ее к себе. Взвод их двинулся к гати. Девушка стояла задумчивая такая, грустная, провожая глазами отъезжавших гусар, увозивших с собою Жучку… Бедные большие дети!

— Ну что, как ваши дела? — спросил Греков, всматриваясь в своего бывшего спутника, на лице которого, казалось, написано было что-то такое, чего не было прежде, но что такое — этого молодой казак прочесть не мог.

Она молчала, тихо гладя шею своему копю.

— Были вчера на деле? — снова спросил Греков.

— Был.

— Ну и что ж?

— Ничего… занятно… а вот сегодня об Жучке плачу…

И могилу в поле ратном Не лопатой — палашами Жучке вырыли герои…

Напишу такую оду «на смерть Жучки» и пошлю к Державину либо к Карамзину в «Вестник Европы»{10}

Девушка говорила это как-то нервно, не то с грустью, не то с досадой.

— Дуров, да что с вами? — пристал Греков. — Вчера, говорят, очертя голову лез на верную смерть, вытаскивал других из пекла, а сегодня — то ли он смеется, то ли в самом деле плачет над Жучкой.

— Конечно, плачу над Жучкой.

Греков засмеялся.

— Чудак же вы, я вижу.

— Не чудак я, а я серьезно говорю, что Жучка — герой! Она достойнее наших нынешних полководцев… Жучка целый полк спасла под Пултуском… Никогда еще этого не было, чтоб русских били, а теперь бьют как собак!

И девушка, вынув из кармана тетрадку и показывая ее своему собеседнику, спросила:

— Вы читали это?

— Что такое?

— «Мысли вслух на Красном крыльце» — из Москвы прислали… Ростопчин сочинил.

— Нет, не читал. А что?

— Да все врет — досадно даже!.. Говорит, будто бы мы бьем Бонапарта в ус и в рыло… Вот что он пишет о Наполеоне: «Италию разграбил, двух королей на острова отправил, цесарцев обдул, прусаков донага раздел и разул, а все мало! весь мир захотел покорить: что за Александр Македонский!»

— А! то-то же… а не вы ли сами то же говорили? — Помните змею, что вы растоптали?

— Помню… Да это что! я и не говорю, что теперь мы бьем Бонапарта или прежде били, а он вон что плетет о нем: «Мужичишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья; раз ударишь, так и след простынет и дух вон, а он таки лезет вперед на русских. Ну, милости просим!.. Лишь перешел за Вислу, и стали бубнового короля катать: над Пултуском по щеке — стал покашливать; под Эйлау по другой — и свету Божью невзвидел…» А вон мне солдаты говорили, что там нас бубновый король катал…

— Ну, не совсем.

— Как не совсем! Ведь мы же отступили, как и сегодня отступаем.

— Экой вы какой горячий… Недаром о вас все говорят…

— Что говорят?

— Да что вы вчера целый отряд французских драгун обратили в бегство…

— Вздор какой! (Но девушка не могла скрыть чего-то, не то краски, не то бледности, набегавших на ее щеки, — и стыд, и радость вместе.) — Их было всего три или четыре человека…

— Полно скромничать… А кто свою лошадь отдал офицеру в самом пылу сшибки?

— Да ведь он ранен был, а я здоров.

— Ну, вестимо! Зато теперь везде слышно: «Проявился, — говорят, — какой-то отчаянный мальчишка, не то девчонка, да так и лезет на смерть, очертя голову…»

— Это не обо мне, это о Жучке говорят… Непременно сочиню оду Жучке…

В поле ратном, в поле чести

Жучке вырыли могилу,

А копали палашами,

Оросили всю слезами,

И как Жучку погребали —

«Мысли вслух» над ней читали.

— Однако, Дуров, вы не только злой рубака, но и злой стихотворец.

— Поневоле будешь злым, когда все злит, на что ни взглянешь… Мне теперь стыдно вспомнить, как я вместе с офицерами нашего полка, когда еще не столкнулись лицом к лицу с Бонапартом, декламировал из «Дмитрия Донского» Озерова{11}:

И чувство пылкое, творящее героя,

Покажем скоро мы среди кровава боя!

Вот и показали!.. А один офицер все носился с этим стихом:

Поди и возвести Мамаю,

Что я его как черта изломаю!

— А сегодня, когда я его спросил — «ну что — изломали Мамая?» — так он отвечал, что солдаты потому плохо дрались, что были голодны, что провиантские чиновники совсем заморили нашу армию.

— Это правда, — подтвердил Греков. — Вчера французы отрезали было у нас обоз с провиантом, а наши гаврилычи напали на них и отбили. Так провиантский чиновник, который заведовал этим обозом, подбегает к нашему уряднику, что обоз отбил, и падает ему в ноги — так и валяется. Урядник думает, что тот его благодарит за спасение обоза, да и говорит, что не за что-де благодарить; а тот валяется в ногах и просит, чтоб отдали обоз французам опять… «Как! — говорит урядник, — французам отдать?» — «Да там, — говорит чиновник, — вместо крупы и муки, по ошибке — каково! — по ошибке… — говорит, — приемщика оказался песок да опилки…»

— Ну и что ж? — спросила Дурова.

— Да подвернулся в это время сам атаман и как узнал, в чем дело, так сначала накормил провиантского чиновника нагайкой, а потом велел его кормить той мукой и крупой из песку и опилок, что он для солдат приготовил.

Дурова и руками всплеснула.

— Вот злодеи, а еще русские!

На сердце у нее становилось все тяжелее и мрачнее. Все те детские грезы, те грандиозные представления воины и ее поэзии не та чтобы разбились о холодную, подавляющую стену действительности, но как будто притупились сразу и упали камнем на сердце. Вместо грозного, кровавого, величественного боса перед нею вставало отвратительное чудовище — кровавое, но грязное, пресмыкающееся… Это был не тот поэтический гром орудий, не тот свист пуль, не те стоны раненых и умирающих, которые представлялись когда-то в летучих грезах, — нет, тут было что-то мертвящее, давящее, унижающее… Эти некормленые солдаты, этот мусор вместо хлеба — и бегство, постыдное бегство!

Зато тем величественнее, стратпнее и непостижимее представлялся ей образ Наполеона. Она никак не могла думать, что он не великан. Только великан может бросать от себя такую гигантскую тень — тень на полвселенной… Египетские пирамиды при закате солнца не могут бросать от себя тени на полмира, а он — он бросает… «Мужичишка в рекруты не годится — ни кожи, ни рожи, ни видения…» — «Эх, Ростопчин, Ростопчин!.. Растопчет и тебя он когда-нибудь с твоею кичливою похвальбою»…

Войска двигаются в беспорядке, какими-то табунами; все части войск спутаны — кавалерия, пехота… Там идут вброд через ручьи и речки, там вязнут в болотах, путаются в лесах.

— Куда мы идем? куда бежим? — спрашивает она с тоскою в сердце.

— Не знаю, а кажется — к Фридланду или к Кенигсбергу, — отвечает Греков наобум.

— Что ж, разве нас гонят?

— Да похоже на то, что не мы гоним.

— Боже мой! да как не сгорит со стыда вся армия, вся Россия!..

— Уж и со стыда! Подождите, и мы его. накроем мокрым рядном.

Влево, у опушки леса заметно какое-то особенное движение. Несколько кавалеристов: окружили развесистую иву и размахивают руками, указывая на ее вершину.

— А! верно кого-нибудь поймал, — заметил Греков.

— Кто — кого поймал?

— Фигнер кого-то.

— А! Фигнер? Это тот храбрец, что в Греции и в Италии бывал, а теперь чудеса делает?

— Да, он самый — большой проказник.

— Покажите мне его.

Они подъехали к лесу. Фигнер, окруженный несколькими драгунами, направил дуло пистолета на вершину ивы и сердито кричал: «Слезай, чертово отродье, а то как белок перестреляю!»

На ветвях ивы, в густой зелени листьев, копошились две темные фигуры.

— Прыгай, пархатый! — и Фигнер выстрелил.

На дереве что-то вскрикнуло и словно мешок свалилось на траву. За ним с дерева карабкалось что-то другое.

На траве валялся и стонал еврей, по-видимому, раненый. Рыжие пейсы болтались беспорядочно, как растрепанные пасмы льна.

— Ой-вей! ой-вай! — стонал и бился оземь раненый.

— Говори, пархатый, откуда ты? — спрашивал Фигнер.

— Ой-вай, из Прейсиш-Эйлау, господин пан.

— А зачем ты сюда попал?

— Ах, мейн гнедиге гер! Мы же шли у Фридлянду.

— Зачем?

— Гандель робиц, пане добродзею… Ой-ой!

— Зачем же ты реку перешел, когда Фридланд на той стороне Алле?

— Мы, пане, францозен боялись, там францозен ма-родирен.

С дерева слез другой еврей, бледный, дрожащий.

— А много там французов?

— Много, аи много, пане.

— А куда они идут?

— Не вем, пане, далибуг не вем.

— Врешь, пархатый! Ты послан шпионом… Говори ты! И он обратился к другому еврею, слезшему с дерева:

— Говори! шпионы вы?

Еврей отчаянно тряс головой и только бормотал:

— Не вем, пане, ниц не вем…

— Говори! признавайся! — И нагайка повторила этот допрос на спине вопрошаемого. Тот отчаянно вился и упорно повторял: «Не вем — ох, не вем, не вем!»

— Повесить их! Это французские лазутчики… От них мы ничего не добьемся… На сук их! — скомандовал Фигнер. — Они не стоят заряда.

Раненый приподнялся на коленях и с отчаяньем поднял руки к небу. Другой ухватился за стремя Фигнера и с плачем целовал его ногу.

— Вешай их живей! — командовал Фигнер, и серые, стоячие глаза его заискрились. — Вешай собак!

— Веревки нету, ваше благородие, а казенной жаль, — апатично отозвался рябой, курносый драгун, словно бы речь шла о том, какою веревкою перевязать пук сена.

— Ну, захлестните их за тонкие ветви ивы, все равно подохнут, — отозвался Фигнер. — Да живей, мне некогда ждать.

И он поскакал вперед. Оба еврея отчаянно бились на земле, ползая у лошадиных копыт драгун. Последние пригнули к земле одну толстую, упругую и развесистую ветку ивы и, приподняв с земли обезумевших от ужаса евреев, быстро обмотали гибкими ветвями их шеи, делая это так хладнокровно, как бы они плели плетень из хворосту. Мертвые ожерелья были скоро готовы. Несчастные жертвы почти уже не кричали и не стонали, а только бились конвульсивно в безжалостных руках своих палачей…

— Ладно… Пущай, — скомандовал рябой драгун.

— Жиды на вербе…

— На верби груши! — сострил какой-то хохол-драгун.

Дурова, закрыв лицо руками, отвернулась от этой страшной картины и сказала, не оглядываясь, бессмысленно бормоча: «О война!.. проклятие Божие… братоубийство… Каины, Каины проклятые!..»

6

Фридланд, Смоленск, Бородино… Страшно и скверно звучат эти имена и в русской памяти, и в русской истории… Страшно и скверно звучат они на человеческом языке… словно гремят — на языке войны.

Две великие армии сошлись на берегах маленькой жалкенькой речонки Алле, впадавшей в такую же жалкенькую речонку Прегель у Фридланда. Одною армиею, большею, командует великан мира, апокалипсический страшный зверь, — ведет он ее на борьбу со всем миром. Другую армию, меньшую, ведет против апокалипсического зверя полумертвец, полуразвалина — это русский полководец Беянотсен. В предыдущей битве он трупом лежал под деревом, в обмороке, а когда приходил в сознание, то командовал шепотом… Шепот — перед ревом пушек! Полководец в обмороке — против Наполеона!

И теперь, накануне 2 июня 1807 года, у Фридлаида, с глазу на глаз с страшным Наполеоном, русский полководец, больной, изнемогающий, ищет себе ночлега! Но на этом, на правом берегу «паршивой речонки» Алле, как назвали ее солдаты, нет ночлега — ни одной лачужки. А там, по ту сторону, Фридланд — там можно найт и покойную вестель русскому стратегу, противнику Наполеона, — Наполеона, которому седло служит постелью.

— Здесь наши позиции сильнее, чем на том берегу, — докладывает Багратион.

— Что ж, батюшка, околевать мне здесь прикажете! — сердито отвечает Беннигсен.

Нечего было делать, надо было покоряться воде главнокомандующего, которому недоставало постели. Только Платов ле вытерпел и с свойствеявим ему парадным юмором заметил:

— Да май атаманцы, ваше нревесхедителъсгао, из-пед самого Бонапарта достанут вам постельку, теилевькую, — только прикажите, мигом выкрадут.

Беннигсен раздражительно махнул рукой, и войска получили приказ двигаться за Алле.

Как ии тяжела эта адская переправа после усиленной гонки, после бессонных ночей и дождя, хлеставшего двое суток, но солдатик выносит все, как он стоически выносит и самую жизнь свою. Да и что была бы его жизнь без шутки? Хлеба нет, сухарей нет — зато есть шутка: сапог нет на ногах — зато во рту присказка. Шутка — это солдатский приварок.

Речку большею частью приходилось переходить вброд.

— Эй, Заступенко, скидай портки! — кричит статный фланговый товарищу, который, засучив штаны, осторожно шагает по воде, выискивая, где помельче было. — Скидывай скорей!

— На що их сжидатъ, коли я сегодня ще не ив? — отвечает хладнокровно Заступенко.

Солдатики хохочут. И они ведь ничего не ели — ну и смешно… До портков ли тут?

— Как на что? Портками карася либв рака поймаешь — иу и сварим ущицу, поужинаем.

— Овва! вараз сама юшка зробиться.

— Мак? Как, из твоих штанов разве?

— Та так. Вин нам такого жару задаст, що сама оця гаопидска ричка закипит и сама юшка из рыбы зробиться: тоди бери ложку та прямо из рички и иж… От побачиго.

— Ай да хохол!

— То-то хохол! Тоди вси. без штанов будемо… Товарищи хохочут дружно, залпом.

— Молодцы, ребята! — раздается знакомый солдатикам голос. — Перебрались уж…

Солдатики встряхиваются — перед ними Багратион, любимец их, тоже шутник большой.

— Ты что, Лазарев, беа сапог? — обращается ои к стадному фланговому, который острил над хохлом, над Заступенком: — Куда девал сапоги?

— Да мы все без сапог, вашество.

— Как без сапог?

— Точно так, вашество. Были у нас сапоги, да только все казенные.

— Так что ж?

— Без подошов, значит.

— Как без подошов?

— Точно так, вашество, — без подошов… Как обули мы их да пошли в дело — подошвы и отвалюшеь совсем да и сапоги развалились… Так мы их, вашество, и побросали: так-то, босиком, и драться способнее, ногам вольготнее.

— А на гояодни зуби, ваше проходительство, где лучче дратысь, — вставил свое слово Эаступенко.

— Что такое? — удивился Багратион, попросту болтавший с солдатиками.

— Да хохол, вашество, говорит, что голодный солдат храбрее сытого, — поясняет Лазарев.

— Потому вин храбриший, що исти хоче… Солдатики опять смеются. Смеется и Багратион.

— А вы, верно, очень проголодались? — говорит он.

— Очень, ваше проходительство.

— Ну, значит, хорошо драться будете.

— Будемо, ваше проходительство.

Но в это время где-то грянула пушка, за ней другая, третья, четвертая…

— Ну, дьяволы! И договорить не дали! — огрызнулся храбрый Лазарев, видя, как Багратион, понесся по рядам только что перебравшегося через реку войска.

Канонада все разгоралась белее и белее, охватывая полукругом оба крыла нашей армии. Точно с неба или из под земли, раздался этот грохот, а самих, французов не видать да. и ружейных залпы ие слышно.

— Да где они, черти? — слышится в рядах солдат. — И стрелять не в кого.

— Береги пулю, будет в кого, — утешает старый солдат.

— Та се вин нас так лякае, бнснв сын, — поясняет Заступенко.

— Он теперь себе кашу варит, так вот и пужает, чтоб мы ему не мешали, — замечает Лазарев.

— А димонив сын! черти б зъили его батька с квасом!

— Ударимте на него, ребятушки, отымем у него кашу, — предлагает смельчак.

— Нельзя, не приказано.

А канонада не умолкает. Заступенко прав был, говоря, что француз только «так лякает». Наполеон действительно открыл канонаду под Фридландом на рассвете для того, чтоб под ее пугающим прикрытием дать время своим войскам занять выгодные позиции и успеть отдохнуть до формальной битвы.

Если б Заступенко имел хорошую зрительную трубу, то он увидел бы в едва мигающей дали, на небольшом холме, кучку людей на конях, а среди этой кучки маленького, немножко пузатенького человечка с нахлобученною на лоб треугольною шляпою, на которую не походила ны одна шляпа в мире. Заступенко увидал бы, что этот человечек, поднося к глазам зрительную трубу, показывал рукою то по тому, то по другому направлению: то он показывал иногда на него, на самого Заступенко, то на его соседа Лазарева, и особенно вон на ту ворону, испуганно каркающую над русскими пушками, взвозимыми на возвышение. Ух, как каркает проклятая ворона, не к добру!.. Если б Заступенко, наконец, мог слушать и понимать французскую речь, то он услыхал бы, как этот маленький человечек в треугольной шляпе, показывая рукой на Заступенка и обращаясь к окружающим его маршалам, говорит:

— Заступенко (то бишь: «неприятель», да это все равно), Заступенко хочет, кажется, дать битву… Сегодня счастливый день, годовщина Маренго{12}. А знаешь, Заступенко, что за Маренго? Вот сегодня узнаешь.

Маленький человечек, окруженный свитою, состоящею из маршалов и генералов — Сульта, Ланна, Мюрата, Леграна и других, объезжает свои войска и осматривает как свои, так и русские позиции. А русский главнокомандующий давно нашел свою позицию, покойную постель в Фридланде, и покоит на ней свое разбитое болезнями тело. Дурной, роковой признак!.. Беннигсеп но зиаот даже, что он очутился лицом к лицу с главными силами Наполеона, да и никто этого не знает. Знает все один только Наполеон, потому что он везде сам, везде носится его маленькое тело с большою головою, прикрытою треугольною, небывалого фасона шляпою, всюду заглядывает его зоркий глаз, и силы, и движения неприятеля ему так же ясны всегда, как движения шашек на шахматной доске. Это действительно бог, или, вернее, демон войны.

— Счастливый день, годовщина Маренго!

И эти слова императора-полководца вместе с громом пушек облетают всю великую армию, и великая армия наэлектризована, она дышит отвагой и уверенностью в победе.

Стойка и бессапожная, голодная русская армия. Все равно умирать: приказало начальство, ну — и баста. А может, коли кто уцелеет и хлебца достанет, сухарика погрызет, щец похлебает… Куда щец! Да из-за щей русский солдатик с голыми руками на пушку пойдет, без рукавиц черта задавит…

А там все бум да бумм! А стрелять не в кого… Живо-ты подвело…

Но вот заговорили и ближние пригорки, кусты, высокая зеленая рожь. Есть в кого стрелять, есть на кого идти… Словно огненным кольцом обвились французы вокруг левого русского крыла, это их стрелки сыплют свинцовым горохом, чтобы дать возможность развернуться коннице и пехоте… Развернулись, налегли всею массою, давят; в русских рядах то там, то здесь у солдатиков подкашиваются резвы ноженьки, закатываются ясны оченьки. Места упавших заступают их товарищи, смыкаются плотнее, идут лавою… Взять бы эти проклятые, горластые пушки, которые выкашивают целые ряды босоногих и обутых героев, заставить бы их замолчать, и тогда на штыки, врукопашную, как на кулачки, улица на улицу, лава на лаву… Так нет! шибко, смертно бьют проклятые… «Ох, смертушка!» — слышится страшный возглас. «Умираю, братцы!»… «Стой! не выдавай, ребята! понатужься!..»

И отчаянно натуживается мужицкая грудь, как натуживалась она и над сохой в поле, и над цепом на току, и с серпом и косой на барщине, — не привыкать ей натуживаться… Так нет! Не обхватишь всей его силищи, — несосметная она, дьяволова!

— За мной, ребятушки! — кричит Батратион с саблею наголо. — Заткнем глотку вон той проклятой старухе… Вперед!

Ему хочется завладеть одной из самых губительных неприятельских батарей, действия которой производят страшные опустошения во всем левом крыле армий, и он ведет своих молодцов в атаку, прямо в адскую пасть этой батареи.

— «За мной!»

— Вперед, братцы! дружнее! не выдавай! — вторят ему офицеры команд, и также сверкают жалкими клинками сабель.

Идут нога в ногу, штыки наперевес, — лавой прут вперед босые и обутые ноги… С криком «ура!» бросаются на «чертову старуху», но подкашиваемые словно серпом, не выносят адского огня, оставляя впереди и позади себя сотни трупов, распластанных, разметанных, иногда труп на трупе…

— Нет, братцы, — невмоготу… ох, смертно бьет!

И снова расстроенные ряды смыкаются, а пока они переводят дух, вперед несется кавалерия, стонет земля под конскими копытами, как- лес веют в воздухе разноцветные значки, храпят лошади, что-то стонет и разрывается в воздухе — и небо разрывается, и земля разверзается… А оттуда все напирают и напирают новые силы… Ад, чистый ад!

Огненное и дымное кольцо охватывает уже и правое крыло русской армии:… Вот-вот отрежут самый Фридланд, возьмут Беннигсена вместе с его ночлегом и постелью…

Он только теперь узнает, что против него вся армия Наполеона.

«Погиб! все погибло! — стучит у него в мозгу, в сердце, во всем теле… Он падает головой на стол, на карту, на которой плохо изображена топография местности, где теперь идет битва, и стонет не то от боли, не то от отчаяния. — Пропала слава ПрейсишгЭйлау… пропала моя слава… Андрей Первозванный…», Ему вспоминается этот орден, пожалованный ему за Прейсиш-Эйлау… Непостижим человеческий ум: вспоминается ему и то, что он сегодня во сне ел гречневую кашу… Он стонет…

— Велите отступать! — хрипло говорит он стоящим около него адъютантам. — Нас отрежут..

Но и отступать уже нельзя, некуда: одно отступление — в могилу.

На правом русском крыле едаа ли еще не страшнее, чем на левом и в центре… Кавалерийские полки так и тают от адского огня неприятельских батарей… Наполеон знает хорошо тактику смерти: чугунными ядрами он раз-решетит сначала все полки врага, смешает конницу и пехоту, насуматошит во всех частях армии и тогда пускает своих цепных собак, своих гренадер, свою старую армию, и эти псы страшные окончательно догрызают обезумевшего врага.

— Счастливый день! — то и дело повторяет он. — Годовщина Маренго! Браво, моя старая гвардия!

И несутся по армии эти ядовитые слова, и зверем становится армия…

— Vive l'empereur![1]Да здравствует император! ( франц. ). — Здесь и далее перевод составителей. — то там, то здесь воют эти бешеные псы в косматых шапках, и резня идет неумолимая, неудержимая.

Бессильно стучит об стол жалкая голова Беннигсена… «Отступать — спасаться…»

— Бейте отступление! — кричит адъютант Беннигсена, подскакивая к Горчакову{13}, который командует правым крылом.

— Кто приказал? — сердито раздается охриплый голос последнего.

— Главнокомандующий.

— Скажите главнокомандующему, что для меня нет отступления… Я не хочу отступать в могилу… Я продержусь здесь до сумерек: пусть лучше останется в живых хоть один солдат, но пусть он умрет лицом к врагу, а не затылком… Доложите это главнокомандующему!

Отправив назад адъютанта, Горчаков пускает в атаку кавалерию… Ужасен вид этих скачущих масс: топот копыт, лошадиное ржанье, невообразимое звяканье оружия и всего, что только есть у кавалерии металлического, звенящего, бряцающего, — все это заставляет трепетать невольно врага самого смелого… Но и это бессильно заставить умолкнуть горластые пушки, рев которых еще страшнее кажется тогда, когда ядра их падают в живые массы людей, вырывают целые ряды их, мозжат головы и кости у людей, у лошадей, ломают деревья, взрывают землю и засыпают ею живых и мертвых…

И Дурова несется в этой массе бушующего моря… Вот ее истомленное, бледное личико с пылающими от бессонницы и внутреннего пламени очами… Ты куда несешься, бедное, безумное дитя!

До половины выкашивают адские пушки из этой массы скачущих людей. Поля, пригорки, ложбины устилаются убитыми и искалеченными лошадьми, размозженными и расплюснутыми людьми… Вон стонет недобитый… Вон плачет искалеченная лошадь… лошадь плачет от боли! Бедное животное, погибающее во имя человеческого безумия и человеческого зверства! Тебе-то какая радость из того, что победят твои палачи? Да и тебе, бедный солдатик, какая радость ц польза от того же? О! великая польза!..

Из конно-польского уланского полка, в котором находилась Дурова, легло более половины. Перебиты начальники, перебиты офицеры, полегли лучшие головы солдатские… Почти уничтоженный полк выводят из-под огня, отдохнуть, оглядеться, промочить окровавленною водою Алле пересохшие глотки…

— Красновата вода-то, — говорит Лазарев, нагибаясь к речке, чтобы напиться. Удивительно, как сам он остался цел, находясь под самым адским огнем и ходя в штыки несколько раз, чтобы одолеть «чертову старуху» — батарею: он весь в пороховой саже, в грязи, в крови…

— Та се ж юшка, — лаконически замечает Заступен-ко, которого и тут не покидает шутка.

— Не уха, а клюквенный морс, братец.

Дурова посмотрела на воду и в ужасе всплеснула руками: вода действительно окрашена клюквенным морсом — солдатскою кровью! И они ее пьют, несчастные!

В это время она видит, что по полю, на котором только что происходила битва и которое теперь оставлено было живыми в пользу мертвых, валявшихся в том положении, в каком их застала смерть, — что среди этих мертвецов, по незасыпанному кладбищу скачет какой-то одинокий улан, но скачет как-то странно, без толку, то взад, то вперед. Лошадь его постоянно перескакивает через трупы, не задевая их копытами, или осторожно объезжает мертвецов. Улан кружится, словно слепой или пьяный, то на секунду остановится, то поедет шагом, то поскачет…

Девушка подъезжает к нему, окликает издали.

— Улан! а, улан!

Молчит улан, продолжая кружиться. Она подъезжает еще ближе.

— Любезный! земляк! ты что без толку скачешь? Молчит, но как будто вздрагивает. Она к нему, но лошадь спасает своего седока, несется через трупы в открытое поле, к французам… Девушка дает шпоры своему

Алкиду и перехватывает бродячего улана. Он шатается как пьяный, но сидит устойчиво.

— Ты что здесь делаешь, земляк?

Молчит. Глаза глядят безумно, лицо какое-то странное, на лбу кровь.

— Да говори же, что с тобой? Улан бормочет как во сне:

— Стройся! справа по три — марш!.. — Это бред безумного…

Тут только поняла девушка, что он ранен в голову и обезумел, но с коня не падает, словно прирос к седлу…

«Коли ты называешься улан, так тебе с коня падать не полагается, хоть ты жив, хоть ты убит, а сиди на коне… Улан падать с лошади не должен — ни-ни-ни Божо мой! Падай вместе с конем — таков уланский закон… А с коня — ни-ни! не роди мать на свете!» — вспоминаются девушке слова старого улана, ее дядьки Пуда Пудыча.

— Что у тебя голова? — спрашивает она несчастного.

— Это не голова, а ядро… Мою голову унесло, — бормочет раненый.

Морозом подирает по коже от этих слов… Его нельзя здесь бросить, он пропадет.

— Поедем со мной, — говорит она.

— Куда? Голову мою искать?.. Она укатилась — вот так: у-у-у!

— Мы найдем ее — поедем.

— Катится… катится… у-у-у-у…

Взяв за повод его лошадь, она тихо поехала к обозу, постоянно вздрагивая при безумном бормотании своего спутника.

— Ядро пить хочет… ядро кружится… ядро разорвет — берегись… у-у-у!

А там-то назади — Боже мой! Страшно и оглядываться…

Кровавый день подходит к концу… Целый день битва, целый день гудят орудия, целый день умирают люди и все не могут все перемереть… Из «непобедимого» батальона Измайловского полка, из 500 человек, в четверть часа убито 400!

— Братцы мои! родные мои! детки мои! — словно рыдает — Багратион, в последний раз обнажая свою шпагу. — Смотрите — это подарок отца вашего Суворова… Он смотрит на вас с высокого неба, смотрит на деток своих и плачет…

Он останавливается, утирает пот с усталого лица… Солдаты плачут, а иные крестятся…

— Братцы мои! детки мои! порадуем его, отца нашего, не дадим на позор нашу славу… ура!

Грянуло последнее, хриплое, по тем более страшное «ура!»… Последние силы понесены были в жертву страшному богу, но и они не спасли…

Кровавый день наконец кончился. На страницах истории написалось новое слово:

«Фридланд».

7

Прошло десять дней после рокового Фридланда. Русские войска, гонимые страшным сереньким человеком в необычной шляпе, поспешно ушли за Неман, в Россию, махнув рукою и на Пруссию, которую они не смогли защитить от страшного серенького человека, и на свою славу, лавры которой, завядшие и полинявшие, по лепестку оборвал этот страшный серенький человек и бросил на произвол историческим ветрам.

— Буди проклято чрево, носившее тя, и сосцы, яже еси сосал! — бормотал как бы про себя, стоя на русском берегу Немана, старенький полковой священник, отец Матвей, которому вспомнилось, как он под Фридландом, в виду напиравшего на русских врага, не успел даже помолиться над телами воинов, кучами лежавших но обеим сторонам замутившейся кровью речки Алле.

День только начинается. Солнце, каждый день видевшее все битвы да битвы, освещавшее все кровь да кровь, сегодня выглянуло из-за лесу как будто приветливее… Не слышно пушечного грому… Дым от пороха не застилает очи солнышку; оно во все глаза глянуло на реку — это скромный Неман, на расположенный по береговому склону ее городок — это город Тильзит. По обоим берегам Неман усыпан народом, войсками всех национальностей, оружий и типов, стонет тысячами голосов. Что это за сборище? И почему все эти маесы толпятся у берега, посматривая на реку, на середине которой, на поверхности воды, держится что-то невиданное, необычайное? Это на воде обширный плот, а на плоту — два красивых, затейливо изукрашенных флагами здания: одно из них — большее, болеезатейливоеи более изукрашенное, другое — меньшее, меньше и изукрашенное. Над большим высятся два фронтона, и ма одном из. этих фронтонов красуется гигантская буква N, на другом — такое же гигантское А. Далеко видны эти буквы. На верхушке последнего фронтона, над самою буквою А, сидит ворона и громко, беспутно как-то каркает, обратившись клювом к русскому берегу реки.

— Ишь проклятая! — ворчит на нее знакомый ужо нам гусарик, тот самый, что распространялся об «эскадронной Жучке», толкаясь на берегу Немана вместе с другими солдатиками.

— Ты что огрызаешься? — спрашивает его старый гусар Пилипенко, тот, который плакал над раненой Жучкой.

— Да бон, дядя, ворона в нашу сторону каркает, на нас, значит.

— На свою голову, не на нас.

— А що воно таке там написано? — любопытствует Заступенко. — Якого биса вин там надряпав?

— Какого беса! зх, ты хохол безмозглый! надряпал! — строго замечает гусарик. — Эко слово сказал!

— А що ж? то вин писав, а вин ще ничего добраго не робив.

— То-то не робил! Это знаешь, что написано там?

— Та кажу ж тоби, чортив москаль, що не знаю — я не письменный, — сердится Заступенко.

— А вот что написано: это иже, а вот это — аз?

— Так що ж коли иже та аз? А що воно таке се бисо-ве иже та сей чортив аз?

— Ну, хохол, так хохол и есть! безмозглый — мозги с галушками съел.

— Та ты не лайся, а кажи дило.

— Дело я и говорю: иже — значит император, а аз — Александр. И выходит — императору Александру.

— Те-те-те! от вига дав бисив сын.

В разговор вмешивается донской казак, который предлагает новое толкование буквам, написанным на фронтонах павильона.

— Ты говоришь — иже — император; а я думаю — не инператор, — обращается он к гусарику.

— А что ж, по-твоему?

— А вот что, брат. Кто строил эти палаты-то?

— Он француз, знамо.

— Так как же, по-твоему, себя-то он и обидит? Не та-козский он человек, чтоб обижать себя. А он вот какую шгуку придумал: одна-де каланча пущай будет ваша, к примеру, русская; на ней аз будет стоять — Александра, значит, Павлович; а на другой-де каланче я сам себя напишу… И написал иже… А знаешь, что такое иже? а?

— Иже и есть!

— То-то! не совсем с того хвоста… Слыхал ты об антихристе?

— Ну что ж! слыхал.

— А кто антихрист?

— Он — Апалион, — это всякий знает.

— Ну, так вот и знай: в Священном писании иже и есть антихрист… «иже, — говорит, — придет соблазнять людей и покорити их под нозе ног»… Вот что!

И гусарик, и Заступенко объявили протест против этого толкования и за разрешением своего спора обратились к батюшке, который тоже стоял на берегу и задумчиво глядел на Тильзит, в котором виднелось необыкновенное движение. Гусарик подошел к батюшке под благословенье и спросил:

— Скажите, батюшка, зачем это он написал там иже?

— Какое иже? это не иже, любезный, а французское наш — «Наполеон», значит; а это аз — «Александр».

— Об аз-то, батюшка, я и сам догадался, а вот иже-то меня сбило… Покорнейше благодарим, батюшка.

И гусар, почесав в затылке, отошел к товарищам, чувствуя свое посрамление.

В другой группе солдатиков шли не менее оживленные толки о том, зачем он, Наполеон то есть, назначил свидание с царем русским непременно на воде, а не на земле.

— Зачем! Знамо зачем — от гордости… Он теперь думает о себе, что ему черт не брат, — ну и ломается, как свинья на веревке, — говорит солдатик с Георгием.

— Это точно, что ломается, — вторит другой.

— Затесавшись эта ворона в чужие хоромы и говорит нашему царю: «Жди, — говорит, — русский царь, меня в гости».

— Ишь ты! а вот чего не хочешь ли? — И солдатик рукой показал нечто, чего, по его мнению, Наполеон не хочет. Ну а царь-от и говорит: «Сунься-ко».

— Значит, рыло в крови будет…

— Знамо. А он и говорит: «Досюдою, — говорит, — до Немана, я дошел — досюдою, значит, моя земля; а до-тудою, — говорит, — за Неманом — твоя, дескать, земля» — русская, значит; русского царя батюшки. «А вода, дескать, не земля, она ничья — она Божья: так приходи, — говорит русскому царю, — либо ты ко мне в гости на Божью воду, либо я к тебе — оно де и не обидно никому».

— Ишь шельма! ловко придумал.

— А я, дядя, не то слыхал, — вмешивается третий солдатик.

— А что?

— Да сказывают: он для того хочет с нашим-то в воде встретиться, что как они вдвоем с нашим владеют всем светом, он — этой половиной, а наш — этой, так ежели теперича они, примером сказать, сойдутся вместе, так земля, значит, не сдержит их… такая у них у обоих силища!

— Сила не маленькая, что говорить! Поди, и впрямь земля не выдержит.

— Говорю тебе — не выдержит…

— Где выдержать!

— Да и потому им нельзя встретиться на земле, что за нас опасаются, — пояснял солдатик с Георгием.

— А для чего им за нас опасаться, дядя?

— Как для чего! Мы задеремся с ими, с французами: как бы сошлись маленько, так и драка.

— Это точно, что драка.

— Да еще какая драка, братец ты мой! Потому мы будем опасаться за свово, а они за свово — ну и пошла писать…

— Где не пошла! Такую бы ердань заварили, что ой-ой-ой!

— Верно… А тут бы наши казачки скрасть ево захотели…

— Как не захотеть! Лакомый кусочек… А казаки на это молодцы, живой рукой скрадут.

— Скрадут беспременно… Вон не дале как под Фрид-ландом французский бекет скрали… Велели это Каменнов да Греков — уж и ловкие ж шельмецы! — велели это своей сотне раздеться, да нагишом, в чем мать родила, аки младенцы из купели, и переплыли через реку, да и скрали бекет, а опосля как кинутся на самый их стан, а те как увидали голых чертей, ну и опешили…

— Да, ловкие шельмы эти казаки.

— Где не ловкие! Поискать таких, так и не найдешь.

— Где найти! продувной народец.

Как бы в подтверждение этого в толпе показался верховой казак, который, перегибаясь то на ту, то на другую сторону, словно вьюн, и делая разные эволюции пикою, покрикивал:

— Эй, сторонись, братцы! подайся маленько! конвой идет, конвой дайте место.

Толпа несколько отхлынула и оттеснила в сторону нейсатого еврейчика, который, толкаясь средь народа с лотком, наполненным булками, огурцами, колбасами и всякой уличной снедью, выкрикивал нараспев и в нос:

— Келбаски свежи… огуречки зелены… булечки бя-лы… Ай-вей! ай-вей!

В одно мгновенье казак так ловко нанизал на свою пику огурец, потом колбасу, затем булку и все это пихал себе за пазуху, что еврейчик положительно не мог опомниться…

— Ай, да казак! аи, да хват!

— Ай-вей! ай-вей! мои булечки! мои огуречки! аи келбаски!

В толпе хохот.

— Сторонись, братцы! подайся маленько! конвой идет! — покрикивал этот «хват» как ни в чем не бывало.

К берегу Немана действительно двигался конвой стройными рядами, блестя на солнце оружием и красивыми мундирами. Конвой составляли полуэскадрон кавалергардов, чинно и гордо восседавших на холеных конях, и эскадрон прусской конной гвардии, которой еще более, чем русскому воинству, тяжко досталось от немилостивой руки «нового Атиллы». Конвой, оттеснив толпу, выстроился в линию, которая правым флангом упиралась в берег Немана, а левым касалась какого-то полуразрушенного здания, осеняемого однако двумя огромными флагами — русским и прусским.

То же самое движение замечалось и на противоположном берегу Немана, особенно же в той улице Тильзита, которая вела к реке: старая наполеоновская гвардия становилась шпалерами вдоль улицы, эффектно покачивая в воздухе своими высокими меховыми шапками. О, как их знал и ненавидел весь мир, эти страшные шапки, и как при виде их трепетали короли и народы!.. И итальянское, и африканское, и сирийское солнце жгло своими лучами эти ужасные шапки!.. Оставалось только, чтоб русское суровое небо посыпало их своим инеем… И оно — о! оно скоро не только посыплет, но и совсем засьшлет их…

Эти назойливые, острые и жгучие мысли винтили мозг юной Дуровой, которая урвалась из своего эскадрона, прошедшего мимо Тильзита в Россию, и очутилась вместе с другими зрителями на берегу Немана, сгорая нетерпением хоть издали увидеть того, которого она — она сама не могла уже дать себе отчета — не то ненавидела еше больше, чем прежде, не то… Нет, нет! Она только чуи-ствовала, что он, этот, в одно и то же время и страпшьн! и обаятельный, демон войны, поражал ее, давил своим величием… Она страдала за русскую славу, за себя лично, за отца, за всех погибших в боях товарищах своих, и в то же время душа ее как-то падала ниц перед страшным гением, падала от удивления, смешанного с ужасом…

— Об чем вы думаете, Дуров? — раздался сзади ее тихий, ласковый голос.

Она невольно вздрогнула. У самого ее плеча светились теплым блеском калмыковатые глаза Грекова.

— О чем или о ком? — еще тише повторил Греков. — О недавнем нашем враге, а теперь союзнике?

— Ах, Греков, Греков! — отвечала с страстным порывом девушка. — Я не знаю, что со мной делается… Он — это какой-то демон… я только о нем и думаю… После наших поражений я много, много думал… Ведь не может же быть, чтоб это делалось так, случайно, одним счастьем… Да Боже ж ты мой! — и в Тулоне счастье, и на Аркольском мосту счастье{14}, и под пирамидами счастье — Господи! куда ни ступит эта нога, везде она попирает все усилия людей, их ум, их волю, все, все падает перед ним… Ведь весь Запад, до этой жалкой речонки, все он взял, все искромсал… Остается перешагнуть сюда, на этот берег — и весь мир его… Господи! да что ж это будет!

Ласковые глаза Грекова с любовью глядели на раскрасневшееся лицо его юного собеседника. Но при последних словах Дуровой он горячо возразил:

— Нет! этого-то не будет, сюда он не перешагнет…

— Эй, односум! цари скоро приидут? — закричал За-ступенко, продолжавший толкаться в толпе.

Возглас его относился к «хвату» казаку, который теперь, отъехав в сторону, наслаждался булкой с колбасой, закусывая огурцом.

— Односум! чуй-бо! цари скоро приндут?

— Какой я тебе односум, «хохли — все подохли!» — спокойно отвечал казак, глотая свою добычу. — Разве ты казак донской?

— Казак, тильки чуб не так… Та ты скажи, скоро приидут?

— Нет, не скоро, когда хохлы поумнеют.

— Овва! та се ж тоди буде, як вы красти перестанете.

Но толпа усиленно задвигалась и зашумела — явный признак, что что-то приближается.

Действительно приближался блестящий поезд. Вдали, между рядами войск, показались трепещущие в воздухе султаны и перья, конские гордо поднятые головы и головы сидящих на них генералов. Посреди них катилась коляска, на четыре места. Коляска катится ближе и ближе… В коляске сидят трое, но лица всей толпы и войск преимущественно обращены к одному. Это — белокурый, с рыжеватыми бакенбардами мужчина лет около тридцати; он одет в генеральский мундир Преображенского полка, но без эполет, а только с жгутами; через правое плечо к груди перекинуты аксельбанты; на голове высокая треугольная шляпа с черным султаном на гребне и белым плюмажем по краям; на ногах белые лосины и короткие ботфорты; шарф и шпага блестят так красиво, а андреевская лента через плечо видна за версту.

— Царь! царь! — слышится в толпе.

— А с ним кто?

— Цесаревич Костянтин.{15}

— Знаю я… А другой-то?

— Прутский король, пардону, значит, у нашего просит — помощи.

Царский поезд остановился у полуразрушенного здания. При выходе из коляски царь беглым взглядом окинул видневшиеся сквозь шпалеры гвардии плавучие на реке павильоны и скользнул взором по громадным, красовавшиеся на фронтонах буквам N. А.

Он вошел в уцелевшую комнату полуразрушенного здания, вошел с болью в сердце, отразившеюся на лице.

За Александром, молча и хмуро, входят прусский король, цесаревич Константин и обширная свита. Все молчат и все ждут… Минута, две, три — конца нет минутам!.. Исторические минуты… А его все нет — он не торопится… Багратион нервно поправляет кресты на широкой груди и хмурится, Беннигсен уставился в землю, словно ему в очи лезут Пултуск, Эйлау, Фридланд с мягкою, проклятою постелью. У Платова как будто на лице написано: «У, дьявол корсиканский! его и почечуй не берет…» Тягостное, невыносимо тягостное ожидание! «Это демон какой-то… Что же он не едет?..»

Из-за спины Багратиона выглядывают два черных глаза, упорно наведенных на императора. Юное лицо, курчавые, спадающие на белый лоб волосы, добрые какие-то сладкие губы, доброе выражение глаз — ничто, по-видимому, не изобличает, что это уже закаленное исчадие войны, хотя еще слишком юное, но кипучее, беззаветно дерзкое. Это Денис Давыдов — поэт и в душе, и на деле, гусар по традициям и по темпераменту.

Прошло полчаса ожидания, точно жизнь вселенной остановилась на полчаса! Из-за чего! Из-за того, что один маленький человечек не успел еще выпить обычную чашку своего утреннего кофе.

— Ваше величество! там уже ждут вас, — говорит Мюрат этому маленькому человечку.

— Ждут?.. Кто встал до солнца, должен ждать его, — отрывисто отвечает маленький человечек, доканчивая свой кофе.

— Но Иисус Навин может приказать солнцу поторопиться, как он приказал ему когда-то помедлить, — с улыбкой замечает Талейран.

— О, вы всегда находчивы, — говорит маленький человечек, ласково кивая Талейрану{16}. — Солнце встает…

И он направился к выходу.

И земля, и воздух задрожали, когда маленький человечек, окруженный блестящею свитою из сановников — Мюрата, Бертье{17}, Дюрока{18} и Коленкура, показался среди своей гвардии, в своей исторической, известной всему миру шляпе.

Голоса из-за Немана донеслись и в полуразрушенное здание, где ждали того, кому теперь кричат. Александр судорожно сжал перчатку, которую машинально вертел в руке… Ноздри его расширились, как будто бы в груди оказалось мало воздуха и надо было его побольше вдохнуть в себя. Да, мало воздуху, тесно стало, душно…

— Едет, ваше величество! — провозгласил дежурный флигель-адъютант, отворяя дверь.

Прусский король вздрогнул и испуганно заглянул в глаза Александру. Он заметил в них какой-то новый огонек…

Вскоре от того и другого берега Немана отъехали барки с развевающимися штандартами России и Франции, они отъехали в один момент по сигналу, который известен был только капитанам барок.

И удивительно! Все головы и с того и с другого берега реки обратились в одну сторону, все тысячи глаз устремились на одну маленькую точку, видневшуюся на барке, которая двигалась от тильзитского берега. И не удивительно! Это он, тот маленький и необыкновенно великий человек, которого не рождение, не богатства и не исторические предрассудки вознесли на недосягаемую высоту, а его собственный, небывалый в истории всего мира гений, и какая высота! высота, до которой не досягал ни один человек, рожденный женщиною.

— Яке ж воно маленьке! — невольно вырывается наивное до трагизма восклицание добродушного Заступенки. — Мати Божа, яке малесеньке!

А это «малесеньке», в своей мировой шляпе, в позе, тоже знакомой всему миру, стоит впереди своих генералов, скрестивши на груди руки, и глядит — нет, он как будто никуда не глядит, ни на кого, а в глубь самого себя, в глубь своей великой души, этой страшной пропасти, до половины залитой кровью…

Что ж это за чудовище? что это за великан? где печать его гения? Ничего не бывало!.. Что-то маленькое, толстенькое, пузатенькое, кругленькое… Гладко, плотно лежащие, далеко не густые волоски… Матовая белизна лица, лица какого-то каменно-неподвижного, какое-то отсутствие выражения в глазах, скорее кротких и ласковых, чем холодных, и удивительно! кроткая, детски кроткая улыбка.

Но вот эти кроткие глаза скользнули по двум буквам на фронтонах и задумываются… И рисуется перед ними, как рука истории, невидимая, всесильная рука стирает другую букву, букву А, и горит над миром одна-единая буква, словно всевидящее око Творца… Эта буква N… око всевидящее мира.

«Едино стадо и един пастырь», — думается ему.

И Александр глядит на роковые буквы на фронтонах. «Да, N больше, положительно бвльше А… неужели это апокалипсическое существо?»

Вот близко-близко плот с павильонами, фронтонами и буквами…

Наполеон сделал какое-то едва заметное движение, и его барка полсекундой раньше стукнулась о край плотов. Полсекундой раньше, чем Александр, он ступил ногой на паром и сделал два шага навстречу Александру.

Ворона, все время сидевшая на одном из фронтонов, над буквою А, снялась и полетела.

— Полетила-нолетила! — как-то радостно крикнул Заступенко.

— Кто полетел?

— Ворона…

— Ну, что ж! А ты, хохол, видно, все ворон считаешь? — сострил казак.

— Ни, вона полетила онкуда, до их… Буде им лихо… У Хранцию полетила…

— А тебе жаль, хохол, что она тебе не в рот влетела?

— Молчи, гостропузый! вона боялась, що ты ии вкра-дешь…

И Наполеон, и Александр вошли в павильон разом, нога в ногу, боясь, чтоб, кто-нибудь ни пол-линии, ни полноздри, как лошади на скачках, не опередил один другого… Но что они говорили между собой в павильоне, говорили с глазу на глаз, в течение двух часов, этого ни историки, ни романисты не знают.

8

Оставим на время поля битвы и кровавые картины смерти, при виде которых болью и горечью закипает сердце, смущается разум, падает, словно барометр перед, бурей, вера в прогресс человечества, а грядущее торжество добра и правды над злом и ложью, творческой силы духа над силою разрушительною. Дальше от этого, дыму ужасного, от этого хохота пушек, безжалостно смеющихся над глупостью людскою! Дальше от этого стона умирающих, которые взывают к будущим поколениям, к поколениям мира и братской любви! Дальше! дальше!..

С полей битв, от убивающих друг друга людей, хочется перенестись… к детям. Они еще не научились убивать.

Перед нами живой цветник. Это и есть дети, в теплый июньский вечер высыпавшие на гладкую, усыпанную песком площадку Елагина острова, на той. его оконечности, которая обращена ко взморью и называется ари- стократическим пуэнтом. Чем-то оживлены эти. смеющиеся, раскрасневшиеся, миловидные личики мальчиков и девочек от пяти до десяти и более лет. Музыкально звучат в воздухе веселые возгласы, звонкий смех, задушевное лепетанье… Да, здесь еще нет веянья смерти — дети играют.

Кудрявый, черноголовый мальчик лет восьми, с типом арапчонка, взобравшись на скамейку, декламирует:

Стрекочущу кузнецу В зленеы блате сущу, Я дошку червецу По злакам полаущу…

Дружный взрыв детского хохота покрывает эту декламацию. Иные хлопают в ладоши и кричат: «Браво! браво, Пушкин!»

Арапчонок, поклонившись публике, продолжает:

Журавель летящ во грах, Скачущ через ногу, Забываючи все страхи, Урчит хвалу Богу.

— Браво! браво! брависсимо! бис! — звенят детские голоса. Арапчонок с комическим пафосом продолжает:

Элефанты и леопты, И лесные сраки, И орлы, оставя мопты, Улиияют браки…

— Ах, бесстыдник барин! вот я ужо мамашеньке скажу, — протестует нянюшка арапчонка, бросившая вязагь чулок и подошедшая к шалуну. — Что это вы неподобное говорите, барин!

— Молчи, няня, не мешай! Это Третьяковский, наш великий, пиита, — защищается арапчонок и продолжает декламировать:

О, колико се любезно, Превыспренно взрачно, Нарочито преполезно И сугубо смачно!

И, соскочив со скамейки, он обхватывает сзади негодующую нянюшку, преспокойно усевшуюся под деревом, перегибается через ее плечо и целует ворчунью.

— Вот так сугубо смачно! — хохочет шалун. Нянюшка размягчается, но все еще не может простить озорнику.

— Посмотри, — говорит она, — как умненько держит себя Вигельмушка…

— Ай! аи! Вигельмушка! Вигельмушка! да такого, няия, и имени нет…

— Да как же по-вашему-то? Я и не выговорю… Вя-гельмушка Кухинбеков.

Арапчонок еще пуще смеется. Смеется и тот, которого старушка называет Кухинбековым.

— Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, — говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.

— Эх, няня! да Кюхельбекер и шалить не умеет! — смеется неугомонный арапчонок. — Он немчура, ливерная колбаска..-…

— А ты — арап, — возражает обиженный Вильгель-мушка Кюхельбекер.

— Ну, перестаньте ссориться, дети, — останавливает их нянюшка. — Перестаньте, барин.

— Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я — сам Наполеон… я всех расколочу, — буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.

— А я сам Суворов, — отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке с светлыми пуговицами. — Я тебя, французский петух, в пух разобью.

— Ну-ка, попробуй, Грибоед! — горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. — Попробуй и съешь гриб.

Задетый за живое Грибоедов — так звали двенадцатилетнего мальчика — хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.

Прследовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.

— Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! — заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.

— Еще бы, Лизута, — отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по-видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. — Он совсем дикий мальчик — ведь у него папа был негр.

— Не папа, а дедушка…

Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери — англичанки, урожденной мисс Стивене.

Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же сделал им гримасу и, повернувшись на одной ножке, запел речитативом:

Хоть папа Сперанской И любимец царской, Все же у Сперанской, Одетой по-барски, Облик семинарской…

Будущий поэт уже и в детстве часто прибегал к сатире — к бичу, которого впоследствии не выносил ни один из его противников…

Этот злой эксиром услыхали другие дезочки и засмеялись… «У любимицы царской — облик семинарской», — не без злорадства повторяла одна из них, маленькая княжна Полина Щербатова. Все это были дети петербургской и отчасти московской аристократии — княжны Щербатова, Гагарина, Долгорукая, Лопухина, будущие красавицы и львицы.

— Ах, как смешно! «У Лизы Сперанской — облик семинарской…»

Все эти дети аристократов слыхали часто от своих родителей, что Сперанский всем им перешел дорогу, у всех отбил царя, и потому привыкли к эпитетам насчет Сперанского — «семинарист», «попович», «звонарь», «кутейник», «выскочка», «сорвался с колокольни» и т. п.

Лиза не могла вынести насмешки и заплакала, хотя старалась скрыть и слезы, и смущение. Зато Сонюшка, вспыхнув вся, подбежала к озорнику Пушкину и дрожащим от волнения голосом сказала:

— Вы гадкий мальчишка… Я не знаю, как с вами играют благородные мальчики… Вы негр, сын раба, у вас рабская кровь… фуй!

Девочка вся раскраснелась от негодования. Пушкин, как ни был дерзок и находчив, не нашелся сразу, что отвечать, особенно когда другие девочки начали шептаться между собою, но так, что Пушкину слышно было: «Негр… негр… рабская кровь…»

— Все же я не сын звонаря, — защищался он. — Я не с колокольни…

— Хуже, — заметил ему обиженный им Грибоедов: — ты из зверинца… твой дедушка съел твою бабушку…

— Молчи, Грибоед!

— Молчи, людоед!

— Саша Вельтман приехал! — кричит маленькая княжна Щербатова. — Он у нас будет водовозом…

— А вон и Вася Каратыгин идет с своей мамой, — лепечут другие дети…

Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер, Вельтман{19}, Каратыгин{20} — все эта дети, играющие в — Наполеона, ловящие бабочек на Елагином острову, дети, которых имена впоследствии прогремят по всей России… А теперь они играют, заводят детские ссоры, декламируют «стрекочуща кузнеца» и «ядовита червеца…». Но и до их детского слуха часто доносится имя Наполеона, оно в воздухе носится, им насыщена атмосфера…

Лиза, огорченная выходкой дерзкого арапчонка, отделяется от группы играющих детей и подходит к большим.

На скамейке, к которой она подошла, сидят двое мужчин: ветхий старик с седыми волосами и отвисшей нижней губой, и молодой, тридцати пятн-четырех лет, человек с добрым, худым лицом и короткими задумчивыми глазами. Некогда массивное тело старика казалось ныне осунувшимся, дряблым, как и все лицо его, изборожденное морщинами, представляло развалины чего-то сильного, энергического. Огонь глаз потух и только по временам вспыхивал из-за слезящихся старческою слезою век. Седые пряди как-то безжизненно, словно волосы с мертвой головы, падали на шею с затылка и на виски. Губы старика двигались, словно беззубый рот его постоянно жевал.

Эта развалина — бессмертный «певец Фелицы», сварливый и завистливый старик Державин, министр юстиции императора Александра I. И он выполз на пуэнт погреться на холодном петербургском солнце, посмотреть на его закат в море, закат, которого, кажется, никто из смертных не видывал с этого знаменитого пуэнта. Старик не замечал, что и его солнце давно, очень давно закатилось, хотя и в полдень его жизни оно ые особенно было жарко.

Сосед его, кроткий и задумчивый, был Сперанский. Этого солнце только поднималось к зениту, и что это было за яркое солнце! Сколько света, хотя без особого тепла, бросало оно вокруг себя, как ярко горело оно на всю Россию, хотя скользило только по верхам, не проникая в мрачные, кромешные трущобы темного царства!..

Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалпв-шие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает…

— Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить — повозвышеннее.

Унизя Рима и Германьи Так дух, что, ими въявь и втай Господствуя, несыты длани Простер и на полночный край. И зрел ли он себе препону, Коль мог бы веру колебнуть,

Любовь к отечеству и к трону? Но он ударил в русску грудь…

С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пииты; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все. еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее — и там паутина смерти, забвение, мрак… Но при слове «веру колебнуть» улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения — бесполезно! поздно перед могилой!..

А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными- губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.

— Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на «русску грудь»:

О, русска грудь неколебима!

Твердейшая горы стена,

Скорей ты ляжешь трупом зрима,

Чем будешь кем побеждена.

Не раз в огнях, в громах, средь бою,

В крови тонувши ты своей,

Примеры подала собою,

Что россов в свете нет храбрей.

И опять по глазам Сперанского скользнула улыбка сожаления, а надо слушать… эти кочки вместо стихов, — старик ведь так самолюбив… да и недолго, вероятно, придется слушать это предмогильное шамканье… Скучно на свете!

— Как вы находите сие, ваше превосходительство? — спросил старик, закашлявшись и стараясь передохнуть.

— Превосходно, превосходно, как все, что выходит из-под пера вашего высокопревосходительства.

В это время подошла Лиза и застенчиво остановилась около отца.

— Это дочка ваша? — спросил Державин, ласково глядя на девочку.

— Дочка… единственное сокровище, которое осталось у меня на земле, — тихо сказал Сперанский и положил руку на плечо девочки.

— А Россия, ваше превосходительство? Она дорога вам…

— Да, но она не моя… а это — мое…

— Прелестное дитя, прелестное… Вся в папашу, и умом, верно, в папашеньку будет.

— О, она у меня умница, умнее папаши… Больше меня языков иностранных знает. Да ты что не играешь с детьми? а? соскучилась?

— Соскучилась, папа.

— А где же твоя Сонюшка-козочка?

— А там, играет.

— А мама где? — «Мамой» Сперанский называл г-жу Вейкард.

— Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.

— Девочка-то всех знает… экая милая крошка, — заметил Державин.

— А вас она почти всего наизусть знает, — выронил Сперанский.

Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.

— Да… да… правда… И в могиле когда я буду, будут MejaH читать… да я-то не услышу себя…

И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. «Не услышу… не услышу…» По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его «страховитых очей», как полемизировал с комендантом Бопгаяком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами — больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские… А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове… а под лаврами — седые волосы… беззубый рот… могила скоро… и на могиле будут лавры, и на гробу… Вот отчего дрожит голова у старика — от лавров…

«А потом и меня забудут — перестанут читать меня… других читать будут… может быть, вон того арапчонка…»

— Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? — спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. — Плакала? о чем?

Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.

— Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!

Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:

— Ничего, папочка… это так… немножко…

— Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.

— Ничего, ничего, папуля.

В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.

— Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, — щебетала она. Его няня рассердилась на него и насильно увела.

— Да что он, обидел кого-нибудь? — спросил Сперанский.

— Да, он всех обидел.

Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.

— О, это на него похоже… Так всех обидел?

— Всех… А его обидел Саша Грибоедов.

— Так они Лизуту обидел?

— И Лизуту.

— Как же? чем?

Девочка за-мялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.

— Ну, чем же? а? Говори, моя козочка.

— Стихами обидел, — решилась наконец сказать Соня.

— Какими стихами?

— Об Лизе.

— Вот как! стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?

Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.

— Он говорит, папа, что ты любимец царский, а у меня облик семинарский.

По лицу Сперанского пробежала тень. Он понял, что устами мальчика, устами резвого ребенка говорит весь Петербург, его завистливая, ничему не учившаяся, ничего, кроме французского языка, не знающая и ни на что, кроме интриг, неспособная аристократия. Он вновь убеждался, что против него ведется тайная война, роются подкопы под каждый его смелый шаг, чернится каждое его лучшее дело… В нем заговорила гордость борца, чувствующего свою мощь среди пигмеев и бездарностей…

— Что ж, милая, в этом нет для меня и для тебя ничего обидного, что я был семинаристом… Я горжусь своим семинарским происхождением…

— А Ломоносов, великий Ломоносов был крестьянин, простой рыбак, — прибавил очнувшийся Державин. — А твой папа советник и любимец государя — императора… Сам Пушкин, может быть, так и умрет каким-нибудь прапорщиком или корнетом, а то и копиистом безграмотным, а Лиза Сперанская, Бог даст, по милости великодушного монарха, скоро будет графиней Сперанской, а то и княжной… И это не за горами… И Лизу будет знать вся Россия, а Пушкина — никто.

— Я, дедушка, — заторопилась Соня, подбегая к Державину, — еще хуже обидела Пушкина.

— Чем же, моя птичка?

— Да я ему, дедушка, сказала, что у него папа был негр…

— Ай да молодец, девочка! люблю за находчивость… А ты б сказала ему, что его предок был куплен за бутылку рома.

Девочки так и покатились со смеху при этих словах.

— Ай-ай! за бутылку рома… Как смешно!

— А ром идет на пудинг, — пояснила Лиза.

— Только вы, дети, не попрекайте его происхождением, это нехорошо, — серьезно сказал Сперанский.

— А! наш славный историограф… Николай Михайлович Карамзин… отшельник, — быстро заговорил Державин.

— Где он? — спросил Сперанский.

— Вон идет с кем-то… не разберу.

— Да, с тех пор, как он «постригся в историки», его нигде не видать… Точно схиму принял архивную.

Карамзин заметил Державина и Сперанского, повернул к ним, издали приветливо кланяясь.

9

Хотя Карамзину в это время было с небольшим сорок лет, но он казался много старше своего возраста. Усиленные литературные занятия в течение более двадцати лет, беспокойное, утомительное и трудное дело по изданию «Вестника Европы», в то время, когда журнальное дело у нас было еще так мало налажено и когда, кроме литературного, исключительно художественного и ученого элемента, Карамзину приходилось вводить в. литературу элемент политический; наконец, лихорадочная работа над «Историей российского государства», работа, поглотавшая всего его, все силы его духа, мысли и фантазии, работа трижды египетская, когда не существовало еще никаких изданий старинных памятников, которых после смерти Карамзина изданы по наше время и правительственными, и частными усилиями. буквально целые горы, и когда. эти горы приходилось раскапывать в архивах, в пыли веков и среди могильной затхлости, и из целых гор выкапывать две-три исторических жемчужины — факта, когда не существовало ни описей библиотек, ни каталогов и когда, чтобы добыть и проверить = то или другое историческое свидетельство, нужно было буквально открывать новый мир архивный и хлепнутЬг-и задыхаться в архивных — склепах, все это не могло не отразиться на всем его существе, не могло не лечь преждевременными складками и тонкими, но неизгладимыми морщинками на его молодом, открытом и ясном лице, не могло не унести в архивный мрак и часть огня его глаз, и некоторую долю его живости, веселости, общительности. Чаще и чаще воображение автора «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» отрешалось от действительности, от живой жизни, от светлого солнца, от живой зелени, от живых людей и уходило в могильную тишину исторического прошлого, к мертвым бумагам, к мертвым, давно забытым интересам, к мертвым, истлевшим, всеми забытым людям с их, как и они сами, истлевшими интересами, желаниями, горями и радостями. Вместо Наполеона в его душу стучался какой-нибудь неразгаданный «Якун слепой», вместо «Бедной Лизы» — гордая Рогнеда или истлевший череп с неистлевшею золотою косою Верхуславы, вместо Державина пел его слуху «Бонн вещий»… В концертах, на музыке он слышал, как чьи-то мертвые, костлявые персты из-за могилы на «живых струнах рокотаху»… В блестящих кавалергардах он видел «курян, конец копия вскормленных»… Устали глаза, устала память, устало воображение, а впереди еще так много работы — целые пирамиды бумаги, архивных дел, свитков… Можно высохнуть от этого, зачерстветь, душу превратить в пергамент…

— Вы совсем отреклись от мира, почтеннейший Николай Михайлович, с тех пор как «постриглись в историки», и вас нигде не видать, — сказал Сперанский после первых приветствий, когда пришедшие уже уселись на скамейку.

Карамзин улыбнулся, но ничего не отвечал.

— Да что от мира, ваше превосходительство! Наш почтенный историограф скоро, сдается мне, и от пищи совсем откажется, — весело сказал его спутник. — Сегодня, в этакую-то дивную погоду, я нашел его в академическом архиве, где, кроме него и архивного кота, ни души не было… Да он, кажется, только с котом и может теперь объясняться, совсем разучился говорить с людьми… Прихожу сегодня я в этот склеп могильный, в архив, и вижу — Николай Михайлович ползает по полу и распускает какой-то ужасный свиток, на котором написаны разные неизобразимые каракули, и вижу — человек совсем помешался: глаза горят от восторга, а сам-то что-то бормочет… А на другом конце сидит маститый академик Васька, кот архивный, и тоже лицо его сияет восторгом: он тоже, кажется, сделал ученое открытие в подполье — целую семью молодых мышат…

Все рассмеялись, не исключая старика Державина и девочек. Соня даже в ладоши захлопала.

— Ах, Лиза, молодые мышата!

Этот веселый собеседник был Тургенев, Александр Иванович{21}, еще довольно молодой человек, но уже выдвигавшийся из толпы петербургской знати благодаря своим блестящим способностям и познаниям. Обращение его было мягкое, разговор легкий и игривый, а изящные манеры и костюм изобличали, что он не был скучен и в обществе хорошеньких женщин, и как находчив был по службе, в деле, в ученом разговоре, так не менее находчив и в салонной болтовне.

— А! говорю, здравствуйте, Николай Михайлович! Здравствуйте, Василий Васильевич!

— Кто ж этот Василий Васильевич? — спросил Державин.

— Да Миофагов, выше высокопревосходительство.

— Какой Миофагов? Я не знаю такого.

— Да новейший подпольный историограф и академик, архивный кот Василий Васильевич Миофагов… Под этой фамилией: ему ж суточные рационы отпускают по службе в академическом архиве.

Девочкам это очень понравилось.

— Слышишь, Лиза, в академии есть академик Васька-кот… Назовем и мет своего Ваську академиком Миофаговым.

— Нет, Соня, нашему Васе надо дать другую фамилию. Ведь наш Вася еще не академик…

— Так будет, он умный.

— Как же вам удалось вытащить из архива добрейшего Николая Михайловича? — спросил Сперанский.

— Да совершенно неожиданно… Знаете, говорю, какое тяжелое впечатление произвело на всех известие о поражении наших войск под Фридландом? А он мне на это: «Да, это, — говорит, — печально, только меня, признаюсь, больше печалит, что нет другого списка „Слова о полку Игореве“.

— Ну, уж вы сочиняете, — кротко возразил Карамзин: — д совсем не так выразился…

— Помилуйте! А не вы ли, когда я заговорил о свидании государя с Наполеоном в Тильзите, не вы ли сказали: „Меня, — говорит, — теперь больше занимает свидание Святослава с Цимисхием…“ А?

Опять все засмеялись.

— Видите? Совсем от миру отведенным человеком стал… Вижу, что чем-то он доволен, весело гладит Ваську, и говорю: чему это вы радуетесь? что открыли в этой могиле? „Якуна слепого“ какого-то, говорит, нашел, да еще и с „златотканной лудой“, и не понимаю, что это за „златотканная луда“, да и того не могу, говорит, понять, как это „слепой Якун“ мог предводительствовать войском… А я и говорю: „Пойдемте, — говорю, — к адмиралу Шишкову, он насчет этого старья собаку съел… Может он, — говорю, — сам жил при „Якуне“ и видывал его… ну, и вытащил из архива.

— В самом деле, — серьезно сказал Карамзин, ни к кому не обращаясь, — меня смущает это место летописей наших: как „слепой Якун“ мог пачальствовать войском, а главное — лично участвовать в бнтве?

— А как же у чешских таборитов был предводителем слепой Жижка{22}? — возразил Держазип. — Он тоже лично участвовал в битвах.

— Так-то так, да все это меня пе успокаивает, — спокойно говорил Карамзин,

— Может быть, впоследствии историки и откроют, что Якун был не слепой, — заметил Сперанский.

— Да, может быть.

— Область знания бесконечна… Бесконечно пространство и время, это так… но и пытливость духа человечо-ского также бесконечна… Теперь вы в недоумении от „слепоты Якуна“, а может быть, лет через пятьдесят найдут наши дети и внуки, что он был вовсе не слепой, — найдут, быть может, и то, кто такие были эти варяги… Вон теперь мы долго ждали сведений о свидании государя с Наполеоном, а через пятьдесят лет, через сто, может быть, за тысячи верст можно будет слушать, что говорят отсутствующие… Могущество мысли человеческой безгранично, — задумчиво говорил Сперанский, гладя головку Лизы, которая стояла тихо, прижавшись к его коленям.

Старик Державин заснул, пригретый солнышком. Седая голова его как-то беспомощно опустилась на грудь, и ветерок играл его седыми волосажи. И это — „певец Фелицы“! Грустно… так могуществен ум человеческий, и так бессильно его тело… Грустно, грустно!

— Это дочка ваша? — спросил Карамзин после общего раздумчивого молчания.

— Да, моя Лиза, названная так в память вашей „Бедной Лизы“.

Карамзин грустно улыбнулся, любуясь обеими девочками. Он вспомнил, когда писалась эта „Бедная Лиза“. Как давно это было!

— А сегодня моя Лиза совсем „Бедная Лиза“, — шутя заметил Сперанский.

— Почему же? — спросил Карамзин.

— Огорчил ее один мальчик-озорник… попрекнул происхождением.

— Тем, что она произошла от Адама и Евы?

— Да, только от семинариста.

— А тот мальчик разве пе от этой пары прародителей производит себя?

— Должно быть.

— У него папа был негр, — удачпо — пояснила Соня. Всем это очень понравилось, но Сперанский погрозил ей пальцем.

— А как ваша работа подвигается? — обратился он к Карамзину.

— Медленно, Михайло Михайлович, — кропотливая эта работа… Каждое пустое известие надо подкрепить, цитатой подковать.

— Да, этих гвоздей у вас много, так и пестрят стра-… шщы цитатами.

— Да чуть ли эти гвозди но больше весят, чем самые сапоги, — иронически заметил Тургенев.

— Что ж, и правда, — отвечал Карамзин скромно.

— Но какой язык у вас богатый! — говорил Сперанский. — Вы положительно творец нашего литературного стиля.

Карамзин предостерегательно показал на спящего Державина.

— Ничего, — успокаивал его Сперанский. — Ведь он не прозаик — поэт.

— А какие вести из армии и от государя? — спросил Карамзин, видимо, желая переменить разговор.

— Да вести не совсем утешительные… Уже одно то ново, что русских бьют, чуть ли не первый раз с начала нашей истории… так кажется?

— Нет, бивали не раз и прежде, — заметил Карамзин.

— В древнее время, может быть?

— Нет, и в последпие два века: и поляки бивали, и шведы.

— Да… Но теперь, говорят, что не так бьет Наполеон, как свои же…

— Неужели? Кто ж это?

— Казнокрады, интенданты да подрядчики… Ну и бездарные вожди.

— Да, с таким чадушком, как Наполеон, нелегко бороться.

— Пигмеям, — пояснил Сперанский.

— А государь что?

— Он, кажется, очарован новым цезарем после личного свиданья… Да и неудивительно — великий гений.

— Ох, сдается мне — плачущий крокодил, — заметил Карамзин.

— Да, но в слезах этих блестят перлы западной цивилизации, а не булыжник обскурантизма.

— Оно так, по цивилизация-то у него стоит на запятках, а не заместо кучера, — возражает Карамзин.

— Лучше, Николай Михайлович, если цивилизация даже на запятках, чем вместо кучера — капитан-исправник… Верьте мне, вы хорошо, лучше меня зпаете русскую историю: когда-нибудь нам придется поплатиться за этого капитана-исправника перед всей Европой… Только тогда Россия будет безопасна от нового крестового на нее похода Европы, когда примет и усвоит себе формы жизни, которые рекомендует всему миру наука… Я скажу вам: не noblesse oblige, a civilisation oblige…[2]Не положение обязывает, а цивилизация обязывает ( фр. )

Сперанский говорил горячо, хотя тихо и ровно. Спокойное лицо его оживилось, глаза сделались добрее и красивее. Он много думал над тем, что говорил.

— России многого недостает, — продолжал он, — да, по правде сказать, она еще и не начинала идти этой обязательной для всего человечества дорогой… Даже и Петр на этом пути ничего не сделал, он больше думал о себе.

— Какой же это путь? — спросил Карамзин.

— Кажется, на этом пути с помощью Лагарпа{23} и Сперанского Александр — хотел попробовать сделать первый шаг, — сказал как бы про себя Тургенев, глядя на взморье.

— Нет, — возразил спокойно Сперанский, — я только мечтаю об этом с своею подушкою… с Иеремию Бентамом{24}

— Это тот, что вы издали?

— Да. Бентам ищет такую форму человеческих отношений, которые дала бы „величайшее возможное счастье для величайшего возможного числа людей“. А я мечтаю. о немножко большем, чем это“.

— Ах, папочка! ты точно стихи говоришь! — наивно воскликнула Лиза.

— Да, стихи, моя дурочка! Это — поэзия директора департамента.

— Какие стихи? Кто стихи сочинил? — очнулся старик Державин. — Директор департамента?

Одно слово „стихи“ будило старого поэта, как труба боевого коня.

— Да вы же сегодня декламировали мне вашу новую оду, — спокойно отвечал Сперанский.

— Да, но я вам конец не сказал… А конец этот пророческий…

— Что ж пророчит ваша ода, ваше высокопревосходительство? — любезно, но с открытой иронией спросил Тургенев, придвигаясь к старику. — Надеюсь, мой вопрос не нескромен.

— О нет! — отвечал старик, довольный, что его сажали на его коня. — Я думал так окончить свою оду:

Падет Европа на колени

Пред тем, борьбу кто прекратит

И ток прольет в ней дней блаженных.

Се уж его орел паряН

— Прекрасно! великолепно! сейчас чуешь орлиный полет „Певца Фелицы“, — заговорил Тургенев опять-таки не без скрытой иронии. — Но вот что скверно, ваше высокопревосходительство: галльский-то петух шибко поклевал, сказывают, нашего орла…

— А орел после совсем заклюет петуха! — горячился старик.

— Ну, это конечно… А что касается Европы, то сначала, когда наш орел заклюет петуха, это точно, она падет перед орлом на колени, а как оклемает маленько, то и закричит на него: „кш-кш!“

— Как это, государь мой?

— Да коленкой нас.

— Нет, государь мой, этому не бывать.

Старик волновался. Частое повторение „государь мой“ — явный признак этого волнения.

— Не спорю, не спорю, ваше высокопревосходительство, — оправдывался Тургенев, очень хорошо знавший упрямство самолюбивого старика. — Что касается наших воинов, то они готовы в супе съесть галльского петуха. Я получил сегодня из Тильзита письмо… знаете от кого? — обратился он к Карамзину.

— Не знаю. От кого?

— От вашего… то бишь, от нашего земляка — сим-бирца. Ведь знаете, милостивые государи мои, кому Россия обязана Карамзиным? Изволите знать, государи мои?

— Что это вы нас сегодня все экзаменуете, Александр Иванович? — спросил Карамзин.

— Да, точно, экзамепую. Когда впоследствии на экзаменах будут вопрошать российское юношество: „Кому Россия обязана тем, что у нее оказался свой тацит — Карамзин?“ — российское юношество должно будет ответствовать: „Россия сим обязана родителю Александра Ивановича Тургенева, бригадиру Ивану Петровичу Тургеневу, который в Симбирске открыл Карамзина, как Колумб открыл Америку, и вытащил его из захолустья в Москву, где юный симбирский дворянин, будущий творец „Бедной Лизы“ и будущий, а ныне налицо сущий историограф и проявил свой гений“. Правда это? — обратился он к Карамзину.

— Правда, — отвечал тот. — Вашему батюшке я обязан тем, что я не заглох в провинции в качество степняка и любителя псовой охоты.

— Помните это, дети, — комично обратился Турген» в к девочкам.

— Я не забуду, что дядю Карамзина открыл в Симбирске ваш папа, — серьезно сказала Лиза.

— И я не забуду, — повторила за ней Соня: — Америку открыл Колумб, а дядю Карамзина ваш папа… А дедушка Державина кто открыл? — наивно спросила она.

Все засмеялись, но Державин торжественно прибавил:

— Меня открыла великая Екатерина!

— Да, это счастливое открытие действительно принадлежит гению Екатерины, — сказал Карамзин.

— А тебя, папа, кто открыл? — неожиданно спросила Лиза отца.

Это было выше всякого ожидания. Даже старик Державин не выдержал:

— Ах, умница! ах, крошечка! — говорил он, кашляя. — Иди, я тебя расцелую… Твоего папу открыл сам император Александр Павлович… Он нашел сие жемчужное зерно…

— В куче навоза… в семинарии, — пояснил Сиеран-ский.

— Так кто же этот наш земляк и что он вав| пишет из Тильзита? — обратился Карамзин к Тургеневу.

— Это Давыдов Денис Васильевич, адъютант Багратиона, сызранец… Между прочим, он пишет (и Тургенев достал из кармана письмо): «Если Наполеону и удалось обворожить государя, то офицерам французским обворожить нас не удастся, как они ни стараются делать нам глазки, точно барышням: мы остаемся медведями. По тайному наказу Наполеона они хотят нас, видимо, влюбить в себя всякими приветливостями и вежливостями, и мы им отвечаем тем же: но дальше этого — ни-ни! подобно деревенским девкам: „языком болтай, а рукам волю не давай“. И мы, и они, все мы чувствуем, что меж нами уже ветел дорогой труп, который говорит: „Я жду венка на мой гроб: а венок сей: штык в крови по дуло, нож в крови по локоть“.

— О! это ужасно! — невольно вырвалось у Сперанского.

— А вот тут он приписывает: „Общее возбуждение таково, что нам даже от детей нет отбою — все просятся в войско: своим примером Наполеон заразил весь мир.

Ходит даже слух, что во всех наших последвих кровавых битвах принимала участие — кто бы вы думали? кто бросался в огненные свечи? — девочка!..“

— Девочка! — с восторгом воскликнули в один голос Лиза и Соня.

— Да, мадам, девочка — вот такая, как вы, с такими же глазами, и стреляла этими глазками, и убивала наповал…

— Ах, Лиза, пойдем и мы.

— Пойдем, только с папой и мамой.

— Вот это умно! — засмеялся Тургенев.

— Имени этой девушки не называют? — спросил заинтересованный Карамзин.

— Нет, хотя догадываются.

— Вот находка для будущего историка — российская Иоанна д'Арк, — сказал Карамзин.

— Какое Иоанна! просто Анюта или Лиза, — засмеялся Тургенев.

— А может быть, Соня, — вступилась эта последняя за свое имя.

— Ну, будь по-вашему! Она — Лиза-Соня, как Петры-Павлы. Только Давыдов пишет немало интересного и насчет наших солдатиков — это настоящие герои! „При осмотре наших войск, — пишет он вот тут дальше, — Наполеон пожелал, видеть храбрейшего из наших богатырей. Вызывают первого по ранжиру — Лазарева: детина ражий, рослый, плечи в косую сажень, на груди хоть горох молоти, а рыло доброе, младенческое, и в глазах детская доброта и ясность. Наполеон даже отступил в удивлении, „О! C'est un Mars!“[3]Это Марс! ( франц. ) — невольно воскликнул он, не веря, что с такими детски добрыми глазами этот великан пронизывал ветеранов его старой гвардии штыком по дуло. А Лазарев стоит, руки по швам, и то на Наполеона посмотрит с удивлением, сверху, словно с горы на ребенка — Наполеон ему чуть не по пояс, — то с любовью и благоговением покосится на государя, у которого на лице все время играла ангельская, радостная улыбка. Наполеон снимает с себя крест Почетного легиона и собственноручно (увы! привстав на цыпочки…) вешает его на грудь великану, который при этом нагибается к великому Бонапарту, словно девочка к кукле…“

И Лиза и Соня при этом даже в ладоши захлопали от радости.

— Но слушайте! слушайте! — продолжал Тургенев:

„А великан и говорит: „А Заступенке, ваше превосходительство?“ (Наполеона он не хочет, как видно, признавать императором — не говорит: „ваше величество“, а просто — „ваше превосходительство“). „Заступенок, — говорит, — ваше превосходительство, что ж? Он храбрев меня“. — Наполеон не понимает. — „Какому Заступенке?“ — с удивлением спрашивает государь. — „Однокашнику моему, ваше императорское величество — Охремий Заступенко; локоть в локоть стоим завсегда и деремся локоть в локоть: коли я не заколол француза, он заколет; коли он не доколол, я доколю…“ Император милостиво смеется невинности этого наивного младенца и говорит, чтоб он не беспокоился о своем друге, что и его не обойдет царская награда…“

— Да, это истинное геройство, — задумчиво говорит Карамзин.

— Больше, чем геройство, Николай Михайлович: это — высочайшая человечность, — замечает Сперанский. — Она только и живет в младенце-народе.

— Давыдов еще выше это понимает. Он пишет, что, узнав русского солдата, он находит, что на него „молиться надо“: „Это боги, говорит, а не люди“, — прибавил Тургенев.

— И этих богов мы истребляем безжалостно! — с горечью заметил Сперанский, которому вспомнилось при этом свое собственное детство, беганье босиком среди того самого народа, из которого вышли эти боги… И все они остаются бедными, жалкими, беспомощными, — а вот он, попович, звонарское семя, отбившийся от народа, он, поросль от племени Левита, стоит уже на миллионах этих божественных голов… высоко, высоко стоит, так что и не видать ему этого народа, не видать серой массы с серыми лицами… Ах, если б эти младенческие головы, эта брызги серого моря народного не пропадали… А они пропадают на чужих полях, далеко от родной сохи…

А под чтение письма и тихий разговор старик Державин мирно всхрапывает.

— „Потом, — продолжает читать Тургенев, — дан был общий обед батальону старой французской армии и батальону наших преображенцев. И вообразите: сидят сии дети-великаны за столами вперемежку с французскими усачами-гренадерами, кушают с серебряной посуды, дружески чокаются стаканами, не понимая друг дружку, меняются своими шапками — то наш богатырь наденет на французского усача свой кивер, то француз-усач наденет на нашего великана свою меховую шайку. А дале уж и обнимаются, и целуются — друзья закадычные стали. А дальше… и под стол валились, обнявшись, да так друг на дружке и засыпали, словно на поле битвы, мертвые, в объятиях друг у друга…“

— Это ужасно, ужасно! — шепчет Сперанский. — И этакие люди погибают!

А Державин продолжает тих» похрапывать… Грезятся старику его молодые годы, его ясные оченьки, русые кудерюшки, резвы ноженьки… А теперь эти ноженьки едва бродят и все зябнут… Вон и теперь, на летнем солнышке, он дремлет в теплых бархатных сапогах, словно старая солопница… И грезится ему широкое поле, а на этом поле движутся массы народа, несут кресты, церковные хоругви, венки, перевитые цветами и лентами… И гробовую крышку несут, а на крышке огромный лавровый венок с надписью… Что это? «Певцу Фелицы!..» На подушках ордена несут, звезды… И поют так величественно, внушительно: «Воду прошед яко суше и египетского зла избежав…» Кто же в гробу лежит?.. Да это он сам, только с мертвым ликом — это Державин-поэт… А над полем неумолчно звучит какой-то неведомый голос, покрывающий погребальную канту хора:

О ты, пространством бесконечпый

Живый в движеиьи вещества…

А другой голос еще громче, громче трубы архистратига, кто ее слышал, возглашает:

Ты бог, ты царь, ты раб, ты червь!.

Старик вздрогнул и проснулся.

10

В это время по шоссе, ведущему от Крестовского острова к Елагинскому пуэнту, показалась большая желтая четвероместная коляска, которая, подъехав к прочим экипажам, стоявшим у пуэнта, остановилась, а из нее вышли две дамы, сопровождаемые ливрейным лакеем. Обе дамы были уже немолодых лет и обе в трауре: белые, нашитые на черные платья полоски, выражающие человеческое горе, бросаются в глаза очень издалека. Белые полоски, плерезы, слезные обшивки выражают не простое горе, но горе специальное, горе, причиненное смертью близкого. лица… Хорей, человеческих так много, и качества их так разнообразны, что если б и к ним принято было применять особую форму внешнего выражения, особый значок, то ни значков, ни цветов, ни красок для этого в природе недостало бы… Одной смерти дана привилегия кричать издали белой нашивкой на черном платье… Всяким остальным горям человеческим оставлено одно место для своего выражения и обнаружения, одна страничка для траурной рекламы — поверхность лица человеческого, на котором печатают в траурных каемках свои объявления и голод, наводящий худобу и бледность на лицо, и разбитые надежды, и безысходное отчаянье, и беспросветная тоска…

Но эти белые полоски на платьях, привезенные на пуэнт, кричат о чьей-то смерти… Хотя в то время тяжелая рука Наполеона успела рассеять этих белых полосок по лицу всей Европы тысячи и десятки тысяч, хотя та же рука начала обшивать тысячами полосок и русские платья, и обшивает их вот уже несколько лет, так что белые полоски начинают уже рябить в глазах по всей России, однако зачем им появляться в местах общественных гуляний? Их место по церквам да по кладбищам, а не на аристократическом пуэнте…

Оттого все глаза отдыхающего и гуляющего пуэнта и обращены на вышедших из коляски дам с белыми полосками. Что это? — Нищий на званом обеде? звуки балалайки в церкви? гроб не на своем месте?..

Одна из дам — высокая, смуглая брюнетка, о возрасте которой громко кричат те- же белые полоски, которые не на платье, а в волосах, — эти серебряные бичи, эти плерезы, которыми время, и горе, и думы, и страсти обшивают голову человеческую, белыми змейками перевивают волосы — это седина, плерезы молодости, траур жизни… Все волосы этой дамы перевиты серебряными полосками — это сплетаются жизнь со смертью, старость с молодостью. Как много в волосах этой дамы серебряных нитей! Словно кукол, словно сорные травы времени, скоро заполнят всю голову, вытеснят с нее последний черный волос, напоминающий молодость, как засохший и выдохшийся цветок в книге напоминает весну… Но она, эта высокая, седая дама, ступает бодро…

Другая — меньше ее ростом, и хотя время еще не осыпало ее голову серебром и снегом, зато провело по лицу какие-то черты и резы, говорящие о прошлом, как египетские иероглифы говорят о прошлом Нильской равнины… Да, и это живой саркофаг, которому, место на здесь, не на пуэнте…

Не глядя ни на кого, дамы эти прямо направляются к той скамейке, на которой сидят Сперанский, Карамзин, Тургенев и где за минуту перед этим дремал Державин. Эти последние при приближении дам, заметив странность их появления и что-то особенное в выражениях лиц, невольно встают со скамейки и сторонятся.

Высокая, седая дама подходит к скамейке и становится перед нею на колени. Затем она нагибается к земле и что-то ищет на песке. Что она потеряла?.. Омот-рев следы ног на земле, оставленные сидевшими там, в том числе и неуклюжие следы бархатных сапог Державина, странная незнакомка с горьким, скорбным упреком посмотрела, на Державина.

— Это вы затоптали следы его ног, безжалостные! — тихо сказала она.

— Чьи следы, сударыня? — с удивлением спросил Державин.

— Его, моего Сержа… Он еще вчера сидел здесь со мною… О, Боже мой!

— Здесь, сударыня, и другие сидели… Наконец, всякие следы сметает сторож, как и время, — оправдывался Державин.

— Да, время… время все сметает, и его смело раньше меня, а меня оставило… Но его не время смело, а пуля-злодейская рука изверга.

И она снова нагнулась к земле, снова искала следов.

— Нет их, нет… где же они, о, мой Бог! мой Бог! Подходят и другие посетители пуэнта к тому месту, где происходит эта непонятная сцена, спрашивают друг друга: что это такое? кто эта дама? что она ищет, что говорит? Дети смотрят с боязпью и жалостью.

— Папа, — шепчет Лиза Сперанскому, — зачем она ищет следы? чьи следы?

— Не зпаю, милая, — должно быть, следы любимого сына.

— А где он?

— Судя по ее словам, убит.

— А кто он?

— Не знаю, мой дружок… Видно несчастная потеряла рассудок с горя. Пойдем отсюда.

Сумасшедшая поднялась с колен, бессознательно глянула по сторонам, как бы ища кого-то, и приблизилась к спуску, уложенному камнями и ведущему к Невке. За ней неотступно следовали другая дама и лакей.

— Ты куда, Надина? — спросила последняя. Сумасшедшая остановилась у спуска и глядела на воду.

— Вот здесь он бросал камушки в воду, когда был маленький еще и играл здесь… Это было так недавно… вчера, кажется… Да, недавно… на воде еще следы в тех местах, где падали камушки… я вижу их… А ты видишь?

— Нет, милая Надина, не вижу.

— А я вижу… На воде еще есть его следы, а на земле уже нет и следа… О, проклятая земля! проклятая! зачем создана ты, могила ненасытная! Тебя называют прекрасною землею, а ты мрачная могила, кладбище, кладбище ненасытное! Как жадный обжора, ты вскармливаешь людей не для их счастья и довольства, а для своей прожорливой пасти… О, проклятая, безжалостная!

Она замолчала и внимательно смотрела на воду, над поверхностью которой скользили ласточки, гоняясь за невидимыми для глаз мошками. Толпы гуляющих, опечаленные видом чужого страдания, заметно редели.

Вдали послышался веселый детский смех, и знакомый уже нам голос маленького Саши Пушкина:

Стрекочущу кузнецу…

— Слышишь? это его смех! — говорила несчастная, радостно встрепенувшись. — Нет, не его… Он теперь не смеется — оттуда не слышно было и стонов, а где же слышать смех?

Увидев на зеленой опушке спуска лиловый колокольчик, она сорвала его и стала рассматривать.

— Он тогда нарвал их целый букет… Это те самые цветы — в чьи чашечки смотрели его глаза… А теперь эти глаза навеки закрыты… Это он закрыл их, он, безжалостный людоед… А у него есть сын?

— Есть, маленький.

— О! так Бог покарает его в его сыне… Его проклянут матери, у которых отнял детей его отец-людоед… Своими проклятиями опи заразят воздух, воду, землю, ветер, свет солнца, его собственную кровь… В каждом луче солнца на него будет изливаться зараза. Где ступит ето нога, из земли будут выползать мохнатые тарантулы, шипящие змеи и ядовитые жабы и будут кусать его ноги…

— Перестань, Надина, грешно это…

— О нет, не грешно… Дай мне извергнуть из себя этот яд, который мешает моей печали, моим слезам… Да, да, проклятие ему, проклятие матерей!.. В каждой капле воды он будет пить яд — слезы несчастных матерей. В каждом куске хлеба будет сидеть его отрава… Поцелуй отца нашлет на — него проказу, как он сам проказа земли… Для его дыхания нет другого воздуха, кроме смрада трупов… В глазах у него день и ночь будут стоять тени убитых им, и он вечно будет слышать стон и плач… А когда он сам захочет плакать, у него не будет слез, и вместо слез будет сочиться кровь… О! самая мучительная жажда — жажда слез, когда они выплаканы и глаза засохли, как земля без дождя… Я выплакала свои слезы, и мои глаза пересохли, как земля в бездождие…

В группе гуляющих, недалеко от того места, где причитала безумная, послышался плач ребенка. Он давно уже, выдвинувшись вперед, напряженно следил за всеми движениями и словами несчастной женщины. Это был довольно рослый и здоровый мальчик, хотя ему было всего около пяти лет, и он смотрел не по-детски серьезно. При последнем безумном монологе сумасшедшей он подошел к ней еще ближе, силясь заглянуть ей в лицо, в глаза, и когда та с тихим стоном проговорила, что ее слезы все выплаканы ц глаза пересохли, — мальчик громко заплакал.

— Ах, бедный Вася Каратыгин испугался, — заговорили дети.

Мать бросилась к нему, обхватила его.

— Ты чего? Не бойся, дружок, — шептала она.

— Я не боюсь… Мне жалко ее… Она все слезы выплакала…

И ребенок снова заплакал. Безумная, услыхав его плач и слова, быстро обернулась к нему, и по лицу ее пробежало что-то вроде сознательной мысли, какой-то свет, сгонявший тени с смуглого, словно застывшего лица… Она рванулась вперед, раскрыв руки словно для объятия, и прежде чем Каратыгина успела отвести ребенка, безумная страстно обхватила его курчавую головку.

— Тебе жаль меня, мой ангел… О, добрый, милый!.. И у него такая же кудрявая головка была… о, Боже мой! — бормотала безумная, целуя голову ребенка.

Мальчик стоял смирно, продолжая всхлипывать.

— Вот и ты плачешь? — сказал он, поднимая с удивлипнем глаза на безумную. — Слезы воротились?

— Да, мой ангел, воротились, мне легче, — отвечала она.

— Несчастная действительно плакала, — слезы не все были выплаканы. Со слезами к ней вернулся и рассудок. Она взглянула на мать Каратыгина и сквозь слезы проговорила:

— Ради Бога, простите меня… Я испугала вас… Горе помутило мой рассудок……..

— Нет, нет, — отвечала Каратыгина, — я глубоко сочувствую вашему несчастью… Бог да поможет вам.

— Он в лице вашего ребенка облегчил мне душу… Я благословляю ваше милое дитя…

И плачущая женщина, перекрестив маленького Каратыгина, молча пошла к своей коляске, сопровождаемая своею спутницею и лакеем. Скоро коляска скрылась из глаз.

Маленький Каратыгин разом сделался центром общего внимания. Его окружили, ласкали, спрашивали, кто такая была эта странная женщина в трауре, но никто на это не мог ответить.

— Сейчас видать будущего Гаррика: разом овладел общим вниманием(- сказал подошедший к Каратыгиной Крылов, Иван Андреевич, баснописец, гладя мальчика по голове и здороваясь с его матерью.

Крылову в это время было лет под сорок, но он уже глядел довольно грузным мужчиной и подавал большие надежды на ожирение. Жирные губы, жирные щеки, пухлые руки, медленная походка и медленная речь, все это изобличало в нем медвежью мешковатость. Философское равнодушие к внешности сказывалось в небрежности костюма, который был потерт и засален. Волосы его были напудрены по тогдашнему обычаю, но так неискусно, что Тургенев утверждал, будто Крылова причесывает и пудрит повар в трактире Палкина мукою, остающейся от вареников, до которых баснописец был большой охотник. Вообще это была олицетворенная лень, небрежность и рассеянность, и Тургенев уверял, что Иван Андреевич, по рассеянности, мог обедать в день три и четыре раза и за столом сыпал соль в чужую тарелку, а вместо себя утирал салфеткою соседа или у него же чесал ногу, как чесалась своя. Но глаза Крылова смотрели живо, весело и лукаво, и когда ему замечали относительно лукавства этих глаз, он отвечал: «Да это не мои глаза, а воровские: их мне один интендант подкинул».

Мать Каратыгина была молоденькая, белокуренькая, застенчивая барынька, с лицом необыкновенной белизны; эта необыкновенная белизна была причиною того, что по воле патриарха тогдашнего театра, знаменитого Дмитриевского{25}, Каратыгина на сцене называлась Перловой. Пятилетний Вася, будущий трагик Каратыгин, был ее-вторым сыном. С детства он любил слушать, как его отец и мать разучивали и репетировали свои роли, и когда Бася после какой-нибудь трагической или злодейской роли начинал бояться своего отца, буквально понимая его роль, то родители очень смеялись над ребенком и называли его «простодушным райком».

— Гарри, Гаррик, — продолжал Крылов, теребя мальчика за пухлый подбородок.

— Нет, Иван Андреевич, он у нас «простодушный раек», — отвечала, смеясь, Каратыгина.

— Как «простодушный раек»?

— Да вот недавно шла на сцене драма покойной императрицы Екатерины Алексеевны — «Олегово правление». Я играла Прекрасу, а Вальберг — Игоря, моего жениха. Вася был на репетиции, видел игру, повял все буквально, как в райке понимают пьесы, да так приревновал ко мне Вальберга, что во время самого патетического нашего объяснения закричал на весь театр: «Мама, мама! не выходи за него: он женат».

Рассказ этот вызвал общий смех, который таким резким контрастом звучал после горьких причитаний несчастной женщины. Особенно Крылову понравился рассказ Каратыгиной о маленьком Васе.

— Ай да Вася! вот так критик сценический! — смеялся он. — Но как он ловко усмирил эту таинственную незнакомку! Он принял ее проклятия за монолог на сцене.

— Я сама видела, как он ее чрезвычайно внимательно слушал, и думал то же, — сказала Каратыгина.

— А ты, Вася, как думаешь? Актриса она? — спрашивал Крылов.

— Кто? — спросил ребенок.

— Та дама, в черном.

— Актриса.

— А почему ты так думаешь? — допрашивал он, едва удерживаясь от смеху.

— Она на Дмитревского похожа, — отвечал мальчик.

— Как на Дмитревского?

— Да, на Дмитревского, на «Эдипа-царя». Мне и его было жаль.

Опять общий смех. Не смеялся только один юноша, молодой, очень молодой человек, на вид не более восемнадцати-девятнадцати лет, но не по летам молчаливый и сосредоточенный. В лице его есть чтогто южное, даже более — что-то цыганское, но только смягченное какою-то словно бы девическою застенчивостью и глубокою вдумчивостью, робко выглядывающею из черных, вплотную черных глаз, точно в них был один зрачок без роговой оболочки. Он стоял с кем-то несколько поодаль и: задумчиво глядел на маленького Каратыгина. При последних словах мальчика, когда все засмеялись, этот цыгановатый юноша заметил как бы про себя:

— А какой глубокий ответ, хоть бы и не для ребенка.

— Вы что говорите? — спросил его сосед, молодой человек, почти одних лет с цыгановатым юношей, с черными бегающими глазами и большими, негритянскими губами.

Цыгановатый юноша был Жуковский, Василий Андреевич, начинающий поэтик, которого товарищи за робость и скромность, а также за меланхолическое настроение его позиции называли «нимфой Эгерией». Сосед его был Греч, Николинька, юркий и смелый молодой человек, слывший в своем кружке под именем «Николаки Греконд-раки».

— О чем говорит нимфа Эгерия с Нумой Помпи-лием? — повторил Греч, трогая Жуковского за руку.

— Да вот вы слышали, что сказал этот мальчик? — отвечал он.

— Слышал. А что?

— Он сказал величайшею похвалу Дмитревскому и глубокую истину, какой никто еще не сказал о нашем маститом артисте. Этот ребенок сказал, что та обезумевшая от горя женщина похожа на Дмитревского в «Эдипе». Я смотрел на эту женщину внимательно: на лице ее застыло мрачное отчаянье, она не играла роли. А мальчик своим детским чутьем — это чутье или гения, или будущего трагика — он чутьем уловил сходство между этой безумной и Дмитревским; он этим доказал, что Дмитревский, играя «Эдипа», страдающего от мести Эвменид, велик в игре, как велико отчаянье той женщины, что мы здесь видели.

— Да, ваша правда, — согласился Греч.

А Крылов приставал к мальчику, допрашивал его:

— Ты чем хочешь быть, Вася? Хочешь быть актером — Дмитревским?

— Нет, не хочу.

— Отчего?

— Я не хочу быть слепым.

— Как слепым?

— Слепым Эдипом.

— А чем же ты будешь?

— Наполеоном.

— Вот тебе на!

— У меня и сабля есть, и ружье папа купил…

— Ну, пропал Божий свет! Наполеон всех сделает солдатами и, нарядив шар земной в мундир старой гвардии, опоясав его шарфом по экватору, посадит землю на Пегаса с ослиными ушами и пошлет ее воевать с солнцем. А победит солнце, завоюет свет — вот мраку-то напустит на вселенную! Ах, он проклятый корсиканец! Да эта!; хоть ложись и умирай, капустным листом прикрывшись, — говорил Крылов уже серьезно.

А в это время Сперанский, возвращаясь с пуэнта вместе с Карамзиным и Тургеневым, был остановлен одной молоденькой дамой, которая все время находилась в обществе каких-то иностранцев, по костюму — французских эмигрантов, и вела с ними оживленную, на французском языке, беседу. Постоянно слышались слова: «янсенизм», «католицизм», «святой отец», «богословская критика», «ортодоксальность», «восточная церковь». Цитировались богословские книги, слышались имена: Вольтер, Флери{26}, шевалье д'Огар, граф де-Местр{27}.

Дамочке было лет двадцать пять. Она смотрела очень бойко, говорила увлекательно, с примесью наивного педантизма. Маленькие, под длинными ресницами голубые глаза постоянно, кажется, что-то обещали сказать или выдать еще что-то, но не договаривали, не выдавали всего.

Это была Софи Свечина, жена старого генерала, который смотрел старым колпаком, надетым на женину туфлю. Он слушал жену, разиня рот, и постоянно кивал головой в знак согласия и одобрения: казалось, он слушал Евангелие, и каждое слово, вылетавшее из хорошеньких уст жены, он глотал не жевавши, словно бы это были кусочки от тех пяти хлебов, которыми Христос накормил пять тысяч своих слушателей. Софи Свечина, на жадноо самолюбие которой действовали ловкие католические патеры и разные шевалье, эмигрировавшие от французской революции в гостеприимную Россию, и в особенности знаменитый фанатик-шарлатан и ханжа граф Жозеф де-Местр, в это время быстро скользила по наклонной плоскости своего самолюбия в пропасть католицизма, подталкиваемая сладкоречивыми аббатиками и пустомелями, эмигрантами, а муж, глядя на нее, млел и благоговел, ка, к… благоговел бы, если б его хорошенькая Софи не только, скатилась в широкую пазуху святого отца, но и попала, при помощи Магометовой кобылицы… в рай пророка, лишь бы захватила с собой и свой старый колпак.

Свечина подвела к Сперанскому какого-то черномазого еврея, который и своими еврейскими глазами, и халдейскими манерами, и ханаанским языком так и забирался в дущу и в карман всякого, на кого смотрел и с кем. говорил. Еврей этот выдавал себя за итальянца, по про-, фессии доктора.

— Позвольте, мой добрый и великодушный Михаил Михайлович, представить вам доктора Сальватори, из, Москвы, — сказала Свечина, подводя к Сперанскому еврея-итальянца. — Услыхав здесь ваше имя, мосье Садь-ватори пришел в большое волнение.

— Ваше славное имя стало достоянием Европы, — засластил еврей. — Меня привело к вам глубокое удивление и благоговение к вашей деятельности.

Но слащавый поток этот был остановлен неожиданным обстоятельством. Курчавый арапчонок, Саша Пушкин, заметив, что няня его, усевшись на дерн около дорожки, по которой проходил Сперанский и был остановлен Свечиной, совершенно углубилась в вязанье своего бесконечного чулка, быстро разбежался и, на бегу декламируя из «Дмитрия Донского» Озерова (он тогда был у всех на устах) — Спокойся, о, княжна! победа совершенна! Разбитый хан бежит, Россия свобожденна, — перескочил через голову старухи, сбил с этой головы повязку и растянулся у ног озадаченного Сальватори.

Лиза и Соня захлопали в ладоши, а ошеломленная старуха, схватив маленького разбойника за ухо, приговаривала:

— Вот тебе княжна! вот тебе княжна!

11

— Уж и Бог его знает, что выйдет из этого ребенка, матыньки мои, я и ума не приложу! — жаловалась няня Пушкина другим нянькам, собравшимся с Каменного и Крестового островов на Елагин, чтобы наблюдать за играми своих барчат, а главнее затем, чтобы посудачить насчет своих господ, — Уж такой выдался озористый да несутерпчивый, что и сказать нельзя — моченьки с им нет! Минутни-то он не посидит смирнехонько да тихохонько, как другие, а все бы он властвовал да короводил в мёртву голову, да выдумывал бы непостижимое… И ничего не скажи ему, все зараз подавай — вынь да положь, хучь, бы это была тебе Жар-птица. Скажешь ему эту сказку — а сказки страх любит, сказкой только и смиряю его, — скажешь сказку, а он ее и примет вправду, да и ну над душой нудить: «Покажь, няня, Жар-птицу», «Найди, няня, цвет папоротника», «купи мне, няня, шапку-неви-дймку» — и пошел, и пошел ныть… И сна-то, и угомону нет ему… Лежит это ночью в постельке, — ну, думаешь, слава Богу, чадо-то умаялось, уснуло, — ан нет! Лежит и болтает: «А. ты, няня, — говорит, — была у лукоморья — видала тот дуб зеленый да кота ученого, что мне сказывала?» — так вот меня варом и обдаст… А то покажи ему Черномора, вынь ему да положь все, что в сказке сказывается… А то заберет себе в голову сам искать да доискиваться: где, вишь-то, конец свету? кто, расскажи ему, звезды ночью зажигает? как-это, вишь, облака бегают по небу?.. Аг раз возьми да и поди ночью в лес — мы в ту пору в деревне жили — и поди он в лес искать русалок да так и уснул там у реки, и уж утром рыбаки нашли его там и привели к барыне; а я со страху-тр, когда спохватилась утром, чуть руки на себя не наложила — долго ли до греха! Вить мне, холопке, и в Сибири бы, поди, места мало было…

— Что и говорить! — подтверждали другие няни: — шутка ли! господское дите тоже, барчонок, — за это нашу сестру не похвалят.

— Уж такой-то озорник, что, кажись, другого и на свете такого нет… Так вот и думается, что не сносить ему своей головы — сущий Палион! Да и быть ему Палио-ном… Как вырасту, говорит, да достану, говорит, коня богатырского за двенадцатеры запорами, да добуду, говорит, меч-кладенец из-под мертвой головы богатырской — и пойду, говорит, на Палиона один на один, как Илья, слышь, Муромец на Соловья-разбойника… Ну и быть ему гвардейцем — и сложит он там свою головушку буйную… А не скажу, чтоб зол был, али бы не любил меня — нет! души во мне, старой, не чает: что бы это у него ни завелось — деньги там либо сладкое что — зараз ко мне тащит: «На, — говорит, нянюля, тебе, — возьми это, кушай, моя старенькая…» Уж такое-то ласковое да приветливое дите… А задурил — ну, и полком его, кажись, целым не покоришь — и везде-то- он набольший… Ван и теперь там командует всеми, и большими, и маленькими, что твой Суворов.

И кудрявый арапчонок действительно командовал. Весь детский хор покрывала его декламация из Третьяковского, которого он, кажется, анал наизусть. Слышно, как он напыщенно скандирует:

С одной стороны гром, С другой стороны гром! Страшно в воздухе! Ужасно в ухе!

— А теперь вот, как побольше стал, пришла ему блажь каижки читать — все книжки у барина перетаскал. Готов всю ночь напролет читать! Уж мы ему и свечей не даем на ночь, — так ухитрился: говорит, что без огня боится спать, чертей, слышь, видит и с чертями разговаривает, — ну и зажигаем лампадку. А ему это и на руку: скукожится иод лампадкой и читает. Уж и Бог ведает, что это за дите!

— Порченое, поди, — замечает одна няня.

— Нету, в горячей воде маленького купали — от того, — глубокомысленно объясняет другая.

— Что ты, мать моя, клеплешь на меня! — ощетинилась няня Пушкина. — Али я молоденькая! сама его купывала: знаю, чать, какая вода полагается.

— А какая?

— Знаю какая… поди такая, в какой вы своего немчуру купывали.

— Какого немчуру? — огрызается та нянька, что сказала, будто Сашу Пушкина купали в горячей воде.

— Да вашего Сашу — Ведьмина, что ли…

— Наши господа пе Ведьмины, а Вельтманы, — защищается нянька Вельтмана.

— Ну, не все ли едино! Ведьмины — Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…

— А какой?

— Ни кровинки в ем нет, словно оп пеклеванный — дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.

Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрел совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.

Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, — и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.

— Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! — вдруг озадачил он ее.

— Какого, батюшка, Державина?

— Да Державина! он тут, говорят, был.

— Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.

— Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.

— Что ж из этого, батюшка, что сидел?

— Как же ты мне не показала его!

— Ох, Владычица! и что я буду делать с этим ребенком! — взмолилась старуха. — То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь, на поди! — подай ему какого-то Державина, прости Господи!

— Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке — он живой, он тут был.

— Мало ли кто тут был! не знать же мне всех.

— Ах, няня! няня! Бог с тобой! ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…

— Да что ты, прости Господи, белены, что ли объелся! — отчаянно защищалась старуха. — На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай — жирно будет… Да пора и домой — молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.

Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:

— Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…

— Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга — Державин? — вступилась та нянька, что ходила за Сашей Велыманом. — Я жила у них — пресварливый старикашка, ничем на неге не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит — какой он сочинитель!

Арапчонок так и покатился со смеху:

— Мышеи не давит! Вот выдумала! А прежде он разве давил мышей? Разве он кот?

— Ну, пойдем же, пойдем, — настаивала няня: — а то как мамашенька увидют, что Сперанские-то уж пришедчи с гулянья, а нас нет, так мне же, старой, и достанется за вас.

А Сперанские действительно воротились на свою дачу, на Каменный остров. Сальватори, представленный Сперанскому генеральшею Свечиной в качестве московского гостя и человека бывалого и наговоривший любимцу императора так много любезностей, что они от излишнего изобилия не могли не терять своей ценности, просил позволения представиться «великому человеку в особой аудиенции», получив согласие, остался с Свечиной. Старые кости Державина увезены были с пуэнта еще раньше, а Карамзин с Тургеневым отправился искать адмирала Мордвинова, чтоб потолковать с ним о «слепом Якуне», не дававшем спать историографу. По дороге к Сперанскому присоединялись мать Сони Вейкард и Магницкий, Михаиле Леонтьевич, молодой человек — неудачная креатура Сперанского.

Магницкому, имя которого впоследствии заслужило такую постыдную известность в истории русского просвещения, было в то время около двадцати восьми-девяти лет. Это была личность, по-видимому, ничем не выдававшаяся, представлявшая что-то вроде гладко отполированной плоскости и по внешности, и по характеру, тем не менее она обладала необыкновенным талантом — талантом подлаживаться под всякое положение, под всякую личность, и подлаживаться так мастерски, что подлаживанье это не казалось ни холопством, ни заискиваньем. Сперанский не терпел холопства, как и заискиванья; еще презрительнее казалось для него подлаживанье, как бы оно ни было искусно: «Заискиванье — это кража чужой совести, — говорил он, а подлаживанье — это нравственный подлог», — и между тем Магницкому до некоторой степени удалось совершить этот подлог: так глубоко коренились в нем эти нравственно-воровские инстинкты и так искусно умел он делать фальшивые подписи — не рукой, а языком, голосом, выражением глаз, удачным во-просом, желательным ответом. И Сперанский не только терпел его, но и приблизил к себе — в доме Сперанского Магницкий был своим человеком. Таким же своим человеком была и г-жа Вейкард, «титулярная мама» Лизы, как называл ее Сперанский. «Титулярная мама» была добрейшее, вполне обрусевшее немецкое существо, и хотя родитель ее, герр Амбургер, был банкир по плоти и крови и деньги были его стихией, вне которой он задыхался и бился как рыба на льду, однако «титулярная мама», может быть вследствие этого самого, чувствовала отвращение к деньгам, которые, как выражался Сперанский, с детства «отравили ее золотым ядом». Это была женщина средних л. ет, более клонившихся на сторону молодости, чем на сторону ей противоположную, и средней полноты; ходила же она немножко с перевалочной, словно уточка, и эта утиная грация очень шла к ней.

Дача Сперанского фасадом выходила на Малую Невку к стороне Новой Деревни. С балкона сквозь зелень шоссейной аллеи видна была гладкая поверхность Невки, по которой скользили разукрашенные ялики с высоко поднятыми, точно петушиные хвосты, кормами. Иногда слышно было пение катающихся.

Вечер выдался тихий и теплый, и Сперанский, воротившись с гулянья, пожелал пить чай на балконе, что он позволял, себе очень редко, утверждая, что петербургское лето создано специально в пользу зубных врачей, и что Петр, перенеся столицу России в Петербург, привил своему царству хронический государственный флюс.

— Но ведь флюс, ваше превосходительство, есть признак гнилого зуба, — заметил Магницкий.

— Да. И этот гнилой зуб России — есть Петербург, — серьезно отвечал Сперанский.

— И этот зуб, по вашему мнению, следует вырвать?

— Вырвать… как столицу, а не как порт.

— И перенести столицу в Москву?

— О нет, — меньше всего в Москву… Вы, кажется, знаете, что я не сторонник квасных московских патриотов вроде Ростопчина и Глинки, и меньше всего мои мнения сходятся с мнениями противников Петра… «Матушка Москва» и «белокаменная Москва» еще долго будет оставаться Меккой русского народа, то есть государственной квашней, в которой вечно будет всходить опара обскурантизма.

— А где бы вы лучше желали видеть русскую столицу?

— В Киеве или в Одессе… А еще лучше — знаете где? И Сперанский остановился. Магницкий недоумевал.

— У нас в деревне, папочка, в Великополье, — вмешалась Лиза.

Сперанский рассмеялся и погладил Лизу по голове.

— Почти-почти что в Великополье… В Константинополе была бы когда-нибудь русская столица, если б… если б… — И он не договорил.

— Что — если б, ваше превосходительство? — с любопытством спрашивал Магницкий.

— Если б не… если б, — как-то задумчиво сказал Сперанский, — если б… если б не московская опара…

Он замолчал и, обратившись к Лизе, которая вместе с Соней освобождала муху, попавшуюся в паутину между балясинами балкона, сказал:

— Поди, Лизута, и ты, Соня, — порадуйте маму: я сегодня хочу на балконе пить чай.

— Ах, как весело! Ах, папуля! — заболтали девочки и бросились искать «титулярную маму».

В это время на балконе словно из земли выросла казенная фигура. То был стереотипный образец министерского курьера, привезшего из города вечернюю почту. В руках у него был портфель.

— Здравствуй, Кавунец! — ласково сказал Сперанский.

— Здравия желаем, ваше превосходительство! — отрубил Кавунец и кашлянул.

— Что нового в городе?

— Не могу знать, ваше превосходительство!

— Душно, должно быть?

— Не могу знать, ваше превосходительство!

— А как тебе нравится сегодняшний вечер? — с сдержанной улыбкой спросил Сперанский.

— Не могу знать, ваше превосходительство!

— Спасибо. Дай портфель. Ступай и вели дать себе стакан водки.

— Покорнейше благодарим, ваше превосходительство! Курьер торжественно удалился с скромным сознанием, что он хорошо исполнил свой долг.

— Превосходнейший курьер, — исполнителен и точен, как хронометр, сметлив, расторопен и стереотипен, как машина, — заметил Сперанский по его уходе. Только на нашем бюрократическом заводе выделываются такие машины-люди, как этот Кавунец. А он далеко не глуп, пи разу он не перепутал ничего и не переврал даже ни одного словесного приказания. Зато — лаконичнее спартанца: он отвечает только на служебные вопросы, а на все остальное у него один ответ: «не могу знать», то есть не курьерское это дело и курьеру об этом говорить неприлично: знай, дескать, службу и не в свое дело не суйся.

Говоря это, он вынимал из портфеля пакеты, быстро, почти не глядя, пробегал надписи их, так же быстро, привычными к делу пальцами оборачивал пакеты кверху печатями, взглядывал на печать и откладывал в сторону. Два пакета он рассматривал долее других.

— Это частные… и оба «в собственные руки», — тихо говорил он. — Ну, эти можно и здесь прочитать, а заклание сих жертв, казенных, отложу до после чаю, на алтаре чиновничьего бога — гусиного пера…

И он распечатал одно из частных писем. Глаза искали подписи.

— Ба! легок на помине… «совершенно конфиденциально…». Что это с Силой Богатыревым? То у него даже «мысли вслух на Красном крыльце», то совершенно конфиденциальные письма, как будто могут быть полуконфиденциальные… Странное стечение обстоятельств: сегодня генеральша Свечина подкинула мне на гулянье этого макарони-Сальватори, а теперь Ростопчин пишет о нем же…

— Конфиденциально? — равнодушно спросил Магницкий, поглядывая на свои башмаки с пряжками.

— Совершенно конфиденциально… предостерегает… Сила Богатырев не на шутку, кажется, собирается вступить в единоборство с Наполеоном, принимая его за Ре-дедю…

— Но ведь это «совершенно конфиденциально», вероятно, для одного Сальватори только? — еще равнодушнее спросил Магницкий.

— И для Наполеона еще, — прибавил Сперанский. — Он пишет, что имеет основательные причины утверждать, что именующий себя доктором Сальватори состоит на негласной службе у Наполеона, то есть шпион будто бы, и что «с поездкой его в Петербург соединена тайная миссия — исследовать состояние умов в столице и выпытать то, что должна знать только русская грудь да подоплека…».

— Да, слог совершенно Силы Богатырева, — заметил Магницкий. — Да что он там — разве ему поручено управление Москвою?

— Нет. Но после того, как его «Мысли вслух на Красном крыльце» сделали в Москве его имя таким же популярным, как популярны царь-пушка и царь-колокол, и московская квашня окончательно вспучилась, он забрал себе в голову, что от него зависит спасение России.

— Но согласитесь, Михаил Михайлович, — в его

«Мыслях» есть места несравненные по остроте… Вот xote бы то место, где он, осуждая наше французолюбиеговорит что мы все переделали на французский лад, что у нас теперь «Бог помочь — bon jour,[4]Добрый день( фр. ) отец — monsieur,[5]Господин ( фр. ) холоп — mon ami,[6]Мой друг ( фр. ) Москва — ridicule,[7]Смешная ( фр. ) Россия — И dorrc![8]Hу вот! ( франц. ) Это очень остро.

— Остро, но бесполезно, как царь-пушка, которая не стреляет, и как царь-колокол, который не звонит… Не французы, мой друг, нам опасны, а московская квашня с московскими дрожжами и московской опарой… Французы, мой друг, и древние греки — вот два народа величайших в мире, которые проливали свет во все концы вселенной. Уже около полустолетия, как Франция изображает собою того мифического Элиоса, которого стрелы живительны, — плодотворны и живительны для одних, и смертельно ядовиты для других. Около полустоявтия взоры всех народов, как заколдованные, устремлены в сторону Франции, одни — с мольбою и ожиданием какого-то неведомого блаженства, другие — с смертельным ужасом. Никогда еще ни одно человеческое имя не гремело во всем мире такою славою, как имена Вольтера, Дидерота, Даламберта, Жан-Жака Руссо, а потом и Бонапарта, — имена не царственных, не коронованных особ, а простых мыслителей. Такие славные царственные личностиу как блаженные памяти Великая Екатерина и Великий Фридрих прусский, считали за честь для себя дружбу сих философов и гордились перепискою с ними. Да и неудивительно, друг мой: философы сии давали законы царям и народам, правили рукою и мыслию властителей земных, изменяли лицо земного шара. Кто потушил озарявшие страшным светом зарева Европу костры, на которых инквизиция сжигала тысячами свои жертвы… принося сии ужасные человеческие гекатомбы в течение столетий, — кому же? доброму Богу! Кто потушил костры сии дуновением своего великого духа? Француз Вольтер… Теперь, друг мой, точно из „горушного зерна“ вышло другое что-то великое-великое в своих замыслах и исполнении, хотя страшное своею разрушительностью. Сие великое — сын простой корсиканки, который, кажется, в соотоянии теперь, топнув ногою об землю, опрокинуть эту землю, расплескать океаны, вот как „титулярная мама“ расплескала мой стакан с чаем…

„Титулярная мама“ кротко улыбнулась, с любовью глядя на своего „Esperance de Russie“,[9]«Надежда России» ( франц. ) как она его называла: заслушавшись его, она действительно пролила его стакан и покраснела. Зато девочки набросились на нее так, что едва не опрокинули самовар:

— Ах, мама расплескала океаны!

— Ах, мамуля Неву выплеснула!

— Кто ж станет оспаривать у него это величие! — пробормотал Магницкий и, как бы зондируя душу Сперанского, прибавил: — Да по отношению-то к России — Ростопчин чуть ли не прав.

— Россия, друг мой, — это канцелярский бланк на огромнейшем, еще невиданном в мире листе бумаги, бланк, на котором столетиями слабые руки силятся что-то написать; пишут безграмотно подчас, подчас жестоко, разными почерками и разными стилями, но такими скверными чернилами, что они от света не только линяют, бледнеют, но и совсем пропадают, и пропадает написанное и нацарапанное на бланке. Писал на этом бланке и Мономах, и Ярослав, и Батый, и Грозный, и Петр Великий… Пишет теперь и Ростопчин, и Карамзин, — Глинка даже пишет, просто уставом с киноварью выводит патриотические ирмосы да кондаки, а бланк все остается бланком… Что напишет на сем бланке, всесильная рука Тосподня, не знаю, но провижу хорошее, хотя не скоро… Теперь Москва нахлобучила себе на глаза шапку Мономаха, надела на ноги лапти стопудовые, вздернула на себя рубаху и порты сермяжные, подпоясалась мочалкой и, опираясь на дубинку, кричит: „Долой французов и все французское! долой книгу, ум, знание! Будем верны своим лаптям и сермяге! От французов исходит все злое, и книги их злы, и знания злы, и просвещение, растлевающее, и потому все чужое долой!“ Но не надо, друг мой, смешивать шапку с головой и Наполеона с Францией и Просвещением. Вы знаете, что когда в девятидесятых годах французы раздавили веред, сидевший на теле Франции, материя, попросту, гной от этого вереда брызнул так, далеко, что попал в Россию… Простите, мамочка, что я так гнойно выражаюсь, — обратился он к г-же Бейкард, — но я не могу подобрать более верного сравнения.

— Прости его, мамуля! Прости, мамчик! — забормотали девочки, кушая, как котята, молочко с французской булкою.

— Продолжайте, mon Esperance,[10]Моя Надежда ( франц. ) — весело сказала „титулярная мама“, — я вас внимательно слушаю.

— Гноем чирья я называю франзузских эмигрантов, которые в течение пятнадцати лет, словно мухи, засиживающие зеркало, засиживали русское высшее общество, засиживали его своими бурбоническими, аристократическими, католическими и иными засиживаньями… Это была действительно гнойная материя для России. А эту материю Ростопчин и Глинка приняли за то, что есть лучшего во Франции и в мире, и объявили от имени московской квашни войну западному Просвещению. Оно, говорят, само по себе, а мы сами по себе: наш-де Вас-сиан Рыло выше Монтескье, все эти Вольтеры, Дидероты и Декарты в подметки не годятся нашему Симеону Полоцкому{28} и Лазарю Барановичу{29}, а Григорий-де Сковорода{30} за пояс заткнет их Шекспира… Вот до чего они договорились, и все это потому, что, между нами, наши военачальники пигмеями перед Наполеоном оказались… Он действительно топнул ногой… (Сперанский улыбнулся) и… и перемешал полюсы земли.

— И расплескал океаны? — коварно заметила Лиза, которая, кушая молочко, не проронила ни одного слова из того, что говорил отец.

— Нет, папин стакан расплескал, — возразила Соня.

— Стакан само собой, моя крошечка, но он такой господин, что может и молочко у вас отнять, — отвечал Сперанский, которого на все хватало — и говорить о деле, и болтать с детьми.

— А мы будем тогда простоквашу кушать, папуля, — простокваша очепь вкусная, — возразила Лиза.

— А простокваша из чего делается?

— Из коровы, — торжественно отвечала Соня.

В это время из-за дачной ограды послышались детские возгласы, и знакомый всем голос выкрикивал:

О, лето, лето горяче! Обильно мухами паче!

— Ох, Господи! что за ребенок! вот наказание! — плакала нянька.

— Это Саша Пушкин, — пояснила Лиза. — Он все из Тредьяковского, всего его наизусть знает.

— Преострый мальчишка! что-то из него выйдет? — говорил Сперанский, прислушиваясь, как арапчонок продолжал выкрикивать:

Замерзают быстры реки, Лезут в дубы человеки…

— Однако вы, кажется, не дочли до конца письма Ростопчина? — заметил Магницкий вопросительно. — Мы вам помешали.

— Нет, любезнейший Михайло Леонтьевич, — это я сам себе помешал… Ростопчин пишет, что так как, дескать, вы близки к особе государя императора, то Саль-ватори будет стараться проникнуть в ваши, то есть мои, мысли по отношению к Бонапарту, чтобы знать, с которой стороны подъезжать… Что ж им до моих мыслей о Наполеоне! Я не поклонник этого господина, я вообще не поклонник этого сорта господ — они разрушают то, что созидает разум; но, по моему мнению, России безопаснее быть в ладу с умным и сильным человеком, а то, чего доброго…

— Отнимет простоквашу? — засмеялась „титулярная мама“, вытирая салфеткой губы у своей Сони, — простоквашу, которая делается из коровы.

— Да, простоквашу, — подтвердил Сперанский. Взяв со стола другое письмо и взглянув на подпись, он с недоумением сказал:

— Дуров… какой это Дуров?.. Писано из Сарапула… ничего не понимаю!

„Ваше высокопревосходительство, милостивейший государь мой! — читал он вслух. — Осмеливаюсь прибегнуть к вам не как к сановнику, у престола правления монаршею милостию поставленному, а как к человеку и отцу. В бытность мою, два года назад, в Санкт-Петербурге по делам службы, я, будучи милостиво принят и обласкан вашим высокопревосходительством, имел счастье получить прощальную аудиенцию для выслуша-ния словесных приказаний ваших и, быв на тот раз допущен в кабинет вашего высокопревосходительства, я видел у вас на коленях прелестного ребенка…“

— Постой, папа! это обо мне! — перебила его Лиза, по-видимому, не слушавшая чтения и укладывавшая в постельку свою любимую куклу, „Графиню Тантан-скую“. — Обо мне?

— Нет, это, верно, об чужой девочке, — улыбаясь, сказал Сперанский,

— Нет! нет, папочка! обо мне…

— Ну, хорошо… Посмотрим, что дальше… Вот чудак! Когда же это я принимал его с Лизой на руках?..

— Вероятно, ваше превосходительство были нездоровы и не выходили из кабинета, — пояснил Магницкий.

— А может быть… Ну, что там еще? Зачем ему понадобился „прелестный ребенок“?

„Это была, как я узнал, ваша дочь, и я видел, с какой нежною родительскою любовью вы на нее глядели…“

— Еще бы! — под нос себе заметила Лиза, по-видимому, вся поглощенная укладываньем в постель „Графини Тантанской“.

„Ваше высокопревосходительство! У меня тоже была девочка, и вы поймете, как тяжело мне было ее лишиться. Я бы покорился воле Божьей, если б моя дочь умерла: не меня постигло другое несчастие. Едва лишь моей дочери, минуло пятнадцать лет, как она, не сказав никому ни слова, ночью оставила родительский дом, взяв из конюшни лошадь, которую я же подарил ей для катанья, и в казацком одеянии пустилась в неведомый путь…“

— Ах, папочка! вот храбрая какая! — встрепенулась Лиза и даже позабыла о своей „графине“.

— А что, разве и ты хочешь бежать от меня? — улыбнулся Сперанский.

— Нет, папа, — я боюсь мышей…

— Вот тебе на! При чем же тут мыши?

— Да мы вчера с Лизой смотрели, как Кавунец давал своей лошади озса из ведра, — и оттуда выскочила мышь — мы с Лизой и испугались, — пояснила Соня.

— А! понимаю… глубокое, хотя отдаленное сопоставление…

„Это было 17-го сентября прошлого года, и до сей поры я не имею о своей дочери никаких известий. Bee-поиски мои оказались тщетны. Теперь. слухи до меня дошли, что в одном из уланских полков действующей армии находится молоденький улан, на коего падает подозрение, якобы он есть переодетая девушка. Родительское сердце мое подсказывает мне, что это — дочь моя Надежда. С просьбами моими по сему предмету я неоднократно обращался к господину главнокомандующему действующею армиею и господину военному министру, а также утруждал прошением и графа Аракчеева, но на просьбы мои не получил, никакого ответа. Ваше высокопревосходительство! К вашему родительскому сердцу осмеливаюсь я прибегнуть ныне. Именем дочери вашей умоляю вас: примите участие в глубокой горести старика отца, который просит об одном — только осведомления и наведения справок о его погибшем детище…“ Сперанский остановился. Лиза и Соня напряженно ждали, не спуская глаз с задумчивого лица его. На глазах девочек искрились слезы.

— Папа! найди ее! — шептала Лиза, ласкаясь к отцу.

— Да, это, должно быть, она, — сказал Сперанский в раздумье. — Сегодня Тургенев читал нам письмо к нему Дениса Давыдова, адъютанта генерала Багратиона, и Давыдов положительно говорил, что в войске упорно держится слух, что в последних битвах принимала участие переодетая девушка.

— Ах, это она, папа, она! — заволновались девочки.

— Ну, дети, пора спать… Вы уж и так сегодня заболтались, — сказала г-жа Вейкард. — Вон уж сои давно ходит по острову и спрашивает: у кого не спят дети?..

Сон действительно ходил по острову и закрывал людям усталые глаза.

12

Ходить сон по улици

В билесенький кошулонци.

Так рисуется сон в украинской колыбельной песне. Сон — в белой рубашке, но он же и с белой, как иней, бородой. Сон очень стар. Он так же стар, как и мир Божий… Вечно ходит он по миру, невидимый и неосязаемый, и часто является там, где его не просят, и уходит оттуда, где ждут его как доброго гения. Сколько сон принес утешения людям — этого люди и. выразить не в состоянии… Когда Адам и Ева изгнаны был» из; рая и очутились в неведомой пустыне, сон первый принес им успокоение:; он не слышно ни для кого, перенес их обратно в потерянный рай и подкрепил их усталые; разбитые страданием члены… Как добр был сон, когда после ужасного дня закрыл усталые и распухшие от слез вежды Гекубы и снова показал ей все; что было уже навеки потеряно, Живым встает в моем воображении этот седобородый старик, который бродит во тьме южной ночи по «стану Атрида» и своею доброю рукою закрывает глаза героев от тех ужасов, которые совершились или должны были совершиться. Бродит он и по стогнам священного Илиона в последнюю ночь перед его падением, грустно бродит, зная, что в следующую ночь ему придется бродить по грудам развалин и по кучам пепла… И у Цезаря он гостил в последнюю ночь перед «идами марта» и навевал ему грезы о прошлом, сулил светлое будущее, закрыв собой ножи, которые в ту ночь уже точились на лысую, прикрытую лаврами голову даровитого автора «комментариев»…

Ходит сон и по Петербургу, и по островам его, бродит и по Каменному острову, и по Черной речке… но упрямый и капризный старик не ко всем заходит. Охотнее идет он в бедные, жалкие, грязные лачуги и дает успокоение усталым, опечаленным, бедным, голодным… Вон как ни гонит его от себя усталый человек, а старик так и лезет на него, так и валит его с ног… А вон мечется на роскошной постели изнеженное тело, горит огнем от бессонницы, а сон нейдет — не любо ему в богатых палатах, на мягких ложах.

Пришел сон и к Лизе, и к Соне. Спят они в своих постельках, задернутые белыми, как борода у старого сна, прозрачными занавесками. И видится Лизе, что она, в казацком платье, в кивере и с пикой, едет по Елагину острову верхом на коне. Это конь курьера Кавунца… Далеко, далеко едет Лиза от папы… Бедный папа! как он будет плакать о своей Лизе — будет искать ее, как Дуров ищет Надю… А Лиза возьмет в плен Наполеона и привезет к маме… А то он, говорят, отнимет у всех молоко и простоквашу… Прощай, папа, прощай, Соня… Едет Лиза, едет… и вдруг из ведра с овсом выскакивает мышь в виде Саши Пушкина и кричит: «Стрекочущу кузнецу!..» И Лиза от испуга просыпается…

Старый сон и на Соню навевает грезы, только странные такие: на Лизиной постельке спит не Лиза, а дедушка Державин в бархатных сапогах, а у него в руках Лизина кукла, «Графиня Тантанская»… А тут стоит курьер Кавунец, и что у него ни спросит Соня, на все он отвечает: «Не могу знать! не могу знать!..» И дядя Магницкий спрашивает Кавунца: «Кто раснлескал океаны?» А Кавунец отвечает: «Не могу знать».

Бродит старый сон из конца в конец земли, бродит неугомонный, на клюку опираючись, на людей дрему на-сылаючи. Одолел сон-дрема и Магницкого… Поручил ему Сперанский составить экстракт из обширной записи Румовского Оганава Яковлевича, попечителя Казанского округа, о новых мерах Казанского университета — для доклада государю… Далеко за полночь сидел Магницкий над этой запиской, ему в голову все лез Наполеон, топающий ногою в шар земной… И видится Магницкому, что Наполеон дает ногою пинка земному шару, и земной шар вертится как кубарь в пространстве, а на высокой скале стоит Сперанский, в ореоле славы и блеска, и говорит Наполеону: «Не доплеснешь до меня океанами, не замочишь морями ног моих — высоко стою я…» И хочется Магницкому столкнуть Сперанского с высоты — и он сталкивает его… Ух! погиб Сперанский, а на его месте стоит Магницкий в ореоле величия… И гордый Наполеон протягивает ему, Магницкому, руку, а Магницкий отворачивается от него и видит государя… «Ваше величество! — робко шепчет он: — ваше величество!» — «Не могу знать!» — отвечает государь… И Магницкий видит, что это не государь, а Кавунец… Ух!.. И Магницкий просыпается — записка Румовского не дочитана… Зло иногда шутит старый сон, ох, как зло!

Только Сперанского не одолевает старый сон… Далеко за полночь шуршат бумаги в кабинете Сперанского, и по временам скрипит перо, да скрипит так неровно, нервно… Груды бумаг наметаны на огромном письменном столе с ящиками. На столе, на конторке и на полу разбросаны книги, брошюры, рукописи… Беккарий, Монтескье, Вентам, Делольм, «Конституция Англии», «Вестник Европы» — иные книги раскрыты, другие переложены закладками, исчерчены и испещрены пометами!.. У стола сидит Сперанский и перелистывает толстую, увесистую, четко и красиво переписанную тетрадь и, по временам заглядывая в книгу — «Конституция Англии», делает карандашом отметки, то в книге, то в рукописи… Иногда голова его откидывается на спинку высокого, изогнутого стула, и он несколько минут остается так, с закрытыми глазами… Можно подумать, что он спит и бредит… «Уже он начинает склоняться к мысли о возможности представительства», шепчет он: «Начало уже сделано в учреждении министерств; остается определить круг деятельности „совета“ и возложить на него „ответственность“… Надо ожидать и дальнейшего согласия»… И нагнувшись к рукописи, он на поле приписывает карандашом: «Представительство страны и ответственность министров: есть меры, кои одно лицо, даже и всемогущее, не может или не должно принимать на свою ответственность. Таковы суть подати и налоги. Несвойственно и неприлично верховной власти представдятьея в виде непрерывной нужды и умножать народные тягости. Пусть рассчитывают министры, присуждает совет; и государь должен только прилагать к ним печать своего необходимого утверждения.[11]Из отчета, представленного Сперанским императору Александру I («Сборн. импер. истор. общества», т. XXI, 449) Министры же должны быть ответственны пред представителями страны…» Затем он встал и в волнении заходил по кабинету, по временам нервно встряхивая головой, как бы отгоняя от себя рой волнующих его мыслей… «Он сам сказал недавно: „Я на пути к реформе — и рад этому, ибо могу дать моим верным подданным то, чего не могли и не умели дать мои предки“», — шептал он, с любовью останавливаясь пред портретом юноши с короною на голове… А ночь уже близится к исходу, а сон все не смеет постучаться в кабинет, заваленный бумагами и книгами… Где-то ударил церковный колокол — раз… два медленно, ровно, глухо гудит колокол… Сперанский подходит к окну и задумывается…

«У Данилы у попа — В большой колокол звонят, В большой колокол звонят — Знать О ара ню хоронят», — звучит у него в голове, вместе со звоном колокола эта странная детская песенка, которая и его самого переносит в детство… Никогда он не может слышать церковного звона, чтоб у него в мозгу и в сердце не зазвучал горький для него, грустный, много напоминающий мотив:

«У Данилы у попа —

В большой колокол звонят»…

О! как давно это было и как далеко!.. Мише Сперанскому не больше восемнадцати-девятнадцати лет, а Паране, дочери соседа, попа Данилы, не больше шестнадцати… Миша учился во владимирской духовной семинарии и уже дошел до философии. На вакат Миша из Владимира приходит домой в родное село, приходит пешком!.. Эх! да и куда бы тогда не занесли его молодые ноги! — и в ад, и в рай, в Иерусалим и в преисподний земли… Ходит Миша в лес за ягодами, за грибами, и Параня ходит с подружками… Эти встречи в лесу, беседы наедине… Забили тревогу молодые сердца, и Параня слышала, как под философским подрясничком сильно колотится философское сердце Миши, и Миша слышал, как под белою сорочкою трепыхается девическое сердце Паранино… И Паранины розовые губы испытали, как горячи губы, с которых иногда срывались непонятные для Парани философские тонкости, и губы философа Миши познали вкус Параниных губ — «слаще меда и вина…». И порешил Миша философ скорее пройти богословие и, получив сан иерея в родном селе, жениться на Паране… Но не к тому готовила Мишу судьба: когда Миша собирался идти во Владимир уже на богословский класс, Параня захворала оспой и в несколько дней умерла… Миша думал, что с ума войдет, как в церкви у попа Данилы, у отца Парани; гудел колокол по Параниной чистой душеньке и как день и ночь в безумной голове его звучал напев:

У Данилы у попа —

В большой колокол звонят…

Знать Параню хоронят…

И похоронили Параню, а Миша не сошел с ума… Но он дал себе безумный зарок: в память Парани никого не любить и никогда не жениться; а завоевать себе званием и трудами другую невесту — церковь: пройти все богословские мудрости, надеть на себя черную рясу и клобук и идти дальше — до епископской шапкиу до архиепископской и, наконец, до белой шапки митрополита… И Миша было сдержал слово: какие силы гиганта проявил в пятьдесят лет!

И куда девался тот маленький Миша еще — не Сперанский, а просто попович, Михайлин сынишка, который, соскочив с печки, где он зарывался во ржи, сохшей на печи, выбегал босиком на двор и бегал по снегу, желая убедиться, может ли он, когда вырастет большой, выдерживать трудные подвиги аскетов — голодать, ходить бовиком и в веригах?.. И куда девался тот Миша, уже не просто Миша, а Сперанский, sperans — «надежды подающий», как прозвал его отец ректор, — Миша быстроглазый и звонкоголосый, так бойко переводивший из Корнелют Непота? Куда девался философ Миша, собирающий грибы вместе с Паранею?.. Миша — богослов уже; звезда семинарии, а там он уже в Петербурге, в лавре, работает как вол и весел; остроумен… Память у него бездонная прорва, в которую нее валится без разбору, и все там остается, систематизируется и бьет ключом знаний… «Ты что, Сперанокий, носишь тулуп на одно плечо?» — спрашивают его товарищи-бурсаки. «Приучаю себя к собольей шубе…» И вот у него теперь уж и соболья шуба — он первое лицо в государстве после царя…

— К заутрене звонят, — шепчет он, задумчиво стоя у окна и глядя на просыпающуюся реку, — пора и мне спать… Эх!.. «У Данилы у попа — в большой колокол звонят…» Звоните, звоните! да будет благословенна память прошлого.

И Кавунцу старый сои навевает грезы, воспоминания молодости… Спит Кавунец на крыльце, прикрывшись шинелью, и грезится ему, что он парубок, что еще его не брали в «москали»… Косит он зеленую траву и поет:

Ой, любив я дивчинку Кулипу, Та носив я до Кулины калину…

Только во сне Кавунцу и вспоминается его родная Украина, а наяву он не позволяет себе и думать о ней: «сказано — служба…» Если б его даже спросило начальство, «хочешь ли ты, Кавунец, домой, на побывку?» — он, наверное, отвечал бы: «Не могу знать! про то начальство знае». И Кулину свою он не смеет днем вспоминать, и только во сне приходит к нему его первая любовь, его «товстокоса Кулина», которой он носил калину и свое казацкое сердце… Зачерствело теперь это сердце: вместо Кулины в нем приютились только казенные пакеты и вытеснили из сердца и родину, и первую любовь… Но это только кажется… Да, Кавунец, кажется? — «Не могу знать!»

Спит и Саша Пушкин. И его неугомонную, курчавую головку угомонил старый сон. И грезится ему, что он — старый, старый старичок, такой, как дедушка Державин, — «уж и мышей не давит», — смешная нянька! какие глупости говорит. И подходит к Саше другой старичок, в парике и в красных чулках, и говорит: «Как ты смеешь насмехаться надо мной, клоп этакой! Знаешь — кто я? Я — автор Телемахиды… Я бессмертный Тредья-ковский! А ты — ничтожество: ты умрешь — и никто об тебе не вспомнит; а мое прелестное произведение „Стрекочущу кузнецу“ Россия вечно будет помнить». И Тредьяковский исчезает, а вместо него приходит Черномор, о котором няня рассказывала, и говорит так хорошо, лучше даже, чем дедушка Державин:

У лукоморья дуб зеленый,

Златая цепь на дубе том,

И днем, и ночью кот ученый

Все ходит по цепи кругом…

— Няня! няня! — кричит Саша, вскакивая с постели.

— Что ты? что с тобой? — испуганно спрашивает няня.

— Ко мне Черномор приходил…

— Господь с тобой… Спи, спи, неугомонный…

— Ах, няня! да я даже помню, что он мне говорил.

И мальчик, воображение которого воспалено сказками старой няньки, повторяет стихи, навеянные ему тревожною, сонною грезою: «У лукоморья дуб зеленый…»

— Ох, Господи! — стонет нянька: — и сна-то ему нет. Ох, Заступница!

Но мальчик скоро опять засыпает.

А сон все бродит, опираясь на свою клюку, и словно дождем посыпает грезами сонных людей. Целый мир видений в распоряжении седоволосого старика — есть и светлые видения, есть и мрачные, мучительные.

Старику Державину грезится, что он лежит в мрачном могильном склепе. Душит его могильная затхлость, а в мрачном воздухе, словно летучие мыши, носятся тени тех, кого он пережил в своей долголетней жизни, и холодными крыльями задевают его похолодевшее лицо. Только в одном уголку склепа светится огонек, но такой зловещий, словно глаз нечистого, и этот огонек освещает гробовую крышку, а на крышке — корону. Тихо, тихо поднимается крышка на этом гробе, а из гроба поднимается мертвое лицо с остеклевшими глазами. Ужас и трепет! — это лицо «Фелицы». «А, Таврило Романович! — говорит Фелица, — ты забыл меня… Ты теперь другим подслуживаешься?.. Так помни, что у меня был Шешковский». — И гробовая крышка опять захлопнулась за нею. Но вслед затем открываются двери склепа, и входит Шешковский. Старик в ужасе просыпается.

— Ох, — стонет он, — куда девались мои молодые сны? Теперь или бессонница тебя мучит, или страсти лезут в очи, лишь только закроешь их… Ох, старость, старость!

А Карамзину грезится, что он сидит в темном архиве и перебирает свитки рукописей. И кажется ему, что он сам живет в удельный период, и то он целует крест киевскому князю, то черниговскому, а кругом «котора», «розратье». Мысль, постоянно вращающаяся в древности, и сны приносит ему из далекого прошлого: то встанет перед ним Василько в кровавой рубашке и с выдолбленными глазами, то «слепой Якун» в виде Тургенева. «Зачем ты ослепил меня? — плачет он. — Я вовсе не был слеп». Это историческое сомнение приходит к историку в образе сонной грезы и наводит его на вопрос: действительно ли Якун был слеп?.. То грезится архивный кот в образе старого академика-немца, но только в бархатных сапогах Державина, и говорит: — «Я не Василий Миофагов, а тот кот, который пришел с Рюриком из-за моря, чтобы есть новгородских мышей». То грезится «бедная Лиза» в образе Ярославны, которая, омочив «бебрян рукав» в Неве-реке, плачется на него, «арку-чи тако»: «Ох, забыл ты меня, забыл свою бедную Лизу ради Рогнеды… все забыл ты ради твоей истории… О, противная лгунья! противная история! никто столько не лгал и не лжет, как она, — и я удивляюсь, как еще могут заниматься ею умные люди. О, лгунья старая! лгунья, низкопоклонница, салопница-ветошница!..»

— А Тургенев прав, что я заработался, — бормочет Карамзин, просыпаясь и весь обливаясь потом. — У меня уж воображение расстроено, мысль путается. Мне верзится во сне Бог знает что такое…

И он силится отогнать от себя могильные призраки, хочется ему погрузиться в интересы текущей жизни; но странное дело: они стали ему менее близки, чем интересы мертвецов!

— Лгунья история!.. А ведь это не созданье сонной грезы, а продукт моих сомнений… Разве мало лгала история, начиная от Гомера и Тацита и кончая Шлеце-ром и Татищевым? Правда, она лгала неумышленно, она ошибалась, но все же историческая истина — это храмина, построенная на песке. В истории нет яилего прочного: открыт новый докумант, выкопана какаятнибудь могильная надпись, и все здание, построенное на песке, рухнуло… Сколько российских историков явится после меня, и осудят меня за ошибки. Эти судьи мои, может быть, еще не народились, но она народятся, и мой труд будет поставлен на последнюю, на заднюю полку российских книгохранилищ… Но я надеюсь, что судьи мои не упрекнут меня в пристрастии… Но кто знает!.. Бедная, бедная история!

И он снова засыпает, и снова седобородый сон навевает на его усталую голову тревожные грезы, грезы сомнений и как бы исторических предвидений. «Лгунья история! слепая, льстивая старуха…»

С Каменного острова старый сон перебрался через

Невку и на Черную речку. Бредет он по берегу этой речки, повевая своею седой бородой и навевая на людей дрему и грезы. Пробирается старый сон на дачу Шрей-бер, что против Строганова парка, и входит в небольшой деревянный домик, утонувший в зелени. На дверях домика, на медной дощечке написано: «Иван Андреевич Крылов». Неслышными шагами вошел сон в этот домик; темно, тихо в передних комнатах. Сон дальше, к кабинету, где светится огонек и слышится шепот и сдержанный смех…

— Ах, ты, мол прелестница, цыпочка моя! — шепчет кто-то тихо, сдержанно — это Ивана Андреевича голос. — Как ты давно не была у меня…

— Тише, тише! — шепчет женский голос. — Там кто-то ходит…

А это ходит сон. Заглядывает он в кабинет и видит: вся комната завалена бумагами и книгами: книги на столе, на окнах, на полу, на кушетке; на полу же и синий фрак с золотыми пуговицами, и шляпа, и подтяжки. На письменном столе беспорядок ужасный: бумаги, книги, платки, все это разбросано хаотически, а на самом видном месте лист бумаги, на котором на скорую руку набросано:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,

А сапоги тачать пирожник…

Проказница Мартышка,

Осел,

Козел

Да косолапый Мишка.

Что дальше — не видать, ибо на этом самом месте, на исписанном листе, стоят рядом крохотные женские ботинки с розовыми бантами, а вправо от них — женская соломенная шляпка «пастушка», тоже с розовыми бантами, и высокий черепаховый гребень из женской косы…

— Прелестница моя! Прелесть моя милая! — доносился шепот из-за ширм.

— Ох, больно, Ваня… ты; вадушишь меня, — протестует женский ЕОЛОСОК.

— Услада моя!

Сон пахнул рукой и побрел далее, бормоча: «Тут мне нечего делать…»

И побрел сон на запад, далеко-далеко, где еще недавно лились реки человеческой крови.

Бродит сон у западных границ русской земли, бродит

по Тильзиту, по полям, по деревням. Везде войска, пушки, обозы, табуны лошадей… С — остока повевает уже предрассветный ветерок и перебирает белые пряди волос старого бродяги-сна… Заглядывает сон в бедную, об двух окошечках, черную избушку, и белеющее с востока небо заглядывает туда же, в малые оконца. На дощатых нарах, устланных соломой, из-под уланской солдатской ши-нелн выглядывает бледное, хотя сильно обветрившее и загорелое лицо молоденького уланика. Совсем ребенок! Лицо знакомое. Это лицо той девочки, что когда-то резвилась на берегу Камы и носилась иногда по полю на лихом коне. Да, это ее лицо, сильно изменившееся: детские очертания сменились более определенными линиями и изломами; выражение стало более характерно; но и во сне это молодое лицо не покидает какая-то сдержанность и сосредоточенность. Губы что-то шепчут. Видно, старый сон баюкает спящую грезами, видениями, картинами… Да, она видит себя в битве — как врезался в нервы этот свист пуль противных! И пули свистят. Но что до них! Вот гибнет раненый кто-то… Это, должпо быть, Панин… Нет, не он: это тот молоденький, калмы-коватый, симпатичный казацкий хорунжий, с которым она ехала от самой Камы. Это Греков. Она бросается к нему и поднимает его с земли. Она с трудом выводит его из-под пуль в небольшой лесок и кладет его голову к себе на колени… Какая-то дрожь пробегает по ее телу, не холодная, но жаркая дрожь, такая дрожь, какой она прежде никогда не испытывала. Раненый открывает глаза и, уткнувшись головой в ее колени, целует их, обнимает слабеющими руками ее стан, ноги и что-то шепчет ей такое жаркое, захватывающее дух… «Надя! Надя! я люблю тебя, давно люблю! Я знаю — кто ты… Я полюбил тебя еще тогда, когда, помнишь, во время похода с Камы на Дон мы охотились в Даниловке и ты уснула на траве… Я люблю тебя, Надя! жизнь моя, счастье мое Г» Ох, что это с нею! Голова кружится, сердце перестает биться, в ушах и сердце что-то ноет, плачет — о! да это страшнее, чем в пылу битвы…

И она мечется на своем соломенном ложе. Шинель сбилась к ногам. Руки бессознательно расстегивают ворот рубашки, обнажают грудь… не грудь, а груди… Ей душно, она задыхается, хочет вскрикнуть — и просыпается.

Краска так и залила лицо, когда она взглянула себе на грудь — на открытую грудь.

— Фу, какой сон! (А на сердце так хорошо — трепетно, жарко, а признаться не хочется.) Вот был бы срам, если б кто взошел, — но я заперла дверь… Какой сон!

Не такие грезы сыплет старый сон на спящую голову того, который искромсал Европу на куски, как тыкву для каши, и варит эту кровавую кашу с человеческими телами десятки лет, — того, который повыгонял королей и королев из их дворцов и владений, для которого земля становится тесною. Вот он лежит, скукожившись, такой маленький, тихенький, словно ребенок. Постель проста и вся бела, как колыбель ребенка. На белых подушках рельефно оттеняется маленькое тело великого императора. Он лежит на левом боку, скорчившись, как спят дети. Круглая, гладко остриженная, точно точеная, голова положена на подушку так, что античный профиль горбоносого императора ясно обрисовывается на белом полотне. Глаза закрыты, как у мертвеца, — так спокойно все лицо спящего и высокий лоб его. Ноги согнуты и поджаты так высоко, что вся фигура императора представляет фигуру младенца в том положении, в котором каждый младенец находится в утробе матери. Странное дело, глубокая тайна природы: до могилы, до последнего и вечного сна своего, сонный человек бессознательно принимает то положение, в котором он в первые месяцы своей утробной жизни находился во чреве матери. Таким утробным младенцем кажется теперь и Наполеон на своем простом императорском ложе: обе руки — эти страшные, загребистые руки, захватившие короны и скипетры у десятка владетельных особ и перекраивающие шар земной, словно не по мерке сшитый кафтан, эти маленькие, пухленькие, беленькие ручки засунуты между поджатых колен, а из-под сбившейся простыни видны голые подошвы маленьких ног — ну, совершенно спящий ребенок, прикорнувший после игры в мяч!

И многое, многое грезится этой спящей голове, брошенной на белую подушку. Видится ему первое свидание с императором Александром в Тильзите, на середине Немана, в плавучем павильоне. Они рядом входят в павильон, нога в ногу… но дверь узка, разом не войти им: узка дверь для двоих, словно мир им узок, надо прижаться друг к другу — и они прижимаются: Наполеон прижимает к себе Александра; в обоих телах чувствуется дрожь — это сотрясение России и Франции. А король прусский, как пойманный школьник, ждет своей участи на берегу Немана — такой бледный, трепещущий; не терпится ему — он тянется вперед, в воду, лошадь его бредет по воде, вода хватает до стремени.

Спящая фигура еще более скукоживается на подушках, и ей гревится, что на всем земном шаре ей тесно, вдвоем нельзя оставаться — надо и его столкнуть того высокого, под которым так много земли; воды и людей. Мир должен принадлежать одному, подобно тому, как он создан одною высочайшею силою.

Но чей это голос раздается над спящею головою? «Ничтожество! ничтожество! ничтожество! — гремит голос невидимого существа. — Ты думаешь покорить весь мир? Зачем? Счастливее ли будет человек от этого? Да тебе-какое дело до его счастья, презренное ничтожество, червь, грызущий шар земной, словно орех! Для кого ты льешь кровь человеческую? Для Франции? О! Франции так же нужна эта кровь, как повешенному веревка! О! великий паразит вселенной! Нет ни одного человека во псей; этой вселенной, которого ты не бил бы ниже, недостойнее и презреннее… Ты презреннее мусорщика, который собирает для дела- последние отброски. Ты презреннее этих самых отбросков, потому что они идут в дело, а ты всякое дело разрушаешь; Ты презреннее крысы, которая очищает землю от вредной падали и гнили. Ты- презреннее блоххг, которая тебя кусает, ибо она высасывает из тебя подкожную негодную кровь. Ты что сделал, что создал в жизни? Сделал ли ты хоть иглу, гвоздь ничтожный? Нет, ты только все разрушаешь! Придумал ли твой чумный мозг что-нибудь полезное, созидающее… Нет- эта чумная голова выдумывала только все разрушающее… Ты бесполезнее для мира подошвы твоего сапога, ничтожнее последнего шва в твоих кальсонах, малоценнее твоей слюны, твоих экскрементов, которые удобряют землю… Если хочешь принести пользу земле — умри! Кроме личного удобрения, ты ничего не можешь дать миру! О, величайший земной паразит!»

— Брысь! брысь! — бормочет Наполеон, беспокойно ворочаясь на подушках. — Вйбросьте эту кошку. Это она, мадам Сталь… негодная!

— Что угодно вашему величеству? — говорит, входя к Наполеону, Талейран.

Он уже встал и работал в соседней комнате, округляя статьи тильзитского договора и почерком своего карандаша, словно паутиной, опутывая и спутывая всю Европу.

— А… это вы! — отвечал Наполеон, протирая заспанные глаза. — Меня во сне мучила своим мяуканьем эта кошка в синих чулках — мадам Сталь.

— О, ваше величество! у ней не все в порядке, оттого она и злится.

— Правда, правда, у ней не в порядке ни там ни тут (Наполеон показал на голову.). А желал бы я знать, какие сны видит мой новый друг, император Александр.

— Почему, ваше величество, это так интересует вас? Разве и у него есть своя кошка?

— Без сомнения. У кого же нет своей кошки! Вот Александрову-то кошку я и желал бы узнать, чтоб подослать ей мышонка. А что это у вас в руках?

— Тенета для Европы, ваше величество, — отвечал тот.

— А! — улыбнулся Наполеон, с полуслова поняв хитрого министра. — Посмотрим, прочны ли.

Уже утро заглядывает в тот маленький двухэтажный домик, в котором остановился русский император в Тидьзите; за окном уже начинают чирикать воробьи, проголодавшиеся за ночь, а в уютной свальной русского императора еще не помята постель. Старый сон и не заглядывал сюда, как ни звал его истомленный своими думами и сомнениями всемогущий повелитель великой державы. Все повинуется мановению державной руки, в которой, как в руке Божией, и сердце, и благооостояние, и жизнь миллионов: подданных; все преклоняются яеред этой красивой, Аполлоновой, как назвал ее Наполеон, русой, с небольшой лысинкой головой, — не повинуется и не преклоняется один упрямый старикашка, который толкается но грязвым и жалким лачугам, самовластно входит и в царские дворцы, где его принимают с распростертыми объятиями, который, когда захочет, и великого Наполеона повергает в то младенчески-утробное положение, в маком застал его этим утром Талейран, — не повинуется этот капризный старикашка русскому императору, не идет на его зав, не заглядывает в его приветливую опочивальню…

— Из лоскутьев польского кунтуша, снятого с плеч прусского короля, образуется герцогство Варшавское… Бедный Фриц! бедненькая Луиза!.. Я приобретаю Белостокскую область — новый лоскут к моей обширной порфире… А новые короли — Иосиф, король Неаполя, Людовик, король Голландии, Иероним, король Вестфалии, — это братцы его, братцы триипостасного бога войны — нет, четыреипостасного! Наполеон разменял себя на мелочь — на трех королей, а сам остался таким же, как и был неразмененным червонцем-императором… Необыкновенный человек! «Мы, говорит, разделим владычество над миром — вам восток, мне запад… Когда ваши подданные будут ложиться спать, мои будут вставать, а когда мы будем спать под сенью ночи, вы будете бодрствовать под солнцем… Мы разрежем земной шар надвое, как лимон». Неужели это перст Божий!..

Так говорил сам с собой император Александр, ходя в одном белье по своей спальной и напрасно призывая сон. Последние дни сильно истомили государя. Военные неудачи последней кампании, обнаружившаяся неспособность полководца, потеря лучшей части армии, обнаружение целой системы злоупотреблений по продовольствию войска, неслыханное воровство во всех частях, и, наконец, это роковое свидание с человеком, который сказал ему, что «если я стану на один полюс земли, а ваше величество не станете на другой, то я опрокину землю», — с человеком, который иногда казался ему удавом, готовым проглотить его как кролика, — все это разбило нервы императора до такой степени, что он лишился сна и все думал, думал, думал…

— О, бедная страна моя, бедный народ мой! Когда же я могу уснуть спокойно, не боясь обманов, продажности, повального воровства вокруг меня? О! они способны похитить мою корону, как похитили мой сон… о, казнокрады! Отдайте мой сон, отдайте покой мой! Вы украли мой сон… Сон, сон, где ты!

— Я здесь, ваше императорское величество! — рявкнул вдруг Заступенко, показываясь в дверях, за которыми он стоял с ружьем в качестве ординарца и немножко вздремнул. — Мы тут с Лазаревым, ваше императорское величество.

Государь невольно рассмеялся… «Вот невинные дети!» — подумал он.

— Спасибо. Я знал, что вы оба молодцы.

— Рады стараться, ваше императорское величество! Но никому в эту ночь не грезилось так хорошо, как старому гусару Пилипенке. Ему грезилось, что Жучка, которую солдатикам удалось спасти от смерти, сидит с Пилипенком у котла и кушает казенный сухарь, который ей дали. И что всего удивительнее — сухарь не гнилой…

13

Утром Петербург узнал о заключении тильзитского мира. Впечатление, произведенное этим известием, было менее чем неблагоприятно для большинства населения: как ни были для всех чувствительны тягости войны, как ни удручающе отзывался далекий, не слышимый пи в Петербурге, ни в Москве гул орудий на душе и на кармане каждого, потому вследствие падения денежного курса втридорога вздорожала жизнь, поднялся в цене каждый фунт хлеба в лавочке, каждая осьмуха водки в кабаке и даже не пойманный еще сиг в Неве, — как ни страшно было каждому за своих родных воинов, которых, аки лев рыкаяй, пожирал ненасытный «корсиканец», однако весть о том, что война кончилась и «корсиканец не сломил шею», а еще, кажется, сел на шею русской чести, досадой и стыдом сверлила мысль почти каждого русского. Да, нельзя не сказать с поэтом: «чудни, чудни люди!»

Едва ли не один Сперанский, узнав о мире, сказал как бы про себя: «Это умно… Я, впрочем, ожидал этого…»

— Ты чему, папа, рад? — спросила его Лиза, увидав, что отец в хорошем расположении духа.

— А тому, что мои Лизы скоро опять начнут учиться.

— Лизы, папа? А разве у тебя много Лиз?

— Нет, только две.

— Я да Соня, папочка?

— Нет, — ты да Россия… Лиза сделала большие глаза.

— Вот видишь ли, моя умная дура, — сказал Сперанский весело: обе мои Лизы, обе умные дуры, воевали с одним озорником, с Сашей Пушкиным…

— А разве, папа, и Россия воевала с Сашей Пушкиным?

— Да, но только у нее свой Саша Пушкин, такой же озорник, как и твой, — Наполеон… Теперь Россия с ним помирилась и станет учиться, умнеть, развиваться…

— А разве Россия, папа, не учена?

— Ни на медный грош… Перед ней ты, моя дурочка, всезнайка.

— Ах, как смешно! Так меня называет и Кавунец-курьер, которому я рассказала, какие в России моря есть и реки…

— Ну, так я тебе скажу, что вся Россия — это Каву-нец, который на все отвечает «не могу знать», хоть и исполняет все исправно, что ни прикажут ему.

— Ах, смешно! ах, смешно! Россия — Кавунец… Пойду скажу это Соне и маме.

Не то говорили в городе.

В трактире Палкина, в том, что и ныне красуется на углу Невского и Садовой, сидят приятели-купчики и распивают чаи. День душный, и потому на пойло тянет здоуово. Купчики, видимо, народ шибко кормленный, тельный, сырой и грузный, а такой народ в жаркое время шибко теряет вес на потенье и вследствие того шибко пьет для пополнения убыли в теле.

— Я велю, господа, еще подать кипяточку, — говорит купчина с седою бородою и седыми вкружало волосами, среди которых красное, толстое, лоснящееся лицо, с раздавленными черниками вместо глаз, напоминает вареного рака в чепце. — Как ты думаешь, Левонтий Захарыч?

— А по мне, так надо полагать, и довольно, — отвечает Левонтий Захарыч, скопческому, безбородому лицу которого недостает только кокошника, чтоб превратиться в лица кормилицы.

— Довольно, говоришь? А который пот спущаешь?

— Да, поди, четвертый будет.

— Ну, ноне такая жарынь, что мене как до седьмого поту пить нельзя… Эй, малый! подай кипяточку.

«Малый», словно обваренный кипятком, бросился к собеседникам, с ужимками необычайной ловкости не взял, а сорвал со стола чайник и так тряхнул волосами, что казалось, будто его пчела укусила в затылок и он от нее отмахнулся.

— А! «политик»! добро пожаловать! — заговорил вдруг первый купчина, напоминавший вареного рака в чепчике. — Откудова Бог несет?

Приветствие это относилось к длиннополому, сухопарому существу с редкою, седоватою бородкою и очками в толстой серебряной оправе, из-за которой черные, видимо, слабые глаза глядели как из-за забора.

— Откудова, господин «политик»?

— Из собора, Авксентий Кузьмич, — отвечал «политик», здороваясь с собеседниками.

— Что там? Садись, нутры сполосни.

— Добре, испиемы пития сего… В соборе «мир» объявляли с корсиканцем с этим, с Наполеонтием.

— Да что ты его в Наполеонтия окрестил, братец? — спросил первый, раковидный кугогана.

— Напояеонтий я есть, — серьезно ответил «политик».

— Как же так, братец, по-ученому, что ли? А вон везде так печатывают — Наполеон Бонапарт.

— То-то и есть, что печатают… Пропечатает он нам… На слове «печатают» «политик» сделал особое ударение. Говорил он как-то таинственно.

— Да что так страшно говоришь? Что пужаешь нас? — допытывался первый купчина.

— Не я пужаю, а Наполеонтий пужает…

— Опять Наполеонтий, заладил!

— Наполеонтий и есть… Как тебя зовут? — вдруг нечаянно обратился «политик» к другому купчине, с скопческим лицом.

Тот удивился.

— Меня? али ты забыл?

— Нет, не забыл.

— Ну, Левонтий.

— У нас, видишь ли, Левонтий, Леонтий, а у французов — Леон, вот что!.. Тебя как зовут? — также неожиданно и серьезно обратился «политик» и к первому купчине.

— Ну, Авкеентий, — сказал тот, смеясь.

— А у них, значит, Авксен… Терентий, к примеру, у них Терён… Они, значит, одним словом, не любят этого ий, как у нас оно везде: у нас, видишь ты, Василий, а у них вон Базиль. Вот в чем штука-то!.. Так вех и Нажолв-онтий у них, у французов-то, стгал Наполеон.

— Что да иа этого?

— Как же, братец! Да тут не приведи Бог что! Читал ты «Апокалипсис»?

— Читал как-то. Так что ж?

— А что сказано там о конце света? Кто должен прийти на землю?

— Ну, антихрист — «икона зверина», что ли.

— Так. А что он будет делать с людьми?

— Ну, пригонят в свою веру… Да что ты пристал с расспросами, али ты судья, али пол на духу?

— Нет, а ты скажи, какой он знак будея класть на людей? какое число зверино?

— Ну, знамо! какое я в пьяном виде не выговорю.

— Так, верно, Число сие шестьсот шестьдесят шесть.

Сказав это, «политик» таинственно оглянулся и подозвал к себе «малого». Малый опять метнулся как ошпаренный, опять тряхнул волосами, как жеребец гривой, и проговорил:

— Кипяточку-е?

— Нет, любезный, подай мне счеты…

— Счет-с? Да вы что изволили заказывать-с? — недоумевал «малый», детина четырнадцати вершков.

— Не счет, а счета, на чем считают.

«Малый» метнулся за счетами, словно на пожар, и через минуту принес требуемое. «Политик» передал счеты купчине, с лицом вареного рака в чепчике.

— Клади за мной, — сказал он. — Какое первое слово в Наполеонтие? Наш?

— Наш, — отвечал раковидный купчина.

— А в наш сколько считается? Пятьдесят?

— Пятьдесят.

— Клади пятьдесят.

— Положил.

— Какое второе слово в Наполеонтие? Аз?

— Точно аз.

— А сколько в аз? Аз — един.

— Един.

— Клади един.

— Есть пятьдесят один.

— Какое третье слово в Наполеонтие? покой?

— Ну, покой.

— А в покое сколько? Восемьдесят?

— Восемьдесят.

— На кости восемьдесят.

— На костях… Сто тридцать один есть.

— Ладно. А какое четвертое слово в Наполеонтие? Он?

— Вестимо, он.

— А в оне сколько?

— В оне семьдесят.

— На кости семьдесят.

— И это есть.

— Ну, братец ты мой, какое пятое слово в Наполеонтие? Люди?

— Люди… Смекаю… Значит, еще тридцать на кости?

— Так, тридцать на кости… Ну-с… За людями идет есть?

— Есть, это еще пять на кости.

— Верно. А за естем что идет в Наполеонтие?

— За естем опять он… И его на кости?

— На кости…

— Так… Ну, всего-то покелева у нас вышло на костях триста шесть… Ишь ты штука! — дивился купчина, с лицом печеного рака в чепчике. — А уж одна шестерочка-то, вправду есть… Ну, а откудова ты еще две выудишь?

Всех, видимо, занял таинственный счет. Даже «малый» что-то считал на пальцах, по временам встряхивая гривой.

— Выудим, выудим, — самоуверенно, с торжественной важностью говорил «политик». — На чем, бишь, мы остановились?

— На оне, он на костях.

— Добре. За оном кто идет в Наполеонтие?

— Опять наш.

— Клади наша на кости…

— Пятьдесят положил.

— За нашем кто идет? Помни Наполеонтий…

— Ну, так за нашем таперича идет твердо… Эво триста… Ишь ты, дьявол! разом навалило сколько… Ай, аи, аи! вот штука! шессот шесть… Ах, ты лядина! одного шести еще не достает… Ну, лядина!

— Найдем и еще шесть, — говорит «политик». — Что за твердой идет в Наполеонтие?

— Ну, тут за твердой, братец ты мой, идет, кажись, иже.

— Не иже, a i десятеричное…

— Ну, все едино!

— Не все едино! Поп али дьякон, Петр али Яков. Не иже, а г… клади его на кости.

— Это десять-то?

— Да, десятиночку.

— Ну, на… Ах, ты лядина! а! ай-ай-ай! И точно шестьсот шестьдесят шесть… очко в очко… фу, ты пропасть! Инда пот прошиб. Вот история — поди на! Ах, ты дьявол! а!

Купцы ошеломлены — и раковидное, и скопческое лицо так и вытянулись. «Малый» так глядел на счеты, точно ожидал, что вот оттуда что-нибудь выскочит, вот-вот выскочит… А «политик», посматривая на них через забор своих очков, словно хотел сказать: «Что, проняло? Понимаете, чем пахнет? Вот оно что значит наука! Поди, раскуси ее… Овому талант, овому два, а кому шиш! Так-то, люди добрые».

— Ну, и впрямь «политик»! — сказал, наконец, первый купчина. — Где это ты, Егор Фокич, эку лядину вычитал? Али сам дошел?

— Дошел телок до коровьего вымя! — загадочно отвечал политик. — Дойдешь до огня, на дым идучи.

— Точно, точно. Али плохи дела?

— Чего плоше! К нам подбирается, а мы сами ему в рот пальцы кладем. У нас коли француз, так садись на шею и поезжай. Коли что французское, так уж и ох! лучше быть не может.

— Это точно, — процедил другой купчина, с скопческой физиономией, — и французская болезнь и та в моде.

— Да, к нам в лавки и не заглядывают — фи, русскoe-де! а все к французам.

Политик полез в карман и вынул оттуда какую-то книжку.

— Вет книжка из Москвы пришла, умная книжка: «Мысли вслух на Красном крыльце» называется. Так тут вот что пишут: «Прости Господи! Уж ли Бог Русь на то создал, чтоб она кормила и богатила всю дрянь заморскую, а ей, кормилице, и спасибо никто не скажет. Ее ж бранят все. не на живот, а на смерть. Приедет француз с виселицы, все его наперехват, а он еще ломается, говорит: либо принц, либо богач, за верность и веру пострадал. Таких каторжников и невежественных еми-еми-гран-емигран-тов, емигрантов с радостию у нас берут в воспитатели и учителя». Вот оно что! А это все его слуги и ангелы его, все это рать Наполеонтия.

— Да вить он теперь замиренье взял, — возразил первый купец.

— Что его замиренье, Авксентяй Кузьмич! — одна пагуба.

— А что, разве глаза отвести- хочет?

— Хуже того: волк подошел к овчарне да и говорит собакам: «вот вам мясца кусочек, подружимтесь». Собаки мясцо еъели, да и заснули.

— A волк и того — в овчарню?

— А мы на что? — не вытерпел «малый», который внимательно слушал разговор купцов, стоя у двери.

Все засмеялись.

— Молодец! — сказал первый купец и полез в карман. — На, выпей за здравие России… А онамедни в театре давали «Дмитрия Донского», — так там, приходит посол от Мамая, ломается, грозит русским, вот как этот самый Наполеон… А Каратыгин, Андрей Васильевич, как гаркнет на него:

Поди и возвести Мамаю,

Что я его как черта изломаю! —

так раек, я вам доложу, в такой дебош пришел, что хотели после театра ивбшгь того актера, что Мамая играл,

— Мы и избили бы, да нам полиция не дала его, — вмешался «малый»;

— Вот так! За что ж его бить? Он русский.

— А он что грозит! Мы б ему помяли бока… Ишь ломается: «дань, говорит, давайте!»

Опять общий хохот. Патриот «малый» был шибко простоват, но до театра был большой охотник и все, что ни видел на сцене, понимал в прямом смысле, как маленький Вася Каратыгин. Так раз, увидев, что актриса Перлова, она же Каратыгина, по смыслу пьесы, должна была поцеловаться с своим возлюбленным за спиной мужа, «малый» не- вытерпел и испуганно, на весь театр, ааорал: «Смотри, смотри! она, стерва, целуется», — за что и был выведен из райка прямо на улицу. Теперь, слушая разговор о Наполеоне, он тоже, как и тогда в театре; чувствовал потребность кого-нибудь помять, так уж своеобразно прилажены были у него руки и голова. И всякий раз, когда он слышал шум на улице или где-бы то ни было, он всегда- торопился туда словно на пожар и непременно спрашивал: «кого бить?» А между тем в сущности был добрый и смирный малый и любил нянчить детей, чьи бы они ни были.

— Так ты-думаешь, Егор Фокич, он нам напакостит, Наполеонтий-то твой? — спросил немного погодя первый купчина.

— На то похоже, — отвечал «политик».

— Да чем же? Войной на нас пойдет? — спросил другой- купец, с бабьим лицом;

— Не знаю, а уж чем-нибудь да- доедет: не мытьем, так катаньем.

— А вот чего не хочет ли? — снова вмешался «малый» и показал кулак. — Скулы сворочу.

— Молодец-, молодецу Гриша! — засмеялся первый купчина. — Вон у нас какие калачи ему припасены.

— Горяченьки, — промычаи «малый», — с маслом… Намедни этта мы одного французина в Мойке кстиля.

— Ой ли? И утоп?

— Нет, не утоп пес — выволокли.

— А за что топили?

— За кукиш.

— Как за кукиш?

— Да так, за самый за этот за кукиш… Кукиш нам покавал. Образ нееяипо лрешпехту, a ohj французин, идет и это и шапки не сымает… Ему и сбили шапку, а он — кукиш… ну, ево и в Мойку… Кипяточку прика-жете-с?

— Нет, будет, малый, восьмой пот спущаю.

— Что ж, ваша милость, это немного… Намедни этта у нас купцы со Щукина по дюжине поту спущали — оно для здоровья хорошо.

— Оно точно, и нутры, и кровь перемывает… Потом-то всякая болесть выходит.

— Только не французская — не Наполеонтий вон его, — заметило скопческое лицо.

— Ну, для Наполеонтия мы сулемы припасем, — отвечал «политик».

В трактир вошли два новых посетителя. Это был Крылов Иван Андреич и доктор Сальватори. «Малый» метнулся к ним и осклабился, увидав Крылова, который был постоянным посетителем Палкина.

— Дай нам, братец, водочки да закажи селяночку, да позабористее, — сказал Крылов, занимая свободный стол.

— Селяночку какую прикажете? — мотнул парень волосами.

— Московскую — самую что ни есть первопрестольную, для московского гостя (и он указал на Сальватори).

— А водочку какую? — снова мотнулась голова «малого».

— Французскую. Теперь мир с Наполеоном, значит, давай французскую водку.

— Слушаю-с.

И «малый» стремглав ринулся в буфет, словно искал «кого бить» или кого из воды вытаскивать.

— Так вы полагаете, что у Наполеона задние мысли? — спросил Сальватори с еврейским заискиваньем в голосе и в глазах.

— Да у него никогда и не было передних, — отвечал Крылов равнодушно. — Талейран это с него научился сказать: «Язык нам дан для того, чтобы скрывать свои мысли».

По лицу Салъватори скользнула едва заметная тень, которую он старался выдать за улыбку.

— Но какие же могут быть у него тайные планы? — снова спросил он.

— В мире-то с нами?

— Да, в этом.

— Ему англичан хочется допечь. Ведь он сказал, когда в лоск положил Пруссию: «я завоюю у Англии море посредством суши и отберу у нее Индию и Пондишери — на Одере и Висле». Да и как ему не беситься на англичан! Они с ним как с мазуриком обходятся, костят его в мертвую голову. Да от одних их карикатур можно взбеситься и не такому человеку, как Наполеон.

— Да, это правда. Англичане одни преследуют его сарказмом.

— Мало того — презрением. Так теперь ему хочется завоевать Англию — через Петербург… Оп ищет Калькутту и Пондишери на Гороховой.

— Слышишь, Авксентий Кузьмич? — многознаменательно заметил «политик» своему соседу. — И господа тоже говорят.

— Ишь ты — на Гороховой… А поди, и впрямь до Гороховой дойдет… и-и-и!

— Помни шестьсот шестьдесят шесть…

— Помилуй Бог… не забуду.

— А вот я сегодня был у Сперанского — свидетельствовать ему свое почитание, так он доволен миром, — сказал Сальватори, умильно глядя в глаза Крылову.

— Сперанский — гениальный человек, но он мечтатель: он думает вырастить ананасы там, где растет репа и крапива.

— Как? Я вас не понимаю, почтеннейший Иван Андреевич.

— Да Сперанский, видите ли, хочет сделать из России Европу.

— Что ж, разве это вещь невозможная?

— Почти… Нас приходится, как сухую дичь салом, шпиговать Европой; а все мы остаемся дичью и пахнем дичью… Нас не скоро вываришь в Европу — в десяти водах не вываришь.

— Почему же? Я вижу, напротив, просвещение очень прививается в России.

— Как к вербе груши… А верба все вербой и остается… Вон посмотрите.

И Крылов указал из окна на Невский. Сальватори глянул в окно. Глянули и купцы. Среди Невского стояла коляска, запряженная парою вороных, а в коляске сидел какой-то генерал, несколько сутуловатый, с сухим, точно деревянным лицом. Около коляски стоял солдатик, бледный, дрожащий, готовый упасть от ужаса.

— Что это? — спросил Сальватори.

— Это Аракчеев, граф из солдат.

— О! кто же не знает графа Аракчеева, любимца государя!

— Так видите: вероятно, солдатик не успел отдать ему честь или у солдатика одной пуговицы не оказалось, так Аракчеев, наверно, грозит прогнать его сквозь строй — и прогонит.

— Не может быть!

— Все может… У него в имении бабы по ранжиру маршируют, и он их сечет по-солдатски… Он всю Россию хочет превратить в пехотного солдата… Вот вам и Европа Сперанского.

— Но, может быть, влияние Сперанского осилит, — заметил Сальватори.

— Вряд ли. Разве Наполеона черти с квасом объедят. Купчики осклабились от удовольствия.

— Подавятся и черти, — процедил сквозь зубы «политик».

— Ну, вот и селянка! такой, наверно, и Наполеон пе едал, — сказал Крылов, увидев «малого» с шипящей кастрюлькой.

— Куда Наполеону! — осклабился «малый». — С суконным рылом-с…

— А может, и сунется в калашный ряд, — процедил опять «политик».

— А вот! на-ко-сь!

И «малый» показал свой кулак — с голову Наполеона.

14

Москва еще больше, чем Петербург, ворчала на тильзитский мир и в особенности на Наполеона. Он иначе и не назывался там, как «исчадие ада», «геенна», «корсиканский волк», «виук сатаны», «кум асмодея», «бешеная собака», «французская болезнь» и иное неудо-борекомендуемое. Москва давло считала себя сердцем России, и это сердце распалялось, и Москва засучивала рукава всякий раз, как только ей казалось, что кто-нибудь задевал честь России, наступал на ее мозоль, пе здравствовался на ее чиханье. «Мы-ста им покажем», «мы-ста утрем ему нос», «нет, шалишь», «рылом не вышел», «сунься-ко», «узнаешь Кузькину мать», «как Сидорову козу» — и тому подобные бесчисленные аргументы сыплются с уст Москвы в доказательство ее величия и в предупреждение того, что всякому дерзкому она покажет и себя, и те места, где «козам рога правят», и «куда Макар телят не гоняет», и «куда ворон костей не заносит», и так далее, и так далее.

Когда в Москве получены были известия о битве при Фридланде и об отступлениях русской армии на всех пунктах, никто не хотел верить, что это были не победы наши, а поражения, и все были убеждены, что русские «заманивают» корсиканского волка, чтоб он сам попал в капкан. Победы Суворова так избаловали московское мнение, что оно не позволяло никому говорить о поражениях: «в бараний рог корсиканца — и баста». К тому же эту патриотическую уверенность сильно подкрепил граф Растопчин своими «Мыслями вслух на Красном крыльце» — «Мыслями», которые сделались московским евангелием. «Раз его, корсиканца, ударить — и мокренько стало!» И вдруг получается весть, что корсиканец не в капкане, а напротив — на свободе, да еще и мир с ним заключен. Читают в соборе эту весть, никто верить не хочет. У всех на лицах недоумение и смущение. Вон и сам граф Ростопчин стоит: как ни гордо глядят его глаза из-под высокого лба, несколько драпированного напудренным париком, однако стоящий недалеко от него бакалавр Мерзляков, Алексей Федорыч, видит в них некое смущение.

— Что, граф, — виноват — Сила Андреич, как вам сие нравится? — шепчет Мерзляков.

— Что, господин бакалавр и песнотворец? — отвечает Ростопчин вопросом.

— Да мир-то с «Мужичишкой корсиканским, что в рекруты не годится», как говорит почтенный Сила Андреич?

— Мир-то? Да! Царю Петру Первому правнучек на мозоль наступил — через девяносто восемь лет на мозоль наступили.

— Как, граф?

— Да, знаете, которого числа мир подписан?

— Не знаю.

— Июня 27-го… Ох, повернулся, Петр Алексеич в гробе!

— А! догадался, догадался… Это день Полтавской победы — да, да! неловко, очень неловко… И для Силы Андреича обидно, — прибавил Мерзляков, лукаво улыбаясь.

— Обидно-то, обидно ему, а бакалавру Мерзлякову должно быть еще и того обиднее, — также лукаво отвечал Ростопчин.

— Почему, граф, мне-то обидно?

— Да все же за царя Петра Великого.

— Не понимаю вас, государь мой.

— А кто сию кантату сочинил на восшествие на престол Александра — сию:

Лучами феба оживленный, Счастливый север пред тобой Свергает днесь одежды снежны, И в новой радости святой, Блистая ранними цветами, Гласит и сердцем и устами, Что ты — отец его, покров, И дух, Петром в него вложенный, Минервой сердце просвещенно Слились в одно — к тебе в любовь.

— А? — продолжал тихо Ростопчин. — И за этот «дух Петра» да Петру же и на мозоль!

Мерзляков, видимо, был озадачен неожиданным поворотом.

— Однако, ваше сиятельство, какая у вас память — можно сказать, лестная для сочинителей, — говорил оп сконфуженно. — Я и сам это забыл, а вы изволите помнить.

— А вы думали небось, почтеннейший, что я только и помню вашу канту:

Среди долины ровный,

на гладкой высоте…

— Ну, ваше сиятельство, вы совсем меня разбили, как Наполеон пруссаков…

— Однако пора по домам: служба кончилась, все расходятся… До свидания, почтеннейший Алексей Федорыч, заходите как-нибудь вечерком, всегда рад — и Глинка будет, и еще кое-кто из вашей братьи, сочинителей… Споем «Среди долины ровныя…».

И они вышли из собора. Но в церкви еще оставалось довольно народу. Это были те, которые пришли отслужить — кто благодарственный молебен, кто панихиду по усопшим, по убиенным. Последних было больше, чем первых. Тоскливые, убитые, иногда плачущие лица и черные платья с белыми, режущими глаз, обшивками говорили сами за себя. Особенно же резали глаза эти белые обшивки на двух крошках, на мальчике и девочке, беззаботно игравших около старой, тоже в черном, няни а нренаивно отвечавших на вопросы соболезновавших женщин в то время, как мать их, припав головой к холодному полу, исходила, по-видимому, тоской и слезами.

— По ком это, матушка, панихида? — спрашивают няню сердобольные бабы.

— По папе панихида, — весело отвечает девочка-крошка.

— Да, по родителе по ихнем, милая.

— Что ж, помре волею Божиею или убит?

— Папа пал на поле брани, — бойко, как по-заученному отвечает мальчик (слышал от кого-то).

— Ох, Господи! крошечки-то какие остались… Убит, стало быть…

— Нет, папа пал на поле чести, — бессознательно лепечет девочка (тоже слышала эту ужасную фразу).

Сердобольные бабы утирают слезы. А там, от аналоя возглашение: «Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, на брани убиенного болярина Александра, и сохрани ему вечную память…»

— Папа скоро приедет, — лепечет мальчик. «Вечная память — вечная память — ве-е-ечная…» — плачет хриплый голос церковника.

— За что же, Господи! О! — Это раздается напрасный стон с полу, напрасный протест.

Сердобольная баба махает рукой и, уткнувшись носом в платок, тоже напрасно надрывается.

А на другой стороне церкви идет благодарственный молебен. На коленях стоит девушка, тоже в черном, но без ужасных белых обшивок, этой безвременной седины сердца, седины, выступающей мгновенно, как она иногда выступает на волосах в минуты страшного, потрясающего горя. Девушка тихо молится. Серые, большие, крепкие глаза ее не отрываются от образа, изображающего женщин, молящихся при кресте. Из-под шляпки выбиваются золотисто-каштановые волосы, одна прядь которых неровно обрезана. Это она, молящаяся, в порыве тоски, провожая его на эту ужасную войну, не заметила за слезами, как отхватила для него ножницами, на память, целую пасму волос. Особенно страстно молилась она за обедней в то время, когда возглашали: «страждущих, плененных и о спасении их…»

— Плененных… плененных, Господи! — шептала девушка.

Тот, для которого она обрезала прядь волос, в плену… Он был взят в битве при Гутштадте, на глазах у друга своего, Панина, который тоже едва не попал в плен и, только благодаря какому-то храброму юноше Дурову, избежал смерти. А его взяли раненого, — под ним была лошадь убита. А прядь волос с ним, у него на груди.

— Плененных, Господи, помилуй, — шепчут уста, которые он поцеловал тогда в первый и последний раз, — но как поцеловал!

«И той бе самаряшш», — слышится голос священника.

— Господи, спаси его, — шепчет молящаяся, а лукавая память вносит сюда, в церковь, тот душный вечер, когда в тени сиреней и акации он, накануне выступления их эскадрона, в первый раз сказал, что любит ее, и целовал, так жарко целовал ее руки, только руки, а она не отнимала эти руки, похолодевшие от его жарких поцелуев…

— А теперь мир… он воротится… Господи! Господи! «Благодарение яко раби недостойнии приносим», — возглашается «благодарение» рядом с «вечною памятью» и стонами вдовы.

— Благодарю, благодарю Тебя, Господи.

Это благодарит девушка, боясь оглянуться туда, где не благодарят, а только рыдают.

Кончились панихиды с «вечную памятью». Кончились и благодарения. На паперти нищие грызутся из-за подачек вдов и сирот. Церковь опустела. Причетники считают вырученные пятаки, гривны, полтинники. Стоит ли, жить после этого!.. О, как хороша жизнь человеческая и как жалка и прискорбна она!..

Девушка, служившая благодарственный молебен, выйдя из Архангельского собора, остановилась в раздумье среди Кремлевской площади и, по-видимому, не знала, что ей предпринять. Глаза ее невольно остановились на Замоскворечье, и грандиозная картина города, всегда чаровавшая ее, не произвела теперь на нее никакого впечатления. Видно было, что другие образы теснились в ее душу, наполняли ее и не давали места для восприятия внешних впечатлений: в том состоянии, в каком находилась девушка, целый мир кажется пустыней. Недостает чего-то одного, а кажется, что весь мир отсутствует, солнце не светит, небо перестает быть голубым, близкие становятся чужими…

Девушка опомнилась, видимо, на что-то решилась и пошла из Кремля.

— Неужели и теперь ничего не будет? — машинально шептала она.

По улицам беспорядочно толкался народ, бестолково сновали экипажи, слышался говор, смех, пьяное пение. Целое море звуков, слов; но все это кажется таким пустым, мелким, ничтожным. Когда человек несет в своей душе что-то большое, тяжелое — или громадное горе, или страшную тоску, то под влиянием этого субъективного чувства весь мир и его интересы умаляются до ничтожества… Но были слова в целом море гама, которые невольно били по сердцу: на одном перекрестке, у кабака, толкались солдатики и говорили:

— Али он осилил?

— Где осилил! Куда ему!

— Куда нашего осилить! ишь на мировую пошел, аспид…

— Пардону просит, дьявол! Солоно, чай…

— А наши пленные небось… поди, на размен?

— То-то, пленные! А ты еще спроси, кто уцелел?.. А то пленные! Может, он их всех — во!

И солдатик показал рукой это «во» так страшно, сделал такой ужасный жест, что у девушки ноги подкосились. «Господи! Господи…» Она не знала, о чем просить… Может быть, это ужасное «во» уже совершилось — поздно и просить…

Она идет все дальше и дальше по бесконечным улицам; ноги путаются, в ушах шумит, в сердце отдается церковная служба: «благодарение яко раби непотребнии приносим…» «со святыми упокой…»

От ходьбы и волнения волосы еще больше растрепались. Этот обрезанный локон — зачем он взял его? Кто берет волосы на память, того уж никогда не увидишь; оттого и у мертвых отрезывают волосы на память. Зачем он взял!.. И опять это страшное «во».

Ей вспоминается, как он самоуверенно говорил, что кампания скоро кончится, что Наполеон будет разбит и они нынешним же летом воротятся домой. Да, кампания кончена; но Наполеон не разбит, и они не воротились по домам… Иные там и остались на веки… а может, и он тоже… может быть, рана была смертельная… А этот ужасный солдат, это страшное «во» — ух, как страшно, Боже мой!

Через несколько минут девушка подошла к почтамтскому дому и дрожащими от волнения ногами поднялась в отделение выдачи писем «до востребования». Там сидел старенький чиновник и вслух читал какую-то старую засаленную газету.

«Наполеон потерял в сем жарком бою множество убитыми и ранеными, наши же потери…»

Увидев смущенную девушку, он остановился как раз на «наших потерях».

— Что вам угодно, государыня моя? — спросил он вежливо и ласково, потому что лицо девушки расположило его в свою пользу.

— Нет ли получения письма «до востребования»? — заговорила девушка дрожащим голосом.

— На чье имя, сударыня?

— На имя Ирины Владимировны Мерзляковой… из-за границы…

— Заграничное отделение, государыня моя, вон там, левее, а здесь внутренняя почта.

В заграничном отделении сидели два молоденьких чиновника и громко смеялись, читая подпись под какою-то лубочного картиной:

Подошел француз к Пултуску

И, увидавши там силу русску,

Ну, храбриться, петушиться

И с русскими на кулачки биться,

Коли видит — дело плохо:

Больно, говорит, кусаются русски блохи.

А как подошел Беннигсен,

Дак он со страху совсем присел;

А как увидал, что идет Багратион,

Так он и ну кричать пардон!

Увидав девушку, молодые люди покраснели; покраснела и она, но тотчас же спросила о письме на имя Ирины Мерзляковой.

— Из-за границы письмо?

— Из-за границы.

— Из какого государства ждете?

Девушка знала это менее всего. Она не знала, что отвечать.

— Вы ждете письмо от пленного?

— Да, — чуть слышно последовал ответ. Чиновники усердно перерыли все ящики, но ничего не нашли. Краска сошла с лица несчастной, и она стояла бледная, потерянная, убитая.

— Вот, государыня моя, письмо на имя Ирины Владимировны Мерзляковой, — зашамкал старый чиновник из отделения внутренней корреспонденции, показывая издали пакет. Девушка бросилась туда. Дорогое письмо в ее руках… В глазах мутится, ноги подкашиваются, сердце замерло. «Он не за границей… он в плену»… Эта мысль так и ожгла ее всю.

Схватив пакет, она бросилась вон из жаркого, душного почтамта, боясь, что упадет, закричит. Рука так и закоченела с письмом, прижатым к сердцу.

Выйдя из почтамтского двора, она почувствовала, что не может дольше стоять на ногах, и опустилась на приворотную скамейку у будки. Она взглянула на конверт — рука незнакомая. Да и его рука незнакома ей: они не переписывались прежде. Есть у нее несколько букв его руки; но по ним почерка нельзя изучить. Эти дорогие буквы он вырезал у них в саду, за сиренью, на стволе старой березы. Там вырезаны две буквы К и И, а над ними горящее сердце, а в сердце — буква И. Это она — Ирина, в сердце, а те две буквы — его дорогое имя и фамилия.

Она вглядывается в почерк на конверте. Почерк смелый, твердый, но только немножко женский. Особенно жадно впились красивые глаза девушки в слово «Ирине».. «Это мне… Как писала это слово его рука?.. дрожала?.. да, немножко дрожала… на букве р дрогнула, а И — такое милое, ласковое»…

Осторожно, как какая-нибудь драгоценность, вскрывается конверт. На печати буквы А и С. «Не его печать…» Опять в сердце холод, и руки не слушаются. Вскрыто письмо!.. «Милостивая государыня…» — «Это не он!..» — В глазах темно, она не видит подписи, хватается за сердце; боится взглянуть на подпись, точно там мертвец стоит — его милое, мертвое лицо… Но надо же узнать!.. «Александр Сеславин» подписано — «это его друг школьный», вспоминается девушке, что он это говорил…

«Милостивая государыня, Ирина Владимировна! Пишу вам по поручению моего друга Константина Николаевича Истомина…» Глаза бегут за сердцем вперед, через слова, через строки… Нашли! Нашли… «Он жив… поправляется…»

Глаза машинально ищут церкви… Но церкви не видать, хоть их так много в Москве, и взор поднимается в голубую высь, к небу, к той невидимой церкви, на которую молится весь мир, и крупные слезы, выкатившись из отуманенных глаз, звонко ударились о бумагу.

Разом стало светло кругом: дома, мостовая, небо, воздух, лица прохожих, зелень и даже прыгающий у ног воробей — все окрасилось иначе, теплом и приветом окрасилось, ожило… «Он жив!» Что же еще! Он жив — и весь мир жив.

«Ах, эти слезы! все замочили… чернила растекутся, и я ничего не разберу…» Уж эти слезы!

Успокоенная в глубине души, она читала, бережно отирая бумагу от слез: «Пишу вам по поручению моего друга Константина Николаевича Истомина…»

— Милый! и имя милое и фамилия (Это в скобках). «Он жив и поправляется от болезни. Я поторопился написать вам эту первую фразу, чтоб успокоить вас, ибо я уверен, что она-то для вас и дорога и ее именно вы искали бы прежде всего в моем письме…»

— Ах, какой он милый, этот Сеславин, как угадал! Должно быть, он сам любит (это тоже в скобках).

«А теперь сообщу вам все по порядку. Истомин — мой школьный товарищ, старый друг и однополчанин. Настоящую кампанию мы были с ним неразлучны. Перед несчастной битвой при Гутштадте, я и Истомин, как это водится между боевыми товарищами, в виду весьма возможной смерти или плена, взаимно сообщили друг другу каждый свою последнюю волю, с тем, чтобы, если меня убьют, он бы выполнил мою волю, а если его не станет, то я его душеприказчик. Его последняя воля заключалась в том, чтобы, если его не станет, я написал вам, что, идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас…»

Слезы опять закапали на письмо, да крупные, крупные, словно пули. «Ах, бедный! Господи!» (это опять скобки).

«Он говорил, что если его убьют, то он умрет с вашим именем на устах, и если есть загробная жизнь, то с этим же дорогим именем он переступит за порог вечности…»

— О, Боже мой! Боже мой! стою ли я этого!.. И имя такое у меня нехорошее — Ирина, Ариша, точно у горничной.

«В начале сражения мы держались вместе, стремя к стремени. Битва была жаркая, злая. Нам несколько раз приходилось бросаться в атаку, но все-таки сломить французов мы не могли. Под конец части войск окончательно смешались, и я потерял Истомина из виду. К вечеру сражение было проиграно нами. Я плакал как ребенок, когда увидал, что Багратион, под которым убили коня, а сабля его разлетелась вдребезги о штык французского гренадера, Багратион, видя бегущих солдат своих и решивший скорее умереть, чем видеть бегство русских, скрестив на груди руки, пошел прямо под пули, и только силою солдаты могли увести его от верной смерти. Тогда я бросился искать Истомина. Никто ни из офицеров, ни из солдат не могли сказать мне ничего верного о нем. Некоторые видели его в первых рядах сражавшихся; но потом он как в воду канул. Только на другой день я узнал о нем; но то, что передали мне, было неутешительно. В самом пылу битвы Истомин и другой офицер, Панин, увлекаемые безумной отвагой, бросились в самые ряды отступавшего на одном пункте неприятеля, желая отбить знамя, потерянное одним из наших полков. Удальцы были отрезаны. Панин, спасшийся чудом…»

— Да, это мне говорили, — грустно шептала девушка. — Панина спас этот молоденький мальчик Дуров, а моего бедненького Костю некому было спасти.

«Панин, спасшийся чудом, рассказал мне, что когда их окружили, то он видел, как Истомин, который был уже почти у самого знамени, упал с лошади и был подхвачен французами, а за ним тотчас же пала и лошадь его. Панин полагал, что Истомин пал замертво и больше не вставал. Его же самого спас ребенок-герой, некто Дуров, это какое-то необыкновенное существо, о котором у нас рассказывают невероятные вещи. Но для вас, я полагаю, более интересно знать, что сталось с Константином. И посему я продолжаю мое повествование. Получив такие нерадостные вести о моем и вашем друге и помня его последнюю волю, я тотчас же хотел было писать вам. Но что я мог сказать вам? И не разбил ли бы я ваше сердце и, может быть, жизнь, сказав, что он погиб, что кончил он, как герой? Для вас это не было бы утехою. Я сказал себе, что всегда успею поразить ваше сердце страшною вестью, так не лучше ли повременить убивать вас?»

— Добрый, милый!.. только у него и может быть такой друг (это опятъ в скобках).

«И я благодарю бога, что не написал вам сгоряча — я бы убил вас; а (теперь я могу сообщить вам радостную весточку. Вчера явился к нам один улан, чудом спасшийся из плена. Он бежал из Фридланда, где французы устроили госпитали как для своих раненых, так и для ваших. Улан этот, эскадронный дядька того самого Дурова-мальчика, что спас Панина, рассказал нам, что он лежал в одном госпитале, в Фридланде, с нашим Константином, что Костантин ранен пулею в правую руку, но не опасно, хотя и тяжко, и руку не потерял, хотя до сих пор не владеет ею…»

Девушке чувствуется, что эта рана у нее в сердце, так остро-остро заныло оно, что она готова вскрикнуть от боли.

«Что с ним было дальше, он не помнит; но когда пришел в себя, рассказывает улан, то увидал, что спасением своей жизни он обязан образочку, висевшему у него на груди; а в этом образочке, говорит улан, положены у него чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой, должно полагать, материнское благословение, по мнению улана. Вам, сударыня, лучше знать, чьи это „русенькие, с краснецой волосы“.

Девушка вся вспыхнула… „Это мои волосы…“

„Медальон, в котором Константин хранил на груди ваш локон (перед сражением он, как я упомянул выше, исповедовался мне, равно и я ему), улан принял за образок. Этот медальон и спас его. Когда его раздевали, то за сорочкой нашли сплюснутую в мятную лепешку пулю: она расплющилась о медальон и причинила ему только контузию, но не убила его. Итак, спасением своей жизни мой друг обязан вашим прекрасным волосам, сударыня…“

Девушка страстно прижала к губам полуобрезанную прядь своей косы и долго смотрела на нее… „Да, ру-сенькая, с краснецой… как смешно… Вот и верь поверьям…“

„Теперь он поправляется, и, вероятно, в скором времени, по окончании размена пленных, мы обнимем нашего воскресшего друга. Вот все, что я могу сообщить вам, сударыня, и считаю это за счастье для себя“.

Девушка опять подняла глаза к небу и тут только заметила, что около нее стоит нищенка; а со стороны с удивлением смотрят на нее ребятишки и привратник почтового двора.

Сунув в руку нищей какую-то монетку, она быстро пошла домой, чувствуя, что как будто вся Москва повеселела, а у нее в сердце — душистая сирень, его шепот ласковый и милые буквы на стволе старой березы… „Ру-сенькая с краснецой… материнское благословение… нет, это мое благословение…“

Всю дорогу она держала руку приложенною к лифу, ва который она засунула письмо, и ей казалось, что письмо это ласкает ее, шепчет слова, от которых она трепетала там, за кустом сирени…

— Та-та-та! ты где это пропадал, Ириней блаженный? Таким восклицанием встретил ее дядя, Мерзляков, бакалавр и профессор, который уже успел после обедни разоблачиться и, шурша и шмыгая туфлями около письменного стола, что-то искал между бумагами.

— Где пропадал, разбойник иринейский? — ворчал он ласково.

— Да я, дядя милый, с вами же была в Архангельском, а вы ушли с кем-то раньше и забыли обо мне, — отвечала девушка, краснея как рак.

— Какова злодейка… забыл! Да знаешь ли ты, воробей иринейский, с кем я ушел?

— Не знаю, дядя.

— А! скажите пожалуйста! Она не знает графа Ростопчина, вельможу и сочинителя, Силу Андреича Богатырева… А! сверчок ты иринейский!

— Так это он, дядя?

— Он, Ириней ты этакий Иринеич! А что ж ты, Емелька ты эдакий Пугачёв, делал до сих пор в церкви, Наполеон ты этакий!

— Службу, дядя, слушала.

— Службу, слышь! Ах ты, Бонапарт Иринеич, а мы не службу слушали?

— Я благодарственный молебен слушала, дядя.

— Скажите! благодарственный молебен! А за что это благодарить-то, Ириней ты Бонапартыч?

— За мир, дядя.

— Хорош мир! нечего сказать!

И, расставив руки, бакалавр полуласково, полусердито смотрел ей в глаза.

— А! скажите пожалуйста! А верь рожица в самом деле пресчастливая и глазенки превеселые! Точно опа Наполеона победила… Ах, молодость, молодость! Сколько-то в вас глупости — непочатый край глупости и непочатый край счастья…

И бакалавр, грустно поникнув головой, задумался… А у молодости действительно оказался непочатый угол счастья… Мерзляков понял это, и ему стало грустно: как поэт и. мечтатель, он боялся, что у него этот угол заполнился уже жизненным опытом и всяким ненужным мусором, который обыкновенно сваливается на задний двор нашей жизни, хотя творцу знаменитой канты „Среди долины ровныя“ было в это время не более тридцати лет.

— Так благодарственный молебен, говоришь… „яко раби недостойнии“, — бормотал он задумчиво.

— Да, дядя милый.

— Ах, Ириней, Ириней ты мой маленький, — ласково шептал он, тихо гладя голову девушки.

А она припала губами к его сухой руке и расплакалась.

15

В это время в комнату вошла баба, сильно изъеденная оспой, и молча подала Мерзлякову записку.

— От кого это?

— От Хомутовых… Яшка принес.

Баба говорила сурово, нетерпеливо двигая локтями.

— Ты что, Мавра, мрачная такая? — спрашивает Мерзляков.

Баба молчит, но еще энергичнее двигает локтями, не смея, по-видимому, взглянуть в лицо барышне, которая, видя мрачное расположение бабы, как нарочно улыбается.

— Что, верно, пирог не удался? — допрашивает бакалавр. — А? не удался?

— Да у вас разве что удастся! — гневно отрезала баба.

— Что так? Чем я виноват в твоем пироге? а? Опять молчит баба.

— Ну, говори, чем я помешал твоему пирогу?

— Чем! а все у вас воняет! и пирогом воняет, и кухней воняет, и луком воняет… Ну!

— Ну что ж, пирог тут при чем?

— А при том! И платок, Мавра, подай, и туфли сыщи — ну…

— Ну?

— Ну, и подгорел…

Барышня не удержалась, так и покатилась со смеху. Рассмеялся и Мерзляков.

— Ну, Мавруша, так я лакея себе найму, чтоб не отвлекал тебя от кухни, — сказал он, улыбаясь.

— Ни в жнсть не хочу лакея! — протестовала баба. — Коли на вас не угожу, так отпустите меня.

— Да Бог с тобой!

— Не хочу лакея! Охальники они все.

— Да полно, Мавруша, дядя шутит, — ласково заговорила барышня. — А вы, дядя, читайте, не держите ее. Ступай, Мавруша, пускай лакей подождет.

Мавра ушла, сердито хлопнув дверью. Мерзляков развернул записку и, увидав почерк, покраснел как-то неловко. Девушка заметила это, но не показала виду.

— Это от моей ученицы… от Хомутовой барышни, — пробормотал он, точно школьник, краснея еще более.

„А, плутишка дядька! — подумала про себя девушка. — Верно, там что-нибудь есть; а каким философом притворяется!“

Бакалавр наконец овладел собой и снова весело зашагал по кабинету.

— Ну, Ириней Иринеич, сегодня я в большом свете, — сказал он, держа в руках записку и как бы любуясь ею. — Кучу, брат Ириней.

— У кого, дядя, у Хомутовых?

— Да, у сенатора Хомутова… Вон моя ученица пишет, что она сегодня не будет со мной учиться, но не от лени — „с вами, пишет разбойница, с вами, говорит, я готова день и ночь учиться“, а сегодня, говорит, у нас будут гости — Ростопчин граф, князь Иван Михайлович Долгорукой, Глинка Сергей Николаевич, Козлов — ну, этот повеса всегда у них торчит…

— Это все сочинители, дядя? — спросила девушка.

— Сочинители, а то и вельможи. Да еще, говорит, мы вам покажем редкость невиданную — героиню…

— Какую, дядя, героиню?

— Ай Бог ее ведает, не пишет моя воструха… Да и еще, говорит, одного господина, который приехал прямо с войны и Наполеона видал нос к носу…

— Ну уж, Наполеона! Злодей он! — вспыхнула девушка, вспомнив, что по милости Наполеона разбито ее счастье и страдает дорогое ей существо.

На крыльце послышался чей-то разговор и старческий голос проговорил:

— Милости просим, матушка, отдохнешь и пообедаешь с нами.

— Это бабушка с кем-то, — проговорила, в свою очередь, девушка, прислушиваясь. — С кем это она?

— Да с кем же больше быть маменьке, как не с святыми людьми? — отвечал Мерзляков, улыбаясь. — Надо полагать, поймали еще какую-нибудь юродивую или странницу, которая и плетет им мрежи словесные — врет не запинаясь, а маменька век готова этакое все слушать.

Действительно, в комнату вошла старушка, седенькая, благообразная, с детским, добродушным выражением сморщенного лица, при совершенно белых волосах. Это была мать Мерзлякова, до сих пор смотревшая на него как на маленького и называвшая его не иначе, как Алешенька. За ней выступала чумазая, загорелая, краснощекая, с умильными глазами, набожно смотревшими из-под черного платка, баба-странница. Вздернутый кверху нос, приподнятые брови и осунувшиеся углы губ как будто силились показать, что жирное лицо это постоянно пребывает в молитвенном умилении.

— Ну, Алешенька, мой друг, вот Бог послал нам богомолку и молитвенницу нашу. Святой человек, я тебе скажу, Алешенька, — и-и-и святой! — затараторила старушка.

Баба мотнула спиной и головой, желая изобразить глубокий поклон хозяину, после того, как она мотнулась таким же образом перед висевшею в переднем углу иконою.

— Святой, святой жизни человек!

— Грешная я, матушка, сор и прах я перед святыми людьми, — скромничала баба.

— Уж и рад же ты будешь, Алешенька, что я привела ее, — знаю, рад-радешенек будешь послушать ее, да и ты, Аришенька, — лепетала старушка, усаживая свою гостью. — Ох, устала я.

— Да вы сами-то, бабушка, садитесь, вздохните хотя, — уговаривала старушку Ириша, целуя ей руки.

— А то чаю, маменька, не выкушаете ли? — предлагал бакалавр, осматривая странницу. — У обедни были?

— У обедни, Алешенька… Ух, как дьякон забирал евангелие, я тебе скажу, — так забирал высоко, что, я думала, окна полопаются… Ах, матушкп мои! как ударит, как ударит! А певчи-то за ним — как подхватят, да как понесут в гору, под самое, кажись, небо хватают… Да и дьячок Парфен с апостолом дал себя знать, ах в животе у меня точно что оборвалось, как он дернул под конец. Славная служба была, Алешенька, тебе бы понравилось… А ты чтой-то не был у обеденки?

— Я, маменька, был с Аришей в Архангельском.

— Бонапарта, поди, поминали тоже?

— Читали, маменька.

— А! пес-то безбожный! замирился-таки… Да его бы как Стеньку Разина, да Гришку Отрепкина с Ивашкой Мазепкой на всех соборах проанафемить, злодея… А! бунт затеял против белого царя, измену учинил… Это другой Емелька Пугачев, что царем назвался.

— И хуже того, матушка, сказывают, — вставила свое слово странница. — Верные люди сказывают, — нечистый он, вантихрист — от него следов, матушка, не бывает…

— Следов не бывает?

— Не бывает: это по снегу ли идет он, по песку ли — нету от него следов, матушка.

— Бесследный! ах, Боже мой, Боже мой!

— И тени от его, матушка, нету. — И тени нету?

— Нету, потому дух нечистый, пар, одним словом: какая от ево, от духа, тень быть может?

Странница начинала и бакалавра уж заинтересовывать: такой невообразимой чепухи он ни от кого еще не слыхивал. Он уселся у стола, на который Ириша поставила чайный прибор и в ожидании самовара слушала интересную посетительницу, — и тоже слушал.

— И еще третья, матушка, в ем, в Бонапартие, примета есть, — продолжала странница, видимо, польщенная тем, что ее все слушали: — ево, матушка, в зеркале не видать.

— Как в зеркале не видать?

— Не видать да и на-поди… Глядит он это в зеркало ли, в колодец ли, в реку ли — нету ево образа там, не видать ничево…

— Ничево! скажите!

— Ровнехонько ничего, потому тоже дух видь он единый, пар — ну, и не видать духа-то в зеркале… Оттого его, матушка, и пуля не берет.

— Ах, он окаянный!

— Не берет, потому дух… Вдарит это ево пуля — и наскрозь, вдарит — и наскрозь, потому — пустое место, аки бы дыры в воздухе.

Вошла Мавра с самоваром, все такая же угрюмая, как ночь: тут Бог гостей посылает, странничков, там пирог пригорел — срам!

— Здравствуй, Мавруша! — ласково обратилась к ней старушка.

— Здравствуйте, матушка барыня.

— Послушай-ка, Мавруша, какие чудобушки рассказывает святой человек, такие чудобушки, волос дыбом становится!

— Недосуг мне, матушка барыня, слушать-то, и лба-то толком перекрестить не успею…

И Мавра бурей вышла из комнаты, возбудив улыбку бакалавра и веселый смех Ириши: у них на уме было несчастье с пирогом.

— Да ты, матушка, сними с себя котомку-то, — снова заговорила старушка к своей гостье, — помеха она тебе большая.

— Нету, матушка, от нее мне никакой помехи, потому святые вещи в ней вее, святые вещий, матушка.

— Святыя? Ах, Господи! — И старушка перекрестилась. — Что же у тебя тамотка, матушка, есть?

— Всякия святыя вещий, родная моя: и водица ерданская, в которой водице сам Христос крещение при-мал; есть и камушек мал от того места, на коем месте ножки святого Ивана Предтечи стояли, как он, батюшка, Спасителя кстил, ерданскою святою водицею обливал. Есть, матушка, и листочек сухонькой от той смоковницы неплодной, что кою смоковницу Христос, батюшка, проклял… Так-то теперь цветет она, так-то цветет! Сама, грешная, своими грешными глазыньками видела…

Мерзляков молчал и только улыбался; но Ириша не выдержала и вся вспыхнула.

— Как же она цветет теперь, вы говорите, когда ее Христос проклял и она тогда же засохла? — сказала она, гремя чашками и торопясь наливать чай.

— Усохла, барышенька-красавица, точно усохла, а теперь цветет: когда Спаситель воскрес, то и велел своим ученикам полить ту смоковницу ерданскою водою — коли я-де воскрес, пущай и она воскреснет, я всех-де приходил спасти и ее спасу. Так она с той поры и цветет, матушка-барышенька, — невозмутимо отвечала странница, с умилением глядя в потолок, к мысленному небу.

— Что, Ириней, срезали тебя? — шутя заметил бакалавр.

— Где тебе, Аришенька, с нею тягаться, — заметила внушительно бабушка, — она, поди, и отца Савву загоняет святостью-то да всем божеским. А что, матушка, — обратилась она робко и просительно к страннице, — можно посмотреть водицу-то эту иорданскую, да камушек тот, да листочек сухонький? а?

— Можно, родимая, коли с верою…

— С верою, с верою, уж это как Господь видит. Странница сняла котомку и стала в ней рыться, набожно бормоча: „Господи Исусе, Господи Исусе, открой очи наши грешные, открой слепоту нашу…“ Порывшись немного, она вынула бумажку и развернула ее; в бумажке оказался небольшой огарочек желтой восковой свечечки!

— Это, матушка, свечечка от самого гробика Господня, у самого гробика теплилась… А это нагарец на фи-телечке на эфтом — это, матушка, от небесного огня.

— От небесного! ах, Господи!

— От небесного… Сама видела, как с неба сходил… Таково страшно! Стоим это мы, матушка моя, у заутрени, у гроба Господня, в ночь-то на Светлое Воскресенье, — стоим это, слушаем службу божественскую… Коли, мать моя, как запоют, словно бы анделы на небесах, „Христос воскресе“, как запоют — смотрим, а с неба-то с самого, через кумпол этот, огоньки-огоньки-огоньки, словно бабочки, — и летят, и летят с неба язычками да так к свечечкам-то, к фитилькам, к светильням самым и прилепились. И востеплились свечечки! У меня, матушка, от такого от чуда чуднаго ажио под коненками задрожало.

— Еще бы! а! свечечка-то какая святая! ах, ты Господи! вот сподобил! Ну, а водицу-то иорданскую покажь, матушка.

Баба опять роется и вынимает пузырек, тоже завернутый в бумажке и заткнутый воском.

— Вот, матушка, и водица ерданская. Сама набирала; целый туесок набрала да роздала добрым людям.

— А! водица-то какая! как слеза…

— Чище, маменька, чем в Мытищах? — с улыбкою спросил бакалавр.

— Чище, Алешенька, чище.

— Чиста, уж и так чиста, что и сказать нельзя… Мы, матушка, страннички, купались в Ердань-реке, так такая, матушка, чистая вода, что наскрось человека в ней видно… Стоишь в воде — как стекло: скрость тебя все видно…

— Как сквозь Наполеона? — не без лукавства ввернула словцо Ириша, улыбаясь дяде.

— Точно, барышня, точно как скрозь Наполеона… потому — святая вода чудо творит. И в той ерданской воде утонуть нельзя — не примает грешного тела и на-поди.

Между тем священные разговоры не мешали страннице попивать грешный чаек. Чашечку за чашечкой она пропускала тепленькое питие в свою окаянную утробу, и пот градом лил с ее благочестивого, заплывшего грешным жирком лица. Ириша все подливала ей и бабушке, все подливала. Странница пила, звонко откусывая маленькие кусочки сахару и стряхивая их бережно в блюдечко, пила вприкуску, и после каждой чашки кланялась й благодарила хозяев, а недогрызенный кусочек клала на донышо чашки, опрокинутой на блюдечко.

— Много довольны вашим угощением, кажись бы, и многонько этого будет, — говорилось после каждой чашки. — „Странного напои, нищего накорми, нагого одень, слепенького проводи“, — глаголет Господь.

— А листочек, матушка, от смоковницы-то? — не отставала любопытная старушка. — Покажь, родимая.

Вынимался и листочек, может быть, и это всего вероятнее, сорванный не с смоковницы, а на Тверском бульваре.

— Господи! Господи! а какой листочек-то… словно от вишенки, — бормотала неугомонная старушка.

— Так, так, кормилица… А поди, ему сколько тысяч лет будет! — поясняет странница.

— А много разве?

— Много. С того годика самого цветет, как Христос батюшка воскрес.

— И листочки не опадают?

— Не опадают, матушка… потому — святое дерево, да и зимы там пету.

— Как же? — опять не утерпела Ириша: — Ведь в тысячу восемьсот семь лет уж давно бы все листочки богомольцы оборвали с этой бедной смоковницы — сколько их там бывает!

— Точно, оборвали бы, матушка-барышня, да оно, я говорю, святое-то древо, чудесное: ты с его это, примером, срываешь листочек-то, а во место его тут же, матушка, новенький вырастает, так вот на глазыньках у тебя пупырушек этакой зелененький и лезет-лезет, да листочком-то перед тобою и разверзится — такого чудесно!

— Что, Ириней, опять срезался? — лукаво заметил дядя. — Тут с критикой не суйся — сразу оборвут с фактом.

— Оборвут, Алешенька, это точно, что оборвут, — подтверждает старушка. — А ты, Аришенька, не суйся туда, где не понимаешь, — твое дело детское, молоденькое.

— Что, Ириней? а? наскочила с критикой?

— Ах, дядя! Ну, уш-ш! — и Ириша надула губки.

Тем временем Мавра, грозною тучей врываясь из кухни в столовую, собрала обедать, убравши предварительно чайные принадлежности. Обедали Мерзляковы по старине, очень рано, вскоре после обеден. За столом пили квас, который так искусно умела готовить на все дотошная Мавра, не любившая лакеев. Барин был немножко капризен, постоянно жаловался, что воняет то кухней, то чадом, то луком, то Мавриными руками; но на это всегда получал соответственные, весьма резонные возвражения от матери.

— Мавриными руками воняет, — а что ж ты целовал, что ли, Маврины-то руки, Алешенька?

— Фуй, маменька! так слышно, что воняют луком.

— Это, друг мой, все от носу — такой не хороший нос у тебя.

— Точно, матушка, от носу, — подтверждает странница. — Вот тоже и у мощей святых угодников — иной нос-то слышит райское благоухание, а иной — нету, ни за что не услышит, потому — все от Бога, кому как положено… Вот я, грешная, всегда слышу… Тоже вот и насчет видениев этих: иному дает Господь эти видения видеть, а иному не дает.

— Так ты, матушка, и видения видела? — снова заинтересовалась старушка.

— Видала, матушка, видала — сподобил Господь.

— А что ж ты видала, мать моя?

— Разное, матушка, — все разное.

— И ангелов видела?

— Нету, матушка, анделов не привел Господь видеть, не сподобил, а херувимов видала.

— Какие же они, матушка?

— Так махоньки, словно робяточки малы… Только у их всего-то естества — головка да крылышки, а больше ничего нетути.

— Ни ножек, ни ручек?

— Ни ножек, ни ручек, только крылышки; крылышками это бесплотными помавают и гласы херувимски испущают…

— Ну, матушка, еще пирожка скушай.

— Довольно, кажись, матушка, будет — оченно сыты.

— Нету, скушай, родная.

— Спасибо, спасибо… Не сквернит во уста…

— Ну, Мавра, пирог на славу удался, — одобрительно кивает Мавре бакалавр, — хоть бы и Наполеону.

— Тьфу-тьфу-тьфу! с нами кресная сила! — зачура-ла Мавра. — Чур ево, окаянного.

— И совсем не йодгорел, Мавруша, так только немножко подрумянился, — успокаивала ее барышня.

— А все-таки кухней воняет, — дразнил бакалавр.

— Ну, батюшка, барин, Лексей Федорыч, отпустите вы меня, не слуга я вам, не угожу на вас ничем — это не жизнь, а каторга! — заголосила огорченная Мавра.

— Полно, полно, Маврушка! Он шутит, — успокаивала ее старушка. — Ах, Алешенька! как тебе не стыдно, да еще при гостях!

После обеда бакалавр, поцеловав руку у матери, удалился в свой кабинет. Старушка и странница отправились в спальню, чтобы отдохнуть маленько и о божест-венском поговорить, а Ириша вышла в сад, находившийся при домике, в котором жил Мерзляков. В этом-то саду, обнесенном высоким деревянным забором, находились и акации, и сирень, и аллея, и береза с буквами на стволе — одним словом, все, что напоминало девушке прошлогодние вечера, и особенно один душный, незабвенный вечер, когда… Ну, да об этом Ирише лучше знать, чем нам… Но в саду она оставалась недолго, тревожимая какими-то мыслями, и воротилась назад. Так как кабинет дяди не был закрыт, то она и прошла туда. Мерзляков сидел у письменного стола и, по-видимому, мечтал над полученной от Хомутовых запиской. Девушка, заметив это, улыбнулась. „У, дядька гадкий, — подумала она. — и у него письмецо, и у меня — ишь тихоня!“

— Я вам, дядя милый, не помешала? Вы читаете?

— А! это ты, Ириней… Я вот читаю… смотрю, в котором часу у Хомутовых надо быть, — заговорил бакалавр торопливо, пряча записку.

— А вот я никогда не видала вашу ученицу, дядя, — Хомутову… Молоденькая она?

— Лет двадцати или с малюсеньким хвостом, вот как твой нос.

— А хорошенькая, она, дядя?

— Вот тебе на! Уж и ты стала разбирать хорошеньких… барышень или мужчин?

Ирина покраснела.

— Нет, дядечка, — я так, из любопытства.

— То-то, плутовка, Ириней эдакой Бонапарты?!.. Ане хочешь ли почитать вот новую книжку — недавно вышла, книжка хорошая… И знаешь, кто сочинитель?

— Не знаю, дядя. Кто?

— Такая вот, как ты, барышня.

— Это Поспелова{31}, дядя? „Муза речки Клязьмы“, как ее назвал князь Долгорукий?

— Нет, да ведь Поспелова, ты знаешь, умерла больше года тому назад.

— Как же, знаю. Еще мы с вами и на могилу к ней ходили. Помните ее эпитафию — такая чувствительная:

Любовь и дружество, рыдая в сих местах, Поспеловой сокрыли прах.

— Помню. А эта недавно вышла „Неопытная муза“ — Буниной{32}.

— Буниной, дядя, я не знаю.

— Ну, мы ее с тобой, если хочешь, и начнем теперь же.

— Ах, как я рада, дядечка… Только сегодня у меня голова болит…

— Ну, в другой раз… А хорошо, сильно пишет… О ней уж вон как говорит поэт:

Я вижу — Бунину — и

Сафо наших дней

Я вижу в ней {33}.

— Да у нас уж много этих Саф было, дядя… Еще, помните, тот Тургенев, веселый такой, что приезжал из Петербурга, дразнил вас этими Сафами. Российские Сафы — как смешно!

— Тургенев — это друг Карамзина и Сперанского… А тебе, глупый Ириней, все смешно.

— Да, конечно, дядя, смешно, — „российские Сафы“, „российские Платоны“, „российские Невтоны“, „российские Наполеоны“ еще будут.

— Ну, этому не бывать, Ириней.

— А что, дядечка, пленных скоро будут менять? — вдруг оборвала Ириша.

— Вот тебе раз! Каких пленных?.. Ты кого пленила?

— Ну уж, дядя, с вами и говорить-то нельзя! — обиделась барышня.

— Ну, не сердись, Ириней… Что это тебе за охота пришла о пленных вспомнить?

— Да так, дядечка, — о Наполеоне заговорили, ну и вспомнила… Вон в церкви как рыдала одна молоденькая барыня. Должно быть у нее кого-нибудь или убили, или в плен взяли — так жалко было ее, так жалко! И многие плакали на панихиде, и я плакала, оттого и голова разболелась у меня.

— Ну так ступай в сад — и пройдет. А Мавре скажи — ишь как гремит посудой, точно Наполеон, — скажи, дружочек, Мавре, чтоб принесла мне квасу, да холодного, со льду… Я тут поваляюсь и почитаю…

— Хорошо, дядечка, сейчас.

— А маменька все о божественном, поди, с этой выжигой разглагольствует?

— Да, они теперь о каком-то „беспятом бесе“ говорят… Ну, прощайте, дядя, — я пришлю Маврушу.

И Ириша, нагнувшись к бакалавру, поцеловала его сзади в плечо, а он, обхватив ее за шею, притянул к себе и поцеловал в лоб.

— Ну, смотри у меня, чтоб голова не болела…

— Не будет, дядечка, — и девушка весело упорхнула.

16

Оставшись один и выпив залпом принесенного кухаркой со льду игривого квасу, Мерзляков взял со стола небольшую, напечатанную на довольно грубой синеватой бумаге „Неопытную музу“ и, улегшись на диване, который служил ему и постелью, стал читать.

Мерзлякову около тридцати лет, но лицо у него такого покроя, что показывает его значительно старее этого возраста. Гладко выбритое, сухощавое, с тонким, хотя приятным и как будто несколько плаксивым разрезом губ, с высокими навесами над глазами, которые как бы искали уединения в тени бровей и выглядывали оттуда зсегда задумчиво — лицо это выдавало мечтателя и меланхолика, с смелою мыслью и робким, нежным сердцем. Прическа, сообразно вкусу того времени, направляла вьющиеся от природы, мелкие каштановые, как у Ирипга, волосы более к стороне лица, чем затылка, и потому голова казалась нечесаною, как голова Байрона. В то время у всех головы казались нечесаными, если не были напудрены.

По временам Мерзляков, закрыв глаза, повторял наизусть какое-нибудь двустишие или четверостишие, как бы смакуя; иногда бормотал одобрительно: „с огоньком, с огоньком девица“; то книга опускалась вместе с рукою на диван, и глаза смотрели куда-то вдаль, через эту стену, принимая выражение не то тоски, не то надежды.

„Анюта… Анюточка… Пленира мок… хоть бы раз в жизни назвал тебя в глаза этим именем, Пленира моя, Анюточка… День и ночь, говорит, готова со мной учиться… только учиться… Нет, высоко ее ножки стоят над моею головой, не досягнуть мне до них… Что я? бакалавр, профессор из деревенских мальчишек!..“

И видится ему гладкая, пустынная степь — это жизнь его. „Ни кустика зеленого, ни деревца высокого. Один-один бедняжечка, как рекрут на часах. Да это ж моя любимая песня — „Среди долины ровныя…“. Этот дуб зеленый — я сам. А Москва этого не знает, хоть и поет мою песню“.

А за стеной, в спальне старушки-матери, слышится: „И как пришли мы, матушка, к Арарат-горе, а на той Арарат-горе ковчег стоит; и видим мы, идет к вам навстречу старичок седенький, идет и Евангелие читает, а позади ево идет бес и горько плачет…“

Ириша между тем, ничего не узнав от дяди о размене пленных, снова пробралась в сад, зашла в самое тенистое место, вынула из-за лифа письмо, гладенько его расправила на коленях и стаяа медленно перечитывать. „Он жив и поправляется… Жив! как страшно звучит это слово, потому что до него стояло — „убито“, „умер…“. Костя мой! милый!.. В виду весьма возможной смерти — ух! ужасно, ужасно! — сообщили друг другу последнюю волю… Идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас… он умрет с вашим именем на устах“. с этим дорогам именем переступит за порог вечности…»

«Гм… дорогое имя… А как он называет меня — Ириша или Ариша, или Ириночка? — не знаю… А может быть — Ириней, как дядя?»

И девушка сама рассмеялась над этой мыслью… «Ириней… нет, лучше Ириночка…» «Истомин упал с лошади… пал замертво… Нет, нет! Костя жив — Панин ошибся… А кто этот ребенок-герой, этот Дуров? Бедный мальчик! герой… А вот таких девочек не бывает…»

«Спасением своей жизни он обязан образочку… а в образочке чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой… Русенькие с краснецой — смешно…» И Ириша, отделив от головы прядь волос, стала их рассматривать. «Русенькие… а у него черные, как вороново крыло, и брови колесом… а глаза!.. Господи! когда же размен пленных! А если он не выздоровеет? Если б он не был опасно болен, он бы сам напасал…» За минуту перед тем розовое лицо побледнело, слези дрожала на ресницах. Девушка упала на колени и что-то жарко шептала — конечно, молитву, точно Богу только и дела, что слушать влюбленных. Встав с колен, девушка пошла за сиреневые кусты к березе и долго рассматривала вырезанные на ней буквы. Потом снова припала на колени и в порыве умилительной глупости поцеловала землю, «где стояли его ноги». Бедная барышня не знала, что она целовала следы ног не его, а Маврины следы: не далее как сегодня Мавра, срывая сиреневые ветки для выгребанья золы из печки, останавливалась около этой самой березы и, увидев буквы на дереве, решила, что это «заворожено недобрым человеком», и трижды отчуралась от недоброго слова и трижды отплевалась на землю. А эту землю теперь целовали губы девушки, губы, до которых еще ни разу не касались губы взрослого мужчины, кроме дяди Алеши. Так-то всегда бывает с влюбленными.

— Эх ты, мужик необразованный! музлан — так муз-лан и есть!.. Антихрист! какой он антихрист?!

— Вестимо, антихрист; так, люди говорят, и в писании написано.

— Писано! мелом в трубе писано!

Ириша прислушивается — голоса знакомые. «Да это Яков, лакей Хомутовых, с лавочником спорит… О чем это они? Кажется, тоже о Наполеоне…»

— Как там ни писано, а писано… Умные люди сказывают, — настаивает лавочник.

— Умные люди! Что ты умных людей с огурцами, что ли, на рынке купил? — осаживает его Яшка.

— А кто ж он по-вашему, по-лакейскому? Скажи.

— Он выдра — вот кто.

— Какая выдра?

— Ну, выдра — одно слово, и понимай как знаешь.

— Выдра — зверь, дело знамое.

— Знамое, да не совсем… А господа вот что читали в книжках: у них, у французов, была такая царица, Ри-валюцыей звали. Ну, и царствовала она у них долго, и царица она, сказывают, была прежестокая: всем господам головы поснимала, как вон у нас был Емелька Пугачев; а которые господа ушли от казни, и те теперь живут у нас, под защитой, значит, нашего государя.

— Ну, а при чем же тут Наполеон-от? — возражает лавочник, видя, что собравшиеся около его лавки слушатели держат, кажется, больше сторону Яшки, чем его.

— А ты слушай, не перебивай! — авторитетно осаживает его Яшка. — Ну, так, значит, была у них эдаким манером царица Ривалюцыя, а у нее, значит, был сын, да не простой, а выдра стоголовая.

— Как выдра стоголовая?

— Так — выдра, значит, а у этой у самой выдры сто голов.

Слушатели даже ахнули и ближе сдвинулись к Яшке.

— Так эту выдру и называли, значит, исчадие Рива-люцыи, то есть, по-нашему, по-русски — чадо, сын, значит. А как эта стоголовая выдра выросла, она возьми и задуши свою родную мать — Ривалюцыю…

— Ах она подлая! — послышался возглас бабы.

— А ты не лайся, дай слушать, — осаживали бабу.

— Что ж, подлая и есть! родную мать задушить! — стояла на своем баба.

Только теперь начинала догадываться Ирина, в чем дело. Яшка, наслушавшись у господ толков о революции, о том, что во Франции долго «царствовала революция», понял все это буквально и вообразил, что у французов действительно была «царица Революция» и что была она прежестокая царица, рубившая головы господам. Наполеон — «исчадие революции». Ясно, с Яшкиной точки зрения, что у «царицы Ривалюцыи» был сын; а как революцию и самого Наполеона, «задавившего революцию», называли господа «гидрой стоголовой», то понятно, что у Яшки «гидра» превратилась в «выдру».

— Ну, так задушимши таким манером мать свою, он, Наполеон, и пошел войной на нашего государя, значит, по злобе: зачем-де он укрыл у себя тех господ из французов, что бежали к нам от жестокости его матери и теперича у нас в России проживают — кто гувернером, кто гувернанткой, а кто на скрипке играет, али волосы завивает, как, к примеру, вот тот француз Како: он нашу барышню завивает да когти у нашей обезьяны обрезывает, — продолжал ораторствовать Яшка. — Так вот кто Наполеон, а то — антихрист! Антихрист после придет, при конце света, когда все звезды с неба упадут, а теперь вон их еще видимо-невидимо — в кои годы упадет, да и то плевая, махонькая…

Лавочник был окончательно поражен. Яшка торжествовал.

— Так ты говоришь, милый человек, у ево сто голов? — робко спрашивала баба.

— Сто, тетка.

— А как же на Кузнецком я видела в окне образину ево — там об одной голове.

— Врет, глаза отводит.

— Вот и отражайся с ним, коли у ево, у проклятого, сто голов, — рассуждала баба.

— Так что ж, что сто! — выступил лавочник, желая восстановить свой авторитет, который Яшка сильно поколебал. — А у нас, знаешь, супротив ево ста голов что найдется?

— А что, родимый?

— Царской орел — вот что!

— А какой это, батюшка, царский орел?

— Али не видала? Ево везде пишут.

— Не видала, родимый.

— А об двух головах, матка.

— Видала, видала… Вон какой… Ишь ты…

— Этот, матка, постоит за себя. — И лавочник внушительно окинул глазами слушателей.

— А рази он живой? — недоумевающе вопрошала баба.

— А то как бы ты думала! Зачем бы ево тады и писать, коли б ево не было? А я служил в Питере в дворниках, так это дело подлинно знаю: солдат сказывал, что во дворце на карауле стоял. Этот самый орел, говорит, завсегда блюдет и царя, и Рассею — при ем царю и часовых не нужно. Орел этот самый, первое дело, никады не спит.

— Не спит? Как же это, милый человек?

— А сказано тебе по-русски: у ево две головы; коли это одна голова спит, тады другая не спит: стережет, значит, блюдет царя и Рассею.

— Так, так… А живет он где, родимый?

— Знамо, во дворце, и кормют ево енаралы с царского стола.

— А летает он по Питеру?

— Что ты! как можно! Он над престолом сидеть дол-жон, — начал снова удерживать свою позицию Яшка. — А ты видал, как ево пишут?

— Видал… Ну, так что ж?

— А как же ему сидеть, коли у ево ноги заняты: в одной ноге он держит ядро золотое щ крестом, а в другой — архирейский жезл… Как же ему, значит, сидеть?

Но в это время послышался вдали женский голос: «Яша! Яков Ильич! идите к барышне, беспременно требует…» И Яков Ильич должен был прекратить ученый и политический диспут, столь заинтересовавший Иришу.

Долго потом она бродила по тенистому садику, переживая впечатления сегодняшнего утра, которые связывались с воспоминаниями впечатлений более глубоких, — когда она в первый раз испытывала то, что оставило неизгладимый след в ее жизни.

Когда затем в садик вышел сам бакалавр, держа в руках «Неопытную музу», Ириша встретила его весело и рассказала о невольно подслушанном диспуте хомутов-ского Яшки с лавочником. Добродушный бакалавр очень смеялся остроумным толкованиям первого насчет «царицы Ривалюцыи» и задушившего ее сына, «стоглавой выдры», и патриотической находчивости последнего относительно двуглавого орла. Но Ирина опять заметила, что упоминание Хомутовых всякий раз приводило в какое-то смущение дядю, и она женским чутьем угадала, что не она одна скрывает нечто за своим лифом и целует землю, но что этим делом занимаются и ученые мужи, философы и бакалавры. Сев с племянницей на скамейку, под тень сирени, Мерэляков стал читать ей «Неопытную музу» и объяснять красоты поэзии в том или другом стихотворении. Все это были, согласно характеру того времени, большею частью слащавые сентиментальни-чанья, вроде «вздохов сердца», «стенаний при гробе друга» или «капища сердечных воспоминаний», «цветы на могилах», «погребенные сердца» и тому подобные чувствительности. Как они ни кажутся для нас детски наивными и смешными, но в свое время над ними разливались слезами чувствительные сердца, и эти слезы были искренни, как и те, какие извлекала из глаз читательниц «Бедная Лиза» или «Страдания Вертера», ибо человеческие общества чувствуют, любят и страдают всегда эпидемически. Не будь этого эпидемического увлечения, фана-тизации духа и порывов человеческих обществ, человечество не создало бы ничего великого. «Стенания сердца Буниной заставляли усиленнее биться или сжиматься болью сердца Ириши и ее ученого дяди бакалавра: у каждого было или свое „капище сердца“ или „аллея вздохов“, или „павильон стенаний“. Декламируя с пафосом „стенания сердца“, Мерзляков мысленно относил их к своей „Пленире“, по-видимому, жестокосердой „Анго-тушке“, а для Ириши „аллея вздохов“ и „павильон стенаний“ были налицо, в этом же саду, около старой, меченной любовными буквами березы.

У Ириши растрепались волосы, и тут только дядя заметил, что у нее один локон обрезан.

— Кто это у тебя обрезал косу, Ириней? — спросил он не без удивления.

Девушка смешалась, раскраснелась до корней волос и не знала, что отвечать.

— А, мудрец Иринейский, кто обкорнал тебя? — приставал дядя.

— Я, дядечка, нечаянно обрезала, — бормотала смущенная девочка.

— Как нечаянно? Это все равно, что нечаянно обрить себя — надо, чтоб была бритва…

— Да я, дядя милый, нечаянно обожгла косу, а потом и обрезала ее.

И, говоря это, Ириша расплакалась, да так неудержимо плакала, что дядя начал ласкать и утешать ее, говоря, что пошутил, что все это вздор, что коса вырастет. Девушка продолжала рыдать, закрывшись руками, а слезы так и брызгали сквозь пальцы.

— Вот глупенькая девочка, — ласкал ее дядя: — это от чувствительного чтения… ты взволновалась поэзиею… Это все „Неопытная муза“, что делает честь юной сочинительнице… Полно же, дружок!

Девушка вырвалась и убежала в свою комнату. Там, упав на колени перед образом, она продолжала всхлипывать и тихонько причитать: „Господи! я никогда не лгала, никого не обманывала, а сегодня три раза солгала дяде… О, какая гадкая, грешная!.. О благодарственном молебне не сказала, не сказала, что получила письмо, была на почте… Об обмене раненых солгала, а теперь о косе… Боже мой! прости меня!.. Прости меня, дядя дорогой… Если б я тебе сказала о молебне, тогда и все надо было бы сказать: и о нем, и о сирени, и о березе, и что руки целовал он мне… Нет, никогда! никогда!.. Да и сам дядя сегодня неправду сказал о письме от Хомутовых, и у него есть тайна… Ах, Господи! как же это? Кто любит, тот уж имеет тайну — скрывает, лжет… Ах, Боже мой! да ведь этого же всем говорить нельзя — стыдно, нельзя, нельзя! Разве можно, чтоб кто-нибудь видел, как он мне руки целовал и что шептал мне! Нет, нельзя… Это не грех… это не ложь… Ведь и Бог не открывает нам тайн природы, многих тайн, ж это — тайна… любовь — тайна“.

И девушка успокоилась на этих размышлениях. Между тем приближался вечер. К предстоящему у Хомутовых рауту Мерзляков оделся особенно тщательно в щеголевато, прибегнув даже относительно прически к искусству парикмахера мосье Коко, который, впрочем, не сам занялся головой ученого мужа: по недосугу и по причине более серьезных занятий самого мосье Коко, к голове ученого мужа был командирован „малыпик Петрушка“, который и исполнил свое дело, как уверял мосье Коко, tres bien.[12]Очень хорошо ( франц. ) Сам мосье Коко в разговорах с ученым профессором иначе не отзывался о себе, как „nous les artistes et les savants“.[13]Мы, художники и ученые ( франц. ) С Мерзляковым, профессором пиитики и риторики, он, профессор от волос, считал себя человеком одной профессии: „nous les artistes et les savants“ или „mon ami professeur de Merslakoff“[14]Мой друг профессор Мерзляков ( франц. ) эти фразы постоянно сыпались из его уст, когда он брил или пудрил сенатора Хомутова и убирал хорошенькую головку его дочери Анеты, „mademoiselle la generate“.[15]Девица-генерал ( франц. )

Мерзляков облегся в новенький горохового цвета фрак с золотыми пуговицами, на свои тонкие, сухие икры натянул шелковые чулки, которые придавали ему вид робкого, неудачного акробата в трико; большие башмаки, с блестящими стальными пряжками делали его похожим на волохатого голубя, а пышными манжетами он напоминал маркиза, но только с семинарскими манерами. Родственник Хомутовых, поэт Козлов, впоследствии знаменитый „слепец-поэт“, большой шутник и повеса, за глаза не иначе называл бакалавра как „marquis de Merslakofi“,[16]Маркиз Мерзляков ( франц. ) за что на него очень сердилась его кузина Аннет Хомутова и все-таки очень много смеялась.

Ириша улыбалась, глядя на принарядившегося дядю и догадываясь, что там у него с Хомутовыми что-то не ладно и что шлем и латы Минервы не всегда защищают сердца и головы ученых мужей от тонких стрел „плута Купидо“. „Ох, уж этот плут Купидущка, — думалось ей, — не пощадил и моего дядечку… То-то, плутишка дядя, а надо мной как бы стал трунить!“

Дом Хомутовых был не очень далеко от домика, занимаемого Мерзляковым, и потому бакалавр отправился к ним пешком. Дорогой, под влиянием чтения „Неопытной музы“ и вследствие личного меланхолического настроения, он чувствовал себя как-то не радостно, одиноко, вдали от этой шумной, пустой, но для влюбленного — обаятельной жизни, в сферу которой он теперь входил чужим, только как профессор и сочинитель, и в душу его неотвязно просился монотонный, плачущий напев — „Среди долины ровныя, на гладкой высоте…“. У него на сердце давно накипело признание, а рассудок шешсал слова сомнения, разочарования, гордого и холодного отказа. „Прощай — и был таков!.. Хоть она и добра как ангел, но и недосягаема, как ангел. на небесах… А этот свищ — Козлов как вьюн вьется: „кузина“ да „кузина“, а сам, знаю, на цыганок, на Матреш да на Параш тратит и сердце свое, и поэтический жар. А она, чистая, ничего этого не понимает“.

Богатый подъезд барского дома отрезвил мечтательного бакалавра. Он бодро, развязно, хотя и с напускной семинарской развязностью и с робостью сомнения в сердце, вступил в обширную переднюю, где вдоль стен, на оконниках сидело несколько лакеев, и сдал на руки Яшке свою трость и плащ. Все лакеи дома Хомутовых его знали и довольно фамильярно, хотя искренно приветствовали его.

— Так во Франции царствовала царица Революция? — с улыбкой обратился он к Яшке.

Яшка был захвачен врасплох и оторопел, но быстро оправился.

— Царица Ривалюцыя-с, сударь, — отвечал он, улыбаясь.

— А у нее сын — стоглавая выдра?

— Точно так-с, сударь, — выдра-с.

Пройдя через пустую залу и войдя в гостиную, из которой дверь вела на террасу и в сад, Мерзляков, не встретив никого и в гостиной, вышел прямо на террасу. Было еще рано, гости не собрались, и Мерзляков, знакомый с привычками обитателей дома, в который он вступил, знал, что на террасе он кого-нибудь найдет. Действительно, едва он показался в дверях, как навстречу ему поспешила молодая девушка, среднего роста, стройная, подвижная, хорошо развитая физически и, по-видимому, очень живого характера. Лицо ее, необыкновенно белое, как это часто бывает у красноволосых, и немножко веснушчатое, выражало смелость, резкость которой очень сглаживалась большими серыми исчерна глазами, смотревшими необыкновенно добро и ласково. Красноватые волосы напоминали следы в этом молодом существе англо-саксонской крови. Да и в самом деле, предки девушки были Гамильтоны{34}, выехавшие из Англии и под давлением лубочной, неподатливой, слишком резкой фонетики русского человека превратившиеся сначала в Гаментовых, потом Хамонтовых и потом, по закону изгнания из русской фонетики ринезмов, носовых звуков, по закону, обратившему носовой юс в простое у, ставшие Хамутовыми, каковыми остаются и доселе.

— Здравствуйте, Алексей Федорович, — приветливо сказала девушка, протягивая гостю руку, которую бакалавр поцеловал с ловкостью почти маркиза и с развязностью робеющего семинариста. — Позвольте вас представить моему другу, Софье Андреевне Давыдовой… Алексей Федорович Мерзляков — профессор… профессор университета вообще и мой в особенности.

— Очень приятно…

— Очень рад…

Профессор должен был говорить банальные фразы, но они, эти фразы — велики и могучи, как обычай, на котором держатся царства, мир, вселенная… Не будь этих „очень приятно“, „очень рад“, как будь у Клеопатры нос подлиннее, а у Цезаря не будь плеши на голове — может быть, мир бы иной был.

Давыдова была круглощекая и круглоглазая брюнеточка с сильно развитым бюстом. При первом взгляде на нее сейчас составлялось само собой представление о ее какой-то, если можно так выразиться, нравственной юркости: казалось сразу, что это привлекательное существо никак не уловишь, не схватишь, не удержишь, — а хотелось бы, так и тянет…

— Ас этим повесой вас нечего знакомить, — прибавила хозяйка, указывая на тонкого, стройного молодого человека в очках.

Это был поэт Козлов, подававший большие надежды, но, как выражались его друзья, неумеренно прожигавший и жизнь свою, и свой талант.

— Может быть, милая кузина, вы потому называете меня повесой, что я от вашей холодности нос повесил, — сказал Козлов с неподдельным комизмом.

— Иногда вы стоите, чтобы вас самого повесили, — смеясь, сказала кузина.

— На шею хорошенькой барышне?

— Нет, на осину…

— Господи! и такие ужасные слова говорит это нежное существо! — трагически восклицает Козлов, подходя к кузине и глядя на ее раскрасневшиеся щеки. — Взгляните вы на себя в зеркало и увидите, что у вас:

Суть на щечках ямки две, да и те отвёрсты,

Плут Купидо в них сидит, нежно сложа персты…

Обе барышни засмеялись. Улыбнулся и Мерзляков, хотя эти „отверсты ямки“ на щеках его ученицы часто заставляли путаться его красноречивый язык и вместо „синекдохи“ сводит урок на „тропы“ или „иперболы“.

— Это вы сочинили? — смеясь, спросила хозяйка.

— Я, кузина, — вам в альбом.

На дворе, у подъезда послышался стук экипажа, затем другого; в передней засуетились лакеи — знак, что гости начали съезжаться, а из внутренних покоев вышел сам почтенный хозяин дома, сенатор и кавалер Григорий Аполлоновнч Хомутов.

Хомутов был уже не молод, высок, полон, с красноватым, гладко выбритым лицом, двойным подбородком и в огромном напудренном парике, в создание которого мосье Коко положил все свое искусство и свою душу, „как артист и ученый“. Хотя таким образом мосье Коко и старался окончательно обезличить и лицо, и голову Хо-мутова, как он своим шевелюрным искусством обезличивал всех своих клиентов, однако можно было догадаться, что, кроме красноватого лица, Хомутов отличался и красноватостью волос, изобличавшею в нем отдаленное родство с королем Лиром по мужескому колену и с леди Макбет по женской линии.

— Король Лир, король Лир вышел, — шептал Козлов, делая шутовскую гримасу.

— А вы кто же? — лукаво спросила его девушка, улыбаясь Мерзлякову, с которым они недавно читали „Короля Лира“ во французском переводе.

— Я? Я — шут, прекрасная Корделия, — отвечал находчивый поэт. — Я свое место знаю.

17

Дом Хомутовых был очень богат и обширен по поместительности и считался одним из гостеприимных и хлебосольных домов в Москве. Хомутов, кроме высокого положения в свете, имел репутацию человека просвещенного, который, как тогда принято было выражаться сентиментально-аллегорически, не только был жрецом храма Фемиды, заседая в сенате и наблюдая за законным равновесием Фемидиной стрелки, но имел сношения и с музами; а служители Аполлона, его нареченного патрона, принимались Хомутовым с мецеватственною любезностью. В его доме не одни козырные тузы, короли и дамы занимали внимание гостей не танцующих, но и Горации, Пиндары, Омиры с их отечественными преемниками — Державиным, Мерзляковым, Херасковым и иными. Вот и теперь в числе почетных гостей, титулованных старичков и старушек, в числе знати именной, кровной, столбовой и служебной попадаются фигуры „сочинителей“, или, по-тогдашнему, „авторов“, не украшенных никакими знаками отличия, но отличаемых хозяином дома даже перед знатью, несмотря на негромкость их фамилий; это — Подшиваловы, Мерзляковы и им подобные. В числе гостей последнего, то есть сочинительского сорта, особенно выдается литературная знаменитость дня, герой литературного сезона, вмещающий в себе и столбовую знатность и литературную — это граф Ростопчин, прославившийся под именем Силы Богатырева. Чопорно одетый и напудренный, с энергически очерченными надбровными линиями и широкими ноздрями, полумаркиз и полубоярин, он стоит около хозяина и, указывая на Мерзлякова, разговаривающего с дочерью хозяина, своею ученицею, объясняет свою литературную с ним пикировку сегодня в соборе.

— Простой русский человек, Сила Богатырев, заставил прикусить язычок ученого профессора, — сказал он не без довольства.

— А как вы думаете, почтеннейший Сила Андреич, наш мир с Наполеоном и особливо, как слышно, впечатление, какое произвел на Государя Императора при свидании этот Бонапарт, не отразится на судьбе достойного ветерана? — спросил любезно хозяин, ловко впадая в литературный тон.

— Думаю, что не миновать маленькой опалы ни графу Ростопчину, ни его другу Силе Богатыреву.

— Это очень жаль, поистине жаль, граф. А чем это может выразиться?

— Боюсь, как бы „Мысли“ Богатырева не исчезли из обращения.

— Но это невозможно, граф! Они теперь стали „Мыслями“ всей матушки России.

— А через несколько лет, уверяю ваше превосходительство, они станут и мыслями нашего обожаемого монарха, — с жаром сказал Ростопчин.

— Вы думаете, граф?

— Я убежден в этом. Корсиканца разлакомили дешевые победы, и он, рано ли, поздно ли, захочет шеломом

Дону испити и… захлебнется. И тогда-то государь оценит Силу Богатырева, ибо его устами говорит весь русский народ.

— Дай-то Бог.

Мерзляков в это время, стоя около своей ученицы, допрашивал ее о том, кто такая эта таинственная „героиня“, о которой она упомянула в записке к нему и которую Хомутовы ждут на вечер.

— Это женщина, имя которой прогремело по всей Европе, — уклончиво отвечала девушка.

— Молодая?

— О летах женщин не спрашивают, знайте это, мой ментор.

— Виноват, мой… Телемак{35}

Мерзляков хотел, как видно, сказать какой-то любезный эпитет, но не посмел, заикнулся и покраснел, как школьник.

— Может быть, это г-жа Сталь? — спросил он, несколько оправившись.

— Нет, не угадали.

— Русская? Нет, не может быть! В России, кроме Марфы-посадницы, не было героинь… Кто же она, скажите пожалуйста.

— Женщина, подобной которой еще не было в России.

— Вы шутите…

В это время Хомутов быстро, почти бегом поспешил к входной двери и через несколько секунд вошел в залу, почтительно сопровождая ветхую, согнувшуюся старушку, от которой веяло чем-то отжившим, историческим, скорее — археологически-могильным. На голове у старушки — что-то вроде колпака, из-под которого виднеются жидкие пряди седых, пожелтевших от времени волос, которые видишь, кажется, не на живом человеческом лице, а на сухом, желтом костяке мертвеца. Губы у старушки не держатся, а как-то странно шевелятся, словно жуют одна другую или силятся удержать язык, который вот-вот вывалится из беззубого рта. Ноги ее не идут, не ступают, а словно как и язык мнутся и шамкают по полу. Все на ней старомодно — отжитое, забытое. Это бредет прошлый век, давно похороненный. На сухой груди у старушки блестит и искрится огнями бриллиантовая звезда.

— Вот она — героиня, великая женщина, — тихо сказала Хомутова,

Мерзляков пришел в недоумение. Ему казалось, что над ним шутят.

— Что вы, Анна Григорьевна! Помилуйте!

— Я не шучу…

— Кто же она? Из могилы вышла?

— Это княгиня Дашкова, бывший президент академии наук, друг Вольтера, Екатерины…

— А! так вот она! Боже! Что делает время с великими людьми! — сказал Мерзляков с неподдельной грустью. — О, жестокое время! И это — красавица Дашкова!

К старушке быстро подошел граф Ростопчин и почтительно поцеловал дрожащую, сухую руку.

— Имею честь целовать руку, которая… — начал он было.

— Которая только дрожит, — прошамкала старушка с какою-то горькою усмешкою.

— Нет, которая, ваше сиятельство, заставляла усиленно биться старое сердце такого великого поклонника вашего, как фернейский пустынник.

— О, вы, точно этот льстец, говорите, граф… Да и он, Вольтер, давно уж умер… никому уж больше не льстит…

И старушка закашлялась так беспомощно, что у Хо-мутовой, которая приветствовала ее, навернулись слезы.

— Здравствуй, милая Анета… ты все хорошеешь, — обратилась к ней старушка.

— Благодарю вас, княгиня, — сказала девушка застенчиво.

— Благодари, мой друг, природу и молодость. Потом, оглядев ее с головы до ног, старушка как-то

безнадежно, бессильно махнула рукой.

— Не переживай, мой друг, своей красоты, как мы пережили свою славу, — сказала она с горечью.

— О, нет, нет, княгиня! Вы не пережили вашей славы! — горячо заговорила девушка. — Ваша слава так ярка…

— Да, может быть, — в прошлом веке… Теперь нас забыли, совсем забыли, — говорила старушка, поникнув головой. — Тогда на устах всей Европы были другие имена — Вольтер, Руссо, Екатерина Великая, Фридрих Великий, Потемкин, Суворов и… жалкая ныне старушка княгиня Дашкова. А теперь у всех на устах один Наполеон…

— Да Сила Богатырев, ваше сиятельство, — подсказал Козлов, тоже прикладываясь к историческим мощам.

— А это ты, повеса, верно сказал: Наполеон и… Сила Богатырев.

И историческая женщина опять беспомощно закашлялась, выставляя то тому, то другому свою сухую, дрожащую руку для прикладыванъя.

— Но мы надеемся, ваше сиятельство, в скором времени насладиться чтением ваших личных признаний и воспоминаний из вашей славной и богатой событиями жизни, — заискивающе сказал Хомутов.

— Нет, не надейтесь, любезный генерал, — резко отрезала старушка.

— Почему же так, княгиня?

— А потому, что я сама не буду читать их в печати — в гробу не читают.

— А разве вы намерены, подобно Руссо, познакомить нас с вашею прекрасною душою только после вашей смерти?

— А хоть бы и так.

— О, так я желаю никогда лучше не читать ваших признаний…

— Любезно, любезно, граф… хоть бы и не Силе Богатыреву…

И старушка разом впала в забытье.

А подвижная фигура Козлова уже вертелась среди молодежи, рассыпая на все стороны остроты и вызывая дружный, хотя прилично сдержанный смех.

— Вы замечаете у старой мумии прошлого века румянец на исторических ланитах? — говорил он, показывая на княгиню Дашкову, голова которой тряслась от волнения.

— Да, это старческий румянец, — отвечала Хому-това.

— Нет, кузина, это не румянец, а кровь.

— Как кровь? Что вы говорите глупости?

— Не глупости, милая кузина, а кровь, — и притом кровь свиная, кровь невинных свиней…

— Перестаньте же говорить вздор!

— Не вздор, кузина, а историческую правду. Если б здесь был Карамзин, он бы подтвердил мои слова архивными актами… Да что нам далеко ходить! У меня архивные акты в кармане.

И он вынул из кармана записную книжку.

— Вот документ… я привез его из Петербурга. Он ходит там по рукам.

— Что это? — спросил Мерзляков, как ученый, интересующийся всем писаным и печатным.

— А вот что, почтеннейший Алексей Федорович. Это извлечение из „дела“ софийского нижнего земского суда „о зарублении на даче ее сиятельства, двора ее императорского величества штатс-дамы, академии наук директора, императорской российской академии президента и кавалера, княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших его высокопревосходительству, ее императорского величества обер-щенку, сенатору, действительному камергеру и кавалеру Александру Александровичу Нарышкину голландских борова и свиньи…“

— Помилуйте! это вы сочинили, — смеялся Мерзляков.

— Нет, честное слово, не сочинил. Эту выписку сделали в Петербурге из управы благочиния, — оправдывался Козлов.

— Когда же это было? — спросила Хомутова.

— Да когда, кузина, вы еще не родились — в 1788 году.

— О, тогда мне было уже четыре года…

— Не может быть — вам нет двадцати лет! — воскликнул было Мерзляков и опять смешался, покраснел.

— Ну, чем же дело кончилось? — спросила Хомутова, с грустью взглянув на старушку, о которой шла речь.

— Вот чем-с, кузина, — извольте прислушать. „Из онаго дела явствует, — продолжал читать Козлов: — ее сиятельство княгиня Екатерина Романовна Дашкова зашедших на дачу ее, принадлежавших его высокопревосходительству Александру Александровичу Нарышкину двух свиней, усмотренных яко б на потраве, приказала людям своим загнать в конюшню, убить, которые и убиты были топорами; и за те убитые свиньи взыскать с ее сиятельства княгини Екатерины Романовны Дашковой против учиненной оценки 80 рублей и по взыскании отдать его высокопревосходительства Александра Нарышкина поверенному служителю с роспис-кою. А что принадлежит до показаний садовников, якоб означенными свиньями на даче ее сиятельства потравлены посаженные в шести горшках разные цветы, стоющие шести рублей, то сия потрава не только в то время чрез посторонних людей не засвидетельствована, но и когда был для следствия на месте господин земский исправник Панаев, и по свидетельству его в саду и в ранжереях никакой потравы не оказалось. По отзыву ж ее сиятельства, учиненному господину исправнику, в бою свиней незнанием закона, и что впредь зашедших коров и свиней також убить прикажет и отошлет в гошпиталь, то в предупреждение и отвращение такового предприятого законам противного намерения, выписам приличные узаконения, благопристойным образом объявить ее сиятельству, дабы впредь в подобных случаях от управления собою изволила воздержаться и незнанием закона не отзывалась, в чем ее сиятельство обязать подпискою“.

— Ах, бедная! Это все, конечно, Нарышкин, устроил по злобе, — сказала Аннет, с жалостью глядя на старушку, которая, видимо, дремала.

— Да, ее многие не любили при дворе за ее гордость, а многие просто завидовали, — пояснил Мерзляков.

— Не любила ее сама императрица: ей было неприятно, что в Европе говорили о Дашковой.

— Ну, мои дамы и мои господа! — французская речь изгнана ведь Силой Богатыревым — итак, мои дамы и господа, вы пустились в скучную материю — в историю и политику, — остановил Мерзлякова и свою кузину вечно веселый и болтливый Козлов. — А мы лучше о свиньях — доведем о них речь до конца. Вы, кузина, восстали и вознегодовали на меня, когда я сказал, что у сей великой женщины, ныне старой карги — свиная кровь вместо румянца…

— И опять негодую! — шутя сказала девушка.

— Ну, так вы необразованная женщина: вы не признаете истории…

— Только не такой, как ваша.

— А моя — это и есть настоящая история.

— Это правда, Анна Григорьевна: анекдот о свиной крови на щеках княгини Дашковой напечатан одним французом, — сказал Мерзляков серьезно. — Он говорит, что Нарышкин, после истории с его свиньями, увидав княгиню во дворце, громко сказал, обращаясь к другим придворным: „Смотрите! У нее на щеках кровь моих свиней…“

— Это ужасно! бедная княгиня! Вот человеческая слава и величие!..

Мерзляков с глубокой любовью взглянул на девушку. Он все больше и больше убеждался, что под светским лоском, под этим блестящим наростом, который он теперь глубоко ненавидел своею кроткою душою, что под непроницаемым лифом великосветской барышни теплится светоч любви и нежности, и это приносило ему еще большие страдания. Ненавидя этот лоск, эту блесяящую кору, он в глубине души плакал, зачем он лишен этой ненавистной коры, зачем воспитание дало ему внешность я иглы дикообраза-семинариста, а не дало той пустоты, той противной бойкости, которая делала Козлова и ловким, пусто-остроумным, и, по-видимому, глупо, мелко, но находчивым, приятным, а его, ученого, серьезного, глубоко, мучительно глубоко чувствующего, оставляли в тени, незамеченным, бесцветным, как будто и чувствовать не умеющим… Не ловок, не ловок и не ловок!.. А! хоть бы черт побрал эту ученость, эти знания, эту солидность!.. Пустоты, легкости больше!

Бедный бакалавр! К сожалению, почти всегда бакалавры больше и глубже чувствуют, чем небакалавры, а получают меньше, чем эти хлыщи. Вот она как украд-ной глянула на Козлова — холодной льдиной кто-то дотронулся до горячего сердца бакалавра.

— Вы, кажется, что-то грустны, Алексей Федорович? — не голосом, а теплом и светом входят в душу слова девушки.

— Я сам не знаю, Анна Григорьевна.

— Она, историческая старушка, вероятно, навела вас на грустные размышления?

— Нет… да…

Ох, не „историческая старушка“, а олицетворенная молодость и жизнь, — не развалина, а ты-ты-ты! Бакалавр это страстно чувствовал, но робость сковывала ему язык.

— А! вот и Дени наконец пожаловал, — сказала радостно приятельница Хомутовой, Софи Давыдова.

К ним подходил, словно из земли выросший, невысокого роста молодой человек в адъютантском мундире. Лицо это — е черными, блестящими мягкостью глазами, с какими-то мягкими, добрыми очертаниями губ и с курчавыми, спадающими на белый лоб волосами — нам уже знакомо. Мы видели его в Тильзите, в свите государя, выглядывавшим из-за спины Багратиона в нетерпеливом ожидании — когда же приедет Наполеон! Это Денис Давыдов. Нагнувшись немножко вперед, как бы расталкивая невидимую толпу, он быстро подошел к Аннет Хомутовой и показал, вместе с какой-то неуловимой, не то робкой, не то насмешливой улыбкой, два ряда белых зубов.

При виде этих зубов Мерзлякову ни с того ни с сего пришло на мысль: „Зубы под добрыми губами, а должно быть, кусаются…“ И эти зубы действительно кусались больно.

— Что так поздно? — спросила Аннет.

— Любовь виновата, Анна Григорьевна, — отвечал он, или скорее процедил сквозь белые зубы.

— Вы влюблены?

— Нет, я не о своей любви говврю: я должен был удовлетворить законному любопытству пятнадцати любящих бабушек, ста пятидесяти любящих маменек и тысячи пятисот любящих жен, сестриц, куаин, племянниц, своячениц, невест и всяких иных барышень о том, живы ли и здоровы ли в армии внучки, сынки, мужья, братцы, кузены, дяди, деверья, приятели, женихи, просто вздыхатели и иные кавалеры, словно бы я так же знал наизусть всю армию, как Наполеон знает в лицо и ноименно всю свою старую гвардию.

— Что ж тут трудного? — заметил, здороваясь с ним, как с старым знакомым, Козлов. — Вот я знаю в лицо всех московских барышень, а их больше, чем у Наполеона старой гвардии.

— Не знакомы? — и Аннет подвела Давыдова к Мерзлякову. — Денис Васильевич Давыдов, любимый адъютант Багратиона и рубака…

— Пока еще, кроме капусты, никого не зарубил, — перебил ее Давыдов.

— Алексей Федорович Мерзляков, профессор и мой Ментор.

— У которого Телемак совсем от рук отбился, — подсказал Козлов, комически подмигивая Давыдову.

— Какой Телемак? — спросила Аннет в то время, когда Мерзляков и Давыдов обменялись рукопожатиями и ходячими приветствиями.

— Телемак в юбке с робронами, — отвечал Козлов с ужимкою.

— О, неправда! Теперь роброны не носят, а Телемак очень внимателен к своему Ментору, — заметила Аннет. — Ну, что новенького? — обратилась она к Давыдову.

— Да я не знаю, что вам сказать… Кажется, земля опрокидывается…

— Как? Отчего?

— Да все от женщин…

— Что ж тут удивительного! — заметил Козлов. — Все говорили, что Наполеон поставил шар земной к себе на стол вместо глобуса и будет вертеть им, а я говорил, что нет, что Наполеону свернет шею женщина… Разве такая уж нашлась?

— Не знаю, такая ли, — отвечал Давыдов, посвечивая своими белыми зубами и черными глазами, — но что какая-то женщина наделала переполоху во всей армии — это несомненно… Я ведь недавно из армии, из Тильзита, а сегодня я получил письмо от Сеславина, где он пишет, что у нас явилась новая Иоанна Д'Арк…

— Да, пора бы, пора женщине явиться на помощь мужчине, а то у вас мужчины оказались что-то очень смирными, — откуда ни возьмись заговорил Ростопчин, потрясая своим париком.

Давыдов не особенно дружелюбно блеснул на него глазами, но сдержался.

— Вы что разумеете, ваше сиятельство, под нашим смирением? — спросил он с холодным почтением.

— Я разумею, молодой человек, наш смиренный мир с Бонапартом.

— Такова, граф, воля государя… Мы же все, офицеры да и солдаты, того мнения, что рано или поздно мы должны быть в гостях у Наполеона, а то иначе он сам пожалует к нам, чтобы шеломом Яузы испити…

— Треуголкой, — вставил Козлов.

— Мы этой треуголкой трубу заткнем в последней пекарне, — резко сказал Ростопчин. — А что вы изволили заговорить об Иоанне д'Арк? — любезно обратился он к Давыдову.

— Подозревают, ваше сиятельство, что у нас в армии находится молоденькая девушка из хорошей фамилии и в качестве охотника несет вое трудности войны… Но кто она — этого никто не знает… Теперь о ней рассказывают невероятные вещи: она бросается в самую жаркую сечу спасать своих раненых — и таким чудом спасен офицер Панин, которому спасительница, как раненому, отдала и своего коня, а сама пошла пешком под градом пуль и картечи. Да и конь у нее удивительный: говорят, раз французы нечаянно напали на их отряд, когда отряд спешился и отдыхал, а кони паслись в стороне, охраняемые часовыми. Все побросались к коням, а она только крикнула своим детским голоском: „Алкид!“ — это имя ее коня — и конь, заржав бешено, во весь опор примчался к ней.

— Да, правда, удивительная девушка, — сказал Рос-

топчин. — Недаром я всегда верил в необычайные доблести русского народа.

— Ах! да как же не могут узнать, кто она, как ее фамилия, откуда! — волновалась Аннет. — Ведь с кем-нибудь же она дружна, откровенна…

— Ни с кем… Есть у нее старый дядька, улан Пуд Пудыч, ворчун и резонер большой, который отзывается о ней, как о дворянчике, у которого на губах материное молоко не обсохло, а под сердитую руку называет ее щенком белогубым.

— А из офицеров она ни с кем не дружна?

— С Грековым немножко, с молодым донским офицером, но и этот ничего не знает, а только подозревает. Он говорит, что какой-то мальчик пристал к их полку, когда они шли с Урала, где-то за Казанью…

— Да это, вероятно, воскресшая татарская княжна Суюмбека, — заметил Козлов.

— О ком это вы так горячо рассказываете, молодые люди, что даже нам, старикам, завидно стало? — зашамкало вдруг что-то позади кружка, столпившегося вокруг Давыдова.

Все оглянулись. Перед ними, поддерживаемая хозяином дома, стояла согбенная старушка. Это подползла к ним княгиня Дашкова, с летами не утратившая любознательности и внутренней пытливости. Много думавшая на своем веку седая голова старушки дрожала. А когда-то эту трясущуюся ныне, старую голову, а тогда молоденькую, красивую головку, гладила, буквально гладила костлявая рука Вольтера, рука, гладившая весь мир против шерсти, рука, игравшая сердцем и совестью всей Европы как мячиком, рука, залившая одною чернильницей костры инквизиции. Эта костлявая рука гладила эту голову, которая так бессильно трясется теперь,

— Кто это, молодые государи мои, так интересует вас? — повторила она, опускаясь в кресло рядом с Софи Давыдовой.

— Господин Давыдов, ваше сиятельство, рассказывает о необыкновенной девушке, которая, прикрыв свой нежный пол одеждою воина, делала чудеса в последнюю кампанию, — нагибаясь к старушке, отвечал Ростопчин.

— А кто она такая? — любопытствовала старушка.

— Имени ее никто не знает, ваше сиятельство.

— Любопытно, любопытно… Это напоминает мне мою молодость… И я когда-то в гвардейском мундире скакала впереди блестящих войск… (Старушка закашлялась.)

— Вообразите эту каргу старую в мундире… вот картина! — шептал Козлов на ухо Софи Давыдовой. — Да еще верхом на коне!

— Да, и обо мне когда-то говорили… вся Европа говорила, — продолжала старушка грустно, тихо качая и без того трясущеюся головой. — А теперь мой гробовщик уже дни считает, когда он увидит, как повезут на кладбище сделанный им гроб, а в том гробу — вот это старое, покрытое пергаментом тело… А по этому пергаменту много писала рука времени!..

Все почтительно молчали, с грустью глядя на это изгрызенное временем жалкое существо.

— Зачем, княгиня, предаваться мрачным мыслям? Вы сделали бы нам большую, несказанно большую честь и доставили бы величайшее удовольствие, если бы вы припомнили то время, когда и вас Россия видела на коне, — сказал хозяин дома. — Воспоминание светлых дней вашей жизни оживит вас.

— О, мой друг! Nessun magior dolore…[17]Нет большей грусти ( итал. ) Знаете?

И старушка грустно махнула рукой. Все молчало, даже Козлов присмирел. Дашкова, опираясь на руку хозяина, приблизилась v дивану л тихо опустилась на него.

— Впрочем, государи мои, отчего не отвернуться на несколько минут от могилы, чтобы, сорвав несколько цветов воспоминаний, бросить их ъ онуго, — сказала она раздумчиво.

— Сорвите, ваше сиятельство, сорвите, — настаивал хозяин.

— Ин будь по-вашему… вызову светлые призраки моего прошлого… отслужу по ним панихиды…

Все тихо заняли места около дивана и по сторонам. Дашкова, обведя собрание своими старческими, выцветшими от времени и горя глазами, начала свой рассказ.

18

— Это было, государи мои, ровно сорок пять лет назад — полстолетия почитай… Давно-давно было, тогда еще не родился этот Бонапарт, что ныне всем миром как ящиком с марионетками играет… Давно было, ох, давно, а кажется, точно вчера… Как время-то летит! Какие крылья-то у него широкие — широко машут, быстро несут мир от жизни к могиле… все, все к могиле несут крылья времени… Да, давно было… а будто вчера только… Будто я уснула вчера и видела сон молодости, видела всю жизнь мою долгую, а сегодня опять проснулась старушкой… Да и была ли эта жизнь в самом деле? Не сон ли это был, и сладкий, и горестный, а пробуждение — на краю могилы…

Старушка остановилась и грустно поникла головой. Все благоговейно молчали, тан благоговейно, как только умеют молчать люди в присутствии смерти.

— Нет, не сон… Как теперь вижу я — сидим это мы, я да граф Никита Иванович Панин, обои молоды, а мечты-то, мечты-то, Господи! так и обнимают крыльями вселенную, весь мир душат в горячих объятиях… Как теперь вижу эти старческие, теперь уже исторические лица — Дидерота и Вольтера… Ох, я их уже давно нет, и под их умными черепами осталось только по горсти. — нету, государи мои, — где по горсти! — то щепоти могильного праха… Сидит это у меня Дидерот старик, слушает о нежностию отца мое молодое щебетанье, и слезы умиления на глазах у старика… А я-то, Боже! мир целый в его глазах обнимаю моими молодыми крыльями — крыльями мечты моей, вселенную согреваю в своих объятиях… А он только головой качает, да так-то любовно… „И я-то, говорит, княгиня, молодею с вами, и мои старые ноги, что стоят уже на краю могилы, за вами бредут…“ А теперь уж и они не бродят… И Вольтерово злое лицо так вот и стоит передо мной — да злое ли, полно? Нет, не злое, не злое! доброе это лицо, улыбающееся, только так, что будто бы он всю вашу душу выиспов»-дал и улыбается ее слабостям… А и его нет… одна я осталась, как забытая на земле… Да, забытая, забытая всеми…

Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут без-звучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:

— Запамятовала, запамятовала… Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, я выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны… выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную… свет и блеск у глаз выкрадывает… волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, «мертвыми… и память выкрадывает…». О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась? — спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.

— Вы о Вольтере говорили, княгиня, — подсказывает хозяин.

— Да, да… о Вольтере, точно… Стар уже он был, вот как я, — очень, очень стар и не выходил из своего халата: так и принимал меня в своем халате да в своих креслах — в «вольтеровских креслах», которые, кажется, бессмертнее и популярнее его бессмертных творений!.. Да-да, бессмертны кресла и мысли, а он — мертв, он сгнил… А то, бывало, придет к нему Губерт{36}, «Птицелов» — так называли его: уж очень любил он соколиную охоту… Вольтер любил и боялся его… да, государи мои, боялся: это был единственный человек в мире, которого Вольтер побаивался… Да и разбойник же был этот Губерт, скажу я вам: бывало, в одну минуту набрасывает карандашом такую злую карикатуру на Вольтера, что тот сразу присмиреет, лишь бы Губерт не пустил ее в свет. Любил с ним Вольтер, государи мои, в шахматы играть и всегда проигрывал… И Боже мой! как же он злился при этом, какие делал гримасы, какие едкие стрелы сарказма бросал в своего победителя! А тот возьми да и научи свою собачонку делать совершенно такие же гримасы, какие делал Вольтер, когда проигрывал… Все узнают в Этих гримасах гримасы великого человека и смеются… И я, государи мои, смеялась, потому — молоденькая была. А теперь вот я развалина, и над моими гримасами бмеются, поди, молодые повесы, как я смеялась над Вольтером… А давно, ох, как давно это было!..

И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.

— Бай-бай, бабуся, — вот так рассказ! — шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.

— Перестаньте! она не спит.

Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.

— Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, й земля дрожит под их ногами — чудное дело, — продолжала она говорить как бы сама с собою.

— Да Наполеон, княгиня, — родное чадо вашего Вольтера, — вмешался Ростопчин.

Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.

— Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера? — спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах. — Кто? Сила Богатырев?

— Да, княгиня, пожалуй, и он…

— А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, — продолжала сердиться старушка.

— Я читал…

— Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.

Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.

— Помилуйте, княгиня, — начал было он.

— Не помилую… за глупость не помилую… глупость — великое преступление… Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.

— А хоть бы и из Охотного ряду, — настаивал Ростопчин, — там настоящий русский ум…

— А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?

— Да пожалуй что так…

Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.

— Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, — ласково заговорил он: — всем прискучили толки об этом белом бычке… То ли дело — славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время…

— Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена…

— Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, — успокаивал ее хозяин.

— Да, мой друг, успеем — не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем… там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих…

— И для корсиканца, княгиня? — улыбнулся Ростопчин.

— И для него, государь мой.

— Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?

— Да, терпит, — терпелива она…

— Напрасно!

— Напрасно-то, поди, и на самом деле, — соглашалась старушка. — А вот меня-то уж и земля не терпит.

Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти…

— Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман… Да что! Молода я была тогда — верила, ох как много верила! — И она, положив руки на стол, задумалась.

Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, — Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось — вот-вот она расплачется.

— Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, — продолжала как бы про себя бормотать старушка: — Чувство благодарности, память сделанного нам добра это — камень на сердце… да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным… Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, — я верила в дружбу, в родство сердец и… осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле… За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили — ох! я сразу поняла это — мне платили деньгами, как по векселю сердца… В сердце вексель! Странно подумать, а оно так… да, да, истинно так… Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя… Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило… Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги — все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей… да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины… Да, паутина, кругом паутина… Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется…

Она опустлла голову и закрыла глаза. Можно было лодумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.

— О, жестокое время! — невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.

Все оглянулись. Софл Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.

— Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала… Ночью, чуть забудусь — я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет… А просыпаюсь — меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем… И так-то весь день: гляну на солнце — я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее… А теперь и он умер, и солнце умерло… В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет… И небо не то, не мое, и птицы не те, я песни их иные… Так-то, государи мои… Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его — это кресты над могилами усопших… А на моем-то кладбище сколько крестов — Боже, Боже! словно на Ваганьковском кладбище.

Старуха поникла головой и замолчала. Никто не смел нарушить этого молчания. Послышались чьи-то сдержанные всхлипыванья. Это плакала Софи Давыдова, уткнувшись носом в платок, — только плечи вздрагивают.

— Что с тобой, голубушка моя, Соня дорогая? — нагибается к ней встревоженная Аннет…

— Ничего, ничего, милая… Мне… мне жаль княгиню… бедная, бедная она. — И девушка еще пуще заплакала. К ней подошли Денис и Козлов.

— Софи! о чем ты?.. Что с ней? — спрашивает Денис.

— Не вынесла рассказа, бедненькая, — о княгине плачет.

— Ах, Софи! как не стыдно…

— Как вам не стыдно останавливать эти святые слезы! — неожиданно вспылил Козлов. — Оставьте ее, мы с вами так не заплачем — у нас слезы будут грязные.

Все с удивлением посмотрели на Козлова; даже плачущая отняла платок от глаз и робко взглянула на него. Он был неузнаваем: бледное лнцо вспыхнуло, губы дрожали…

— Оставьте ее! не мешайте ей!.. — и, нетерпеливо махнув рукой, он вышел из комнаты.

— Вот он всегда так — такой сумасшедший! Сам же дурачился, издевался над старушкой, а теперь на нас же накинулся, — объяснила огорченная Аннет.

— Ничего, милая, — я уж не плачу, — успокоила ее Софи.

— То-то не плачу… А он на нас же вспылит — зачем не плачет, зачем помешали плакать! Я уж его знаю… Теперь он, наверное, в саду безумствует; бегает и цветники портит.

Когда вслед затем Аннет, Софи и Мерзляков с Денисом вышли на террасу, то позади цветников, за кустом рябины, они услыхали голоса Козлова и Яшки.

— И тебе никогда не хотелось удавиться или утопиться? — сердито говорил первый голос.

— Помилуйте, барин, как же это можно! — нерешительно отвечал Яшка.

— Врешь, дурак! разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю, значит?

— Как не бывать — бывало… А что поделаешь, барин, — жить надо.

— Да ты просто философ, черт побери! А ты вот что, Яша, поди да вынеси мне тихонько мой плащ, шляпу и трость. Я хочу улепетнуть.

— Так вам и позволили! — раздался вдруг голос Аннет.

Застигнутый врасплох, Козлов вышел из-за рябины. Яшка скромно удалился через калитку, бормоча про себя: «Вот чудной барин… завсегда такой… должно, с жиру бесится, да не с чего: худ как щепка… а добрый барин…»

— Вы что, сударь, хандрить вздумали? — продолжала Аннет.

— Нет, кузина, так…

— Знаю я вас — так!

— Да вот те Христос так! лопни глаза-утроба! с места не сойти…

— Знаю, знаю… Чем вам хуже, тем вы больше дурачитесь.

— Да я, милая кузина, и не дурачусь… Я вот сочиняю оду московскому небу — Глинке обещал в «Русский Вестник»{37}, да Карамзин в «Вестник Европы» перебивает… Вот начало:

Небо белобрысое В Москве оказалося, Урания лысая Намо тка досталася,

Что с седою крысою — С Нордом обвенчалася…

Гости засмеялись. Смеялась и Софи, хотя глаза ее еще были заплаканы.

— Чем хуже какой-нибудь державинской оды? И у него непременно Норд, и у меня Норд, только у него Норд «сиповатый», должно быть, сам Борей, а у меня он «седой», ибо покрыт снегами. Да у меня и «лысая Урания» обретается.

— Только у вас «зефиров крылатых» нет да «нимф», — заметил Денис Давыдов.

— Что ж, и зефиры будут, и нимфы…

И Козлов, расставив ноги и уткнув в лоб указательный палец, торжественно продекламировал:

Зефиры без штаников. Но с вяземским пряником, А нимфы без юбочек, Но… но…

Вот канальство, рифмы и не подберу… Алексей Федо-рыч! профессор пиитики! помогите, — обратился он к Мерзлякову.

— А ведь ваша шутка больше серьезна, чем вы ей придаете значения, — спокойно сказал Мерзляков. — Я вижу и предчувствую, что в русской поэзии должен скоро совершится перелом, и… крутой… По вашей шутке я сужу, что «норды», «зефиры», «нимфы» и вся эта греческая мифика в поэзии начинает возбуждать смех. Державин умирает, умирает и его поэзия с мификой… Вместо Державина на Руси должен народиться новый поэт — народный без мифики…

— Ас лаптями на ногах… Да такой уж народился.

— Кто же он?

— Да я, Козлов — к вашим услугам, господин профессор.

— Дай-то Бог.

— А скажите, пожалуйста, — перебила его Аннет, — какое впечатление произвела на вас княгиня Дашкова?

Мерзляков, помолчав в каком-то нерешительном раздумье, отвечал с грустью:

— Признаюсь, вам, Анна Григорьевна, если бы я увидел теперь вот здесь, у меня под ногами, череп Цезаря — это зрелище едва ли бы произвело на меня впечатление более горькое, чем вид Дашковой и ее рассказ. Это череп Цезаря, которым играют дети… Вы, кажется, глубже всех нас прочувствовали это, — ласково обратился он к Софи.

— Да, я ее могла слушать, — застенчиво отвечала девушка. — Я другое думала…

— Что же вы думали?

— Мое сердце обливалось кровью при мысли, что она сама не сознает, как жалка она, как отжила… Мне кажется — я об этом думала прежде совсем по другому поводу, — что люди не сознают своего падения или несчастия, и вид этого со стороны невыносим.

— Это глубокую мысль сказали вы, сударыня, глубокую, — повторил Мерзляков задумчиво. — Это так же справедливо, как и то, что мы сами не чувствуем нашего движения вместе с землею вокруг ее оси.

— Одна пьяные это чувствуют, — заметил философски Денис, которому в кругу боевых товарищей, и особливо в обществе закадычного друга Бурцева, не раз приходилось испытывать это вращательное движение с землею около ее оси.

Только Козлов, против своего обыкновения, стоял молчаливый, задумчивый и грустный, скорее как бы злой. По временам он взглядывал на Софи, и по лицу его пробегала какая-то добрая, смягчающая это лицо тень, Аннет видела это и почувствовала что-то на сердце нехорошее, точно ссадина какая-то, боль тупая.

Когда они воротились из саду, княгини Дашковой уже не было.


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть