Часть третья

Онлайн чтение книги Гроза двенадцатого года
Часть третья

1

Год, который, по счету, принятому христианскою эрою, приходится двенадцатым в девятнадцатом столетии, бесспорно составляет необычное исключение в бесконечном ряду тысячелетий, прожитых коллективным человеком, ибо с тех пор, как человечество начало себя помнить, не было ни одного, положительно ни одного года, который бы остался до такой степени памятным и единственным, чтобы люди всего земного шара, не условливаясь между собою, при одном упоминании о нем с эпитетом, или, скорее когноменом, «двенадцатый», тотчас же понимали бы, что речь идет о двенадцатом годе не восемнадцатого столетия, не пятнадцатого и никакого другого, а именно девятнадцатого, и мало того — с именем этого года тотчас же в уме каждого возникает целый ряд известных, весьма сложных, весьма рельефных, то ярких и отрадных, то большею частию мрачных и обидных для человеческого ума, но для всех более или менее одинаковых, или же до известной степени сложных представлений. Такого другого года нет ни в одном из столетий и тысячелетий ни нашей эры, христианской, ни эры библейской, ветхозаветной. О каком бы годе ни зашла речь — о первом ли, о пятнадцатом, двадцатом и т. д… — всегда сам собою является вопрос: «Какой год? какого столетия или какой эры?» Но никто не подумает спросить этого, услыхав о годе с эпитетом «двенадцатый». Всякий сразу поймет, о каком годе и о чем идет речь, как всякому сразу станет ясно, о ком говорят, когда скажут — «Цезарь», «Гораций», «Гуттенберг», «Напо-

пеон», «Россия», «Петербург». Двенадцатый год — это единственный год в бесконечной шеренге тысячелетий своих собратьев-годов, как Архимед и Ньютон суть единственные личности среди миллионов и миллиардов себе подобных существ, бесследно и беззвучно прошедших по земле и забытых людьми, как забыты ими тысячи годов, не оставивших по себе такой громкой и горькой памяти, какую оставил двенадцатый год, ставший собственным именем в истории. Это какой-то необычайный выродок, урод в бесчисленной семье старого Хроноса, давно потерявшего счет своим детям — годам, столетиям, тысячелетиям и т. д. до бесконечности и безначальности.

Вследствие каких причин или, вернее, вследствие каких несчастных отклонений в процессе многотысячелетней жизни земного шара ветхий Хронос произвел на свет Божий этого урода — историки и неисторики говорят различно. Одни полагают, что главною причиною родов страшного детища девятнадцатого века был другой такой же выродок в человеческой семье — «маленький корсиканец», который гениальным безумием своим успел довести до такого же, только слепого, безумия одну половину Европы и погнать ее, как стадо голодных шакалов, на другую половину — на Россию, отчего произошло страшное, небывалое столкновение западной половины нашего полушария с восточною. Другие сваливают вину временного обезумления Европы скорее на Англию, чем на маленького корсиканца, который своею «континентального системою» хотя и больно наступил на мозоль «царицы морей», однако «царица морей» могла бы, говорят, и не поморщиться от этого, а она поморщилась и вовлекла Россию в ужасную войну. Третьи находят, что виной столкновения западной половины Европы с восточною были «селедки» и «соль». Так по крайней мере объясняет источник великой народной войны графиня Шуазель-Гуфье, которая со свойственной ей милой наивностью говорит, что вследствие принятия Россиею континентальной системы «со всех концов империи, среди действительного и мнимого богатства, раздавался голос нищеты, так как прекратился всякий отпуск за границу, все порты были заперты, и ощущался недостаток в необходимейшем народном для России продукте — в соли». Графиня поясняет, что «можно было обойтись без сахара, вина, но не без соли и сельдей, которые (будто бы) составляют ежедневную пищу в течение продолжительных русских постов»; что «английский кабинет тайно работал над возбуждением всеобщего неудовольствия» и т. д. Наконец, глубоко талантливый, гениальный автор «Войны и мира» с неотразимой логикой и чарующей убедительностью доказывает, что маленький корсиканец столько же повинен в том, что в «двенадцатом году» случилось именно то, что случилось, как маленький воробей повинен в том, что земля вертится около своей оси, а Нева течет от Охты к Пряжке, а не от Пряжки к Охте.

Как бы то ни было, но случилось то, что, сообразно ходу всех дел человеческих, предшествовавших «двенадцатому году», должно было случиться неизбежно.

«Россия увлечена роком. Идем вперед, перейдем Неман и внесем войну в самые владения противника».

Таковы были слова приказа, которым Наполеон повелевал своим войскам вступить в русские пределы.

«Россия увлечена роком». Наполеон был прав, говоря эти слова. Но он не подозревал, что этот рок увлекал его самого с большею страстностью, чем то можно было сказать о России.

В то самое время, когда Наполеоном отдан был войскам этот роковой приказ, из Петербурга, ночью с 17 на 18 марта, в московскую заставу выезжала почтовая тройка. Небольшой возок на зимних полозьях с отводами и с кожаным, еще не заиндевевшим от мороза кузовом был задернут до половины таким же кожаным с ремнями фартуком. У опущенного шлагбаума возок должен был остановиться, потому что полицейский порядок требовал прописки проезжающих. К возку, закутанный в овчинный тулуп и шаркая по земле массивными кеньгами, подошел часовой.

— Кто едет? — сделал он свой обычный оклик и, упидав из-за отдернувшегося фартука голову с признаками офицерского звания, преподнес варежку к лицу, показывая тем, что он делает честь проезжающим офицерам.

— Надворный советник Шипулинский, — отвечал один из проезжающих, которых в возке было двое.

В это время из караулки, в которой светился огонек, вышел кто-то с фонарем и подошел к возку. Свет из фонаря упал на лица проезжающих, которые невольно стали моргать и щуриться. Когда заставный смотритель — это он вышел с фонарем — увидел освещенное лицо одного из проезжающих, того, который сидел глубже, спрятав в меховой воротник до половины свои худые, мертвенно-бледные щеки, то невольно отшатнулся назад и едва не уронил фонарь. Ему показалось, что он где-то видел это бледное лицо с ласковыми, как будто прозрачными глазами, и видел не в такой простой обстановке. Ему стало как-то боязно, неловко.

— Позвольте подорожную, — робко заговорил он, опуская фонарь и невольно прикладывая руку к козырьку.

Тот, кто назвал себя надворным советником Шипу-линским, быстро достал из висевшей у него через плечо сумки бумагу, развернул ее и, поднеся к свету фонаря, молча ткнул пальцем на верхний правый угол бумаги.

— Видите, — лаконически пояснил он.

— По высочай… — начал было смотритель и еще более оробел. — Слушаю-с, — заторопился он, отступая от возка. — Подвысь! подвысь!

Зазвенела шлагбаумная цепь, взвизгнул, повертываясь на петлях и поднимаясь одним концом, длинный, окрашенный белыми, черными и красными полосами заставный брус и остановился в воздухе в виде огромного указательного пальца, обращенного к небу. Ямщик, который тем временем успел отвязать колокольчик, похлопывая рукавицами и позевывая, взлез на козлы, перекрестился, тряхнул вожжами и проговорил свое обычное: «Но! с Богом!» Возок тронулся.

«А ведь это сам Сперанский… он, ей-богу, он», — бормотал смотритель, с изумлением глядя на удаляющийся возок, которого темный кузов казался издали двигающейся копною. «Я его тотчас узнал… Да и как его не узнать! кто раз его видел, тот никогда не забудет… В последний раз я его видел, как он проезжал здесь в монастырь в одной коляске с государем… Вот судьба-то человеку — попович, а куда залетел!.. А я еще помню, как он в Невском, в стихаре, проповедь говорил… Уж и проповедь же на диво!.. Куда ж это он? По важному секрету, должно быть… И на подорожной — „по высочайшему-де повелению“. Разве к этому корсиканцу, к Бонапарту, зачем посылают? Да, поди, больше не к кому… Эка штучка тоже, подумаешь, — почище Сперанского будет…»

Смотритель поглядел-поглядел вдоль расстилавшейся перед ним за заставой московской дороги, прислушался к звяканью колокольчика, который, казалось, что-то иное вызванивал в ночном морозном воздухе, чем вызванивают обыкновенные колокольчики проезжающих, по-

глядел на звездное небо, сообразил, по положению некоторых знакомых ему звезд — Ориона с Сириусом, которых он почему-то называл «заставным смотрителем с фонарем», — что недалеко уже утро, зевнул, перекрестил рот и тихо побрел в свой караульный домик.

Смотритель не ошибся. Таинственный возок действительно увозил Сперанского из Петербурга на житье в Нижний.

Что случилось — Сперанский сам не мог понять; но случилось что-то очень важное для него. Одно он понял, что это дело его врагов, результат их давнишней зависти к нему, к поповичу. Много лет они копались под него, и чем он поднимался выше, чем большую область захватывали его законодательные работы, тем более увеличивались ряды «землекопов», как он называл своих недоброжелателей, копавших ему яму. Теперь оказалось, что яма выкопана и он столкнут в эту яму. Но чья рука столкнула — он мог только догадываться, и догадывался верно: это был Балашов… Роковой вечер прошел для него как-то смутно, точно на всем лежал туман. Кипы бумаг, записок, проектов, докладов, лежавшие на столе, на этажерках, на конторке, казались какими-то мертвыми телами, из которых только что вылетела душа… «Все я это должен забыть… а забыть не могу…» Только личико Лизы, которая особенно ласкалась к нему в этот вечер, каким-то отрадным, живительным огоньком светилось среди этих разбросанных мертвецов… «Завтра, папа, я тебе новые стихи прочту, которых и Саша Пушкин не знает», — таинственно болтала девочка; но, взглянув ему в глаза, которые, казалось, высматривали что-то там, внутри где-то, она серьезно прибавила: «Ты, верно, опять какой-нибудь важный проект сочиняешь…» Проект… в голове у него проект новой жизни, темной, неведомой. Что же будет с ним? Кому достанутся эти груды бумаг, которые все как бы искраплены кровью его сердца, его заветными думами, — там помета карандашом, нотатки, вопросительные крючки!.. Кто прочтет в них его мысль, его душу? Балашов? Магницкий? А кто прочтет мысль на мертвом, строгом лице покойника?.. Только теперь он понял, что в этих работах, в этих кипах бумаг — его жизнь, его любовь, и другой жизни у него нет.

Когда тройка проезжала по Петербургу, на улицах ttbuio уже мало движения, потому что время перешло далеко за полночь. Город разом показался чужим, почти незнакомым: сидя в глубине возка, Сперанский испытывал такое чувство, как будто его везут в бурсу после каникул, а позади — мертвая Параня на столе, и у Данилы у попа опять, в большой колокол звонят…

Если что казалось Сперанскому несомненным, так это то, что имя его враги связали каким-то непонятным образом с именем Наполеона. Но как? Конечно, только посредством намеков, сопоставлений и произвольных выводов из них; но что связь эту устроили — это несомненно… Странно все это ему кажется: и бурса, и Параня, и босой семинарист — и рядом с этим семинаристом Наполеон, величайший гений войны… Непостижимо! А между тем все это так просто: и самое великое на земле, и самое малое, ничтожное уравниваются до ничтожества перед чем-то величайшим и непостижимым, которое разбросало в пространстве, в беспредельной дали, эти миры, эти светящиеся пылинки, которые перед ним, этим непостижимым, так же ничтожны, как Миша Сперанский, владимирский бурсак, и Наполеон, как жалкое звяканье этого почтового колокольчика и удары грома, потрясающего землю, эту жалкую, холодную пылинку. А на этой пылинке так много жизни и счастья! А разве в капле воды не так же много жизни и таких же живых, счастливых существ, как и на всей земле? Да, все это — и величие, и ничтожество — все это так только кажется, все это относительно — и все ничтожно! Нет, все велико и непостижимо! оспаривает упрямая мысль.

Но особенно саднящая боль ощутилась в сердце, когда, уже за заставой, Сперанский не видел впереди себя ничего, кроме теряющейся в темной дали дороги, кое-где мелькающих дорожных столбов и этого непостижимого неба, смотревшего, казалось, на землю тысячами таких же непостижимых глаз. Все это — что-то далекое, таинственное, неведомое, как та жизнь, на пороге которой теперь толкнула его какая-то, опять-таки неведомая, сила. А позади — все такое милое, светлое, дорогое: и кабинет, в котором так много думалось, и Ли-зино личико, и даже этот ее пальчик в чернилах, который он сейчас только видел, вот-вот не далее, кажется, нескольких мгновений этого бесконечного, странного, таинственного времени, — а теперь ничего этого уже нет и нет! Только эта сутуловатая спина ямщика, подергивающего вожжами, да звяканье колокольчика, надрывающее душу. Как легко, казалось ему теперь, было подниматься от деревянной, некрашеной, изрезанной скамейки в бурсе до кресла государственного секретаря и как тяжело было теперь спускаться оттуда в этом темном возке, под однообразное завыванье колокольчика! Или то все было во сне? И бурса, и семинария, и Пара-пя, и лавра, — все это сон? А эта странная девушка в уланском мундире и с робкими, детски моргающими глазами? Где она? что с ней? нашел ли ее отец?

Нет — напрасно он искал ее. В девушке еще жила та молодая энергия и та жажда сильных ощущений, которые постоянно толкают вперед, показывают там впереди что-то невиданное, обаятельное. Уже шестой год Дурова находилась в войске, которое после тильзитского мира оставалось у наших западных границ, тогда как другая его часть совершала турецкую кампанию. Некоторые из гусарских и уланских полков, в том числе и Литовский, в который в 1811 году перешла Дурова из Мариупольского гусарского полка, расположены были около Белостока, Гродно и Вильно. Дурова, которая по воле государя носила теперь фамилию Александрова, считалась уже старым офицером, хотя, к соблазну товарищей и солдат, у этого «старика» не было и намеков на усы и бороду. Отсутствие растительности на лице — это был для нее тяжкий крест, особенно, когда, служа в гусарах, она постоянно должна была сталкиваться с кутилой и забиякой Бурцевым. Бурцев допекал ее шутками, доказывая, что она родом из менял, и оттого у нее не растет борода. «А все оттого, братуха Александров, — пояснял он, — что ты не умеешь пить по-гусарски, вот как мы с Дениской». Дениской он называл Давыдова и был его закадычным другом. Постоянно всклоченные волосы искрасна-рыжего цвета с торчащими из них стеблями сена или перьями из продранной подушки, фуражка каким-то чудом держащаяся на самом затылке, серые навыкате глаза с мешочками под ними, приятный, по-детски очерченный рот, кверху вздернутый нос, словно нюхающий, где пахнет ромом или старой водкой, красные, трясущиеся от смеха щеки, веселый, несколько сиповатый голос — все в Бурцеве дышало добротой и беспечностью. Но при всей необыкновенной доброте своей, при полном отсутствии всякой злопамятности, при щедрости, заставлявшей его горстями бросать деньги направо и налево, когда они у него заводились, а «на экваторе», как он выражался, при безденежье ванимать на чай и на табак у своего денщика, который его же обирал бессовестно, когда барин был «в знаке водолея», то есть с деньгами, и лил вино как воду, — при всех своих добрых и мягких качествах Бурцев был необыкновенный задира и забияка. Никто, кажется, не любил так Дурову за ее скромность и нравственную чистоту, как Бурцев; ни перед кем он, даже перед женщинами, не останавливался в своих безумных дурачествах, не всегда приличных, особенно когда он потешался над евреями, чем-либо не угодившими ему, и только под ласковым взглядом Дуровой этот Бурцев краснел как школьник; но тем не менее за то, что она не пьянствовала в его сообществе или в кружке его приятеля Дениски, он и ее задирал, главным образом, нападением на ее без-усость и безбородость. Эти задирки Бурцева, которого Дурова, в свою очередь, не могла не любить за доброту и беззаветную честность, а главное — постоянная необходимость увертываться от попоек, невозможность не быть свидетельницей разных не совсем скромных похождений разудалого гусарского кружка во главе с Бурцевым и Дениской, — были отчасти причиной, что Дурова снова надела на себя уланский мундир, который давал ей возможность чаще находиться в обществе более скромных, чем гусары, улан. И замечательно — когда Дурова перешла в уланы, Бурцев так затосковал по ней, что перестал было даже совсем пить и был неузнаваем. Он удалялся от товарищей, от кутежей, по целым дням бродил по лесу и по полям с ружьем, сам с собой разговаривал, похудел страшно и совсем осунулся. Гусары не узнавали его; а на вопросы их — что с ним поделалось, не болен ли он, о чем тоскует, — Бурцев только отругивался: «Черти! мерзавцы! пьяницы! ангела своего пропили…» И гусары никак не могли понять, какого ангела они пропили. Больше всех он возненавидел своего закадычного друга Дениску, особенно после того, как Дениска сочинил и послал ему стихотворное приглашение на кутеж, приглашение, которое впоследствии знала наизусть вся Россия:

Бурцев ера, забияка,

Собутыльник дорогой,

Ради рома и арака

Посети домишко мой.

Бурцев хотел было даже перейти в уланы, чтоб быть поближе к Алексаше, как многие из офицеров называли Дурову, решился наконец совсем остепениться, но только весть о том, что с весной этого года опять начнется война с Наполеоном, остановила его от исполнения доброго намерения. На радостях он шибко напился с Дениской, с которым окончательно помирился на четвертой бутылке рому, и тут же по-старому напроказил. В период своего уныния и временной трезвости он заметил, что еврей-шинкарь бессовестно обирал солдат как на водке, так в особенности на том, что давал им взаймы денег за огромные проценты и в то же время заставлял их работать на себя. Явившись вместе с подвыпившими офицерами в винный склад еврея, Бурцев грозился выпустить вино из всех его бочек, если еврей не покается перед ним и не примет крещение. Еврей валялся в ногах, каялся, просил прощения, но на крещение ни за что не мог решиться. Тогда Бурцев положил крестить его по-своему, по-гусарски — в сорокоуше с водкой. Бочку поставили стоймя, саблями выбили из нее верхнее днище и раздели еврея донага. Несчастный совсем обезумел от страха и только шептал какие-то молитвы. Его подняли на руки и опустили в бочку, полную до краев, так что вино полилось на землю. Бурцев, взяв у одного из офицеров пистолет, взвел курок.

— Крестись, пся крев! — крикнул он, наводя дуло пистолета на еврея и стараясь сделать свои добрые, пьяные глаза страшными. — Крестись, а то сейчас — раз… два… ну!

Еврей с головой окунулся в бочку, так что вино снова полилось через край. Последовал дружный хохот. Бурцев лукаво подмигнул товарищам.

Из бочки снова показалось бледное, исказившееся лицо еврея. Он тихо, жалобно визжал и фыркал. Намокшие волосы и распустившиеся пейсы болтались по голым, костлявым плечам несчастного.

— А! ты не хочешь креститься! — с трудом удерживая смех, снова закричал Бурцев. — Так теперь капут… Раз… два… иу-ну!

Опять еврей юркнул в бочку. Последовал выстрел, конечно, в воздух, ради вящего испуга еврея. Но голова еврея уже не показывалась из-под водки, а только пузыри выскакивали на поверхность бочки.

— Да он задохнется, утонет, — сказал один иа офицеров и бросился к бочке.

Запустив руку в сорокоушу, он за волосы приподнял голову еврея. Несчастный лишился чувств.

В этот момент в дверях склада показалась Дурова.

— Господа! что это вы делаете? — с изумлением спросила она, не понимая, в чем дело.

Увидев ее, Бурцев задрожал и схватил себя за волосы.

— Подлец! я подлец! я пулю себе в лоб! — дико закричал он и бросился из склада.

Дурова и некоторые из офицеров бросились за ним, а прочие остались приводить в чувство еврея.

Так ознаменовали молодые повесы радостный день объявления войны Наполеону — войны «двенадцатого года».

2

Но не одни молодые повесы праздновали радостный день объявления войны «двенадцатого года». Когда к весне главные силы армии двинулись к Вильне и когда сам государь прибыл к войскам, решено было начало кампании отпраздновать грандиозным балом, которым должна была, так сказать, коллективно почтить русского императора вся Литва и та часть Польши, которая не была еще занята армиями Наполеона. В устройстве бала должны были принять участие и русские военачальники, весь императорский штаб, генерал и флигель-адъютант, простые генералы и дипломаты. Хозяйкою и распорядительницею бала общее мнение называло генеральшу Бен-нигсен, которая, как местная помещица, предложила для этого торжества свою роскошную виллу в Закрете, недалеко от Вильны, прелестное здание, переделанное из старинного католического монастыря, с богатыми садами, оранжереями, богатейшими аллеями померанцевых деревьев, с лужайками и гротами, беседками и клумбами цветов.

Военная молодежь и немолодежь, желавшая пустить пыль в глаза виленским и всем литовским красавцам и потанцевать на широкую ногу, привольно, не в душных залах, а на воздухе, среди живой зелени, среди аромата цветов и под гром оркестров, которые бы сливались с хорами лесных птиц, с соловьиными трелями и пугающим уканьем ночной птицы, филина и пущика, под оркестровое кваканье лягушек, — потанцевать и повеселиться так, чтобы вся природа принимала участие в пире воинства, идущего на бой, чтобы гремела и ликовала зелень, ликовало небо, — все равно-де, может быть, последний раз приходится ликовать, так уж повеселиться на виду у Бога и голубого неба, в виду которых, быть может, скоро где-нибудь, в лесу или в поле, придется помирать, — молодежь решила устроить на красивой лужайке сада танцевальный помост со сквозною галереею на колоннах, с клумбами и с целою рощею апельсинных деревьев.

Было начало мая. Погода стояла прекрасная, южная. Померанцевые и другие деревья были в полном цвету, изображая из себя гигантские букеты.

Работа галереи шла быстро, лихорадочно. Ведь того и гляди, более чем полумиллионная армия Наполеона перейдет Неман, и тогда будет не до танцев: придется затеять другой пир, более величественный, хотя тоже под открытым небом, при пении птиц, но только под иную оркестровую музыку.

Был в Вильне известный архитектор, польский патриот от подошв до маковки, хотя и с немецкою фами-лиею — пан Шульц. Подобно всем немцам да и вообще всем людям, потерявшим свою народность и всосавшим молоко и душу другой, их приютившей, пан Шульц был больше поляк, чем всякий другой прирожденный шляхтич. Он был такой же энтузиаст, каким некогда, во время расчленения Польши, был пан Рейтен, который на последнем польском сейме был одним и последним поляком, заявившим, что если все поляки оставят сейм, то он один будет изображать собою и сейм, и всю Польшу, и что пускай лучше выволокут из сеймовой залы его труц за ноги, как выволакивают за ноги из истории Европы труп старой, доплясавшейся до могилы Польши, чем он сам выйдет из сеймовой избы. Но, будучи большим энтузиастом и патриотом, пан Шульц, как эту шутку часто позволяет себе капризная природа, был плохим архитектором. Его-то и пригласили устроить танцевальную галерею для предстоящего бала. Страстный мечтатель в душе, тихий, скромный и робкий по наружности, пан Шульц фантазировал о том, как он, с помощью ли Наполеона или в союзе с русским императором — он еще но мог решить с кем именно, — но что он, пан Шульц, непременно восстановит свою дорогую отчизну, матку Польску, во всей ее исторической широте и долготе от Балтийского моря до Балкан, и от Эльбы до Днепра и чуть-чуть не до Дона, одним словом, в пределах старой Польши до «сасов» и при «сасах» и в полных границах великого княжества литовского — за Псков и Смоленск. Себя, пана Шульца, он уже видел крулем великой монархии и искренним другом двух таких же великих, как и он, пан Шульц, монархов — Наполеона и Александра, которых он любил искренне обоих и обоим одинаково удивлялся. Мечтая таким образом о будущей короне, он плохо наблюдал за рабочими, строившими галерею: то ему представлялось, что это он строит себе дворец королевский, то эстраду, на которой вся возвеличенная им Польша будет короновать его, скромного и честного спасителя отчизны; то казалось ему, что с этой эстрады он уже держит речь: к народу…

— Цо, пане архитекторе, — не надо ли глубже вкопать в землю эти бревна? — спрашивал его еврей подрядчик, встряхивая пейсами, словно засушенными колбасками.

— Цо~цо? глубже? зачем глубже?.. я высоко буду стоять, — невпопад отвечал пан Шульц подрядчику.

— Да глубже, пане, надо бы вкопать устои колонн.

— Не надо глубже, так красивее — выше… Я все колонны украшу зелеными листьями да капителиями и перевью все это гирляндами из каштановых цветов.

— Все же это, пане, не прочно.

— Прочно будет, — я крышей соединю колонны… Какое очарование будет!

Но очарование скоро исчезло. Едва галерея была построена и обвита гирляндами цветов, как все здание рухнуло: колонны, не глубоко врытые в землю, не выдержали тяжести крыши, как ни легка была она, и галерея, где вечером должен был собраться весь свет Литвы и Польши, все красавицы края, все придворные и сам государь с своими министрами — галерея обвалилась! Вместе с галереею обвалилась, рухнула и величавая Польша, образ которой лелеял в душе своей бедный мечтатель, пан Шульц. Это случилось в то самое время, когда рабочие ушли обедать, а Шульц ходил один вокруг своего прелестного создания и любовался им, мечтая о короне… Напвлеон, выйдя из солдат и своею солдатскою рукою добыв корону Франции и множество других корон, всех своих современников сделал мечтателями: все мечтали добыть по короне. Мечтал об этом и бедный Шульц. Так, во время Колумба, и особенно вслед за ним, все мечтали об открытии новых стран, чуть ли не третьего полушария — и иные открыли если не полушария, то целые части света. Одному Шульцу не удалось добыть себе корону великой Польши… Услышав какой-то странный шум и шуршание, которого сначала он не мог себе объяснить, а потом увидав, как разъезжались в стороны колонны галереи, как растягивались и разрывались померанцевые гирлянды и как потом, словно живое тело, затряслось и рухнуло все здание, издав болезненный, нестройный крик, треск и грохот, — Шульц и тут, казалось, не понял, что случилось. И только оглядевшись крутом дикими глазами, сообразив что-то, ои схватился рукою за левый бок, слабо застонал и через клумбы цветов и невысокую загородь парка бросился к реке, протекавшей у подножия Закрета. Это была извилистая, живописная Вилия, на гладкой поверхности которой плавали молодые утята с маткой; не останавливаясь ни на секунду, как бы боясь, чтобы его не схватил кто сзади, Шульц, вытянув вперед руки, как бы ловя убегавшую от него тень — это была тень жизни, убегавшие от него золотые иллюзии, — стремительно кинулся с крутого берега в воду, головою вниз. Через несколько секунд из-под воды вынырнула соломенная шляпа, сильно испугавшая утят, которые было уже успокоились после падения в воду чего-то большущего, что потом более уже не выны-ряло из воды. Шляпу прибило к берету далеко ниже того места, где утонул Шульц.

Этот трагический случай вызвал разнообразные толки в Вильне, в армии, при дворе, по всей Литве и Польше, а потом и в целой Европе. Герцогиня д'Абрантес, романами которой в то время зачитывалась вся Европа, сделала пана Шульца даже героем одного из своих романов. Слепые приверженцы Наполеона, мечтавшие о восстановлении старой Польши, говорили, что Шульц хотел повторить трагическую роль Самсона, погребающего филистимлян под развалинами храма, и с умыслом установил колонны галереи так, чтобы во время разгара торжества галерея обрушилась и передавила бы собою всех русских военачальников, императорский штаб и самого государя; но что будто бы Щульц не рассчитал ни времени, ни веса крыши галереи, ни других случайностей — и храм разрушился раньше, чем в него вступили филистимляне. Другие, напротив, утверждали, — что Шульц дурно построил здание по своей рассеянности, что никого губить он не хотел, что с филистимлянами он в таком случае губил и своих соотечественников — иудеев, цвет литовского дворянства и всех прекраснейших в мире женщин — сероглазых и голубоглазых литвинок.

Как бы то ни было, трагический случай со строителем танцевальной галереи не заставил отложить задуманный бал до другого времени. Да и поздно бы было…

В самом разгаре бала случилось нечто более историческое, чем этот бал, который мы, конечно, не намерены описывать.

В самом разгаре бала, когда гром военной музыки разносил по окрестностям на десятки верст подмывающие мелодии музыки, по берегу Вилии к Закрету скакали два всадника.

— А слышишь, Алексаша, как там веселятся? — говорил один хрипловатый голос, который и в темноте ночи давал возможность узнать того, кто говорил. — Ишь огней-то, огней распустили!

— Да, веселятся… фейерверк на славу, — отвечал тихо другой голос.

— А Дениска, подлец, поди, как отхватывает — а?

— Да, и он…

— С бабами, чай, с поляками, подлец… Ух, лебезит, поди, ракалья… Слышишь, Алексаша, — мазура отхватывают.

— Да, пусть в последний раз повеселятся, — отвечал тот же немного грустный голос.

Всадники, видимо, торопятся. Взмыленные кони дышат тяжело, и как ни приучены к осторожной езде, иногда устало фыркают.

— Вот сполоху зададим танцующим, канальство, — продолжал сипловатый голос: — А особливо дамочкам… Вот, канальство, струхнут.

— Да, но не польки: эти рады будут нашей роковой весты, — сказал грустный голос.

— Да что ты, Алексаша, — точно не рад, что Наполе-онишка, словно карась, сам в нашу вершу забирается? А?

— Да, Бурцев, теперь не рад… Я готов встретить десять смертей, но мне за всю Россию страшно — за матерей, сестер, отцов тех, которые скоро полягут, обнявшись с мертвым врагом.

— Эх, Алексаша, что делать! Надо же доконать этого разбойника.

Скакавшие к Закрету всадники были Бурцев и Дурова-Александров. Они, быв в ночных разъездах, первые увидали, что Наполеон со своими армиями переходит Неман, и частью уже перешел, — и скакали с этой роковой вестью в главную квартиру.

— Вот хорошо бы было, если б он всех на бале захватил… Вот черт эдакий! вот подкрался! — разводил руками Бурцев.

Дурова ничего не ответила. В ней происходила тяжелая внутренняя работа. Уже с самой поездки в Петербург, в особенности же после знакомства со Сперанским, она начала переживать душой что-то новое, прежде ей неизвестное: это было какое-то медленное, но окончательное разложение ее прежних верований и симпатий; ее прежние идеалы шатались, падали, разбивались вдребезги, как глиняные статуэтки; а новые слагались неясно, не вполне очерченные. Ей казалось, что она ходит по дорогим обломкам, ищет чего-то еще более дорогого; но сомнение, недостаток прежней веры словно паутиной застилает перед нею и прошлое, то, что в нем казалось святым, и настоящее, тот путь, по которому она шла, подавленная сомнениями. И она завидовала той детской светлости, с которою другие смотрели на жизнь. Она завидовала Бурцеву, для которого не было неразрешенных вопросов жизни. Девочкой она жаждала свободы, она не хотела быть рабой условных приличий — и вот она свободна; но свобода эта опять какая-то условная, украденная… Кроме того, она и другим глубоко затаенным чувством сознавала, что она — женщина; она теперь только, когда Греков, после финляндской кампании ушел со своим полком на Дон, — теперь только поняла она, как слаба она, как ничтожна ее мнимая свобода и как ничтожно ее геройство перед простым человеческим чувством.

И вот теперь, в момент начала великого дела, в котором она, несмотря на свое личное ничтожество, невольно или вольно принимала участие, — она чувствовала, что в душе ее не бодрость, не решимость, не отвага, не злобно-наивная радость, как у Бурцева, а гнет сомнения. В чем? Она и сама не могла бы на это отвечать. Давно ли, кажется, — не более как с месяц назад, она писала в своем дневнике: «Мы стоим в бедной деревушке, на берегу Наревы. Каждую ночь лошади наши оседланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать пикет и делать разъезды; другая остается в готовности на лошадях. Днем мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое делает мертвец Жуковского:

Близ Наревы дом мой тесной:

Только месяц поднебесной

Над долиною взойдет,

Лишь полночный час пробьет,

Мы коней своих седлаем,

Темны кельи покидаем…

Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем, выезжаем, и домик, который занимаем, тесен, мал и близ самой Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим ощущениям! Сердце мое полно чувств, голова — мыслей, планов, мечтаний, предположений; воображение мое рисует мне картины, блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить ее с тою, какую вела я в Домбровице (это там, где Бурцев жида крестил в бочке старой водки). Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что живу: о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род жизни! Балы, танцы, волокитства, музыка… о, Боже, какие пошлости, какие скучные занятия!»

Когда она писала это, то писала искренне: она действительно чувствовала то, что срывалось у нее с пера. Пятилетняя мирная стоянка на литовских квартирах, однообразие и пустота, этой жизни, которую, полную праздности и тунеядства, разнообразили такие же праздные и тунеядные занятия — утром ученье для формы, чтобы поразмять людей и лошадей, а там весь день — или карты и попойка, или толканье по гостям, по знакомым польским домам: болтовня, еда, танцы, заигрыванья, не имевшие для нее, как для женщины, никакого значения. Напротив, заигрыванья с нею женщин бесили ее, возбуждали в ней отвращение, просто даже физическую дрожь. В одном месте из дневника, она так говорит об этих заигрываниях с нею прекрасного иола и о том, как остро чувствовалось ею, что она сама женщина: «В танцах я всегда мысленно браню свою даму, если она говорит со мной вполголоса, взглядывает на меня чаще, нежели водится, особливо если: дает глазам своим выражение, которое для мужчииы имело бы свою цену, но для меня… Мне кажется тогда, что она передразнивает меня! Но ничто не бывает мне- так досадно, как то, когда, устав от мучительного вальса, только успею сесть на стул и вдруг кто-нибудь из моих товарищей подводит ко мне свою даму и говорят: „Уступи, брат, свое место… le rage аи соеur!“[21]В душе — бешенство ( фр. ) встаю, забываю свой колет, шпоры; помню только свои права и хмурю брови, но стул все-таки отдаю».

Вырвавшись снова в поле, охваченная походною, пред-боевою атмосферою, она приняла, и приняла искренне, простое движение вдали от надоевших карт, танцев и барышень — за жизнь: пикетная жизнь сторожевой собаки показалась ей полною прелести. Но это ей только казалось так: не пикетная жизнь возвышала ее душу, а перемена одного однообразного на другое однообразное. А главное — вся полнота новой жизни была в ее воображении; оно-то рисовало ей невиданные картины, образы, идеалы. Но едва она оглянулась вокруг себя, как опять увидела то же. Сегодня, пробираясь с Бурцевым по берегу Немана, она вдруг увидела, что армия Наполеона перебирается на эту сторону. Сердце ее забилось было радостно, так, как оно никогда, кажется, не билось — и радостно, и тревожно… «Что-то великое начинается», — заколотилось у нее в сердце. И вслед за тем это же сердце подсказало ей: «А разве ты уже не видела это великое? А Фридланд? А Гутштадт? А речка Алле, превратившаяся в кровяное море? А беспорядочное бегство войска, поражаемого картечью?» Она уже изведала это «великое» — и почувствовала, что оно снова начинается, но только чувствовала определеннее, сознательнее: тогда она сама не могла отвечать, что такое было это «великое»? Она к эпитету не могла подобрать слова; а теперь сразу, как только увидела в темноте какие-то движущиеся чудовищные массы, которые — она это знала — идут убивать наверняка и наверняка умирать, как услыхала плеск падающих в воду с наведенного моста несчастных, вольных и невольных убийц, — она мгновенно в нервах, в сердце, в мозгу подобрала к эпитету подходящее слово.

Но в тот же момент она заподозрила в себе недостаток мужества, храбрости. Неужели это правда? Да, она чувствовала, что это была правда, только какая-то особенная правда, не обидная. Тогда, в первую кампанию, в битве при Гутштадте и под Фридландом, она чувствовала в себе храбрость, какой-то возвышенный, безумный трепет. Но то была и храбрость, и трепет новизны, храбрость неведения, впервые лспытываемое сильное ощущение. А теперь не то: это не трусость. Она теперь бестрепетнее, привычнее… Но она стала умнее, опытнее: она умела теперь находить настоящую цену вещам, цену жизни. Самое ценное этой жизни она нашла теперь: это — возможность думать, чувствовать, слышать это безумно-радостное кваканье лягушек, это задирающее щелканье ничего знать не хотящей, кроме жизни, ночной птички вон в том темном кусту на берегу Вилии, где утонул Шульц.

— А вот бы вышел кавардак из всего этого, Ллекса-ша, коли бы теперь гаркнуть во все горло: «Французы идут! французы перешли Немая!» — тихо сказал Бурцев, когда они подъехали к самой изгороди закретского сада, залитого огнями разноцветных фонариков и бесчисленного множества свечей, горевших прямо на воздухе, — ночь была так тиха, что свечи в саду горели, совсем не колыхаясь, и среди бальной музыки слышно было, как в саду, среди цветов и зелени, официанты звенели посудой, накрывая столы к ужину. — А? вот была бы картина, Алексаша, а?

— Все равно — завтра будет почти то же, — отвечала Дурова, думая о своем.

— Да, завтра, поди, другая музыка будет.

— Вероятно, Вильну защищать будем…

— А ну ее! Я бы вон там на балу лучше поел, жрать хочется — ажио шкура трещит… А боюсь — проклятый Наполеошка и поесть не даст.

Они скрылись в замковых воротах, сказав что-то часовым, стоящим у входа.

Наполеон действительно многим не дал поесть…

3

На другой день после бала в Вильне происходила необыкновенная суматоха, скорее похожая на бестолковую сутолоку, чем на то, что дело идет о встрече великой армии и должном ее приеме другою великою армиею. Весь день через город шли войска, слышался барабанный грохот, звуки рожков, командные приказания и крики, брань и остроты солдат, особенно при виде переполоха, охватившего всех жителей города, как местных, так в особенности русских, которых в Вильне проживало немало. То и дело солдаты натыкались на фуры, телеги, коляски, запружавшие улицы, на суетящуюся прислугу, таскавшую на фуры пожитки своих господ и свою собственную рухлядь. Ясно было, что множество народу собралось бежать из города куда-нибудь дальше, в глубь Литвы или даже в Россию. Целые горы сундуков и ящиков, подушек и одеял, детские колыбельки с кричащими детьми и даже клетки с бьющейся в отчании птицею — все это напоминало пожарную панику. Хряст ломаемой мебели, звон колотимой посуды, ругань русской прислуги с польскими бабами и собачий лай мешались со звяканьем оружия, с топотом кавалерии, с гроханьем тяжелых колес артиллерии и зарядных ящиков. На многих лицах, высовывавшихся из ворот, калиток и окон, отпечатывались то тупой страх неизвестности, то худо скрываемая усмешка злорадства. По городу летали разнообразные, иногда тревожные, иногда успокоительные слухи: одни говорили, что русские дадут битву под самым городом, что будет резня на улицах, что дома все будут разрушены и сожжены пушечным огнем, что надо или бежать з горы, или прятаться в погребах, в подвалах; другие говорили, что русские не примут сражения в Вильне, а отдадут город французам — и тогда настанет всеобщая вольность в дружбе с непобедимою французскою армиею.

Войска, проходившие через город бесконечными рядами и кучами, словно бы они из мешка вытряхивались невидимою рукою, и жители, торопившиеся из города и не знавшие, где они будут ночевать следующую ночь, — все это двигалось к Зеленому мосту, который, скрипя и треща на устоях, едва выдерживал тяжесть двигавшихся по нему масс. День был жаркий, и потому, несмотря на суматоху, голые жиденята, словно рыба-веселка перед икрометанием, плескались в водах Вилии, поблескивая на солнце то белыми руками и спинами, то мокрыми черноволосыми головами: для них — что поляки, что русские, что французы — все едино. Казалось, конца не будет той пылящей пехоте с лесом штыков, этой фыркающей и бряцающей железом коннице, этим громыхающим зеленым ящикам, этим фурам, коляскам, телегам.

Дурова, полк которой выходил из города едва ли не последним, ехала рядом со своим эскадроном, по-видимому, весело, бодро, хотя усталое и загорелое до черноты лицо обнаруживало особым блеском глаз, что глазам этим не удалось соснуть и они светятся глубокою внутреннею возбужденностью. Нынешнюю ночь она в первый раз видела Балашова, знаменитого министра полиции, и он не выходил у нее из головы, потому, что с именем Балашова теперь связывалось для нее другое имя, давно ставшее ей дорогим по воспоминаниям и по многим другим причинам. Когда, ночью, прямо с разъездов она с Бурцевым въехала на двор замка в Закрете, чтобы доложить немедленно своим подлежащим начальникам о том, что они видели, они попались на глаза Балашову, который отдавал приказания бывшим в замке ординарцам государя и посылал куда-то вестовых. Увидав Дурову и Бурцева, он приказал спросить, кто они, и когда те сказали, что приехали с важным известием и должны немедленно доложить о том начальству, он тотчас же позвал их к себе и именем государя приказал доложить ему, как министру полиции, все, что они узнали. Услыхав, что французы уже перешли Неман, Балашов как-то стремительно качнулся назад, смерил глазами, в которых светилось не то подозрение какое-то, не то недоверие, не то просто лукавство, — смерил глазами Бурцева и Дурову, снова переспросил их фамилии, как-то особенно поглядел в глаза Дуровой, приказал тотчас же явиться к своим начальникам, а от всех прочих хранить привезенное известие в глубочайшей тайне — и тотчас же скрылся во внутренности замка. Так вот тут-то, при виде Балашова, она невольно вспомнила о Сперанском. С приездом двора к армии в войсках распространился слух, что человек, в последние годы ближе всех стоявший к государю, удален чуть ли не в момент объявления войны Наполеону и что удаление Сперанского связывали и с именем Наполеона с одной стороны, и с именем Балашова — с другой. На Дурову, может быть, именно вследствие этого слуха Балашов произвел неприятное, отталкивающее впечатление. И сегодня она не могла выгнать его у себя из головы и в то же время думала разом и о Наполеоне, и о Сперанском. Последний теперь представлялся ей еще более загадочным и более обаятельным. А Наполеон начал пугать ее каким-то суеверным страхом, и голова его, а особенно бледное, как старый мрамор, лицо, которое она хорошо рассмотрела тогда в Тильзите, стало рисоваться ей не человеческим лицом, а именно лицом древней мраморной статуи с глазами без бликов и лавровым венком на голове.

Когда эскадрон Дуровой стал подходить к мосту, то становилось ясным, что о скором переходе через этот зеленый мост, который, казалось, сам живою стеною полз на ту сторону реки и там расползался еще шире, и думать было нечего. И тот, и этот берег запружены были войсками и какими-то невообразимо нестройными кучами народу и экипажей.

Влево от дороги эскадрон гусар, осыпаемый белою пылью, стоял смирно, ожидая очереди. Перед фронтом, подбоченясь на коне и заломив фуражку на затылок, Денис Давыдов, весь красный, видимо не выспавшийся, осаживая коня, как-то плясавшего задом, пушил за что-то какого-то гусара. «Да я тебя, каналья!.. Я тебе фух-телей!.. Да я тебе, мерзавец, шенкель в морду!» — горячился он, а Бурцев, равнодушно сидя на своем коне и улыбаясь добрыми глазами, как бы говорил: «Да все это вздор — это Дениска напустил на себя». Увидав Дурову, он издали мигнул ей и, лукаво указывая на Давыдова, старался выразить на своем полнощеком лице: «Ишь, Дениска осерчал». Тут же, в первом ряду эскадрона, виднелась украшенная Георгием и сединами фигура Пи-липенко с суровым лицом, которое кого-то предостерегало глазами и как ни желало нахмуриться сердито, все это ему как-то не удавалось. Это Пилипенко хотел нахмуриться на Жучку, которая, стоя на задних лапках почти у самых копыт лощади Дениса Васильевича, глаз не спускала со своего пестуна. А пестун напрасно силился сердито показать глазами: «Прочь-де, глупая псица, — не суйся на глаза начальству: начальство-де сердится…» Но Жучка не понимала этих предостережений и продолжала торчать перед эскадроном.

Дурова вспомнила, что в первый раз она увидела эту собачонку, раненую, жалкую такую, после битвы при Гутштадте, на руках вон у того седого и сурового гусара, что теперь сердито смотрит на нее из-под нависших седых бровей. Уже пять лет прошло с тех пор. Как давно все это было! Как постарело все с тех нор: и люди постарели, и на душе у нее постарело и полиняло многое, и сама она постарела…

Глухой барабанной дробью застучало что-то по мосту. Дурова опомнилась от минутного забытья. Это гусары переходили уже мост, стуча копытами и лязгая железом. Давыдов и Бурцев были уже на той стороне моста, и Бурцев, делая какие-то знаки руками, показывал Дуровой что-то завернутое в бумаге, и как бы приглашая к себе. Дурова догадалась, что это он показывал ей колбасу, несколько колец которой он успел прихватить на дорогу. Жучка так искусно маневрировала под ногами и тяжелыми копытами лошадей, что какой-то пехотинец, отетав от своей роты и выбравшись за перила моста, чтоб не быть подмятым под лошадей, только ахал от удивления: «Ах ты мразь! ах ты сволочь! ишь-ишь, аспидный псе-ныш!»

Не успел эскадрон Дуровой весь вступить на мост за гусарами Давыдова, как на том берегу, на взгорбке, показались два всадника и остановились как вкопанные, глядя в зрительные трубы на город. Один из них замахал Давыдову, и тот молодцом вскакал на взгорбок, держа руку у козырька, повернул лошадь и на скаку крича резким металлическим годоеом: «Уланы, зажигай мост! Бурцев, веди своих с палилом! Живей! пали и руби мост, задние!»

Передние уланы наддали и вылетели на берег, а гусары Бурцева, спешившись и захватив бывшие у них витушки сухого сена, бросились на мост и как кошки по-за перилами полезли по мосту, к пригородному концу. Уланы Дуровой, также спешившись на мосту и отдав коней товарищам, торопившимся к берегу, кинулись ломать мост, сталкивая в воду перила, расщепляя палашами половины моста и также спихивая их в реку. В разных местах вспыхнуло сено — прощай все!

С городского берега послышались отчаянные вопли женщин. Это кричали те из обывателей, которые собирались бежать из города, но не успели попасть на мост. Одна женщина, неся впереди себя ребенка, бежала по взломанному и загоревшемуся уже местами мосту и вдруг с ужасом остановилась: перед нею зияло широкое про-валье на середине моста, а края половиц уже вспыхнули. Она бросилась назад, нагнув голову и пряча ребенка, как будто бы на нее падало небо.

Мост все более и более охватывало огнем. Середина его была вся в пламени, которое словно живое пробиралось все дальше и дальше кривыми, лижущими языками. В дыму метались голуби и галки, напрасно отыскивая свои гнезда, которые были свиты под мостом, между пазами, устоями и перекладинами… Не видать больше бедной птице своих гнезд и своих детенышей!

Вдруг с городской, охваченной пламенем половины моста послышался отчаянный вой собаки. «А вить это, братцы, Жучка воет», — заговорили гусары, палившие мост. «Она, она и есть: ее голос, Жучкин…» — «Где Жучка!» — встрепенулся Пилипенко, который так усердно работал, обдираяя и швыряя доски в воду, что не заметил собачьего воя. «Да вон там, чу, осталась — ишь молится бедная псина…»

Мускулы старого, сурового лица дрогнули у Пилипенко, и он растерянно посмотрел на ту сторону моста, объятого пламенем. За этим пламенем выла собачонка. Пилипенко как сумасшедший бросился вдоль уцелевшего моста к берегу, ничего не видя, наталкиваясь на товарищей и бессвязно бормоча что-то вроде молитвы или заклинанья. Сбежав с моста и остановившись у воды, он хрипло-надорванным голосом закричал: «Жучка! Жучка! ана-на-на! ана! Жучка! Жучка!» Собака, как видно, узнала его голос и жалостно завизжала.

Пилипенко наскоро сбросил с себя сапоги, куртку, штаны, перекрестился, кинулся в воду и поплыл, силясь поднять выше седую голову и крича почти в слезы: «Жуча! Жучушка! сюда! сюда! а-на-на!»

Собачонка поняла, в чем дело, и бултыхнулась в воду. Вынырнув из воды и фыркая, она быстро начала молоть передними лапками по воде… На мосту послышался взрыв хохота.

Между тем в то время, когда уланы и гусары жгли Зеленый мост, Наполеон вступал в Вильну с противоположной стороны. Городские власти, большею частью те самые лица, которые в эту ночь танцевали в закретском замке на одном паркете с русскими офицерами или которые по старости или по тучности своей не танцевали, а просто любовались танцующими и старались уверить русских в вечной дружбе, — эти самые лица, в национальных польских костюмах, с кокардами из национальных польских цветов, на массивном золотом блюде подносили Наполеону массивные золотые ключи от города и приветствовали его, как своего избавителя. Лицо счастливого победителя полумира выражало скорее добродушие, чем величие. Его собственное счастье, счастье бешеное, неслыханное в истории мира, а с другой стороны — несчастье и полная неудачливость и неспособность всех, с кем ему приходилось иметь дело, до того избаловали его, что ему все казалось легким, возможным и самым простым делом. Вчера Берлин покорно подносил ему свои ключи, третьего дня Вена, сегодня Вильна, завтра — эта la sainte Moskwa;[22]Святая Москва ( франц. ) все это так просто, так естественно, что нельзя было к этому не привыкнуть и не относиться с полным добродушием, все равно как будто бы это подносили ему его утреннюю чашку кофе.

— Eh bien![23]Вот и прекрасно! ( франц. ) — промычал он ласково, взглянув на чудовище-ключ и с ключа перенося свои светло-серые, донельзя прозрачные глаза на бритые и усатые лица депутации города. — Eh bien! А я полагал, что Вильна обойдется мне в тридцать тысяч…

Увидав пожар и узнав, что это русские, отступив за реку, зажгли мост, Наполеон тотчас же, в сопровождении Мюрата, короля неаполитанского, Даву и других маршалов, поехал к Зеленому мосту, сопровождаемый восторженными криками толпы — «нех жие! нех жые!» Огонь с догоравшего моста перекинулся между тем на ближайшие к воде постройки и угрожал городу. Наполеон тут же распорядился немедленным тушением пожара, сошел с лошади и сел на брусья, сложенные на пристани. Маршалы и литовская знать полукругом, в почтительном отдалении, стояли, переминаясь на месте. Пройдя спокойным и ясным взором по рядам присутствовавших, император остановил его на графе Папе, в глазах которого больше, может быть, чем у всех остальных, светилась ребяческая, восторженная радость. Граф почтительно приблизился. Наполеон с улыбкой сказал:

— Говорят, Литва славится своим пивом, как Москва квасом — du kouasse… а я, кстати, пить хочу.

Граф Пац стремительно, словно юный пахоленок, бросился в сторону, не отводя глаз от лица Наполеона, метнулся к толпе знати и исчез, чтобы немедленно утолить державную жажду властителя судеб полувселенной, и через несколько минут уже стоял перед ним с серебряным подносом, на котором массивный золотой кубок пенился пивом. Наполеон выпил и крякнул, как простой смертный, смакуя губами.

— Добрэ пиво! — произнес он по-польски с сильным французским акцентом.

Историческую фразу эту, эти два польских слова польские хроники с благоговением занесли на свои страницы. А графиня Шуазель-Гуфье, урожденная полька, панна Тизенгауз, в то время молоденькая и, если верить ее «Запискам», неотразимо очаровательная девушка, записав эту историческую фразу Наполеона, с горечью разочарования прибавляет: «И вот — в ту же минуту явились люди, готовые идти за него в огонь».

В то же время войска французские, итальянские, испанские, португальские и других всевозможных национальностей, а равно польские вступали в город всеми улицами, которые, украшенные флагами и махающими с балконов и окон «хустечками», словно открывали дорогим гостям свои объятия. «Полк князя Доминика Рад-зивилла, — говорит панна Тизенгауз в своих „Записках“, или „Воспоминаниях“, — прошел по нашей улице: то были польские уланы в своих прелестных мундирах со значками из польских цветов. Я стояла на балконе замка. Они с улыбкой отдавали мне честь. И в первый раз в жизни я увидела поляков! (То есть не литовцев, а настоящих поляков.) Слезы восторга и радости полились из моих глаз — я сознала себя полькой! И эта минута была восхитительна; но как она была коротка!»

За польскими уланами Радзивилла шла неаполитанская гвардия герцога де-ла-Рокка — Романа, невиданного красавца, за эту невиданную красоту прозванного Аполлоном Бельведерским. Прелестная гвардия его шла точно на парад, на показ своего изящества всему миру: в великолепных ярко-малиновых гусарских куртках и в белых, тонкого сукна, словно женских, плащиках, мотыльками взвивавшихся на плечах красавцев юга — все это было восхитительно для Неаполя, для паркета, для южного солнца… А их ожидали московские снега и вьюги… Но кто об них думал!

Все радовалось и ликовало на улицах, на площадях. По лицам старых литвинов и молодых литвинок катились слезы умиления.

В тот же день Наполеон принимал во дворце все литовское дворянство. На лице его покоилось все то же добродушие довольства и удовлетворенности.

— Почему русские не захотели дать мне сражение? — спросил он скороговоркой, ни к кому не обращаясь. — Выгоды были на их стороне.

— Ваше величество внушаете им ужас, — отвечал стоявший впереди других старый конфедерат, сражавшийся когда-то с русскими под знаменами Косцюшки.

При атом ответе Наполеон, говорят современники, «отскочил, как бы ужаленный осой». Он на опыте уже испытал, что не «ужас» на уме у северных варваров, а что-то другое, непонятное ему пока. Кучи невероятной бессмыслицы — говорят сами поляки, современники и очевидцы, — пришлось Наполеону выслушать, пока он обходил ряды литовского панства. Только мимо одного польско-литовского магната, мимо графа Тизенгаузена, отца прелестной сочинительницы панны Тизенгауз, император прошел, не удостоив его ни одним словом: все заметили это, и в то же время всем бросилась в глаза невиданная дотоле вещь — голубая, яркая, так и бьющая в глаза, так и кричащая своей обидной яркостью — голубая лента русского Белого Орла на груди у дерзкого графа… Да, это небывалая дерзость перед лицом великого императора! За то он и не удостоил безумца даже кивком пальца, движением державных ресниц.

Тут же император изъявил желание видеть представленными ему «литовских женщин, которые умеют рожать таких бравых молодцов, мужественно сражавшихся под его энаменами в Германии, Пруссии, Италии, Испании, под палящими лучами Солнца Сирии и Палестины, в тени пирамид Египта и среди тропической природы Сан-Доминго»… О! маленький человек умел красно говорить… после всякого его красного словца поля и реки краснелись человеческою кровью. И теперь литовцы за это красное словцо сразу отдали ему бесповоротно и свою душу, и свою горячую кровь.

На женщин великий полководец смотрел специально с точки зрения поставки будущих рекрутов — и только. «Вон идет прелестная мать будущего солдата», — говорил он обыкновенно при виде хорошенькой девушки. Как, по его словам, «каждый солдат носит в своем ранце маршальский жезл», так каждая здоровая девушка носит за пазухой по малой мере полдюжины рекрутов. Поэтому он желал взглянуть на литовских женщин, из которых одни уже народили ему бравых солдат, а другие должны народить, если не ему, то крошечному наследнику, королю римскому и будущему императору Европы.

Ночью же развезли по городу повестки, которыми «приказывалось дамам явиться во дворец для представления императору». Панна Тизенгауз в своих «Воспоминаниях» говорит, что ей, тоже получившей такую любезную повестку, словно от мирового судьи или околоточного, сильно не понравилась эта форма приглашения, «напоминавшая обычаи гауптвахты», и она решила не ехать. Но отец ее, старый придворный короля Станислава, не удостоенный уже, при общем представлении Наполеону литовского дворянства, кивком великого императора за голубую ленту, благоразумно напомнил до-вушке, что ее поступок может быть дурно истолкован, что их семейство уже и без того считают в числе приверженцев России и потому косятся и на них и на других. Девушка согласилась, но на том только условии, что наденет свой фрейлинский шифр, пожалованный ей и некоторым другим литовским дамам императором Александром Павловичем во время последнего его пребывания в Вильне. Молодая графиня говорила при этом отцу, что при получении фрейлинского знака она хотя и не была нисколько этим обрадована, но теперь считала бесчестным не надеть его при таких обстоятельствах, какие им пришлось пережить: не надеть шифр перед Наполеоном — это значило или малодушно испугаться императора-пришельца, или оказать пренебрежение к своему законному императору в то именно время…ког, да он принужден был отступить перед своим противником.

Когда хорошенькая графиня явилась во дворец и дамы заметили на ней шифр, все пришло в смятение: шифр русской фрейлины во дворце великого Наполеона, идущего на Россию, — это вызов, бунт…

— Он скажет вам какую-нибудь колкость, милая графиня, — с ужасом шептали польки, уже знавшие бесцеремонность великого человека по Варшаве. — О! вы не знаете, что это за человек… Это, это, пани… О! он скажет вам дерзость…

— А я ему отвечу, — храбро возразила хорошенькая графиня.

— О! тише, тише, милая графиня! — прикладывала к своим пухлым губам палец пани Абрамович, бойкая варшавянка из еврейского шляхетства, ловко владевшая и языком, и пером и потому служившая секретарем красавице Валевской в ее интимной переписке с Наполеоном. «О, дорогая пани! — говорила, бывало, при этом пани Абрамович Валевской. — Вы прекрасно владеете языком, не хуже Сталь; но вы делаете орфографические ошибки от избытка чувств, а великий император не любит у других орфографических ошибок, хотя сам и делает их… Но ему позволительно все — он великий человек и законодатель: он может издать закон об орфографии, какой его величеству угодно…»

— О! не говорите этого, дорргогая гргафиня! — хрустела своим еврейским язычком пани Абрамович, останавливая храбрую фрейлину. — Здесь стены все слышат и пергедают ему…

Одна панна Тизенгауз оказалась с шифром — все остальные струсили.

К панне Тизенгауз испуганно подошел граф Косса-ковский, ее дядя. Он был бледен и стоял как на иголках.

— Ты очень дурно поступила, надев вот это, — шептал он дрожащим голосом. — Я отступаюсь от тебя — ты мне не племянница.

— Я знаю, что делаю, — отвечала храбрая панна. Но все-таки в душе она чувствовала страх, как после и сознавалась в этом. Она знала, что перед этим маленьким человеком дрожат даже старые, заслуженные маршалы; она знала, что для него не существуют никакие общепринятые человеческие правила; она одно чувствовала, что она, молоденькая девочка, «должна была предстать пред Наполеоном, который носил весь свет в своей голове и которому тесно было в старой Европе — он задыхался в ней». Но все-таки в девушке сидел какой-то инстинкт, который шептал ей, что все обойдется благополучно: инстинкт этот — сознание, что она хорошенькая, что она красивее всех литовских женщин. Откуда то она узнала — она сама не могла бы объяснить; но она это знала, чувствовала. Точно так же неведомо откуда, но она узнала, что красоте все прощается; что даже зверь бессилен перед красотой. Она чувствовала это и теперь по тем милым взглядам — взглядам самой тонкой, прелестной зависти, которые украдкой бросали на нее прочие литовские дамы.

— Император! — возгласил вдруг камер-лакей в косую сажень, до того времени словно статуя стоявший у Дверей.

Все невольно вздрогнули. У панны Тизенгауз, как й казалось, сердце остановилось.

В то же мгновение в залу влетел или, вернее, вка-гался «как ядро», по выражению очевидицы, маленький, толстенький, коротенький человечек на широко расставленных ножках, в зеленом, с большою вырезкою на круглом брюшке и на груди, мундире, в белом жилете, с большою, гладко обстриженною, словно точеною головою, с белым, бесцветным, пожелтевшего мрамора лицом, точь-в-точь как у античного бюста. Серо-прозрачные глава его, казалось, разом видели всех, в зале находившихся, хотя, по-видимому, ни на кого не смотрели. За ним быстро, но чинно и как бы робко выступила, беззвучно шагая, целая свита старых и молодых маршалов.

Дамы стояли в каком-то нерешительном, томящем ожидании. Серо-прозрачные глаза на мгновение остановились на госпоже Абрамович, и она выступила несколько вперед, как бы приглашая взглядом стоявшую впереди других дам графиню Коссаковскую. Та шевельнула и скрипнула лифом и зашуршала шелковым шлейфом, делая реверанс и заставляя искриться бриллианты, которыми были залиты ее грудь и шея.

— Графиня Коссаковская, — пропустила сквозь ро-вовые губы панни Абрамович.

— Урожденная Потоцкая, — гордо добавила графиня.

— Которого из Потоцких вы дочь? Их так много, — скороговоркой спросил Наполеон, как бы щурясь от блеска бриллиантов.

— Сестра Владимира Потоцкого, ваше величество, — был ответ.

Она с умыслом не назвала имени отца, а упомянула имя брата. Владимир, брат ее, считался героем и был славой и гордостью рода Потоцких. В своих богатых родовых поместьях на Подоли он набрал целый полк из своих рослых, красивых холопов-хохлов, одел их на свой счет молодцами-уланами, выучил, вымуштровал и повел во Францию под знамена Наполеона; и пошли рослые, добродушные украинцы — Тарасы да Харьки, Петруси да Грицьки носить французских орлов и славу Наполеона в Египет; под пирамиды, в Сирию, в Италию, на Сан-Доминго, а теперь те из них, которые не полегли у подножия пирамид, не погибли от чумы в Сирии, не утучнили своею украинскою кровью плантации Сан-Доминго, — теперь эти Грицьки да Петруси были приведены под знаменем Наполеона в Вильну, чтобы идти на москаля, а вместе с тем и на своего брата Заступенка, да на старого Пилипенка, да на аккуратного курьера Кавунца.

Очередь дошла до хорошенькой панны Тизенгауз. Она совсем оправилась. Она чувствовала, что она… ну, одним словом, она не могла не чувствовать, как раза два это мраморное, сфинксовое лицо с глазами без бликов останавливалось на ней как-то вопросительно, пытливо, но не зло… она это глубоко чуяла, как собачонка чует, что не зло взглянул на нее ее хозяин.

— Графиня Тизенгауз, — почтительно процедила пани Абрамович, перенося глаза с молоденькой графини на императора и как бы кланяясь ему и глазами, и голосом.

Глаза без бликов уставились на фрейлинский шифр, потом впились в лицо, в щеки, в глаза девушки.

— Какой знак отличия надет на вас? — уронились слова с мраморного, сфинксового лица.

— Фрейлинский шифр двора их величеств государынь императриц всей России, ваше величество, — прозвучал колокольчик, и щеки этого колокольчика медленно залились слабым румянцем.

— Следовательно, вы русская? — продолжал мраморный бюст:

— Нет, ваше величество, я только имею фрейлинский знак.

— У вас брат служит в легкой кавалерии?

— У меня, государь, два брата, но они еще нигде не служат.

— Нет, один служит — я знаю.

Ему не противоречили. Он скользнул глазами от лба до шеи девушки, перенес их на другое лицо.

— Пани Огинская, — поспешила пани Абрамович.

— А! Есть у вас толстые и большие дети?

— Есть, государь.

— Хорошо. Будут маршалами.

— М-llе Гедройц, — хрустит пани Абрамович, перекликая женскую половину Литвы.

— А! но ведь у вас также есть шифр? (Он уже заранее все знал.) Зачем же вы не надели его?

— Моя отчизна, государь… обстоятельства… я полька…

— Отчего же! Можно быть настоящей полькой и носить шифр.

И мраморный бюст, повернувшись на коротенькой шее, выразительно глянул на хорошенькую панну Ти-зенгауз и засмеялся, выказав ряд мелких, великолепных зубов, белых, точно у молодой собаки.

Потом далее и далее — и все «толстые и большие мальчики» — «сколько детей» — «скоро ли родите» — «давно ли родили толстого мальчика» — и все в том же роде.

— Император Александр очень любезный человек. Он вас всех очаровал. Настоящие ли вы польки? — заключил он.

Все молчали, кто наклонив голову, кто улыбаясь, кто краснея.

В один момент он исчез из залы. Все чувствовали, что были на какой-то странной, обидной выставке… Это не прием, а какой-то акушерский экзамен. Неловко как-то.

А делать было нечего!

4

После сожжения Зеленого моста началось то непостижимое для современников отступление русской армии, которое навело ужас и оцепенение на всю страну. Никто не знал, никто не мог понять, что делается там, куда выставлен весь цвет населения, и эта неизвестность наводила суеверный страх на всех. Даже сами войска, офицеры, генералы — и они не понимали, что делается, к чему все это идет, чем должно кончиться. Одно, что все испытывали одинаково с ужасом и стыдом, чего никто не мог заглушить в себе, это — глухое, щемящее сознание, что совершается поголовное бегство…

Более всех чувствовала это, как казалось ей самой, Дурова. Она не боялась за себя, но она боялась за все, что происходило кругом и что казалось непостижимым ей. Страх, общий страх, казалось ей, носился в воздухе помимо ее личного чувства. Чем же другим, если на страхом, думалось ей, можно было объяснить это бегство, бегство безостановочное, бегство день и ночь, по дорогам и без всяких дорог, по лесам и болотам? В этом бегстве она в первый раз поняла, что есть границы сил человеческих и человеческого терпения, — границы, дальше которых человек идти не может. Она изнемогала от какой-то и гнетущей, и режущей тоски, падала от сна и усталости, не видя конца бегству. На беду пошли дожди. Все платье ее было пробито холодным дождем до нитки. Вот уже двое суток, как ни она и никто не ел и не спал — день и ночь на марше, а если и явится остановка, то опять-таки не велят сходить с коней, — все, по-видимому, ждут чего-то страшного, а если и не ждут, то сами не знают, что делают. А дождь и холодный ветер все нижут и нижут насквозь. Вследствие бездорожья уланы шли гуськом, по три в ряд, растянувшись в нитку, словно утки на водопой: но где попадалось препятствие на пути, там шли в два коня только, а то и по одному, и в таком случае одному взводу приходилось стоять и ждать. При всякой такой остановке, продолжавшейся несколько минут, Дурова вмиг слезала с лошади, тут же падала в грязь у самых копыт умного Алкида и в ту же секунду теряла сознание — засыпала как мертвая. В ту же минуту, когда взвод трогался, товарищи кричали ей, будили ее, и она, как безумная, вскакивала, карабкалась на лошадь, проклинала себя, свою слабость, свой пол, общее бегство и того невидимого демона, перед которым все бежало. Товарищи грозили ей, что бросят ее на дороге, если она будет сходить с лошади…

— Эх, Алексаша, Алексаша! — сказал ей с участием Бурцев, спеша куда-то с поручением и видя, как она, бледная, жалкая, поднималась с земли. — Ты, дружище, делай по-нашему: вон видишь — все дремлют и спят на лошадях, рыбу удят… Делай, братуха, и ты так… Эх, черт бы побрал!..

Кого — все знали… И вот Дурова крепится на лошади: дремлет, засыпает, качается, падает до самой гривы Алкида, с ужасом просыпается, думая, что летит в пропасть, — и снова качается и спит. Ей казалось, что она начинает мешаться в рассудке. Она знала, что смотрит, что глаза ее открыты, а предметы меняются перед ней, как во сне, как в горячечном бреду: уланы кажутся ей лесом, лес — уланами… Перед глазами то здания высятся, то пропасти чернеют, то река расстилается… Голова в огне, так от нее полымем и пышет, а самой холодно, вся дрожит, и чувствуется, как мокрая, холодная рубашка то липнет к телу, то отдирается с болью, причиняя дрожь.

Третий день продолжается бегство — всей ли армии, или только некоторых ее частей — этого никто не знает. Но люди бегут куда-то день и ночь. На Дурову нападает ужас: а что, думается ей, как она окончательно изнеможет и сляжет? Ведь ее сведут в госпиталь, и там все может открыться. Надо во что бы то пи стало побороть эту слабость тела. Но как с нею бороться? Вон остальные уланы, едва остановится полк на полчаса, успевают выспаться, набраться сил, а она не может. А тут перестает неустанно ливший дождь и начинает жарлть солнце. Чем дальше идут, тем зной усиливается, жажда начинает налить внутренности. Это не просто жажда, а горячечная жажда внутреннего огня. Есть вода, только дождевая, старая, зеленая, скопившаяся в придорожных канавках. Это — какая-то зеленая плесень, подробовав которую Алкид замотал головой и зафыркал. А дадо лить. Дурова набирает в бутылку этой мутной зелени и везет с собой, не имея решимости бросить, ни мужества — проглотить эту ужасную жидкость. Но жажда берет свое: несчастная кончила тем, что выпила, как сама признавалась, эту теплую, «адскую влагу».

По ночам, на ходу, уланы роняют с голов каски. И солдату невмоготу! А начальство ругается — зачем люди дремлют! Но начальство и само дремлет. Даже Бурцев, попадающийся иногда на глаза во время остановок, смотрит таким хмурым. Только при виде Дуровой лицо его немножко проясняется.

— А что, братуха Алексаша, устал? — спросил он на третью ночь бегства Дурову, когда на ровном поле и гусарские, и уланские взводы могли двигаться рядом. — Шибко устал?

— Да, Бурцев, я просто падаю с седла, — отвечала девушка, которая начинала в душе проклинать войну и свое безумство.

— А Дениска еще бранит людей, что дремлют… черт чертом стал — презлой… А видишь — вон сам рыбу удит.

Впереди действительно ехал Давыдов и крепко спал, клюя носом в гриву своего привычного коня. Поводья выпали у него из рук, плечи сгорбились.

— А вот посмотри, Алексаша, — я его, подлеца, проучу, чтоб не лаялся.

И Бурцев, пришпорив свою лошадь, стремительно поскакал мимо Давыдова. Лошадь последнего шарахнулась, и надо было видеть изумление и торопливость, с какою сердитый начальник подбирал распущенные поводья, разбуженный так неожиданно.

— А! это ты, ракалья! — процедил он сердито, догадавшись, чья это шутка.

— Не лайся, — пояснил Бурцев, — это тебе за лаянье.

К утру они настигли несколько пехотных полков, обозы, артиллерию. Тут только выяснилось Дуровой, что они не все бежали вперед, а делали какие-то обходные марши, чтобы стать на другом крыле армии, ближе к арьергарду и к неприятелю. Пехотные солдаты имели такой вид, как будто бы они шли на побывку: большего частью босиком, в рубахах и с сапогами, висящими то на штыках, то на плечах. Дела скорого, как видно, не предвиделось, и они шли вольно, вольготно, зная, что позади них еще есть свои, землячки — не выдадут. У пехоты усталости на лицах не замечалось, а все как будто говорили: «Что ж — коли велено идти, так и надо-быть идти — это ихнее дело, начальников, — не наше»…

Бурцев опять подъехал к Дуровой — улыбается, щурит добрые глаза.

— Ну вот, Алексаша, скоро и отдохнем, а то мне на тебя смотреть жалко — ишь, как сбежал с лица, — говорил он участно. — Посмотри-ка на себя в зеркало.

Дурова слабо улыбнулась и показала на голое поле с вытоптанными пашнями: какое-де тут зеркало!

— Да зеркало при тебе, братуха, — истолковал ее мысль Бурцев.

— Как? — недоумевающе спросила девушка, вспомнив в то же время, что, будь она дома, не в этих рейтузах, она давно полюбопытствовала бы видеть свое лицо в зеркале.

— А вот! — сказал Бурцев. — На — гляди.

И он вынул из ножен свою широкую, блестящую саблю и поднес светлую ее полосу к лицу Дуровой. Девушка действительно увидела там отражение своего лица. Но что это было за лицо! Черно-бледное, со впалыми, потухшими глазами, с белыми, растрескавшимися от ветра и внутреннего жара губами. О! как боялась она в этот момент, чтобы не узнали, что это — лицо женщины, молоденькой девушки…

Этот день назначен был для отдыха. День выдался не холодный и не жаркий. Земля после дождей просохла, и обмывшаяся зелень смотрела необыкновенно ярко и весело. Местом стоянки был избран всхолмленный, возвышенный берег, внизу которого протекала, извиваясь, как брошенный на дороге чумацкий длинный батог, небольшая, голубая, поросшая у другого берега камышами и зеленым чаканом речка. За речкой шли ровные поля, кое-где перегораживаемые молодым ельником вперемежку с березами. Тут же, в стороне, вдоль речки, вытянулась небольшая деревенька с почерневшими крышами.

Полк Дуровой, а равно гусары Мариупольского полка и драгуны Новороссийского расположились по соседству. Солдаты тотчас же развели огни и копошились около них, тогда как другие их товарищи рассыпались в разные места — кто за травой и сеном для лошадей, кто — чтобы себе что-либо попромыслить.

Едва Дурова слезла с коня и осмотрелась, как Бурцев уже отыскал ее и тащил куда-то, схватив за обшлага. Он казался весел и доволен. Левый глаз по привычке комично подмигивал.

— Пойдем, пойдем, Алексаша, — торопился он, — Дениска сегодня раскошеливается: чай будем пить с архиерейскими сливками — уж он и бутылку вынул. А так как ты этих сливок не пьешь, то мы тебе достанем — ну, да уж хоть птичьего молока, а достанем… Подоим, брат, французского орла — вот у нас и сливки для тебя.

— Да постой, Бурцев, — что ты меня тянешь? Точно в плен взял, — защищалась Дурова.

Бурцев подмигнул еще хитрее.

— И яйца будут, — пояснил он: — я уж послал на деревню парламентера.

Дурова обещала прийти тотчас же, сказав, что она должна прежде всего позаботиться об Алкиде. И едва она подошла к денщику, который вываживал Алкида, как словно из земли вырос старый Пилипенко со своею неразлучною Жучкою, чуть не погибшею при сожжении Зеленого моста, и добродушно, как-то отечески улыбаясь, заговорил скороговоркой и со свистом: еще под Фридлан-дом он сгоряча наткнулся, как сам выражался, на «веретено» — так называл он французский штык — и потерял два передних зуба; а коренные он давно потерял на службе, на гнилых, с закалом и с хрустом, то есть с землею, сухарях.

— Ваше благородие! а я вам курочку раздобыл, — говорил он ласково и вынул из-под куртки курицу со свернутою головой.

Этот старый гусар, который недолюбливал молоденьких офицеров, барчат, матушкиных сынков, впервую кампанию косился сначала и на Дурову; но потом привязался к ней как-то отечески, как привязался давно и к своей Жучушке, и хотя Дурова перестала быть гусаром и «пошла в снегири» — так называли солдаты красногрудых уланов, — однако Пилипенко продолжал любить ее.

— Жирная, гладенькая курочка, — говорил он, выщипывая и раздувая перья своей жертвы, — желтая, как воск.

— Да где ты ее взял? — спросила Дурова. — На деревне поймал? Как же тебе не стыдно! Ведь это грабеж, мародерство…

— Какое, ваше благородие, миродерство?.. — добродушно оправдывался старый гусар. — Она, эта курочка, дикая — она ничья.

— Как ничья?

— Да ничья, ваше благородие: хозяева все попрятались… Да и то сказать — завтра ее, эту курочку, все равно француз слопал бы, так уж лучше не доставайся ему.

Дурова сообразила, что Пилипенко был прав. Не одни куры попадут в руки французов!.. Все еще с угрызением совести, нерешительно, но она взяла курицу, тем больше что только теперь, на покое, она почувствовала давно сидевший в ней голод и вынула из кармана монетку, чтобы дать услужливому гусару.

— Зачем же, ваше благородие! За что обижать старика? — обиженно заговорил гусар. — Я не жид какой-нибудь — не торгую.

— Да как же, брат! А ты с чем же останешься? Пилипенко улыбнулся и из-под другой полы вынул петушка.

— У меня кочеток, ваше благородие.

Девушка засмеялась, обняла старика и пошла разыскивать Давыдова и Бурцева.

У Давыдова уже была раскинута палатка, и к нему собралось довольно большое общество офицеров, между которыми по обыкновению особенно бурлил Бурцев. Он требовал, чтобы веселая компания непременно располо-

жилась вне палатки, под открытым небом, на траве и на ковре — «кто любит бабиться», — вокруг «эскадронного костра», как он выражался! Костер этот усердно разжигал денщик Давыдова, Рахметка, из сызранских татар, пренеутомимое узкоглазое, чернолицее существо. Бурцев, горячась и споря разом со всеми, без фуражки, с всклоченною головою, рылся что-то в костре.

— Бурцев! а Бурцев! — смеялся дискантом массивный, хотя еще очень молодой, широкоплечий драгунский офицер, тщательно выбритый и щеголевато одетый. — Позволь, брат, припустить моего коня к твоей голове.

— А зачем тебе? — не поворачивая головы, отвечал Бурцев.

— Да у тебя столько набилось сена в волоса, что на корм моему коню хватит, — отвечал драгун.

Все засмеялись. Бурцев приподнялся, прищурил левый глаз и стая ощупывать свою голову.

— А ведь и в самом деле, черт побери, сколько тут сена — прорва!

— Да оно у тебя растет там, — добавил драгун.

Бурцев, по-видимому, ощетинился. Оба глаза его прищурились, и он стал фертом, вызывающе глядя на Уса-ковского — так звали драгуна.

— Господа, послушайте! — возвысил голос Бурцев. — Мы с Усаковским меняемся головами: он берет мою с сеном в волосах, чтоб моим сеном накормить своего коня, а нам дает свою во щи… Ура! господа, мы сегодня щи едим со свежей капустой.

Снова кое-кто засмеялся, но Усаковский не обиделся, да и некогда было: все обратились к Дуровой, которая принесла курицу.

— Ай да Алексаша! — торжествовал Бурцев. — Сегодня у нас щи и жаркое из курицы… Эй, Рахметка! ску-би и потроши курицу на жаркое. — Потом он покопал в костре и вынул оттуда пару печеных яиц. — Это тебе, Алексаша… Денискины — у него скрал, — говорил он шепотом, но так, что все слышали.

Давыдов, который в это время отдавал приказания фельдфебелю, только улыбнулся на слова Бурцева. «Это за то, что он ночью лаялся», — пояснил последний.

Дурова хотела было свести разговор на то, что ее занимало в настоящем деле, то есть в каком положении находятся военные дела, что значит это отступление, когда будет дано сражение и т. п.,но Бурцев остановил ее:

— Охота тебе, Алексаша, такими пустяками заниматься! Это дело штабных. А когда придет пора драться — будем драться.

— Да куда мы идем? — допытывалась Дурова.

— На богомолье, — процедил Давыдов: — к Смоленской Бояшей Матери.

— Верно, — пояснил Усаковский: — уж нас почти до Смоленска догнали.

Между тем поспел чай в походных чайниках. Рахметка, стоя над костром, в обеих руках держал по шомполу: на одном вздета была принесенная Дуровой курица, на другом — огромный гусь, раздобытый денщиком Бурцева. Нашлись и старые колбасы, еще виленские, «стара вудка» в плетенке, ром…

Вдруг невдалеке заревела корова… Все оглянулись и невольно расхохотались. Несколько гусар держали за рога неведомо откуда явившуюся корову — должно быть, бежала из лесу от хозяев, которые со скотом и имуществом спрятались в лесу, — а Бурцев, припав на корточки, усердно доил ее в жестяную манерку, постоянно ворча на гусар: «Да. держите же, черти, дьяволы! — все проливаю…»

Через минуту он уже стоял перед Дуровой, держа манерку с парным молоком.

— Это Алексаше, сливки, — говорил он, щурясь левым глазом, — а нам Денискины сливочки, от египетской коровы.

Потом он взял стоявший на ковре ларец, достал из него самый большой стакан, положил сахару ж развел сахар горячим чаем, налитым менее чем до половины стакана.

— Дружище Усаковский, передай-ка мне сливки, — обратился он с самым добродушным видом к драгуну, с которым за несколько минут перед этим повздорил было.

— Какие сливки? — спросил тот недоумевающе. — Мы без сливок пьем.

— Да вон же молошник у тебя под носом стоит — экой ты, братец!

Усаковский догадался — перед ним стояла бутылка с ромом. Он улыбнулся.

— На-на, — говорил он, подавая бутылку, — не скислись ли только.

— Эти не скисаются, потому от библейской коровы. — И Бурцев долил свой стакан ромом.

Давыдов и сегодня казался не в духе. Он, сидя на ковре, крутил правый висок, что означало у него или волнение, или внутреннюю работу. Эти дни у него почему-то не шел из головы тот вечер, который он, пять лет назад, провел в Москве у Хомутовых, когда княгиня Дашкова вспоминала свою молодость… «А нам-то и вспомнить нечем будет нашу молодость, — досадливо говорило его сердце: — так, канитель тянем… и нас после никто не вспомнит…»

— Это черт знает что такое! — сказал он наконец, выпив залпом свой стакан.

Все посмотрели на него. Бурцев, мигая левым глазом старался не смотреть на Дурову и пил свой пунш скромно, маленькими глотками. Дурова вопросительно смотрела на Давыдова: она давно заметила, что он скучает и часто, задумываясь, говорит что-то сам с собою.

— Так жить нельзя, господа! — продолжал Давыдов, теребя висок. — Что мы за коптители неба! Нас гонят, а мы даже и оглядываться не смей; не смей заглянуть в рыло тому, кто тебя гонит. Вон Фигнер делает свое дело, и Сеславин. начинает лакомиться французятинкой, и Платов со своими казачишками от почечую лечится французскими красными каплями — guttae sanguinis… А мы…

Не успел он кончить, как уже Бурцев душил его в своих объятиях.

— Денисушка! красавец! — теребил он своего друга. — Да ты, дьяволова душа, — гений! Ты нам всем в душу залез и увидел, что мы с голоду помираем — так французятины хочется.

— Ну, полно-полно, перестань меня душить, чертов ноготь! — отбивался Давыдов.

Бурцев, отскочив от него, повернулся к Дуровой, раскрыл руки, настежь развел их, как для объятий, и засеменил ногами.

— Алексаша! друг! ангел! поцелуемся! — Потом, как бы опомнившись, он смешался и отступил назад, бормоча: — Эх, свинья я! От меня винищем несет…

— Слушайте, господа, — продолжал Давыдов… — Мои ребята встретились недавно с казаками из атаманского полка — за фуражом ездили и по своему казацкому обычаю вынюхивали, нельзя ли чем поживиться. Так эти бестии-ищейки сказывали нашим, что недалеко отсюда заметили они обоз неприятельский, — обоз хороший, и прикрытия у него немного. Так вот я и думаю себе — не попытать ли счастья: обоз обозом, а то десяточек-другой и дичи настреляем, и полону себе захватим, да порасспросим: что и как? Как думаете?

Все согласились с радостью и порешили ночью же, вызвав охотников, отправиться в тайную экспедицию.

— Чэм болши блахам кусат, тэм менши будит гран-цузам спат, — одобрил общее решение Рахметка.

— Браво, Рахметка! — обрадовался Бурцев… — Да ты, черт побери, философ!

5

Дурова проснулась, когда уже было совсем темно. Когда она, сидя у «эскадронного костра», напилась чаю с парным молоком «бурцевского удою», как выражался силач Усаковскин, потом подкрепилась виленской колбасой, курицей и гусем, отлично сжаренными на шомполах Рахметкою, ее охватил такой непобедимый сон, что она тут же, у костра, на соломе, положив голову на чье-то седло и прикрыв лицо носовым платком, что называется, в воду канула. Истомленная трехдневною бессонницею, усталостью, голодом и лихорадкою, она спала как убитая, не чувствуя, что день уже кончился, солнце село, солдаты и лошади отдохнули и только один Бурцев бурлил, не переставая, нализавшись до икоты на радостях, что вот-де сегодня Дениска поведет их добывать французятины. Дурова не слышала даже, как Бурцев, который и во хмелю помнил, что с «Алексашей» надо обходиться деликатнее и беречь ее, притащил откуда-то бурку и прикрыл ею своего «Алексашу» — «чтоб он, канальство, не простудился». Дурова и того не слыхала, как тут же, около нее, чуть не разыгралась кровавая драма. Разбушевавшийся Бурцев, вспомнив недавнюю свою сценку с Усаковским, снова стал задирать его. Тот посоветовал ему проспаться. Бурцев вспылил и обозвал Усаковского «маринованною головой». До того смирный и уступчивый, Усаковский пришел в ярость и, выхватив саблю, бешено закричал:

— Защищайся, пьяная рожа, а то я убыо тебя, как собаку!

Бурцев посмотрел на него пьяными глазами, с трудом обнажил свою саблю и стал в позицию, икая и покачиваясь.

— Так на саблях?.. Отлично, черт побери… без секундантов… люблю, люблю — это по-гусарски… Ай да маринованная голова, — бормотал он.

— Защищайся!

Сабли скрестились, завизжали, скользя сталью по стали… Откуда ни возьмись Давыдов…

— Стойте, черти, дьяволы! что вы! взбесились! — и он кинулся грудью на скрещенные сабли. — Я вас арестую… бросайте сабли!

Эта неожиданность смутила противников. Они опустили сабли. Усаковский стоял бледный…

— Да какое вы имеете право, господин Давыдов? — заговорил он, заикаясь.

— Какое право! право друга… А ты, пьяная бутылка, — обратился он к Бурцеву, подступая к самому его носу, — проси прощения у товарища… Ведь ты спьяну оскорбил его… Проси прощения — целуйся с ним.

Бурцев, которого гнев проходил скорее, чем хмель, тотчас же полез целоваться.

— Ну, прости, братуша… прости — больше не буду называть маринованной головой… Прости… а то Алексаша увидит… мне будет стыдно…

Усаковский, улыбаясь, обнял его… «А все-таки у тебя на голове копна сена», — заключил он.

Когда Дурова проснулась, то сначала никак не могла сообразить, где она и что с ней; На ночь костры все были потушены, чтоб не привлекать внимания неприятеля, и кругом слышался глухой, неясный говор. Она приподнялась и осмотрелась — память воротилась к ней. Одного она не могла понять, откуда взялась эта бурка, ко-которую она ощупала на себе. «Разве это добряк Пили-пенко прикрыл меня?» — подумала она. Она припомнила весь день, все предшествовавшие дни, которые с самого выступления из Вильны прикрывались какою-то мрачною дымкою. На душе у нее стало опять тяжело, хотя, подкрепившись пищею и сном, она чувствовала себя здоровою и бодрою.

Она огляделась кругом, и ее поразили какие-то багровые полосы на западном горизонте. Она смотрела и не могла понять, что это такое. Заря, конечно, не может быть такою багровою. Это не заря — это что-то зловещее, невиданное: это зарево огня, зарево пожаров… Это далеко где-то горит, и горит пе в одном месте, а на далеком расстоянии… Огни то дальше, то ближе.

«Боже! — она догадалась. — Это горят села, это горит покинутый нами край…» Что-то вроде тупого испуга охватило ее: то был испуг перед стихиею, пред неизбежным… «Пылает Россия… вот до чего мы дожили…»

Вслед за минутным испугом — испугом не лично за себя, а перед каким-то страшным, слепым и невидимым роком — в ней шевельнулось нехорошее чувство, чувство злобы к кому-то, но к кому — она этого сама ясно не сознавала. Одно сознавала она с болью, со стыдом, что во всем этом есть кто-то виноватый, виноваты многие, и ей казалось, что и она тут виновата. Она чувствовала, что этого, чего-то страшного, неотвратимого, могло бы и не быть; мало того — оно не должно бы быть совсем, а оно есть — вон оно, вон как пылает! А что же там, что они, эти, у которых все это делается, — что они чувствуют?.. «Ах зачем же! зачем это! чем они тут виноваты!» — гвоздило и ныло у нее в душе. Нытье это было невыносимо. Это было далеко не то чувство, которое ода испытывала в битвах при Гутштадте и под Фридландом: то было также скверное чувство, и горькое, и обидное, но там все это как бы скрашивалось шумом, грохотом, свистом, стонами, криками — криками кругом и в глубине души; там вот-вот все это кончится, исчезнет, замолчит. А тут — это-то молчание там, где-то далеко, эта мертвая, по-видимому, тишина там и это, такое же тихое, молчаливое, мертвое зарево — вот где ужас!.. «Господи! да за что же? зачем же?»

Она вскочила — и наткнулась на Бурцева, который шел, пошатываясь и бормоча что-то. Она даже пьяному Бурцеву обрадовалась. Он узнал ее и остановился.

— Ах, Алексаша, — видишь, видишь, голубчик? — Взяв девушку за руку, тихо, как бы шепотом, словно бы боясь, чтобы не услыхали его, заговорил он. — Видишь, Алексаша? (Он указывал на зарево.) Это они… Зачем? за что же? зачем же их-то?

Холодом обдало ее от этих слов. И он тоже думает!.. «Зачем же? за что же?..»

— А я тебя, Алексаша, бурочкой прикрыл, а то холодно стало, — переменил свою мысль Бурцев.

— Спасибо, ты всегда такой милый.

— Не-не, Алексаша… Я — я пьяная скотина… Ах, за что же это? — снова обратился он к зареву.

— А где Давыдов?

— Он там распоряжается, отдает приказания… Ведь мы, Алексаша, знаешь (и Бурцев с таинственностью пьяного нагнулся к самому уху девушки), — мы сегодня ночью… тово… в гости к этим подлецам… Ух, и зудят же руки!

Дурова вспомнила, что в эту ночь предполагалось сделать нечаянное нападение на неприятельский обоз, и в ней зашевелилось чувство как бы ожидаемой какой-то удовлетворенности, успокоения от глухой, ноющей боли. Она тотчас же пошла к эскадронному рачальнику заявить о своем намерении. Когда она подошла к эскадрону, то Алкид, узнав ее в темноте, сорвался с коновязи, подбежал к ней с радостным ржанием и, положив морду на ее плечо, так дохнул ей в лицо, что девушка отшатнулась и невольно ударила его по носу: «Противный какой! как дышит!»

Одни из ее улан возились около коновязей, другие у седел, лежавших на земле. Тут же слышен был и голос старого Пилипенка: «Ни-ни, подлая, ни Боже мой! тебя нельзя брать — мы в секрет идем… А ты, дура, не утерпишь — залаешь».

Дурова догадалась, что это Пилипенко разговаривает с Жучкой. И мысль ее вдруг почему-то перенеслась далеко отсюда, к тем местам, где она провела последние годы своего детства: перед нею — широкая Кама, такая тихая, гладкая; а она, Надя Дурова, сидит на берегу Камы и думает о том, как она, Надя, будет воевать с Наполеоном — о том, вот об этом самом, что теперь она делает, но тогда не так это представлялось — о! далеко не так!.. Тогда она и Пилипенка не знала, и Жучки не знала: тогда она знала только своего кота Бонапартушку да Робеспьерку-волкодава, который чужих цыплят любил, да косматого Вольтерку, который не любил свиней… И добрый Артем конюх… А отец! «Милый, милый папа! как он постарел, должно быть…» И она много пережила в эти пять лет: и Кама, и отец, и Артем постоянно вытеснялись другими лицами, другими картинами — Сперанский, Наполеон, Тильзит, Неман, Фридланд, Греков… Этот образ, кажется, и недосягаемее всех, и всех ближе. Где-то он!

— И с… же ты сын, я тебе скажу, брат: я тебе, с. у сыну, надысь целую луковицу дал, а ты мне щепоти кирпичику не даешь… Видишь — бляхи почистить нечем, — говорил один улан другому.

— Рассказывай, черт, — луковица, что луковица! попрекать едой грех… а кирпичику самому мне не хватит, поди… А то луковица!

— Ишь, черти, как жгут чужое добро, и жалости в них нету…

— Какая жалость! Ишь горит… словно свечечка перед Господом…

— А то луковица!

— Ну и луковица — что ж! а тебе грех… «Каждый о своем!» — подумала Дурова, и ей стало еще грустнее.

Эскадронный командир, которому она заявила о своем намерении принять участие в ночной экспедиции, сначала уговаривал ее не ездить, представляя ей все опасности такого рискованного предприятия; но когда перечисление опасностей на нее не подействовало, он стал было доказывать незаконность, с научно-военной точки зрения, такого казацкого, хищнического способа ведения войны, говоря, что регулярным войскам заниматься этим «неприлично», что «военная наука, в чистом ее значении, не одобряет этого», и другие «ученые» тонкости…

— Неприлично, господин ротмистр? — с дрожью в голосе возразила девушка. — А это прилично? (Она указала на зарево.) Это ваша наука одобряет?

— Но это, господин Александров, злоупотребление законами войны…

— Законы войны! Война имеет законы! Да разве сама война не есть нарушение всяких законов — и божеских, и человеческих?

Ротмистр насмешливо, с видом глубокомыслия посмотрел на нее… «О, немецкая тупица!» — чуть было не сорвалось с языка девушки, и она бросилась отыскивать Давыдова.

Через час после этого отряд охотников перебрался вброд через речку и направился на запад, следуя на огни пожаров. Впереди ехал Давыдов, сгорбившись каким-то круглым комом на седле. Лицо его было серьезно и задумчиво. Дуровой казалось, что она видит другого Давыдова, — не того живого Дениску, который так часто «пылил» и накидывался на своего друга Бурцева. Его лицо, казалось ей, напоминало теперь выражения тех лиц, которые, стоя в церкви у амвона, перед сосудом с дарами, полушепотом и со страхом повторяют за священником: «Днесь, Сыне, Божий, причастника мя приими, не яко Иуду, но яко разбойника…» Может быть, и в самом деле Давыдов молился теперь, как перед страшными дарами. В темноте фигура Усаковского казалась еще массивнее. Голова его была высоко поднята; он, казалось, хотел заглянуть теперь своими глазами дальше и глубже, чем куда может проникнуть глаз человеческий, — проникнуть в невидимое и неведомое. На лице Бурцева и следа не оставалось того, что он недавно был шибко пьян. Сейчас только, когда уже седлали лошадей, Рахметка вылил ему на голову с полдюжины манерок воды, и он был теперь причесанный, чистенький, с добрым, детским выражением на лице, которое с любопытством заглядывало туда, в глубь ночи.

Дурова оглянулась на солдат. Они были все те же, какими она видела их, когда они ничей не были заняты и, по-видимому, ни о чем не думали: «Работы никакой, едешь себе смирно, дело свое знаешь, начальство тебя не бранит — чего ж тебе еще!», казалось, говорили эти лица. Только Пилипенко, как старый солдат, которого все называли «дяденькой», осматривал иногда своих племянничков: то вдоль по фронту поглядит, ровно ли идут кони, не зарывается ли который, то зорко глянет вперед. Лицо у него более строгое, чем обыкновенно, словно бы он в церкви стоит, и как ни старается уловить смысл того, что читает дьячок в паремии, все никак не может уловить, хотя чувствует, что что-го глубокое, непостижимое, но душе понятное читается там.

Вот уже они много проехали. То ровным полем и вытоптанными пашнями проедут, то леском проследуют, то балкой потянутся несколько времени и снова выедут на открытое место. Пожарное зарево все ближе виднеется, а кругом мрак более и более сгущается. Все едут молча.

Давыдов на минуту поворачивает коня и останавливается.

— Ребята, не дремать, — говорит он тихо, но внятно. — Подобрать поводья, сабли прижать коленкой к седлу, чтобы звуку не было, друг с дружкой не сближаться, чтобы стремя о чужое не заговорило… Глядеть зорко, в оба — промаху чтобы не было!

Кто-то глубоко, во всю грудь вздохнул.

Давыдов разделил отряд на три части: одну он оставил при себе, другую поручил Усаковскому, остальную — Бурцеву. Пилипенко и Дурова остались при Давыдове.

Солдаты стали размещаться по партиям. Они это делали так же спокойно, как и на стоянке, словно бы собирались на водопой.

— А ты осади — что стал? Эй ты — который!

— Что! Не на твоей земле стал — али мало места?

— Так-ту, братцы, лучше — в аккурат, потихоньку да полегоньку.

— А то на?.. луковица! Эх, человек тоже!

— А вы полно, — успокаивал Пилипенко: — на всех хватит…

— А ты стремем не звони, черт!

— Не лайся — грех… Не приказано…

— А все ж и бисив комарь! укусив у саме око… Разместились. Поводья подобраны. Все в струнку.

«Смирно!» — командует Давыдов. Чего ж еще смирнее!

Теперь и комар укусит, так не икнут: потому — смирно!

По распоряжению Давыдова Бурцев с своею горстью должен был идти прямо. Сам Давыдов и Усакогаский со своими людьми — зайти с боков.

Разделившись таким образом, партизаны тихо подвигались еще с полчаса под прикрытием небольшого леска, из-за которого виднелось небольшое пламя: это догорала деревенька. Затем Давыдов велел снова остановиться. Сойдя с коня и отдав его фланговому гусару, он знаком подозвал к себе жидка — так звали бойкого, рябого гусара, выкреста из евреев, — и старого Пилипенка. Те тоже сошли с лошадей, и все трое тихо пошли лесною прогалинкой на огонь.

Ночь была тихая. В траве и в лесу трещали кузнечики, да по временам откуда-то издалека доносился не то вой собаки, не то плач какой-то странный… Ночные звуки всегда так таинственны…

Дурова посмотрела на небо. Знакомые звезды… давно когда-то, еще там, на родине, она знала их. Теперь они едва мигают, бледнеют — время идет к утру. Вон и уланы нет-нет да и перекрестят рот — зевают, хоть и выспались за день.

Как будто колокольчик — тонкий-тонкий — слышится вдали. Нет, это не колокольчик. Это все те же таинственные звуки ночи — не то они на земле, не то в небе, на воздухе, зарождаются и бесследно исчезают… Алкид насторожил уши — что-то сопит впереди, шуршит; это еж нюхает воздух — вон черный клубок прокатился в лес…

Из лесу вышел Давыдов со своими спутниками и быстро подошел к своим товарищам.

— Все хорошо… Спят, что убитые… Мы их, как мокрым рядном, накроем, — говорил он торопливо. — За мной, ребята, — справа заезжай — тихо, не звени… Уланы, пики наперевес… Ты, Бурцев, ударь прямо на обоз, а мы с боков примем…

Дурова подобралась, укрепилась на седле и оглянула всех. Пилипенко, сев на лошадь, широко перекрестился. За ним перекрестились все. Даже Бурцев сделал крестное знамение.

«На сонных!» — шевельнулось что-то в душе Дуровой; и она вздрогнула. Но в то же время на далеком синеющем горизонте она увидела те же багровые полосы, что и прежде, с вечера видела, и она изо всей силы стиснула обнаженную саблю холодною как лед рукою… «Не от меня это — так тому и быть…». И в этот же самый момент ей так захотелось быть дома, там, около отца, что у нее невольно в глубине души выкрикнулось: «Папа! пааа мой!»

Дальше оаа ничего уже не помнит в последовательном порядке; это какая-то страшная путаница: лошадиный топот, звяканье стремян, испуганные крики, стоны, какой-то рев; ее сабля ударилась о что-то как бы упругое и застряла там — она с трудом ее выдернула… Это был раздробленный ею череп… да, череп! кто-то ничком упал, раскинув руки… О! это в тысячу раз казалось ей страшнее, омерзительнее, чем под Фридландом… Там что-то величественное, грандиозное, шумное; а тут… Только крики какие-то неясные да стоны, да выкрики ужаса, да удары смешанные — железо на железо — вот что стояло в этой суматохе. Над всеми криками и выкриками этой адской ночи преобладал один: «les cosaques? cosaques! oh!..»

Свалка шла в ее растерявшихся глазах то какою-то нестройною кучею, то в одиночку что-то там делали, то ее Алкид — ей казалось, что это не она, а Алкид — бешено кидался между какими-то фурами, а она машинально махала саблей и за что-то задевала… Раз только она сознательно слышала, как над ее ухом внезапно раздался голос Бурцева: «Ай да Алексаша! ловко рубанул!» Да после, когда уже почти совсем стало светло, она увидела, как мимо нее проехал Пилипенко, перекинув что-то впереди себя через седло — кажется, чья-то голова свесилась у него с седла и чьи-то руки хватались за гриву его лошади — и Пилипенко торопливо сказал ей: «Назад, ваше благородие, кончили, наша взяла… Назад пора…»

Окончательно она опомнилась, когда уже было совсем светло и все они рысью скакали по жнитву, и тут же ехали с ними какие-то фуры, обвязанные кожей, а сверху фур — привязанные веревками люди в синих и зеленых с красным мундирах. Это были пленные французы и отбитые у неприятеля фуры. Бурцев весело смеялся, показывая своему Дениске на нее, Дурову, пальцем.

— Алексаша чертом дрался, а теперь раскис, — говорил он, оскаливая белые зубы и подмигивая левым глазом.

И Дениска весело улыбался, и все уланы, и гусары, драгуны смотрели весело, словно бы они с ученья, только у иных были подвязаны руки, у кого голова повязана.

— Вот те и луковица, черт! Говорил — грех попрекать едой; вот тебя и поцарапали Маленько, — говорил один улан своему соседу, который вчера не дал ему кирпичику почистить бляхи.

А Пилипенко ехал рядом с одной фурой, на которой лежал, раскинув руки, длинный, красивый, загорелый француз в рейтузах с желтыми лампасами и с такою же желтой грудью и тихо стонал.

Когда счастливые партизаны приехали к месту привала своих полков, со всех сторон окружили их солдаты — кричали, не слушая друг дружку, расспрашивали, смеялись, лезли к фурам с пленными, дивовались на них, словно бы это были с того света, развязывали их, ласково спрашивали, как кого зовут… «Эй, мусью! не бойся!» — «Иди, иди смело, голубчик, — на нас кресты». — «Не пужай их, братцы!» — «Сала-мала, сала-кала — эхма!» — французил какой-то веселый уланик. «Эй, Рахметка! поговори с ними по-собачьи!» — «Что пустое мелешь?»

Дико, испуганно смотрели пленные. Их было человек пятнадцать, по-видимому люди разного оружия и разных полков. Были и старые, и молоденькие.

Пилипенко вместе со своим фланговым снимал с фуры раненого высокого француза с желтой грудью, постоянно цыкая на Жучку, которая, казалось, с ума сошла от радости.

— Да цыц ты, окаянная! Тише, тише, братику, — полегоньку сымай, — говорил он фланговому, снимая с фуры раненого, которого он сам, добрый Пилипенко, в горячности первого натиска просадил в грудь пикою.

— Ой-ой! — слабо выкрикнул раненый француз. — Ой, болит! О-о, не рушьте мене…

У Пилипенко и руки опустились. Солдаты ахнули, услыхав от француза такую речь.

— Братцы! да это хохол — не француз… Вот история!

— А може беглый, из наших…

Все обступили странного француза-хохла… Подошли и Бурцев, и Дурова.

— Да он, бедный, кажется, в грудь ранен, — жалостливо сказала последняя.

— В груди, в правую, ваше благородие, — тихо сказал Пилипенко, силясь поддержать несчастного.

— Доктора! доктора скорее! — кричал Бурцев. — Грудь ему расстегнуть надо — вон кровь.

Дрожащими руками Пилипенко стал расстегивать раненого. Бурцев помогал ему. Несчастного положили на землю. Разорвали рубаху на груди. Рана краснелась справа почти у подмышки, и из нее текла кровь. Бурцев зажал рану рукою, силясь остановить кровь. Пилипенко припал на колени, бледный, безмолвный, дрожащий. На груди у раненого, мускулистой, широкой, на черном гайтане блестел большой крест, такой именно, какие продаются в киевских пещерах.

Увидав этот крест, взглянув на грудь и на лицо раненого, Пилипенко ударился голоеой об землю и зарыдал как женщина.

— Ой-ой-ой!.. Ооооо! Я убил своего сына!.. Оо! сынку мий! Грицю!.. Оo! сына убил, проклятый! Оо! Грицю! Грицю!

Все были поражены. Никто ничего не понимал. Собака, подняв морду к небу, жалобно выла.

— Тату-тату, — простонал раненый, — вы не вбили мене… я… я не вмер ще…

6

Раненый не умер. Атлетическое здоровье пленного и задержание крови сделало то, что, когда доктор, осмотрев и перевязав рану, заставил больного выпить стакан вина для возбуждения жизненности в теле, француз-хохол окончательно пришел в сознание и действительно признал в Пилипенко своего отца, равно как и Пилипенко вновь убедился, что это его любимый сын, Грицько Пилипенко, которого он так усердно, ночью, во время нападения на французский обоз, саданул пикою, что чуть не отправил на тот свет.

Но как Грицько, сын Пилипенко, попал в ряды французов и шел на Россию в числе двудесяти язык?

Удивительна историческая судьба украинца! То он, как плоть от плоти и кость от костей тех славян-полян, которые «имели стыдение к снохам», в то время когда другие славяне его не имели, возжигает в Киеве первый светоч человеческого развития и пересаживает на киевскую почву и новое учение веры, и старую культуру классической Греции, изображая из себя зерно, из которого выросло великое дерево русской земли; то он, попранный и поверженный Батыем, много веков бродит по развалинам своей милой Украины, в то время когда, прикрьцая басмою и ханским ярлыком, «собиралась» воедино московско-русская земля, — и на этих развалинах милой Украины снова созидает то, что было разрушено, — и мало того, что созидает разрушенное, а зажигает новый светоч жизни в то время, когда в «собираемой» московско-русской земле царил еще мрак, росли одни сорные травы знания и развития, пока украинец и в эту тьму не внес светоч новой жизни вместе с такими светлыми личностями, как Димитрий-Ростовский-Туптало, Симеон-Полоцкий-Ситианович, Епифаний Славинецкий; то опять он, этот украинец, после Батыева погрома подпадает под батыевщину насильственного окатоличения своими якобы союзниками, а в сущности — панами-поляками; то, почувствовав эту новую батыевщину, он борется с панами и в то же время окуривает мушкетным дымом стены того города, откуда его предки, поляне, вынесли и свет нового учения, и культуру классической Греции; то он, доведенный ДО отчаяния панами, протягивает руку своему брату великоруссу, «собравшему» свою землю и окрепшему, и отбивается от панов; но его снова отдают панам, разорвав надвое, как ризу нешвенную, его дорогую Украину — и Пилипенко-отца берут в рекруты в московское войско, и он честно сражается в течение двадцати пяти лет под русскими знаменами за свободу и славу России, а Пилипенко-сына, Грицька, вместе с семейством и другими детьми Пилипенко-отца, в отсутствие этого последнего, пан Потоцкий из русских своих имений переселяет в подольские и берет его вместе с другими своими холопами в польский легион, предназначенный служить Наполеону в его мировых завоеваниях и в воображаемом восстановлении старой Польши…

И вот с той поры пошел бродить по свету Грицько Пилипенко, молодой, красивый украинец: и в Сирии-то он дрался бок о бок с старою гвардиею Наполеона, и на египетские пирамиды дивовался, вспоминая свою Украину, и в Испании-то воевал он, и в Париже-то, на площади, вместе со старою гвардиею и польскими, то есть украинскими, уланами кричал во все украинское горло: «vive l'empereur!» Грицько и кричать по-французски научился, и ругаться, и песни петь, и говорить… И вот теперь, вместе с двудесятью языками, Грицька, Стецъка и тысячи Грицьков и Стецьков повели на покорение России и затем, якобы, чтобы восстановить Гринькову «ойчиз-ну — матку Польску»… Бедные, глупые Грицьки и Стецьки!..

Но Грицько натыкается на отцовскую пику… «Сынку-сынку!» — плачет над ним старый Пилипенко и даже об

Жучке не вспомнит, которая вон в стороне присела на задние лапки и глядит такой жалкой сиротиночкой.

Да, удивительное было время и удивительна судьба Украины! Ие менее удивительна судьба и Польши…

Если чья память должна быть священна для поляков, так это память императора Александра Первого. Целая армия польская сопровождала Наполеона в его мировых походах, а равно и в страшном походе «двенадцатого года». А из кого состояла эта армия? Из украинцев, из Грицьков и Стецьков, взятых из имений польских панов, из имений, находившихся в России! Даже такая истая полька, как панна Тизенгауз, которая представлялась в Вильне Наполеону с фрейлинским шифром, говоря в своих «Записках» о польских панах, служивших в рядах наполеоновских войск, между прочим о Владимире Потоцком, о князе Доминике Радзивилле, полк которого первый вошел в Вильну, когда русские отступили и сожгли Зеленый мост, и о графе Паце, дававшем Наполеону и его маршалам роскошный до сумасбродства бал в то время, когда на улицах Вильны уже умирали с голоду, — делает такое исторически верное замечание к концу своей тирады: «Владимир Потоцкий в родовых своих имениях в Подолии набрал целый полк людей, вооружил их на свой счет и присоединил к польской армии, служившей тогда во Франции. Глава этого богатого рода, князь Доминик Радзивилл, поступил точно так же, как Потоцкий. Мой двоюродный брат, граф Пац, и еще несколько богачей из литовцев много лет уже находились на французской службе, сражались против русских, пользуясь своими доходами и не опасаясь, что их имения подвергнутся секвестру или конфискации. Таким образом, мой двоюродный брат собрал миллион и поместил его на хранение в Америку. Вот как велись дела в благодушное царствование императора Александра Первого, Александра Благословенного!»

Так вот какими путями попал Грицько в Сирию, под пирамиды, в Испанию и — наконец — к родному отцу на пику.

От взятых в ночное нападение пленных французов узнали, что тою частию французской армии, к которой всего ближе находились русские полки — уланский Литовский, гусарский Мариупольский и драгунский Новороссийский, — командовали Мюрат, новоиспеченный Наполеоном король неаполитанский, и Иосиф Понятовский, «Баярд польской армии», как называли его поляки. В захваченных Давыдовым и Бурцевым фурах находились галеты, литовское сало, пшеничные сухари и большие запасы сахару и кофе. По снятии допросов пленных, между которыми было два итальянца в белых накидках, одиннадцать французов и три поляка, тотчас же отправили внутрь России, а Грицька оставили в обозе до выздоровления, тем более что отец в ногах валялся у эскадронного, чтоб оставили при полку его сына. Это обстоятельство послужило для солдат источником многих удовольствий. Им чрезвычайно нравилось, что у них завелся «свой француз», и для них даже дядя Пилипенко стал чем-то вроде француза. Бывало часто, убирая лошадей или ведя их на водопой, солдатики фамильярно заговаривали со старым Пилипенком: «А ну, дядя, давай маленько покалякаем по-собачьи». И начнут бывало: «Сала-мала, ката-лафа, стрень-брень, чигирики-чок-чигири! аи-да!» — Смеху-то сколько веселья! Чистые дети…

Дурову же это обстоятельство поразило необыкновенно. Она видела в этом непостижимую руку Провидения. Ей казалось, что все они — и русские, и французы, и поляки — в каком-то ослеплении, неведомо кем руководимые, все идут против своих же братьев, отцов, сыновей, но только в слепом порыве безумия не узнают друг дружку. Ей представлялось даже, что во время ночного нападения и она разрубила череп своему младшему, любимому брату. А за что? что он ей сделал? С этой ночи она возненавидела партизанское дело и даже как бы склонилась на сторону своего эскадронного командира, ученого немца, который утверждал, что партизанская война нарушает законы войны, установленные наукою. К старому Пилипенке она с этих пор привязалась еще больше и часто навещала его больного сына, который медленно поправлялся.

Между тем она не могла не сознавать, что общее положение дел становится невыносимо тяжелым. Чувствовалось это как-то невольно, и чем дальше, тем мрачнее казалось будущее. Дни шли за днями, войска все двигались и двигались по какому-то неведомому ни для кого плану; ни офицеры не знали, что все это значит и к чему идут дела, ни солдаты, очень чуткие перед решительными моментами, не постигали своим чутким инстинктом сути того, что всех занимало- Одно понятно было всем, что кто-то другой хозяйничает в стране, только не русские; это поняли и солдаты, и не солдаты. Каким-то чутьем население края, по которому уходили — что «уходили», это как будто в воздухе чуялось, — по которому уходили войска, давно угадало истину, ту страшную истину, что оно кем-то покинуто и страна покинута, несмотря на то, что там, назади, русской силы двигалось, как говорили все, видимо-невидимо. Да, покинуто — это сознание носилось в воздухе… И вот вследствие этого население этих местностей, от Двины, Дриссы и Березины вплоть до Смоленска, покидало все, что имело и не могло взять с собой, — и уходило куда-то дальше, к Смоленску, к Пскову, к Москве, или пряталось где-то, словно в землю уходило.

Особенно болезненно отозвалось в сердце Дуровой это сознание, когда полк их, вместе с другими полками отступая от Двины по направлению к Полоцку и Смоленску, проходил мимо того имения Кульнева, где Дурова четыре года назад часто гащивала и где, к несчастью, возбудила страстную любовь к себе молоденькой дочери этого помещика. Главные русские силы двигались несколько левее Кульвевки, растянувшись на сотни верст от Динабурга до Могилева, с тайным, по-видимому, опасением, чтобы страшный неприятель не избрал для своего победного шествия северный путь — к Петербургу: этого именно хода — хода ферезыо — особенно боялись, когда вместе с неопределенным страхом в воздухе носился слух, что Россия кем-то «продана» — и чем неопределеннее был этот слух, тем более страшным казался он. «Россия продана», «войска проданы» — кем, как? Этого никто не внал, а все знали, что для России настала гибель… Указывали даже имена продавцов-изменников, и в том число Сперанского.

Полк Дуровой — уланский Литовский — проходил именно недалеко от Кульневки. Она узнала эту местность, вспомнила, что тут недалеко эта Кульневка, где жилось так привольно, где каждое послеобеда сам круг-лотелый добряк Кульнев закатывался спать часа на два, а крестьяне его для удовольствия барина «делали дождик» по наряду, выливая сотни ведер воды на крышу, которая от этого скоро загнивала и часто перекрывалась; где рыжий ееминарист Талантов, учитель Мити Кульнева, корчивший из себя Сперанского, учил скворца петь божественные песни; где, одним словом, люди жили в свое удовольствие, словно в раю, как жили Адам и Ева до грехопадения, не ведая ни горечи, ни сладости «труда в поте лица», ни неизбежности смерти. Дуровой, после пережитых ею нескольких месяцев ада, ужасно захотелось заглянуть в этот маленький эдем, украшенный тополями и цветами, успокоить глаз на добрых, приветливых лицах, увидеть живых людей не на конях, не в палатках, не на сене, не на биваке, а в доме, на креслах, без этих сабель и пик, вдали от этой бряцкотни стремян и удил, от этого громыханья зарядных ящиков, вне гула криков: «стой-равняйся!», «заходи справа!», «смирно!», «куда лезешь, черт!», «эх, щец бы теперь!» — и тому подобных, натерших душу до мозолей, восклицаний. Да, она чувствовала, что у нее мозоли на душе, ссадины на сердце…

Отделившись от своего эскадрона, она поскакала по знакомой дорожке в гору, к кульневской роще, где у нее произошло роковое объяснение с бедненькой Надей Кульневой. Когда она выехала на пригорок, эдем открылся перед нею во всей красе. Яркое утреннее солнце золотою пеленою легло на крышу барской усадьбы. Видно было, что крыша — с иголочки что называется — перекрыта заново и не дальше как, вероятно, этой весной. Зелень красивых тополей казалась особенно яркою.

Алкид, увидав знакомые места, тоже прибавил ходу. И у него в памяти сидел свой эдем — вот та просторная барская конюшня, где и овса, и ароматного сена вдоволь и где, в холодку, ни мухи, ни овода не жалят, как они, проклятые, жалят на походе, под жарким солнцем, да у коновязей на стоянках. Но Дурову сразу удивило нечто особенное в воздухе: тишина, отсутствие собачьего лая и какая-то мертвая пустота на поселке. Ее удивило и то, что барская усадьба стояла с закрытыми ставнями — и на дворе ни души: ни конюхов, ни собак, ни казачков, ни домашнего козла. Она въехала на двор, сама отворив высокую решетчатую калитку, и сошла с Алкида. Умный конь, с удивлением оглядываясь по сторонам, как бы не веря своим глазам, сам направился к конюшне. Дурова вступила на крыльцо, звякнула шпорами — и вздрогнула от этого единственного звука в мертвой тишине, которая охватила ее. Она остановилась: у дверей висел замок.

Болью сжалось ее сердце, слезы подступали к горлу. Из-под крыльца вылезла кошка и жалобно замяукала. «Так вот до чего довели они», — застонало у него на сердце; но кто были эти они, она едва ли могла бы сказать, хотя душой чувствовала их вину, как в ту ночь, когда она в первый раз увидала зарево пожаров. Постояв на крыльце, она машинально спустилась с него, невольно прислушиваясь к бряцанью своих шпор, и снова остановилась. У крыльца еще видны были следы лошадиных копыт, вдавленные в землю колесами колейки; но все это было как бы присыпано пылью, постарело, но постарело так, как стареет свежая рана, еще недавно и непрочно затянувшаяся. На галерее стояли все те же кадки и горшки с цветами; но видно, что их давно не поливали, и некоторые из них стали уже как-то съеживаться и засыхать; зато у крыльца, из-под самых почти ступенек, пробивался молодой бурьян, который не боялся, что его вырвут и бросят за ворота. У крыльца же валялась разорванная картонка и перерванный надвое листок нот с уцелевшими на них словами романса:

Играй, Адель, Не знай печали, Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою качали.

«Странная игра рифмой, — подумала Дурова — игра… вон целым миром и жизнью кто-то, как негодными рифмами, играет…»

Она обогнула дом, чтобы пойти к конюшням за Алки-дом, и увидела, что Алкид стоит у запертой конюшни и тоже как будто предается печальным размышлениям. Завидев свою госпожу, он заржал тихо, каким-то скучающим голосом. Проходя мимо людской, девушка заметила, что из окна кто-то глядит на нее и крестится. Она подошла к окну. Нижняя шибка его поднялась, и оттуда выглянуло старое, радостно-старчески улыбающееся лицо Захарыча, повара ветхого, того самого, которого четыре года назад в присутствии гостей Кульнев велел было окатить горячим супом из-за попавшего в него, по вине маленького барчонка, таракана.

— Батюшка-барин! Смоленская Богородица! какими судьбами! — заговорил, едва не плача, старик.

— А разве узнал меня? — спросила Дурова, чувствуя что-то необъяснимое, как будто бы в могильном склепе она нашла одно живое существо.

— Как не узнать, батюшка! И там (он указал на небо), перед самим Господом, признаю вас… Вы вить, награди вас Бог, от кострюли-то кипучей мою седую голову отвели тады.

Девушка стала расспрашивать, где господа, когда и куда уехали, что с ними было тут и кто в имении остался. Оказалось, что во всем имении и усадьбе остался он один, этот одинокий старик.

— Господа в Смоленской уехали, забрали с собой все, что под силу было поднять: и кареты, и коляски все, и лошадей, и у мужиков почитай все подводы с господским-то добром угнали…

— А давно?

— Да другая неделя, кажись, на исходе будет, как уехали.

— А в поселке что? и там никого нет?

— Никого, батюшка… Что мужики-то были, так с подводами в Смоленской угнали, а бабы да ребятишки с коровенками да собаками в лес ушли — хоронятся… А как тут от Господа хорониться? Господь все видит: видел, чу, Господь, как попущал, чтобы лихие люди русскую землю продали… как же от Господа-то схоронишься?

И тут говорят, что Россию «продали» — страшпый глагол, облетевший всю потрясенную им страну! Общий слух, общая народная вера, что только проданная Россия не отстоит себя от целого мира…

— А как же ты-то остался тут один, дедушка? Или господа велели остаться?

— Нет, батюшка-барин, сам попросился у господ оставить меня тут — добро чтобы господское приглядеть, коли Господь его-то нашлет на нас за грехи наши… Да и то сказать правду вашей милости: хочу умереть здесь, на родной стороне, чтобы кости мои старые тута лежали — не ныли бы до страшного суда…

В это время над головой Дуровой что-то запело, но каким-то странным птичьим голоском, точно бы и не по-птичьи. Девушка подняла голову и увидела, что это над крышей, на старой скворешне сидит скворец и силится пропеть что-то, но все у него не совсем выходит это что-то.

— Да вот и скворушка, — продолжал старик, выйдя из избы и еще кланяясь Дуровой, — он и скворушка, малая пташка, неразумная, а не хотела вон оставаться на чужой стороне… Барчонок увез его в Смоленск в клетке, а вон намедни он и прилетел опять сюда — как и дорогу-то нашел, Господи! А все домой, значит, и его, малую пташку, тянуло…

Скворец продолжал усердствовать — вывести что-то насвистанное ему, но еще не усвоенное вполне — и не мог: все выходило не то.

«Не доучился, бедненький», — как-то грустно улыбнулась в душе девушка, глядя, как глупая птичка вытягивала шейку, раскрывала и закрывала ротик, стараясь голосом подражать господину Талантову и Мите — и не могла.

— А как же вы, батюшка-барин, сюда попали теперь? — спросил Захарыч.

— Да наш полк тут недалеко проходит — я и заехал справиться, узнать о здоровье… да вот… никого и не нашел уж, кроме тебя…

Она остановилась, не зная, что говорить: тяжело ей было.

— Так-так… А что же ок-то… проклятый?.. — Старик сказал это тихо, оглядываясь, как бы опасаясь, чтобы он не услыхал. — Значит, вы идете с им отражаться, с самим?

Девушке и стыдно, и досадно стало. В своей земле человек боится громко говорить о нем, о чужом. Ей и за себя как бы лично стало стыдно.

— Может, и будем сражаться, — сказала она нерешительно, не смея взглянуть в глаза старику… «Вот до чего довели», — думалось ей снова: а кто довел, как — это было и для нее так же темно, как для Захарыча.

— Так-так-так… будете… помоги-то вам Бог.

В глазах старика светилось что-то такое, чего девушка не могла долее выносить.

— Помоги, помоги вам Бог… а уж мы думали — на вот — ишь ты — то-то бы, кажись… он вот оно! А то на поди! что сказали — продали… экое слово, Господи! поди ж ты… ан вон еще есть люди… Продана матушка! Продана! ан нет!

И старик, пискливо взвизгнув и замотав головою, заплакал, как ребенок.

Девушка, вскочив на коня, без оглядки поспешила из этого места, где ей было и тяжело, и стыдно. Барская усадьба казалась ей гробом, а высокие, красивые тополя — это были печальные кипарисы, росшие на кладбище. Проезжая мимо рощи, она увидела, как какой-то мужичонко, с вилами на плечах, показался было из лесу, но, заметив всадника, юркнул в чащу, словно испуганный заяц.

Взъехав на пригорок, она оглянулась на усадьбу. Видно было, что в воротах стоих Захарыч и что-то делает рукою. Это старик в лице девушки крестил всех, от кого он ожидал спасения своей земле.

Девушка пришпорила Алкида и понеслась что было мочи. Вдали, над большой дорогой, стояло облако пыли, и из-за этой пыли блестели, переливаясь на солнце, серебряные иглы — то были штыки. Вскоре Дурова сама вступила в это пыльное облако. Шли пехотинцы, Бутырский полк. Лица солдат по обыкновению смотрели детски-наивно, несмотря на усталость. Впереди шли песельники и залихватски, с выкрикиваньями, выгаркиваньями и высвистами, высоко-высоко выносили своими привычными к работе голосами что-то очень веселое. В то время, когда один худой, высокий и черный солдат как-то свирепо, по-лошадиному, ржал здоровою глоткою, другой, курносенький солдат, закинув вверх голову, самым высоким бабьим голосом отхватывал:

Эх, Маланья, эх, Маланья, отворяй-ка ворота!

А впереди песельников, оборотись к ним лицом, красным, потным и запыленным, завернув полы шинели за пояс и присев на корточки, вприсядку, шел на каблуках плясун, выделывая ногами и всем телом, кроме лица — лицо было серьезно, — выделывая такие штуки, «что и черт его знает», как говорили солдаты.

Курносенького солдата с его «Маланьей», в свою очередь, подхватывал и выносил в гору весь хор, дружно выкрикивая:

Я бы рада отворила — буйный ветер в лицо бьет!..

— Ты думаешь, Алексаша, им в самом деле весело, что вот поют-то и пляшут? Это нарочно, они врут — они два дня не ели; посмотри на них… Это колбаса приказал петь и плясать — чтоб люди-де веселыми и довольными смотрели. Продали нас!.. Вот я и запил опять — не стоит!

Это говорил Бурцев, шатаясь на седле и наклоняясь к Дуровой. Он был пьян. И его смутило страшное слово, облетевшее всю Россию.

7

Всю весну и почти все лето русские войска, то быстро, не отдыхая ни дни, ни ночи, не кормя ни солдат, ни лошадей, точно гонимые по пятам невидимым врагом, то медленно и неправильно, как стада, потерявшие пастуха и собак и сегодня переходившие на то место, которое вчера ими же было вытравлено, а завтра топтавшиеся попусту на старом, еще более вытоптанном поле, по какому-то никому не ведомому плану и неизвестно для чего, двигались от западных границ в глубь страны, ни неприятелю не предлагая генерального сражения, ни от неприятеля не принимая его и ограничиваясь отдельными, по-видимому, малоценными и ненужными, эпизодическими стычками, результатами которых были или несколько сот и тысяч наших трупов, бесполезно брошенных под копыта французских драгун, или несколько сот пленных французов, которых и отсылали еще дальше в глубь страны для прокормления, как живое доказательство того, что французы давно уже в России и, кажется, еще долго намерены в ней остаться. В Петербурге не знали, чем объяснить подобные действия главнокомандующих, и государь был глубоко озабочен и опечален таким положением дел, а Москва и вся остальная Россия стоном стонали о какой-то измене, о продаже страны и войска Наполеону, о конечной гибели России, которой ничего более не оставалось, как выставлять рекрут за рекрутами, щипать корпию для раненых, плакать и молиться.

На дворе уже август, а войска наши, гонимые Наполеоном, готовы уже были и Смоленск оставить за собою, махнув и на него рукою, как они, казалось, махнули давно и на Литву, и на всю западную половину России, — и идти все глубже и глубже, до Москвы и за Москву, до Уральского хребта и за хребет, в Сибирь, в самую глубь Азии. Неудивительно, что в это тяжелое время государь мог сказать те знаменательные слова, что он «уйдет со своим народом в глубь азиатских степей, отрастит бороду и будет питаться картофелем», а не покорится воле Наполеона, — слова, которые служили выражением чувств, воодушевлявших всю, глубоко потрясенную событиями, Россию.

Но случилось, однако, так, что под Смоленском нельзя было не дать битвы…

— Эй ты, леший! али все ведро вылакать хошь, черт, пра черт!

— Что лаешься — который!

— Что!.. другой ковш лопаешь — вот что!

— На, свинья!.. который…

Это перекорялись между собой два улана, которые еще в начале кампании повздорили из-за луковицы и кирпичика, а теперь ссорились из-за квасу. Теперь они, во фронте, стоят под стенами Смоленска, недалеко от кирпичных сараев, с утра ждут дальнейших приказаний к предстоящей битве, а вдоль фронта ходят с ведром квасу баба в огромной головной повязке и девочка лет десяти-одиннадцати. День жаркий, и сердобольная баба поит квасом «соколиков», отчасти по влечению собственного, мягкого, как ее полное тело, сердца, частию же по воспоминанию о том, что и ее «соколик» ушел тоже на войну и нету об нем никакой весточки.

— То-то, который! — перекорялись уланы.

— Кушайте на здоровье, соколики, еще принесу, — успокаивала их баба, поднося упарившимся воинам ковш за ковшом, и после каждого ковша кланяясь в пояс, так что при этом концы головного платка ее касались уланских стремян, а сзади короткая панева обнаруживала толстые красные икры.

— Эй, тетка! а нам-то что ж останется!

— Нам, тетенька, бедным пехотинцам! А то они, ко-былятники, все слопают…

Это кричали с противоположной стороны солдаты Бутырского полка, который стоял о бок с уланами, одним Крылом упираясь а городскую стену, у ее изгиба.

— Им что, жеребцам, ва чегырех-то ногах, да на чужих, а каково нам-то на двух на своих отломать экую путину, — жаловались пехотинцы, естественно завидуя счастливцам-кавалеристам.

— Мы что! Мы и тут в черном теле — и тетке-то веселье коло жеребцов, — говорил бутырец, плясавший когда-то на дороге впереди своего полка.

Баба слышала это и была задета за живое. Она вся покраснела и заметалась.

— Сичас-сичас, соколики, и к вам, — заторопилась она, суя ковш в руку девочки: — Подноси ты, Кулюша, здесь из этого ведра, а я побегу туда.

И, передав ковш девочке, баба с другим ведром и ковшом метнулась к бутырцам. Беловолосая и босоногая Кулюша, восторженно краснея, зачерпывала ковшом из ведра, вытягивалась на цыпочки, чтобы подать ковш следующему улану, и, подражая матери, кланялась в пояс, тоже обнаруживая худенькие икорки почти до самых колен.

— Спасибо-спасибо… Ай да девка! замуж возьму — только молись, чтоб пуля в рот попала, а не в лоб — тады проглочу…

Вдруг что-то глухо грохнуло вдали, а потом как бы ударилось в городскую стену. Некоторые лошади и уланы вздрогнули; иные перекрестились.

В одно мгновение вдоль фронта поскакали офицеры — и молодые, и старые, толстые и тоненькие — откуда и взялись они!

— Смирно! стрррройсяяя! — послышались резкие, с протяжением, командные слова.

То же повторилось и около пехотинцев. Грохнуло в тот самый момент, когда плясун-бутырец, с наслаждением вытянув полковша квасу, так что на щеках и на висках показались даже красные пятна от усилия, а в глазах слезы — от ядрености квасу, — собирался допить живительную влагу…

— Эх! и тут-то нам, пешим, заколодило, — заговорил было он…

— Давай, давай-ка мне, черт! — отнимал у него ковш сосед, курносый певец с бабьим голосом.

— Смирррно! стрройсяяя! — раздалось и вдоль пехотного строя.

— Эй! молодуха, молодуха! уходи скорей отсюда, — видишь, не до тебя теперь, — говорил бабе какой-то офицер, махая на нее рукой, чтобы шла вон.

Баба заторопилась, побежала было к уланам, наткнулась на скачущих офицеров, снова метнулась в сторону, бормоча в испуге: «Ай, Господи! аи, Матушка Смоленска! аи, светы мои!.. Кулюша! Акулька! Акулька!» — закончила она отчаянным голосом и исчезла.

Это начинался смоленский бой — первый крупный бой «двенадцатого года», всецело потерянный русскими.

Вдали, по неровному полю с небольшими перелесками, то там, то в другом месте двигались какие-то кучки, продолговатые большею частью, то в виде изогнутых линий, так что простым глазом с трудом можно было различить, и то по догадке, что это были люди, а не просто темные пятнышки. Но те кучки, которые были ближе и которых было меньше, ясно изобличали, что это были войска, и между ними можно было отличать уже пехоту от кавалерии. Когда в первый раз грохнуло оттуда, то видно было явственно, как там, вдали, на одном пригорке, расстилался и медленно таял в воздухе белый шар, словно из взбитой ваты, и пока он еще не совсем растаял, то там же, рядом с этим тающим шаром, вздувался новый белый, как из ваты, шар, и снова грохнуло, а через несколько секунд эхо отгрохнуло от города, от стен, от-грохнуло, куда-то покатилось ж как будто рассыпалось в разных местах. Затем белые шары стали вскакивать и на других возвышениях — и грохотать начало уже чаще и чаще, почти без перерыва. И воздух, и земля, казалось, вздрагивали. Отсюда, от Смоленска, с русских батарей, тоже началось грохотанье, но не такое, как там, а более определенное, резкое, более как бы раздражительное. Что делалось там — этого отсюда не видно было; а что делалось тут, у Смоленска, а особенно у кирпичных сараев — это было видно, и это видимое не казалось как будто особенно страшным со стороны: упадет что-то, неизвестно откуда, не то круглое, не то длинное, сыпнет не то землею, не то огнем — и несколько человек упадет на землю то там, то здесь, а другие люди стоят тут же и сдвигаются теснее, как будто бы им холодно под жарким летним солнцем, а какие-то третьи люди откуда-то подбегают к упавшим, поднимают их, торопливо кладут на что-то и куда-то уносят… А тут одни снова падают, другие теснее смыкаются, а третьи уносят упавших… и опять падают, и опять их уносят, и опять грохот и гул с той и другой стороны…

Ближайшие кучки, что виднелись там, становились все больше и больше, и ясно было, что они идут сюда: сплошные кучки превращались, уже совсем явственно, в людей, одетых во что-то синее и темное, над которыми развевались какие-то полотна, и темные, и золотистые. Начался какой-то свист и щелканье — словно тысячи бутылок откупоривали где-то там, и двигавшиеся синие ряды покрылись дымом, а ряды, что стояли тут, у городских стен, как-то разом дрогнули, потеряли ту правильность линий, какую представляли до сих пор, потому что в этих стройных рядах сотни и тысячи рук разом, мгновенно, изменили свое прежнее правильное положение: одна схватилась за сердце, другая вытянулась вперед, иная закинулась кверху, схватилась за голову — и вместе с телом падали на землю впереди рядов или заваливались назад. Теперь на земле валялись, корчились и стонали, а то и тихо, неподвижно лежали уже не десятки, а сотни и, может, тысячи, так что те, которые прежде подбегали и поднимали падавших, уже не успевали этого делать… А лопанье ружей, свист и шлепанье оттуда пуль продолжалось с ужасающим возрастанием, и ему отвечало тоже резкое, почти непрерывное лопотанье отсюда… Потом эти, что стояли у стен города, наши, страшно закричали разом, ряды их перегнулись вперед и с ружьями наперевес, штыком вперед, бросились туда, на синие ряды — и смешались с ними… Потом эти, наши, побежали назад, но-уже не рядами, а беспорядочною кучею и в одиночку, кто кого перегонит, а те погнались за ними и били того, кого догоняли… Когда наши ряды воротились на прежнее место, к городу, то их уже убыло чуть ли не наполовину…

Так по крайней мере казалось это бабе, которая недавно поила солдат своим свежим, ядреным квасом. Она, отыскав свою Акульку, прошмыгнула в городские ворота, попотчевав кваском и сторожа, который и позволил ей пробраться по лесенке на городскую стену и укрыться за каменным выступом, откуда все, что делалось под стенами, вблизи города, и далеко в поле, видно было как на ладони.

Когда воротились сюда эти, пешие, которых она только начала было поить квасом, да помешали офицеры, тогда другие, что были на конях, те, которых и она и Акулька поили квасом, тоже громко закричали и поскакали на тех, дальних, синих; поскакали и из других мест — тоже, должно быть, наши… Ну теперь — думалось бабе — наши прогонят их. Но в то время, когда они почти подскакали уже к синим, синие разом порасступи-лись в разные стороны — «испужались, должно», — а из них, в прогалинах-то, разом как громыхнет чем-то — раз, да в скакавших, шаркнуло словно веником, — так наши вместе с другими, тоже, надо полагать, нашими, что скакали на синих — так окарачь, кажись, и стали, шарахнулись назад, врассыпную, а иные с коней долой, а то и с конями так и уложили землю — пластом полегли… Не выгорело и тут, значит… А те, идолы, синие-то, да с ними другие, в белых разлетайчиках, да еще другие с красными да желтыми грудями, да с перьями на головах, словно удоды да потатуйки, — так вот и прут, — все ближе да ближе, да с их же стороны все больше и больше громыхает да стучит, да дымит, да посыпает чем-то, словно черным горохом, — и со всех-то сторон валит да лопочет… А наши-то соколики опять кучатся, равняются, а там новые подходят — видимо-невидимо наших — и те, что квас пили, и совсем новые… Ну теперь, думает баба, набрались силы — Боже помоги — осадят синих дьяволов…

И баба крестится…

— Глянь-косъ, глянь-кось, мама! — испуганно шепчет Акулька.

— Что ты? где?

— Вон, маминька, — ох как страшно! — Девочка показывала назад, внутрь города.

Баба оглянулась, посмотрела вниз. Там, направо от ворот, под внутреннею городскою стеной, все лежали на земле солдаты, иные корчились и кричали, другие лежали смирно, а к ним нагибались другие люди, то с платками и тряпками в руках, то с какими-то не то ножами, не то пилами, и что-то с ними делали… Один сидит и качается из стороны в сторону, словно маятник. Другой обхватил свою голову и, кажется, хочет сам раздавить ее, да не может…

— Ох маминька! пилит… руку пилит… ох!

Баба сама видит, что пилят руку у длинного… Да это тот, что она квасом поила — он-он — только зубы сцепил… Раз-два, раз-два, шаркает пила по правой руке, выше локтя…

— Упала!.. отвалилась рука, мамывька!

Упала. Длинный открыл глаза. Что-то говорит, показывает левой рукой на отрезанную руку. Ему подают ее… Он смотрит на нее, что-то шевелит губами, крестится левой рукой, целует отрезанную в самую ладонь — а она так и валится — упала — и левая упала — и голова завалялась назад…

— Простился, соколик, с рученькой… Не работница уж она ему.

Когда баба снова оглянулась туда, где все это делалось, она увидела что-то новое. Синие и красногрудые были уже недалеко от кирпичных сараев, а влево от нее скакали через поле, к лесу, наши — она узнала их — они прежде стояли почти у самых сараев, и еще меж ними она тогда, когда поила улана с седыми усами квасом, заметила одного молоденького-молоденького офицерика, совсем мальчика, и он еще тогда шутил с чер-пенькой собачонкой, Жучкой ее называл, а она все прыгала перед его лошадью на задних лапках… Теперь все они скакали по полю, а за ними скакали, на лошадях же, синие — вот-вот догонят… И баба ахнула со страху! Тот-то молоденький, что с собачкой играл, отстал, должно быть, от своих, от наших, а синие так вот и настигают его, так и настигают да саблями машут… Вот-вот догонят! А он, бедненький, как оглянется, да свою саблю назад за спину закинул, пригнулся ниже и ниже к лошади, а те все ближе, ближе…

— Ох, родимый, убьют! — невольно вскрикнула баба. Нет, не убили — ускакал.

Этот молоденький, за которого боялась баба, был — Дурова. Вот что сама она говорит в изданных Пушкиным в 1836 году в «Современнике» записках своих об этом случае: «Удерживая коня, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона, но, слыша близко за собою скок лошадей и увлекаясь невольным любопытством, не могла не оглянуться. Любопытство мое было вполне награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца моей лошади трех или четырех неприятельских драгун, старавшихся достать меня палашами в спину. При сем виде, я хотя не прибавила скорости моего бега, но сама не знаю, для чего закинула саблю за спину острием вверх».

Баба, впрочем, уверена была, что наши не пустят их, синих, в город. Да и как это можно? В городе и губернатор, и архиерей, и все начальство. А утром на базаре чиновник говорил: «Вы, говорит, православные, не бойтесь — чтобы, говорит, беспорядку никакого не было. Коли ежели что, говорит, до чего, Боже сохрани, дойдет, так владыка архиерей, говорит, велит самое Матушку Богородицу поднять и с нею, Матушкою, сам, говорит, на городскую стену выйдет, так тогда не токма что они нам ничего поделать не смеют, а и своих не соберут…»

Но вышло не то.

Целый день под городом шла ожесточенная борьба двух, по-видимому, неравномерных сил. Десятки раз русские ходили на неприятеля и кавалерийскими атаками, и со штыковой работой; но всякий раз должны были отступать с большим уроном. В городе не знали положения дел, потому что судьба битвы решалась на пространстве нескольких десятков квадратных верст вне города, да и сами командиры не могли бы с точностью уяснить, где то место, где рвется страшная нитка; но что нитка рвалась, они это знали: и в городе также чувствовалось, что что-то трещит, что нитка не выдерживает…

Баба-квасница давно уже сошла с городской стены, успела побывать дома, управиться с хозяйством, вышла потом на рынок с полными ведрами свежего, ядреного квасу с укропцем и со льдом, в ожидании, что вот «соколики» будут проходить рынком после того, как прогонят «синих», что захотят они, «соколики», испить, и тогда она, — как раз кстати, тут как тут.

Уже и вечерни отошли, а там все громыхают. И с колоколен смотрели звонари, а все ничего разобрать толком нельзя: «То бытта наши их погонят, да назад скорехонько, то бытта они на наших вдарят, а наши как примут их, так те и наутек».

А там, уже к вечеру, от городских ворот разом новалили солдаты, да не в ногу, а так, как попало, да запыленные такие, с потными, почерневшими лицами — идут торопливо, один другого опережают, никто никого не слушает. Напрасно офицеры и верховые командиры, тоже запыленные, почерневшие, кричат хриплыми голосами: «не расходись, ребята!» — «стройся, канальи!» — «куда, дьяволы!» Солдаты, кучась и толкаясь, запрудили весь рынок. Иной наскоро подбежит к бабе, торопливо крестясь и не глядя бабе в лицо, выпьет залпом ковшик квасу, крякнет — и убегает с прочими, с трудом придерживая тяжелое ружье, которое, по-видимому, оттянуло ему руку. Другой издали хрипло кричит: «Ах, тетенька! испить бы — всю душу спалило» — и так же, как и тот, не глядя в лицо, выпивает ковш и убегает. Там калашники с калачами, крестясь набожно, суют бегущим в руки по калачику, а те, не глядя — иной тотчас же калачик в рот, а иной за пазуху — и бегут дальше.

Немного погодя показались конные вперемежку с зелеными ящиками на высоких колесах, а там и пушки. Солдаты громко кричат на лошадей, что везут пушки, а один солдат, сидя на пушке, переобувается, обматывая ногу тряпкой и вытряхивая что-то из сапога.

За пушками и зелеными ящиками ехали густыми рядами знакомые бабе уланы, а впереди них бежала тоже знакомая собачка. Узнала баба и того молоденького, что скакал через поле. Он ехал, не поднимая головы.

Это была Дурова. Смутно сознавая, что случилось что-то непоправимое, она видела уже наступление конца всему. Но это все представлялось ей в таких неуловимых формах и в то же время таким страшным, что она постоянно спрашивала себя: «Что же это такое? — что же случилось? — неужели все кончено? — что же все? какое оно?..»

Эскадрон их проехал рыночную площадь и пошел далее на улицу к противоположному выезду из города. Вся улица вплоть до домов занята была скучившимися рядами улан, так что Дуровой приходилось держаться почти у самых заборов и стен домов. Проезжая мимо одного каменного двухэтажного дома, она услышала какой-то стон наверху и подняла голову: на балконе этого дома стояла — Надя Кульнева! По щекам ее текли слезы… «Господи! Господи!» — громко стонала она. Когда Дурова взглянула на нее, девушка, всплеснув руками, страстно заговорила: «О! благослови вас Бог… Спаси — о! спаси ее, Господи!» — и она порывисто несколько раз перекрестила девицу-кавалериста.

Дурова, бледная, усталая, убитая горем, чувствовала, как краска стыда залила все ее лицо до ушей и потом снова сбежала со щек.

Что-то пролетело, свистя в воздухе, и с треском упало за забором… Послышался детский крик, и чьи-то слабые стоны…

На конце улицы из дверей аптеки показалась чья-то обвязанная платком голова на гусарском теле — мундир мариупольца. Из-под платка круглое, красное лицо гусара смотрит совсем бабьим, мещанским. Обвязанная голова бросается к Дуровой, со стоном, хватает ее за стремя и припадает лицом к колену девушки…

— Алексаша! что ж это! милый мой!.. О, Господи! оо! — все пропало!.. наш полк перебит до половины… и Денис — милый мой! Денисушка! пропал — а мы отступаем — бежим — ох — ооо!

Это был раненный в голову Бурцев. Он плакал как баба, припав к седлу Дуровой.

8

Известие о битве под Смоленском и о потере русскими этого города произвело сильное, хотя не совсем одинаковое впечатление на Москву и Петербург и вызвало в той и другой столице сильную, хотя опять-таки не совсем одинаковую патриотическую сенсацию и деятельность. И в Москве, и в Петербурге патриотическое движение проявилось жаром благотворительности и порывом приносить жертвы: в Москве — по обыкновению тулупами, валенками, сапогами, рукавицами и шапками в пользу раненых, хотя стояло еще жаркое лето, — затем калачами и молебнами с колокольным звоном; в Петербурге — всевозможными увеселениями в пользу убитых и их семейств, концертами, публичными гуляньями с базарами и изгнанием из гостиных французского языка, — причем это последнее было особенно большою жертвою для петербургского света, ибо в нем те, которые были необыкновенно умны и образованны по-французски, нередко оказывались набитыми дураками и дурами по-русски.

Много шуму наделало в Петербурге публичное гулянье и базар, устроенные после смоленского дела княгинею Елизаветою Александровною Волконскою, урожденною княгинею Белесельскою. Местом для гулянья и базара княгиня выбрала самую модную в то время в Петербурге местность, именно Елагин остров и, как скинию его, аристократический «пуэнт» — для базара, которым она главным образом и распоряжалась, хорошо зная, что в базарном буфете каждая грошовая рюмка водки в ее очаровательной ручке и при помощи ее волшебной улыбки превратится в десятирублевую по малой мере, а каждый трехкопеечный пирожок, предложенный этою ручкой и пленительным взглядом, тотчас вздорожает на сто, на тысячу процентов.

На счастье, и день для гулянья и базара выдался великолепный, настоящий петербургский, августовский: хотя дождь принимался в этот день идти раза три или четыре, но дорожки острова так хорошо были утрамбованы и так густо посыпаны красным песком, что по ним безопасно можно было ходить, не рискуя, кроме флюса, насморка и кашля, ничего другого схватить — ни горячки, ни воспаления легких; а самый базар и буфет были устроены в безопасном от дождя месте — под клеенчатым навесом, отороченным красною и черною каймами — эмблемами крови и траура; хотя с другой стороны ртуть в термометре стояла немного выше нуля, но воздух был такой прекрасный и чисто-летний, что достаточно было драпового пальто на вате, чтобы не озябнуть, а для людей зябких буфет предоставлял в полное распоряжение, конечно, за приличное случаю базарное вознаграждение. Зато зелень — роскошь: тоже настоящая петербургская — чистая, яркая, блестящая, не тронутая ни пылью, ни засухой, влажная и холодная, как лоб мертвеца.

Толпы гуляющих представляют несколько рядов живых стен, которые двигаются и извиваются по извилистым дорожкам, словно те черви-дождевики, которых так много на прекрасных елагинских дорожках, но которые в этот день все раздавлены мужскими сапогами и женскими ботинками гуляющих. Чего недостает между гуляющими и что особенно бросается в глаза — это отсутствие военных мундиров, которые так редки теперь в этой пестро-темной толпе гуляющих, словно летние цветы среди осеннего поля. Все эти живые стены направляются то к крытому, на самом тычке пуэнта, павильону, где происходит базар, то от павильона по расходящимся дорожкам, обставленным по сторонам полицейскими и жандармскими солдатами на гладких, гладко вычищенных и умно, иногда кажется умнее седока, глядящих на публику лошадях.

Гуляющие не все решаются прямо подходить к прилавкам с винами, закусками и безделушками, потому что за прилавками стоят и приветливо смотрят на толпу такие избранные красавицы Петербурга, как княгиня Волконская, центр и солнце базара, княжна Полина Щербатова, та, которая пять лет назад на этом самом пуэнте маленькой девочкой резвилась с Лизой Сперанской, Соней Вейкардт, Сашей Вельтманом, Вильгельмуш-кой Кюхельбекером и Сашей Пушкиным, неугомонным арапчонком, постоянно декламировавшим «стрекощу кузнецу». За прилавком же стояли красавица княгиня Салтыкова, урожденная кьяжна Долгорукая, петербургская или скорее «елагинская Калипсо», как ее называли; княгиня Долгорукая, урожденная княжна Гагарина; бледненькая, грациозная княжна Лопухина и роскошная красавица Нарышкина.

Одним из первых к буфету княгини Волконской подошел Тургенев, почти силой таща под руку Карамзина. Тургенев смотрел почти таким же молодым весельчаком, каким он был на этом же самом пуэнте пять лет назад, только немножко разве пополнел; зато почтенный историограф казался лет на пятнадцать старше против того, каким мы его видели тут же на пуэнте пять лет раньше: лицо его сделалось еще бледнее и желтее, а добрые глаза смотрели усталыми и часто щурились; лоб обнажился больше, и характерный на нем хохолок как-то отодвинулся назад и полинял — линялостью седины.

— Что вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? — с глубокой вежливостью, как по-заученному, спросила княгиня, обращаясь к Карамзину.

Историк медлил ответом. Ему, собственно, ничего не угодно было ни выпить, ни скушать.

— Николаю Михайловичу, княгиня, надо будет предложить что-нибудь пикантное, историческое, немножко архивное, — отвечал за него Тургенев. — Нет ли у вас в буфете, прелестная княгиня, старой, очень старой наливки, которую приготовляла еще сама Марфа Посадница? А если нет у вас исторических пирожков, приготовленных по «Домострою» Сильвестра{47}, то не найдется ли хоть один из завалящих пирожков, которые кушала «Бедная Лиза»?

Княгиня весело засмеялась, показав ряд белых, маленьких и чистых, как у мышки, зубов.

— Вы все шутите, Александр Иванович, — добродушно улыбнулся историограф.

— Mais… mais — pardon…[24]Но… но… извините… ( фр. ) — Княгиня вспомнила, что теперь не принято говорить по-французски — не патриотично это, а по-русски, «на этом милом, простом, родном русском языке она говорить немножко затруднялась»; но она скоро нашлась — сумела перевести французскую мысль на русский язык. — Но, но, согласитесь, — подбирала княгиня слова, перебирая пальчиками, словно отвечая русский lесon: — согласитесь, Александр Иванович, шутить так… так… так грасиозно! — нашлась она наконец. — Что же вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? — спросила она опять по-заученному.

— Я попрошу у вас, княгиня, рюмку лафиту, — снова улыбнулся историограф,

— Рюмку… рюмку лафит? — с грасиозным удивлением спросила красавица.

— Да, только рюмку-с, — подвердил Карамзин.

— Наш историограф охотно выкушал бы и полный турий рог, если бы в вашем буфете, княгиня, находился этот исторический бокал, — продолжал шутить Тургенев.

— О-о, Александр Иванович! Vous… pardon… вы… вы — костик! — такого слова русский язык не имеет, — торжественно сказала княгиня и налила Карамзину рюмку лафиту.

Карамзин выпил и положил на блюдо червонец, со своей стороны княгиня одарила историграфа рублем — очаровательным взглядом.

— А вам что угодно будет выпить и скушать? — одарила она тем же рублем и тою же заученною фразою Тургенева.

— Я бы, княгиня, выпил очищенной — самый патриотический напиток теперь, но не хочу приносить доход Злобину — он и без того на откупах вышел в Крезы… Английскую горькую (горькую он подчеркнул голосом и гримасой) пьет теперь наша армия — так лучше всего выпить зверобою…

— Зверобой… зверобой? — растерялась хорошенькая княгиня, оглядываясь назад за помощью.

Назади, в почтительном отдалении, стоял знакомый уже нам «малый», Гриша, великан-детина из трактира Палкина, большой патриот, готовый всякого «бить», на кого бы ему ни указали, хотя в душе добрейшее существо и любившее нянчиться с чужими детьми. Княгиня Волконская, устраивая базар с буфетом, просила Палкина, как буфетного специалиста, заняться этим делом, что он с радостью для княгини и для целей патриотических сделал; а как княгиня не могла же знать названий всех водок и вин в буфете, то он и приставил адъютантом к княгине самого расторопного и честного из своих «малых» детину, именно Гришу. Гриша для этого торжественного дня был одет с непременным условием «чисто по-русски» — в белую как снег рубаху и в желтые, ярко-канареечного цвета штаны; русая головая его была тщательно приглажена, на что пошла целая банка помады «резеда», и вследствие чего от головы Гриши так разило помадой, что Иван Андреевич Крылов уверял после и своих знакомых, и Гришу, что, отправляясь к пуэнту на базар, он еще с Каменного острова слышал запах Гришиной головы.

Когда княгиня обратилась к Грише со словами «зверобой-зверобой», Гриша по обыкновению метнулся, как ошпаренный кипятком, тряхнул волосами, словно собираясь спрыгнуть с пуэнта в Неву и плыть к Кронштадту; но потом вспомнил, что хозяин предупреждал его «не кидаться словно на пожар», засеменил ногами и, ступая точно по раскаленным угольям, достал требуемый графин и поставил его перед княгиней, не преминув мотнуть волосами и завонять «резедою» так, что княгиня должна была поднести надушенный платок к носу… Ей показалось даже, что и кружевной платок ее весь пропах «резедой».

Тургенев, выпив рюмку шикарной в то время, самой патриотической, «чисто русской» настойки (ее ввел в моду Иван Андреевич Крылов, рекламируя этот «русский» напиток в «русском» трактире Палкина) — выпив «зверобою» — и самое название патриотическое — зверей, ворвавшихся в Россию, бить-де — Тургенев поморщился и сделал гримасу, собираясь вновь острить.

— А закусить мне, княгиня, нельзя ли тартинкой из окорока вестфальского короля? — сказал он, бесцеремонно разумея под вестфальской ветчиной вестфальского короля Иеронима, брата Наполеона, злейшего врага России.

Съев тартинку и бросив на блюдо два червонца, он раскланялся о хорошенькой буфетчицей и увлек с собою Карамзина.

В толпе показалась плотная фигура Крылова, который протискивался к буфету. Нечесаная голова его накрыта была широкополой соломенной шляпой, которая превращала плотное, бритое и лоснящееся лицо российского славного баснописца в лицо немецкого колониста на пашне.

— Мой нижайший поклон княгинюшке, вашему сиятельству, — подошел он, приветствуя своими смеющимися, «воровскими» или «интендантскими», как он сам называл их, глазами хорошенькую буфетчицу и снимая свою шляпу. — Конечно, сия шляпа не по сезону, и я приехал сюда в меховой шапке, но из боязни господ газетчиков — а они народ презлой — оставил свою шапку у извозчика… А то сами согласитесь, княгинюшка, завтра господа газетчики будут описывать ваш прелестный праздник, расхвалять, конечно, и прибавят, что сама природа радовалась патриотическому торжеству нашему и погода была великолепнейшая, и солнце согревало всех своими патриотическими лучами — и вдруг Крылов в шапке! — это-де не патриотично, не благонамеренно.

Княгиня сочла долгом мило улыбаться на шутливые речи «российского Лафонтена», которого она хотя меньше знала, чем французского, но слышала, что и Крылов тоже «очень-очень костик», и потому охотно показывала ему свои мышиные зубки.

— А что угодно будет вам выпить и скушать, почтеннейший Иван Андреевич? — повторила княгиня своего «белого бычка».

— О, княгинюшка, я готов весь ваш буфет и выпить, и скушать, особенно из таких прелестных ручек, как ваши…

«Малый», который с того момента, как увидал в толпе знакомую фигуру Крылова, постоянного посетителя их трактира, держал свой рот осклабленным до ушей, при последних словах Крылова о буфете чуть не прыснул со смеху и потому зажал нос кулаком.

— Зверобой угодно? — улыбнулась княгиня: она уже знала теперь, что «зверобой» — самое патриотическое вино.

— Зверобойцу-зверобойцу, княгинюшка! — обрадовался Крылов. — А… Гнедич! и ты за Рубикон стремишься? что бишь я! через Фермопилы пробираешься? Браво, храбрый Леонид{48}, достойный сын древней Эллады! — заговорил он весело, увидав в толпе высокого, чопорно одетого, выбритого, тщательно прилизанного мужчину, пробиравшегося к буфету.

Это был Гнедич, длиннолицый, с длинным прямым носом мужчина, с украинским типом и выговором — знаменитый переводчик «Илиады» Гомера. Модный костюм его отличался безукоризненностью чистоты и покроя, которая особенно бросалась в глаза рядом с неряшливым, засаленным костюмом Крылова. Гнедич подошел к буфету.

— Имею честь рекомендовать древнего эллина, — продолжал болтать Крылов, который сегодня был особенно разговорчив: — Настоящий грек, доложу вам, кня-гинюшка, — «суть бо льстиви греци и до сего дни» — на язычок златоуст…

Речи из уст его вещих сладчайшие меда лиются…

— J'ai l'honneur… pardon…[25]Честь имею… извините… ( франц. ) — заторопилась княгиня, поправляя себя: — Я имею честь быть знакома с почтеннейшим Николаем Ивановичем.

Гнедич церемонно, совсем по-светски поклонился, Крылов в это время уплетал разом селедку и масло.

— Что вам угодно выпить и скушать? — последовал стереотипный вопрос.

— Ему, ваше сиятельство, как древнему эллину — рюмочку нектару и тартинку с амврозией следует, — отвечал Крылов за Гнедича, накладывая себе на блюдечко икры.

— Из ваших прелестных ручек все будет нектар и амврозия, — топорно ссалонничал переводчик «Илиады», расшаркиваясь.

— Он, ваше сиятельство, воображает, что он ныне в Афинах, на олимпийских играх присутствует и любезничает с прекрасною Аспазиею, а себя воображает прекрасным Алкивиадом, — бормотал Крылов, усердно уписывая второе блюдечко икры, совсем позабыв, что он не в трактире у Палкина.

В это время, лавируя в толпе, какой-то молодой человек, любезно изгибаясь и забегая вперед, не отставал от высокого сгорбленного старика, одетого в толстое, на вате пальто со звездою.

— Ба-ба-ба! — подмигнул Крылов княгине и Гнедичу: — Да тут совсем Парнасе у вас — извините, княгинюшка, за скверную рифму — вон и сам российский разбитый на ноги Пиндар ковыляет в бархатных валенках, а за ним и парнасский сторож…

Он замолчал и уткнулся в свое блюдечко. К буфету, жуя старческими губами и шурша по мокроватому песку бархатными сапогами, подходил Державин. За ним вьюном вился, улыбаясь негритянскими губами, Николай Иванович Греч, молодой писатель, подающий надежды, хотя еще неизвестно какие…

Державин любезно поздоровался с княгиней, говоря с ней таким голосом и с таким выражением лица, с каким обыкновенно заигрывают с детьми.

— О, княгиня! Вот не знают, кого послать против Бонапарта, — посылают одноглазого Кутузова… дело плохо… А вот паслали бы вас, княгиня, с такими глазками: вы бы разом подстрелили ими корсиканца, — шамкал он беззубым ртом, улыбаясь слезливыми глазами.

— О! вы большой ферлакур, Гаврило Романович! — засмеялась княгиня. — Mais… pardon, — поправилась она: — Вас, я думаю, труднее победить, чем Наполеона… Что вам угодно будет выпить и скушать? — Села она разом на своего конька.

— Выпить и скушать, сударыня… — Он задумался, как будто забыл, что ему нужно было, а потом вспомнил: — Вот как блаженные памяти императрицы Великая Екатерина спросила меня однажды: чем тебя, говорит, Гаврило Романович, пожаловать — поместьем или звездой? — я отвечал: и звездой, матушка государыня, и поместьем, коли ваша милость будет. А она и изволит ответствовать со своею ангельской улыбкою: «Я знала, говорит, что поэты любят звезды и сельскую природу с пастухами и пастушками» — и пожаловала мне вот сию звезду и вотчину.

Услыхав в сотый раз этот рассказ, Крылов не успел даже икру стереть с губ, положил на блюдо золотой (он съел не меньше как на червонец по трактирным ценам) и, шепнув княгине: «Остальное доплатит Зло-бин», — затерся в толпе.

— Что ему, беззубому, тут кушать? — говорил он, пробираясь с Гнедичем дальше. — По его зубам тут ничего нет — ни даже манной кашки.

— А может, для старцев у хорошенькой княгини соска припасена, — заметил Гнедич.

И приятели затерлись в толпе. А жующего свои губы Державина и улыбающегося отвислыми губами Греча сменили у буфета великосветские франты, с которыми княгине было, конечно, веселее, чем с неуклюжими литераторами. В это же время подошел и Уваров, тогда еще не граф и не министр народного просвещения, а только попечитель петербургского учебного округа, быстро делавший свою карьеру, благодаря своим способностям и такту. Он смотрел совсем еще молодым человеком. Под руку с ним шла девушка, уже знакомая нам по Москве, ученица Мерзлякова и тайная его страсть — Аннет Хомутова, барышня много развитее других своих светских знакомых и потому предпочитавшая общество ученых и литераторов. Заговорили тотчас о войне, о Наполеоне, о Смоленске, о том, кто убит, кто ранен, кто получил новое назначение. Выражали сомнение, чтобы Кутузов с его летами и ленью мог осилить такого борца, каков Наполеон.

— Не Кутузов осилит Наполеона, — заметил Уваров, стараясь выражаться точнее и потому медленно, как будто бы он говорил с кафедры. — У Наполеона нет в мире противника, равного ему. Но Наполеона осилит Россия, русский народ во главе с обожаемым монархом. Вот страшный для всемирного победителя противник. Делил пророчит это великое дело нашему благодушному государю, говоря в своем прекрасном к нему обращении:

Sur le front de Louis tu mettras la couronne: Le sceptre le plus beau…[26]На чело Людовика возложишь ты корону; Наилучший скипетр… ( франц. )

— Ax, ax! — остановила его княгиня Волконская. — Mais… pardon… вы, Сергей Семенович, говорите французскую поэзию… но извините — французский язык… он… он изгнан теперь из… из… из порядочного общества, — с трудом договорила она по-русски. — Я вас… я вас… puni… я вас штрафоваю…

— Штрафую, княгиня, — поправил ее Уваров. — И я охотно плачу штраф… Сколько прикажете?

— Сколько… сколько… велико ваше… преступление! — Она даже ножкой топнула, произнося такое трудное русское слово — «преступление»!

Но условия базара требовали, чтобы публика, в видах скорейшего опорожнивания ее карманов, не застаивалась долго у одного буфета или прилавка с дорогими пустяками, а успела бы обойти их все и везде оставить клок шерсти в руках хорошеньких продавщиц. Оштрафовав Уварова самым бессовестным образом и сорвав клочок шерсти с ученой овечки, с милой Аннет Хомутовой, княгиня Волконская отпустила их, чтобы продолжать доить и стричь других овечек и барашков своего патриотического стада.

В это время у прилавка показались двое юношей, совсем мальчиков, в новеньких лицейских мундирчиках. Один из них черный, со смуглым цветом лица, с черными, блестящими, как бы совсем без роговой оболочки зрачками и белыми арапскими белками, с курчавыми, как у негра, волосами и с большими, припухлыми, как у негра же, губами, — ну, совсем арапчонок. Другой высоконький, белобрысенький, с кроткими голубыми глазками, стройненький, как девочка, — ну, совсем остзейский немчик. Это были юные лицеисты и закадычные друзья — Саша Пушкин, который пять лет назад на этом самом месте, где происходил базар, декламировал «стрекочущу кузнецу», обидел злым экспромтом Лизу Сперанскую насчет ее семинарского происхождения и постоянно тормошил свою любимую нянюшку, и Вильгельмушка Кюхельбекер. Хотя они и были закадычными друзьями, но уже и тогда, в Лицее, Саша Пушкин доезжал своего скромного друга и уже в то время отзывался, бывало, о чем-либо скучном любимым своим выражением, облетевшим впоследствии всю Россию и обессмертившим безвестного Вильгельмушку Кюхельбекера:

И Кюхельбекерно, и тошно…

Теперь Саша Пушкин хотя тоже был большой разбойник и любил декламировать Тредиаковского, но уже чаще и чаще стал задумываться над мягким, плачущим, задушевным стихом молодого Жуковского, изучил все, что было наиболее образного и грандиозного у дряхлеющего и телом, и духом, и стихом Державина, и начал пробовать крылья своей юной, смелой и мощной фантазии. В душе это был серьезный, с глубокими задатками мальчик, с честными порывами духа. Одно, что он сам в глубине своей честной и серьезной мысли презирал втайне и от чего не имел сил отрешиться потом всю жизнь, — это запавшее в его характер в Лицее, среди аристократической обстановки и напитанной барством атмосферы, поползновение — невольное, неуловимое поползновение к аристократическому фатству. Вот и теперь, когда он подходил к прилавку княгини Волконской, в нем боролись два чувства — и чувство фатства, тайное, глубокое, которое он скрывал от самого себя, и презрение к этому чувству, злость какая-то на себя самого и на других… «Зачем оно есть в жизни? А если есть, то надо и его испробовать… но зачем оно побеждает меня? Ведь есть же такие сильные, которых оно не побеждает и которые его презирают, как презираю и я», — досадливо думала его упрямая головка. И, несмотря на это, он все-таки подошел к прилавку, с досадой, чтоб только сказать потом товарищам-аристокра-тикам, и сказать с презрением, что и он там был, как и все эти фаты…

Но, взглянув в глаза княгини, услыхав ее голос, с которым она обратилась к нему, предлагая «выпить и скушать», он все это забыл… Он только видел перед собою «чудо красоты», то чудо, о котором он мечтал под сказки старой няни… Он вспыхнул — арапская кровь так и прилила к его смуглым щекам, и хотя ничего не «выпия», однако два сладких пирожка «скушал» и тоже бросил на блюдо червонец — последний, который у него был в кармане после каникул; но уже к другим хорошеньким продавщицам не подошел, хотя и видел между ними княжну Щербатову, с которою когда-то играл в мячик на этом пуэнте. Он все думал о Волконской… Уже много лет спустя, посвящая ей свою знаменитую поэму «Цыгане», он думал об этом базаре на пуэнте, когда писал ей это грациозное посвящение:

Среди рассеянной Москвы, При толках виста и бостона, При бальном лепете молвы, Ты дюбищь игры Аполлона. Царица муз и красоты, Рукою нежной держишь ты Волшебный скиптр вдохновений, И над задумчивым челом, Двойным увенчанным венком, И вьется и пылает гений. Певца, плененного тобой, Не отвергай смиренной дани: Внемли с улыбкой голос мой, Как мимоездом Каталани Цыганке внемлет кочевой…

Эти будущие звуки его лиры уже трепетали в его горячей головке, когда он ходил потом по Елагину острову со своим другом Кюхельбекером, ходил молчаливый, задумчивый и немножко злой…

Между тем к буфету княгини Волконской подошел, сопровождаемый чуйкою с кожаным мешком в руках, высокий старик в длиннополом купеческом сюртуке, в высоких, бутылками сапогах, со строгим, умным профилем какого-то, если можно так сказать, старого иконописного пошиба, и с глазами, которые иначе никак бы нельзя было назвать, как глазами читающими: они буквально читали все, на что ни обращались, в особенности читали легко лица и глаза тех, на кого смотрели.

Подойдя к Волконской, старик снял картуз и поклонился, тряхнув волосами, которые были уже с сильной проседью. Княгиня догадалась, что это богатый купец.

— Что вам угодно будет выпить и скушать? — спросила она робко как-то, видя, что старик читает ее глаза, да так читает, что княгине показалось, будто он знает ее всю, до мелочей, прочел ее настоящее и прошлое, прочел даже то письмо, которое она вчера иисала тихонько от мужа…

Прочитав княгиню от доски до доски и закрыв ее, как легкую, но умную и занимательную книгу, ужасный старик почтительно сказал: «Хотя я русский человек, ваше сиятельство, но, кроме квасу и воды, ничего не пью-с… Ежели можно стаканчик кваску-с?»

Княгиня робко оглянулась на Гришу — тот метнулся, вспомнил, что это не на пожар и не бить кого-либо, осовел на секунду, вспомнил, где у них квас, поставил стеклянный кувшин с пенистым напитком на прилавок перед княгиней. Княгиня торопливо схватилась своей маленькой ручкой за тяжелый кувшин, не подняла его, испугалась, взглянула робко в читающие глаза этого страшного старика, который глядел на нее с доброй, ласковой, совершенно отеческой улыбкой, — и окончательно растерялась. Ужасный старик, добро улыбаясь, сказал: «Не беспокойтесь, ваше сиятельство», — сам налил себе квасу, выпил, поставил стакан на прилавок и знаком подозвал к себе чуйку с кожаным мешком.

— Вынь тысячу червонцев! — тихо сказал ужасный старик чуйке.

Чуйка вынула массивный сверток с золотом. Страшный старик взял его и положил перед княгиней.

— Извольте, ваше сиятельство, на святое дело.

Поклонился и пошел к другому прилавку. Княгиня стояла немая, бледная, испуганная.

— Это Злобин — милеенщик, — бормотал Гриша, не смея шевельнуться. — Тыщу лобанчиков за стакан квасу — н-ну!

9

Злобин, «именитый гражданин» города Вольска Саратовской губернии, представляет собою исторически крупный тип русского практического деятеля. В детстве и молодости — крестьянин, потом волостной писарь, только изворотливостью своего гибкого и тягучего, как золото, ума спасший свою умную голову от виселицы, предназначенной ему Пугачевым; в средних летах — ловкий, юркий мужик, тот мужик, о котором давно сложилась пословица — «мужик сер, да ум у него не черт съел», серый мужичок, обративший на себя внимание такого милостивца и вельможи, как генерал-прокурор императрицы Екатерины Алексеевны, неулыба князь Александр Алексеевич Вяземский; в зрелых и преклонных летах — откупщик, воротило на всю Россию и Сибирь, миллионер такого крупного пошиба, какие со времен именитых людей Строгановых на Руси и не виданы, — Злобин, наполнивший своим именем три царствования и с особого высочайшего соизволения сохранивший за собою уничтоженный в начале нынешнего столетия титул «именитого гражданина», — этот самородок Злобин с читающими глазами был замечательным явлением своего века: находясь в теснейшей, можно сказать, приятельской связи со всеми вельможами, государственными людьми и представителями ума и таланта, будучи отлично принимаем Москвою и Петербургом, радушно открывавшими свои палаты уму и богатству мужика из курной избы, Злобин не покидал своего родного города, который стал как бы его резиденциею, ибо он украсил его истинно царскими зданиями, садами, парками, следы величия и красоты которых и теперь продолжают изумлять всякого, кто бывал проездом в Вольске, — и ворочал капиталами всей России из своего маленького Вольска, зорко глядя оттуда своими читающими глазами за ходом своей громадной откупной жнеи, как паук из центра своей сети следит за всею областью своей паутинной ловитвы. Но как «рыбак рыбака» — он так же издалека увидал другую, себе под пару крупную интеллигентную личность, у которой под семинарским халатиком билось большое сердце — сердце государственного человека, которое если и сжато было после бюрократическою скорлупою и сузилось от этого, то лишь единственно но вине глубоких исторических причин, но из которого била ключом небюрократическая кровь. Одним словом, Злобин был связан тесной дружбой со Сперанским, и не потому единственно, что, как ловкий человек, он искал дружбы любимца государя, дружбы, которая всегда могла ему пригодиться; нет — он был дружен со Сперанским и тогда, когда стоял у кормила правления, как «правая рука» царя, по собственным словам этого последнего, и тогда, когда Сперанский жил в Нижнем. Во время ссылки Сперанского один Злобин не отвернулся от него; он один продолжал поддерживать с ним, как это ни было трудно, тайную и явную переписку. Дружба Злобина со Сперанским истекала из чистого источника — из источника внутреннего сродства: и тот, и другой проявляли широкие замашки духа, — и если у кого у третьего в то время были такие замашки духа, хотя иного рода и притом титанические, так это у Наполеона. У всех у трех этих современников мы видим орлиный замах крыльев и одну и ту же жажду владычества: у Наполеона — владычество грубой силы, у Сперанского — владычество силы ума, у Злобина — владычество капитала. Вот почему два последние питали глубокое удивление к первому и симпатию друг к другу.

Высылка Сперанского поразила Злобина более, чем если бы он узнал, что Наполеон завоевал всю Россию, как он завоевал Италию. Узнав об этом, Злобин поскакал в Петербург — на месте разведать источник и обстоятельства поразившего его события. Но в Петербурге он нашел, что на имя Сперанского наброшен непроницаемый покров таинственности, какой-то саван тайны — никто ничего не знал… что-то было, что-то произошло, а может быть, и не было ничего, а так казалось, так кому-то думалось, что-то подозревалось… одним словом — никто, положительно никто ничего не знал.

Встретившись теперь на пуэнте с Державиным, Злобин воспользовался случаем попытаться узнать что-либо от него, как от министра юстиции, о своем опальном друге. Для этого он пригласил Гаврилу Романовича присесть к одному свободному столику, чтобы выпить бокал «донского» — «шампанское» патриотизм вытеснил и заменил донским цымлянским — выпить бокал донского за вдоровье «славного преследователя российского Наполеона».

— Так, так, — улыбался самолюбивый старик, трепля по плечу Злобина, — ты это меня величаешь славным преследователем российского Наполеона — Емельки Пугачева?

— Как же, ваше высокопревосходительство, я помню, как вы гнались за ним через нашу Малыковку, что ныпе городом Вольском называется, — говорил Злобин, читая потухшие глаза оживающего поэта.

— Да, да, хорошее то было время, — бормотал Державин, качая головой, — я говорю хорошее не по отношению к России, а ко мне… молод я тогда был… а теперь…

— Да, точно — тридцать восемь лет прошло с той поры… много воды утекло в море… многонько… Я помню это так, словно бы оно вчера было: красивый гвардейский офицер…

— Это я-то… да, да, был красив, — шамкал старик, — а теперь…

— Вы и теперь бодры, ваше высокопревосходительство, — поправился Злобин, — духом все молоды, и дело у вас из рук не вывалится…

— Да, да, дело… это так…

— И перо стихотворное…

— Да, да… и перо… и перо…

— У меня ваша ода «Бог» золотом отпечатана на аршинном лександринском листе — на стене за стеклом — в золотой раме…

— Да, да, как зерцало, — бормотал старик, и глаза его как бы оживали.

Но Злобина занимала не ода «Бог» и не то, как Державин когда-то «гнался» за Пугачевым (в сущности, молодой поэт от него сам улепетывал); это была припевка к делу, его занимавшему, и этой припевкой он хотел расшевелить дряхлого министра юстиции, напомнив ему о молодости и о стихах.

— А что слышно, ваше высокопревосходительство, о Михаиле Михайловиче Сперанском? — спросил он как-будто мимоходом, но не глядя на собеседника своими читающими глазами, а уставив их на свои сапоги, словно бы они представляли теперь особенно любопытное зрелище, любопытнее даже вида заката солнца с пуэнта.

При этом вопросе Державин немножко встрепенулся, отодвинул от себя недопитый бокал и исподлобья посмотрел на Злобина, который усердно созерцал свои сапоги.

— О Сперанском… да пока ничего внимания достойного не слышно… Выслан он на жительство в Нижний, и при сем тамошнему губернатору сообщено, что государю императору благоугодно, дабы одному тайному советнику Сперанскому оказываема была всякая пристойность по его чину.

— Так, так… вить государь у нас по доброте-то своей ангел во плоти, — тихо говорил Злобин, все еще созерцая свои сапоги с бутылочными голенищами. — Так, значит, он там не в стеснении…

— Надо полагать… Только надзор за ним строгий: губернатору вменено в неуиустительную обязанность доносить Балашову обо всем замечатрльном касательно Сперанского и о всех лицах, с какими он будет иметь знакомство или частные свидания.

— Так-с… И Злобин перенес свои читающие глаза с сапогов на бокал Державина, долил его, пододвинул и как-то наивно глянул в глаза собеседника. — Так-с… знакомство, свидание… и, поди, переписка…

— Да, разумеется… письма его, а равно и к нему, от кого бы то ни было, велено представлять в подлиннике к Балашову ж, для доклада государю.

При последних словах Злобин сделал такое движение, как будто бы у носа его завертелась муха и он от нее откинулся.

— Вот как-с!..

— Да, осторожно… следя и за перепиской его служителей, родственников и иных лиц, дабы не было передачи ему и пересылки его писем под чужими адресами.

— Так, так… Что же известно, ваше высокопревосходительство, о его жизни там? Как он себя ведет? Вам, по вашему месту, все должно быть известно…

— Нет, это не мое дело — не дело министра юстиции… Балашов говорит, что он ведет себя скромно, тихо, но ни у кого не бывает.

— Удивления достойно!.. Просто не знаешь, что и подумать… Уж не Бонапарт ли этот замешался тут? — говорил Злобин, снова глядя в глаза Державина и читая их, но вычитать ничего не мог.

— Бонапарт… думают и это, думают и другое…

— Нет, ваше высокопревосходительство, коли бы Бонапарт, то есть какая ни на есть измена, — не так бы поступили.

— А, Вася! Нимфа Эгерия в шлеме и латах! Что это вначит? — послышалось восклицание позади Державина и Злобина.

Они оглянулись.

Восклицание сделано было Тургеневым, который за соседним столом сидел рядом с Карамзиным, а против них на чугунном решетчатом со спинкою стуле грузно помещался Крылов, завешенный салфеткою, как ребенок за обедом, и тыкал вилкою в огромный кусок какой-то рыбы с зеленью. Относилось же восклицание Тургенева к молодому человеку, одетому в только что появившийся тогда ополченский мундир — серый русский кафтан с красным широким поясом, шаровары в сапоги с высокими голенищами и картуз с крестом. В молодом человеке нелегко было узнать того цыгановатого, задумчивого и робкого юношу с черными глазами, которого мы видели на пуэн-те пять лет назад, — он значительно возмужал. Это был Жуковский, уже составивший себе известность элегиею «Сельское кладбище» и другими глубокопоэтическими, больше грустными и унылыми, чем оживляющими, но всегда очень сердечными стихотворениями. Смотрел он по-прежнему робко и задумчиво.

— Иди, иди, дай взглянуть на тебя, скромная нимфа, — продолжал Тургенев. — Что это ты?

Жуковский подошел и молча со всеми поздоровался, как со старыми знакомыми. Крылов, взглянув на него, так и остановился с недожеванным куском во рту.

— А я тебя нарочно ищу, — заговорил Жуковский, ласково и как бы грустно глядя в глаза Тургеневу. — Я приехал проститься — я тороплюсь ехать…

— Куда? сейчас? — с изумлением спросил Тургенев.

— Да, сегодня же — в Москву.

— Да что с тобой! Ты точно на свидание с Нумой Помпилием торопишься…

Жуковский хотел улыбнуться, но не мог. Нижняя губа его как-то дрогнула.

— Я еду в ополчение — я не могу здесь оставаться… такое ужасное время… Наполеон к Москве идет…

— А Сила Богатырев на что? — уставился на него Крылов, глотая свою вкусную рыбу и облизывая губы. — Они с Ростопчиным шапками его закидают.

Крылов говорил как бы серьезно, но «воровские» глаза его зло над кем-то смеялись. Карамзин, напротив, с любовью смотрел, часто моргая глазами, на взволнованное лицо молодого поэта и как будто думал о чем-то другом, далеком, которое он ясно видел своими моргающими глазами, когда никто другой этого не видел.

— Да ты с ума сошел, Василий блаженный! — говорил Тургенев, насильно усаживая около себя молодого поэта и не выпуская его руки из своих рук. Тебе ли соваться туда — тебе ли вступать в «злат стремень»? Твое дело — на Пегасе ездить, благо этого коня ты давно оседлал. А то на поди — кровь проливать за отечество? Поверь, друг, у иного чернила дороже для отечества, чем кровь героя… Погляди-ка на свои пальцы… Посмотрите, государи мои!

И Тургенев показал Карамзину и Крылову руку Жуковского, разжав его тонкие, длинные, как худощавого еврея, пальцы.

— Смотрите — у него чернила на пальцах, поди, новую элегию строчит, а то и балладу, какого-нибудь этакого «Громобоя» — и вдруг на! Да так и Николай Михайлович бросит свою историю, и свои архивы, и своего кота — виноват! — академика Василия Миофагова — и пойдет против галлов, как его прадедушка, Цезарь — историк… Да и тот дурак был: сидел бы в Риме да строчил — эх, сколько бы написал хорошего!

— Да, — скромно заметил Карамзин, откидывая за ухо локон поседевшего виска: — но тогда бы не написал он своего «De bello gallico»,[27]«Записки о галльской войне» ( лат. ) а также «De moribus ger-manorum».[28]«О нравах германцев» ( лат. )

— А может, написал бы что-либо лучшее, — вмешался Крылов, освобождая подбородок от салфетки. Не люблю я этих войн; все это люди делают по глупости, точно нельзя иначе спеться… Ведь я же не дерусь с Палкиным, когда прихожу к нему завтракать: он меня накормит, а я ему заплачу — и дело в шляпе… А то на войне и поесть-то порядком не дадут — так оголтелые какие-то! — все по глупости, резонту никакого не понимают…

— Именно, именно — резонту не понимают, — подтвердил Тургенев. — Ну и пусть дерутся те, которые этого самого резонту не понимают — их еще много, непочатой угол, и долго еще много их будет… А таких, как ты, у нас немного; ты этот самый резонт понимаешь, и с тебя, братец, тово… взыщется: овому талант, овому два, овому шиш, а тебе — во! — И Тургенев расставил руки, какое большое «во» дано Жуковскому.

Жуковский молчал, неверно, неловко и конфузливо теребя свой красный пояс.

— Однако прощай, Саша, мне пора, — сказал он наконец с легкой дрожью в голосе. — Не забывай меня…

— Да что ты в самом деле! Я… я… — и Тургенев вспыхнул: — это черт знает что такое!

— Так надо… так надо, — тихо, но настойчиво говорил Жуковский. — Дети идут туда, женщины идут… Пока мы здесь барствовали, за нас билась девушка — пойми ты! девушка — в этом аду…

— Знаю я, что есть там одна сумасшедшая девка — тем хуже, тем стыднее для нашего века… этого еще недоставало! Девки воюют, да мы совсем этак одичаем.

— Нет, мы будем щи варить, а девки за нас воевать, — хладнокровно заметил Крылов. — Не знаю, устояла ли бы великая армия этого корсиканца, если б против нее выслали этак тысячу-другую пышечек этаких, амурчиков в юбочках — наверное, передралась бы из-за этих цыпочек великая армия.

Тургенев засмеялся, хотя смех этот выходил каким-то насильственным.

— Иван Андреич сказал глубокую истину: рано ли, поздно ли, но победит красота, а не пушка — красота в обширном смысле, — заговорил он торопливо, обращаясь к Карамзину. — Не правда ли?

— Да, я тоже думаю, — тихо отвечал историк и еще более заморгал как бы от едкой архивной пыли. — Гармония вселенной победила довременный хаос, люди победили свирепых зверей, кроткие победят злых, правда убьет ложь, красота — безобразие… К тому идет мир… Придет время, когда слово человека будет сильнее его самого и всех его пушек — недаром «в начале бе Слово»…

— А теперь раки, — пробурчал Крылов, просматривая карточку кушаньям. — Эй, малый! порцию раков! — мигнул он «малому». — Нет, подай парочку порций, да рачки бы покрупней…

— Я уверен, — улыбнулся на эти слова Тургенев, — что эта девка, которая там будто бы сражается и о которой кричат вот уже пятый год, но которой никто не видал, — я уверен, что девка эта, если только ее не сочинил сам приятель мой, Дениска Давыдов, а то, может, и Бурцеву спьяну пригрезилось, что он видел не гусара, а девку в рейтузах, — я убежден, что эта девка надела на себя рейтузы с отчаянья от своего уродства, что рожа у нее анафемская.

Жуковский сидел так беспокойно, как будто бы ему неловко и тесно было в ополченском мундире, и будто бы сапоги жали, и будто бы жарко было и чего-то стыдно.

— Нет, Александр, ты ошибаешься, — по-прежнему

тихо возразил он. — Панин, которого эта девочка — ей тогда, говорят, было не более семнадцати лет, — так Панин, которого она спасла от смерти в самом пылу битвы, говорил мне, что она очень миловидна, что небольшая рябоватосгь…

— Рябая форма!

— Вафельная доска! — в один голос протянули и Тургенев и Крылов.

— Нет, нет, — защищался Жуковский: — маленькая рябоватость, говорит Панин, делает ее лицо еще милее, — загар ее красит, а глаза — дивные, невинные…

— Вот как у этого малого, — подсказал Крылов, глянув действительно в невинные, пустые глаза Гриши, который подавал раки и осклаблялся, что он всегда делал, с любовью прислуживая «доброму барину».

— Рачки-с первый сорт — галански…

— Галански… Сам ты гусь галанский, — передразнил малого неунывающий баснописец. — А вот как-то ты француза будешь кормить галанскими раками…

— Хрансуза-с? какого это? — встрепенулся малый. — Не того ли, что мы когда-то в Мойке кстили?

— Нет, не того… А вон он сам идет на Москву, а оттуда и к нам, в Питер, пожалует. Тогда и служи ему — корми раками.

От этих слов точно ожгло малого. Он отшатнулся назад, тряхнул своими напомаженными волосами, перекинул салфетку из подмышки на плечо и весь покраснел.

— Нет уж, барин, ни в жисть этому не бывать, чтобы я да этому… нет, дудки!

— Какие, братец, дудки! Придет и возьмет Петербург вместе с твоим Палкиным. Может, уже Москву-то и взял… Вот этот барин едет туда сражаться с ним…

Крылов указал на Жуковского, который хотел было встать, но его удерживал Тургенев. При последних словах Крылова по лицу малого пробежала какая-то тень, потом лицо его побледнело, губы задрожали. Он оглянулся на буфет княгини Волконской, которая весело болтала с какими-то франтами, улыбалась, шутила. Потом Гриша окинул взором весь пуэнт, как бы ища в этой веселой толпе ответа на вопрос, ножом, казалось, полоснувший его по сердцу. — «Да что ж это будет! да как же это, Господи!»

И вдруг Гриша повалился наземь, головою к ногам Жуковского. Последний неожиданно попятился назад.

Все изумлены, озадачены. Один Крылов поглядывал исподлобья своими плутовскими глазами, погрызывая клешню огромного рака.

— Что с тобой! что с тобой! — бормотал озадаченный поэт, силясь приподнять малого. — Встань, Бога ради… чего тебе?

— Барин! батюшка! Заставь вечно Богу молиться, — валялся маяый у ног Жуковского.

— Да что с тобой! Говори…

— Возьми меня с собой! Возьми на этого — на проклятого…

Малого обступили со всех сторон. Подошли и Державин, и Злобин. Малый приподнялся с земли весь красный, стирая со лба сырой песок, приставший и к напомаженным волосам. Жуковский казался не менее его взволнованным.

— Так ты в ратники хочешь?

— В ратники, барин… Моченьки моей нету…

— Молодец, молодец, — бормотал Державин, — видный малый, постоит за себя…

— И за нас, — пояснил Крылов, принимаясь за новую клешню.

— Oh! quel patriotisme![29]О! какой патриотизм! ( фр. ) — всплеснула было ручками хорошенькая княгиня, но тотчас же прикусила язычок, увидав читающие глаза Злобина.

Последний мигнул этими глазами на чуйку, не спускавшую с него своего бойкого взгляда, и чуйка подошла со своим мешком.

— Вынь сто червонцев, — шепнул Злобин.

Чуйка вынула и подала тонкий, продолговатый сверточек.

— Вот тебе, малый, на дорогу и на ратницкую одежу, — сказал Злобин, подавая сверточек оторопевшему Грише. — Ты больше всех нас жертвуешь на святое дело.

— Кто деньгами, кто собой, а я, беспутный, раками, — ворчал Крылов.

Гриша стоял истуканом, с недоумевающими, широко раскрытыми глазами, а глаза хорошенькой княгини как бы испуганно спрашивали: «Что же я пожертвовала?.. Ох, он прочитает — все прочитает…» И она зарделась стыдом. Она была необыкновенно хороша в эту минуту. Если б она знала, что стыд есть величайшее украшение женщины, то она постоянно прибегала бы к этому не покупаемому ничем косметику.

10

Уваров проводил Аннет Хомутову с пуэнта на Каменный остров, где Хомутовы занимали дачу, ту самую, на которой пять лет тому назад жил Сперанский.

В своей комнате на письменном столе Аннет нашла толстый пакет, запечатанный гербовой печатью, и по почерку адреса тотчас же узнала, что это письмо из Москвы, от лучшей ее приятельницы, Софи Давыдовой. Аннет давно ждала весточки от своего друга и потому очень обрадовалась толстому пакету. Она вперед предвкушала сладость чтения послания от особы, с которою давно жила как бы одною внутреннею жизнью, знала все ее мысли, все движения ее сердца и которой сама поверяла все мысли и чувства, которые требовали раздела, поддержки, дружеской оценки и понимания. Как это часто бывает у людей, желающих продлить и усилить наслаждение, Аннет несколько времени помучила себя тем, что не тотчас же приступила к чтению письма, — она отложила это наслаждение до ночи. Она знала, что то, что принесет ей большую радость, теперь уже у нее в руках, что оно не уйдет от нее, и потому она маленькими глотками решилась пить эту радость, чтобы пить дольше.

Только уже простившись на ночь с отцом, отпустив горничную спать и оставшись совершенно одна, Аннет вынула из ящика письмо, придвинула поближе свечи, вскрыла пакет и, не утерпев, чтобы не сосчитать, сколько в послании почтовых листиков, — оказалось шесть, и притом некоторые исписаны крест-накрест, что составляет особенную прелесть при чтении, — только после всего этого Аннет начала читать.

«Дорогая Аннет! Так как мы условились с тобой вести переписку изо дня в день, в форме дневников, то я и начинаю теперь исповедь моей души и моего сиротства без тебя, мой незаменимый друг. Ты, я думаю, знаешь, что в двух расстающихся и одинаково любящих друг друга существ всегда бывает несравненно тяжелее тому, кто остается, а не тому, кто уезжает. Уезжающий за потерю друга вознаграждается хоть переменой места, новыми впечатлениями, каковы бы они ни были, даже новыми заботами; а остающийся — только теряет и нп-чего, ничего, кроме тоски о потерянном, не получает. Первые дни после твоего отъезда, милый друг мой, я находилась в положении этого последнего: с утратою тебя я ощутила какую-то томительную пустоту в сердце и в мыслях, Странное дело! я не только ощущала пустоту в сзоем сердце, но мне казалось, что и вся Москва как-то опустела, обезлюдела и казалась мне чужою. То, что прежде, при тебе, имело для меня интерес, занимало меня, так или иначе наполняло не занятые тобою и моими мыслями уголки души моей, — с твоим отъездом как будто выцвело, полиняло, и точно со всего сбежали живые краски. Я разом почувствовала себя в положении отжившей и заживо умершей княгини Дашковой — помнишь тот вечер у вас, в 1807 году, когда она развертывала перед нами некоторые полинявшие и пожелтевшие листы своей жизненной книги — о своем знакомстве с Вольтером, Дидеротом, о своей славе, о своей дружбе с императрицею Екатериною И, и как потом еще я разревелась из жалости к этой бедной старушке? И что еще особенно странным казалось мне после разлуки с тобою, так это то, что свет, вся вселенная как-то перевернулась в моих глазах. Я не знаю только, поймешь ли ты это, а если не поймешь, то по обыкновению скажешь: „мечтательница, философка — и больше ничего!“ Так слушай же, моя дорогая. Прежде, когда ты жила в Москве, мне казалось, что все, что лежит от меня к югу — ведь ваш дом лежит на юг от нашего, — так все, что было от меня к югу, было ближе, роднее моему сердцу, и я любила юг, южное солнце, южную природу и больше думала обо всем южном, а север меня почти совсем не занимал. Теперь же, когда ты уехала на север, в Петербург, юг опустел для меня, и моя мысль, мое сердце, даже мои глаза постоянно тянутся к северу, думают о нем, воображают — и у меня ведь мысль не отделяется от сердца — воображают себе этот север, этот Петербург, где живешь ты, и кажется мне, что вся жизнь переселилась на север, оставив юг сиротствующим и безжизненным. Понимаешь ты меня, друг мой?»

Аннет, оторвавшись от письма и откинувшись на спинку кресла, закрыла глаза.

— Милая! какая у нее душа глубокая, — шептала она сама с собой. — Да, кажется, я понимаю ее…

И она вспомнила, что давно когда-то, когда она в самый первый раз была влюблена, и именно в своего двоюродного брата, в поэта Козлова, ей тоже казалось, что та часть Москвы, у Пречистенки, где жил Козлов, была для нее роднее и дороже остальной половины Москвы, а когда после Козлов жил на Басманной, то мысли и симпатии ее повернулись к этой половине Москвы, и даже когда она, бывало, зимой каталась с гувернанткою, то, как только сани поворачивали по направлению к Басманной, ей становилось веселей, а лишь только лошади поворачивали в противоположную от Басманной сторону, катанье теряло для нее всякий интерес, и она скучала… Как это, однако, давно было!..

Открыв глаза, она продолжала чтение письма.

«Быть может, такое душевное настроение мое помогло мне глубже почувствовать то ужасное положение, какое переживает теперь Россия. О, мой друг! только общее бедствие, только вид страдания русских и сознание того глубокого бедствия, в которое вверг Россию безжалостный рок, заставили меня со всею страстию чувствовать и сознаться, понять, что я — русская всем моим духом, каждым моим дыханием и каждою каплею моей крови. Боже! какие же еще новые напасти ожидают нас! Уже И так мы дожили до той горестной минуты, когда, исключая невинных, еще не мыслящих ничего детей, никто не знает радости — радость укатилась куда-то, уплыла с водами вешними. А еще что ожидает нас — это никому неведомо: может быть, страшная будущность. Сначала мы ничего не знали, в каком положении дела там, в той страшной дали, куда ушел весь цвет нашего мужественного населения. Граф Ростопчин торжественно уверял Москву, что наши „завели будто бы французского ученого медведя в западню и приняли зверя на рогатину“, что нам бояться и падать духом нечего, а главное — не верить вздорным слухам. А между тем слухи ходили страшные, и что день, то страшнее и правдоподобнее казались они: то говорили, что Наполеон — о! жестокое исчадье ада! чего еще жаждет его иенасытимая кровью душа! — что этот изверг силится прорваться мимо Дрис-сы к Петербургу, и едва ли наши удержат его в этом стремлении; то уверяли, что главная цель его — Москва, это сердце России, на которое ему хочется наступить жестокою пятою, чтобы остановить кровообращение во всей Русской земле. Наконец, по Москве потянулись обо-вы с ранеными — и Господи! каждый день, с утра до ночи, мы видим эти бледные лица, слышим стоны страдающих. Целые горы корпии, кажется, нащипали мы, я все свое самое тонкое белье извела на корпию, облитую моими слезами, и все это Москва сносила в отведенный Роетопчиным склад. И что же, друг мой! Сколько же надо нанести России ран, чтобы не хватило этих тюков корпии, которые поставила одна Москва! Сколько надо было пролиться крови, если в России не хватает рук, чтобы зажимать раны страдальцев и останавливать их драгоценную, священную кровь! А теперь пришло еще более ужасное известие: мы разбиты! Я затрепетала и едва не лишилась чувств, когда из-под Смоленска прискакал сюда курьер — еще я его видела нередко с моим кузеном Дени — прискакал с известием, что под Смоленском мы проиграли битву и что Смоленск уже во власти Наполеона. Я весь день ходила как убитая. Народ толкует о каких-то изменниках в войске, и все уверяют, что нас продали немцы. Конечно, я этому не верю. Всего скорее я соглашусь с мнением Дениса, который и прежде говорил, что нас побеждает не Наполеон, а наши собственные полководцы: они в постоянной вражде друг с другом. А наш милый Козлов — представь себе, мой друг, он неузнаваем, лишился прежней своей веселости и хочет поступить в ополчение. Господи! как это страшно! скоро, кажется, все уйдут туда, в это ужасное туда! Так Козлов говорил, что все наши беды происходят от того, что у нас нет умного полководца, что все они школьники перед Наполеоном, ничему они не учились, ничего не читали, ни о чем, кроме выправки и маршировки, понятия не имеют, а между тем противник их, этот страшный Наполеон, он учился с детства, он весь военный опыт свой добыл потом и кровью, и только разве наш незабвенный Суворов мог сравниться с ним в знаниях, уме, опытности.

Видишь, друг мой, я ни о чем другом теперь не могу ни говорить, ни думать, кроме как об этой проклятой войне и ее жертвах. Скольких уже не стало из тех, кого мы с тобою знали, с кем танцевали в счастливую пору общего мира! Одних уж нет, и больше мы не увидим их на этом свете, а других этот бич Божий превратил в калек: у кого руки нет, у кого ноги. Вчера привезли сюда Бурцева — помнишь, кутила, забияка и неразлучный спутник нашего Дениса? Он ранен под Смоленском и теперь лечится здесь. Я была у него, чтоб порасспросить о Денисе и обо всем, что там делается. Что пришлось мне выслушать и как при этом я страдала — одному Богу известно. И Бурцев говорит то же, что Козлов: „Людей нет, а если и есть, говорит, Ермоловы да Коновницыны, так чином не вышли“. И представь себе, милый друг, я тут только узнала, что за прелестное сердце, что за дивная душа у этого „Бурцева — еры и забияки“, как его назвал Дени в стихах. С каким благоговейным умилением говорил он о настоящих героях войны — о простых солдатах. Они, говорит, в одно и то же время и дети, и — боги. А какую нежную боязнь за какого-то своего друга „Алексашу“ он высказывал. „Ах, Алексаша! Алек-саша“ жаловался он, бедненький: „убьют они его у меня! Да ведь это, говорит, будет святотатство. Алексаша — это чистое, невинное дитя, около которого, я, говорит, я, грязный пьяница, очищался душой и не смел пить. И его убьют! Я, говорит, не выдержу этого леченья — я тихонько убегу к войску, хоть ползком доползу до моего Дениски и Алексаши — я лучше умру около них чистым, чем валяться здесь негодной ветошью, а потом от тоски с кругу спиться“. Это ему, бедненькому, жаль какого-то молоденького улана-офицерика Александрова.

Вчера же, в церкви, я встретила твоего милейшего бакалавра Мерзлякова. Он был с хорошенькой, с золотистыми волосами и черными глазами племянницей, которую называет „Иринеем блаженным“. Спрашивал о тебе. В лице его, в выражении глаз, в голосе я прочла многое нечто, касающееся тебя, милый друг. Даже „Ириней“, по-видимому, догадывается о чем-то и жалеет своего дядю. Но и у нее, бедненькой, я тоже прочла нечто в глазах, когда заговорили о войне, о раненых, убитых — а разве же можно теперь говорить о чем-либо другом! Верно, и у „Иринея“ есть что-то там, в этом ужасном там, что-то свое, дорогое. Да и у кого его нет! И Мерзляков говорит, что был у нас один умный человек, по плечу Наполеону, хоть и не полководец, но и того сделали изменником.

Но Боже мой! тяжело все это, как тяжко убеждаться в том, что самое лучшее и божественное, что дано нам провидением — любовь, — становится для нас источником невыразимых страданий, и именно в то время, когда наиболее говорит в нас этот священный пламень. Я, кажется, только теперь вполне почувствовала, как глубоко люблю и тебя, мой гений-утешитель, и Россию, и это именно как раз теперь, когда тебя я не могу видеть, а бедной, терзаемой России ничем не могу помочь и ничего не могу ей дать, кроме моих слез и кроме моих жалких, беспомощных молений. Теперь же я более чем когда-либо чувствую, что еще ношу в себе зерно спасительного утешения; это — моя вера в провидение, вера, которая не дает мне впадать в отчаяние; а это непременно случилось бы, если б я полагалась на силы и гений жалкого человечества, если б не верила, что есть какая-то высшая сила, которая и эти миры бросила в пространство, и нас из ничтожества привела в эту юдоль плача, и подчас и неизреченного счастья, и этого бедного мотылька привели к роковому пламени свечи вместо света солнца, и он, обманутый, погибает теперь от своего неведения. О, если бы и тот изверг, которого провидение, как мотылька на свечу, повело на Россию, нашел в ней гибель!

С того самого дня, как здесь получена была ужасная весть о потере Смоленска и о том, что наши войска отступают, Москва потеряла надежду на спасение. Все, кто имеет возможность двинуться в неведомый путь, чтобы хоть вне милой России, хоть в Сибири, за Уралом искать убежища — все двинулись из Москвы, и все больше по направлению к востоку — к Нижнему, к Казани, к Симбирску, к Перми, к Вятке. Мы тоже думали было выезжать в наше симбирское имение, но приехавший оттуда конторщик наш говорит, что теперь там везде идет набор ратников и что мы не вынесем этого раздирающего душу зрелища. Он говорит, что народ ведет себя прекрасно, геройски, как и солдаты. Мужики не только не ропщут, что их отрывают от полевых работ в самое горячее, страдное время, но, напротив, говорят, что они теперь готовы все идти на врага, что готовы поголовно ополчиться, только бы повели их и указали им супостата. „У себя дома, — говорят они, — только Бог сильнее нас“. Но зато бабы наполняют воздух рыданиями, и этот плач ужаснее всего, эти вопли не выносят даже такие привычные люди, как наборщики ратников.

Сегодня я особенно поражена была одним зрелищем, которое видела первый раз в жизни, и оно, признаюсь тебе, мой друг, нагнало на меня суеверный страх — опасение, что на нас грядут еще новые, неведомые бедствия. Я одно вижу во всем том, что поразило меня сегодня, — это то, что природа, которая окружает нас и тайн которой мы постигнуть не можем, и люди, а равно все живые существа, на земле обитающие, находятся между собою в тайном духовном общении и им самим неведомыми путями идут к какой-то, тоже им неведомой цели, руководимые тою же единою таинственною силою, которая целые миры гоняет по начертанным ею в небесном пространстве стезям и которая сегодня вечером гнала целые стаи птиц на запад, — а куда? зачем? — эго объяснил мне старый садовник своим простым, непосредственным умом, живущий в непосредственном общении с природою и с тою таинственною силою, которая приводит нас в благоговейный трепет в порыве ветра, в блеске молнии, в ударах грома. Вечером мы с Козловым сидели в саду — помнить ту скамейку под дубом, с которой еще так хорошо виден величественный Кремль? — сидели и большею частью молчали, прислушиваясь как бы к веянью наших собственных грустных мыслей. После душного дня вечер был дивный. Закатившееся за Кремлем солнце золотило только маковки некоторых церквей, а западная окраина неба горела бледно-розовою зарею. Я думала о тебе. Козлов казался особенно грустным, и мне тут же припомнился тот вечер — помнишь — все тот же, с княгинею Дашковою, рассказывающею о Вольтере и постоянно забывающею, что она хотела сказать, — помнишь, когда мы потом с тобою, Денисом и Мерзляковым вышли на террасу и услыхали за кустом голос Козлова, который спрашивал у вашего Якова: „Разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю хоть — так впору?“ Таким он казался и сегодня в саду. Вдруг я вижу, что наш Мироныч, старый садовник, который помнит еще Бирона, а у Пугачева руку целовал, за что у него потом и отрезали одно ухо под виселицей, — стоит, опершись за заступ, смотрит на небо и качает своею лысою, точно отполированною головой. Я тоже взглянула на небо. По густо-голубому фону его тихо, плавно, изредка лишь глухо вскаркивая, тянулись вереницы птиц, следуя через Кремль по направлению к западу, к той полосе неба, на которой медленно погасала вечерняя заря. Никогда не видала я, мой друг, такого множества птицы, летящей куда-то, все в одном и том же направлении. Летящие странники, казалось, не торопились; они точно уверены были в неизбежном достижении того, чего они ищут в своем воздушном странствии. Я заметила при этом, что и те вороны, которые сидели на кремлевских стенах, снимались со стен и присоединялись к тем стаям, которые летели, по-видимому, издалека. Страшно мне чего-то стало при виде того, чего я не понимала. Я точно сердцем угадала что-то нехорошее, зловещее в этом птичьем перелете. „Что это такое, Мироныч?“ — спрашиваю я. „К худу это, барышня, — отвечает он: — Так было ив Пугачевщину, как он шел от Казани к Симбирску да к Саратову“. И старик объяснил нам, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом и летит туда питаться мертвыми телами. Так, говорит он, и в падежные годы: за сотни верст узнает птица, что в таких-то местах падеж, и летит туда кормитьсяктдадалью. Боже милостивый! до чего мы дожили:-это нашими-то: братьями, отцами, женихами летят кормиться хищные вороны. Это шлет их туда та неведомая сила, которая навела на русскую землю и Наполеона с его полчищами. Я так и жду теперь новых вестей, еще более страшных, чем те, которые всю русскую землю повергли в уныние и трепет.

Много шуму наделал здесь этот богач польский, Злобин. Он пожертвовал на ополчение какие-то громадные суммы. Ростопчин прославил его за это по всей Москве и говорит, — ведь ты знаешь, какой у него язык, — Козлов говорит, что царь-колокол потому не звонит, что Ростопчин украл у него язык и носится с ним по Москве, — так Ростопчин говорил в собрании дворянства, что в Злобине воскрес дух Косьмы Минина и что нам недостает только Пожарского, чтобы спасти Россию от иноплеменников. Так кто-то в собрании и сказал, что Ростопчин-то и есть сам Пожарский. Признаюсь, мой дружок, все это мне как-то не понравилось: не до того теперь, чтобы рисоваться и выставлять себя напоказ, когда другие молча умирают. И Злобин этот произвел на меня нехорошее впечатление. Я видела его, когда он приезжал к папа по какому-то делу. В глазах у него как будто постоянно сидит кто-то со счетами и соображает, глядя на вас в упор: „Сколько из этого человека можно сделать рублей“. Ведь богатства, и особенно такие, как у него, добром не наживаются: миллионы, наполняющие его сундуки, были когда-то рублями в руках бедных людей, а теперь у многих из этих бедняков не осталось и куска хлеба. Не думай, мой друг, что я осуждаю Злобина; но меня не приводит в умиление то, что из своих сундуков, набитых миллионами, он выбросил несколько тысяч только для того, чтоб они звякнули на всю Россию и разнесли по ней славу его имени.

Другими глазами, друг мой, я смотрю на подвиг Новикова — помнишь того кроткого, прекрасного старика, которого мы раз видели у Глинки и еще назвали благообразным Иосифом? Я потом перечитала все его журналы, книги и даже „Древнюю Российскую Вивлиофику“. Ведь уж кем его ни называли — и якобинцем, и мартинистом, и масоном, и безбожником! А у этого безбожника оказалась такая прекрасная душа, что ей поклоняться нужно. И недаром так благоговеет перед ним милый Алексей Федорович — учитель твой, Мерзляков, да и Козлов его глубоко уважает. Так этот безбожник Новиков устроил теперь в своем имении, в Аидотьине, лазарет для раненых, отдал под это заведение весь свой дом, снабдил его всем нужным, ухаживает за больными, как отец родной, а сам помещается в избушке своего пчелинца, на пчельнике. Вот это я называю подвигом человеколюбия; это большая, мой друг, жертва, чем сто тысяч, оторванные от миллионов и привешенные к звонкому языку графа Ростопчина.

Но, Господи! до чего довело меня горе общее, бедствие народное! Я открываю в себе постыдное качество: во мне начинает сказываться злоязычие. В самом деле, за что я обижаю Злобина? За что я так злословлю Ростопчина? Ведь я их осуждаю. Но не ошибаюсь ли я сама в моих суждениях? Что я сама сделала, чтоб иметь право говорить так о других? Пожертвовала несколькими тряпками на корпию? Но Боже мой! Что же я могу еще сделать? Что! А что сделала та необыкновенная девочка, которая от далекой Камы дошла, одинокая, в казачьем или уланском одеянии, от всех скрывая свой пол, — дошла до границ русской земли, мало того — перешла эти границы вместе с прочими войсками, билась лицом к лицу с этим страшным апокалипсическим зверем, и, может быть, теперь ее нежное тело лежит, бездыханное, где-нибудь в поле, и вот эти птицы, что сегодня летели через Кремль туда куда-то, завтра утром начнут клевать его, и непременно с глаз: говорят, что птица всегда с глаз начинает клевать мертвого человека. Ах, Аннет, как все это страшно, как безотрадно все это!

Сегодня я кормила в саду своих кроликов и вспомнила тебя и Дениса. Помнишь, когда весной он приезжал сюда из армии по какому-то спешному делу и застал нас с тобою в саду около этих кроликов, которых мы кормили только что пробивавшеюся из земли травкою, — он так весело и самоуверенно сказал нам: „Смотри же, кузина, и вы, барышня, постарайтесь, чтобы к нашему возвращению из похода кролики были так откормлены травкой и капустной, как Наполеон человеческим мясом, — и тогда мы с Бурцевым позавтракаем их мясцом после хорошей выпивки“. Да, бедный Бурцев, бедный Дени! Может быть, нашим телом скоро позавтракают хищные птицы, а невинные кролики будут поданы к столу изверга рода человеческого… Но, Боже мой! Боже мой! что за мрачные мысли у меня! Прости меня, мой нежный друг, — вместо письма-дневника, который бы развлек тебя, я написала что-то очень горькое и печальное. Прости меня, но видит Бог — темна душа моя, темна, как могила. Я нигде, ни в чем не нахожу себе успокоения — все думаю, думаю, думаю! Сегодня даже мама журила меня за мое уныние: она говорит, что я очень, очень похудела.

А тут и Козлов хочет уходить в армию. Что ж это будет такое! Ах, душечка Аннет, я боюсь сама себе признаться, а кажется, это так, и это открытие принесло мне новые муки: я, кажется, люблю Козлова. Понимаешь ты это? Я сама поняла весь ужас моего положения только тогда, когда он сказал, что поступает в ополчение и „понесет свою беспутную голову туда, где каждый день падают благородные головы“. Я теперь чувствую, что я, лично я, теряю все, все — и Россию, и его! Не оттого ли и страдаю я так, что страдаю лично? О, какая же я низкая!..»

Аннет не дочитала письма. Она плакала.

11

— Что это за село, братцы?

— Бородино называется.

— Бородино! А поди, привал будет?

— Должно, будет. Вот поспим! Страх спать хочется.

— Да и пожирать бы чего мокренького — ух, хорошо бы!

— А как под Смоленском она, чиненка эта, упадет коло нас да как завертится, в мы все наземь, а она как — у! сыпанет землей, а Тишка наш как чихнет с испугу — что смеху было!

— А они в то время огурец ели — большой такой — так и не доели, обеих скосило…

— Ну и с… же ты с…. после этого…

Дурова машинально прислушивалась к бессвязной, по-видимому, но для нее теперь имеющей глубокий смысл болтовне своих улан, тихо покачиваясь на седле впереди своего взвода, в то время, когда полк их подходил к какому-то селу, которое солдаты называли Бородином. То, что она вынесла, пережила, передумала и перестрадала вместе с этими безответными, непостижимо выносливыми людьми в течение пяти лет и в особенности в эти последние страшные месяцы, придавало этим словам значение, познать цену которого можно было только в школе, пройденной ею и ими. Это желание чего-нибудь «мокренького» после длинных переходов под августовским солнцем, когда пыль набивалась в глаза, и в рот, и в легкие: эта надежда на то, что «поспать» можно будет наконец; этот смех над осколками разорвавшейся гранаты; этот огурец, не доеденный потому, что… э! да это целая история отечественной войны, наша грустная «Илиада»… Дурова не надеялась уже ни на что, как никто, кажется, не надеялся, и у нее оставалось только одно желание — «поспать», забыться. Назначение главнокомандующим Кутузова подняло было дух войска; но, когда увидели, что положение дел от этого не изменилось ни на волос к лучшему, всеми овладела какая-то досадливость. Даже солдаты начинали скучать и злиться, неизвестно за что, друг на дружку, на лошадей и на окружающие предметы. То и дело слышались неизвестно к кому относившиеся возгласы: «Эй ты, черт!» — «А, да провались ты! не до тебя!» — «Эй, который!» — «который» особенно казалось бранным словом. В особенности Дурову поразила сцена, на которую она наткнулась при въезде в Бородино. У крайней избы, на завалинке, сидел Давыдов (он не был убит под Смоленском, как это сгоряча показалось Бурцеву), а около него терся об локоть серенький котенок, грациозно выгибая спинку. Против Давыдова стоял старый Пилипенко и не то улыбался котенку, не то показывал вид, что хмурится на него — «не мешай-де начальству», «не до тебя». Давыдов казался сердитым, но не просто сердитым, а как бы с похмелья, словно бы он сердился на самого себя.

— Ну, а Егоров? — лаялся он как-то по-собачьи, косясь добрыми глазами на котенка.

— Убит, вашеско-родие, — казенно отвечал Пилипенко, тоже покашиваясь на котенка.

— А Гладкой?

— Убит, ваше ско-родие.

— Ну, а Цтащкин- там?

— Убит, ваше ско-родие.

— Да что ты, старый черт, заладил — убит да убит!.. Ну, пошли там кого другого — кто из унтер-офицеров, который остался…

— Слушаю-с, вашеско-родие.

Давыдов взял на руки котенка, чтобы скрыть слезы, которые готовы были брызнуть: накануне его отряд, прикрывая движение пехоты, несколько часов держался против втрое сильнейшего неприятеля й был вторично перебит наполовину. Дурова знала это и собственным переболевшим сердцем угадала, что двигало рукою гусара, гладившею котенка в то время, когда в ушах его раздавалось ужасное «убит, убит и убит»: и сердцу, и глазам, уставшим смотреть на убивающих и убиваемых, хотелось отдохнуть на других картинах, отвести душу на невинном личике ребенка, забыться вдали от этой области ужасов, смерти и страданий. Люди казались такими страшными, такими злыми и беспощадными, что рука, уставшая губить других и безжалостно защищать свою собственную жизнь, невольно тянулась погладить шелковистую головку ребенка, приласкать косматую собачонку, глупого, беззаботно мурлыкающего котенка.

Только что Дурова хотела было поздороваться с Давыдовым, как услышала церковное пение, простая, но задушевная мелодия которого глубоко проникала в душу и, как по свежим ранам, проходила по притомленным, болезненно усталым нервам. С горки, по московской дороге двигалась процессия, во главе которой колыхалось что-то блестящее, далеко отбрасывавшее от себя лучи полуденного солнца, освещавшего бородинское поле и окрестные возвышенности, зеленевшие редким кустарником и лесом. То была большая икона, несомая солдатами. Из-за серебряного с золотым венцом оклада выглядывал темный лик Богородицы. Большие, заметно выделявшиеся на темном фоне лика глаза Богоматери, казалось, строго глядели туда, вдаль, на те зеленевшие лесом возвышения, откуда с часу на час ожидалось появление того страшного чудовища, которое неустанно гнало русские войска от границ к самому сердцу страны. Что-то рыдающее слышалось в дребезжащих голосах сопровождавшего икону духовенства. На усталых, вспотевших лицах носильщиков покоилась уверенность во всемогуществе совершаемого акта и глубокое благоговение. Солдаты, работавшие у возводимых на ближайших холмах насыпях для установки орудий, бросали заступы и лопаты, друг за дружкой бежали навстречу иконе; некоторые при ее приближении бросались ниц на землю, среди самой дороги, для того чтобы через них прошла несомая по войскам святыня. Детскою, умилительною верою светились глаза солдатиков при взгляде на Богородицу; руки, на минуту оставившие ружье или лопату, широко и размашисто вскидывались в воздух, чтобы перекрестить тело, которое не сегодня завтра, может быть, будет раздроблено, раздавлено, искалечено; пересохшие и потрескавшиеся от солнца и пыли губы шептали молитвы, в которых часто ничего другого не слышалось, кроме «Матушка Богородушка».

Навстречу иконе, вдоль линии возводимых укреплений, выступал эскорт всадников, большею частью в генеральских мундирах всех оружий. Несколько впереди всех, на массивном с толстыми ногами и густою гривою коне, плавно покачивалось и тихо вздрагивало не менее массивное, ожиревшее тело с несколько приподнятою лысою головою, покоившеюся на жирной, с двойным подбородком шее. Все это тело, начиная от большого, свисшего к седлу живота и кончая толстыми обвисшими руками и ногами, плечи, опустившиеся книзу, толстые обвисшие щеки — все это казалось старчески дряблым, ожиревшим, осунувшимся. И выражение лица гармонировало с остальным телом: один глаз смотрел как-то сонно, апатично, как это часто видится у стариков, а другой казался совсем мертвым, остеклелым.

В этом осунувшемся на седле старом теле Дурова сразу угадала Кутузова, которого прежде не видала и на которого теперь вся Россия должна была возлагать свои надежды. Что-то острое шевельнулось в сердце девушки при виде главнокомандующего. В уме ее мелькнул образ другого — с лицом сфинкса под странной, единственной в мире трехугольной шляпой и с неразгаданными глазами на этом бледном египетском лице… А этот осунувшийся?.. «Нет, не такого бы теперь надо», — невольно заныло в ее сердце.

Почти рядом с ожиревшим лицом Кутузова плавне покачивалось на длинной шее длинное, сухое, с длинным прямым носом, остробородое лицо, которое тоже, казалось, с сожалением искоса взглядывало иногда на жалкую старческую фигуру главнокомандующего и щурилось, косясь на кувыркавшихся перед процессиею солдатиков, казавшихся такими жалкими детьми. Этот длиннолицый был Барклай-де-Толли, командовавший «первою армиею». Рядом с ним — уже давно знакомое нам энергическое, с сильным восточным типом лицо Багратиона, командира «второй армии»: по этому бесхитростному лицу пробегала добродушная улыбка всякий раз, как глаза его встречались с широко раскрытыми, почтительно и наивно-изумленными глазами солдатиков. Далее, за плечами и по бокам этих трех главных полководцев, виднелись лица второстепенных вождей — молодое лицо Ермолова, Дох-турова, Коновницына, Кутайсова и сухоносый, загорелый более других облик Платова.

Ввиду приближения иконы Кутузов несколько своротил в сторону и остановил свою лошадь. Остановилась и вся его свита. В кучках солдат, подбегавших к образу и кланявшихся в землю, произошло движение; иные попятились назад, одни вытянулись, другие еще усерднее стали креститься. Кутузов долго, с трудом, слезал с лошади, налегши тучным животом на гриву и перетаскивая свою толстую, неповоротливую, точно чужую ногу через высокую луку седла. Коновницын, успевший соскочить со своего коня, поддержал старика.

— Спасибо, голубчик… Вон кто нас всех поддержит, — указал он на икону, которая остановилась.

Кутузов, давно снявший свою белую фуражку, неловкими шагами, переваливаясь и торопясь, подошел к иконе и, припав сначала на одно колено и упираясь рукою в землю, упал потом на оба и лысым высоким лбом приложился к земле. Старческая фигура его представляла что-то невыразимо жалкое и как бы младенческое. Поднявшаяся затем с земли голова тряслась, губы и глаза подергивались, как бы собираясь плакать. При помощи Коновницына он встал на ноги и поцеловал руку иконы.

По серебру оклада пробежала слеза и спряталась под жемчужными подвесками. Стоявший у самой иконы поп с крестом усиленно заморгал глазами и затоптался на месте. Солдаты громко вздыхали, как будто бы кругом не хватало воздуху. Издали, из-за покрытого лесом взгорья доносились неясные звуки рожков, а иногда слышался какой-то смутный гул, волнами проносившийся над тем же взгорьем: Дурова догадалась, что это там, по закрытому лесом взгорью, французские войска приветствуют своего императора. А тут было тихо: русские войска собирались молиться… После Кутузова другие генералы также подходили к образу и кланялись в землю. Ветерок, дувший от Бородина, тихо шевелил церковными хоругвями, которые как-то жалобно поскрипывали. Низко, почти над самыми обнаженными головами солдат проносились ласточки и испуганно шныряли в сторону. Слева, с возвышенного, но пологого бугра доносились поскрипыванья колес: то скрипели тачки, на которых солдаты подвозили землю, укрепляя редут Раевского или правые флеши.

Началось молебствие. Солдатики, не слыша привычного возгласа начальников «смирно!», понадвинулись стеной и усиленно замахали руками, торопливо перемахивая сложенными пальцами со лба на живот да на плечи. Скрипучий голосок священника как-то особенно скрипел по душе, и Дуровой при виде голубого неба, по которому пробегали облака, казалось, что и эта тихая, робкая молитва, и эти сдержанные, в виду начальства, солдатские вздохи несутся прямо туда, ввысь, до самого голубого неба. Кутузов стоял, нагнувши голову, точно дремал, и только иногда качал тихонько этою большою головою в такт молитве священника.

А гул доносился то явственнее, то глуше; иногда он смолкал совсем, то вдруг прорывался, словно бы то была далекая стрельба… «Это он, — думалось Дуровой, — заряжает французские сердца… Быть чему-то страшному…»

Кончилось молебствие. Все сыпнули к кресту и к водокроплению. Кутузов со свитою поехал вдоль линии войск, по направлению к редуту Раевского и к Багратио-новым флешам, темневшимся черными дулами пушек впереди поселка Семеновского: это был ключ позиции русских — жалкие, наскоро сделанные крепостцы, все утыканные пушками и защищаемые не стенами, которых не было, а живым мясом, которое вон как закопошилось, издали увидавши «дедушку». Икона с процессией также двинулась перед войсками, расположенными в первой позиции, в той, которая первою должна была принять на себя ожидаемые удары неприятеля.

В это время между солдатами, сопровождавшими икону, произошло какое-то движение. Все поднимали головы и указывали на какую-то огромную птицу, которая, медленно махая крыльями, летела через бородинское поле по направлению к флешам Багратиона.

— Смотри-ка, братцы! Смотри какая птица!

— Ай-ай! да это никак баба-птица… Уж и крылья же сажонные — ну!

— И впрямь баба! вот птица!

— Како баба? Орел!

— Орёл и впрямь!.. орел… ай-ай!

Дурова, следовавшая за процессией, видела все это и слышала, и сердце ее болезненно сжалось. Она заметила, что, когда орел пролетал над Кутузовым и его свитой, там тоже увидали редкого пернатого странника и указали на него главнокомандующему. Старик поднял голову, снял шапку и перекрестился. Над рядами, мимо которых проезжал главнокомандующий, пронеслось громогласное «ура!». Испуганная птица метнулась в сторону, торопливо замахала своими огромными крыльями и взмыла в виду изумленных войск. Дуровой припомнилось, что она где-то читала, как появление орла над войсками, готовящимися к бою, римляне считали предвестником победы. Ей самой хотелось верить этой примете, но почему-то не верилось. Она видела, что орел летел оттуда, е того таинственного взгорья, по которому проходил неясный гул голосов: орел, значит, и там пролетал над ними, а может быть, он их же голосами и был где-нибудь вспугнут. Но вернее ей казалось, что этот неожиданный пролет орла — нерадостная примета: или этот орел чует скорую поживу, или он давно сопутствует войску, может быть, уже несколько лет совершает походы вместе с Наполеоном, зная, что где он — там и трупы, пир горой для всякой хищной птицы. Недаром в казацких думах, которые так глубоко трогали ее душу, когда она гостила когда-то в Малороссии, постоянно упоминаются около умирающего казака «орлы сизокрыльцы» и «волки серо-манцы». Дрожь пробежала у нее по телу, когда при виде этого орла и этих детски-наивных, обращенных на него глаз солдат она невольно заглянула в таинственное «завтра», может быть, даже «сейчас», тогда как здесь, казалось, ничто еще не было готово для встречи врага, хотя все были готовы для встречи смерти: многие из солдат уже сегодня утром надели чистые рубашки, у кого таковые были, как бы готовясь к причастию.

Между тем икона останавливалась то там, то здесь, смотря по расположению частей армии, и всякий раз около нее кучились солдаты, как дети около матери. Обнесли Богородицу и вокруг люнета Раевского. Скоро потом риза ее заискрилась и на высотах флешей Багратиона: Багратион сам встретил Смоленскую святыню и вместе с солдатами вынес ее на самый высокий редут, как бы желая этим сказать неприятелю: «Смотри — вот где крепость русского народа: ее ты не победишь ни пушками, ни всеми легионами старой гвардии…»

И Наполеон, действительно, смотрел в это время с высоты взгорья, с возведенного им за ночь у Шевардина редута, смотрел в зрительную трубу, положенную им на плечо Мюрата, и не мог понять истинной причины необыкновенного движения русских в этом пункте, именно на высоте флешей Багратиона: он видел только, как в одном пункте что-то блистало и искрилось, и около этого искристого пункта, около светлой точки толпились московиты; он догадался, что это носили по войскам и укреплениям русскую святыню, и понял, что в этих именно местах он и встретит самое стойкое сопротивление со стороны этих досадливых варваров.

Кутузов, со своей стороны, хотел также, по-видимому, осмотреть позиции неприятеля. Подъехав к Багратионо-вым флешам, он сошел с лошади с той же неожиданной помощью Коновницына, бросил поводья как-то не глядя, потоптался около ординарца, который мигом завладел его лошадью, посмотрел, щурясь, на процессию, повернувшую во вторую линию войск, и, пыля ногами, поднялся на возвышение редута. Присев на дышло зарядного ящика, он долго щурился на возвышение у Шевардина, где стоял Наполеон, окруженный свитою.

— Дай, голубчик, — сказал он, отыскивая кого-то глазами и протягивая руку.

Коновницын тотчас же снял висевшую у него через плечо на перевязи зрительную трубу и подал ее главнокомандующему. Кутузов раздвинул ее, долго наводил по направлению к шевардинскому редуту, жевал что-то губами. Руки его, видимо, тряслись. Некоторые из генералов свиты молча переглядывались, косясь на старика, который со сдвинутою на затылок белою фуражкою походил на кормилицу в кокошнике.

Впереди редутов, по равнине, по направлению к левому крылу армии, двигались казацкие полки. Увидав главнокомандующего, они дружно выкрикнули «ура!», крик их подхватили ближайшие колонны войска, и «ура!» пошло по линиям. Единственный здоровый глаз старика замигал, и зрительная труба еще более заходила в руках.

От казаков отделился кто-то в красной фуражке, съехавшей на затылок, и подскакал к флешам.

— А вон моя зрительная труба! — с улыбкой сказал Кутузов, глядя на подъехавшего.

Подъехавший был Платов. За пять-шесть лет, как мы его не видали, лицо его еще более покоричневело, и лицевые мускулы заметно почерствели. Соскочив с коня, он быстро взошел на редут и приблизился к Кутузову. Старик ласково посмотрел на него.

— Вот где мои глаза — глаза русской армии, — с улыбкой обратился старик к Платову. — Ну, что видели мои глаза, что разузнали?

— Имею честь доложить вашей светлости, что в сию ночь к утру расположение неприятельской армии изменено: против Бородина, за речкою Калочею, выдвинут корпус вице-короля, который и составляет левое крыло армии; на правом фланге — корпус Понятовского к старой смоленской дороге; в центре, от Шевардина до Калочи — Мюрат с корпусами Нансути, Монбрюна и Латурь-Любюра. Главная квартира — в Шевардине. Казаки мои видели, что французы возводят укрепления против Бородина, и вон там прямо (Платов показал вперед на взгорье, куда Кутузов сейчас безуспешно наводил зрительную трубу) — у Шевардина.

— Я так и знал, — как бы отвечая на свою мысль, сказал главнокомандующий. — Спасибо, мой друг.

Риза Богородицы между тем поблескивала уже далеко, переносимая от одной части войск к другой, которые, в свою очередь, двигались то в ту, то в другую сторону, занимая позиции, указанные им распоряжениями командовавших армиями. За этими передвижениями и день прошел. Дурова со своими уланами и с гусарами Давыдова очутилась позади Багратионовых флешей, как раз у поселка Семеновского.

Солдаты дождались наконец того, чего так долго не имели: и «привал» и «мокренькое» — накануне битвы.

«Ребята! водку привезли! ступай к чарке!» — кричали по рядам квартирьеры, когда наступил вечер.

— Не к тому готовимся — не такой завтра день, — отвечали некоторые из солдат, вынимая из ранцев чистые рубахи.

— Не до водки теперь — к Богу, может, позовут сичас… а то водка…

— Рубаху чистую — это так: к Богу идем… Другие шли к чарке. Выдавали всего двойную порцию, чтоб подкреплись люди.

Вечер становился сырым и холодным. То там, то здесь замигали бивачные огни, но как-то недружно: солдаты, видимо, неохотно разводили их — не то на душе было. Зато там, через равнину, по туманному взгорью ярко пылали огни французской армии.

Когда совсем стемнело, Дурова, отдав коня денщику, пошла пешком к Багратионовым флешам, которые возвышались впереди ее полка. У самого среднего редута толпились защитники этой главной укрепленной позиции — гренадеры сводной дивизии. Одни из них, усевшись вдоль окопов, тихо, неохотно перекидывались словами; другие, сидя кружками на земле, хлебали что-то деревянными ложками из больших деревянных же мисок; иные лежали, укрывшись шинелями, и не то спали, не то думали молча. С другой стороны редута, под защитою земляной насыпи, горел небольшой костер и освещал то лицо, то профиль, то вооружение стоявших около костра: то были офицеры сводной гренадерской дивизии. Они о чем-то говорили… «Наше счастье, господа, — говорил один голос, в котором Дурова узнала голос графа Воронцова, командира сводной дивизии, предназначавшейся защищать флеши. — У того известная тактика — всею тяжестью обрушитьсятна центр неприятельской армии, что-бы потом бить ее по частям… Мы, господа, лихо примем этот удар…» Металлический голос говорившего звучал как-то странно в ночном воздухе; у Дуровой сжалось сердце от этого голоса.

Она искала Давыдова, но не находила и воротилась к месту своей стоянки, к Семеновскому. В овражке, по которому протекал ручей, около воды в темноте копошились солдаты, позвякивая манерками. То там, то здесь фыркали лошади, звеня мундштуками. Кое-где раздавались понуканья, сердитые покрикиванья то на лошадей, то друг на дружку. В самом Семеновском, в некоторых избушках, мелькали огоньки, то и дело заслоняемые двигавшимися в темноте тенями. Иногда раздается конский топот скачущего в темноте ординарца или вестового, донесется неясный вопрос: «которой дивизии?» — «где командир?» — хлопнет быстро затворенная дверь, звякнет щеколда, нерешительно залает собака.

Дурова нашла своего денщика у одного из костров, вокруг которого сидели офицеры ее полка, закусывали на ночь, запивали и говорили о предстоявшем утре. Она присела тут же, отказалась от предложенного ей угощения, потом, пригретая огоньком, улеглась на земле, закутав голову шинелью и под говор товарищей уснула как убитая.

Сон перенес ее далеко от костра. Виделись ей картины детства. Она играла с собаками на берегу Камы. На горе стояла Наталья, горничная, и звала ее чай кушать. Артем, конюший, вел Алкида на водопой. Увидав свою барышню, избалованный конь заржал, да так громко, что земля задрожала — и девушка проснулась…

12

Действительно, земля задрожала и разбудила спящую у потухшего костра Дурову.

Она вскочила, не понимая, что с ней и где она. Перед ней стоял денщик и держал в поводу ее лошадь. Солнце только что выглянуло из-за лесу и тумана. Эскадрой строился рядами.

Скоро она все поняла. Страшные залпы оттуда, из-за долины, и такие же встречные залпы с редутов Багратиона и со всех ближайших батарей буквально потрясали и воздух, и землю. Казалось, само небо гремело.

Эскадрон Дуровой выстроился на возвышении, левее Семеновского. Оттуда видно было, что делалось впереди.

По сторону ложбины, тянувшейся от возвышений, на которых возведены были Багратионовы флеши, до противоположных возвышений, подходивших к Шевардину, оставалось никем не занятое пространство, разделявшее русских от французов на несколько сот сажень. Обе грани этого свободного пространства — русская и французская — дымили по всей линии и сверкали брызжущим огнем: это были какие-то огненно-дымовые коймы, изры-гавпше адский огонь и неумолкаемо грохотавшие. Скоро такой же грохот начался и гораздо правее, против Бородина, и против самого центра. Дым относило вдоль этих огненных окаймлений, к югу, и заволакивало лес, раскинувшийся за деревней Утицей.

Скоро огненно-дымные коймы с той стороны от французов, не переставая грохотать и застилать небо дымом, а еще усиливая эту дьявольскую грохотню, как бы разорвались на несколько частей и из-за дыма выдвинулись стройные массы, сверкая оружием. Это неприятель повел атаки на флеши Багратиона и на Бородино. Живые стены двигались по свободной от дыма долине как на парад. Живые стены двинулись и с нашей стороны; нога в ногу шли солдаты, колыхаясь целыми колоннами.

Вдруг среди грохота пушек раздалось какое-то лопотанье, сначала залпом, а потом неумолкаемою дробью. Это задымили из ружей живые, двигавшиеся одна на другую стены. И с той, и другой стороны поднимались кверху руки и вместе со всем телом опрокидывались назад, или падали ничком вперед, падали почти целыми колоннами, а другие, шагая через упавших, тотчас смыкались в такие же стены и шли вперед. Французы, видимо, давили наших — вот они уже, опрокидывая наши колонны, взбираются к самым редутам…

Дрогнуло сердце у Дуровой. Рука, невольно схватившаяся за саблю, дрожала… «Воронцов был прав, — колотилось у нее в сердце — на его редуты смерть идет…»

— В атаку! с места марш-марш! — грянул чей-то голос.

И Дурова пришла в себя только тогда, когда увидела, что вместе со своими уланами, с гусарами Давыдова и новороссийскими драгунами она врезалась в неприятельские ряды и саблей била по направленным на нее штыкам.

— Маршал Даву упал! — закричал кто-то у нее с боку. — Убит!

Там, со стороны французов, в толпе, которая, видимо, расстроилась, среди криков, стонов и лязга сабель, послышался какой-то стон испуга. Французы дрогнули, Багратионовы флеши были удержаны.

Почти не сознавая ничего, что вокруг делается, Дурова, так сказать, огляделась только тогда, когда эскадрон их снова занял прежнюю позицию на возвышении. Из отрывочных фраз солдат и офицеров, из слов команды и из самого положения позиции она поняла, что атака французов на флеши была отбита, хотя с огромным уроном с нашей стороны, что под маршалом Даву убита лошадь и сам он упал, должно быть, убитый, что видели, как упало еще несколько французских генералов; а что там, на правом крыле, дело плохо: французы опрокинули наших через речку и заняли Бородино… Дуровой почему-то при этом страшном известии вспомнился тот серенький котенок, который вчера терся на руках у Давыдова… Вместе с тем она как бы в тумане видела, что та свободная ложбина, которая отделяла русские войска от французских, уже несвободна: вся ложбина была чем-то застлана, чем-то черным и серым с красным; в иных местах лежали целые кучи, а меж ними беспорядочно двигались люди… То валялись убитые и раненые, люди и лошади, а меж ними двигались люди с носилками, подбирая некоторых, а остальных бросая в ложбине. Так как команда из-за ложбины и с наших редутов умолкла, то слышалось что-то еще более страшное: стоны и крики раненых не только людей, но и лошадей… Все это и виделось и слышалось тут, точно в полусне… По всем направлениям скакали офицеры — это летели вести и приказы во все концы, просились подкрепления, отыскивались разрозненные части, собирались беглые сведения об уроне.

А между тем Дурова видела, что из-за тыла их эскадрона и с боков, с задних линий, подвигались новые силы к передним линиям, и новые массы орудий втаскивались на возвышения. Иные пушки солдаты тащили на себе, падали, снова поднимались и тащили. Из зарядных ящиков образовался целый табор.

По рядам снова прошли командные крики. Снова задымились окраины ложбины; но эти окраины так сблизились одна с другой, что видны были лица французских артиллеристов, пока эти лица не заволоклись дымом. Скоро дымные окраины превратились в огненные линии. Снова из-за огня артиллерии вынеслись страшные живые стены и после убийственных залпов со штыками наперевес иошли вторично в атаку. Первые наши ряды, защищавшие багратионовские флеши, были быстро сломлены и смяты. Bee смешалось и дрогнуло по сю сторону редутов; натиск нападения оказался слишком стремительным, и французы ворвались в левую флешь. Дурова, которой эскадрон стоял теперь во второй линии, видела несколько минут, как на левой флеши сверкали палаши наших гренадер, но скоро гренадеры все полегли. Несколько минут еще слышен был на правом редуте металлический голос Воронцова (она опять узнала его издали); но скоро и его, бледного, окровавленного, покрытого разорванным и окровавленным знаменем, пронесли на носилках мимо улан не свои гренадеры, а чужие: его дивизия вся полегла на месте — Багратионовы флеши были в руках французов.

Дурова оглянулась на своих улан. Лица — сосредоточенно-бледные, большею частью пепельные; казалось, у каждого зубы стиснуты, как от нестерпимой боли. И Дурова стиснула зубы, потому что чувствовала, как ходуном ходила ее нижняя челюсть — ее била лихорадка.

Со второй и третьей линий опять надвигалась пехота. Это Багратион, пораженный потерею своих редутов, послал в дело свежие войска. Пехота шла в ногу, под задорную, но строгую дробь барабанов. И лица солдат смотрели строго: казалось, они идут в церкви прикладываться ко кресту или к чудотворной иконе — вчера они так подходили к образу Смоленской Богородицы. Все ближе и ближе подходят к редутам, над которыми они же вчера мозолили руки, укрепляя их и обводя окопами: и сегодня эти редуты не их уже, а французские: вон из-за дыма поблескивают наполеоновские орлы на древках, точно собираются лететь на новую добычу.

Редуты брызнули огнем и загремели; между редутами — тот же брызжущий тонкими полосками огонь; но пехота, падая и смыкаясь снова, продолжает выбивать так на своей собственной могиле: ложатся целые ряды этих серых, строгих лиц, но колонны, уменьшаясь в числе, все двигаются вперед. И с той стороны прибывают свежие силы. Впереди конных егерей, несущихся на нашу пехоту, Дурова явственно различает картинную фигуру Мюрата, которого она видела еще в Тильзите.

Но скоро все смешалось — пехота, егеря, кирасиры, драгуны, уланы… Когда эскадрон Дуровой, заскакав с боку пехоты за правый редут, вместе с кирасирами и драгунами опрокинул Мюратовых егерей и когда они поворотили влево, Дурова увидела, что на флешах вместо французских орлов опять треплется в дымном воздухе наше тяжелое знамя и блестят знакомые кирасы: флеши были опять отбиты, но ненадолго.

Наша пехота была почти вся перебита. Промежутки между редутами были завалены трупами. Хотя к Багратиону подходили новые, не бывшие в деле дивизии, хотя редуты были в наших руках, и свежие полки, словно подвижные щиты или шанцы, по выражению очевидца француза, сверкая сталью и пламенем, атакуемые конницею, опять заполняли собою утерянное их мертвыми товарищами пространство у редутов, — однако брызнувшая из сотен огненных глоток картечь уложила и эти полки почти все на месте. Уланы Дуровой понеслись по трупам навстречу французской кавалерии, топтавшей остатки нашей пехоты; но их также встретил чугунный дождь. Дурова инстинктивно закрыла глаза, как человек закрывает их при порыве ветра с пылью; только тут вместо пыли в воздухе визжала картечь. Когда она открыла глаза, многие уланы и лошади бились уже на земле. Под иным раненый конь одыбился и бился на месте; иного унесло вперед; там всадник, откинувшись на седле назад и расставив широко руки как бы для объятий, несколько мгновений мчался через трупы и сам падал на них; иной, уткнувшись лицом в гриву коня, опустив руки, как плети, видимо, умирал на седле; третий, завязнув ногой в стремени, волокся за лошадью и колотился головою о головы мертвых товарищей, о ружейные приклады, о трупы лошадей.

А канонада с обеих сторон уже превратилась в какой-то сплошной гул и рев, от которого дрожали и земля и небо. Ни команды, пи криков, ни стонов уже не слыхать. В двух-трех шагах от себя Дурова увидела проехавшего Багратиона, который отдавал ехавшему с ним рядом адъютанту приказания и, по-видимому, кричал громко, хотя хрипло; но Дурова, за ревом орудий, не могла расслышать его слова: она только видела его насупившееся и вспотевшее лицо и закушенные губы, из-за которых вылетали отрывочные, как бы бранчливые фразы…

Но вдруг он пошатнулся на седле, быстро поднял левую руку, словно боясь потерять равновесие, и упал грудью на гриву лошади. Адъютант и Коновницын, бывший тут же, бросились поддержать его. Он приподнял голову, что-то, по-видимому, сказал и опять уткнулся носом в гриву. Около него тотчас столпились, сняли его с седла, и четыре гренадера понесли его на руках, как носят убитых…

Унесли Багратиона. Он уже не видел, как его флеши, за удержание которых он заплатил жизнью, оглашаясь криками атакующих, беспрерывно дымясь и сверкая огнем, заваленные трупами, подбитыми и опрокинутыми пушками, ружьями с изломанными штыками и прикладами, переходя из рук в руки, то от нас к французам, то от французов к нам, буквально залитые кровью сверху и подтопленные снизу, — наконец, к полудню, окончательно остались за французами.

Русские были отброшены к Семеновскому, за овраг, где накануне ночью Дурова слышала копошившихся и звеневших манерками солдат, и расположились на высотах по обеим сторонам селения.

День прошел только наполовину, а часть поля была уже проиграна русскими, и не только проиграна, но укрыта трупами лучших частей армии, цветом молодежи, еще вчера так усердно молившейся чудотворной иконе и сегодня утром встречавшей солнце с тою же мольбою о спасении. Нет, ничто не спасло. Вон лежат по равнине и около редутов по всему скату до оврага распластанные тела — кто запрокинув голову и уставив остекленевшие глаза к этому солнцу, которое, словно безмолвные укоры, бросает на мертвые лица свои негреющие лучи; кто, уткнувшись носом в кровавую землю и расставив руки, как бы целует эту бесжалостную мать-сыру землю; кто раскинулся поперек трупа своего врага, а кого и не распознаешь — человек ли это, или что-то ужасное…

Но французы не думали кончать дела; им было мало того, что они сделали. Им надо было отнять у нас и Семеновское, как они отняли Бородино. Они выдвинули теперь свои ужасные батареи к самому семеновскому оврагу, за которым опять густыми колоннами выстроилась наша пехота, та, которая уцелела, и та, которая подошла вновь. Опять застонала земля от орудийных залпов. Клубы дыма вместе с огнем, ядрами и картечью неслись через овраг. Чугун опять рвал свежепостроенные ряды пехоты. Жертвы валились, как трава под ветром, й вдруг среди этого ада с обеих сторон, с боков, обрушились на нас массы кавалерии Мюрата, которая обошла русскую армию и выше, и ниже Семеновского. Наполеоновские железные кирасиры — hommes de fer — обошли наши войска даже с тылу — и гибель русской армии казалась неизбежною. Сдавленные словно клещами, справа, слева, сзади, обсыпаемые картечью в лицо, уже давимые по краям копытами железных всадников, громимые ружьями с седел, рассекаемые палашами, пробиваемые копьями — русские искали последнего спасения в сомкнутых каре, среди которых, как за живыми крепостными стенами, укрылись генералы. Ощетинясь штыками, русские целыми каре сыпали в неприятеля, давившего их, градом пуль, а потом с разряженными ружьями ходили в штыки на кавалерию, пробивая грудь коней, сшибая прикладами с седел всадников, добивая их чем попало…

Но все-таки и Семеновское было потеряно нами. В то же самое время и редут Раевского пал, как пали Багра-тионовы флеши. Все было потеряно — и поле битвы, и укрепления, и села, и армия, бывшая в деле, — все!

Где же в это время был Кутузов? Что делал маститый главнокомандующий, когда у нас все погибало?

А вон он. Ровно за четыре версты от главного поля битвы, у сельца Татаринова, на выезде, старик сидит на солнышке и, пригретый его плохо греющими старую кровь лучами, кушает, обгладывая легонько куриное крылышко. Высокий лоб его с лысиной светится над тучным, нагнувшимся над тарелкой лицом, покрасневшим от усилия — чище обглодать беззубым ртом жесткое крылышко. Жирный, пухлый, как у ребенка, подбородок свесился на салфетку, обвязанную, тоже как у ребенка, вокруг его жирной шеи и прикрывающую его белый жилет и тучный живот.

В таком виде увидела его Дурова, когда, вся дрожащая, с перекосившимся от ужаса, отчаяния и боли лицом, она вместе с Каховским, в качестве его ординарца, при-скакала к главнокомандующему, чтобы доложить ему об отчаянном положении дел на обоих крылах армии и в центре, и просить последних, оставшихся в резерве подкреплений. Едва дыша, она осадила шатающуюся лошадь и, шатаясь сама, чуть не падая, стала на землю, которая и здесь, казалось, все еще дрожала. Она увидела около Кутузова много других генералов и адъютантов, тоже прискакавших с поля и докладывавших о своем поражении. Тут же, по обеим сторонам главнокомандующего, сидевшего на деревянной скамье у деревянного, покрытого скатертцою столика, и позади его толпились целые кучп штабной знати — все в новеньких, с иголочки, мундирах, с блестящими украшениями, не тронутыми ни пылью, ни кровью, все эти маменькины и батенькины сынки, срывавшие, не шевеля ни мозгами, ни пальцем, ордена и розы жизни, когда другие срывали ее шипы, раны, увечья и смерть, — все это беззаботно между собою шушукалось, переглядывалось, иногда над чем-то и над кем-то подсмеивалось. Стыд и злоба шевельнулись в сердце Дуровой, когда она сразу, сгоряча, вся охваченная острым ужасом только что ею пережитого вместе с прочими, увидала все это…

А Кутузов продолжал обсасывать крылышко, как бы стараясь не слушать того, о чем ему надоедали. Ведь тысячи раз он уже слышал это, и думал об этом, и давно видел все это — ив Турции, за Дунаем, и в Крыму, у Алушты, где ему глаз выстрелили, и под Аустерлицем — все это он давно знает и все это давно ему надоело, и думать ему обо всем этом противно…

Не вынимая изо рта куриной косточки, он поднял от тарелки насупившееся, досадливое как-то и лоснящееся лицо. Но лицо оказалось добрым, и единственный здоровый глаз старика светился не то теплотой и лаской, не гр слезой. Вынув изо рта крылышко, он пожевал сальными губами, обвел взором стоявших вокруг него, как бы с недоумением остановился на Дуровой, на ее бледном, запыленном, с засохшими на щеках грязными каплями пота лице, остановился как-то добро, участливо, с сожалением, моргнул, словно смахнул с ресницы слезу, и обратился к хмуро стоявшему в стороне молодому генералу. Дурова узнала Ермолова.

— Голубчик! посмотри — нельзя ли там что сделать, чтоб ободрить войско, — сказал старик ласково, обращаясь к Ермолову, словно к ребенку.

У Дуровой от сердца отлегло. Если он, этот дедушка всей России, говорит так спокойно, значит — не все потеряно. В этот момент Дурова готова была бы броситься на шею старику и расцеловать его лоснящиеся щеки, лысину, руки.

Ермолов, не говоря ни слова, тотчас же сел на лошадь и поскакал, щуря глаза и окидывая с возвышения взором двигавшиеся в отдалении, по-видимому в полном беспорядке, полки, колонны, эскадроны, батареи, обозные ящики, больничные фургоны. Над всем полем стояди клубы пыли и целые облака дыма. Каховский и Дурова поскакали за Ермоловым.

Подъехав на недалекое расстояние к кургану, на котором был редут Раевского, он увидел там необыкновенное смятение — все бежало, падало и катилось вниз, поражаемое: картечью французов, которые уже кишели по всему редуту и по кургану. Все казалось потерянным. Барклай-де-Толли, командир всей этой половины несчастной или первой армии, спешенный, покрытый пылью и кровью, с саблею в одной руке и какою-то тряпкою — обрывком знамени — в другой, сам карабкался на курган навстречу своим падающим и умирающим солдатам и сам, по-видимому, искал смерти. Он что-то бессвязно кричал и махал саблей. Тут же через курган и трупы упавших бешено неслась лошадь Кутайсова, вся в крови и с кровавым седлом, а самого Кутайсова уже не было. Ермолов спокойным, но резким и твердым криком заворотил две уходившие куда-то конные роты и, приказав ближайшей, еще неподбитой, батарее открыть огонь по редуту, повел эти роты прямо на курган. К нему примкнули другие, третьи — и целою «толпою, в образе колонны», ринулись на неприятельские батареи и на самый редут. Началась буквальная резня — колка людей как баранов. И кололи же рассвирепевшие и немного оправившиеся драгуны и пехотинцы!.. «Коли и перекалывай проклятых!.. Так их! так их!» — «Oh! Oh! pardon!» — «А! пардону просишь! — вот тебе!»

— Je suis roi de Naples![30]Я король Неаполя! ( фр. ) — кричит отчаянный голос. — Oh!

— Стой, братцы, не коли! это король политанский! Мюрат это ихний! — слышит Дурова знакомый голос — это голос старого Пилипенка, который рядом с Грицком-сыном, недавним французом, уже поправившимся от раны, колол французов, как бывало они калывали когда-то в Малороссии кабанов на сало.

— О! згода! згода, Панове москали!..

— А! згода, проклятый полячишка! Так вот же тебе — н-на!

Дурова, повернув коня, с ужасом ускакала из этого ада кромешного. Но и там были ужасы. Она наткнулась на полки принца Евгения Вюртенбергского{49}, шедшего на подкрепление Ермолова. Полки невольно разомкнули строй, чтобы пропустить раненого или убитого — Дурова не разобрала; она одно разобрала, что на ружьях, через Которые был перекинут плащ в виде носилок, солдаты несли — Ермолова!.. «Голубчик!» — заныли в душе ее ласковые слова: — «голубчик — посмотри…» Она не в силах была смотреть на эту сцену и отвернулась. Но и там не лучше. К принцу Евгению подскакал красивый юноша с черными, блестящими глазами и осадил лошадь. «Ваше выеочество требует к себе генерал Милорадович», — торопливо сказал юноша. «Где генерал?» — слросил принц, невольно останавливаясь. Юноша указал рукою, но не успел: рука улетела вместе с оторвавшим ее ядром. Кровь застыла в жилах Дуровой. Но юноша, у которого унесло руку, удержался на седле. Мало того — он поднял другую руку и показал куда ехать: «Туда! спешите!» Но и принцу Евгению не на чем было спешить: под ним тотчас пала лошадь, пораженная ядром, и сам он упал навзничь.

В тот же момент Дурова почувствовала всем своим существом, как что-то невидимое ожгло ей ногу и срезало словно клубком несколько солдат в ближайшей колонне. Огонь прошел по телу, в глазах потемнело и все кругом как бы зашаталось… «Убита… ранена», — промелькнуло в мозгу. Картина боя стала еще смутнее. Она видела только, и долго, казалось, видела, как с тыла, из-за возвышений нахлынула конница, целые волны конницы, как они сшибались с другою конницею и пехотою, как падали кони и лошади, как гремели орудия со всех сторон. Казалось ей, что и она принимала участие в этой бешеной скачке, слышала крики, и особенно один крик поразил ее: «Пропало все!» Что пропало — она не понимала… Она видела только, что солнце было низко — не то оно всходило из-за дымных облаков, не то садилось… Утро это или вечер?..

Она окончательно опомнилась, когда ехала уже по дороге, чувствуя невыносимую боль в правой ноге, к которой, казалось, привешена была тяжелая гиря. Жажда палила внутренности. Кровавое солнце спускалось к дымящемуся взгорью. Рядом с ней ехал Пуд Пудыч, придерживая за повод ее лошадь. Дорога запружена была телегами, в которых стонали люди, пушками, зарядными ящиками, на которых тоже виднелись искаженные лица. Попадали носилки не то с мертвыми, не то с ранеными. Сзади все еще гудели орудия, а впереди виднелась деревенька. Навстречу ехали какие-то всадники и остановились у мостика, чтобы пропустить зарядный ящик и носилки, с брошенным на них, по-видимому, мертвым офицером, голова которого закинулась острым подбородком кверху и виднелись подошвы сапог, колотившиеся одна о другую. Переднего всадника узнала Дурова — это был Кутузов. За ним — его штаб. Какой-то всадник, держа руку под козырек, что-то говорил ему. Дурова расслышала только: «Неприятель овладел всеми важнейшими пунктами позиции… войска наши совершенно расстроены…»

— Как вы смеете, милостивый государь, говорить мне такие вещи! — вспылил на него Кутузов. — Ход сражения мне известен как нельзя лучше… Неприятель отражен на всех пунктах… Завтра погоним его из священной русской земли!

Старик говорил громко — он просто кричал, весь покраснев. Но Дурова уже не верила ему: она верила тому, что видела сама.

Скоро она очутилась у берега небольшой речки, в стороне от селения. Весь берег укрыт был палатками и просто навесами из парусины. Виднелись окровавленные столы, валялась на земле кровавая одежда, сновали люди. Весь берег и пространство у навесов были заняты ранеными и мертвыми, которых не успели еще убрать. Это был перевязочный пункт. В некоторых местах слышны были отчаянные крики или слабые стоны. К Дуровой подошел солдат в окровавленном фартуке и помог ей сойти с коня. Она чувствовала ужасную боль в ноге, ио ступать на нее могла слегка: нога не была перебита.

Солдат в фартуке повел ее к ближайшему навесу, где на невысоком деревянном столе она увидела чьи-то голые белые ноги, а над ними нагнувшуюся седую голову…

Но что она увидела рядом с этим столом, на земле! На разостланной бурке лежал казак — она узнала это по красным лампасам, но лица, которое было слишком запрокинуто назад, она сначала не узнала. Что-то, казалось, ножом резануло ее по сердцу. Она рванулась вперед, к этому запрокинувшемуся лицу казака. Другой казак, стоя около него на коленях, отводил ото лба лежавшего пряди черных волос и старался закрыть его мертвые глаза непослушными веками…

В бледном, застывшем, калмыковатом лице Дурова узнала Грекова…

13

Бородино не остановило Наполеона. Вырвав из рядов русской и своей непобедимой армии до девяноста тысяч молодых жизней, он продолжал гнать русских по пятам. Не успеют они передохнуть, как казаки арьергарда начинают уже перестрелку с авангардом Мюрата, который вечно на коне и вечно впереди всех. В битве под Бородином, при вторичном отнятии Ермоловым редутов Раевского, в то время как русские, овладев укрепленным курганом, начали колоть французов, кто-то закричал, желая спастись: «Je suis roi de Naples»; но это был не Мюрат, а прикрывшийся от острой шиш Грицька Пилыпенка именем неаполитанского короля генерал Бонами. Мюрат остался целехонек, несмотря на свою безумную отвагу и на фантастический костюм, который невольно привлекал к себе взоры и пули неприятеля. Но ни одна пуля не попадала в этого заколдованного, странного безумца: с развевающимся на шляпе высоким, из разноцветных перьев, султаном, в своем пестром, напоминающем костюм паяца ментике и в красных либо желтых сапожках, он был постоянно впереди французской армии со своими неутомимыми драгунами, постоянно, так сказать, на хвосте у наших казаков и постоянно беспокоил русскую армию. Не успеют солдаты усесться кучками, развести огни и заварить кашицу (чем ближе подходили к Москве, тем плотнее наедались солдатики, потому что матушка Москва с избытком отправляла навстречу своим ратникам хлеб, крупу, мясо, водку, а офицерам еще чаю и вин), не успеют солдатики заварить себе кашки, а господа офицеры вскипятить чайники для чаю, как уж позади начинают постукивать казацкие винтовки, а солдатики ворчат: «Ишь его носит, петуха проклятого» («петух проклятый» — это пестрый Мюрат) — «И угомону ему нет, аспиду: поиить-поесть не даст людям…» Но это было так часто, что солдаты обтерпелись и уже не обращали внимания на задние перестрелки и на пули, попадавшие иногда в кашу: «Ишь аспид — грудку нетолченой соли вкинул в кашку; мотрите братцы, жуйте — не подавитесь», — шутят солдатики, немножко повеселевшие от того, что хохь корм-то есть; о том, что их каждый день бьют, они и тужить перестали: «Так-де Богу угодно; а отойдет его линия — мы свое у него на спине отобьем…» — «Ай-ай! — невольно вскрикивает молодой ополченец, которых недавно пригнали из Москвы: — Пуля никак!» — «Что ж нуля! на то она и есть пуля, а ты ешь — хлебай себе…»

Вот и теперь, на четвертый день после Бородина, русская армия расположилась на ночлег в поле между Можайском и Москвою. Солдаты развели костры, варят кашу и греются, тем более что ночи становились все свежее и свежее. Там кучка гусар, там уланы, там драгуны, а то и вперемежку, особенно где костер большой. У одного костра виднеются уланы. На первом плане Пилипенко, угрюмо свесив седые усы, разминает на ладони корешки табаку. Около него сидит на задних лапках Жучка и глаз не сводит со своего любимца: у Жучки — свое маленькое горе; в собачьем привязчивом сердце с некоторых пор поселился червячок ревности — это с тех пор, как Пилипенко нечаянно нашел своего сына Грицька и обратил на него всю свою нежность. Тут же и Грицько, и другие гусары — кто курит, кто сушит онучи против огня, кто, сняв с себя рубаху и скрутив ее жгутом, держит над костром, а рубаха, развертываясь и раздуваясь от теплоты, производит очень знакомые солдатам потрескиванья… «Ну, брат, накопил ты их», — подсмеиваются товарищи. «Накопишь, коли с самой Вильны не сымал рубахи — заели проклятые: и под Бородиной все чесался», — отвечает полуголый гусар, выпаривающий рубаху. «А жарко было». — «Где не жарко!» — «Ну, скоро отдохнем». — «Знамо, отдохнем, да не скоро». — «А что?» — «А Москва-то? Али так им отдадим матушку? Вон она — кормит нас: с коих мест хлеба не видали, а теперь — на! и говядинку жрем». — «Это точно — вон и Жучка отъелась. (Жучка навостряет уши и виляет хвостом). — Вон, подлая, какая гладкая стала». Жучка лезет целоваться с тем, который назвал ее подлой.

По другую сторону дороги, тоже у костра, сидят офицеры, сошедшиеся из разных соседних полков. Давыдов, полулежа и полузакрыв глаза, покуривает из своей коротенькой трубочки и иногда встряхивает головой, как бы силясь отогнать неотвязчивую мысль. Дурова, необыкновенно бледная и как бы позеленевшая, вытянув раненую ногу (под Бородином ее контузило ядром), не сводила глаз с огня, в белом блеске которого она, по-видимому, искала или видела чей-то образ: это запрокинувшаяся назад мертвая голова, эти милые калмыковатые губы и широкие скулы, этот бледный лоб с упавшею на него прядью черных волос и эти глаза, померкшие, холодные, которые плачущий казак силится закрыть непослушными веками мертвеца, — вот все, что осталось в ее памяти из того, что было — и так недолго — самым дорогим в ее жизни. Казалось, вся эта жизнь превратилась в мертвеца и имела для нее только интерес воспоминания; но такого горького, такого обидного… По глазам ее видно было, что она недавно плакала. Около нее сидел, насупившись, Бурцев и иногда исподлобья поглядывал на нее, не решаясь, по-видимому, заговорить. Он уже оправился после раны, полученной им под Смоленском, но досадовал, что не успел попасть под Бородино. Он пододвинулся к Дуровой и положил ей легонько на плечо руку… «Ты все, Алексаша, об нем… Полно, душа моя», — сказал он тихо и нежно.

К костру подошел Усаковский с чайником в руке и с сумкой. Он смотрел весело, казался таким красивым, чистеньким. Под Бородином он отличился со своими драгунами у Багратионовых флешей, и Кутузов при всех поцеловал его в голову, сказав: «Спасибо, голубчик: и дело сделал, и целою вынес из огня эту красивую голову — она нам нужна».

— А я, господа, к вам чай пришел пить, — весело проговорил он, ставя на землю чайник. — Кто со мной?

— Вот еще какие затеи! — отвечал кто-то, лежавший в стороне от костра. — До чаю ли теперь! Может, через час будешь корчиться на этом самом месте, где стоит твой чайник.

— Тогда то и будет, а теперь мы все-таки напьемся, — беспечно отвечал Усаковский.

— Верно, братуха, — и я хвачу, а то мухи в голову лезут, — сказал и Давыдов, встряхивая головой.

— И Алексашу напоим, а то вон оп какой, — пробурчал Бурцев.

Дурова ласково, хотя болезненно улыбнулась и пожала Бурцеву руку… «Какой ты славный», — тихо сказала она. «Пьяницы все такие», — отшутился тот.

Чайник приятно журчал. Трубка Давыдова посапывала. От соседнего, потухающего костра слышался солдатский говор: «А он как сыпанет картечью, как сыпанет…» — «Уж и каша же, братцы! — а-ах!» — «А как придет это Иван-царевич к железным вратам, дак как вдарит мечом-кладенцом…» — «Богородицу-то несут, а орел как махнет крыльями…» — «Уж и с… же… стре-лят — страх!..»

Вдруг по направлению цепи, где стояли часовые, послышались выстрелы. Забили тревогу. Давыдов первым вскочил на ноги.

— Мундштучь! садись! стройся!

Не успел строй сомкнуться и выстроиться в линию, как перед фронтом и по кострам заскакали ядра, никого не задев, однако. Один Усаковский покончил свою молодую жизнь: с полминуты он, с расшибленной, еще так недавно красивой головой, корчился на том самом месте, где надеялся напиться чаю, и потом вытянулся во всю длину.

Нечаянное нападение было отбито тотчас же, и неприятель, думавший напасть на наших врасплох, открытый вовремя и встреченный казаками Платова, немедленно скрылся во мраке.

Кружок офицеров снова собрался у костра, где лежал труп Усаковского. Бурцев стал перед ним на колени и целовал его еще теплую руку, не смея прикоснуться к обезображенному лицу, облитому кровью и мозгом. «Прости меня, друг мой! — шептал он. — Я же, подлец, смеялся над твоей прекрасной головой… а теперь… вот она…» И он горько махнул рукой.

Нечаянная тревога и весть о смерти Усаковского собрали к костру массы солдат и офицеров из других ближайших частей арьергарда. Подъехал и Платов, покончивший с преследованием бежавшего врага. Тут виднелось и бесстрастное, кошачье лицо Фигнера и насупившийся Сеславин. Красный свет огня придавал особое выражение лицам, словно бы на всех этих лицах отражалась кровь того, кто лежал на земле.

Порешили тут же, где он пал, выкопать ему могилу. И могила была выкопана быстро. Копали ее сами офицеры не лопатами, а саблями, в знак особого сочувствия к покойнику. Завернули его в плащ всего — с раздробленной головы до ног — не его первого, не его и последнего хоронили так на походе. Засыпав свежую могилку землей, снова по-прежнему уселись тут же вокруг костра и припомнили все, что кто помнил хорошего из жизни покойника; а потом скоро перешли на другое: не такое было время, чтоб долго вспоминать про убитых товарищей — на это смотрели как на разлуку, и, быть может, ненадолго…

«Всякий вечер, — читаем в дневнике Дуровой из этого времени, — мы сходимся к огню все, кто уцелеет в продолжение дня. Если кого уже не станет в кругу нашем, о том поговорим, пожалеем с четверть часа, а там опять разговор наш весел. Теперь не то время, чтоб долго сожалеть о потере друзей, потому что всякий имеет надежду или опасение последовать за ним на другой же день, если еще не в эту ночь… В теперешней жизни нашей нет ничего так обыкновенного и так мало обращающего на себя внимания, как смерть. Здесь ее владычество, и здесь именно никто об ней не думает, не боится и в грош ее не ставит. „А где такой-то?“ — „Убит“. — „Ну, так позови ко мне того-то“. — „И он убит“. — „Ну, глупец! затвердил — убит, убит!.. Пошли, кто там остался в живых…“ И приказания, и вопросы, и ответы делаются так хорошо, так покойно, как бы дело шло о людях куда-нибудь посланных, а не отправившихся на вечный покой. Все, что мы видим, слышим, испытываем каждый день, теряет в разуме нашем: хорошее — все то, что в нем было хорошего, дурное начинает казаться дурным вполовину, а иногда и с примесью хорошего».

Так было и тут, когда закопали Усаковского. Отыскали его чайник, в котором вся вода давно выкипела, налили его вновь, усилили костер, приставили чайник Усаковского вместе с другими принесенными к костру, достали вина, в изобилии присланного из Москвы, и стали править тризну по милым товарищам, павшим в бою. Разговор оживился. Серебряный кубок Давыдова переходил из рук в руки. В дружеском кружке виднелись новые лица, в том числе и молодое, задумчивое цыгановатое лицо Жуковского в ополченском костюме.

— Господа! — торжественно произнес Бурцев, который успел с горя хватить больше других и был в возбужденном состоянии. — Господа! сегодня на привале, толкаясь меж московскими ратниками, я набрел на следую-щу картину: под кустом, закрытый от солнца тенью березы, сидит некий молодой витязь, и, положив к себе на колени записную книжку, строчит… И что же бы вы думали он строчил! Угадайте!

— Что? стихи, — отозвалось несколько голосов, и все обернулись к Давыдову.

Давыдов с удивлением смотрел на Бурцева:

— Ты, брат, перепил, кажись.

— Нет, я не перепел, — скаламбурил Бурцев: — да ты, брат, и не туда попал… Строчили под кустом такое, я вам доложу…

И он коварно, подмигивая и щурясь, взглянул на Жуковского. Жуковский давно сидел как на иголках.

— Строчили, господа, вот что, — продолжал Бурцев: «Певец во стане русских воинов».

— Кто же это? — спросил Давыдов.

— А вон — наша красная девушка, — указал Бурцев на Жуковского.

Жуковский, который совсем покраснел, хотел было уйти, но его стали упрашивать прочесть стихи, говорили, что нехорошо таиться от товарищей, что они все теперь — одна семья. Жуковский говорил на это, что его стихи не кончены, что это только наброски, задуманные, но не исполненные картины, что в них нет связи, не везде отделан стих; но ничего не помогло: его просили прочесть хотя отрывки. Нечего делать: он полез в карман, вынул оттуда небольшую, темно-малинового бархата книжечку, вышитую разноцветными бисерами и светло-русыми, словно лен, женскими волосами (подарок перед разлукой), подсел ближе к костру и несмелым, дрожащим голосом начал:

На поле бранном тишина,

Огни между шатрами; Друзья, здесь светит нам луна, Здесь кровь небес над нами.

Приступ был удачен. Все слушали, затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта сразу ощутил мастерство стиха: он чувствовал веянье таланта. Бурцев с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали — даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которые падал огонь от костра, — и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:

Наполним кубок круговой!

Дружнее! руку в руку!

Запьем вином кровавый бой

И с падшими разлуку,

Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского; у Дуровой вырвался из груди глубокий вдох, словно стон, — все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:

Кто любит видеть в чашах дно,

Тот бодро ищет боя…

О, всемогущее вино,

Веселие героя!

Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцев не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя: «Бесподобно! бесподобно! „Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя!“ Божественно! — „О, всемогущее вино, веселие героя!“ Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка!» — И он душил бедного поэта; ют защищался, краснея еще более.

— Перестань, Бурцев, — ты задушишь его, — вмешался Давыдов.

С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено; но его просили — и он, повернув листок, начал:

Осушим кубок сей, друзья!

Страна, где мы впервые

Вкусили сладость бытия,

Поля, холмы родные,

Родного неба милый спет,

Знакомые потоки,

Златые игры первых лет

И первых лет уроки, —

Что вашу прелесть заменит?

О, родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?

От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читавшего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавший и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцева и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом — она глухо рыдала. Все были так глубоко потрясены и мелодиею голоса читавшего, и прелестью и музыкою стиха: мысль, положенная в этот стих, до того глубоко выражала душевное настроение каждого; всем, пережившим ужасы последних дней за эту имепно родину, до того она казалась теперь дорогою с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этот милый свет родного неба, эти знакомые потоки, замутившиеся от родной же крови, и «златые игры первых лет и первых лет уроки» — все это теперь, и именно теперь, до того стало дорогим и святым, до того наполняло душу каждого, что гармонические строфы, прочитанные гармоническим, полуплачущим голосом, вызвали какой-то стоп восторга. Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцев, этот всесветный повеса и пьяница — горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченною головою, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно. Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, — что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями — лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.

Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивало — так поражен был он неслыханною задушевностью и неслыханною же мелодиею стиха.

Все начали просить:

— Дальше, ради Бога, дальше!

Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать свою книжку.

— Это еще не кончено — не совсем гладко — разве это? — тихо говорил он как бы сам с собою. — Вот это, кажется, кончено — это…

Хвала наш вихорь-атаман,

Вождь невредимых, Платов,

Твой очарованный аркан

Гроза для супостатов.

Орлом шумишь по облакам,

По полю волком рыщешь,

Летаешь страхом в тыл врагам,

Бедой им в уши свищешь:

Они лишь к лесу — ожил лес,

Деревья сыплют стрелы,

Они лишь к мосту — мост исчез,

Лишь к селам — пышут села.

Солдаты заворошились и оглянулись. Сквозь их кучку протискивался, торопливо и нервно дергая себя за седой ус, Платов: по лицу старого атамана текли слезы, и он громко, как-то сердито сморкался, шагая через ноги сидевших у костра офицеров и пробираясь к Жуковскому. При виде атамана произошло общее смятение; многие с изумлением вскочили с мест.

— Сидите, пожалуйста, сидите, господа! — торопливо успокаивал старик. — Як вам тоже… я вот к ним… не знаю, как имя-отчество…

И старик порывисто обнял молодого, окончательно смутившегося поэта, который узнал Платова.

— Не стою этого, мой друг, не стою, — говорил расчувствовавшийся атаман, — я совсем не стою… Спасибо — похвалили, хоть и не заслужил, ей-Богу, не заслужил…

Жуковский бессвязно бормотал что-то; Давыдов вежливо подошел к старику и попросил не побрезговать их кружком — выкушать с господами офицерами стакан чаю или чару хорошего вина. Старик благодарил, жал руки, утирал глаза, сморкался все так же громко и быстро, как быстро он все делал. Ему очистили место около Давыдова, который казался хозяином в этой импровизированной гостиной у костра.

— Что прикажете, ваше превосходительство, — вина?

— Винца, винца, мой друг, спасибо… Погреюсь у вас и послушаю вот их…

Ему отрекомендовали Жуковского. Старик кой о чем спросил его; снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил… Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил: старика грызло это замечание, не давало ему покоя — и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.

Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы посылал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:

Хвала бестрепетным вождям!

На конях окрыленных

По долам скачут, по горам

Вослед врагов смятенных;

Днем мчатся строй на строй; в ночи

Страшат, как привиденья;

Блистаю! смертью их мечи,

От стрел их нет спасенья;

По всем рассыпаны путям,

Невидимы и зримы,

Сломили здесь, сражают там,

И всюду невредимы.

Наш Фигнер старцем в стан врагов

Идет во мраке ночи;

Как тень прокрался вкруг шатров,

Все зрели быстры очи…

И стан еще в глубоком сне,

День светлый не проглянул —

А он уж, витязь, на коне,

Уже с дружиной грянул.

Сеславин — где ни пролетит

С крылатыми полками,

Там брошен в прах и меч, и щит,

И устлан путь врагами.

Давыдов, пламенный боец,

Он вихрем в бой кровавый,

Он в мире счастливый певец

Вина, любви и славы…

Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие, светлые глаза Платова радостно смотрели на него. И вдруг Бурцев, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова и все окружающее, бросйяся на своего Друга и стал душить его в своих объятиях.

— Дениска! Дениска подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! — пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. — У! подлец, какой ты хороший…

Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула, как из пустой бочки, вестовая пушка — и все схватились с мест. Надо было торопиться в поход, поспешать к Москве, которая была уже недалеко.

14

Старый Мироныч был прав, говоря Софи Давыдовой, пораженной необычайным перелетом через Москву на запад птицы, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом раньше человека и летит туда питаться мертвыми телами. Через несколько дней по Москве разошлись смутные, неясные, но тем более пугающие вести, что под Можайском, у какого-то села Бородина, происходила кровопролитная битва, а чем кончилась — никто достоверно не знал, как это всегда бывает в подобных случаях: одни говорили, что наша взяла, другие — что ничья. Поэтому с раннего утра, 27 августа, Софи видела, как народ валом валил на Лубянку, где жил Ростопчин: ожидали, что там будут «афиши» — «ростопчинские пачпорты», как их называл народ, необыкновенно вдруг пристрастившийся к чтению политических известий и особенно известий о сражениях.

С утра Лубянка представляла какой-то необычайный канал, набитый сермягами, синими чапанами, красными и пестрыми рубахами парней из Охотного и Обжорного рядов, кузнецов, суконщиков и слонявшихся без дела приказных, — и все это волною валило то в ту, то в другую сторону, толкалось и ругалось, наполняя воздух то бранью, то вздохами. Особенное оживление замечалось у стены, облепленной «афишами», к которым, собственно говоря, и стремились толпы. У самой стены, энергически, размахивая руками, ораторствовал знакомый нам Кузьма Цицеро. Он что-то доказывал высокому малому без профиля. Малый, водя указательным пальцем правой руки по обмозоленной, как верблюжья пятка, ладони левой, в чем-то урезонивал Кузьму: «Так вот и написано — „фараон“-де…» — «Какой там фараон!» — «Знамо какой — водяной — с руками чу, да с рыбьим плесом — вот что!» — «Вздор!» — «Не вздор! А ты прочти-ко вот на ей самой, на этой на афишке, что ли!» — «А ты впрямь прочти!» — возвышаются голоса.

«В субботу французов хорошо попарили — видно, отдыхают!» — громко читал Кузьма одну из афиш.

— Это не та! эту мы слыхали! — раздались голоса. — То было в субботу, а ноне вторник… Махни другую — вот эту слева.

— Ладно… «Вы знаете, что я знаю все, — начал снова чтец, — что в Москве делается; и что было вчера — нехорошо, и побранить есть за что: два немца пришли деньги менять, и народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы, а для этого допросить должно — это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату русскому. И что за диковинка — ста человекам прибить костянова француза, или в парике окуренного немца! Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, кто шпион, ну! веди ко мне, а не бей — не делай нарекания русским. Войска-то французские должно закопать, а не шушерам глаза подбивать. Сюда раненых привезено — они лежат в Головинском дворце; я их осмотрел, напоил, накормил и спать положил. Вишь, они за вас дрались — не оставьте их, посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это государевы верные слуги и наши друзья — как им не помочь!»

— Знаем и эту! слышали!.. это на наш счет, братцы, как мы тады двум поджарым ребра посчитали… Собаке собачья и смерть! — отозвались молодцы из Охотного ряду. — И напредки то же будем делать — на то закон! У нас закон крепок!

— Читай другую — вон эту, большую, — загалдела толпа… — Садони-ка ее духом — послушаем: может, в ей вся сила, какая она есть — наяривай, дядя, эту!

— Добро! слушай! — И Кузьма, откашлявшись, начал: — «Слава Богу! все у нас в Москве хорошо и спокойно. Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Одного всем хочется, чтоб злодея побить, — и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас пред Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы, пред светом — милосердный государь наш Александр Павлович, и пред супостаты — христолюбивое воинство. А чтоб скорее дело решить, государю угодить, Россию одолжить ы Наполеону насолить, то должно иметь послушание, и усердие, и веру к словам начальников, а они рады с вами жить и умереть. Когда дело делать — я с вами; на войну идти — перед вами; а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего — нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они распустя уши шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром едет; а его дело кожу драть: обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим золотые горы, народу свободу; а всех ловит за виски да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут. А для сего и прошу: если кто из наших; или из чужих станет его выхвалять и сулить и то, и другое, то какой бы он ни был — за хохол да на съезжую: тот, кто возьмет, — тому честь, слава и награда; а кого возьмут, с тем я разделаюсь, хоть пяти пядей будь во лбу; мне на то и власть дана и государь изволил приказ беречь матушку Москву; а кому ж беречь мать, как не деткам! Ей-Богу, братцы, государь на вас, как на Кремль надеется, а я за вас присягнуть готов. Не введите в слово. А я верный слуга царской, русской барин и православный християнин».

Нет, не то, не то: все это давно слышано и переслышано: все это знают наизусть, а все ждут, не вырвется ли из уст чтеца какое-нибудь новое слово — все не спускают с него глаз, следят за его глазами, как они медленно ходят по строкам, за губами его следят: вот-вот вырвется из-за желтых, пеньковатых зубов это самое слово, неслыханное, которого все ждут… А слова этого нет — не напечатано такое слово… И лица становятся сумрачнее… Все это не то, все это слова. А вон не слова: по улицам тянутся обозы с ранеными — и конца им нету: кто тихо стонет, кто так лежит, а может, и за стуком колес не слыхать его стонов. Да недаром и господа все, и их жены и дети, и богатые купеческие семьи покидают Москву: по заставам от карет, колясок и телег со всяким добром проходу нет; по пустым барским дворам собаки воют; у присутственных мест только сторожа на крылечках остались, а бумаги и казна, говорят, повывезены… Так что ж он говорит, что «слава Богу!»? Сомнение закрадывается в народ… «Что ж они в самом деле — а! — Али у нас силы нету! Али нас продали! Что ж это такое! Али они шутить вздумали!» — Это уже начинает сердиться народ, ворчит Охотный ряд — это недаром: на ком-нибудь должна сорваться давно накипевшая, хотя неведомо на кого, злоба… Они — миф какой-то, фараоны с рыбьим плесом, «выдра» стоглавая — и вот руки зудят… В это время на крыльце дома, перед которым особенно толпился народ — то был дом Ростопчина, — показался полицмейстер. В руках у него была толстая пачка «афиш». Народ зашевелился, понадвинулся. Все сняли шапки. На всех лицах ожидание. Тихо — хоть бы вздох.

— Слушай, братцы! — громко выкрикнул полицмейстер. — Вот что пишет вам его сиятельство: «Два курьера, отправленные с места сражения, привезли от главнокомандующего армиями следующие известия. Вчерашний день, двадцать шестого, было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощью Божиею русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против него. Завтра, надеюсь я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться. Потеря неприятеля несчетная; он отдал в приказе, чтоб в плен не брать — да и брать некого, и что французам должно победить или погибнуть. Когда сегодня с помощию Божиею он отражен еще раз будет, то злодей и злодеи его погибнут от голода, огня и меча. Я посылаю в армию четыре тысячи человек новых солдат, на пятьдесят пушек снаряды, провианта. Православные! будьте спокойны. Кровь наших проливается за спасение отечества, наша готова, и если придет время, то мы подкрепим войска. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости свои в земле русской!»

Последние слова полицмейстер особенно выкрикнул — от усилия он даже попунцовел. Последние слова, казалось, всем понравились: «Положит-де кости свои…» Только когда еще положит?

— А теперь, братцы, ступайте по домам — занимайтесь своим делом, да и его сиятельству не мешайте, — сказал полицмейстер, садясь в поданные ему дрожки, и помчался вдоль по Лубянке.

Народ, почесывая в затылках и перетолковывая по-своему слышанное, стал расходиться — кто по домам, а кто по кабакам.

Прошел вторник, среда, четверг. Москва смотрела все зловещее. Дома пустели, все убегало, а на место бежавших город наполнялся ранеными: казалось, и конца не будет обозам с ранеными! Это везли бородинцев; день и ночь скрипели телеги, раздавались голоса погонщиков, больничной прислуги, стоны раненых… Скоро народ начал подозревать что-то очень страшное: как ни таилось начальство, но народ пронюхал, что приказные и полиция по ночам, точно воры, вывозили казенное имущество. Значит, там хуже, чем говорят. То там, то здесь по казенным домам, в глухую ночь, бегают огни и из ворот выезжают нагруженные возы. А там, за городом, стали строить, тайно от народа, какой-то огромный шар: кто-то хочет лететь на этом шаре под небеса. А кто? зачем? — этого никто не знал, и еще страшнее становилось. Одни говорили, что Иверскую к небесам подымут, а она, Матушка, оттелева всех громом поразит супостатов. Другие сказывали, что царь-пушку к облакам подымут на шаре, да как шарахнут с облаков-то по ем, по фараонтию, — так только мокренько станет. А то были и такие неверующие, что сказывали, будто на этом на самом шаре начальство в Питер утечи собирается… И народ опять кучится на Лубянке. Опять подавай им «афишку». И Ростопчин поневоле должен успокаивать расходившихся политиков Охотного ряда.

«Здесь мне поручено от государя, — объявлялось в новой афише, — сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, и по ветру и против ветра, а что от него будет — узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтобы вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели».

— Вон она штука-то какая! — радовался политик ив Охотного ряда. — Я говорил, братцы, что Иверску в небесы — она на мое и вышло: именно — её, Матушку, да преосвященного Платона митрополита, да архирея — чу, да пятьдесят протопопов подымут с святой водой да кропилом, да как покропят на фараонов, так они и рас-сыпются аки прах.

— А мы звонить во все колокола станем — такого звону напустим до неба, что он, проклятый, ужахнется и лопнет, — пояснили другие.

А он все не лопался. Мало того — говорят, гонит наших по пятам, Можайск прошел, к Москве двигается. Народ свирепеть начинает. В пятницу толпа молодцов ив Ножовой линии, под предводительством Хомутовского лакея Яшки, оставленного господами стеречь дом и спившегося с кругу, того самого Яшки, который ораторствовал о «стоглавой выдре», метнулась к парикмахеру Коко, побила у него окна и хотела было заставить несчастного французика проглотить целую женскую косу, красовавшуюся у него на окошке, да увидала, что народ бежит на Лубянку, читать новую «афишу», бросила помертвевшего со страху француза и метнулась к дому Ростопчина. Яшка с подбитым глазом и с оторванной в единоборстве с беспрофильным ямщиком, что говорил о фараоне с рыбьим плесом, штаниной шел впереди всех и неизвестно к кому кричал: «Подавай ружье и штандарт!» Пьяных попадалось все больше и больше. При виде толпы полиция чаще и чаще стала прятаться.

У дома Ростопчина действительно нашли новую «афишу». Так как в толпе на этот раз не нашлось ни одного грамотного, то метнулись к ближайшему богомазу. Самого богомаза не нашли, а привели ученика-мальца, что охру трет… Мальца с перепачканным охрой лицом посадили, по малости роста, на. саженные рлечи одного детины, и малец пискливым голосом начал, водя пальцем по афише:

«Светлейший князь, чтоб скорее соединиться с вой-скамиу которые идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему идут отсюда, сорок восемь пушек со снарядами, а светлейший говорит, что, Москву до последней капли крови защищать будет, и готов хоть в улицах драться…»

— Ружье! подавай ружье и штандарт! — неистово заорал Яшка, засучивая рукава и угрожая кому-то в пространстве.

Малец чуть не упал с испугу. Яшку оттащили в сторону, но тот все кричал: «Подавай ружье и штандарт», пока ему рот не зажали. «Читай дале, что там! Все выкладывай!» — кричали другие.

«Вы, братцы, — продолжал читать малец, — не смотрите на то, что. присутственные места закрыли — дела прибрать надобно, а мы своим судом со злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов и городских, и деревенских: я клич кликну дни за два, а теперь не надо — я и молчу! Хорошо с топором, не дурно с рогатиной; а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржацова. Завтра после обеда я подымаю Иверскую в екатерининский госпиталь к раненым. Там воду освятим, они скоро выздоровеют, и я теперь здоров: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба!»

«Го-го-го! — заревела вся толпа: — молодцов зовет — и городских и деревенских! Вилы-тройчатки, ребята, припасай! В железный ряд за вилами!..» — «В скобяной — не в железный!..» — «А топоры!..» — «Топоры не надо!.. вилы-тройчаты!..» — «Подавай ружье и штандар!..» — «Коли ежели ево да вилами!..» — «Не пущай, братцы!..» — «Иверску подымай!»

Застучали колеса, и в воротах показалась коляска. В ней, положив руку на плечо кучера, стоял во весь рост сам. Народ узнал его. Он пришелся по душе ему: такой-же, как и народ, горластый крикун, словно колокол на Иване Великом, краснобай.

— Урррра! урррраа! — завопила толпа, увидав этого кровного потомка Чингисхана, из татарина превратившегося, как Ростопчин сам выражался, в «русского барина и православного христианина».

— Здорово, ребята!

Стоном застонала Лубянка от этих слов. Ростопчин махнул бумагой, что была у него в руке: это была новая афиша. Народ притих. Яшка продирался к самому экипажу, гордый и пьяный.

— Братцы! — громко начал Ростопчин, глядя в бумагу: — Сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество, не впустить злодея в Москву. Но должно пособить, и нам свое дело сделать. Грех тяжкий своих выдавать. Москва наша мать. Она вас кормила, поила и богатила. Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные и пешие, возьмите только на три дни хлеба; идите с крестом, возьмите хоругви из церквей, и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах: я буду с вами — вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!

Он остановился. Мертвая тишина превратилась в бурю. Толпа обезумела, бросаясь под лошадей, хватаясь за колеса… «Ваше сиятельство! я господ Хомутовых… мне бы ружье… штандар… пушку! — орал Яшка, спотыкаясь и падая, когда коляска двинулась. — Штандарь! ружье…» Толпа ринулась вслед за удалявшимся экипажем, потрясая воздух неистовыми криками. «Звони в колокола!.. подымай хоругви из церквей!.. сам велел!.. попов сюда!.. где попы?..» — «Зачем попы!.. к митрополиту, братцы!..» — «Бей сполох!.. без сполоху нельзя!» — «Зачем сполох!.. не горим-ста!..» — «А ты не ори!..» — «Да я не ору!..» — «Стой, братцы! зачем драка!..» — «А! я те сворочу рыло!..» — «Сунься!.. я те салазки выверну!..» — «На Три Горы идем, ребята!.. хлеба на три дни!..» Все кричали, никто никого не слушал…

Откуда ни возьмись — Кузьма Цицеро. Заметив его, толпа невольно остановилась, озадаченная видом старого приказного. Вид был действительно необыкновенный. Одет был Кузька все в тот же потертый полукафтан, но на плече у него блестело ружье со штыком, а у пояса болталась кавалерийская сабля. Подьячий против обыкновения был не пьян, а напротив — лицо его поражало какой-то спокойной решимостью и серьезностью. Он казался бледным; в глазах горел лихорадочный огонь. В руках у него виднелась последняя ростопчинская афиша. Его обступили.

— Братцы! народ православный! — начал старый подьячий дрожащим голосом. — Не такое теперь время, чтобы кричать и ссориться. Слышали, что вот в этой бумаге прописано? Злодея, как видно, не удержать нашим; сюда идет — Москву нашу хочет взять себе, храмы Божьи осквернить… Мало он крови выпил! так и этого мало ему! Надо над Москвой натешиться еще… Так не бывать этому! Сами спалим матушку, а ему не дадим — никому-де не доставайся!.. А допрежь того не пустим его в Москву — идем на Три Горы. Идите, братцы, за мной, там в арсенале оружие раздают православным — вон и мне дали. А вооружился — тогда и с Богом…

— Ладно! ладно! веди нас! — загудела толпа и двинулась к арсеналу.

Весь этот и следующий день, воскресенье, шла раздача оружия из арсенала. Кузька Цицеро неожиданно очутился во главе народного ополчения. В воскресенье все свободные московские молодцы, приказные без мест и бродяги, мясники и водовозы, бочары и разносчики, парни сидельцы изо всех рядов, особенно из Охотного и Обжорного, всегда отличавшиеся острым сангвинизмом, под предводительством Кузьки двинулись в Успенский собор и требовали отслужить напутственный молебен. Они требовали также, чтобы митрополит поднял Иверскую и шел вместе с ними на Три Горы; но оказалось, что преосвященный Платон еще утром уехал в свою пустынь — в Вифанию.

Оголтелые толпы, то кучась в одну массу, преимущественно на Лубянке, то разбиваясь на отдельные кучки, бродили и кричали до ночи. Они всё ждали, что их поведет сам Ростопчин, а он исчез. В субботу он выбросил, так сказать, последний свой патриотический кусок для голодной толпы и замолчал. Кусок этот был следующего содержания: «Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело, доделаем и злодеев отделаем». Прошел и обед, а его нет. Настала и ночь с воскресенья на понедельник, с 1 на 2 сентября.

Ночью уже стало ясно, что Москвы не удержать. Сама полиция, казалось, обезумела: всю ночь таскали из арсенала и бросали в Москву-реку пушки — более полутораста пушек бултыхнуло в воду — и толпа при этом только ахала да крестилась. Потом стали таскать охапками и тоже швырять в воду ружья, пистолеты и сабли, и почти загатили этот московский Тибр оружием. К утру же начали туда же в воду сваливать кули с провиантским добром — с сухарями, крупой и солью, так что утром в понедельник Москва-река представляла буквально длинное, гигантское корыто с тюрей; историческая тюря эта обошлась, однако, русскому народу в два с половиною миллиона рублей: на эту сумму утоплено было в Москве-реке провиантских запасов для войска, не считая стоимости брошенных в воду 80 тысяч ружей и пистолетов и более 60 тысяч штук холодного оружия. Все это потом присыпали 20 тысячами пудов пороху! Казалось, Москва-река превратилась в чернильную реку, если б по ней не плавали, как массы черного снега, миллионы черных само по себе и от пороху сухарей. Это было что-то ужасное и поражающее. Собаки при виде этой черной реки неистово выли, лошади не могли пить насыщенную порохом воду и ржали.

Когда все это было сделано, полиция бросилась разбивать бочки с вином на винном дворе и жечь барки с казенным и частным имуществом. При этом присутствовал народ и окончательно безумел от опьянения. Яшку Хому-това нашли утонувшим в бочке спирту. Когда бросились в лодки, чтобы ехать зажигать барки, — люди не могли плыть по реке, запруженной сухарями. «Уж и тюря, братцы!» — смеялся, но смеялся как-то зло, опьяневший народ.

Запылали наконец и барки. То там, то здесь огненные языки тянулись к небу. День был тихий, и суда горели ровно, словно свечи теплились перед иконами. «Пущай никому не достается», — тихо, как бы про себя, бормотал Кузька Цицеро, задумчиво глядя на красное пламя. Все эти дни он ничего не пил и молился. Потом, обратись к толпе, громко выкрикнул, перекрестясь на колокольню

Ивана Великого, которая высоко торчала из-за кремлевских стен: «Молитесь, православные! Последний час настал!» — Все сняли шапки и перекрестились, даже пьяные, которых было больше, чем трезвых. «Идем, братцы, к графу! — продолжал народный оратор: — Он обещал сам вести нас на злодея — пущай ведет: мы готовы положить свои головы за матушку Москву да за Русь святую!» Громкое, необузданное «ура!» было ответом на краткую речь. Толпа двинулась на Лубянку. Там улица была запружена народом. Вновь прибывшая толпа заставила первых понадвинуться вперед, и часть вооруженных и невооруженных москвичей ворвалась потоком на двор к Ростопчину. Слышны были возгласы: «Батюшка наш! веди нас на злодеев! Мы все готовы помереть с тобою!»

Другая часть, с Кузькою Цицеро впереди, шумно направилась к Дорогомиловской заставе. У Красной площади они натолкнулись на обозы и на войска: это наша несчастная армия, гонимая по пятам Мюратом, спешила пройти Москву, чтобы укрыться от неприятеля за Коломенской заставой.

За теснотою и за беспрерывно тянувшимися обозами с ранеными и боевыми запасами войска должны были постоянно останавливаться. Солдаты, видимо, старались не глядеть в глаза ни изредка попадавшимся, растерянным и изумленным москвичам, ни друг другу. Иные, глядя на церковь и на Кремль, крестились и плакали, прощаясь с ними.

Через Красную площадь проходил московский гарнизонный полк. Впереди его шли музыканты и играли с необыкновенным оживлением:

Гром победы раздавайся, Веселися, храбрый росс.

Все с удивлением смотрели на этих храбрых и веселых россов, когда кругом все или плакало, или терзалось горем и отчаянием — молча. А гарнизонные продолжали наяривать, хотя и их лица были мрачны и бледны. Кругом слышался ропот: «Кто радуется нашему несчастию?»

В это время во весь опор подскакал Милорадович, весь красный, взбешенный и прямо обратился к генералу Брозину:

— Кто приказал вам идти с музыкой? — закричал он на всю площадь,

Брозин остановился и, увидав старшего генерала, ловко отдал ему честь.

— Если гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то выходит с музыкою, — вежливо, но гордо отвечал он как по писаному.

— Кто вам это сказал, милостивый государь! — с запальчивостью снова крикнул Милорадович.

— Так сказано в регламенте Петра Великого, — был ответ, по-прежнему гордый и спокойный, как бы озадачивающий противника.

— Да разве есть в регламенте что-либо о сдаче Москвы! — с яростию уже и бешенством закричал Милорадович. — Прикажите замолчать вашей музыке!

Музыка смолкла. Ее сменила другая музыка, более соответствующая обстоятельствам: Москва узнала, что те, на кого она возлагала все свои надежды, оставляют ее на произвол судьбы, — войска не останавливались в городе, чтобы защищать его, а уходили неведомо куда. Начался такой вопль, повсюду слышалось такое отчаяние, такой ужас написан был на лицах несчастных москвичей, что у солдат и офицеров, видимо, кровью обливалось сердце, и они готовы были, казалось, остаться в Москве, чтобы победить или умереть, лишь бы не видеть этих растерявшихся и обезумевших лиц, не слышать этих воплей. При неожиданном известии о сдаче Москвы произошло то, что происходит разом, особенно ночью, когда вдруг послышатся отчаянные возгласы: «Горим! батющ-ки, горим! спасайся, кто может!» Тут растерянность, неожиданность и страх доводят людей до безумия. Сначала все стоят ошеломленные, как бы не понимая, в чем дело, а потом с воплем и отчаянием все бросаются — кто спасать деньги и вместо шкатулки с деньгами схватывает шапку и ищет ее же, кто укладывать серебро и дорогую посуду — и бьет ее вдребезги, кто выносит заспавшихся детей, и вместо детей уносит собачонку, кто выбрасывает на мостовую с четвертого этажа зеркала, фарфор… То же было и с москвичами: один искал спасти то, что у него было самого дорогого и ценного, и не мог вспомнить, что именно у него самое ценное, и метался как безумный; другой плакал, отдавая последний поклон дому, в котором родился, и не знал, где будет ночевать эту ночь; кто вел за рога корову, которая упиралась и испуганно ревела; из кабаков неслись неистовые крики, и — ни одной песни; из других выходили такие личности, которым уже ничто не было страшно — и кому-то грозили.

Когда гусары и уланы проезжали мимо лавок с панским товаром и галантереею, Дурову поразило то, что она увидела. Из лавок выбегали купцы и со слезами зазывали к себе солдат: «Берите, родимые, наше добро, берите, что кому нужно! Готовили деткам — не привел Бог: так пускай не достается злодеям». Один седой, благообразный старик хватал Дурову за стремена, приговаривая: «Батюшка, родной! — бери все, что в моей лавке есть дорогого — только бы ворогам не доставалось…» Дурова отвернулась, чтобы скрыть слезы, которые падали на малиновые отвороты ее сюртука… Бурцев ехал красный, сильно выпивший и неистово ругался, то и дело повторяя: «Это черт знает, что такое!»

Не доезжая до Яузского моста, Дурова увидела, что из одного глухого переулка, сопровождаемый только Ко-новшщыным, выезжал Кутузов. Он велел провезти себя через Москву так, чтобы его никто не видал, и потому они принуждены были пробираться глухими улицами. Да и сам старик, казалось, ничего вокруг себя не видал и ни на что не смотрел. Глаза его сосредоточенно уставились в гриву коня, и Дурова заметила, что по обвисшим щекам старика текли слезы.

Так покинута была русскими Москва — в первый и единственный раз со времени ее основания…

А в этот самый момент, когда Кутузов пробирался по Яузскому мосту и утирал следы слез, чтобы их никто не заметил, Наполеон, окруженный штабом, въехал на Поклонную гору и как вкопанный, пораженный невиданным, волшебным зрелищем, которое представилось его глазам, казалось, прикипел на седле, тогда как сфинксовые, немигающие глаза его в первый раз забегали, как глаза ребенка перед игрушечной лавкой. Эти сфинксовые глаза расширились и потемнели как бы от ужаса; брови, вскинутые строго и прямо, поднялись; плотно сжатые губы дрогнули и разжались, чтобы захватить в рот и в легкие больше воздуху, которого не хватало в груди. И блестящий штаб стоял немного поодаль в немом изумлении. У Мюрата даже перья на шляпе трепетали.

— La voila done enfin cette fameuse ville!.. И etait temps![31]Вот наконец этот знаменитый город! Настало время! ( фр. ) — невольно вырвалось у Наполеона.

А Москва тихо искрилась на солнце своими бесчисленными главами. Мрачные стены Кремля, причудливо изогнутые и кольцом охватывающие какую-то таинственную, как Наполеону казалось, святыню; холмообразные, волнистые линии невиданных темных и цветных крыш; зелень, как бы проросшая сквозь вековые здания московитов; невиданные и причудливые для европейца формы построек, и — что всего поразительнее — церкви, церкви без конца!.. И все это — этот город великой, пустынной страны, это гнездо и сердцевина жизни многочисленного, захватившего полмира народа — все это у его ног…

Город казался тихо спящим, как всякий город издали. Только южные и восточные окраины, казалось, дымились. Наполеон догадался, что это — пыль от удаляющихся войск побежденной им страны. Никогда во всю свою кровавую жизнь, ни в палимой солнцем Сирии, ни под мрачными пирамидами, он не испытывал такого трепета восторга и какой-то неуловимой боязни — боязни не в меру громадного, подавляющего своим величием торжества, — какой испытывал в эту торжественную и суровую минуту, в виду, как ему казалось, поверженного в прах и униженного священного города московитов. И, как всегда это бывает в минуты раздумья, тревожная, хотя торжествующая мысль перенесла его за десятки лет назад, в то золотое время, когда он еще был юношей и перед ним расстилалась таинственная, светлая панорама жизни… Ничего подобного он и представить себе не мог, что видел он теперь и что бесконечной лентой, перевитой кровавыми битвами, небывалыми победами и небывалым торжеством, тянулось позади него…

Он подал знак — и грянула вестовая пушка. Войска точно дрогнули: и они слишком долго ждали этого торжественного момента.

Как боры великие, с отдельно высившимися величественными дубами, сорвавшись со своих основ, двинулись войска к городу, потрясая воздух криками: «vive l'empe-геиг!» От скока кавалерии застонала земля. Пехота бежала с ревом, как на приступ. Знамена и значки трепались в воздухе, как крылатые змеи. Артиллерия, скакавшая что было мочи у лошадей и немолчно громыхавшая всеми своими тяжелыми металлическими частями, довершала эту адскую музыку, мелодичнее которой не было для этого кровавого человека, снова принявшего неподвижно-сфинксовый образ. Солнце померкло от пыли, поднятой сотнями тысяч ног, копыт и колес.

У Дорогомиловской заставы Наполеон осадил своего коня. Он огляделся кругом и чего-то ждал. Впереди, на пыльных улицах города, сколько ни окидывал глаз, нэ виднелось ни души. Город казался вымершим. Окна домов были закрыты ставнями, а в кое-где открытых не виднелось ни одного лица. По улицам бродили только куры, да изредка на дворе выла собака.

По лицу Наполеона пробежала тень нетерпения. Он ждал депутацию от покорного города, ждал «бояр» — «les boyards» — с золотыми ключами на блюде; но бояре не являлись — и он начинал сердиться.

Он долго ждал, слишком долго для такой решительной минуты. А «бояр» все не было… Свита начинала чувствовать неловкость положения… Становилось — этого француз никогда не может простить, — становилось смешно!

Из Москвы успели воротиться некоторые маршалы, уже проникшие туда с другими частями войск, и, робко подъехав к императору, о чем-то тихо ему докладывали…

— Moscou deserte! — с изумлением откинулся ои на седле. — Quel evenement invraisemblable! И faut у penetrer… Allez et amenez moi les boyards![32]Москва пуста! Это непостижимо! Необходимо проникнуть туда… Идите и приведите мне бояр! ( фр. )

Опять поскакали маршалы по пустым улицам, а он все ждет… Бледное лицо его начинает перекашивать судорога. Зубы стиснуты. Глаза словно застыли… Наполеон дожидается… Он, который раздавил Европу, как ореховую скорлупу, принужден ждать, словно проситель в передней у вельможи… И он разом почувствовал стыд, да такой жгучий стыд, какого он никогда в жизни не испытывал — и он почувствовал также, что первый раз в жизни покраснел; покраснел до корней волос… В тот же момент в душе его шевельнулась адская, пожирающая злоба…

Воротились маршалы и вместо бояр привели наскоро нахватанную кучку французов, испокон века живших в «Моску», — парикмахеров, портных, парфюмеров… Как самый представительный на вид, впереди всех выступал мосье Коко, завитой и раздушенный…

Наполеон глянул на них, резко отвернулся, не удостоив их словом, ни кивком головы, и поехал в город, остро чувствуя, что он вступает в покинутый город, как… как воришка в пустой дом…

О! он этого никогда не простит варварам московитам!

15

Через день после отступления от Москвы русские вой-ка расположились на кочевку. Пехота была сильно утомлена усиленными переходами и потому требовала отдыха.

Кавалерия прикрывала тыл армии и также сделала привал.

Ночь с 3 на 4 сентября выдалась сухая, хотя ветреная. Солдаты, поставив ружья в козлы по обеим сторонам рязанской дороги на расстоянии нескольких верст, занялись собиранием дров для костров, отысканием для лошадей фуража по соседним деревням и, при случае, добыванием приварка, а то и простой ботвы: все же вкуснее, чем железцый сухарь с хрустом, да «холостые щи», попросту — вода.

Бивачная жизнь закипела живо. Несмотря на совершившееся страшное событие, несмотря на прежние поражения и подчас тупое отчаяние при виде каждодневных неудач, несмотря, наконец, на общее горькое сознание, что они бегут, солдаты почему-то стали смотреть бодрее вперед, чем смотрели они до Москвы, особенно же до Бородина. Каждым сердцем как-то чувствовалось, что хотя совершилось нечто ужасное, но что это ужасное было — последнее, что хуже и ужаснее этого уже быть не может, и что с этого именно ужасного должна пойти «другая линия»… «Не та теперь, братцы, музыка начнется», — говорил старый, общий дядька Пуд Пудыч, тертый калач, который бывал и в кольях, и в мельях, изведал и полон, и бегство из полону, и говорил нарочно громко, чтоб его услыхал вон тот его бывший ученичок, когда-то жиденький юнкеришка Дуров, а теперь офицер и георгиевский кавалер, обласканный самим государем и с царских-де уст получивший почетную фамилию Александрова, и вот уж с коих пор нос повесивший. «Да, да, — другую песню запоют поджарые… Запоют:

Ах ты матушка родима,

Почто на хоре родила?»

Старому дядьке жаль стало своего бывшего питомца, которого он давно полюбил, первое — за скромность, за то, что он словно бы красная девушка, а второе — за его храбрость и ловкость. Суровый дядька видел своего ученика и под Фридландом, и под Смоленском, и под Бородином, и всегда на самом припеке, в самой как есть квашне рукопашной… А теперь — на поди — закручинился…

Дядька стоял у костра, тянул дымок из своей носогрейки — спасибо московским табашникам, сунули-таки в ранец горстку-другую доброго кнастеру, — тянул дядька дымок из носогреечки, сплевывал через губу в сторону и, косясь на Дурову, которая, опустив голову, проходила мимо, направляясь к гусарам, продолжал к товарищам: «Да, запоют теперь кургузые — почто на горе родила…» Дурова слышала это, грустно улыбнулась и пошла далее, опираясь на саблю и прихрамывая, так как нога ее, контуженная под флешами Раевского, у Бородина, продолжала ныть. Она скоро отыскала «войсковой клуб», как они называли тот костер, который Рахметка, неутомимый татарин, всегда делал на привалах для Давыдова и у которого по ночам любили собираться офицеры всех оружий. Давыдова все любили за его ум, мягкость, радушие и какие-то, так сказать, сближающие по душе качества. Много значило присутствие в этом кружке, в качестве непременного завсегдатая, неугомонного Бурцева. Кроме Давыдова и Бурцева, Дурова застала у костра Фигнера и Жуковского, которого также все необыкновенно полюбили за его «голубиную душу».

— А ты все, Алексаша, хромаешь, — сказал участливо Бурцев, увидев Дурову. — Экой упрямец; ничего с ним не поделаешь: не хочет дать доктору осмотреть ногу (обратился он к прочим офицерам). Я хотел сам снять с него рейтузы, поглядеть, что там — так ни-ни, ни Боже мой! к себе не подпускает и сапога даже не хочет снять.

— Я сам снимал — так, ничего, пустяки; краснова-тость одна, — нехотя отвечала девушка. — А заметили вы, господа, вчера, как главнокомандующий плакал, когда проезжал через Москву?

— Да, плакал! — проворчал Давыдов. — Не то бы было, если б жив был Багратион… эх!

— На совете в Филях, говорят, когда Беннигсен требовал дать битву под Москвой — не пускать злодеев в город, главнокомандующий, говорят, отделался простой остротой: «ye sens, — говорит, — que je payerai les pots russes»,[33]Я оплачу разбитые русские горшки ( фр. ) — тихо заметил Фигнер, ни на кого не глядя.

— «Разбитые горшки»! каково! Наши головы он считает горшками! — вскипятился Бурцев.

— Что ж! горшки, да еще пустые, — пробурчал Давыдов.

Жуковский молчал и задумчиво глядел на огонь. Разговор как-то вообще плохо вязался; и все были более обыкновенного задумчивы. Можно было сразу догадаться, что все думали о Москве.

— Что-то в Москве теперь? — не вытерпел Давыдов, вспомнив, как весной он хвастался своей кузине Софи, что, как только пошабашут с Наполеоном, — все весной думали, что дальше Дриссы он не дойдет, что там ему и капут, так как только пошабашут с Наполеоном, то он, Денис, со своим другом Сивкой-Буркой явится к ней, кузине, в Москву и закусят воспитанными ею кроликами отличнейшую выпивку; а вот тебе и выпивка!

— Да, поди кутят, ракальи, на наш счет! — огрызнулся, облизываясь, Бурцев. — Вина все из погребов вглохтят, анафемы!

И опять умолкли — о Москве думают.

— А казаки — ишь кобылятники востропузые, какие кострищи развели, — слышится в стороне говор солдат. — И впрямь, братцы, костры аховые… Поди небу там жарко. — Где не жарко! страсть! — Уж и подлец же народец — только охнешь. — Где не подлец! — голова народ, умный. — Это точно — на все скоропостижный. — Да это, братцы, не казаки. — Как не казаки? — Казаки не там — их биваки вон где. — И то правда… Что ж это, братцы? где это огонь? — Да это бытта в Москве — мы оттоле шли. — Точно оттоле… это, братец ты мой, горит. — Ой-ли! а и точно, что горит… Ишь полымя… Это не костры… — Не костры и есть — это пожар…

Послышалось: «Москва горит». Все поднялись на ноги. «Москва горит», — повторяли голоса то там, то здесь. Иные испуганно крестились.

«Москва горит», — послышалось и среди офицеров. Весть эта пронеслась по всему стану.

Действительно, северная окраина ночного неба багровела, словно из-под горизонта выползали огненные тучи и тихо, зловеще плыли на восток. У подножия этих огненных облаков вздымались иногда отдельные багровые тучки среди как бы горящего дыма, и пламя это передавалось верхним облакам, двигавшимся по небу, так, что казалось, пожар переходил от земли к небу и само небо воспламенялось и горело. Масса огня, хотя далекого, была так велика, что раскинула багровый свет на десятки верст, осветила весь необозримый стан русской армии и окружающие его предметы; горели недоумевающие и испуганные лица солдат и офицеров; фосфорическим светом искрились лошадиные гривы и волосатые, с настороженными ушами морды; искрились красным светом группы ружей и штыков, поставленных в козлы; красный свет скользил по холодным дулам орудий; ярко-красным заревом горели вершины леса, с которого осень уже срывала листья или окрашивала их в бледные, чахоточные краски. От этой массы далекого света побледнели и как бы сузились в объеме огни костров, а в соседних кустах и за спиною каждого солдата темень стала еще непрогляднее. То там, то здесь изумленно ржали лошади.

«Москва горит», — нервно дрожал голос то в одной, то в другой группе.

Дурова видела, как Жуковский дрожащими руками теребил свою ополченскую шапку, которую он невольно снял, как перед образом или проносимым мимо покойником. И Дуровой показалось, что действительно несут покойника. С дрожью в теле она перекрестилась на зарево, как крестились и многие солдаты. У Фигнера бесстрастное лицо дергалось судорогой.

В это время на дороге, около которой стояла Дурова с другими офицерами, показались два всадника, освещаемые багровым заревом. Дурова узнала Кутузова и Конов-ницына. Багровое полымя так освещало ожиревшее лицо первого, что казалось, щеки старика горели… Он ехал, как бы ничего не видя, кроме этого зарева, и вдруг остановился. Перед ним вытянулся кто-то, отдавая честь: то был Фигнер. Он говорил что-то Кутузову, но такое, чего старик, казалось, не понимал и иногда взглядывал то на Коновницына, то на говорившего вопрошающими глазами. Фигнер показывал на зарево.

— Хорошо, голубчик, — явственно послышались слова Кутузова: — зайди ко мне пораньше.

Во всем стане в эту ночь никто не спал. Заснули только тогда, когда побелевший восток заставил побледнеть за рвво, которое все более и более затушевывалось клубами дыма. Потемнели и красные всю ночь облака.

Через день после этого, утром, когда солнце только что разогнало туман, а придорожная, большею частью помятая и вытоптанная зелень блестела каплями росы, к Москве по рязанской дороге подъезжали две телеги, на каждой из коих, на переднем облучке, сидело по мужику. По всему было видно, что мужики ехали на базар, потому что передняя телега, которою правил седой старик в бараньей шапке, вся наполнена была мешками с картофелью, репой и морковью, а в задней, на которой сидел молодой человек или скорее мужик средних лет и гречушнике, видны были мешки с мукою. Задний мужик в гречушнике и в драном бараньем полушубке смотрел мельником, потому что он был весь в муке, начиная с верхушки гречушника и кончая истоптанными лаптями: мукою было выпачкано и лицо, и брови, из-под которых светились серые плутоватые глазки, и рукавицы, которые по своей необычайной величине, по-видимому, не держались у него на руках.

Только кого же могло в такое время понести в Москву на базар, если только не дозарезная нужда выгнала из села в несчастный город, который, видимо, на глазах у всех горел вот уже вторые сутки? И мужики заметно поражены были картиной, которая им представлялась. Из-за почти сплошного пламени торчали только церкви да мрачные стены Кремля, тоже закоптевшиеся от дыма. То там, то здесь вместе с черными клубами дыма взлетали к небу огненные столбы, брызжущие искрами, словно тысячами ракет: это обрушивались стены домов, из которых, когда разгоняло дым и пламя, высовывались черные великаны-трубы и словно бы с жалобою тянулись к небу. В иных местах слабо дымилось; видно, огню там уже нечего было делать — все горючее было съедено и вылизано огненными языками.

Чем ближе мужики подъезжали к городу, тем чаще виднелись то там, то здесь невиданные люди в невиданных одеяниях, то пешие, то конные. У Яузского моста мужики были замечены часовыми и остановлены.

— Qui vive! — послышался какой-то птичий оклик. Передний мужик снял шапку и низко поклонился.

Один из часовых подошел к телеге и стал осматривать ее, а потом весело взглянул на старика.

— На базар, батюшка кавалер, едем: картошку везем продавать, репку, морковку да вон мучицы, — говорил мужик, моргая и учащенно кланяясь.

Француз, взглянув в лицо старика, добродушно расхохотался: должно быть, уж слишком забавным показался ему этот московский старый медведь. Но смешливый француз разразился еще более неудержимым смехом, когда к нему, тоже кланяясь, подошел задний мужик, испачканный мукою до самых глаз.

— Oh, quel monstre, sapristie![34]О какое чудовище, черт возьми! ( фр. ) — так и схватился француз за бока.

А мужики все кланялись.

— Пропустите, кавалеры, дайте квиток, сделайте Божескую милость… — И мужик показывал на ладони, какой ему «квиток» дать. — Бумажку эдаку — ярлычок.

— Que ca — irlichoque — ir-li-choque?

— Ярлычок, батюшка… квиток…

— KuMoque? Oh!

И француз снова расхохотался, толкнув добродушно мужика в плечо и показав рукой, что они-де свободно могут ехать в город, что им даже будут там очень рады, как гостям, да еще со съестными припасами.

Мужики еще ниже поклонились и, не надевая шапок, тронули свои телеги и поплелись рядом с ними.

— Ах, сволочь! — не вытерпел молодой мужик, когда уже не стало видно французов, и лицо мужика приняло серьезное выражение, серые глаза блеснули фосфорическим светом, как у кошки.

А старик, глядя на горящий город, жалобно качал головой и крестился на церкви. Целые кварталы стояли испепеленными и только слабо дымили; другие же были объяты пламенем. Чем ближе мужики подъезжали к пожарищу, тем явственнее становилось им, что французы старались остановить разливающееся пламя. Целые взводы окружали иные богатые дома и энергически отстаивали как от пожирающей соседние дома стихии. Но в то же время нельзя было не заметить, что по глухим переулкам и захолустьям шел грабеж: то француз юркнет в калитку уцелевшего дома при стуке колес, то русский оборвыш прячется где-нибудь с добычей за полуобгорелым забором. Со всех сторон несло гарью. Гул стоял над городом ужасный. Испуганная и голодная птица, голуби, галки, воробьи, потеряв свои пристанища, метались в воздухе с криком и еще более делали страшною, пугающею взор и воображение картину разрушения.

Скоро телеги повернули в уцелевший от огня переулок и остановились у ворот одного невысокого каменного одноэтажного домика с садиком. Окна дома были закрыты ставнями, ворота заперты.

Младший мужик постучал кнутовищем в калитку. На дворе залаяла собака, как-то робко, испуганно. На стук никто не откликался. Мужик постучал еще сильнее, позвенел в щеколду. Нет отклика. Собака лаяла пуще прежнего.

— Михей! а Михей! ты где? — закричал мужик.

— Кто там? — отвечали со двора, и послышались шаги к калитке.

— Отопри, Михеюшка, свои — не злодеи.

— Ох, Владычица! кажись, голос баринов, — испуганно заговорили со двора.

Завизжал засов. Звякнула щеколда, и калитка отворилась. В калитке показалась лысая голова старика, в казакине старинного покроя, со сморщенным лицом и давно небритым, щетинистым подбородком. Увидав мужиков, щетинистый подбородок с испугом отступил назад.

— Ох, батюшки!.. а мне послышалось…

— А, не узнал, старина! — сказал улыбаясь, младший мужик. — Это я в маскарад собрался.

Щетинистая борода всплеснула руками.

— Батюшка барин! Ох, Владычица! что с вами!

— Ничего, Михеюшка, как видишь: приехал к вам в гости — пускай на постой.

Михеюшка засуетился, торопливо, спотыкаясь и ахая, отворил ворота сам ввел во двор телеги и, обращаясь к старому мужику, наивно спросил:

— И вы тоже барин будете?

— Нет, милый человек, мы господски, — отвечал старик.

— Ну что, Михеюшка, ваш двор Бог помиловал? — спросил тот, кого называли барином.

— Помиловал, батюшка барин; весь наш порядок, надо благодарить Бога, уцелел.

От изумления и неожиданности Михей казался совсем растерянным и в то же время, казалось, радовался, что среди ужасов и разрушения видит живых соотечественников. Он топтался около того, кого называл барином, заглядывал ему в глаза, улыбался.

— Уж и чудно же вы, барин, нарядились: из себя как будто вы мельник.

— Точно мельник — крупы привез злодеям на кашу. Только вот что, Михеюшка: возьми, ты вон там под сеном мешок и принеси его в комнаты. Пора мне перестать быть мельником: скорей хочу кашу заварить.

Михей достал из-под сена чистый мешок, не запачканный мучною цылью, и принес в дом. За ним последовал и таинственный мельник. Михей скоро вернулся из дома на двор и вместе с приехавшим стариком занялся уборкою и кормом лошадей, которые были поставлены в пустую конюшню, а телеги — в каретный сарай, тоже почти ничего, кроме старых дрожек и городских саней, в себе не заключавший.

Не далее как через полчаса вышел из дому тот, которого называли барином. Он действительно смотрел теперь барином, и Притом довольно франтоватым: синий фрак с золотыми пуговицами, черная пуховая шляпа, голубой галстучек, сиреневые перчатки, лакированные с пряжками башмаки на серых фильдекосовых чулках, толстая трость с серебряным набалдашником, на руке плащ; но если б кто-нибудь засунул руку в карман плаща, то ощупал бы там увесистый шестиствольный пистолет, а если бы повернул набалдашник у трости и потянул его кверху, то вынул бы из сердцевины палки блестящий, трехгранный стилет, достаточно длинный, чтобы проколоть насквозь хотя бы такое раздобревшее тело, как круглое тельце человека с единственною в мире по своему фасону шляпою на голове, — все это так и отдавало шиком французского щеголеватого комми с Кузнецкого моста или из Гороховой. Только в глазах у него сидел не комми, а что-то другое…

Сказав Михею и старику, чтоб его не ждали, таинственный комми вышел за ворота. Он разными переулками вышел на Тверской бульвар и направился к тем кварталам, которых не коснулся пожар. Видно было, что Москва ему была хорошо знакома. Иногда он останавливался перед каким-нибудь сгоревшим зданием, задумчиво глядел на его остатки, осматривал окрестности и шел далее. Как ни беспечна казалась его наружность, но в глазах его блестел нехороший фосфорический свет. Поравнявшись с уцелевшими кварталами, он остановился против одного дома, взглянул на вывеску парикмахера и улыбнулся. Вывеска гласила: «Louis de-Koko, coiffeur de Paris».

На крыльце парикмахерской стоял сам Коко, завитый и разряженный, и смотрел на дымившийся вдали город. Таинственный комми подошел к нему и раскланялся.

— Bonjour, monsieur de-Koko (на «де» сделано было особенно вежливое ударение).

Мосье Коко радостно встрепенулся, ответил еще более любезным гортанным приветом и выразил живейшее желание знать, с кем он имеет честь говорить.

Щеголеватый пришелец назвал себя перчаточником Фроманто из Петербурга, сказал, что только вчера приехал в Москву со своим товаром, что никого здесь не знает, но что от всех слышал, как заслуженным почетом пользуется здесь во всей Москве и особенно среди своих соотечественников и покорителей этой варварской Московии он, мосье де Коко, и потому счел первым долгом явиться к нему, чтоб засвидетельствовать ему свое удивление и просить его высокого покровительства.

Мосье Коко окончательно растаял, принял любезно-петушиную позу, милостиво жал мосье Фроманто руку, говорил, что рад оказать ему свое скромное покровительство, что хотя он не желал бы хвастаться перед своим соотечественником, но не может в то же время скрыть, что когда его императорское величество, непобедимый повелитель всего мира, победоносно въезжал в Москву, то на его, мосье де Коко, долю выпало величайшее счастье и, можно сказать, историческое призвание — явиться во главе депутации, которая повергла к ногам величайшего человека древнюю столицу московитов и свои верноподданнические чувства. При этом мосье Коко прибавил, что его величество изволил милостиво подать ему, мосье де Коко, руку и удостоить лестными словами, как представителя Москвы.

Догадливый читатель, а еще более догадливая читательница, без сомнения, давно узнали в неуклюжем и смешном мельнике, а теперь щеголеватом перчаточнике Фроманто — старого знакомого, страшного партизана Фигнера, которого когда-то вместе с Давыдовым и Бурцевым нередко брил и завивал мосье де Коко, а теперь, ослепленный своим величием и милостями великого Наполеона, не узнал.

Оставим, однако, Фигнера с его таинственными замыслами в Москве и посмотрим, что делают те, которых мы давно не видали, увлеченные общим ходом роковых событий «двенадцатого года».

16

Мерзляковы оставили Москву только накануне прихода в нее французов. Оставались они в Москве так долго по разным причинам. Ириша, которая, как говорится, могла вить из мягкого дяди веревки, упорно отказывалась покинуть Москву, поддерживаемая тайного надеждою, что наши войска, отразив «злодея», воротятся в столицу, а вместе с ними прибудет и тот, чье имя, вырезанное в саду на коре березы, давно потрескалось и расползлось от пятилетнего роста дерева, так расползлось, что буква К — Константин, Костя — превратилась в какого-то паука, а из буквы И — Истомин, вышли не то грабли, не то Маврины руки. Каждый день Ириша томилась ожиданием, и все грустнее и грустнее ей было глядеть на исковерканные временем буквы его имени, а о следах на песке, в той сиреневой аллейке, и думать было нечего. Даже та прядь ее «русявенькой с красне-цей» косы, которую она так усердно отхватила для него и которая когда-то спасла его от пули, давно отросла и сравнялась со всею остальною косою, да чуть ли не длиннее ее стала.

И сам бакалавр тоже неохотно собирался покинуть Москву, потому что хотя у него и не оставалось никаких букв на березе, однако он все надеялся, что Хомутовы воротятся из Петербурга и он увидит свою… При этом Мерзляков досадливо махнул рукой и тихо затягивал «Среди долины ровныя…».

Наконец, судя по афишам Ростопчина, что Москве несдобровать, они решились уехать в Авдотьино, тем более что старик Новиков давно ждал их к себе и извещал, что Иришиным ручкам предстоит немало работы в уходе за ранеными, которыми наполнена была не только его усадьба, но и все Авдотьино. Мавра наотрез отказалась покинуть свои ухваты, горшки, сковородки и прочие сокровища своих владений, уверяя, что она «их примет ухватом по-русски». Ямщик был тот же, который возил их в Авдотьино пять лет тому назад, и все также называл своих лошадей то «мухова кума», то «боговы», но только он уже не пел дорогой: «Что ты тра… что ты тра… что ты трааавонька…» О «фараоне» же с рыбьим плесом расспрашивал всю дорогу, чем особенно заинтересовал старушку, мать бакалавра, которая по-прежнему любила все «божественское» и чудесное, и только о том сожалела, что нет с ней теперь ее любимой странницы Авдевны.

Чем ближе подъезжали к Авдотьину, тем более Ири-ша чувствовала, что ею овладевает беспокойство. Конечно, это происходило от сознания того, что она скоро увидит раненых: с одной стороны, ей представлялось ужасным видеть страдания больных; с другой — она чувствовала, что каждого раненого она будет отождествлять с тем, кого она и в Москве ждала напрасно и образ которого мучительно наполнял всю ее молодую жизнь. И вдруг — ведь все может быть — и при этом лицо ее то бледнело, то вспыхивало — вдруг между ранеными, среди страданий и горя, она увидит его! При этом пальцы ее холодели, а в виски стучало молотками.

Но вот и плотина, где дедушка Новиков змею дразнил, а она «клевала» его в палку. Вон и пруд, в котором жили ученики Новикова — караси да окуни, наученные им по часам кушать и узнававшие его в лицо. Вон и пчельник виднеется, где она когда-то ночью подслушивала, как плачет пчелиная матка. А вон и усадьба. На дворе виднеются две фигуры… Так и есть! Это сам Николай Иванович с корзиною в руках, а за ним его «правая рука» — беловолосый Микихейка, который уже вытянулся в порядочного парня… Неужели они опять идут кормить рыб? Нет, он шел навещать своих больных и доставить каждому из них либо лекарство, либо чего кисленького, либо чего сладенького — выздоравливающим, а Микитейка тащил за ним кое-какие необходимые припасы.

Старик очень обрадовался, увидав приезжих. За пять лет он еще постарел и сгорбился. Белая борода сделалась, казалось, еще мягче, еще как бы красивее, хотя приняла отчасти цвет волос Мнкитейки. Особенно старик был рад Ирише: вид постоянного страдания больных, разговоры с доктором то о безнадежности одного, то об ухудшении положения другого, приготовления к похоронам третьего, и смерть, кругом смерть — все это так истомило его душу, что старик искал присутствия детей как целительного лекарства; если б не тяжелый долг, который он сам на себя наложил, он целые дни проводил бы с деревенскими детьми, смотрел бы на их игры в лошадки, сам бы, казалось, готов был играть с ними, потому что только в них, в глупых детях, он видел непочатый угол того счастья, того блаженного неведения, которое люди сами у себя отнимают вместе с чистотою детства. Такою чистотою неведения, казалось ему, светились глаза Ириши, когда она, обняв его и гладя рукою его шелковую, холодную, словно серебро (на дворе стояло свежо), бороду, ласково говорила: «Ах, дедушка, как я соскучилась об ваших глазах — какие у вас глаза добрые!» А его глаза в это время светились такою нежностью, что готовы были, кажется, расплакаться… Вот где, вот на чьем невинном лице он может успокоить свою усталую мысль и свое упавшее воображение, переполненное картинами страданий и смерти.

Когда Мерзляков заговорил о Москве, о том, что ее, вероятно, мы потеряем, что это будет величайшее несчастие, старик горячо прервал его.

— Вы все там изростопчинились и потеряли головы! Ростопчин всех вас с ума свел — станьте-де все разбойниками и деритесь с разбойниками; да этак люди бы совсем загрызли друг друга… Вы говорите, что потерн Москвы — величайшее несчастие, а я утверждаю, государь мой, что это — величайшее счастие и спасение России. Я сначала думал, когда Кутузова назначили главнокомандующим, что он поймет это — ведь он человек старый, почти мне ровесник: мне — шестьдесят девятый, а ему шестьдесят восьмой, — так думал, что доймет; а он не понял и вступил с Наполеоном в битву при Бородине… Не трогай он Наполеона, не показывайся ему даже на глаза со своей армией, отдай ему без выстрела Москву — и тогда Наполеон пропал бы.

И Мерзляков, и Ириша смотрели на него с недоумением. Мерзляков, впрочем, знал своего друга, знал его оригинальный, самостоятельный взгляд на все явления жизни, взгляд, всегда противоположный ходячей, обыденной философии века, и ждал разъяснения.

— Вас удивляют мои слова, — продолжал тот задумчиво: — Да, они странны. Но я повторяю: я признаю Кутузова гениальным полководцем и философом века, если он без бою сдаст Москву. Я бы на месте Кутузова не дал бы ему ни одного сражения, я бы не пожертвовал для него ни одним солдатом, и он все-таки остался бы в дураках. Я бы принял такую тактику: тот за мной — я от него; тот хочет взять Москву — бери, а сам я ухожу дальше, положим к Твери. Он соскучится сидеть на Москве и опять за мной, а я опять от него… Тот захочет в Петербург — иди, я не удерживаю, но в Петербурге он уже сам бы не пошел за мной. Вы спросите, почему? А вот почему, государи мои. Когда бы Наполеон сидел в Москве, дожидаясь или битвы, или покорности и мира, он бы все съел вокруг себя; а привозу бы не было ниоткуда — мужичок бы не повез туда ничего, дело понятное… Хорошо, государи мои: Наполеону стало кушать нечего и взять негде — ведь из Франции ни сена, ни овса, ни французской булки не привезешь; вот как нечего бы стало кушать, он бы опять погнался за мной: а я, знамо дело, идучи от него, утекая, все корма поприел — и сено, и овес, и хлеб, а скотину мужик угнал далеко, либо я же у него ее съел с солдатиком… И я бы Наполеона измором взял — это самая лучшая военная тактика. А то — Господи Боже мой! — сколько молодых жизней погибло!

Старик остановился; у него блеснули слезы на глазах, Ириша в душе сочувствовала ему и бросилась к нему на шею… «Дедушка! вы святой!» — шептала она, ласкаясь к нему. Старик нежно улыбнулся.

— Ах ты, моя сладкая! ах ты, моя чистая! — говорил он дрожащим голосом. — Да, за всю Москву я бы не отдал жизни одной роты, не пожертвовал бы десятью сыновьями бедных матерей, десятью женихами плачущих девушек, потому что все равно, рано ли, поздно ли, Наполеон погибнет со всею своею армиею. Москву если б он и взял у нас, то долго не удержал бы: повторяю — его великая армия умерла бы с голоду. Одно зло, которое он может сделать, — это разрушить Москву. Это будет большое горе, но все же меньшее, чем если бы мы защищали ее с оружием в руках. Разрушенную Москву мы можем опять построить, а погибших человеческих жизней не воротим… Я долго об этом думал, государи мои, и умру с этим убеждением.

В это время на двор въехала телега, запряженная парой. Лошади все были в мыле и тяжело дышали. Из телеги вышел средних лет мужчина, не то приказный, не то военный писарь.

— Что, Ардунин, — спросил Новиков, — ты, кажется, очень торопился? Вон лошади как упарились.

— Ах, батюшка, Николай Иванович! в Москве несчастье! Не успел я ни лекарств, ни инструментов купить — насилу сам ноги унес.

— Что случилось? — тревожно спросил Новиков.

— Москву злодеи взяли…

— Как!.. было сражение?

— Нет, так наши бежали… все ругают Кутузова: от старости, говорят, от своей испужался злодеев.

Новиков встал (они сидели на крыльце), снял шапку и набожно перекрестился.

— Слава Тебе, Боже великий и милостивый! Мы спасены, Россия восторжествовала… Теперь я вижу, что Кутузов — гениальный полководец.

Ардунин — он был фельдшер — смотрел на старика глубоко изумленными глазами.

— Так поди и доложи Петру Андреичу, что ты воротился ни с чем… Надо будет спосылать в Рязань, — говорил старик, что-то обдумывая. — Да, в Рязань… Вот, други мои, что случилось… Слава Богу, слава Богу!..

Фельдшер прошел в дом. Там лежали больные и раненые.

— Только при больных не говори о сдаче Москвы, — предупредил его старик: — Вызови Петра Андреича в скажи тихонько.

Скоро и сам он со своими гостями, с Мерзляковым и Иришей — старуха Мерзлякова ушла к попадье — вошел в дом. В зале поставлено было шесть кроватей, но Ирише показалось их несчетное множество: у нее в глазах помутилось при виде этих белых простыней, белых подушек и лежащих на них, вытянутых и бледных, белых людей — точно все это саваны и мертвецы… У Ириши и руки похолодели, и сердце, казалось, остановилось…

Но скоро Ириша разглядела, что около одной кровати что-то делал какой-то курчавый, большеголовый человек, который, увидав Новикова, весело его встретил. Веселость так и играла на лице и в глазах молодого человека. Казалось, он находился в самом приятном месте. Белые зубы его так и светились из-под улыбающихся губ. — Ну что — как у вас? — спросил Новиков.

— Отлично, Николай Иванович, все молодцами смотрят, — громко и весело отвечал молодой человек.

— Спасибо, мой друг; вы просто — золото.

— Только вот сей юный Марс начинает капризничать, — продолжал молодой доктор, указывая на бледное, добродушное лицо юноши, лежавшее на подушке: — Не ест кашки — сладенького захотел.

— Я и сладенького принес, — отвечал Новиков, вынимая из корзинки банку с вареньем.

Ириша начала приходить в себя от симпатичного, по-видимому, беззаботного голоса юного эскулапа. Она с участием взглянула в лицо больного, выцветшее от долгого лежанья и как бы бескровное. Тот тоже не спускал с нее глаз.

— Что у него? — тихонько спросила она у Новикова.

— Ножку отпилили… под Смоленском еще…

У Ириши точно кто рукой сдавил сердце. Такой молоденький — и уже без ноги!.. Она стояла спиной к другим кроватям и не видела, как на следующей койке полнолицая Сиклитинья, в качестве сестры милосердия, повязанная белым платочком, пухлыми, засученными нышё локтей руками кормила чем-то из ложки другого больного.

Это был плечистый мужчина с широким и, казалось, упрямым, как обух, лбом, с широкими костлявыми скулами, с круглыми, навыкате, мягкими глазами и смуглым лицом. Высокая, покрытая черными волосами грудь виднелась из-за расстегнувшейся белой рубашки, и там же, на смуглой груди, блестел образок на розовом гайтане. На столике, стоявшем у самой койки, лежали и искрились два беленьких крестика — два Георгия, по-видимому, ни разу не надеванные.

Когда Ириша обернулась вместе с прочими к этому больному, Сиклитинья как раз в этот момент подносила к его рту ложку с кашкой. Глаза больного точно брызнули светом, и сам он весь задрожал, поднимаясь на подушке и протягивая обе руки, которые обе… были отрезаны по локоть!.. Но несчастная девушка не заметила этого: она увидала лицо, голову, глаза — к, вскрикнув, задыхаясь, бросилась к койке.

— Ирина Владимировна!

— Константин…

Девушка увидела руки — не руки, а колодки… Несчастная припала к раненому, тот обхватил ее ужасными колодками, силясь обнять и прижать к себе… Ноги девушки подкосились, она сползала с койки все ниже и ниже — и грохнулась на пол… Голова раненого также завалилась на ту сторону койки, и колодки упали вдоль тела…

— Проклятие! — невольно вырвалось у Новикова. Мерзляков и Сиклитинья возились около бесчувственной Ириши.

— Се есть носопихательное вещество, изящного вкуса фруфта.

— Да ты, чертова перешница, разводы не разводи, а дай понюхать.

— Й сидит в ней бобок — веселит он глазок…

— Тьфу ты, дьявол!

— На-на! жри!

И Кузька Цицеро, в ополченском кафтане и с медным крестом на шапке, пощелкав указательным пальцем в крышку тавлинки, подал ее старому Пуду Пудычу.

— С бобком, дядя московской.

— И не жисть, братец ты мой, а масленица.

— Привезли это нам картошки — уж и ядреная же, братец ты мой.

— Только этот самый Фигнев и нарядись истопником, да, значит, к ему к самому во дворец, к Наполеону… Вот и стал у ево печки топить это, пу и топит кажин депь, а сам наровит, значит, тово, как бы, значит, самово злодея…

— Уж и пройдин же сын! а-ах!

Так от скуки болтали солдаты, вот уже сколько времени расположенные лагерем у Тарутина и от бездействия успевшие себе даже, как дети без игры, брюха поотрастить… «Не жисть, братец ты мой, а масленвца!»

Дурова с каждым днем тосковала все более и более, да и кругом была такая мертвая пустота, которую девушка особенно испытывала с того страшного момента, когда после бородинского погрома она на перевязочном пункте застала, как плачущий казак силился закрыть мертвые глаза Грекова мертвыми застывшими веками. Хотя девушка давно присмотрелась к смерти, однако последняя смерть как бы загасила в душе ее светоч жизни, илрак упал на прошедшее и на будущее. Какая смертная тоска! Какая пустота и в душе, и кругом! Бурцев с самого начала стоянки у Тарутина пил без просыпа и на глаза не показывался Дуровой. «Дениска ушел куда-то разбойничать», как выразился сам Бурцев о своем друге. Девушка стала какой-то раздражительной и из-за пустяков крупно повздорила со своим начальником, который прикрикнул было даже на нее, что прикажет ее расстрелять за несоблюдение субординации. Вся ее жизнь стала казаться ей ошибкой. Зачем она шла на смерть, зачем сама убивала? Часто, сидя одинокая у костра и обхватив руками больную ногу, она думала теперь обо всем этом. И, как это часто бывает с людьми в период рокового, поворотного, так сказать, жизненного раздумья, — все краски и рельефы ее жизни как-то передернулись, стали не на своих местах: геройство утратило свою яркость, и смерть, какова бы она ни была, явилась во всей своей мрачной наготе и безобразии. Вон какие славные, живые, беззаботные и добрые солдатики, когда они отдохнули, когда смерть не скачет по их рядам и не сгоняет с их лиц вот эти детские улыбки. А какие страшные и жалкие были они там, у флешей Багратиона под Бородином, у кирпичных сараев под Смоленском — именно жалкие и безумные какие-то. Так думалось ей теперь, и все ярче и ярче выступали перед ней контрасты жизни и смерти. Разве же можно винить Кутузова за то, что он не велел бросить под огонь ружей, под огненные брызги картечи вот эти простодушные лица, заливающиеся искренним смехом над тем, как Жучка, вертясь у костра, ловит свой собственный хвост, вероятно, кусаемый блохой? Разве отступление без боя от Москвы не великий подвиг человечности?.. «Я, — говорит, — отвечаю за разбитые горшки…» Да, он за все отвечает, но ведь потеря и погибель Москвы в сравнении с потерею десятков тысяч жизней — это, в самом деле, потеря разбитого горшка… Он прав, один он прав…

И девушка снова почувствовала страстную нежность к этому «старичку», который в самый опасный момент бородинской битвы сосал куриное крылышко.

— Нет! дальше от смерти! — вслух громко сказала она и поднялась с земли вся красная (она за бледностью давно уже не краснела).

В этот же вечер она уехала в гдавлую квартиру, в Леташевку. Кутузов помещался в простой крестьянской избе. Сильно билось сердце девушки, когда она, опрошенная ординарцем главнокомандующего, стояла в сенях избушки, занимаемой русским полководцем, и ждала возврата ординарца из самой избушки. Но вот дверь отворилась — маленькая такая, черная, низенькая дверца, — вышел ординарец, громко сказал: «Войдите» — и сердце, бившееся усиленно, разом упало… Хоть бежать — так впору!.. Она переступила через порог, ничего не видя и не помня, и остановилась как вкопанная: только теперь поняла она, какую дерзость сделала…

— Что тебе надобно, друг мой? — вдруг прозвучал над ее ухом добрый старческий голос.

Она подняла голову; глаза ее встретились с ласковым глазом старика, все лицо которого, казалось, говорило: «Бедный ребенок! и он ищет смерти! и его не пощадили!» Как очарованная, словно на образ, смотрела она без слов ла доброе лицо старика, и, вероятно, ее собственное лицо в этот момент было так наивно, так детски-глупо, что старик невольно улыбнулся.

— Что тебе, мой дружок? — сказал он еще ласковее, и девушке в его голосе послышалась такая ласкающая нота, как бы он говорил маленькому ребенку: «Агунюш-ки — агу, глупое дитятко».

— Я… я желал бы… иметь счастье быть ординарцем вашей светлости во все продолжение кампании и приехал просить вас об этой милости, — отрапортовала она.

Вот тебе и на. Старик еще более улыбнулся… «Ну, можно ли сердиться на такого дурачка, можно ли взыскивать с этой глупой рожицы!» — говорило, казалось, старое доброе лицо… Ведь это совсем ребенок, даже усики ни одним волоском не пробиваются, а щеки и губы — совсем как у девочки…

— Какая же причина такой необыкновенной просьбы (старик, видимо, даже трунил над глупой рожицей просителя), а еще более способа, каким предлагаете ее, государь мой?

— Я!.. я не могу там оставаться… меня оскорбили… меня хотели расстрелять ни за что… А я этого не заслужил (она захлебывалась от своих слов)… Я родился и вырос в лагере, я любил военную службу со дня моего рождения, посвятил ей мою жизнь, готов пролить всю кровь мою, защищая пользы государя, которого чту, как Бога, и имея такой образ мыслей и репутацию храброго офицера, я не заслуживаю быть угрожаем смертью…

Она совсем захлебнулась и покраснела, как вареный рак, заметив выражение добродушной насмешливости на лице главнокомандующего при слове «храброго офицера». Она спохватилась.

— В прусскую кампанию, ваша светлость, — зачастила она, — все мои начальники так много и так единодушно хвалили мою смелость и даже сам Буксгевден назвал ее «беспримерною», что после этого всего я считаю себя в праве назваться храбрым, не опасаясь быть сочтенным за самохвала.

Кутузова, видимо, поразила эта речь. Он даже отступил назад.

— В прусскую кампанию! Да разве вы служили тогда? Который вам год? Я полагал, что вам не больше шестнадцати.

— Нет, ваша светлость, мне уж двадцать третий год… В прусскую кампанию я служил в конно-польском полку.

Кутузов как бы припоминал что-то. Лицо его вдруг стало серьезно.

— Как ваша фамилия? — поспешно переменил он тон.

— Александров, ваша светлость.

Слова эти произвели странное действие. Доброе лицо старика осветилось радостью, и он протянул вперед руки, как бы желая благословить девушку. Но он сделал не то — он обнял ее.

— Так ты Александров! — нежно говорил он, заглядывая ей в смущенное лицо и поворачивая его к свету. — Так это вы… Как я рад, что имею, наконец, удовольствие узнать вас лично! Я давно уже слышал об вас, давно… Останьтесь у меня, если вам угодно; мне очень приятно будет доставить вам некоторое отдохновение от тягости трудов военных.

Он, отойдя от нее, опять подходил к ней и клал на плечо руку, ласково оглядывая ее.

— Так это вы, — повторял он: — а! кто бы подумал!.. Рад, очень рад… А что касается до угрозы расстрелять вас, то вы напрасно приняли ее так близко к сердцу: это были пустые слова, сказанные в досаде.

Он остановился, отошел, снова подошел, хотел что-то спросить, но, услыхав шаги в сенцах, остановился.

— А! Александров, — повторил он как бы про себя. — А теперь вот что, дружок: подите к дежурному генералу Коновницыну и скаяште ему, что вы у меня бессменным ординарцем.

Девушка брякнула шпорами, отдала честь, повернулась и пошла. Взор старика следил за нею.

— Что это! вы хромаете? отчего?

Девушка опять вытянулась в струнку перед главнокомандующим. Грудь ее подымалась высоко, не по-мужски, и беленький Георгий трепетал на ней. Старик глядел на юного уланика с нежностью и сожалением.

— Вы не ранены?

— Ранен, но легко, ваша светлость: я получил контузию от ядра.

— Контузию от ядра! и вы не лечитесь! Сейчас скажите доктору, чтоб осмотрел вашу ногу.

Девушка сказала, что контузия очень легкая и что раненая нога почти не болит. «Говоря это, — пишет она в своем дневнике, — я лгала: нога моя болит жестоко и вся багровая».

Несколько дней спустя у нее записано в дневнике: «Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу как осиновый лист. Меня посылают двадцать раз на день в разные места. На беду мою, Коновницын вспомнил, что я, быв у него на ординарцах, оказалась отличнейшим изо всех тогда бывших при нем. „А! здравствуйте, старый знакомый!“ — сказал он, увидя меня на крыльце дома, занимаемого главнокомандующим, и с того дня не было уже мне покоя: куда только нужно послать скорее, Коновницын кричал: „Уланского ординарца ко мне!“ — и бедный уланский ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому, а иногда из одного крыла армии к другому».

Это, как выражался Бурцев, «измена» его Алексапш своим товарищам наделала-таки беды: Бурцев запил в мертвую голову, бранил весь свет, лез к каждому с кулаками и вообще буянил так, что не знали даже, что с ним и делать. Иногда видели, как он издали грозил кулаком той избушке, в которой помещался главный штаб, бормоча: «Это они украли у нас Алексашу». А когда, бывало, проспится после нескольких дней безобразия, то непременно раздобудет где-нибудь бутылку сливок и смиренно тащит ее к «подлецу Алексаше».

Через несколько дней Кутузов велел позвать к себе Дурову. Она вошла, звякнула шпорами и вытянулась свечкой. Старик улыбнулся и быстро подошел к ней, так быстро, как только позволяли старые, развинченные ноги.

— Ну что, мой друг (он взял девушку за руку — рука была холодна, как у мертвеца), — покойнее у меня, чем в полку? Отдохнул ли ты? что твоя нога?

Она молчала, чувствуя, как холодная рука ее дрожит в теплой пухлой руке старика. Старик взял обе руки девушки, как бы стараясь отогреть их в своих руках.

— Что же, дружок, отдохнул?

— Нет, ваша светлость: нога болит, каждый день у меня лихорадка… я только по привычке держусь на седле, а сил у меня нет и за пятилетнего ребенка.

— Бедное дитя!

Старик притянул ее к столу и посадил на лавку.

— Бедное дитя! — повторил он, качая головой. — Ты, в самом деле, похудел и ужасно бледен… Это безбожно… Поезжай немедленно домой — отдохни там, вылечись и приезжай обратно.

И вдруг, при этих словах, страх напал на сумасбродную девушку… Бросить все, отказаться от того, что она лелеяла в себе с детства, с чем срослась, сроднилась родством страданий…

— Ваша светлость! — В голосе ее дрожали слезы. — Как же я поеду, когда ни один человек теперь не оставляет армии?

— Что ж делать, дружок, — ты болен! Разве лучше будет, когда останешься где-нибудь в лазарете? Поезжай! Теперь мы стоим без дела, может быть, и долго еще будем стоять здесь.

Потом, взяв со стола одну бумагу и ткнув в нее пальцем, он как-то странно засмеялся.

— Да, да, непременно уезжай, дружок!

Он взял со стола сверток и подал его девушке, с любовью следившей за его движениями.

— Вот тебе деньги на дорогу — поезжай скорее… Если что нужно, пиши прямо ко мне — я все сделаю… Мне и государь говорил о тебе… Уезжай же скорей, а то… (старик нагнулся к самому лицу девушки)… Беннигсен донес государю, что мы (он подчеркпул мы) с тобой тут сибаритничаем и что ты — моя любовница, переодетая улаником…

Девушка вспыхнула, вскочила; глаза ее чуть не брызнули слезами.

— Да, да, донес государю, только не назвал твоего имени, а наш ангел, государь, прислал этот гнусный донос ко мне…

Девушка не выдержала: из глаз ее брызнули слезы.

— Ну, полно, полно, дружок! — утешал ее главно-комавдующий, и нежно, словно ребенка малого, взял за подбородок и приподнял плачущее лицо. — Не плачь, мой друг!.. И это воин! противник Наполеона! ах!

И старик так сжал и приподнял ее трясущийся подбородок, что девушка невольно, сквозь слезы, улыбнулась.

— Ну так вот на же! Пусть не даром говорят, что ты моя любовница — на же!

И он, не отнимая руки от ее подбородка, поцеловал ее сначала в губы, а потом в лоб.

— Ну, а теперь прощай, дружок!

Девушка бросилась целовать его руки и, заплаканная, ничего не видя, воротилась в штаб, который помещался в одной из соседних крестьянских избушек. На пороге она столкнулась с Бурцевым, у которого из шинельного кармана торчало горлышко бутылки со сливками.

— Вот тебе, Алексаша…

Девушка как-то порывисто обняла его и снова заплакала.

— Прощай, Бурцев, прощай, мой добрый и честный друг! Я еду домой, в отпуск…

Бурцев задрожал и выпустил из рук бутылку, которая стукнулась об порог и разбилась.

Прошло еще несколько дней.

Глухой осенний вечер в далеком прикамском захолустье. Из мрака чуть выглядывает разбросанное по горному берегу Камы жалкое жилье. Хоть бы фонарик на улице! Это — Сарапуль город.

В одном небольшом домике, на берегу Камы, светится огонек. Войдем туда. Огонь только в одной комнате. За столом сидит старик в халате и молча курит длинно-чубучную трубку: тип старого гусара на покое. Тут же, облокотившись обоими локтями на стол, мальчик лет четырнадцати что-то читает вслух: «Злодеи не пощадили храмов божиих…»

— А где-то теперь Надя? — обрывает мальчик чтение. Старик молчит, только трубка энергически засопела.

— Я, папа, пойду на войну — мне перед Надей стыдно, — продолжал мальчик.

На дворе залаяли собаки… «Цыц, Валтерка!» — слышится голос на дворе. «Артем, это ты?» — другой голос, незнакомый. Что-то застучало в сенях. Шаги в зале — это звяканье шпор… «Кто бы это?» Кто-то уже на пороге. Свет от свечей падает на лицо; это Дурова.

— Папа! милый папа!

У старика вываливается трубка из рук. Он вскакивает, бледный, дрожащий, и обхватывает дочь, повисшую у него на шее.

«Папа!..» — «Надя! Надечка!..» — «Папа мой!..» — «Ангел! дочушка!»

Плачут и обнимаются, обнимаются и плачут… Подошел и мальчик: «И меня, Надя!» — Обнимают и целуют и его. — «Ах какой мундир! сабля! малиновые отвороты! шпоры! ах, Надя!»

— Господи! Казанска!.. Барышня наша! — раздается еще голос.

И Артем, и старая Наталья — все ахает да крестится… Мальчик весь красный…;

Старик отец отошел в сторону, смотрит, молитвенно смотрит, губы его дрожат от счастья, нижняя челюсть трясется…

— Улан… офицер… с Георгием… Господи! — бормочет он. — Да что ж это!.. Надя! Надька! улан!.. да иди ж ты ко мне на руки, как прежде хаживала, — иди, иди, дитятко!

И он сел, и привлек к себе на колени дочь. Она уселась и страстно обхватила руками шею отца.

— Хороший мой! старенький… седенький…

— Вот она — Надька — ив рейтузах… улан у меня на руках…

И он то обнимал ее, прижимал к себе, отстранял, разглядывал ее лицо, руки, грудь, Георгия, то трогал ее ноги в жестких рейтузах и кавалерийских сапогах, то целовал лицо и руки, будто совсем рехнувшись от радости.

А ее капризная память переносит на берег Двины, далеко-далеко на запад… Она так же, как теперь здесь, сидит на коленях и обнимает и целует калмыковатое лицо… А потом это лицо — мертвое, под Бородином, мертвые веки надвигаются на мертвые глаза…

Все, все невозвратное воротила шальная память — и бедный уланик, уткнувшись носом в плечо отца, тихо, безутешно заплакал…

Эта же шальная память в одно мгновение поставила перед нею целые картины пережитого, незабываемого, незабываемые образы, речи, голоса: Бородино, Москва в пламени, плачущий Бурцев, милый профиль мертвого калмыковатого лица…

— О, проклятый, проклятый год! — невольно вырвалось у нее из груди. — Никогда я его не забуду!..

Не забудет никогда этого года и история — этот скорбный лист хронического безумия человечества.


Читать далее

Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть