Начало Сенькиной жизни

Онлайн чтение книги Гулящие люди
Начало Сенькиной жизни

Сенька, стрелецкий сын, рос под материнской строгостью и заботой.

Рос парнишка не как все – тянулся не в ширину, вышину, а как-то вперед и назад. Иногда думали, что будет с горбом. Кости лопаток выдвигались гораздо вперед, оттого было холодно спине без запояски; если же Сенька опоясывался высоко, под грудями, то мать била его:

– Вяжи пояс по чреслам, противу того, как святые отцы запоясывались… не немчин ты, сын стрелецкий!

Сенька не знал, кто такие святые отцы, но уж не любил их и боялся: «А неравно как они к матке в гости придут?»

– Нелепые у тебя, парнишко, руки, ниже колен висят, персты тоже будто у матерого стрельца, – говорил Лазарь Палыч, ощупывая сына, особенно когда был старый стрелец во хмелю, но про лицо белое, будто девичье, про кудри на голове Сеньки и глаза ничего худого не сказывал.

Сенькин отец, Лазарь Палыч, – пеший стрелец, белокафтанник Полтевского приказа[1] …пеший стрелец, белокафтанник Полтевского приказа… – Стрелецкие полки, созданные при Иване Грозном и просуществовавшие до Петра I, назывались приказами, каждый приказ носил имя начальника – головы. Стрельцы имели свое хозяйство и, помимо службы, занимались торговлей и ремесленничеством. Налогов стрельцы не платили, но должны были вносить в казну оброк со своих промыслов. Стрелецкая служба была наследственной., старший брат Сеньки – ездовой стрелец[2] Ездовые стрельцы. – конные. Полтев Федор Алексеевич (ум. в 1679 г.) —стрелецкий голова, постельничий Алексея Михайловича., и Сеньке по роду быть в стрельцах. Голова уж не раз говорил Лазарю, чтоб Сеньку записать в приказ, но Лазарь Палыч медлил. Сеньку часто тянуло утечи из дому, куда глаза глядят, опричь того, что мать Секлетея Петровна за ленивую молитву била, а еще и потому, как тать Лазарь получал еду за караул в Кремле натурой, не вареную – Сенька носил к нему обед ежедень и сткляницу водки. Мать, отпуская Сеньку к отцу, наказывала:

– Хмельное пущай пьет с опаской!

Тать после еды делался добрее, тогда Сенька его спрашивал о татарских послах, он видал, как татаре, выходя от царя, за пазухи пихали дареные кубки и чаши:

– Тать, пошто поганым еще кубки дают?

Тать, оглянув посторонь, чтоб кого не было близ, сказывал:

– За те чаши с халатами вольность свою продают…

– Тать, а пошто поганых иным путем, да в другие ворота пущают… не в те, отколь в Кремль заходили?

– Экой ты у меня зёрький, – а чтоб в Кремле были, да дороги прямой не ведали…

– А пошто их за городом держат? В город за караулом водят? – И боялся Сенька, тогда он пятился от татя.

Тать кричал на него:

– Пшол, дурак! Много знать будешь.

Сенька опасался и никогда татю не говорил, что, когда шел в Кремль с едой, на него наскакивали посадские ребята скопом, навалом… Сенька их бил; иногда за них лез в драку кто большой, – Сенька и больших бил. Про драки Сенька матке Секлетее тоже не сказывал, боясь, думал: «Слушать в Кремль не будут».

Видал Сенька за городом, как послы татарские на коней скачут. Скочит поганой, подогнет ноги, стремена-то коротки, и с глаз долой – ни коня, ни всадника, только пыль пылит.

Сеньке хотелось нарядиться в такой халат, нахлобучить островерхую шапку, вздеть за спину саадак с колчаном да лук с тетивой и ускакать с погаными куда придет. Рос мальчишка в шумное время, когда Москва с пригородом гудела как борть[3] Борть – улей. пчелиная. Все говорили, и Сенька слышал:

– Никон патриарх веру изломил!

Матушка Секлетея Петровна у икон в углу шепотом ежедень проклинала Никона, а поминала с молитвой какого-то Аввакума.

Не на шутку ленив был к молитве стрельчонок, и за то матушка тонким батогом трудилась над ним поутру и вечером, но Сенька рос быстро – скоро его так растопырило на стороны, что матери между ног влезать не стал, тогда матка стала докучать татю:

– Побей ты его, Лазарь Палыч!

Лазарь Палыч, – черная борода с проседью легла ниже грудей и на Никона, изломившего веру, дородностью лика схожий, – отнекивался:

– Буде того, Петровна, что ежедень в Кремле на козлах зрю чужие зады – кого за дело, а кого и так разнастав бьют. Добро будет, мне время не сходится, сведи-ка лиходельницу[4] Лиходельница – публичная женщина. к мастеру на Варварский крестец, азам учить… старшого обучил, этого мыслю против того же. Там и побьют. Без боя наука не стоит.

Суров видом отец был, но любил Сеньку, а когда во хмелю, так и гневался за одно дело: Сенька звал его вместо тятя – тать.

– Чего брусишь, песий сын? Вразумись!

– Лгешь, тать, я сын стрелецкой.

– Ты сказывай! Я стрелец?

– Стрелец, тать!

– Ты ведаешь, что тать – это грабежник, а я что, хищением чужого живу?…– И называл Сеньку лиходельницей.

Тут уже за Сеньку вступалась Секлетея:

– Хозяин! Лазарь Палыч, пошто парнишку лаешь?

– Пущай закинет татем брусить!

– Недоумок еще он!

– А ну, сведи к мастеру – там в ум придет, когда на горох в угол поставят.

Из упрямства или привычки худой Сенька продолжал отца называть татем. Лазарю некогда было заниматься сыном. За плеть он не привык браться, боялся шибко убить, и жену свою Секлетею, против того, как другие делали, стрелец никогда небил. Да и служба у Лазаря Палыча была в служилую неделю маетная, а в свободную Лазарь в лавке стоял на торгу.

Утром, до свету встав, едва успевал Лазарь по конюшням пройти, по хлевам и, как хорошие хозяева делали, лошадей, коров покормить куском хлеба из рук, а уж время придвинулось, надо в Кремль в караул идти.

Старший сын Лазаря, ездовой стрелец, коему боярские дети даже завидовали, натянув на плечи малиновый кафтан, цветом похожий на кафтаны приказа Головленкова, раньше отца выбирался на службу, зато Стремянной полк[5] Стремянной полк – конный стрелецкий приказ, составлявший личную охрану царя и участвовавший в торжественных церемониях., и провожал Петруха, сын Лазаря, – либо царицу на богомолье, а то и послов каких нарядят встретить. Шел Петруха по службе впереди отца: полк Лазаря был вторым, а Петрухин – пятый, полковника Маматова, и все потому, что грамотен Петруха, лицом пригож и телом и силой удался в Лазаря. Немало в свое время денег Лазарь мастеру за Петрухину учебу передал, да съестного к праздникам короба большие. Сеньку Лазарь любил и думал: «Надо обучить, денег не жалеть на детище!»

– В рост не идет парнишка! – докучала Лазарю жена.

– Под твоим шугаем[6] Шугай – род полукафтанья с круглым воротом. чего вырастет; ужо как выберется, потянется, – отвечал Лазарь, а Сенька все же рос только на зад, на перед и еще стало его распирать на стороны.

– Што бы ему горой расти, а то кучей идет! – сокрушалась Секлетея Петровна. Она решила найти знахарку: – Пущай-де в бане его попарит.

Мать рано, еще до свету, повела Сеньку к мастеру.

Пришли, долго на образа молились, после того низко кланялись на все стороны. Потом мать Секлетея Петровна рядилась с мастером, да расспрашивала, как будет учить. Наконец, мастер, тряся полами мухтоярового потертого халата рыжего с полосами, ответил сердито:

– День начался неладно! Замест мужа забрела женка – должно, не крепко ее хозяин держит, что доверил единородного сына вести наукам обучать? А перво начнем с того, что паренек до наук уж, поди, не охочий – велик ростом… еще год минет, его не учить, а потребно будет женить… ты же того не разумеешь – не всяк мастер за сие дело учебы большого возьмется…

Мать не отставала, рядилась с упором. Мастер махнул рукой, от него пахло водкой:

– Да не торг у нас! Ну, пущай учится за гривну в год и три чети ржи… К часослову перейдем, тогда мастеру принесешь горшок каши, гривну денег, да в дому твоем молебен чтоб пели…

Мать ушла, покрестив Сеньку.

– Такого и бесу не уволокчи – не крести, не бойся… – проворчал мастер. В углу у образов замигала восковая свечка. Мастериха, румяная, толстая баба, громко икая, зажгла эту свечку, боком глядя на образа, перекрестилась, уходя к себе в повалушку, сказала мастеру:

– Козел худой! Чула я, што ты рядил? Учить ведь надо такого жеребца.

– Иди, не мешай, Микитишна! Поучу – накинут… вишь, стрелец с парнем наладил женку; с баб много не уторгуешь… разве что насчет… – он пьяно подмигнул.

– Тьфу, ты, козел худой!

Все ученики, их было шестеро, встали на молитву, в один голос пели «отче наш», после молитвы еще громче и не крестясь тянули славословие розге:

Розгою детище дух святый бити велит…

Розга убо мало здравия вредит,

Розга разум во главу детям вгоняет,

Учит молитве и злых всех встягает,

Розга послушны родителям дети творит,

Она же божественному писанию учит,

Розга аще биет, но не ломит кости,

А детище отставляет от всякие злости…

Розга учит делать вся присно ради хлеба,

Розга детище ведет вплоть до неба…

Вразуми, правый боже, матери и учители

Розгою малых детей быть ранители…

Аминь!

Ученики расселись за длинный стол на скамью. Учитель поместился в конце стола на высоком стуле. Ноги упер в низкую подножную скамью. С мастером бок о бок за столом возвышалась горка с грязной посудой – ученикам она казалась иконостасом, так как на горке лежала книга, именуемая «Азбуковник», в ней поучение всяким премудростям. «Азбуковник» давался ученику лишь в конце учебы за то, что ученик грамотностью доходил почти до самого мастера. Когда мастер садился на стул, Сенька заметил у него за пазухой две вещи: посудину с вином и плеть.

«Эво он чем учит, мочальная борода», – подумал Сенька.

Потирая руки, усевшись, мастер крикнул:

– Женка! Эй! Микитишна! Принеси-ка нам для борзого вразумления стрекавы![7] Стрекава – крапива.

За приотворенной дверью повалуши побрели шаги, они скоро прибрели обратно: мастериха принесла большой пук крапивы, кинула под ноги мастера, на руках у ней были замшевые рукавицы.

– Иршаны кинь тут! – приказал мастер. Мастериха сбросила рукавицы на пук крапивы и еще раз покосилась на Саньку. Сеньке показалось, что она улыбнулась ему.

«Чего толстая ощеряется?» – подумал Сенька. Вынув посудину, мастер потянул из горлышка, закупорив хмельное, сказал, кладя за пазуху стклянку:

– Благословясь, начнем!

Ученики, кроме Сеньки, торопливо закрестились. Все раскрыли писаные старые буквари.

Вдвинув глубже за пазуху посудину, мастер оттуда же выволок ременную указку, она-то и показалась Сеньке плетью.

– Детки-и! Очи долу – зрите грамоту… – помолчав, мастер прибавил: – А-а-а-з!

– Аз!

– Аз, – повторили ученики. – Буки-и, веди-и, глаголь!

– Сия есте первая буква, именуемая – аз! Что есте аз?

– Сия первая буква!

– Та-а-к! Сия первая буква знаменует многое для души христианина… означая сие многое переходит в букву буки… в букву есть и мыслете! «Аз есмь господь бог твой»,

– Аз господь твой!

– Аз есмь господь бог твой!

– Аз есмь господь твой!

– Бог, бог твой – истинно! И тако сие определяется: уразуметь должны – где же сие изречено суть?

Ученики молчали.

– Сие изречено суть в заповедех господних, данных Моисею на горе Синае.

– Сие изречено на горе Синаю!

– Ну, лги дальше!

– Данных горе Синаю!

– Гнев божий на меня за вас, неразумных и малогласных, ибо уды мои от трудов великих тяжки, а надобе первого лжеца стрекавой вразумить… Ну же, отыди нечестивый, мало внемлющий учителю, на горох пади в углу. Ты иди! – указал кожаной указкой учитель.

Ученик отошел в угол и медленно опустился на колени. Учитель пьяно воззрился на ученика:

– Прямись! Не гни хребет! – Он сердито пошлепал кожаной указкой по столу.

Переминаясь коленями, тонявый ученик в белом кафтанишке мялся и вытягивался в углу. Мастер говорил:

– Сей упряг благословясь рассудим о букве добро! Что есте добро?

Ученики молча ждали. Помолчав и приложив палец ко лбу, учитель продолжал:

– Буква добро пятая по счету есте буква великая, а тако – с прилежанием молити бога – добро! Ходити в церковь божию, внимати службе и поучению божественному – есте добро! Почитати отца и мати своих – добро! Чести молитвы, а тако – первая молитва за великого государя нашего Алексия Михайловича и его государев светлый род – добро! Вторая молитва-за святейшего патриарха всея Русии, за великого иерарха, отца церкви нашей, от грек приемлемой, Никона – добро велие! Ведомо мне, – продолжал мастер, вновь потянув из посудины, – что все вы дети стрелецкие, альбо посацкие, и, ведомо, стрельцы – потатчики Нероновой и Аввакумовой ереси[8] …потатчики Нероновой и Аввакумовой ереси… – раскольники. Иван Неронов (1591—1670) – видный деятель раскола, протопоп Казанской церкви на Красной площади. В 1653 г. сослан в Вологду, затем в Кандалакшу. В 1656 г. бежал из ссылки, тогда же осужден собором. На соборе 1666 г. принес покаяние и в 1669 г. был поставлен архимандритом Данилова монастыря в Переславле-Залесском., проклятой собором российских и греческих иерархов, и добро ваше, дети мои, наипохвальное, когда станете доводить мне о родне своей – како отцы ваши и матери, молясь богу, персты слагают… двуперстно, альбо по-иному?

Мастер поник головой к столу. Очнувшись, сказал икнув:

– Фу, утомился аз! – потряс головой, отгоняя сон, и прочел без книги стихиру в поучение:

В дому своем, от сна восстав, умыйся,

Прилунившегося плата концом добре утрися.

В поклонение святым образам продолжися,

Отцу, матери низко поклонися…

Мастер поднял руку с ременной указкой и повысил голос!

С трепетом к учителю иди,

Товарища веди,

В дом учебы с молитвой входи,

Тако же и вон исходи!

Грузно поднявшись, мастер запел молитву, ученики, поглядывая на его фигуру, вторили пению.

Когда от мастера парнишки вышли и побрели грязными улицами, скользя на поперечных бревнах, накиданных там и сям, иногда упираясь коленями, цепляясь руками, перелезали рундуки, проложенные к соборам, то на лицах их, на плечах тоже, как бы лежала тяжесть учебы пьяного учителя, только Сенька шел бодро – он ничего не боялся. Мать перестала его бить, отец никого не бил, про мастера Сенька думал:

«Худой, пьяной… полезет, так сунуть его кулаком в брюхо – отвалится… ежели погонит, то бес с ним, неладно учит – татя с маткой велит доглядывать…»

Все пробирались к Замоскворецкому мосту. Трое ребят жили за Кремлем в Слободе, они убрели в сторону. С Сенькой в Замоскворечье идти остались двое. Все трое были стрелецкие дети, кафтаны на двоих длиннополые, новые, набойчатые, на Сеньке– кафтан торговый, мухтояровый, сапоги иршаные[9] Иршаный – замшевый., их Сенька любил марать в грязи, оттого что становились тесны.

И только лишь перейти парнишкам на мост, как из-за бани, недалеко к кабаку цареву от ларя, где лежали веники, вышли навстрет им два рослых парня в улядях[10] Уляди – опорки, чаще валяные., привязанных к онучам, в протертых на грудях кафтанах.

– Гей, ходячие буквари со Спасского моста, стой! Сенька сказал:

– Пошто?

– Стой! То зарежу.

Двое ребят встали, Сенька пошел.

– Ты чего же, песий сын?!

– А лжешь – я стрелецкой!

– Мне хучь боярской – ище лучше, – скидай кафтан, убью! Большой и грязный дернул рукавом, в рукаве был нож.

– Лихие? А, ну!

Лихой взмахнул ножом, Сенька, сдвигая рукав к плечу, увернулся, ударив лихого кулаком в грудь.

– Чо-о! – охнул лихой и попятился, уронив в грязь ножик. Сенька шагнул на него, ударил еще в лицо и грудь, – лихой упал.

– Надо скоро! – он кинулся к другому, схватил лихого поперек туловища, подняв, повернул в воздухе так, что с ноги у него сорвался опорок, отлетел, а Сенька сунул лихого шапкой в грязь.

Парнишки дрожали, плакали, они были полураздеты, кафтаны валялись на дороге.

– А ну – оболокись! – Сенька стал им помогать одеться. Лихие не наскакивали, не до того им было, – один искал нож в грязи, другой наглядывал опорок. Когда нашли свое, и даже не погрозив Сеньке, отошли к ларю. Тот, с ножом, громко сказал, плюнув:

– Лез на теленка, попал быку на рога – черт! Другой, бороздя по лицу рукавом, утираясь, ответил:

– На больших пошли, да с малыми не управились…

– Черт с ними! Другой хабар[11] Xабар – удача. найдем! Сеньке хотелось избыть молитву дома.

Матка, как придешь, в угол поставит: «молись!» Он, проводив парнишек по мосту, вернулся к Кремлю и, обойдя его, пошел в сторону Слободы. Остановился Сенька, услыхав крики, обогнул тын Протопопова дома, за углом увидал большой народ. Люди кричали, подымая кулаки, грозились. Женки были тоже, те пели молитвы. Молитву покрывали матюги. Люди собрались посадские да мастеровые Колокольного и Кузнечного ряда, блинники, калашники также. Все они напирали на стрельцов. Стрельцов вел площадной подьячий[12] Площадной подьячий – писец, промышлявший составлением челобитных и других частных документов., у него с пояса сорвали медяную чернильницу с пером и в грязь утоптали.

В стороне, опершись на бердыш, стоял отец. Сенька к татю своему не подошел:

– Службу ведет!

Подьячий, поправляя колпак, надувая красное лицо, закричал татю:

– Эй, служилой! Чего зришь, не поможешь?

– Не мое то дело! – гукнул тать. – Я из Кремля с караула иду!

Люди оттесняли стрельцов от высокого попа, он, в черной камилавке, надвинутой на самые глаза, с лицом, замаранным грязью, кричал время от времени, и голос из него шел, как из медяной трубы:

– За веру отцов и дедов! Ратуйте, детушки! Разгоним антихристовых выродков! Ужли не разгоним?! Да един я угнал седмь скоморохов, бубны им изломил! Ратуйте во имя Иисуса за шестиконечный крест противу латинского крыжа-а!

Сенька видел в правой руке попа деревянный черный крест, высоко поднятый, в левой поп держал тяжелое кропило и так им махал, что двенадцать стрельцов не могли с попом совладать. Сеньке хотелось подраться, но он не знал, за кого идти: за попа или стрельцов, и еще тать в виду… Подьячий привел стрельцов, много их было, они навалились на попа, сбили с ног. Поп глухо, как из бочки, бубнил, когда его распластали в грязи:

– Добро су! За волосы волокут Никоновы доброхоты… ребра ломят! Так-то нам за веру Иисусову…

Толпу разогнали. Попа привязали к телеге вервями.

Сенька заспешил домой, сторожа запирали по городу[13] …запирали по городу решетки. – Московские улицы на ночь запирались решетками. решетки. Когда он пришел, то мать Секлетея Петровна заставила умыть руки и стать на молитву:

«Чего боялся – на то налез…» – подумал Сенька, но скоро кончил молитву – пришел тать и брат Петруха, а с ними приволокся хромой монах.

– Будь гостем, отец Анкудим! – сказал тать.

– Спаси, сохрани… укрыли от темной ночи, от лихих людей. Можно на Иверское мне на подворье[14] Иверское подворье – в больших городах монастыри имели свои дворы; речь идет о дворе Иверского монастыря., да там перекрой идет…

Брат Петруха, ставя мушкет в угол, спросил:

– Нешто ты их боишься, лихих-то? Что с тебя, святого, содрать!

Тать сказал:

– Не святой! Чего грешишь! Был купец, государев акциз[15] Государев акциз – налог с дохода, в отличие от таможенной пошлины – налога с перевозимого товара. утаил, а за то на Ивановой на козле бит кнутом[16] …на Ивановой на козле бит кнутом…. —Ивановская площадь в Кремле была местом публичных наказаний. двожды…

– То, Лазарь Палыч, горькая правда! Животишки мои до едина пуха отписали на великого государя[17] Животишки мои до едина пуха отписали на великого государя… – Животишки – имущество; отписали на великого государя – конфисковали.

Все помолились и сели за стол.

– Ну, и дело у тебя, я чул, отец, было с протопопом…

– Дело, Петруха, дело – колесом задело… не мое то дело – я глядел только, как бились стрельцы иного приказа…

– Поди теперь далеко угонят Аввакума?

– Ковать зачали да за приставы взяли, чай, не близко утянут.

– Ой, бедной, ой, страдалец! – сказала мать и перекрестилась.

– Молились бы по старине, спаси, богородице, а то, вишь, Никон указал старые служебники жечь… Оле! добрые хозяева – лют Никон и монасей не милует, величает бражниками…

Тать слушал монаха, зевнул, покрестил рот:

– Гордостью обуян аки сатана!

Мать отошла к печи, вернувшись, подала чашку щей.

– Чернцу, – он ведь смиренник, – надо бы постное, – прибавил тать. Монах замахал руками:

– Живу в миру… вкушаю, что сошлось – грех не в уста, из уст идет он.

– Тата, ешь да молчи больше, – сказал Петруха, – брусишь о патриархе не ладно.

– Ништо, Петра! Анкудим на меня «слова государева» не скажет.[18] …«слова государева» не скажет. – «Слово и дело государево» – форма политического доноса.

– Ой ли?

– Много сородников моих Никон погубил, богородице, храни– сам зол я… зол… мне ли с наветами на добрых людей идти?

Мать Секлетея к концу ужина сходила в подклет. Сенька боялся подклета – там крысы. Принесла малый жбан пива. Кроме Сеньки, всем разлила пиво в оловянные ковшики. У монаха, – видел Сенька, – дрожали руки, он пиво плескал на скатерть, крестился, пил и наливал сам, а потом громко, будто себе, хмельным голосом заговорил:

– Иконы, мощи волокет на Москву… сие деет все чести для своей… ужо изойдет от того Никонова велеумия зло велие – оле-о! Изошла когда-то неправда при деде царя Грозного Ивана ересь[19] …ересь, жидовинами рекомая… – Ересь – учение, несогласное с догматами официальной церкви. Здесь говорится о «ереси жидовствующих», возникшей в Новгороде в 70-х годах XV в. Ее последователи отвергали поклонение иконам, не верили в троицу и божественное происхождение Христа, требовали «самовластия души», т. е. нравственной свободы, отрицали церковную иерархию и монашество. Вожди ереси, осужденные церковными соборами 1490 и 1504 гг., были казнены через сожжение или посажены в тюрьмы., жидовинами рекомая… Богородицу не почитали, креста животворящего не признавали же, а лаяли о кресте, что оный есте виселица…

– Ужли, отец честной, были таковые богохульники? – мать Сенькина перекрестилась. – Спаси, сохрани!

– Были, хозяюшка! Духа свята чтили яко кочета на нашесте…

Сенька спросил монаха:

– Дедо, а уж не с руками ли тот святой-то дух?

– Паси, богородице! Тебе пошто оное пытать?

– Да вишь ты! На учебе мастер нам чел стихиру – в ей сказано, что святой дух робят биет розгой…

– Лазарь Палыч! Ты слышишь? Побей его хоша плетью… Тать молчал, монах ответил матке:

– Хозяюшка… не тронь молодшего! Ум в ем бродит.

– Вот и надобе худой умишко на место загнать – не сказывай лиха.

– Не я, учитель чел – мастер!

– И мастер тож богохульник.

– Жено! Хозяюшка хлебосольная! Паси, богородице, хто на Руси под боярином ли, воеводой и патриархом стоит, тому боя не миновать. Сыщет младой – коли в рост войдет… Бояр и тех биют, ежели государь повелит, недалек день, когда боярина у всех в памяти на Ивановой на козле били за боярскую девку, что растлил ён… Едино лишь царей не биют, а главу и им усекают.

Тать поднял кулак, крепко ударил им по столу, аж суды все заговорили:

– Анкудим! Ни слова боле… – тать глянул к узкому окну, – ладно, что из подклета повалушу состроил, окон великих не нарубил, а то зри, кто ушами водит по подоконью… нам, чернен, чести мало за тебя на дыбе висеть!

– Спаси, спасе! Прости, Лазарь Палыч, Христа для – с хмеля язык блудит! Дай за слово твое укоротное в землю тебе постукаю… дай!

– Сиди! Скамлю свалишь… пей во здравие и не бруси кое не к месту.

– Не лгу я, хозяин, – истину поведал…

– Такой истины о государях не рони в народ, а мы с Петрой на тебя не доводчики…

– С попами, хозяин, нынче заварен великий бунт… спаси, не разросся он, разрастется, когда попов широким вверх постановят… укажет патриарх попам чести служебники новые, а они и по старым едва бредут! В Иверском-Святозерском[20] В Иверском-Святозерском ныне их печатать зачинают… – Иверский Святозерский монастырь был основан Никоном в 1652 г. на Валдае. Патриарх приписал к нему многие вотчины, создал обширную библиотеку, перевел туда типографию. нынче их печатать зачинают, старые книги жгут… Дионисий архимандрит и иные старцы главу повесили, торопко посторонь глядят, кто по вере идет постригаться, пытают – грамотной ли? Ежели грамотной, то постригают, не свестясь с Макарием митрополитом… во-о!

– Вот это, чую, правду ты сказал – нам, стрельцам, ужо дела будет, как ныне с Аввакумом… во Пскове, чул, воры шевелятся, в набат бьют, а звон тот катится до Нову-города… Ну, буде! Тебе, я зрю, Секлетея моя Петровна лавку устрояет со скамлей, нам с Петром пора тож… Петра в горнице спит, я же в клети, где родня моя пиры водила, а ты уж внизу заусни…

Сенька долго не спал, слышал, как пьяный монах бормотал во сне, да матка поминала Аввакума, шептала молитвы. Парнишка думал:

«Матка не бьет – силы мало… тать едино что грозит… Татя, матери не боюсь, а грамоты страшно… Утечи бы с этим монахом в монастырь, там, сказывают, чернцы живут ладно… вот, как только… и каковы святые отцы? Они в монастыре, мыслить надо, водятся…» – С тем парнишка и уснул.

Поднялись далеко до свету – в шесть часов[21]По нашему времени в два часа.. Монах над книгой бормотал, крестился, капая воском на пол и на страницы книги. Матка с ним тоже и Сеньку заставила ползать перед образом. Потом, постукав лбами о пол, все еще крестясь, сели за стол, ели не пряженную, холодную баранину с чесноком и пиво допивали. Тать сказал:

– Служить тяжко! В караулах не ворохнись, головы сыскивают строго. Ладно большим служилым, а малой стрелец хоть в землю копайся.

Монах ответил, щурясь на татя:

– Бывает, паси, богородице, – я лгу! И ты лги, хозяин! – Пошто, отец, я лгу?

– Да вам ли не жить? От государя подъемные емлете, тяготы податные, пашенные вас не давят…

– Оно, конешно, Анкудим, податей мы не платим, зато с нашей торговли, альбо ремесла побор… Ну, выпьем да о бунтах посудим.

Петруха, из-за стола вставая, сказал:

– Мамо! Прибери-ка со стола хмельное, а то батька зачнет брусить, в железы ковать придут – ты, отец, прости, правду я молыл!

– Ой, молодший, пошто так? Паси, богородице.

Мать убрала со стола пивной жбан, куски и кости… Отец с братом ушли. Мать заставила Сеньку еще раз молиться, а потом он уловил во дворе большого гуся, посадил его в пазуху, пошел к мастеру. Гуся снести в поминки мастеру Сеньке приказала мать.

Гусь у Сеньки за пазухой топырился, шипел, норовил вырваться. Сенька его уминал глубже, но гусь вываливал из-за пазухи шею и голову.

– Навязала матка, экое наказанье! – ворчал Сенька, пихая в пазуху гуся, а когда он, не доходя Варварского крестца, остановясь, завозился с птицей, кто-то сунул ему палку меж ног, Сенька упал. И мигом по стуку каблуков узнал ребят, тех, что с боем часто наскакивали. Его, упавшего, к земле пригнести не успели. Сенька вскочил на ноги. Парней было семеро, он сказал им:

– Слышьте, парни! Кой от вас наскочит, буду бить смертно. Парни свистели, махали кулаками, а один размахивал батогом.

– Гришка, бей! Нынче замоскворецкой не уйдет.

– Гусь бою ему вредит!

Гришка, завернув длинный рукав к локтю, готовясь, кинулся на Сеньку, норовя сбить под каблук, но Сенька наотмашь так ударил парня в грудь, что парень, пятясь далеко, упал навзничь, и лицо у него посинело, – лежал недвижимо.

– Держись, я вот! – крикнул Сенька, уминая за пазуху горячую птицу левой рукой, правой, готовый ударить, кинулся на бойцов, а они разбежались в стороны. Оттого Сенька к мастеру опоздал. Знакомо было стрелецкому сыну видеть мастера, как всегда, во хмелю… Сегодня также изрядно хмельной мастер стоял по конец стола. Сенька, войдя, низко поклонился мастеру, сдирая с кудрей шапку.

– А, молитва где твоя, собачий сын?! – закричал мастер.

– Вот-те замест молитвы поминок матка шлет! – Сенька, растопырив пазуху кафтана, толкнул гуся на стол.

«Го-го-го!» – загоготал гусь, топорща крылья и расправляя шею. Гусь ходил матерый, как и всякая животина во дворе Лазаря Палыча. Гусь махал крыльями, тяпая по столу желтыми лапами, – со стола повалились на пол чернильницы, буквари и песочница. От стука по полу закрякали утки. «Ко-ок-кого! Ко-о-к!» – тревожно бормотал под столом петух. Ловя крошки, по полу перебегали курицы.

Оказалось, матка не напрасно навязала Сеньке гуся – сегодня был день, в который ученики дарили мастера. Сам же мастер, видимо, не знал ни о каком дне и забыл о посулах – в руке его нынче не указка, а настоящая кожаная плеть.

– Што сие есть? Поминки! Эй, Микитишна! Прими добро, нам же дай простор молитве и учебе – «от жены бо начало греху, и той все умираем!» Эй, хозяйка!

Дверь повалуши приоткрылась, мастериха, стыдясь показать волосы[22] …мастериха, стыдясь показать волосы, прятала их под синий плат… – По древнерусским обычаям замужней женщине не полагалось открывать волосы., прятала их под синий плат, громко выкрикнула:

– А ну тя, козел, с твоим достатком! Куда их столько пустишь? У меня портомоя разведена, полы тож зачну прати… – Увидав Сеньку, особенно румяного от ходьбы и боя, прибавила уже добрее: – Ты, несмышленыш, грамотой самой молодший, иди мне в помогу!

Сенька, не сводя глаз с мастера, чертя спиной и лопатками по стене, пробрался в повалушу, дверь за собой плотно запер. За дверями мастер, не понижая голоса, выкрикивал:

– Хто азы постиг, тому аз-раз! – Слышался удар плети. – А кой тут лжет по книге, хто в углу плачет – по тому плеть скачет! Теперь же обороти всяк и иди на новый бой…

Слыша шлепки плети да голос мастера, Сенька подумал: «Худой… тоже за плеть держится… меня не побить ему, только неладно ежели погонит. Тать с маткой бранить зачнут…» – и поливал пол из ведра. Мастериха, высоко подтыкав подолы, растирала грязь с водой вехтем. Сивого цвета густые волосы выпирали из плата, потом рассыпались по жирным плечам. Ей было жарко в красной рубахе с поясом по широким бедрам…

– Ах, грех какой! – она отстегнула пояс, раскрыла ворот.

– Плещи, девка красная, шевелись! Бел, пригож и никуды не гож! – она прижала Сеньку широким задом к дверям повалуши… – Ну же!

У Сеньки горели щеки, в голове трезвонило, и был он как пьяный.

«Что она со мной?… Тут, вот бес!» – он не посмел или не хотел ее оттолкнуть…

– Ну, ну, грех не твой, моя душа и голова моя в ответе…

– Ой, как студно!

За дверями истошным голосом кричал мастер:

– Микитишна! Хозяйка моя, подавай сюда новца-юнца на бой и учебу.

Мастериха быстро повязала по рубахе пояс, поправила на голове плат, подобрав волосы и открыв дверь, из щели сказала:

– Тебе, козел, кой раз сказывать надо? По дому он мне опрично всех помогает.

Приперла дверь, мокрая и потная, кинулась на Сенькуг

– Ой, ладной, сугревной мой…

Сеньке было стыдно, скучно и нехорошо, а она лезла целоваться. За дверью мастер топал ногами, кричал:

– От жен-бо царства распадошеся! Муж, кой дает жене своей повольку, сам повинен в погублении души ее; и огню геенны адовой предан будет за окаянство! Фу, упарился! Стадо мое, воспой хваление розге, богу молитву и теки в домы своя.

Мастериха, задними дверями отправляя Сеньку домой, шепнула:

– Имячко твое?

– Сенька!

– Помни, ладной, с сегодня я твоя заступа. Матке не скажи чего…

– Студно мне… не скажу.

Пошла Сенькиной учебе девятая неделя, но мастериха его мало от себя отпускала, оттого он редко брался за букварь.

– К козлу моему поспеешь, – говорила она и находила Сеньке работу. Сама же стала одеваться нарядно. Тать, чтоб Сенька не голодал, указал снести мастеру харчей. Мастериха еду сготовляла будто завсегда к празднику. Сеньку сажала за стол раньше мужа. Хмельной мастер, пересыпая насмешки руганью, поговаривал:

– Микитишна! Учинилось с тобой лихо, не выросло бы от лиха брюхо… хо, хо!

– А ты, козел, пей, ешь да молчи! Никто те указал вдовцу худому на младой жениться, век чужой гробовой доской покрыть…

– А и сука ты! Сготовляешь пряжено ество да маслено – ну, а как же, от сих мест мне, старому, хмельного не испить? Изопью! Но ужо постерегу я вас, лиходельники, да плеткой того, другого – раз, а кому и два.

Мастер пить стал больше, Сенька осмелел и едва замечал мастера, что он учитель и хозяин.

За пять недель Сенька в рост пошел, усы стали пробиваться.

Пора была недосужая, Секлетее Петровне стало времени мало – с раннего утра уходила в церковь, а там на торг – послушать, что народ говорит, и не дале как вчера провожала по Ярославской дороге протопопа Казанского собора Аввакума. Сенька по разговору знал, что был тот поп, который со стрельцами дрался. Еще мать Сенькина сказывала, как видела – у Николы Гостунского по Никонову слову ободрали митрополита, митру с него сорвали да в чернецкое платье одели и следом за Аввакумом тоже в колодках на телеге направили по той же дороге.

Сегодня вечером пришли тать с Петрухой не одни, а привели с собой хромого монаха, того, коего звали Анкудимом.

За ужином разговоры вели против прежнего – о царе, Никоне да боярах. Петруха брат сказал татю особо:

– Отец! Скоро ли, нет, того не ведаю, нарядят меня встрету патриарху[23] …нарядят меня встрету патриарху, едет из греков… – В 1655 году антиохийский патриарх Макарий приехал в Москву для участия в соборе по поводу исправления богослужебных книг., едет из греков…

– С востока, чул и я, хозяева хорошие… за милостыней, спаси, сохрани, – будто у нас своих нищих мало…

– Не скоро, Петра, то дело, ведомо мне, он еще в Валахии[24] Валахия – часть современной Румынии., да наша ростепель пойдет, борзо не поскачешь… гати дорожные размоет, где не хошь… удержишься…

Монах сидел рядом с Сенькой, погладил его по спине, в лицо заглянул, попивая из ковша пиво, ухмыльнулся:

– Судьба, должно, младый, идти тебе со мной к Иверской… Здесь, зрю, азам не научат.

– Пошто так, отец? – спросила монаха мать.

– А уж так, жено… по монашескому обету таково мне сказывать и ведать не гоже… а только как числился я в купцах, то оное познал на подручных моих… Бывало, очи от них отвел, а они к лиходельницам-бабам шасть!

Сенька видел, как мать поглядела на него долгим взором и губами пожевала, – утерла глаза, сказала монаху:

– В Иверской монастырь неладно, отец, он никонианской, кабы иной, где по старым книгам поют обедню… и учат тоже…

– Богородице дево! Да по дороге отрочь-обитель… мимо пойдем к Нову-городу!…

– Вот и остойся ты, отец, бога деля в отрочь-обители, не порти парнишку никонианством! Грех моей душе… грех…

– Уведу, хозяюшка хлебосольная. Тать засмеялся:

– Аль то будет чернец, а не стрелец? Хоша парень осьмнадцати годов не изошел, да в книгах приказной избы записан со всеми нами, семейно, – хватится об ем голова – худо на вороту! Мать заступилась:

– Сам ведаешь, Лазарь Палыч, рано ему в стрельцы, поспеет намотаться.

– Рано, конешно… шесть на десять, а поручимся с Петрой, мушкет дадут, вишь, в рост малого потянуло…

– Истинно рано, жено, младому во стрельцах быть… два года, а в теи года в монастыре легонько постигнет грамоту. Здесь же он ее постигает не верхом, вишь низом.

Сеньке хотелось уйти из дому от молитвы маткиной, от грамоты и мастерихи, которая его совсем охапила, как мужа. Тать, тот думал свое и говорил упрямо:

– Эх, отец Анкудим! Как зазнался Никон, давно ли в Новгороде молебны пел, нынче же родовитых бояр в приказе стоя держит, сести не указует им.

– Не пойму я патриарха! Нас, монасей, от бояр и боярских детей не боронит, а над боярами властвует… Тут не дально время был я в старцах в Щапове селе досмотреть патриарши борти, пчелы и мед… Там меня гонял пьяной сын боярской, чуть саблей не посек, больную ногу мне извредил, а Никону патриарху я челобитье подал – меня же и обвинили: «Сам-де с озорником бражничал!»

– Сломают ужо Никону рога бояре – вот мое слово.

– Сломают, Лазарь Палыч! В памятях того не держу, чтоб боярин кому обиду спущал…

Скоро все разошлись спать. Отец с Петрухой вверх, монах уклался внизу. Сенька тоже хотел идти в повалушу. Мать заставила с ней молиться дольше, чем всегда, а потом со свечой в руке подступила к Сеньке:

– Сдень рубаху!

Сенька покорно содрал с плеч рубаху.

– Скидай портки!

– Студно мне, мамо!

– Чай я тебе мать – не чужая, скидай.

Сенька неохотно обнажил себя. Мать оглядела его и плюнула, крестясь:

– Оболокись! Сказывай, блудом грешишь? С мастерихой?

– Мне студно, да она виснет…

– То и есть! Поди спать в подклет, буде на перине, поспи на голом полу.

– Там крысы, мамо, боюсь!

– Женок бесстыжих не боишься, твари, гнуса спужался, – подь!

Сенька покорился, пошел спать в подклет. Туда ставили кринки с молоком да на стене вешали всякую рухлядь.

Мать старательно заперла дверь подклета за Сенькой, положила в крюки три железных поперечных замета и замком замкнула.

Сенька боялся крыс, ему казалось, что сонному они объедят нос и уши. Он решил не спать, сел на холодный пол, прислонясь лопатками спины к стене. Спать ему давно хотелось, брала дремота. В дреме он помышлял о своем бумажнике[25] Бумажник – матрац, набитый хлопчатой бумагой. и подушке. Крысы, как стихло все, завозились близко. Сенька вскочил, крысы исчезли. Когда вскочил Сенька, то уткнулся в дверь, он плечом налег на нее, дверь крякнула.

– Ага! – Он навалился грудью. Она еще как будто подалась, и снаружи ее задребезжали заметы.

Тогда Сенька ударил по двери обоими не по годам тяжелыми кулаками, а дверь трещала, звенела, но не пускала его. Крысы смело шныряли у Сеньки под ногами. Он в ужасе присел и фыркнул:

– Ффы-шт, беси!

Крысы отбежали, но возились в дальнем углу.

– Да, черт же ты, матка!

Сенька ударил еще раз по двери кулаками, послушал – никто не шел выпустить его. Тогда он изо всей силы навалился на дверь и слышал: затрещали дубовые стойки, еще налег покрепче– ага! – стало заметно, что крючья и пробои подались из гнезд, образовалась щель, но рука не пролезала, тогда он снова навалился на дверь до боли в грудях и просунул руку наружу.

– Ага!

Нащупал замок, железо не гнулось, он понатужился, сломал у замка дужку – замок выдернул, бросил, а погодя немного, ощупав, отодвинул заметы, иные снял с крючьев и, распахнув дверь, вышел.

– Черт! Спать охота… – И тут же недалеко от подклета кинулся на сенник, положенный для казачихи-девки[26] Казачиха-девка – работница, служащая по найму. на двух кованых сундуках, заснул, но рано утром слышал шаги и голос матери Секлетеи Петровны:

– Да, Лазарь! Испортит вконец лиходельница-мастериха парня!

Тать, видимо, торопился в караул:

– Эх, ты, Петровна! Мала охота спущать парня в монастырь… Не в попы идти, станет стрельцом, азам обыкнет…

– А нет уж, Лазарь Палыч! Бабник стал, того дозналась, а там и бражник будет, то близко стоит.

– Поздаю я с твоей говорей… пождала бы моей неделанной недели[27] Неделанная неделя – свободная от караульной службы., тогда я отвез бы их, хоть за монастырь Троице-Сергия… не близок путь пеше идти… Ну, коли стоишь на своем, то гостю Анкудиму накажи определить куда ладнее и доле осьмнадцати лет чтоб не держали парня… Подумаем, что будет…

– То и будет, Лазарь! Услать парня надо – беда на вороту. Заперли в подклет, а он, глянь-ко, двери выломал…

– Будет сила в малом! В меня уродился. Тать ушел.

Матка без докуки за то, что ушел из подклета, разбудила Сеньку.

– Здынься, сынок! Умойся, помолись.

Сенька послушался, он уж давно не спал. Когда, умытый, вышел, монах у стола допивал остатки пива в жбане. Видно, матка до его прихода говорила с монахом.

– Так ты его, отец, не покинь, доведешь – перво грамоте чтоб обучили, а иное делал бы, что на потребу обители.

– Перво дело – обучим… это уж, спаси, спасе, завсегда так.

– По старинным обителям, отче, много поди праведников обитает?

– Есть и такие, мати, не столь праведные, но бессребреники и постники великие есть!

Сенька спросил:

– А ты, старче, скажи – монахи бражники в монастырях есть?

– Сам узришь, спаси, сохрани, будешь в обители – узришь. Тебе сие пошто?

– Да вишь – на Варварском крестце, когда я к мастеру ходил учебы для, сидели монахи и завсе хмельные… иные дрались тамо.

– Да замолчи ты! – вскинулась мать. – Вот мне, за грехи, видно, уродилось детище.

– Зело пытливой ум! – сказал монах, мокрая его борода зашевелилась, и, растопыривая грязные персты, он продолжал: – Жено богобойная! Изрек младый истину… Сам великий государь писал к строителям и игумнам, а паче митрополитам, «что многие монахи, сидя на крестцах улиц, побираютца, меняют с себя чернецкое рухло на озям мужичий, едят скоромное, не разбирая дён, и по кабакам бражничают». Человек, жено, зело грешен, и ризы монашеские не укрывают греха, а споспешествуют ему… Един бог без греха… един, и силы бесплотные…

– Ну вот, отец Анкудим! Я малому в путь собрала суму, в суме той портки, рубаха и убрусец лик опрати… веду его чисто, и чистым он придет к обители. Да тебе вот рупь серебряной – Иисусу на свечку и иным угодникам о здравии нашем. Теперь же благослови, отче!

Монах покрестил матку двуперстно. Она Сеньку поцеловала и тоже покрестила, после креста сунула Сеньке за пазуху кису малую с деньгами.

Когда уходили, мать с крыльца кричала Анкудиму:.

– Будешь на Москве, отец, не ходи на подворье, там построй идет, гости к нам и о малом моем весть дай-й!

– Чую, жено! Да мы еще не борзо оставим град сей… – проворчал монах.

Вместо Дмитровской дороги монах пошел на Серпуховскую, а там на Коломенскую, потом стали они колесить без дорог, спали на постоялых да кое-где. Сеньке надоело, он спросил Анкудима:

– Старче, чего ты ищешь?

– Отрок! Ищу я спасения в забвении, не все, вишь, кабаки монашескому чину приличествуют.

– Так вот те кабак!

– Непристойный он, то царев кабак!

– Зри дале – може, вон тот?

– Не наш… Были, вишь, в одном месте да перешли… а по тем путям наши кабаки, должно, дошли, и вывели кабацкие головы[28] …наши кабаки… вывели кабацкие головы… – Кабацкие головы и целовальники ведали казенными кабаками и преследовали содержание тайных кабаков., вот эво, то будто и наш!

Анкудим повернул круто с дороги к старинному дому, вросшему в землю.

– Этот, спаси, спасе, кажется, с приметой… – разговаривая, подошел к дому, постучал в ставень закрытого окна, воззвал громко: «Сыне божий, помилуй нас!»

– Идут – наш, не идут – не наш!

Сенька слышал далекие шаги, потом заскрипел замок в калитке ворот, над которыми ютилась облезлая, черная, с пестрым ликом икона.

– Аминь! Шествуй, отче, да пошто не один?

– Отрок сей – мой спутник к обители.

Они вошли во двор, потом спустились в подвал по гнилой лестнице.

– Эки хоромы древни, спаси тя, выбрал, Миколай! В прежнем месте было краше, – ворчал монах, волоча хромую ногу. – В кои веки на козле палач пересек кнутом жилу, маюсь… да еще неладной боярской сын погонял, извредил ступь, ты не спешно иди, мне тут незнакомо…

– Ништо, под ногой плотно! Из старого места целовальники выжили – бежал… да и то, в древних тепла боле, а свет тому пошто, хто зрит свет истинный?

– Праведник ты, спаси, спасе…

Узким, вонючим от ближней ямы захода[29] Заход – отхожее место. коридором с тусклым светом фонаря прошли в сени, из сеней, нагибаясь в осевшей двери, в избу с лавками и русской курной печью.

В обширной избе с высоким, черным от курной печи потолком для хозяев прируб, там они вино курили, а под полом в ямах хоронили брагу и мед – мед держали на случай, если объявится такой питух, кто водки или браги пить не станет, тогда, как на кружечном дворе, отколупывали кусок меду, клали в ендову и разводили водкой.

При огне сальных огарков, еще плошки глиняной с жиром, дававшей вонючий свет, за длинным столом Сенька увидел троих питухов да двух женок. Одна – молодая, похожая на мастериху, румяная, другая – с желтым лицом и ртом поджатым, в морщинах.

Анкудим сел на скамью к питухам.

– Благословенна трапеза сия – мир вам!

– Кто ты, не зрю, да будь гостем! – прохрипел один питух, силясь, руками упершись в стол, поднять согнутые плечи и голову.

– Вкушаем – то мирны бываем! – сказал другой, плешатый, питух.

Третий, сутуловатый, широкоплечий, похожий ростом и туловом на него, Сеньку, молчал, только тряхнул темно-русыми кудрями. Анкудим как уселся, так и сказал хозяину громко:

– А ну, спаси, спасе, лейте нам в чары хмельного! Да чуй, хозяин хлебосольный, лей мед в одну чару, а водку в другу – мой отрок не вкушает горького…

– Подсластим, обыкнет! – мрачным голосом изрекла худая женка.

Молодая встала со скамьи, шатко подошла к Сеньке. Он, ошеломленный непривычным видом притона, стоял и не садился. Кабацкая женка накинула ему на шею руку, пахнущую чесноком и водкой, вползла на скамью рядом с монахом, хотела Сеньку посадить силой, но он мотнул головой, и вся скамья с питухами зашаталась.

– Тпрр-у! Экой конь… садись, молодший… базенькой. Сенька, подвинув ее, сел рядом с Анкудимом. Молодая женка хмельным голосом затянула:

Подарю тебе сережки зеньчужные

Да иные, золотые с перекрутинкою.

Другая мрачным голосом подхватила:

Дашка с парнем соглашалась,

Ночевать в гостях осталась!

Сенька все еще не оправился, притихнув, слушал песню. Молодая задорнее прежнего выпевала:

Ей немного тут спалоси,

Много виделоси!…

Опять с хриплым горловым присвистом пристала пожилая:

Милый с горенки во горенку похаживает,

Парень к Дашиной кроватке приворачивает…

Молодая, обхватив талию Сеньки, стараясь покрыть говор кругом, выкрикивала:

Шелковое одеялышко в ногах стоптал. Рубашонку мелкотравчату в клубок скатал…

– Эй, женки! Паси, сохрани – не надо похабного.

– А ты, чернечек, чуй дальше!

Тонка жердочка гнетца, не ломитца,

Со милым дружком живетца, не стошнится!

Дальше Сенька не слушал, подали на стол разведенный водкой мед. Из кувшина Анкудим налил две оловянные чашки.

– А ну, младый! Паси, богородице, хотел я горького, дали сладкого, приникни – горького в миру тьмы тем…

Сенька отодвинул свою чашку, его дома берегли от пьянства:

– Не обык!

Плешатый питух через стол крикнул:

– Ой старячище-каличище! Младый стал молодшим, аль не зришь? Перво дай ему, чтоб большим быть, испить табаку! – Обратясь к питуху с темными кудрями, прибавил осклабясь: – Эй, Тимошка, царев сын[30] Тимошка, царев сын. – Отдаленным прототипом образа Сенькиного наставника Тимошки-Таисия, А. Чапыгину послужил беглый подьячий Тимошка Анкудимов, выдававший себя за сына Василия Шуйского. Казнен в 1654 г.! Дай им рог.

Молчаливый питух сдвинул брови, ответил тихо:

– Чую и ведаю, плешатый бес, тебе раньше меня висеть на дыбе. «Слова государева» не долго ждать…

– Умолкаю – дай им рог!

Рог с табаком Тимошка разжег трутом, дал Анкудиму. Сенька видал, как тайно от матки Петруха с татем пили табак[31] Пить табак – курить через воду, в рог наливалась вода, конец трубки был сверху., ему давно хотелось того же.

– Може, спаси, сохрани, такое занятно? Я так не бажу оного и меду изопью… Кису, кою мать сунула тебе в дорогу, дай мне – за твой постой с хозяевами сочтемся, отдача – в монастыре, не сгинет за Анкудимом.

Сенька отдал монаху кису с деньгами, рог с табаком взял, сунул в рот. Рог бычий – на верхнем конце его дымилась трубка, в середине рога, когда Сенька тянул дым в себя, хлюпала вода. Он потянул раз и два… подождал и еще потянул столько же, закашлялся и сплюнул густую слюну:

– Горько!

– Паси, спасе! Да испей меду.

Сенька выпил чашку меду и снова уже охотнее начал тянуть табак. Анкудим налил ему еще меду.

– Житие наше слаще андельского, да вишь краток век человечий…

После тошнотворно горького табаку Сенька без просьбы охотно выпил свою чашку меду, а когда Анкудим наполнил чашку, он и третью выпил.

После выпитого меду стрелецкий сын почувствовал в грудн что-то большое, смелое и драчливое. Ему хотелось, чтоб женки играли песни, тогда и он пристанет, а если помешают им играть, так Сенька похватает из-за стола питухов и будет их бить головами в стену. Чтоб ему не сделать чего худого, Сенька съежился, подтянул под скамью ноги и крепко зажал рог с табаком в широкой ладони.

– Питух не мне – Анкудиму дал рог, пущай-ко отымет! Но кудрявый питух не подходил к Сеньке и рог обратно не просил.

Пьяная женка, рядом сидя, не унималась, тянула к себе и что-то не то наговаривала, не то напевала.

– Чего она виснет? А ну! – Сенька встал. Когда разогнул ноги, всунутые под скамью, то монах и женка свалились со скамьи, а кудреватый питух пересел на лавку. Он сказал, Сенька слышал:

– И молод, да ядрен!

Стрелецкий сын пошел в избу. На широких лавках лежали грязные бумажники, Сенька подошел, лег на лавку, уронив длинную руку с лавки на пол, не желая, разбил рог, черепки его тут же кинул, а липкое с ладони растер на груди.

– Эх, табак уж не можно пить?! – он это громко сказал и плюнул. Женки, обе пьяно ворочаясь над ним, тянули на пол. На полу к ночи раскладывали в ряд несколько бумажников. Как от мух, Сенька отмахнулся от женок.

– Ой, мерин! Молодая уговаривала его:

– Базенький! Для леготы ляжь, ляжь для леготы… скатишься с лавки…

Он перелег. Холодный бумажник на полу жег его, и чувствовал Сенька, как рядом подвалилась молодая женка, обняла, руки ее стали по нем шарить.

– Бес! Задушу – уйди!

Голос у него был не свой, женка отодвинулась. Сенька думал одно и то же:

«Анкудим – сатана! Замест монастыря эво куда утянул! Маткин рупь на свечи – пропил, кису из пазухи взял, деньги тож… куда дел?»

Сеньку не зашибло беспамятством, ему показалось только, что он слышит каждое слово и каждый шорох. Теперь Сенька прислушивался, зажмуря глаза, о чем говорят. Анкудим спорил с питухами:

– Патриарх Никон все чести для своей деет, паси, спасе, а ежели кой монастырь возлюбит, то и украшает… нече лихо сказать…

– Чужим красит…

– Спуста молвишь – чужим… Все, что на Руси, – свое, не чужое, спаси, сохрани…

– Да ты, чул я, чернец из Иверского?

– Иверского Богородицкого Святозерского монастыря… чо те?

– Мне зор застишь – хвалишь?

– Правду реку – спаси, спасе…

– Откеле Никон икону ту Иверскую уволок – с Афона горы?[32] Афон – полуостров в Восточной Греции, где расположена гора Афон (по-гречески «Святая гора»). Место паломничества православных с X века, когда там стали основываться монастыри, в том числе и русский – Ксилгуру (начало XI в.).

– А и добро, что перевез! Списали икону, перевезли к нам… изукрасили лалами…

– А еще… пошто мощи митрополита Филиппа[33] …пошто мощи митрополита Филиппа потревожил? – Гробница митрополита Московского и всея Руси Филиппа – в миру – Федора Степановича Колычева (1507—1569) – была перевезена из Соловецкого монастыря в Успенский собор Кремля по настоянию Никона в 1651 г. Колычевы происходили из рода Романовых, так что здесь виден расчет Никона, добивавшегося расположения Алексея Михайловича. потревожил? Уволок из Зосимовой обители.

– Не место ему в Соловках… Святитель был он бояр Колычевых, на родину в Москву перевезли.

– Ладны вы, старцы Иверского! Многие вотчины загребли под себя – мужик от вас волком воет…

– Спаси, спасе-мужик везде воет, та и есте доля мужицкая… Мы зато всякого пригреваем не пытаючи… грамотеев ежели, так выше всего превозносим…

«Ишь, сатана, бес», – подумал Сенька. Питух не унимался.

– Чул, чул – разбойников укрываете!

– Спаси, сохрани – разбойник человеком был в миру, а нынче, я чай, на соляных варницах робит в Русе.

Сенька услыхал голос питуха Тимошки, кой дал ему рог с табаком:

– Впрям, чернец, у вас всем дают жилье?

– Дают и не пытают, хто таков, ежели работной, а пуще коли грамотной… Воевода не вяжется к нам… у нас свои суды-порядки, стрельцы свои и дети боярские тож.

– А патриарх бывает почасту?…

– Как же, как же, книги в монастыре печатают – назрит сам.

– Так, а ежели меня бы с собой взяли? Я грамотной…

– Нет, уж ты иди один… ждать долго, спаси, сохрани, мы еще тут побродим…

– Та-ак…

– А вот как, спаси, плоть немощна, подтекает… надо убрести в заход – э-э-к, огруз!

Сенька слышал, как спороватый питух остановил Анкудима.

– Ты изъясни, чернец, пошто Никон назрит свое – чужое зорит?

– Про што пытаешь?

– Я о святынях!

Анкудим, было поднявшийся, снова сел.

– Не нам сие уразуметь, спаси, сохрани… Да зорит ли? Поелику украшает.

Сенька, мотнувшись, встал, пошел в сени, нашарил дверь в коридор, ощупывая ногами землю, прошел к яме захода. Когда миновала надобность, уходя, сломал перед ямой жерди.

– Забредет, сатана… маткин рупь будет помнить!

Монах шел по сеням навстрет, обняв, узнал Сеньку, погладил его и свернул от слабого света фонаря во тьму к яме.

Сенька вернулся. Лег, хотел слушать, а стал дремать. Сквозь дрему слышал, как в прирубе всполошились хозяева, кто-то пришел за ними, они, хлопая дверьми, ушли, потом оба вернулись. Хозяйка охала, хозяин матюгался. В избе притащенное ими воняло и булькало… Сеньке хотелось поглядеть, но глаза смыкались… Он слышал еще голос женки:

– Ой, хозяин! Кто это у ямы жерди изломил? Чуть не утоп чернец Анкудим…

– Должно, погнили жердины, надо чаще менять.

После этого слышанного Сенька заснул каменным сном, ночью с груди он отталкивал тяжелое, и губы жгло, как огнем. Снилась ему мастериха. Проснулся – в избе темно, лишь одно выдвижное оконце светит – отодвинули ставень. В избу дуло утренним. Из избы уходили питейные вони. Близко где-то московским звоном звонили к ранней, да у дороги на Дмитров за окнами он слышал голоса нищих: «Ради господа и великого государя милостыньку, кре-е-щеные!»

Светало больше. Питухов, кроме Анкудима и женок, в избе не было. Молодая женка сидела на лавке у его изголовья, балуя ногами, закидывала ногу за ногу – глядела на него. Сенька отвернулся. Старая ела у стола и не успела дожевать, как в избу заскочил солдат[34] Солдат. – Солдатские полки были созданы при Михаиле Федоровиче по образцу западноевропейских войск. Офицерами нередко служили наемные иностранцы. в сермяжной епанче, без запояски. Молча кинулся на старую женку, сволок ее за волосья, опрокинув скамью, распластал на полу и начал бабу пинать, она взвыла, будто волчица, заляскала зубами.

Из прируба вышел хозяин с рубцом под правым глазом, левый был тусклый, сказал солдату:

– Ты ба, служилой, в избе бой не чинил, неравно убьешь, волок ба за ворота!

Солдат замахнулся на хозяина:

– У, ты! Гукну вот своему полковнику немчину, тоды тебе правеж, а шинок поганой опечатают…

– Бей, коли! Ты в ответе…

Солдат за волосья уволок женку на двор. Сенька слышал, как он выкрикивал:

– Убью! Рухло по кабакам зоришь, робяты голы!

Баба выла и затихла. Хозяин стоял, не то слушал, не то в окно глядел. Из прируба вышла хозяйка, подошла к мужу.

– Солдату отпусти хмельного… денег сунь, а то наведет расправу– хоронись тогды в ино место. Слы-ы-шь?

– Чую – не толкуй… пущай угомонится. – Хозяин скрылся из избы. Анкудим вышел из прируба с кувшином, в сермяжном озяме, сел к столу допивать мед. Его одежда, вымытая от навоза, висела над черным устьем печи на ухватах – рубаха, ряса и скуфья. Наливая в чашку оловянную мед, Анкудим говорил:

– Спаси, спасе, все исходит к ладному концу! Быть бы в пути нынче, да грех лег у порога храмины сей… хозяева же зело хлебосольны…

Молодая женка пристала к Анкудиму с говором:

– Чуешь, чернечик, как увечно бьют бабу? Вот она, доля паша… Сунусь домой, и мне против того тое терпеть.

– Бражничал да мылся – и всю ночь очей не сомкнул, спаси… а зрел зде и не дале окаянство твое, лиходельница, как ты, будто бес, спутника мово блазнила. Срам твой зрел… учить тебя пуще той надо – бить!

– А пошто он кудряш? А пошто базенькой? Такому от баб покою не будет… Чуй, отец, примите меня с собой – убреду хоть на край света…

– Богородице, храни… дале врат монастырских не убредешь!

– Отец, ты молодшего спусти, монахом не будет, – ведаю крепко.

– Оле-о! И мать его сыщет с меня, коли проведает… От греха угнала, а я, недостойный, навел на худчий…

– Не лгу, отец! Спусти со мной молодшего, а я в холопки продамся, его же буду питать и обряжать.

– Запри гортань, блудница! Спаси, спасе, сказываешь такое с глупа ребячьего разума, – закону о себе не ведаешь! Перво – куда бы ты ни утекла, муж сыщет, привяжется, господарь, у которого муж в холопех, тоже, и тебя со стыдом и боем домой оборотят. Едина твоя бабья доля – у мужа в руках аль в монастыре в черницах, иного пути не ищи!

После слов монаха Сенька видел, что бабу как бес с лавки толкнул, она зачала плясать по избе да кричать:

– А я в гулящие бабы пойду! А я нищей стану у церкви! Анкудим ей строго прибавил:

– И закон тебе тогда будет как собаке – плеть да обух! – и закрестился, читая молитву: «Грех мой пред тобой есть, выну…»

По всем путям серпуховским, коломенским и другим ходил Анкудим, отыскивая тайные кабаки. Прихрамывая, принюхивался, как пес, но изошли все деньги, тогда он с последнего ночного постоя одноконечно повернул в Новгородский уезд.

Когда Сенька спрашивал монаха:

– Пошто Анкудим так поспешает? Монах обмолвился:

– Деньги пропиты… по полям ветер, волци да лихие люди… а пуще того, ежели ввечеру, то поспешать надо; из Богородского села на остров к ночи лаву разберут… Добро спать в келий, да и монаси имутся, яко Митрофаний, хмельного добудем…

Когда ночевали в монастыре, то Сенька от монахов проведал, что самый большой в нем грамотей – некий недавно постриженный Тимошка, при постриге названный Таисием, к нему и архимандрит с письмами ходит, ежели надо дать кому отписку. Монахов Таисий тоже учит проповедническому складу, в печатном деле он же назрит правильное титло в новопечатных книгах и в правке книг с греческого понимает борзо.

Сеньку в монастыре сдали на послушание. Парень матерый, что ни день – в рост идет, а грамоте не обучен. Святейший монасей тупых грамотой не любит. Анкудим по уговору с Сенькой – «что быто, то забыто» – решил ему выговорить почет и известил монастырское главенство: «Приведенный мной отрок не смердьяго рода и не мещанина тяглого сын, сын он стрелецкий, отец его при государе стоит – Стремянного полка ездовой».

Решено было отдать новца Таисию в послушание и поучение.

Сенька признал в Таисий того молчаливого питуха, коего ктото в тайном кабаке назвал царским сыном.

Таисий, взглянув на Сеньку, усмехнулся, сказал поучительно и складно, благо послухов кругом не было, были они одни в келье:

– Как стояли мы по запретному делу на тайном кабаке и за тайное питие, кабы нас уловил караул, сошлось бы платить кабацкому голове полтину, а воеводе, по уложению, приучилось бы ставить спину нашу под батоги. Мы же утекли добром, так видно, брат Семен, и нынче против того суждено нам, как брат брату, делать заедино по-тонку, ибо монаси – царские богомольцы, в миру они те же кабацкие головы.

– Мне чего желать, брат Таисий? Я, коли гожусь делать что для тебя по-тонку, туда и иду!

– Вот так-аминь!

– Грамоте, вишь, не обучен и по-тонку делать мало годен.

– Грамота – дело великое… и ежели ты будешь всюду идти за мной, то грамоте обучу, зачнешь борзо чести. Идем!

По дороге в монастырское книгохранилище Сенька говорил:

– Был я, брат Таисий, у мастера, да он завсегда хмелен – учил худо по букварю…

– Нам букварь не надобен! – Таисий повозился мало с грудой книг и выволок одну, Сеньке показалось – самую толстую.

– Вот зри! Аз, буки, веди, глаголь, добро. – Таисий перекидывал тяжелые листы и снова возвращался на прежние. – Спервоначалу зачнем складывать – аз, буква первая, но ты ее переставь на любое место, вот буки впереди: будет ба, буки аз – ба! Веди впереди будет: веди аз – ва. Буквы не стоят на одном месте, и ты их переставляй – вот еще: добро и аз – будет да!

– Это вразумительно и легко.

– Что понял, то и легко. Запомни на глаз: аз буква – домик с поперечиной, добро – домик на ножках, глаголь – едино что кочерга вверх крюком, иже – две палки стоячи, поперечиной наискось связаны, наш – буква, как иже, только, зри, поперечина едино, что кушак по кафтану, прямая, и одна палка с круглой шапкой наверху. Мыслете – два домика рядом. Нынче возьмем мыслете и аз, будет – ма, еще рядом поставим против того же мыслете и аз – будет мама.

– Ой, и ладно же!

– Теперь закорючка петлей вниз с палкой за ней – будет еры, а без палки – ерь.

Потом новый учитель показал Сеньке титлы и счисление до десяти, объяснил, что аз – один, буки – не числится[35] …буки –  не числится… – В древнерусской азбуке числа обозначались буквами, но буква Б не имела числового значения., а веди – два, глаголь – три, добро – четыре, есть – пять!

Ежедень ходили они в книгохранилище. Время шло скоро, и Сенька неожиданно для себя оказался способным чести книги, он замечал, что с каждым днем узнает новое… Сразу не далась ему только, грамматика и просодия, но и тут он приналег изрядно, стал понимать. Одного лишь понять не мог и думал: «Да как же так? Мастер годы учит ребят, бьет их, пугает, а Таисий обучил шутя, будто играл песни, по книге».

Поучившись, шли они в монастырскую трапезную, где Таисий посреди трапезной на тот день читал жития святых. За столами обедали розно: за одним – монахи, за другим – бельцы и миряне. Сеньку Таисий оставил у себя в келье. По ночам после службы тайно пили из рога табак, а дым пускали в печную трубу. Таисий, поучая Сеньку, рассказывал ему о своих бегах за рубеж.

Бывал он в Литве и у турчина. Мало-помалу уяснил Сенька, что его учитель пуще всего хочет собрать денег сколь можно больше и даже верит в клады, схороненные в старых могилах. В заговоры, разрыв– и плакун-траву не верит.

– Пошто много денег? – любопытствовал Сенька.

– Деньгами, брат Семен, можно откупиться от воеводы и палача. Дьяков да подьячих купить еще легче. Это завсегда помни!

К чтению Сенька так пристрастился, что после службы стал прятаться на полати собора, где без приберега лежали многие книги. Монахи, бражники кои были, те стали подшучивать над Сенькой, а тот монах, именем Илья, который в Иверской заведовал ключами соборов, даже лаял Сеньку не единожды. Таисий, прознав это, упросил настоятеля, чтоб послушнику его Семену не поперечили ничем быть книгочием. Когда же проверил Сеньку по всем правилам чтения, то поставил вместо себя читать за обедом в трапезной. Таисий так же успешно обучил Сеньку письму.

Анкудиму, спутнику Сеньки в Иверский Святозерский, от правил монастырских стало скучно, он уговорил власти монастырские пустить его в Москву.

Монахи с Анкудимом к святейшему[36] Святейший – титул патриарха. послали челобитьецо малое: «Пожалуй нас, великий государь, святейший патриарх, угодьями, кои лежат впусте круг Валдай-озера».

Анкудим сказал Сеньке:

– В Москве буду, твоих навещу, кому иному, а матери дай отписку и благословение испроси!

Сенька, чтоб порадовать матушку Секлетею, написал ей письмецо в трапезной в присутствии двух-трех монахов как послухов над письменностью послушника.

В кельях, по правилам монастырским, чернил, перьев держать не разрешалось.

В ночь, когда отошел из Иверского Анкудим, лежа на постелях, Таисий поучал, как всегда, Сенька слушал:

– Отсюда уйду, только, брат Семен, я тебя еще с тайного кабака приметил и полюбил. Тебе тоже с чернцами быть не след – уходи и ты за мной, мало медля. Мир дуракам широк, умным узок он – встренемся в миру и будем заедино.

– Я тебя тоже люблю, брат Таисий.

– Запомни, брат: в миру, о коем я чел многие книги, нет святости.

– А чудотворные иконы?

– Чудотворные или иные иконы рук иконников, ученных тому, и монахов изловчение, да еще вера ослепленных попами людей. С чудотворными деется тако: старцы юрода изберут, угрозят ему узилищем альбо денег дадут и указуют: «Делись!», «Прорицай!». Народ же, узрев дивное и признав святость в юроде, течет толпами к монастырю, несет деньги. Помирая, иной вклады деет на помин души. Царь и бояре тож за монахов стоят и им поблажки деют на тот случай мног, и в уложении царевом роспись есть – сколь платить церковнику, ежели обидишь его: за обиду патриарха и голову секут. Как брату своему, тебе открою ныне, что втай держу. Замыслил я царем стать. Внимай: был такой малоумный царь Федор, Грозного царя Ивана сын, рождена от него едина дщерь, да и та скоро кончилась. Я, как время тому изошло немалое, назовусь сыном того царя… ежели по летоисчислению сын Федора царя и много старее меня был бы, но кому стукнет в голову оное исчислять? Был уж один самозванец, сыном Федора звался, – это после Гришки Отрепьева, но дьяк иной, может, и ведает такое по книгам, да народ дьяку не верит. Бояра к летоисчислению и летописанию тупы и безграмотны, да и боярам народ не верит. Верит народ истцу да удалому молодцу! Так как время то было до Никоновой правки служебных книг, я, где прилучится, буду сказывать о старой вере, а старая вера живет крепко в польской Украине[37] Польская Украина – в Московском государстве Польской Украиной называли южную, степную окраину (от слова «поле» – степь) государства. Автор же имеет в виду Украину, находившуюся до воссоединения с Россией (1654) под властью Польши., среди казаков и запорожцев… думку мою, как душу свою, храни крепко.

– Верь мне, брат Таисий…

– И вот, посмекаю денег – кинусь в Запорожье, хохлачи не единого самозванца к Москве выводили и царем звали и чести ему требовали… при хабаре добром и я царем стану…

– Ой, страшно так-то, брат!

– Что мне бояться? Голову потерять не страшно, так что ее и без того потерять ежечасно можно… Хабар изломится – удачи не будет, сбегу в Литву, ляцкий язык свычен мне… не впусте нынче трудился над польской книгой, кою прислал в монастырь патриарх, требуя переложить ее на наш язык. Там, коли что, утеку в турчину, проберусь в индийское царство – за рубежом дорога широкая… Денег надо поболе.

Таисий сорвался с одра, кинулся к двери и, осторожно приоткрыв ее, выглянул в коридор. Ложась обратно, сказал:

– Почуялось, будто кой раб у двери стоит.

– Мне слышалось тоже, – ответил Сенька.

– Одно дело сорудуем на днях, а дело такое – для ради денег, – деньгами легко купить кого мне надо, и везде тебе ворота отперты – разрыв-трава – это деньги! Перво дело, мыслил я, до казны монастырской досягнуть, но то нам несручно, крепко берегут ее старцы посменно. Нынче иное; сыскал чертеж церквам: старой деревянной и каменной, коя еще строится. В том чертеже каждый угол и столб мне ведомы… В деревянной Иверская пядница в церковь положена при освящении, на ей риза золотная, дробницы звездами по венцу. Противу того, как риза у образа цата с большим камением[38] Цата с большим камением – венец внизу лика иконы с крупными драгоценными камнями.. Еще имется Иверская Афонская, и та икона с царем на войну пошла. Но с богородицей после – перво дело подсоби мне – залезем под паперть, под полом ухоронен корыстной чернище Нифонт.

– Но, брат Таисий, плита Нифонта у алтариков на паперти, меж столбов, – я не единожды чел то рукописание по камени.

– Пожди, брат Семен, и чуй – старец тот был казначеем во многих киновиях и строителем церковным был же. Денег имал, ведомо мне, тьмы-тем, ложен в колоду в праздничном клобуке, серебром шитом. Мекал я, в том клобуке его деньги, родни не знал, монахов таился, монастырю и на помин души пулы[39] Пула – очень мелкая монета. медной не дал… Плита на паперти, кою зришь ты, чести для его и памяти. Керста Нифонта под полом в каменном гнезде, под плитой многопудовой. Перед смертью ему ее соорудили каменщики, иные от них нынче новую церковь устрояют… По-тонку я тех каменщиков допрашивал и все познал…

Прошло немало времени. Сенька, уставая на монастырских работах, забыл разговор с учителем Таисием, но он, Таисий, видимо, от замысла не отступился, сказал перед сном:

– Сею ночью взбужу, брат…

Оба они лежали в тонком сне. Сенька смутно мечтал, Таисий выжидал поздних часов ночи. Позвал тихо:

– Бодрствуй, брат, – и не дал Сеньке надеть монастырские уляди, онучи указал окрутить вервью и сам был в онучах. Он прихватил с собой короткий лом, на конце лома, чтоб не бренчал, была намотана перщата. Подошли к паперти темного собора – в углу Таисий нагнулся и из фундамента, на котором лежало нижнее бревно, вынул с помощью Сеньки плиту. Под плитой оказалось отверстие. Когда Сенька вслед за Таисием пролез под паперть, в лицо его пахнуло смородом мертвых. Таисий раскинул полы подрясника, под полой был скрыт маленький слюдяной фонарь. Сквозь слюду тускло озарилось низкое подземелье. Между деревянными столбами, которые верхом своим доходили до сводов паперти, под полом было в ряд расположено три гробницы. Сеньке кинулась в глаза корявая надпись на серой плите: «Иеромонах смиренный Нифонт». Таисий молча указал рукой в деревянной потолок, оба они стояли недвижимо и слушали. Из собора еще не ушел соборный старец Илья, пришедший досмотреть негасимые лампады. Старец ушел и долго звенел ключами, сперва у дверей, потом по двору.

– Теперь орудуй, вот лом! Сдынь плиту. Сенька ответил:

– Не потребен лом – я руками, – понатужившись, приподнял многопудовый камень, потом повернул его боком…

Монахи, видимо, узнали, что кто-то ходил в усыпальнице под старым собором, и едва лишь окончилась служба, архимандрит Филофей с древним настоятелем Паисием пошли под собор, их сопровождали старцы-строители – патриарший Евфимий и монастырский Максим. Монахи не узнали, что решили у гробницы Нифонта власти, только гробница показалась им тронутой мало. Архимандрит распорядился пол в усыпальнице посыпать толченой известью. Все знали, что это «для следу». Ключи от усыпальницы вместе с ключами собора хранились у старца Ильи.

Кругом монастыря на острове, где собор и икона Иверской, залегали стена и город. Городом звались все кельи, житницы и башня, рубленная в шесть углов, печатная и малая с ней о бок квасоваренная. Трапеза и еще патриарша палата с кельями тоже патриаршими. Эти же кельи служили приказом. Стена прозывалась городней оттого, что на сажень с пядью была кладенная кирпичом и камнем, а сверху рубленная. В стене трое ворот – Пречистые находились против собора, лицом к лаве, что перекинута с острова в село Богородское, Кузнечные – против квасоваренной башни, и Водяные ворота стояли лицом и иконой к широкой стороне озера.

Зимой сквозь них ездили за водой. Летом через них же таскали воду на коромыслах,

В деревянной части стены у монахов, особенно старых и заслуженных, были кельи. В кельях – печи. Хотя в кельях стенных позволялось обитать только летом, но монахи запрещений не исполняли. Для келий были устроены заходы, а чтоб дух шел от заходов и не смородил, то заходы таковые поделаны были вверху стены, и к ним из-под Кузнечных ворот шли лестницы.

В стенной келье в три клети любил жить сам наместник, древний Паисий, с келейником старцем Митрофанием. Митрофаний числился изрядным бражником, но так как наместник его неизреченно любил, то Митрофанию грех его прощался, а кроме того, и все старцы более или менее не прочь тянули от хмельного.

Заходы вверху стены кое-где погнили, благодать чрева в тех местах текла наружу, а потому и спасение от сморода вонючего верхотурьем мало достигалось.

Начальство монастырское приказывало чистить ямы под каменным фундаментом, чистились ямы исправно, да и это не спасало.

Сколь времени истекло после хождения под собор, Сенька не помнил. Учитель Таисий хотя и пугал его своими затеями, но власть над ним имел большую. Сегодня после всенощной Таисий тихо поучал:

– Брат Семен! Мыслил я тебя вапами[40] Вапами – красками. украсить под свой лик да на мало время учредить в чине своем диаконском, и думу ту кинул… а ну как ты сбился бы в службе, то и делу конец! Старцы уяснили бы все – я утек, а тебя замест меня пытать и судить – суд их немилостив… Крест на грудь да затеи бесовы… Но вот на днях дам тебе сткляницу хмельного… ты оную посуду старцу келейному Митрофанию тайно снесешь и не таись перед ним: «Кто дал питие?» – укажи на меня. Наместник его господин Паисий древний – в ночи его крепко сон одолевает и скорбен ухом – за дверями спит. Ты пожди, когда Митрофаний дар изопьет, то повадки его ведомы: позовет свести на городню, ты сведи Митрофания до захода. У захода лавица есть, на ней он уснет. Не мешкая, тогда шибись вниз, дрова, что у Кузнечных ворот, костры – запали, бересто сухое. К иным поленницам приткни огню, пасись, чтоб кто не углядел тебя. Время изберем глухое, позднее. Когда хорошо займется, ты побежи из кельи в нижних портах, ударь в набат. Я тем временем в соборе с пядницы Иверской посрываю узорочье. Покуда монахи тушат пожог да лаву соберут, из Богородского народ двинется на пожар. С народом я утеку, и ты цел будешь. Митрофаний прост умом, ежели его построже опросить, то все примет на себя.

Вскоре глубокой ночью монастырь загорелся. Пожар залили Богородского села мужики. В патриарши палаты, они же приказ, стали звать и опрашивать всех монахов, даже скитников с ближних островков вызвали, но один из всех не явился: книгочий, справщик книг диакон Таисий.

Власти монастырские заволновались. Строитель Евфимий сказал архимандриту:

– Отец Филофей, оный монах пакостный был… не единожды за Таисием я доглядывал и слушал – вредно он научал своего послушника Семена…

Архимандрит еще указал позреть казну монастырскую.

– Казна цела! – ответил отец казначей.

– Не все цело в соборе! – К голосу монахов пристал и соборный старец Илья. Справились и нашли: на иконе Иверской пядницы срезаны золотые дробницы, украдена цата жемчужная с большим камением.

Архимандрит указал накрепко опросить всех старых монахов, а послушника Таисиева Сеньку, так как он молчал, велел кинуть в тюрьму. О пожаре патриарху Никону написать, об убытках от пожара все исчислить и договорить; о покраже с образа умолчать до времени… О поимке Таисия написать в Новгород воеводе князю Юрию Буйносову-Ростовскому.

На извещение о пожаре монастыря иверские власти получили от патриарха письмо и чли его после службы в соборе…

«Прошлого-де… сентября… в третьем часу ночи неведомо каким обычаем, на городе у вас меж житниц и квасоваренною башнею, у Кузнечных ворот, загорелися дрова – от дров город и кельи, которые были построены в городу – шесть келий сгорели. Да городу от тех келий выгорело четырнадцать сажен. Да нового городу выгорело сорок сажен, а от поваренной-де башни по Водяные ворота город и трапезу отстояли. Монастырская-де казна цела, только у братьи и на городу в летних чуланах немного погорело, а из нижних-де келий все выношено. От кого пожар учинился, и вы сыскать не могли. Только первым увидали на городу против чулана соборного старца Ильи горят дрова, и вы расспрашивали келейников старцев с большим пристрастием и наместников-де, старец Митрофан повинился: „Как-то пожарное дело учинилось не нарочно“. И вы того иеродиакона Митрофана, заковав в железа, отдали за караул до нашего великого господина святейшего патриарха указу. Но ведомо да будет вам, старцы, что не тот виноват, кто для нужника с огнем ходит на сторону, а тот виноват, кто в городовой стене строит кельи, чего нигде не водится.

С дьяконом как хотите правьте, а отныне в городовой стене везде бы вам печи порушить и впредь в городовой стене отнюдь бы жилья не было и на городню для нужника ходить не велеть!

Стыдно слышать, что стены городовые вами огажены… Еще всяк служилой люд грозится на вас за лихоимство! «Уже мы сильно собрався, иверских старцев порубим и монастырь весь разорим… от насильства иверских старцев житья не стало, многими-де нашими землями завладели. Полоненники-де бегают в Иверский монастырь, иверские старцы их постригают, а иных неведомо куда отпускают, только окромя-де Литвы некуда отпускать»…»

По прочтении письма старцы иверские задумались, подумав крепко, порешили:

– Цату, срезанную с богородицы, тайно справить – жемчуг есть запасной, а кой можно, неприметно и ободрать с меньших икон…

– Там был в середке лал доброй, такого лала не подберешь, – вставил свое слово отец казначей.

– И лал сыщем! Меньший, да сыщем.

– Митрофания слобонить надо, братие, – попросил соборный старец Илья.

– Паисий докучает по нем… надо расковать Митрофания! – указал архимандрит.

Про Сеньку никто из братии не упомянул, а Тимошку, или дьякона Таисия, умышленно не вспоминали.

Сенькина судьба становилась зловещей, как и многих других послушников, заточенных в монастырские погреба и навеки забытых. Чтоб изгладить память о пожаре и покраже соборной, старцы решили переменить игумена. Замест Филофея избрали архимандрита Дионисия, а в управление монастырем поставили в замену древнего Паисия – старца Филарета.

Новые властители монастырские заспешили с постройкой храма каменного; для досмотра за рабочими потребовали из Новгорода от воеводы стрельцов. Пока они хлопотали, переделывая городню и выламывая печи из келий городовой стены, получилось извещение святейшего, «что сам он жалует в Иверский-Святозерский».

Это было для старцев необычно и неожиданно. Начались приготовления– лаву из Богородского села сделали как мост на временных быках с поручнями, поручни украсили фиолетовым сукном, любимым цветом святейшего.

В золотых ризах, с распущенными волосами, подобрали в певчие мальчиков, взятых из сел монастырских и приученных к согласному пению, ненавистному старообрядцам-раскольникам.

Под колокольный звон всех церквей иверских патриарха ввели в его келью (на погребах) со сводами, расписанными иверскими иконниками и знаменщиками: по золоту синие и красные кресты в переплет с цветами, а в цветах – лики херувимов.

Никона власти монастырские усадили на его расписное кресло в палате и поясно поклонились. Земно кланяться Никон воспрещал. Посох свой патриарх отдал келейнику диакону Ивану, тот встал с патриаршим посохом за креслом господина. Патриарх оглядел чины монастырские, сказал с некоторой насмешкой в голосе:

– А ну, отцы праведные, сказывайте о том, о чем мне писали и что писал я противу того, да пошто не вижу близ себя тех, кто верховодил делами монастыря в пожарное время?

– Паисий древен – не может с одра встать, замест его новый у нас избран старец Филарет – не обессудь, великий господин святейший патриарх!

– А, так… то новые власти все грехи принимают на свои головы? – проговорил Никон и подумал кратко: «Патриарши богомольцы! Упади я, на меня же кинутся, аки псы…»

– Пожог, великий государь святейший патриарх, случился глухой ночью и не опознанный от кого… Митрофания иеродиакона по слову твоему, пригрозив, освободили…

– Но куда же делся тот дьякон, книгочий и правщик книг Тимошка и где ныне тот Тимошка?

Архимандрит Дионисий выдвинул впереди себя прежнего старца Филофея:

– Сказывай, отец Филофей! Я того дела не ведаю.

– Казни меня или милуй, святейший патриарх, а Тимошка утек из монастыря в ночь пожара. – Филофей упал земно перед патриархом.

– Встань! – строго сказал Никон и продолжал: – Зачем вы, старцы иверские, неведомого бродягу и шпыня постригли и пошто возвеличили до сана диакона? Он у вас литургисал, а потом он же, учинив пожар, утек!

– По указу твоему, великий господине святейший патриарх, постригли того Тимошку! Писал ты к нам, богомольцам твоим: «послушников-де и грамотных постригать, не отказывать им в получении благодати и чина церковного». Тимошка был зело грамотен и малый вклад принес монастырю и жизни был постной, смиренной… По всему тому и послушника ему дали малоумка, но послушничонко, должно, воровал с ним заедино, ибо ни единым словом не оговорил его, а за то мы того послушничешка, стрелецкого сына, заковав, держим в порубе под караулом… – медленно и, показалось Никону, хитро глядел и говорил бывший архимандрит Филофей.

С Филофеем заговорили многие старцы, соборный Илья даже вскликнул, воздев правую руку вверх:

– Все мы на сих словах брата Филофея крест святой челуем!

Патриарх, нахмурясь, слушал, потом большой рукой погладил на груди панагию с диамантами, расправил черную пышную бороду, сурово спросил:

– Ведомо ли вам, старцы, про «Номоканон[41] «Номоканон», или «Кормчая книга», – сборник церковных правил и светских законов, служивших руководством для церковных судов. Здесь упоминается «Кормчая книга», изданная в 1653 г. под редакцией Никона.» государев? И ежели ведомо, то в нем есть статья: «Поп, кой клятвенно поцелует крест святой, отрешается от службы в храме!» Так еще вопрошу – ведомо ли вам про то?

Игумен Дионисий смущенно ответил:

– Хотя и не указано нам ведать того, но ведомо, великий господин патриарх! Сбрусил тебе старец Илья и иные с ним…

– Так вот, чтоб вы впредь не брусили… – Никон слегка сдвинул налегший на глаза крылами золотого херувима белый клобук, – хочу видеть того Тимошкина послушника, как сами вы говорите, он малоумок, и суды ваши мне ведомы, давно ли писал я вам об иконнике, коего в тюрьму кинули за то, что с крестьяны вашими пить вина не захотел, крестьяне его избили, а вы еще и заковали… Ведите сюда малоумка.

– Как его вести, господине, – в кайдалах или расковать?

– Ведите каков есть! Сами идите в собор, учредите службу, опрошу парня, буду к пению.

Архимандрит Дионисий и прежний, Филофей, радуясь, что гроза миновала, пошли в собор, велели продолжать звон, начатый встречей патриарха и остановленный, когда он воссел в палате да заговорил.

– Уст парнишка не разомкнет, – проворчал Филофей, – дела монастырские святейшему не все ведомы.

– Анкудимко довел! В пожар видали его у квасоваренной башни! – сказал старец Илья.

– Анкудимко – пес! Он все пронюхал, – прибавил Дионисий.

Сеньку в оковах в палату привели стрельцы, один шепнул ему:

– Поклонись, дурак, патриарху!

Сенька, громыхая кандалами, поклонился Никону земно, когда разогнулся, взглянул и подумал: «Будто сам царь!» Таких попов Сенька не видал, видал иных, что приходили к матушке Секлетее тайно – лохматые и ругатели, если спрашивали о чем, то матушка велела им говорить правду, не таясь: «Этому надо тоже все сказать! – решил Сенька, – вишь, сам – патриарх!»

Патриарх, взмахнув рукой, откинул на клобук крылья херувима и самый клобук сдвинул далеко на затылок, колюче глядя карими глазами в лицо колодника, проговорил жестко:

– Сказывай, чернец, как на духу, без утайки – каким воровством грешен?

Сенька глядел смело, хотя и был пуган огнем, приведен к пытке и изнурен тюрьмой:

– За собой, великий господин, не ведаю воровства. Мой грех лишь в том, что как послушник исполнял волю отца Таисия…

– Тимошки, не Таисия! Монах, кинувший чернецкие одежды, не отец, а расстрига и бродяга.

– Тимошка, великий патриарх, был мне едино что отец. Он меня обучил грамоте, от него я познал много, чел книги и радость себе в том великую нашел… Ему я не мог ни в чем отказать…

– Образ чудотворный владычицын с ним подымал ли? Дробницы золотые и цату богородичну не срывал ли с ним?

– То дело одного Тимошки, но ежели б позвал, то власть надо мной имел он великую, пошел бы с ним!

– Ты о сем ведал?

– Не таю, великий господине, – все ведал! – Властям монастырским не довел пошто? – Нет, не довел!

– А потому святотатство твое таково же, как и самого еретика Тимошки… это первое воровство, за него пытка и смерть! Второе твое воровство… – Никон понизил голос, от того он стал у него зловещим, – прежнего строителя старца Нифонта могилу вы с Тимошкой разрыли и пошто разрыли?

– Истинно, великий патриарх! Оное было так – взбудил меня Тимошка в ночь… со сна я худо помнил, куда иду… Привел он и указал вход под собор… я не пытал его, пошто идем – сам Тимошка мне по пути сказал: «Клобук-де на нем с деньгами, в том клобуке и зарыт старец!»

– Старец бессребреник был, постник великий, что ж вы обрели в том гробу?

– Во гробу том, великий патриарх, нашли мы многое множество червя… лика, главы Нифонтовой от червя мы узреть не могли… от смрада и червя Тимошка задрожал весь, указал мне плиту заронить, кою я поднял… сам он малосилой, и ему бы той плиты не сдвинуть.

Ставшее грозным лицо патриарха в густой бороде шевельнулось улыбкой, глаза засветились добрее, он подумал: «Нифонта ставили в поучение – бессребреник, постник!» Подумав, переспросил Сеньку:

– Не лжешь ты, будто черви одолели гроб того праведника?

– Ни единым словом не лгу, великий господин святейший! Тьма-тем черви и дух смердящий.

Никон громко вздохнул, сказал тем, кто был в палате:

– Идите на молитву! – Обернулся к своему келейнику: – Ты, Иване, тоже! Дай посох, иди.

Иван Шушерин патриарший передал посох, Никон принял и глазами проводил всех уходящих. Когда за последним дверь палаты закрылась, сказал:

– Детина! Стань ближе ко мне. – Сенька торопливо шагнул к креслу патриарха, споткнулся о кандалы, они волоклись со звоном, тогда он нагнулся, руки были скованы спереди, разжал кольца кандалов и, свободный от железа, подошел,

Никон удивленно спросил:

– Ты всегда так гнешь железо?

– Кое не гнется – ломаю.

– Пошто не ушел из тюрьмы?

– Я старцев не боюсь – то разве надо было?

– Смерти боишься?

– Ужели то страшно, великий патриарх?

– Умрети младым много страшно! Помысли – ссекут голову, кинут в яму, в остатке черви съедят, как Нифонта, коего колоду зрел ты!

– Пошто, великий господине, черви, може, псы, – а я, ежели главы нет, и ведать того не буду!

– Пытки боишься?

– Пугали меня старцы огнем и дыбой, но не боюсь.

– Худо пугали – палач нажгет клещи, вретище с тебя сорвут и за бок калеными щипцами?… Кровь, смрад, боль непереносимая.

– Того не ведаю, а вот когда я недоростком был – в тую пору не единожды зубами мерзлое гвоздье гнул, так от того дела за ухами скомнуло, потом ништо…

– Ништо?

– Ни… как подрос, забредал в конюшню с каурым баловать… конь был четрилеток, так я… надо ли сказывать?

Никон, опустив голову, думал, и вспомнилось ему его детство, как сам он бился на кулачки лучше всех, а подрос, то укрощал диких лошадей, вязал их, валил с ног.

– Чего умолк?

– Да надо ли такое сказывать?

– Все говори.

– Так я, великий господин святейший патриарх, каурого за хвост, а он лягаться… как лягнет – я ногу ево уловлю, и не может лягнуть… Тяну за хвост одной рукой, другой ногу зажму, он ногу из руки дерет и до крови подковой надирал… мало-таки больно было… Да еще крыс, святейший патриарх, гораздо боюсь!

– Не могу умом по тебе прикинуть… Сказывал ты, книги чтешь и то ты сказывал разумно – про учителя злодея Тимошку говорил с разумом, а ныне яко юрод и дурак говоришь…

– Винюсь, великий патриарх, худо обсказал, но молыл правду.

– Как имя тебе, раб?

– Семен буду.

– Знай, Семен, от меня ты тоже ведаешь правду – по воровству твоему, хотя ты и был лишь помощником злодею, уготована пытка, в полный возраст придешь – за святотатство казнь смертная.

– Чую, великий патриарх.

– Но… если я тебя возьму за себя, спасу от смерти и пытки, так будешь ли честно служить мне?

– Ты волен в моей жизни, великий патриарх, и если захочешь, чтоб служил тебе – буду служить, не щадя живота, куда хошь пошли меня, без слова пойду!

– Добро! Сказанному тобой верю… Вдень себя в кайдалы, жди.

Сенька отошел к дверям и старательно заклепал себя в кольца желез.

Никон громко позвал:

– Эй, войдите в палату! – Когда вошли стрельцы с монахами, прибавил: – Раскуйте колодника. Беру его с собой. Если вы дали какую-либо грамоту воеводе, то отпишите: «Святейший имает „дело государево“ на себя! Вора Тимошку будет сыскивать своими людьми и судить его будет великий государь сам с бояры».

Никон зашел в собор к службе, потом, не садясь за трапезу, уехал.

Монастырские власти думали долго, «кто довел патриарху о всех делах тайных монастыря?» Потом окончательно решили: Анкудимко монах! И хотя он ране пожара ушел из Иверского, но у него есть доглядчики и доводчики в селе Богородском, а ведомо, что в село он к пожару заходил и ночевал. Они на том же собрании отписали воеводе: «Дивное содеялось, боярин князь Юрий! Сам святейший патриарх будет имать утеклеца своими людьми патриаршего разряда и судить того вора Тимошку будет сам же, и тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!»

Когда пришла первая отписка от монахов к воеводе, то князь Юрий Буйносов-Ростовский вскочил и матерно выругался, он только что затеял дать пир своим друзьям, а тут «дело государево».

– Прнючают в монастыре чернцы хмельные всяких воров и бродяг, но когда их покрадут или худче того, подойдет им к гузну, узлом пишут: «Берись, воевода, правь дело государево!»

Пока он расспрашивал дьяков[42] Дьяки – высшее чиновничество в Московском государстве; ведали делами центральных учреждений – приказов; в крупных городах – помощники воевод., да стрельцов подбирал, да подводы готовил, и сыскных людей налаживал, получилась отписка вторая: «И тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!» Тогда князь спешно приказал закинуть все сборы по делу государеву, позвал ездового.

– Гей, холоп! Садись на конь да скачи борзо, извести моих друзей – воевода князь Юрий просит пожаловать на пир! – Про себя прибавил: «А и благо тебе, Никон! Не люблю я тебя, да спасибо, что от лишней работы избавил!»

С Ивана Третьего вплоть до Петра всяк выходящий из Кремля, идя Спасскими воротами к Красной площади, переходил через овраг по мосту. Тот Спасский мост по дьяческим записям «был длиною двадцати сажен с саженью, а поперег пять саженей».

Под этим мостом в шестнадцатом веке, во время пожара Москвы от хана Перекопского Менгли-Гирея[43] …во время пожара Москвы от хана Перекопского Менгли-Гирея… – Ошибка автора. Крымский хан Менгли-Гирей (конец XV – начало XVI в.), союзник Ивана III, на Москву не нападал. При Иване Грозном в 1571 г. напал на Москву и сжег ее крымский хан Девлет-Гирей., убежав из железной клетки, сгорел лев, любимец Ивана Грозного; его православный царь часто кормил трупами казненных.

Велик и страшен был тот пожар деревянной Москвы: на колокольнях плавились колокола, «жидкая медь, аки вода, текла по кровлям церквей». Мост сгорел, но его перестроили, а после Смутного времени на Спасском мосту по ту и другую сторону объявились лавки книжников. Торговля шла бойко лубочными картинами, печатанными на досках. Картины изображали «Страшный суд», «Хождение богородицы по мукам», лики чудотворных икон, но столь безобразные, что патриарх Никон поднял на бумажные иконы гонение.

Продавалось тут и рукописанье, сочиненное заштатными попами, дьяконами или же просто грамотеями. Покупалось оно явно, продавалось книжниками из-под полы тайно, а потому и за гроши. Тут же покупались сказки «Бова Королевич[44] …сказки «Бова Королевич», с фряжского переложенные… – Французский рыцарский роман о Бюэве из Анстона получил широкое распространение в Европе. В Россию проник с итальянского издания в середине XVII в. и очень быстро перешел в фольклор.», с фряжского переложенные, и другие. На мосту всегда шумела, толкалась толпа от раннего утра и до отдачи дневных часов. По мосту в возках не ездили, разве что редко проедет царь верхом или важный боярин. Толпу разгоняли стрельцы, лавки тогда запирали. А дальше моста, если убрать толпу, за площадью Красной ряды полукругом, и видно в каждой лавке, кто чем торгует: на виду покупателя развешаны сукна, сбруя, образа и утварь церковная, парча, позументы с бусами, канитель и кружево золотное для обшивки сарафанов и кафтанов боярских.

За первым рядом, лицевым, – второй и третий, там торгуют рыбой, мясом и курями, а еще дальше вглубь – колокольный, каретный и лапотный ряды. Сегодня, как всегда, в стороне, прячась за углами лавок, стоят подкрашенные бабы, пестро одетые и чаще хмельные, у каждой такой во рту закушено по кольцу. У одних с бирюзой, у иных со смазнем[45] Смазень – стекло, подложенное цветным сукном. голубым или алым.

К таким торговкам подходят только мужчины, женщины, проходя, косятся на них, плюют в их сторону, а какая не удержится, то и ругнет:

– Бесстыжие!

– Лиходельницы!

Связываться с такими бабами боятся. Драться умеют хорошо, а пуще того матерным лаем устыдят. Мужчины, подходя, говорят тихим обычаем:

– Молодка, продаешь кольцо? – Кольцо изо рта исчезает, оно либо на пальце блестит, или зажато в ладони.

– Прода-ю-с.

– Сколь дорого?

– Тебе как – с медом хмельным ай насухо? С медом-то за сласть полтина!

– Буде четыре деньги.

– Тогда без сласти… Тишае иди… я догоню!

В толпе продираются скоморохи, медведя волокут на цепи с кольцом за губу. Кто из потешников с козьей, иной с бараньей харей.

К скоморохам пристают из толпы, смеются:

– Плясать ноги есть, сыграть – ни, всю вашу музыку патриарх Никон за Москвой-рекой на болоте пожег.

– Пущай жгет! На губах сбубним.

– На гребне чесальном посвищем!

Кто-то, злобясь на патриарха, кричит, чтоб многим дошло в уши:

– Никон, братие, не то скомрашью кабацкую музыку сжег, он летось святые иконы в церкви поколол да огню предал!

– Иконоборец!

– Иконам указал глаза прободать да по Москве носить окалеченные!

– Истинно! Зрели сие, плакали люди, глядючи.

– Ужо сыщется ему от бога.

– От людей не пройдет тоже!

– Берегись, народ! Уши есть, Фроловска[46] Фроловска – старое название Спасской башни Московского Кремля. пытошна за мостом!

– Эй, гляньте, – бирюч.

– Чуйте его, не шумите гораздо!

Четверо стрельцов приказу Кузьмина в голубых кафтанах батогами разгоняли толпу, очищая дорогу бирючу. Бородатый бирюч, в шапке шлыком, загнутом за спину, в мухтояровом зеленом кафтане, бьет палкой в литавру, привешенную на груди. Уняв барабанным боем шум толпы, кричит зычно:

– Народ московский! Кто из вас будет куплять у торгованов скаредных бумажные листы с иконами немецкими, кальвинскими, еретическими или же неправо печатать мерзко и развращенно таковые листы, тому быть от великого государя святейшего патриарха Никона в жестокой казни и продаже!

Стрельцы с бирючом проходят, литавра и голос звучат в отдалении.

– Вишь, робята, Никону стали нынче бумажные иконы за помеху!

– Так будут худче печатать деля смеху-у!

– Сказываю вам – уши есть! Фроловска пытошна близ…

– Во Фроловой нынче негде пытать, около пытошные отводные башни стены осыпалось с двадцать сажен!

– У набатного колокола во Фроловой у палатки свод расселся!

– Запоешь не хуже у заплечного во Констянтиновской!

– В Констянтиновской тож – в воротех вверху расселось в трех местах!

– Да вы каменщики, што ль?

– Мы с Ермилкой в нарядчиках были, меру тащили – подьячий стены списывал!

– Воно вы каки, робяты! А я в стенных печурах щелок варил… Идем коли в кабак – угощу!

– Ермилко! Идешь, царь зовет?

– Оно далеко да грязно…

– А ништо! Проберемся.

С серого неба сеет не то дождь, не то изморозь, но крепок хмельной полуголодный народ. Бродят люди с утра по грязи, по слякоти, едят с лотков блины, оладьи, студень глотают, утирают мокрые рты и лица шапками. Ворот у многих распахнут, болтаются наружу медные кресты на гайтанах, иные шутят о крестах наружу: «Крест мой овец пасет!» Пытошные башни многим знакомы, разговор о них не умолкает. Никон государит немилостиво, при нем еще крепче пытают, а царь на войне с Польшей.[47] …царь на войне с Польшей. – Война с Польшей за освобождение Украины и Белоруссии началась в 1654 г. и закончилась в 1667 г. Андрусовским перемирием, по которому России возвращался Смоленск и окружающая его территория, а также Левобережная (по Днепру) Украина. Первые два года войны Алексей Михайлович находился в войсках, оставив за себя в Москве Никона.

– Куда ни ставь башню, хоша на гору Синайскую, – пытка однака!

– Никон нам рай уготовал, патриаршу палату подновил, кельи пристроил!

– Подвалы под палатой изрыл, там жилы тянут!

– В хомутах железных народ гнут!

Вместе с влагой воздуха к ушам толпы липнет колокольный звон. Шапки с голов сползают, люди крестятся.

Отдачи дневных часов еще не было, но уже прошла в Кремль новая смена стрелецкого караула, а на Красной площади и у Спасского моста толпа гуще, озорнее и шумливее. Народ московский вслед за патриархами исстари говорит: «На Спасском крестце до поздня часа безместные попы торгуют молебнами!» Близ церкви Покрова (Василий Блаженный) чернеет сумрачной крышей патриарша изба[48]Она же тиунья. – канцелярия безместных попов. В ней всем попам, служащим по найму, кроме попов подсудных, призванных в Москву за грабежи и буйства, дается разрешение служить – знамя, всякому, в ком есть надобность в попе, на дому. За знамя идет с попов плата в десять денег, а с иного, просто смотря по достатку, и не меньше трех алтын. Но приезжие попы и игумны озорны, всегда полупьяны от бродячей жизни в большом городе, они все «никому же послушны», иначе своевольны – в патриаршу избу не идут, знамен не берут, а, увидав того, кто нанимает попа, подымают меж собой шум и драку:

– Эй, хрещеный! Памятцу твою беру и шествую в дом твой!

– Борзо чту синоди-ики! Синоди-ики. Плата на дому по сговору, с хлебенным и питием!

Мохнатый от заплат на рясе, схожий на медведя, лезет поп. Кто не посторонился его, тот либо в грязь упал, или получил ссадину на лбу… Длинные, с седыми клочьями, волосы попа прижаты железной цепью наперсного медного креста тяжелого, будто на веригах. Таким патриарх воспрещает держать крест в руке или носить на груди, крест должен быть носим на торели, то и на блюде. Только на Спасском крестце и патриарха не слушают. Пол, сокрушая толпу, басит замогильным с перепоя голосом:

– Чуйте меня, православные! Худое, гугнивое пенье не избирайте, то разве попы? Они же комары с болота. Меня, попа Калину, наймуйте, я когда пою в храме, то свечи меркнут!

Озлясь, попы отвечают Калине:

– Разве ты поп?

– То, крещеные, убоец с большой дороги – явлен в Разбойном приказе.[49] Разбойный приказ. – Приказами в Московском государстве называли центральные учреждения, ведавшие различными отраслями государственного правления. Существовали до введения коллегий Петром I. Разбойный приказ ведал сыском и судом над разбойниками.

– Паситесь его, он везен в Москву с приставы!

А там по краю того же Спасского оврага под большим хмелем трое велегласно поют о кабацком житии:

– «Пьяницы на кабаке живут и попечение имут о приезжих людях – како бы их облупити и на кабаке пропи-и-ти!…

И того ради приимут раны и болезни и скорби много-о…

Сего ради приношение их Христа ради приимут от рук их денежку и две денежки и, взявши питья, попотчую его… и егда хмель приезжего человека переможет и разольется…

И ведром пива голянских найдет и приимет оружие пьянства и ревностию драки и наложит шлем дурости и примет щит наготы, поострит кулаки на драку!…

Вооружит лице на бой, пойдут стрелы из поленниц, я ко от пружна лука, и камением, бывает, бьем…

Пьяница вознегодует и на них целовальник и ярыжные напраслины с батоги проводит…

Яко вихор развиет пьяных и, очистя их донага, да на них же утре бесчестие правят, и отпустит их с великою скорбию и ранами…»

Те, что трезвее и степеннее, попы, между которыми есть и московские, безместные, собрались особой кучкой у крыльца патриаршей избы. У них наперсные кресты попрятаны за пазуху, только цепочки шейные видны. На попах камилавки старые или скуфьи. У каждого в руках знамя. Маленький попик, не обращая внимания на безобразия, шум и бой пьяных попов, говорит:

– Гляньте, отцы, то безотменно деля лихих дел ходит дьяк и наймует подсудных попов!

– Нужное, бате, нам то? Да, може, он ставленников ищет, хощет попам дать работу…

– То истинно! Поживиться на поповский доход хощет.

– И не дьяк он, батька, что в котыге да с батогом будто дьяк, а глянь под котыгой на кушаке что…

– А что?

– Чернильница, песочница да каптурги[50] Каптурга – металлическое украшение у пояса, похожее на футлярчик. с рукописаньем, то подьячий[51] Подьячие – чиновники приказов; под наблюдением дьяков вели делопроизводство., може, он судного приказу судейской ярыга.

Кто-то в толпе степенных попов бубнит:

– Не суди, не судим будеши… Яко да воссудят тя нечестивые судилища, аще да уподобишься куче наво-о-зной!

– Хмельных среди нас нет, а вот, отец, испил-таки!

– Плюнем!

– Не едино ли нам – дьяк ли, ярыга ли?

В толпе пьяных попов у моста ходит степенно курчавый подьячий в синей котыге, с дьяческим посохом и в дьячей шапке с опушкой из бурой лисицы, по тулье шапки канитель золотная с малым жемчугом.

– Ну, отцы духовные, здравствую!

– Здравствуем тебе, блазнитель наш!

– Уговор помните?

– Какой уговор? В пьяной главе все молитвы истлели!

– Сыскали, нет ли деля меня попов подсудных?

– Сыщутся! Только до тюрьмы нам мала охота.

– Иными-таки граблено, да маловато, авось бог пронесет!

– Я по своей службе, опрично других дьяков и не судного приказу!

– Ты это насчет грамоток? Чли, дьяче, твои грамотки о государевых пирах – ладно едят патриарх с боярами!

– Сытно!

– Эй, поп Калина-а! Сюды-ы!

– Чого? А, подьячий! – Бурый поп с медным крестом лезет к подьячему. – Угощаешь?

– Подсудной?

– Такое имеется за Калиной – по разбойному делу зван!

– Иные с тобой есть?

– Есть! Вон те семеро – все по суду везены к Москве.

– Идем в кабак!

– Дьяче! Нас пошто не зовешь?

– Кого надо сыскал – вы лишние! – Скупой бес!

– Лихое дело, знать, замыслил!

– Рясы-то подогните, кресты попрячьте, а то с кабака вон пого-ня-ат!

Девятеро с подьячим попы сидят в царевом кабаке, в кружечной избе. Подьячий угощает. Разговор тихий, похожий на сговор по-тонку.

– Ты, Калина, их поведешь… знайте! Патриарх нынче патриаршу палату перестроил – горница с крыльца первая, холодные сени… вторая – теплые сени… В патриаршей палате на рундуках со ступенями лавки, полавочники – бархат зелен, четыре окна – на подоконках бархат золотной, – хватит вам на кунтуши!

– Оно бы ладно, да стрельцы там патриарши с секирами…

– Стрельцы до едина в разброде, дети боярские угнаны к государю в сеунчах говорить, патриарший боярин – и тот в отлучке, в патриарших хоромах двое: любимой патриарш дьякон Иван да келейник, а кой тот келейник – не доглядел я…

– И доглядывать его нече! Лишь бы на стрельцов не пасть…

– Я иду с вами, а пошто мне под беду голову клонить – сказываю правду, сказке моей верьте… стрелецкие дозоры от палат уведены, стрельцы все у ворот в Кремль. Слух шел, что болесть объявилась худая[52] …болесть объявилась худая… – эпидемия чумы, начавшаяся в Москве летом 1654 г. и бушевавшая до зимы., так от лишних прохожих в Кремль ворота пасут… Попов караулы не держат – колико скажете: «Идем к патриарху чествовать былое новоселье!»

– В твоих грамотах чли, дьяче, о патриаршем новоселье, сытно едят попы, кои царю близки…

– Эй, молодший! Дай-кось еще кувшинчик в подспорье к вечере праведной!

– И еще пием, братие, за здравие дьяка государева-а!

– Тише с гласом своим!

– Имечко твое скажи, дьяче… чтоб… ну хоша ба за обедней помянуть…

– Имя рцы! Коли-ко вздернут на дыбу, то язык чтоб молыл правду-у!

– Струсили, попики?

– Нам чего терять? Спали под Спасским мостом, будем спать в тюрьме на полатях… голодно, да тепляе!

– На патриарха идти готовы… Никон – пес цепной! Попов малограмотных указует гнать взашей… венечные деньги давать-де епископам без утайки… утаил грош – правеж! – батоги по голенищам.

– Вдовых попов от службы в монастырь гонит – служить нельзя… И монаху из попов до семи годов служить не указует…

– Сами дошли, что идти к патриарху надо… чего боитесь? Бояре будут вам потатчики, многие злобятся на Никона… еще то – что заберете из его рухляди, тащите в стенные печуры, теи печуры, кои заделаны кирпичом, инде щелок варили, в иных кузнецы ковали, нынче они закинуты, а двери есть… те, что с севера…

– Вот то ладно! Не в ворота – в печурах разберемся, ино что припрячем.

– Когда идти, дьяче? Долго не тяни.

– Знак дам, выйду к Спасскому, колпак сниму да помолюсь на ворота, и вы годя мало за мной поодиночке, сбор на Ивановой.

– Добро!

– Вы в палате хозяйничайте, я же патриарши кельи пошарпаю.

– Щучий нос тину чует – там поди деньги?

– Деньги? Патриарша казна в патриаршей палате за рундуком, у алтаря в кованой скрине…

– Истинной ты, дьяче, грабежник!

– Веди со святыми биться.

– Я так не иду, пущай скажет имя!

– Да, имя, оно ты скажи!

– Имя Анкудим! Был купцом, утаил государев акциз, бит кнутом на Ивановой… именье в продаже на государя. Шибся в чернцы в Иверский-Святозерский. Сошел с чернцов, а нынче в дьяках сижу…

– Приказ именуй – приказ!

– В Посольском приказе[53] Посольский приказ – приказ, ведавший иностранными делами.

– Добро! Не страшно нам, коли такая парсуна идет с распопами.

– Только уговор – кроме нас, никому же слова об этом.

– Первый раз, что ли, по грабежу идем? Пьяницы мы, да язык на месте…

– Мы никому же послушны, на пытке бывали – молчали.

– Ну, братие, решеточные сторожа шевелятся.

– Ворота скрипят!

– Благослови, дьяче, расходимся и богоявления твоего ждем!

Подьячий пошел в сторону, подумав, вернулся:

– Калина поп!

– Чого?

– Вот те денег на топорищки…

– То ладно! Без топора не шарпать, едино что курей ловить!

– Чтоб под рясой прятать!

– Не учи, прощай!

Подговорив попов идти на патриарха, Тимошка в сумраке, осторожно сняв шапку, вошел в горницу дьяка Ивана Степанова, его покровителя. Дьяк был не у службы ни сегодня, ни завтра, а потому за обильным ужином с медами крепкими и романеей, без слуг, угощался единый.

Тимошка истово двуперстно помолился на образа с зажженными лампадами, поклонился дьяку, круто ломая поясницу, не садился, шарил глазами.

Дьяк тряхнул бородой:

– Садись, Петрушка! – и шутливо прибавил, делая торжественное лицо: – Нынче без мест!

Тимошка сел. Дьяк налил ему чару водки – пей, ешь, бери еду, коли честь и доверие от меня принял…

Тимошка, бормоча: «За здравие Ивана Степаныча, благодетеля, рачителя великого государя», выпил и закусил.

– Молвю тебе, Петрушка… Расторопен ты, грамотой я востер, ты же еще борзее меня, а худо за тобой есть – не домекну, кто ты?

Дьяк поднял волосатый палец с жуковиной, пьяно тараща глаза на Тимошку. Тимошка выжидал, закусывая, подумал: «Я тебе Петрушка, так и ведать не надо больше…» – Не-е домекну! – Дьяк, опустив палец, сжал кулак. – С тобой мои дела в приказе Большого дворца[54] Приказ Большого дворца – один из главных приказов, управлявший дворцовыми, т. е. царскими, землями расцвели аки вертоград кринный[55] Вертоград кринный – сад цветочный; крин – цветок (древнее слово). и все же… зрю иной раз и вижу тебя схожего со скоморохом, у коего сегодня харя козья, а завтра медвежья… Ответствуй мне, пошто такое? Противу того и дела твои тьмою крыты…

– Не ведаю такого за собой, Иван Степаныч… и то скажу– трезвый обо мне слова не молышь, а в кураже завсегда сумленье…

Дьяк ударил по скатерти рыхлым кулаком, в желтом сумраке сверкнул перстень. Свечи нагорели в шандалах, заколебались, с одной упал нагар, стало светлее.

– Шныришь ты по делам, кои и ведать тебе не гоже! Мои подьячие сыскали грязное дело за тобой… и вот то дело: в пору, как с дозволенья моего помог ты в письме и чёте боярину дворцового разряда[56] Боярин дворцового разряда – высокий чиновничий ранг в Московском государстве. хлебные статьи о послах расписать, а что вышло из сего дела – ведаешь?

– Подьячие твои, Иван Степаныч, от зависти на меня грызутся и поклепы, ведаю я, возводят.

– Годи мало! Те статьи многие в твоей суме под столом сыскались, иние же в каптургах упрятаны – пошто тебе тайные статьи? Пей, ешь да сказывай – я тебе едино что духовник.

– Дьяче! Иван Степаныч, благодетель… озорство оное ненароком сошлось – замарал, вишь, листы бумажные – бумага немецкая с водяными узорами – и думал не показать, как убытчил казну государеву! В том и вина моя… в тай мыслил скрыть рукописанье, сжечь и сжег…

– Да сжег ли? Такого берегчись надо! Инако за тайну государева столованья и посольского тебе висеть в пытошной, да и мне, того зри, стоять у допроса с пристрастием… Пасись, Петрушка!; Ну, седни будет! Тебе ведомо и мне понятно, хоша сумнительно. Нынче давай пить, есть да, помоляся, почивать до иных дел… Еще скажу – не марай себя! Мне ты дорог знанием и старой верой пуще того… Никонианства, новин его не терплю! Как тебе, противу того и мне: отец наш праведной Аввакум – в его благодати будем обретаться. Аминь!

Тимошка придвинулся к дьяку ближе:

– Чуй, благодетель, дай мне денег поболе…

– Пошто деньги?

– Дело истинное – святого учителя нашего по моленью у государя великой государыни Марии Ильинишны[57] Великая государыня Мария Ильинишна – Мария Ильинична Милославская, первая жена Алексея Михайловича (ум. в 1669 г.). из ссылки вертают…

– Hy-y?!

– Уж боярин Соковнин Прокопий[58] Соковнин Прокопий Федорович (ум. в 1662 г.) —влиятельный боярин, противник никоновских реформ. Его дочери – боярыня Морозова и княгиня Урусова – известные деятельницы раскола; сын Алексей впоследствии участвовал в заговоре против Петра I и был казнен. место устрояет ему на Кириллово в Кремль; привезут отца Аввакума, тощ он, скуден, великие муки претерпел в дальних Даурских странах[59] Даурские страны – Забайкалье.… ему потребны порты и брашно особое и суды тоже, не серебрены, конешно, а и то, на все деньги…

– Сума у Прокопья потолще нашей, но постереги и мне доведи, когда привезут учителя… ай то радость! А денег не дам! Постой, чуй вот што!

– Чую…

– Завтре я не у дел! В церковь чужую, опоганенную Никоном, идти не мыслю, в приказ тоже – пить буду, – ведомо тебе, бражничать на досуге люблю! – ты же за меня стань в приказе, в приказ купцы придут… и… дать должны на мое имя посул[60] Посул – взятка., ты тот посул от купцов прими, роспись им от имени моего дай… Вот те деньги приветить учителя! Сполни, да пущай купцы не скупятся, будет им та промыта в науку – не ставить падали на государеву поварню-у!

– Не поверят мне купцы, Иван Степаныч! Что им моя роспись без твоей, а тебя оповестить и долго и далеко…

– Али тебе мою жуковину дать? Перстень – орел двоеглавый с коруною, дар государев? Боюсь дать…

– Да раньше верил, и я печатал твоим перстнем, благодетель, пошто сегодня вера в меня пала?

– Сегодня весь ты чужой какой-то. – То подьячие поклеп тебе навели.

– Оно так! А видали тебя робята на кабаке с попами крестцовскими, попы те все грабители, пьяницы! Не марай себя, Петрушка. Печатай купцам, бери перстень…

Тимошка, почтительно приняв перстень, с низким поклоном проводил дьяка, снова сел за ужин. Сидел он долго, будто наедался в дорогу, и думал:

«Хорош, ладен странноприимец гулящих людей государев дьяк Иван! Только, Тимошка, знай край, не падай – сгореть в этом доме, едино что от огня, легко… Ну, а ты завтра кончи… Перво – с купцов деньги получи и рукописанье им на помин души припечатай… Жуковина дьячья с коруною и впредь гожа… Другое дело – попов поднять… У патриарха узорочья бездна – не зевай только! Третье – путь тебе, Тимошка, вон от Москвы…»

Выпил переварного меду с патокой крепкого, отдышался и прошептал вставая:

– В дому твоем, богобойный дьяк, заскучал я… Табаку у тебя пить не можно и опасно!

Обновленная Никоном патриарша крестовая палата обширна, как и дела в ней – патриарши, нынче и государевы.

Когда идут церковные сговоры, тогда на Ивановой колокольне звонят для зову протопопов и игуменов, тот звон церковники издалека чуют, спешат не опоздать.

У патриаршей палаты проход в келье завешен персидским ковром. В переднем правом углу палаты иконостас с иконами греческого письма, близ его резное кресло патриарха с подушкой сиденья из золотного бархата, с ковровым подножием. В первых от крыльца палаты, холодных сенях у дверей стрельцы с батогами, – сегодня их нет, сняты к воротам в Кремль. Во вторых, теплых сенях на лавках, обитых зеленым сукном, – всегда патриарший любимец дьякон Иван. Только в сей день, учредив в полном порядке патриарший стол питием и брашном, Иван благословился у патриарха пойти в монастырь к ТроицеСергия. В полном доверье у Ивана Шушерина оставлен в патриарших сенях Сенька, стрелецкий сын, взятый Никоном из Иверского-Святозерского, бывший колодник. Слуг у патриарха довольно[61] Слуг у патриарха довольно… – Двор патриарха был независим от царского, имел свои приказы: Духовный, Церковных дел, Тиунский, Дворцовый, Судный. Служили патриарху свои бояре, дворяне. Патриарх раздавал им за службу в поместья церковные земли., одних детей патриарших боярских[62] Боярские дети – один из разрядов служилого дворянства. с двадцать наберется, бывает и больше. Патриарх, негодуя на расстройство в делах государевых, разослал боярина патриаршего Бориса Нелединского и детей боярских с указами – кого к воеводам, кого к губным старостам[63] Губные старосты – должность местного управления; выбирались из дворян или назначались правительством и ведали борьбой с разбоями, иногда заменяли в уездах воевод., к кабацким головам и попам, нерадиво кинувшим церкви без пенья.

Сам он всегда при делах и хлопотах, чтоб не навлечь на себя попрека от царя и с честью государить, а нынче приспешал. Слухи один хуже другого – то об одном родовитом боярине, то о другом: «готовят-де тебе, великий государь патриарх, лихо», разозлили и утомили его, а пуще и злее всякого зла – собралась малая боярская дума опрично патриарха с Морозовым, Милославским, Салтыковым[64] Морозов Борис Иванович (1590—1661) – боярин, видный государственный деятель XVII в. Был «дядькой», т. е. воспитателем Алексея Михайловича, в первые годы его царствования возглавлял правительство, но после московского восстания 1648 г. вынужден был на четыре месяца отправиться в ссылку. После возвращения своего влияния не утратил. Был женат на сестре царицы – Анне Ильиничне Милославской. Милославский Илья Данилович (ум. в 1668 г.) —боярин, тесть царя, возглавил правительство после Соляного бунта. Салтыков Петр Михайлович (ум. в 1690 г.) —боярин, родственник и любимец царя, возглавлял ряд приказов; в 1662 г. возглавил комиссию по расследованию «всяких вин» Никона. и другими, решено было той думой, «что патриарх-де уложение государево лает[65] …«патриарх-де уложение государево лает». – Никон называл Соборное уложение 1649 г. «проклятой книгой». Уложение запрещало духовенству приобретать вотчины, учредило Монастырский приказ, ограничивший привилегии духовенства и власть патриарха.».

Сегодня патриарх решил пировать, а порешив, указал на сенях его келейнику и постельнику Сеньке:

– Не принимать! Ни боярина, ни игумена, тож и протопопа.

В большой хлебенной келье, за палатой с иконостасом, с софами, обитыми шелком, для послеобеденной дремы, с поставцами из золотых и серебряных суден – ендовых и кратеров с рукомойником и кадью медной в углу за ширмой штофной – на тот грех, ежели гостя какого нутром проймет.

Сегодня у Никона «собинные» гости – боярин Никита Зюзин[66] Никита Алексеевич Зюзин – боярин и воевода, с 1652 г. назначен царем патриаршим боярином к Никону; с 1654 г. был воеводой в Путивле, затем в Новгороде. За переписку и пособничество опальному Никону приговорен в 1665 г. к смертной казни, но помилован и сослан в Казань. с боярыней своей Меланьей. Перед ними гордый патриарх, грозный не только епископам, но и боярам, лишь смиренный инок и хлебосольный хозяин. Никон выпил три ковша малинового крепкого меду, но он едва в легком хмеле. Боярин Никита пил те же три ковша, прибавляя к ним чару ренского, а стал развязен и огруз. Боярин бородат, сутуловат, широк костью, ростом он в плечо патриарху.

Боярыня Меланья пила лишь романею чаркой малой. Ей было весело и хорошо. Против обычного, она чаще смеялась, да казаться стало, что кика с малым очельем в диамантах застит ее большие светлые глаза. Боярыня кику все чаще подымает холеной рукой в перстнях так высоко, что уж волосы как огонь начали гореть под кикой, чего замужней боярыне казать мужчинам нельзя, правда, чужих тут нет – муж и ее наставник. Грудь тоже стала вздрагивать под шелковой распашницей, да сквозь наносный легкий румянец проступил на убеленном лице свой, яркий…

Никон, сдвинув к локтям рукава бархатного червчатого кафтана, гладил левой рукой пышную бороду, отливающую темным атласом. При блеске многих пылавших лампад и свечей в серебряных шандалах глаза его особенно искрились. Внутренние ставни двух окон были закрыты наглухо, и день не казался днем. На голове Никона, как говорили ревнители старины, срамной греческий клобук с деисусом[67] Деисус – икона с изображением Христа в центре, богородицы и Иоанна Предтечи по сторонам., шитый жемчугом, с бриллиантовым малым крестом. Пиршество учреждено с рыбными яствами, хозяин и гости едят руками, кости кидают в мису под столом. Половину патриарша стола занял пирог сахарный, видом орел двоеглавый, в лапах орла – обсахаренный виноград с вишенью. Боярин много раз пытался говорить, наконец, тряхнув мохнатой головой, выкрикнул:

– Дру-у-г, благодетель, великий господин патриарх, не осердись на молвь мою…

– Сердца моего нет на тебя, боярин Никита! Сказывай! Все приму…

– Чаю я, великий господине, от того дела, что учинил летось нелюбье многое… иконы фряжского письма поколол и в землю изрыл… до пошло сие в глазах всего народа… чернь, господине, буйна и дика…

– Боярин Никита, друг мой, вина наряжай сам, потчуй себя и жену и говори – внемлю…

– Пью за здоровье, за долгое стояние за церковь и государство друга моего великого государя патриарха всея Рус-си-и-и, во-о-т!

– Пью я за твое здоровье, боярин! За работу твою на известковых, копях, за соляные варницы, кои от сего дня дарю тебе! И ты, дочь моя духовная, Меланья, краса, пей, не ищи поклонов хозяина… А ну, боярин, еще раз – сказывай!

– За подарки такие поклон тебе до земли, великий друг, богомолец… И то неладно, господине, что слуги твои худородные с шумством и гомоном доселе ходят по горницам родовитых бояр, рвут с божниц, со стен тоже, от твоего имени парсуны и новописаные иконы…

Никон грозно сверкнул глазами, сдвинув брови.

– Про иконы, боярин Никита, молчи!

– Ох, великий патриарх, друг мой! Вот ведь какой я пес – то язык блудит, даришь ты мне, а я мелю прежнее, иконы фряжские, парсуны – тьфу им!

– Про иконы ответят за меня тебе, боярин Никита, сам святой Симеон Метафраст[68] Симеон Метафраст – византийский христианский писатель, составитель «Житий святых». и Дамаскин Иоанн[69] Иоанн Дамаскин (ок. 675—753) – византийский философ, богослов и поэт, стоял во главе движения «иконопочитателей», автор многочисленных богословских сочинений и церковных гимнов.

Никон, чтоб потушить злой блеск в глазах, сжал рукой бороду, нагнул голову и, налив меду полковша, не переводя дух, выпил. Боярыня испугалась лица патриаршего, оно стало мрачным. Привстав за столом, сказала, трогая рукой кику и кланяясь:

– Учитель светлый! Боится господин мой, боярин Никита, за тебя! Ведь родовитые бояре сильны, своевольны, инде сам великий государь Алексей Михайлович трудно справляется, а ну, как они от злобы из-за икон на тебя черной народ поднимут? И, не к ночи будь сказано, убойцов на голову твою светлую наведут… боярам не впервые ведаться с гулящими людьми корысти ради да вершить лихие дела… Мы, сироты, ужасны за твое богомолье…

– Во-о-т! С тем и жену мою на пиры твои, великий господине, волоку… друг мой! Ведает она, о чем я скорблю душевно, и радуется дарам твоим и… еще пью за долголетие друга патриарха! А все же скажу… уложение государево тобой, великий патриарх, попрано… на том стоят бояре, и то будут они поклепом клепать великому госуда-а-рю-у Алексию!… И еще спасибо на подарке…

– Перестань, боярин Никита, – осадила мужа боярыня.

– Умо-лка-ю! Пью за долголетие друга!

Патриарх ласково погладил по спине боярыню… Потом сам с собой, но громко, будто кого убеждая, заговорил:

– Долголетие мое едино что лихолетие. Бояр не боюсь, всех потопчу! – Он примолк, наливая снова в ковш меду, потом продолжал: – Иных изрину от церкви! Все в моей власти, покуда заедино со мной правит великий государь…

Боярин поднял над столом непослушную голову, сидя, он коротко вздремнул, но слух его сквозь пьяный угар ловил голос патриарха.

– Друг ты мой собинный! А как отступится от тебя великий государь? Тогда, что тогда? А, во-о-т! Псы цепные видом Сеньки Стрешнева[70] Сенька Стрешнев – Стрешнев Семен Лукьянович (ум. в 1666 г.) боярин, дядя царя Алексея Михайловича по матери, возглавлял ряд приказов, играл видную роль в военных действиях 1654—1657 гг. Враг Никона, был обвинен им в богохульстве и проклят, позже проклятие было снято, а сам Стрешнев стал известен своим горячим участием в деле низложения патриарха Никона. Он составлял вопросы о разных обстоятельствах дела Никона, на которые Паисий Лигарид писал казуистические ответы. да лисы старой государева дядьки Бориса сглодают… Сглонут тебя! Во-о-т!

Не обращаясь к захмелевшему боярину, Никон говорил, как бы убеждая кого-то: боярыню он не считал знающей людские дела:

– Государь вкупе с врагами моими, боярами, клялся в соборе, когда шел я на стол патриарший – все клялись быть в моей воле! Так ужели венценосец, помазанник на царство, государь, презрит клятву над крестом честным? Да, я не почитаю уложение, ибо оно не государево, а боярско-холопское. Едино лишь в писании и утверждении его попы были дураки, а бояре завсегда хитрость лисицы и жадность волка имут. По уложению тому хотят вязать нас без суда духовного; нет, не бывать тому! Церковь из веков выше царей… Церковь пошла от святых апостол, и я, патриарх, не мир вам несу – меч!

Боярыня перестала пить; поглядывая на грозное лицо патриарха, она прислушивалась. Ей послышалось – прошли шаги за дверью и повернули вспять. Сказала:

– Учитель мой светлый, кто-то бродит за дверью.

Никон тяжело поднялся, умыл руки в углу, поливая из серебряного стенного рукомойника, утер их рушником, тут же с полки, завешенной тафтой красной, взял гребень, расчесал бороду и, повернувшись к иконам в угол, перекрестился широко троеперстно, потом подошел и отворил дверь. За дверью стоял Сенька в новом кафтане скарлатном алом, он молча низко поклонился.

– Тебе, парень, не надобно быть тут… Не зван ты…

– Святейший патриарх! Два боярина в холодных сенях ждут давно и гневаются на меня… я и не смею без зова, да не стерпел – один боярин лает смрадно!

– Указано всем на сей день меня не видеть! Пущай их изрытают лай.

– Лезут, сказывает один, дело не мешкотное, указ от великого государя из Смоленска.[71] …указ от великого государя из Смоленска. – Алексей Михайлович был в войсках при освобождении Смоленска в 1654 г. от поляков, захвативших город в 1611 г.

Никон тряхнул головой, засверкал бриллиант на вершке клобука:

– Скоро дай мантию, панагию и посох!

Сенька быстро прошел в ризничную, вернулся, стал облачать патриарха. Обыденно. Хотел снять кафтан, патриарх указал:

– Надень мантию на кафтан! В палате прохладно. Сенька, облачив патриарха, подал ему на блюде золоченом панагию, потом рогатый посох черного дерева с жемчугами в серебром в узорах по древку.

– Зови бояр! Введешь, пройди сюда к гостям, прибери стол, как Иван делает, налей из кратеров в ендовы меду – исполни все с вежеством и безмолвием.

Сенька в ответ также поклонился, патриарх торжественно вошел в крестовую, сел на свое кресло. Два боярина в распахнутых кармазинных ферязях, под ферязями кафтаны золотного атласа, оба вошедших в горлатных шапках, стуча посохами, шли неспешно по сеням, войдя в палату, сняли шапки, стали молиться, держа в левой руке посох и шапку. Один вошел по ступеням рундука, сел на лавку, надев шапку, он оперся на посох и, не глядя на патриарха, глядел в пол. Другой, не надевая шапки, подошел, говоря: «Благослови, владыка святый», и нагнул рыжеватую голову.

Патриарх, встав, благословил его. Сел и молча ждал.

Рыжеватый надел шапку, вошел по рундуку, поместился на лавке рядом с первым, молчаливым боярином. Молчал патриарх, оба боярина тоже. Наконец, сдвинув брови и тыча в пол рогатым посохом, Никон заговорил:

– Все ложь! Сказывали – дело неотложное, так пошто же язык ваш нем, бояре?… Кому благословенье патриарше непотребно, тому уготовано будет отлучение церковное… оно любяе и ближе… Тогда благословленный боярин сошел с лавки, встал перед патриархом, сказал ласково:

– Не до чинов нынче, великий государь святейший патриарх! Пришли мы наспех с боярином Семеном Лукьянычем говорить тебе о деле важном, да узрели иное: пришли-де не вовремя. Ждали долго в холодных сенях… оттого и мысли не увязны и язык нем…

– В чем, боярин, нужа ваша?

– Ведомо ли святейшему, что в Коломне солдаты, кои вербуются на войну, и датошные люди шалят?

– Туда посланы нами стрельцы и дети боярские, и сыщики…

– Добро! А ведомо ли государю патриарху, что в той же Коломне да и на Москве в слободах, там инде объявилась невиданная болезнь?

– И то нам ведомо, боярин! За грехи ваши, бояре, за безбожие многое, растущее день от дни, идет на вас кара божия… Вот он, – патриарх поднял посох в сторону угрюмо сидевшего боярина, – боярин Семен Стрешнев! Патриарх для него не патриарх– поп черной, и худче того. Ведомо мне, что чинит он в дому своем.

Угрюмый боярин неторопливо встал, не сходя с рундука, заговорил звонким, отрывочным говором:

– А ты, ты, святейший патриарх? Чтишь ли нас, сородичей государевых? Не обида ли то, что держишь нас, бояр, в холодных сенях со своими холопами, не считая часов?… Не ты ли срываешь парсуны в наших хоромах? Не ты ли указуешь нам меру мерити чиноначалие?

– Властью, данной от бога и великого государя, изметаю я латинщину и кальвинщину в домах ваших, сие, аки короста и парш смрадный, идет на Русь православную! Через вас идет сей разврат…

– Оберегатель, ревнитель старины недреманный, так пошто же избил и избиваешь ты Аввакума, Павла Коломенского[72] Павел Коломенский – епископ, один из вождей раскола. В 1656 г. лишен сана и сослан в Палеостровский монастырь. и иных? Пошто потрясаешь жезлом против восстающих на новопечатны е книги и троеперстное сложение знаменующих крест перстов?

– Не крест знаменуют персты – троицу, боярин Семен! Не за старину ополчился я на худых попов – за невежество их гнету! Вы же басурманскими новшествами гоните заветы и презрите законы святых отец… С ними не удержитесь, ибо издревле сказано: «А которая земля переставливает порядки свои, и та земля не долго стоит». Вы что же деете? Боярин Борис Иванович вознес на божницу образ спасителя в терновом венце, письмо фрязина Гвидона[73] …письмо фрязина Гвидона… – Итальянский живописец Гвидо Рени (1575—1642) был автором картины «Распятие», о которой идет речь в романе., списанное боярскими иконниками, и тот образ не образ – латинщина[74] Латинщина – католичество. суща. Вот он, боярин Прокопий, сын Соковнин, укрыватель расколыциков, не таясь, с похвальбой весит в хоромах своих распятие господне немчина Голя-Бейна[75] …распятие немчина Голя-Бейна и его Иисуса в гробу простерта… – картины Ганса Гольбейна Младшего (1497—1543). и его Иисуса в гробу простерта, и то есть кальвинщина[76] Кальвинщина – кальвинизм, протестантское вероучение, основанное Жаном Кальвином (1509—1564).. Христос – бог, у него же, Бейна, Христос-гнусный мертвец, и распятие его таково же. Таких кунштов я не терплю, бояре! Такое и подобно сему измету, яко сор и падаль!

– А ну, господин святейший патриарх! Не прати о вере пришел я, пригнан от Смоленска послом великого государя к тебе с повелением: «Еже объявится на Москве худая какая болесть липкая к людям, то тебе бы, патриарху и градоправителю, пекчись крепко о государевом семействе, oi лиха опасти немешкотно!» Мне же укажи, што отвечать на тот спрос к тебе великого государя?

– Великий государь, царь всея великие и белые и малые Русии, самодержец Алексей Михайлович пущай положится на меня, друга своего собинного, надеется на попечение мое о роде государевом и не опасается.

– Прощай, патриарх! Уезжаю, гневись или милуй, но и теперь в бытность мою на войне воеводой не благословлюсь!

Боярин сошел с рундука, Никон сказал:

– Тому, кто не верит в чины святительские, благословение творить впусте.

Рыжеватый боярин Прокопий Соковнин поясно поклонился патриарху, спросил с хитрой лаской в голосе:

– Что замыслил, великий государь патриарх, о наносной болести и того ради што укажешь орудовати?

– Сегодня, боярин, что замыслил я, пошто знать? Завтра ведомо да будет всем!

Патриарх встал. Бояре ушли.

Патриарх стоял на подножии своего кресла. Он проводил глазами бояр до выходных холодных дверей и был доволен, что спесивцев, государевых ближних, никто не провожает. Они сами отворили и затворили тяжелые двери на крыльцо:

– Служите себе, как я иной раз сам себе служу, сие ведет к смирению…

Патриарх сел в свое кресло – тишина и одиночество, в котором он пребывал редко, делали приятной минуту, он ничего не думал. Но вот в голове его против воли ожили, прозвучали слова его друга боярина Зюзина: «Тогда псы цепные видом Сеньки Стрешнева».

– Да! На войне такие нынче владеют помыслами царя пугливого, ревнивого к своей власти… Ну, я попробую избыть ворогов! Бояре, затворив дверь, сходили неспешно с крыльца патриаршей палаты, они не оглядывались, зная, что никто за ними не следит. Стрешнев сказал:

– Мордовское отродье, смерд! Влез в глаза и уши государевы лестью… опоил будто отравой сладкоглаголанием о божестве, и царь возлюбил его в простоте души. Он же, Никита Минич[77] Никита Минич – мирское имя патриарха Никона, выходца из мордовских крестьян., возлюбил выше царской власти свою власть – ковать, вязать, судить и миловать, будто природный грозный государь! С этой дороги он свернуть не мыслит, ежели ему оглобли не изломят…

– Крепок он, Семен Лукьяныч, на своем столе! Великий государь, сказывать не надо, утонул в ем, в его велегласном благолепии… У государя денег и на войну недочет, он же на монастыри стройку берет, а своих доходов девать некуда… И ты бы, боярин, поопасился споровать с ним ясно, злить его…

– Ништо! Мы с Борисом Иванычем да Салтыковыми ему оглобельки подсечем – на ухабе тряхнет Никонов возок под гору!

– Эх, и ладно бы! Зри, боярин, сколь попов по Кремлю бродит с нищими, и те попы все с «крестца».

– Впервой, что ли, видишь, боярин? Царевны ежедень тунеядцев кличут наверх…

Никон позвонил в колоколец серебряный, висящий сбоку иконостаса. Из кельи вышел Сенька.

– Семен! Запри двери на крыльцо и сени и будь там. Сенька помог патриарху подняться с кресла, поддержал, но входная дверь отворилась, в первые сени вошел боярин. Патриарх сказал:

– Прими боярина… Этот надобен мне!

Сенька встретил боярина в теплых сенях, принял от него посох и шапку.

Вошедший боярин сановит, стар, высок ростом и толстобрюх. Одет в охабень зеленого бархата, на полях охабень низан жемчугом бурмицким. Под охабнем, распахнутым широко, с закинутыми за спину длинными рукавами, виднелся кафтан зербарфный[78] 3ер – золото; барфт – ткань; слово персидское. с голубыми травами. По кафтану кушак алый с кручеными кистями, на концах кистей искрились яхонтики малые. Боярин помолился на иконостас, опустился земно, а когда нагнулся, чтоб лечь ничком, под охабнем у него будто что лопнуло и запищало длительно. Сенька, держа посох и боярскую шапку, помог боярину встать на ноги. Широко крестясь, старик подошел к патриарху под благословение. Никон стоя благословил и сел, сказав:

– Садись, боярин, на скамью близ…

Боярин сел на почетную скамью, предназначенную для иностранных послов.

– В добром ли здоровье живет боярин Артемей Степанович?

– Благодарствую, государь великий патриарх! По богомолению твоему жив и бодрствую!

– Не впусте звал тебя, боярин! Жду давно, и гость ты желанный.

– Благодарствую, святейший патриарх!

– Внимай, боярин, Артемей Степанович, и верь мне!

На лице боярина отразилось почтительное внимание, он сказал:

– Внемлю, господине!

– День-два, много три, помешкаю и уеду с государевым семейством. Людно в городе, и не дале как вчера призывал я к себе немчинов дохтуров и лекарей, пытал их о болезни, кая объявилась в людях нынче. Довели мне те дохтуры такое: «чтоб люди, у коих объявится та болезнь, призывали бы в дом свой не одного лишь попа с церковной требой, а пуще искали бы лекаря и слушались того… в одной бы хате с больным не жили, и ежели больной умрет, рухлядь его сжигали бы». Так вот, уезжая, тебе, боярин Артемей Степанович, оставляю я оберегать город и слободы[79] Слободы – части города, пользовавшиеся особыми правами или льготами; к середине XVII в. многие слободы утратили привилегии и сохранили лишь свое название., и первое дело – пустить бирючей кликать по площадям то, что довели дохтуры и лекари… Еще от себя заповедую тебе, чтоб всяк человек – тяглой ли, посадской, или дворянин и боярин – крыс, мышей убивали, ибо эта тварь жадна к мясному, она будет поедать смрадных мертвых, а оттуда и хлеб в домах, муку и харч… От той поганой, гнусной твари, мыслю я, беда, аки огнь злопышущий!

Боярин опустил на руки и посох седую голову, сказал, не подымая глаз на патриарха:

– Великий патриарх! Из веку наши люди упрямы… Чаю я, все они примут за наказание господне, а против божьего наказания и перстом не двинут…

Никон, как бы не слыша боярина, продолжал, в голосе его звучала торжественность:

– Благословляю тебя, боярин Артемей Степанович Волынской, на всякую брань за порядок! Во имя отца и сына и духа свята… Избери себе помощников бояр, тех, кои не будут котораться, считаться с тобой родовитостью! Беда идет не на одного человека, беда идет на всех нас, не разбирая ни боярина, ни смерда… Ополчитесь дружно против нее… Завтра дам тебе грамоту на градоправство и о том объявлю через бирючей всенародно!

– Для чести такой, святейший патриарх, стар я, но умолкаю перед твоей святительской десницей и делу всенародному готов служить!

– Спасибо тебе, боярин! Не за одно ко мне благорасположение, а и за народное благо… Укажи еще, Артемей Степанович, чтоб нищих и юродов разогнать от церквей приставам без всякой милости… Смрадны они и не бога для рубища и раны свои показуют, а волю алчную свою творят!

Боярин, так же не глядя на патриарха, еще ниже склонил голову на посох, заговорил:

– Великий патриарх святейший! Ведомо тебе и всем из старины дальной, что нищие у государыни царицы и царевен, а также у боярских боярынь вверху живут, и там наша власть досягнуть не может…

– Я уж о том не раз докучал государыне царице Марии Ильинишне, и за то она на меня гневна и еще гневна, когда я гнал от нее сверху отца расколыциков Аввакума, но гнева не страшусь, ибо утишу его через великого государя, а нищих гнать буду! Вот слушай, боярин.

Патриарх выдвинул из широкого резного кресла, из ручки его, малозаметный ящик, куда складывались им все челобитные, также поклепы друг на друга церковников. Никон развернул длинный свиток:

– Доводят мне епископы многих градов, протопопы и попы:

«Во время служб по церкви бегают шпыни человек по десяти и больше с пеленами на блюдах, собирают на церковь, являются малоумными. В церкви смута, брань, визг и писк и лай смрадный, драка до крови, ибо многие приносят с собой палки с наконечниками». Иные, боярин, пишут так: «По улицам бродят нищие, притворные воры, прося под окнами милостыни, примечают, кто как живет, чтоб, когда тому время, лучше обкрасть. Малых ребят крадут. Руки, ноги им ломают и на улицах их кладут деля умиления человеков».

– Прости меня, великий патриарх, но и ты нищих кормил в своих палатах и питием и одеждой их благотворил же.

– Прошло тому время, боярин! Душой я иной раз кривлю – дею так, ради преданий древних, до меня делали сие великие иереи, а нынче в церквах все иконы с юродами я сорву и пожгу! Кривлю душой – уложение государево иной раз в монастырях толкую монахам и старцам, указуя в нем статьи, сам я не чту сего уложения государевым.

– Нелюбье государево и гнев по сему делу неминуем тебе будет, великий господине патриарх!

– Не убоюсь гнева того!

– Спаси тебя господь!

– И еще, боярин, укажи стрелецким головам, пятидесятникам тож, худых попов со Спасского крестца разогнать, знамен им отныне не давать, в домы служить не пущать – те попы, как крысы, с больных улиц понесут гниль в хоромы. Кои непослушны будут указу – брать повели на съезжую[80] Съезжая изба – канцелярия воеводы. и рассылать с приставы по отчинам их!

Боярин поднял голову, взглянул на патриарха и крепче налег на посох:

– Ох, великий господине патриарх! Многотрудное, чаю я, и неисполнимое дело сие… Попы крестцовские из веков гонимы, но они никому не послушны, сила их в черни народной, чернь стоит за них и посадской народ тьма-тем, все за попов… быть оттого смятенью!

– Боярин Артемей Степанович! Беда идет великая, огребаться от той беды надо всякими мерами сильными, опричными иных времен, или погибнет весь народ!

– Что за болезнь пришла на нас, святейший владыко?

– Черная смерть, боярин! Тело человеков кроется в един день волдырями синими, гнойными, тот человек, аки в огне, сгорает вкратце…

– Спаси, господь!

– Господь не воинствует, он лишь направляет дела людей… Укажу еще, если явного бунта не будет: народу, чтоб к чудотворным иконам и мощам в болезни не течь! Больные зачнут марать гноем те чудотворные пелены и болеть пуще… и вера у многих оттого падет!

Боярин, уронив посох, зажал руками уши:

– Святейший патриарх, что слышу я?! Ты против божественного чуда?

– Не против, боярин! Против смрада я и невежества человеков воинствую… Теперь отпущаю тебя, боярин, на брань с невежеством! Нынче скоро служба всенощная у государыни царицы на сенях, и я зван к тому.

Боярин встал, подошел к руке, поцеловал руку патриарха. Никон ответил ему целованием в голову и широко перекрестил. Вслед боярину патриарх приказал Сеньке:

– Проводи боярина до возка! Боярин приостановился:

– У меня, святейший патриарх, возок на полозьях летних, в запятах и переду есть люди – самому тебе потребно беречься, слуга один, пусть будет в хоромах.

– Ништо нам! Да чуй, боярин, – ворота в Кремль укажи затворить все, опричь Боровицких.

– То будет исполнено, господине!

Сенька, поддерживая боярина, свел его с высокого крыльца. Боярина подхватили его люди. Когда сажали в возок, он снова пискнул низом живота и громко сказал:

– Ох, господи!

Старика укутали от сырой погоды плотными тканями. Тройка белых, сереющих в сумраке коней подхватила и унесла возок.

Сенька коротко глянул вслед и повернулся уходить. Из мокрой полутьмы кто-то шагнул к нему. Этот кто-то, в армяке, шайке шлыком – признак не простого рода, – бородатый, с длинными кудрями, сказал:

– Брат Семен!

У Сеньки дрогнуло внутри, голос напомнил Таисия– Тимошку, учителя из Иверского монастыря. Воспоминание странно очаровало. Сенька, поднимаясь на крыльцо, глядел на идущего сбоку, не узнавал лица:

– Ты ли, брат Таисий?

– Видом не тот – делами он, Таисий… Ой, грех, брат Семен! Стал ты саянником – сарафанником бабьим… Уговор забыл?

– Какой?

– Быть в миру заедино!

– Меня тогда монахи заковали… Патриарх призвал, расковал, дал я слово служить ему, сколь сил хватит.

Сенька не остерегался и не оглядывался, но слышал, как трещит от многих шагов лестница.

Тимошка колдовал над ним воспоминаниями, он чувствовал свою власть над Сенькой, подымаясь вместе с ним в патриаршу палату, попрекал:

– Сатане в зубы пошел мой труд! Никону довел на себя и старцов иверских про пожар и цату богородичну напрасно. Тебя лишь не марал, а ты, чую я, ушел от меня навсегда?…

– Знай и ты, Таисий! Меня за твои дела ковали… причислили к святотатцам, смерть предрекали…

Когда Сенька вошел в сени, сел на лавку с Таисием, тогда опомнился – он увидел, что следом за ним вошел огромного роста поп в кропаной рясе, с большим медным крестом на груди, за первым влезли еще два попа, таких же полупьяных и оборванных.

– Не входи! – крикнул Сенька, вскочив на ноги. Первый поп нагло ответил:

– Ого, миляк! Дал шубу, скидай и армяк. Не своим и злым голосом Сенька сказал:

– Побью, как псов!

Тимошка, боясь, что попы испортят ему ловко начатое дело, крикнул:

– Подождите входить!

– Пошто, Таисий, навел бродяг?!

– Брат Семен! Чуй, пришли мы…

Большой поп не выждал конца Тимошкиной речи, выхватил из-под рясы топор. Кончая речь Тимошки, заорал:

– С благословением отчим! – и шагнул вперед.

Когда сверкнул топор, Сенька кинулся к попу так быстро, что минуту видеть ничего нельзя было: сверкнул топор, мелькнули кулаки, поп упал навзничь, ударился головой в стену палаты, перевалился на колени, уронив топор, Сенька нагнулся быстро, еще сверкнул топор последний раз. Сенька обухом ударил попа в голову – у него вывалились оба глаза, повисли на кровяном лице, и поп распластался на полу обезображенным лицом вниз. Сенька оглянулся. Тимошки в сенях не было, в щели дверей мелькнула ряса одного из попов, а тот, третий поп, что остался, ползал на коленях по полу и, воздев вверх руки, восклицал:

– Не убий! Не убий!

Из теплых сеней неспешно раскрылась дверь. Никон в полном облачении стоял на пороге.

Крыльцо патриаршей палаты содрогалось, с грохотом вниз волоклись ноги – будто обвал камней с утеса.

– Отец! Святейший! Грабить пришли – мой грех – убил! Сенька уронил топор. Поп на коленях взывал к Никону:

– Святый отче! Кто почему, а я нищ, за милостыней! Ты щедроимец, праведный наш!

Сенька одной рукой встряхнул попа, как ветошь. У попа изпод рясы вывалились крест медный на порванной ржавой цепи и топор:

– Вор тоже! Патриарх сказал:

– Подойди ко мне, Семен!

Сенька подошел. Никон поцеловал его в голову, сказал еще:

– Заметом закрой сени… У иконостаса палаты, где колоколец, возьми ключ, отопри на северной стене дверь, вернись и забери этого попа, сойди с ним в подклет, сдай палачу Тараску… Я изыду к службе постельным крыльцом в государев верх, в переходах прикажу стрельцам дать к крыльцу палаты караул. Падаль в поповском платье, битую тобой, кинь за крыльцо. Вернись в хлебенную келью к столу, уложи боярина опочивать – я чай, упился он? Усни, меня не жди! Диакон Иван поздает, будет к утрене…

Патриарх, не входя в холодные сени, повернулся, ушел в Крестовую палату.

В хлебенной от храпа боярина мигали свечи в шандалах. Голова его была на кресле, а ноги под столом. Сенька погасил свечи, оставив гореть один неяркий масляный шандал. Тяжелого боярина в расстегнутых малиновых портках, шитых по швам до голенищ жемчугом, он перенес на софу, положил навзничь. Не снимая с боярина ни сапог, ни кафтана, оставил. Погасил лампады у образов, боясь пожога. Боярин лежа засвистел, заулюлюкал, как на охоте по зайцу, сжал кулаки и, раскинув руки, ноги, потянулся так, что захрустели кости, Сенька, уходя из кельи, подумал:

«Все едино, что на дыбу вздет!…»

У себя Сенька разделся до гола тела, поправил заскочивший за спину материн серебряный крест и, хотя не верил после Тимошкиных сказок ни в кресты, ни в иконы, крест с ворота не бросал. Раздеваться и мыться на ночь обучил патриарх, когда оглядывал его тело, чтоб в дом патриарший болезнь какая не попала. Патриарх нашел, что Сенька добролик, а телом могуч и чист, но мыться на ночь благословил и тело его в грудях помазал церковным маслом…

В углу из медного рукомойника умыл лицо, руки, грудь. Крепко утерся рушником, надел чистую хамовую рубаху длинную, почти до пят, подошел к иконе, поправил огонь большой лампады, отошел, не крестясь. Крестился он и поклоны отбивал только для виду. Чтоб лучше слышать приход патриарха и помочь ему в ложнице, дверь кельи своей не запирал. Ложась, подумал о Тимошке:

«Для ради денег на грабежи пошел… а я вот убивец!» Руки были вымыты, но Сенька оглядел их, ждал шагов, слушал. Уснул неожиданно, будто с горы упал в мягкую тьму. Спал без снов, долго ли, коротко – не знал. Потом приснилось страшное и соблазнительное, из сна объявилось явью.

К постели его в темном армяке, в кике с адамантами пришла женка, двинув грудью, плечами, уронила армяк, сняла кику и опустила туда же на пол. Упали длинные, лисые волосы, засверкали будто огонь… тело нагое до блеска гладкое. Села к нему на постелю, сказала:

– Ты спишь, холоп?

Сенька в удивлении подвинулся и приподнялся вверх на подушках, ответил тихо:

– Сын стрелецкой… не холоп я…

– Едино, кто ты… уснуть не могу – горю вся… боярин хмелен и мертв до утра, употчевала его – хи! не сплю, маюсь, пожар во мне – полюби, усну тогда…

Сенька тронул себя по лицу, потом погладил ее нагое плечо, отдернул руку, подумал: «Не сплю?»

– Патриарх… страшусь его слова…

– Учитель мой? Он-то страшен тебе?

– Да… едино, что отец мой!

– Так знай же. Я… вольна над патриархом! Внимай: если укажу, поклеплю на тебя – любил меня, сильно взял, а ты и не любил вовсе… и я за позор попрошу у него твою голову, святейший сам подаст мне голову, как захочу, – в руках или на блюде – вот!

– Угрожаешь? Я смерти не боюсь…

– Пошто некаешь? Я хочу так! Знаешь – патриарх вверху, палач внизу… чего ты хочешь – смерти или любви?

– Тебя боюсь!

– Я хмельна, но лепа! А ты?… Тебя приметила в палате за столом, в послугах…

Она медленно, но упрямо склонилась на его изголовье и легла поверх одеяла.

– Ты боязливой, богобойной?

– Не…

– Чего бояться? Нас двое – боярину мал чет…

– Прельстишь, уйдешь навек, и гнев патриарха… в его палатах блуд…

– Я за тебя… Прельстишь? Хи-хи-хи… бояться не надо! Сенька хотел говорить, она не дала, целовала его, как огнем жгла губы, глаза, щеки…

«Беда ежели, то к Тимошке и заедино с ним!»

Ни во сне, ни наяву таких женок Сенька не видал и будто опьянел – забыл себя, патриарха, даже ее всю не видал, видел только большие глаза, слышал ее вздохи, похожие на плач.

Она крепко спала, вытянувшись на его постели… голая рука с пальцами в перстнях висела с подушки. Сенька, положив голову к ее голове, у кровати на коленях стоя, будто в хмельном сне спал, ворот его рубахи распахнулся, оголилось могучее плечо, и рука в белом рукаве лежала на ее груди, другая была глубоко всунута под подушки. Губы их не прикасались, но волосы его спутались с ее волосами.

В сумраке желтеющем и трепетном, в золотой фелони, сияющей яхонтами голубыми и алыми, стоял над кроватью, слегка сгорбившись, патриарх. Желтело лицо, поблескивала пышная борода, под хмурыми брозями глаз не было видно. Он не вздрогнул, не заговорил, только подумал:

«Окаянство твое, Ева, от змия древлего…»

У лампады нагорел фитиль, нагар упал, лампада слегка вспыхнула – по волосам сонной боярыни засверкали огненные брызги… Тогда патриарх шагнул к образу, на полу ногой толкнул кику: «Брошена! Власы срамно обнажены» – и вскользь подумал о палаче… Взглянул на лик темный черного образа, занес руку перекреститься, но пальцы сжались в кулак. Никон дунул, потушил лампаду.

Патриарх, когда Сенька с дьяконом Иваном облачили его в торжественные одежды, вышел в палату, сел на свое патриаршее место:

– Иди, Иване, в сени, а тот, – указал на Сеньку, – останется для спросу… Уезжаю, надобно малоумного поучить.

Иван дьякон, положив перед патриаршим местом орлец, чтоб, когда встанет для благословения патриарх, то было бы по чину, благословился и вышел, плотно затворив дубовые двери в палату. Патриарх сидел, опустив голову, пока не вышел дьякон, теперь же поднял, погладил привычно бороду сверху вниз, взглянул на Сеньку сурово; тихо, но голосом недобрым заговорил:

– Поп, кой дан был тобой палачу, на дыбе сказал… – патриарх, держа посох в левой руке, правой из ручки кресла, из ящика, вынул желтый листок, запятнанный кровавыми пальцами; читал негромко: «А тот парень, что убил распопу нашего вора Калину, с грабежником подьячим, кой вел нас и был в атаманах, – в патриаршей палате в сенях, первых с крыльца, сидел на лавке и ласково говорил с им… и помекнул я, подумал собой, что они с атаманом нашим приятство ведут, и, може, тот патриарший служка наводчик сущий. Пошто тот парень Калину убил и нас не пущал, того не вем… А сказался тот подьячий, кой был у нас в атаманах, – Иверского монастыря беглой чернец… имя свое нам проглаголал на сговоре, кое было на царевом кабаке на Балчуге, а сказал: „Зовусь-де Анкудимом, грамотой-де вострой гораздо и нынче сижу Посольского приказу в дьяках…“ Писал сие, снятый с дыбы, без лома костей и ребер, привожженный к огню и допрошенный с пристрастием безместной поп Данило с Ильинского крестца своею рукой. Показую все истинно, положа руку на крест святый».

– Чернец Анкудим ведом мне – не раз приносил из Святозерского челобитные… Хром, мало горбат и стар – не он был!

– Святейший патриарх, тот атаман был Таисий, он же Тимошка.

– Так и я знал! Пошто вошел с ним в сени?

– Великий патриарх, отец!… Сам не ведаю, как изошло… – заговорил он, – и будто сон пал на меня…

Сенька видел, что брови патриарха еще больше сдвинулись.

– Как же так? Святотатец, супостат государев и всяческий вор дружбу с тобой ведет?… Улещает, и ты послушен ему – не мог взять его, дал утечи!

– Великий государь патриарх! Был я один – с ним же по разбойному делу попы крестцовские, взять не мочно было, и оружие под рукой не сыскалось – убил грабителя их же топором…

Патриарх задумался. Помолчал, заговорил еще тише:

– От сих мест, может быть, ты и оправил себя, а что наводчик ты, в то не верю… одно в тебе неоправно – вор, безбожник прельщает тебя, как и в Иверском… Прелесть его хитростей укрощает твою силу…

– Я как проснулся, меня покинула его прелесть, когда вошли бродяги…

– Теперь о снах! – Патриарх снова как бы задумался и, подняв голову, стуча негромко, дробно посохом в пол, заговорил зловеще. Сеньку проняло холодом.

– Скажи… если бы раб прокрался в ложницу государеву, и блуд бы совершил с женой царя, и его бы уловили? Что, скажи, уготовать тому рабу?

Сенька молчал, щеки загорелись, он потупился, патриарх продолжал:

– Казнь! Жестокая казнь! Не подобно ли тому рабу, что содеял ты прошлой ночью под моим патриаршим кровом?

– Великий государь патриарх! Спал я, взбудила меня женка…

– Жена боярина, холоп!

– Сказала мне…

– Говори, как на духу, – что сказала она?

– Сказала, великий государь: никого нет, нас двое – вверху патриарх, внизу палач, так поклеплю на тебя патриарху, если не полюбишь, и даст он мне твою голову на блюде или в руках принесет…

– И ты поверил ей?

– Я не испугался, но поверил…

– Ты не поверил в меня, поверил ей! Теперь так: хотел тебя взять с собой, но за тот и другой грех – не возьму! Не взяв и оставив тебя на Москве, укажу тебе – изымать того вора Тимошку, сдать палачу, как сдал попа… в подклетах палаты места довольно… Вернусь, призову наплечного мастера, он тебе сошьет красную рубаху и черный кафтан, и станешь ты заплечным мастером, а топор тебе подберем!

Сенька упал ниц перед патриархом:

– Великий государь святейший патриарх! Не могу я стать палачом.

– Ты будешь тянуть твоего учителя на дыбе за то, что не убоялся мою душу на дыбу вздеть! Замарал любовь мою… Я дам тебе лист с моей печатью и подписом, с тем листом пойдешь искать крамольника Тимошку, и еще: зайдешь в дом со стрельцы к боярину Борису Ивановичу Морозову – снимешь у него с божницы спасителя фряжского в терновом венце и унесешь сюда.

– Боярин Морозов большой, государев… и как в его дому по тому указу, святейший отец, чинить учнем, а он будет дратца?

– Не своевольство или наход – мой закон! Чини, если надо будет, сильно, зови в хоромы стрельцов, в ответе за то я, божиею милостию святейший патриарх всея Русии Никон! Тот лист с моею печатью и подписом найдешь завтра здесь! Жить будешь там же… беречь палату и кельи по-прежнему с Иваном диаконом.

У Сеньки горела голова, холодели руки, он хотел уйти, но патриарх не кончил наказа ему. Встав с кресла на орлец, спросил Сеньку, поднимая гордо голову:

– Веришь ли мне, что я, великий государь и патриарх, всемогущ?

– Верю, владыко…

– Десница моя выше и крепче царевой, ибо за меня бояре, стрельцы и иные служилые люди и попы… Ежели укажу кого сыскать, то сыщут, хотя бы тот, кого ищут, в землю закопался…

Сенька умел сказать невпопад, за что в детстве был много бит матерью Секлетеей… теперь, будто и не слыша патриарха, проговорил:

– Блуд мой – незаменимой грех! Только с кого искать похул дому твоему, великий патриарх, когда под домом ежедень пытка, а иное и казнь?

Патриарх застучал посохом в пол, гневно сказал:

– Для супостатов моих и великого государя иной храмины искать не надобно, ибо суд царев в палате идет! Тебе же в назидание еще скажу: ежедень ты у часов Спасских зришь вверху и округ болванов, стройно уделанных, с удами и очами яко люди, наряжены те болваны в платье: мужие – в кафтаны скарлатны, женстии – в кики, распашницы и саяны[81] Саян – сарафан особого покроя.… Они будто живы, ноне говорят… Наряжены сии болваны в платье на тот древний обычай, «что болвану не подобает, как и человеку, срамной наготою прельщать…» Поясню притчу: ежели ты, холоп, хоть един раз придешь еще к той боярыне ради блуда и сыщется про то допряма, то знай, что я тебя уподоблю единому из идолов той Фроловской башни. Палач оставит тебе все уды целостными, кроме единого, потребного чадородию… Подойди – благословлю! Уйдешь, буду молиться на путь…

Сенька благословился и вышел.

Боярин Никита Зюзин сидел один, ел баранину пряженную с чесноком, запивая тройной водкой, настоянной с кардамоном.

Боярину прислуживал юркий дворецкий, человек средних лет, с жидкой русой бородкой, с красным носом, плоско нависшим над верхней губой.

– Ты, холоп! Я чай, повар Уварко хмелен нынче?

– Есть грех, боярин! Мало-таки хмелен, только в та поры не сподручнее, бойчее…

– Гм, бойчее? Ты гляди за ним, чтоб телятины в пряженину не сунул.

– Спаси, господь! Что ты такое молвишь, боярин? Да телятины на всех торгах с собаками не сыскать… Уварко не таков, чтоб погань совать господину в зубы.

Боярин выпил большую серебряную стопу водки, крякнул, подул на ломоть хлеба, сунул в рот кусок баранины, прожевав, заговорил:

– Потому пихнет, что, как падаль, телятина идет за грош! – Да и баранина копейки малой стоит. Нет, боярин, Уварко не таков!

– А что мой медведь последний? Двух псов, мохнатой черт, задавил тогда – сам того не стоит… Эх, и псы были!

– Смурой… сидит на цепи, не ел долго, нынче зачал, должно, голод – не тетка.

– Добро! Пущай сидит в подклете.

– Дух от его худой идет, боярыня бранилась, в светлицу худой дух заносит!

– Боярыня! А седни что делает она?

– Почивает… все не может отоспаться с пиров святейшего, завсегда так, а нынче еще пуще сонна…

– Ты ее девкам скажи: боярин кличет. Да чтоб долго не белилась, пускай ее наскоро окрутят. Ты же поди на поварню, принеси на стол остатки яства и уходи… боярыня послужит… Годи мало! – Слуга приостановился. – С Уварком на поварне берегись бражничать, закинь! А то он черт знает чего в яства запечет.

– Спаси, господь! Мы, боярин, бражничаем с ним на досуге…

Слуга ушел.

– Ах, Малка! Малка… – Боярин еще выпил водки, потом, пододвинув ендову с крепким медом, потянул всей утробой через край, как иные пьют квас. – Доброй мед! Инбирь в ем и еще?… Доброй, черт возьми, мед! Эх, Малка-а! – Боярин стукнул мохнатым кулаком, дрогнул дубовый стол, на столе ендовы с медами заколыхались, серебряная стопа, подпрыгнув, упала на пол.

Слуга вернулся с кушаньем, поставил, убрал кости, одернул складки сарпатной[82] Сарпатная , т. е. серпянка полосатая или клинчатая. скатерти, устроив все в порядке, поклонился боярину, пошел, но, подняв с полу стопу, поставив ее на стол, еще оглядывал: нет ли-де беспорядка?

– Уходи, холоп!

Слуга исчез, как и не был.

Боярин по старой привычке никнул к столу мохнатой головой, подложив под бороду тяжелые кулаки, щурился, будто дремал. Ждал.

Боярыня пришла, легко ступая, подошла к столу в розовой распашнице из веницейской тафты. Широкие рукава распашницы с вошвами[83] Вошвы – вшитые цветные лоскуты. червчатого бархата.

Боярыня высока ростом, статна, на ее красивой голове кика с жемчужными рясами, под кикой – волосник с заушными тяжелыми серьгами. Сегодня она не белилась, лицо и без того бледно, глаза большие, светлые, веселые.

– Здравствуй, господин мой! Звал, аж допочивать не дал… Вместо приветствия боярин зарычал медведем, вскочил и замахнулся обоими кулаками.

– Убью, лиходельница!

Боярыня слегка пригнула голову и, будто танцуя, глядя на носки бархатных башмаков, отступила, пятясь к двери:

– Убьешь голову – руки, ноги иссохнут, боярин!

– Малка! Ты… змея…

Боярин тяжело упал обратно, дерево скамьи крякнуло, спинка скамьи, крытая зеленым ковром, трещала, боярин ворочался, вытаскивая из зепи[84] Зепь – карман. порток бархатных, синих с узорами, письмо, скрученное трубкой. Большие руки дрожали, голос хрипел и срывался – боярин, развернув цедулу, читал:

«Друже, Никита Алексеевич! Благословение тебе, боярин, мое, патриаршее, из пути в Вязьму…

Боярин, не впусте предки наши нарекли женщину по прелестям ее сосудом сатанинским и по домострою учить ее повелели, смиряя в ней разум робячий, и указали закрыть лепотные тела ее обманы в ткани шелковые или же ряднину суровую. Малка, жена твоя, книгочийка и учена от моей мудрости, но женстяя хитрость не ровна мудрости мужей, законами правды согбенных… инако сказуем – выше всех мудростей и благ ценнейших, жена, от Евы праматери изшедшая, любует блуд! Да ведомо будет тебе, боярин Никита, что содеялось той ночью, когда спал ты хмельной гораздо в нашей хлебенной келье: Малка боярыня блудила с моим постельничим и ризничим[85] …с моим постельничим и ризничим… – постельничий – прислужник в спальне, ризничий – в ризнице, т. е. комнате, где хранились церковные облачения и утварь. Семкой.

Сам я ее зрел срамно обнаженну, без рубахи! Власы блудницы, грех молыть, распущены были поверх наготы ее. Главы покров покинут был у ложа! И тебе бы, боярин, друже, помня власть свою и ее женстее дело и чтя жену яко младеня, поучить бы плеткою. Беды от того не бывает, но память малопамятному уму вложити довлеет. И так бы я содеял с ней, вздев в рубаху хамовую, мокрую, и посек бы без людей в спальне ее. Скрозь мокрое тканье ран, а паче рубцов на теле не бывает, то ведано мной, не единожды было пытуемо… Всяко лишь силу свою умерь, себя не возожжи и на плеть налегай не шибко! Никон».

Бледное лицо боярыни порозовело, она сказала негромко, шагнув к столу:

– Он меня указует плетью бить? Он, кой меня увел от честна мужа, кто первый обнажил мою наготу от волос до пят, щадил лишь кику на голове, а обнаженны груди и брюхо мазал маслом, крестил и… клал на свое ложе… да, все…

– Малка! Умолчи, умолчи же! – Боярин приник над столом, скрыл глаза.

– А, нет! Если разожгли – вот… Брата Григория Зюзина сняли с воеводства, били кнутом по государеву указу… да разве быть Григорию силой в брата Никиту?… Кто помогал Григорию сильно брать казну государеву, напойную, грабежом у голов кабацких и целовальников? А пошто Никиту не били? А пошто Никита покрыт и кем покрыт? И за што покрыт?

– Умолчи, змея!

– Святейший, он второй государь! А дары? Соляные варницы, поташные, будные обжиги… боярин Никита знает, за что ему те дары?…

Боярин поднял голову, кулаками стукнул в стол и крикнул:

– Замолчи! Уйди от меня! Бить тебя не буду, но ежели прилучится захватить в твоем терему какого-либо шиша, то обоих вас свяжу и кину на яство медведю живых, как царь Иван Васильевич досель наряжал.

Боярыня ушла. Зюзин принялся пить меды хмельные, мешая с водкой, ворчал под нос:

– Ума не занимать святейшему, а вот поди – должно, ревность и умника дураком ставит?…– Поглядел на свои лапы боярин, подумал: «Такими клещами только медведей брать добро, жену, да еще любимую, да еще умницу… нет, патриарх, нет!… А ну-ка, поглядим, как там полонянник?» Боярин встал.

Зюзин, хмельной, но твердо и тяжело стоящий на ногах, вошел в безоконный подклет к медведю. Было темно и вонюче, только калеными угольками горели в темноте глаза зверя.

– Гой, доезжачий!

– Тут я, боярин!

– Огню дай, да прихвати кожаные рукавицы с завязками у пястья, да чуй – гуж сыромятной дай!

– Даю, боярин!

В синем кафтане, зеленеющем от огня двух факелов, в иршаных желтых сапогах осторожно вошел малобородый доезжачий. Он воткнул факелы, вонявшие копотью, за жердь, приколоченную к стене с зарубами для гнезд огню. Подал боярину, вытащив из-за кушака, рукавицы и длинный гуж. Медведь зарычал, звеня цепью, встал на дыбы.

– Берегись, боярин, ударит зверь!

– Крепко бьет?

– Да зри – пол выдрал корытом, ежедень щепу отгребаем, уносим…

– Ты, советчик, поди к столу, где ел я, мясо там есть и кости – неси сюда!

Доезжачий где-то прихватил решето, в решете принес кости с кусками баранины. Боярин натянул на руки кожаные рукавицы, шагнул к зверю и крикнул:

– Го! – сунул зверю кусок мяса.

Зверь поднял лапу ударить и опустил, фыркнув носом, жадно схватил кусок, сглотнул не жуя.

– Го, – другой кусок протянул боярин.

Зверь схватил кусок уже не так быстро и жадно, потом переданные в решете кости выбрал лапами, как человек, дочиста, иные грыз, иные проглотил не жуя.

– Филатко! Скажи Тишке, чтоб кормил зверя, – голоден! – и пить ему в корыте ежедень давать…

– Он, боярин, когда наестца, то озорничает, – ответил доезжачий, – пол рвет, рычит да цепью брякает на весь дом, чует, что собаки на псарне заливаютца, и пуще тамашится… сторонись– ударит!

Медведь занес лапу, ударил, боярин отвел удар. Зверь разозлился и быстро снизу вверх мазнул лапой, но боярин и этот удар отвел.

– И-и… ловок, боярин!

– Ты что же, скотина, не зришь хозяина?! – Боярин разозлился. В злобе Зюзин был дик, зорок и быстр. Он сдернул с плеч кафтан прямо в навоз на полу, взмахнул гужом перед глазами зверя, зверь присел, отвернул морду, а Зюзин уже сидел на медведе верхом. Медведь еще ниже присел и засопел злобно.

– Гей, Филатко, подразни его!…

– Ужо, боярин! Я рогатиной… – Доезжачий вывернулся из подклета.

– Годи да жди! Он те в то время переест руки, ноги… – ворчал боярин, вдавливая гуж в пасть зверю. Вдавив, завязал узлом на шее сзади.

Доезжачий пришел с рогатиной. Боярин, косясь на него и загибая упрямую лапу зверя, надел рукавицу, затянув ремень запястья.

– Ослоп принес на черта! – Загнул другую лапу медведя, сделал то же. Потом отошел спереди, взял за цепь, поставил медведя на дыбы. Обхватил свободной рукой зверя, сказал:

– Будешь ужо и хозяина почитать! Филатко, зови парней – выгрести навоз и соломы чтоб…

Боярский кафтан подняли, навоз выгребли, настлали соломы, принесли корыто с водой…

– Уберись! С цепи спущу!

Зверь дрожал и злобно вертел головой, чая себе беды.

Холопы ушли. Боярин с цепи не спустил медведя, но гуж с него развязал и рукавицы сдернул.

– Ништо! Так мы с тобой повозимся, будем приятство вести, тогда с цепи спущу, плясать заставлю…

Доезжачий, стоя у двери, глядел, и странно и страшно казалось ему, что зверь боярина не ударил и зубом не тронул, а только косился, ощерялся, как собака.

И еще доезжачий про себя смеялся – боярин ушел из подклета, весь обвалянный медвежьим навозом, шерстью тоже. На дворе Зюзин заорал во всю глотку:

– Холопы! Баня как?

– Готова баня, и пар налажен, боярин! – ответил чей-то голос в узкое окно повалуши.

И еще вопросил боярин:

– Сорочка и рухлядь чистая есть ли?!

– Все есть – мойся на здоровье!

– Чтоб парельщиков, да смену им сготовить! – И про себя сказал: – Эх, сегодня запарюсь до ума решения!…

Боярыня Малка знала повадки мужа: когда разозлится на нее, то либо на охоту уедет, или уйдет на псарню. Забавляется со псами до глубокой ночи, а после в баню залезет и там же в бане заночует до утра. Квасу, ему туда носят со льдом, а то и меды хмельные, тоже стоялые на льду.

Боярыня, как лишь смерилось и зазвонили ко всенощной, покликала сватьюшку. Так прозвали сенные девки приживалку в доме боярина Зюзина.

Когда явилась сватьюшка, боярыня угнала девок к себе.

Сватьюшка играла роль добровольной дурки (шутихи). Она же по торгам и людным улицам собирала всякие вести – боярыне пересказывала. Одета была сватьюшка в кармазинный темный армяк, шитый по подолу кружевом золотным, а по воротнику и полам – шелками в клопец и столбунец[86] Столбунец – вышивка особого узора.. Под армяком– саян на лямках, усаженных соврулинами голубыми. Саян черной, плисовой. В шапке – вершок шлыком, а на маковке вершка – бубенчик серебряный.

– Сватьюшка, что я тебе молвю…

– Не ведаю, боярыня светлоглазая…

– Прискучил мне муж мой богоданной, укажи – что делать?

– Ой, боярыня, чай, сама ты без меня лучше ведаешь, что делать… только молвю: пора ему, медведю мохнатому… тьфу ты! говорю неладно… пора прискучить… Жену мало знает – зайцев гоняет да девок в избы загоняет, золотом дарит и с любой спит…

– Ну так вот! Наглядела я молодца из окна с крыльца – хочу с ним любовь делить…

– Ништо! Сердце зори, да не проспи зари, боярыня!

– Ох, и хитрая ты! У тебя слова краше моих – укладнее…

– С зарей, светлоглазая горлица, люд честной шевелитца, поп отзвонил да за питие садитца… Помни, дочь, ночь, любовь через край не пей… к дому поспей… утречком, ежли придет боярин с охоты, о жене заботы… грабонет да глянет, чтобы постелька была нагрета – вот те все спето!

– Ох, все-то она понимает… Сватьюшка! Дай-ко мне вон там из сундука, что под коником1 стоит, кованой, чернецкую одежу. Черницей наряжусь, куколем черным кику закрою, да башмаки черные, мягкие дай…

– Все подам, боярыня, окручу, обверчу – только личико умыть потребно, черницы, горлица, не белятца, не вапятца, под глазками подчерним да тоненько угольком морщинки намажем…

– Нет, сватьюшка! На ворону походить не мыслю… в сутемках сурьму кто разберет?…

– Твое то дело, разумница… учена от меня и будет! Давайко крутиться, рядиться…

– Еще вот там, у зеркала, в ящичке, сватьюшка, патриарший змеевик2, византийской с архангелом, подай, а то забуду… и неравно стража, а мне Кремлем идти.

– А пошто он страже надобен?

– Знак патриарший… стража знает его, не удержит… Проводи, ключи есть у тебя, запри дверь… у меня два ключа, к своей и патриаршей палате…

– Поди, поди, моя светлоглазая… Надо ежели, то постерегу… Помочь раздеться?

– Ну… разденусь сама – не пекись…

– Да будет тебе, моя горлица, пухом дорожка укладена… Боярыня ушла задним крыльцом. Сватьюшка заперла за ней дверь на ключ, подымаясь обратно лестницей, думала: «Муж за делами да забавами… молодой, пригожей пошто тайком не погулять… И царевны наверх, уж крепко их держат, а чернцов да уродов зовут в рядне, в веригах, скинут рубища да хари писаные, глянь – под ними молодцы – веди в терем!» Потрепала себя шутиха за бородавку большую на подбородке и тихо вслух сказала:

– А коя боярыня явно мужа в блудном деле сыщется, той плетка по телу холеному…

Боярыня дверью под крыльцом вышла, прошла дверкой сквозь тын… На дворе в дальнем углу залаяли собаки и скоро утихли.

На ширине кремлевской площади боярыне жарко сделалось.

1 Коник – конец лавки.

2 Змеевик – плоский медальон, с одной стороны архангел, с другой – змеи.

Она потрогала на груди под покрывалом змеевик: «Недаром тебя византийцы сочли талисманом… он, он горячит…»

За кремлевской стеной, в стороне Москвы-реки, далеко полыхал пожар – мутно розовели главы кремлевских церквей, зубцы стены то рыжели, то вновь становились черными.

В Кремль чужих не пускали, но в Успенском шла служба для бояр и служилых людей. В тусклом свете чернели, шевелились головы…

– Бояре у службы, неладно, если кто увидит. А, да я – черница! Наряд свой забыла, будто хмельная…

Прошел, мутно светя остриями бердышей, стрелецкий караул, на женщину в черном не обратил внимания.

Когда отпирала тайную дверь на лестницу в крестовую палату, Малке стало холодно:

– Иду незваная… и имени не знаю, к кому иду…

Смутно помнила, что лестница приведет ее в коридор, туда, где кельи.

В коридоре у самых дверей со свечой в руках встретил ее патриарший дьякон Иван.

– А… боярыня! Разве того тебе не сказано, что святейший уехал?

– Не к нему пришла я… Вот возьми и молчи!

Боярыня сняла с пальца дорогой перстень. Дьякон отстранил ее руку:

– Посулов не беру… Кого надо тебе?…

– Не тебя! Но вас тут двое. – Семен спит.

– Вот его дверь… я войду к нему.

– Нет, не можно. Святейший знает все!

– Я ничего и никого не боюсь! Боюсь преград на пути моем… Берегись, диакон Иван Шушерин! Моя власть выше твоей.

– Твоей власти, боярыня Меланья, не боюсь я!

– Ты берегешь меня, как эвнух, для ради святейшего?

– Нет! Берегу отрока от грозы и кары! Ему и так дана работа свыше сил… Ты не помышляешь, что будет с парнем, если еще раз соблазнишь его?

– Пошто знать, что будет со мной, с вами завтра? Так я хочу делать сегодня! Разве мы не во мраке ходим? Завтра ни ты, ни я не знаем. Чего ты сторожишь его? Он не женщина…

– Да, но через тебя зачнется так, что он перестанет быть мужем. Уйди, боярыня!

– Ты несчастен, Иван! Иссох, глаза впали, власы ронишь, скоро будешь плешат… Тебе завидна любовная радость других?

– Нет, боярыня, я счастлив… У меня любовь – книги, иму борзописанье, я благословлен в своей доле.

– Послушай мало, Иван диакон! Не будем вражами… я не пойду к нему, но ты разбудишь его, он меня доведет к дому – одной опасно.

– Дай слово, боярыня, не увлечь к себе парня.

– Слово тебе даю, – отпустить его вскорости. Дьякон разбудил Сеньку.

Не доходя тына, боярыня сказала Сеньке:

– Погаси факел! Здесь молвим слово…

– Чую тебя, боярыня.

– Завтра, Семен, когда ударит на Фроловской час с полудня, приходи на Варварский крестец в часовню Иверской. Буду одета черницей…

– Прощай, боярыня, приду!

– Чтоб ты не забыл, дай поцелую.

– Ой, то радостно, да боюсь…

– Бояться не надо! Вот! Ну, еще – вот! А теперь – идешь ко мне?

– Нет… слово дал Ивану.

– Ивану твоему колода гробовая и крест! Не забудь – завтра…

Боярыня скрылась в темноте.

Утром Сенька справился в путь по городу. Диакон Иван сказал:

– Жди мало… Святейшему по сану его не дано опоясывать себя мечом… едино лишь меч духовный дан ему, но у него имется келья под замком – ключ тоя кельи у меня…

– Какая та келья, отец, и пошто она?

– Оружейная келья… Святейший дарит из нее бояр и детей боярских патриарших тем, что помыслит… Пойдем в нее – тебя он благословил двумя пистолями.

Войдя в келью узкую с узким окном, Сенька увидел на стенах сабли, бердыши, пистоли. На длинном столе тоже разложено оружие.

– Вот твое, Семен! – сказал диакон. Сенька потрогал подарок, отстранил:

– Чуй, отче Иван, благослови взять вон ту палицу!

– Не можно… боюсь рушить волю патриарха.

– Пистоли заряжать долго, кремни, зелейный рог, свинец беречь надо, пойдем – ничего не беру я!

– Экой парень! Ну что тебе люб шестопер?

– У него, шестопера, вишь, рукоятка с пробоем, в пробой ремень петлей уделан, будто для меня… подвесить у пояса под кафтан – и добро!

– Дурак ты! Пистоль пуще устрашает, к пистолю не всяк полезет, к шестоперу с топором мочно, он не боевой, а знак военачалия… Што с тобой – бери, коли потребует господин – вернешь.

– Едреной он, харлужной! Вот те спасибо…

– Не зарони… еще вот – это от меня. – Иван подвел Сеньку к сундуку под окном, большому, окованному по углам железными узорами. – Тут, парень, пансыри… под кафтаном не знатно, сила у тебя есть таковую рубаху носить – будет она тебе замест вериг…

– Пошто мне, отец Иван?

– Берегчись надо… могут ножом порезать сзади, а мне жалко тебя… – И как бы про себя прибавил диакон: – На трудный путь послал отрока господине наш!

– Уж разве угодное тебе створить? Дай, отец, вон тот, что короче, с медным подзором.[87] Подзор – низ, оторочка

Сенька, сбросив кафтан, надел кольчугу. Под кольчугой – она была короткая – по рубахе натянул ремень, к ремню привесил шестопер. Повязался голубым кушаком по скарлатному розовому кафтану.

– Добро, Иван! Диакон перекрестил его:

– Мир болеет, и злой он! Иди в него, отрок, яко да Ослябя инок.[88] Ослябя инок —Родион (светское имя Роман) Ослябя монах Троице-Сергиева монастыря, вместе с Александром Пересветом сопровождал Дмитрия Донского на Куликовскую битву 1380 г. Умер после 1398 г.

Они обнялись, Сенька ушел…

Чем ближе подходил он к Варварскому крестцу, тем сильнее била в голову кровь, и весь он раскраснелся. В ушах звенело. Сенька боялся, что не услышит Спасских часов. Он думал и не мог прибрать мыслей-что отвечать ей… боярыне, что? «Манит… и я не могу терпеть без нее… Беда от патриарха! А ну, уйду с Тимошкой!»

Время тянулось долго… Потом ударило на Фроловской башне получасье с полдня, и Сенька увидал, как высокая черница с лицом, повапленным белилами да сурьмой, вошла, помолившись, в распахнутую часовню, зажгла свечу к образу Спаса.

Он подошел к дверям. Она, едва сдерживая себя, шагнула к нему… В дороге боярыня спешила больше и больше. Когда не было встречных, ловила его руку тяжелую, непослушную и прижимала к своей груди. Рука его содрогалась от ударов ее сердца. Они ничего и никого не замечали, а навстречу им шли люди с носилками, на носилках лежали, стонали больные, носилки приносились к ближней церкви, ставились у паперти, выходил из церкви поп с напутствием, бормотал отходную. Заунывно звонили в разных концах города…

– Долго, долго! Ходить борзо не умею…

Обошли часть Кремля по-за стены, пришли в слободу Кисловку. В Кисловке жили царицыной мастерской палаты швеи и рукодельницы. Старая опрятная баба отперла им.

– Кто? Кого бог дает? Крещеные ли? Боярыня сдернула с кики куколь.

– Радость ты моя! Матушка боярыня! Вот кому молиться буду, как богу, о Феклушке сестрице…

– Горницу нам, Марфа! Да чтоб чужой глаз чей не видел…

– Ой, матушка, кому нынче доглядывать? Все текут к церквам, кто богобойной, а тот, кто лихой да бражник, – у кабака до сутемок… болесть кого куда гонит…

Они прошли в горницу. Старуха ушла, боярыня заперла дверь на щеколду. Спешно падали на пол черные одежды, а на черное – комком и боярское платье вместе с шитым золотом повойником.

– Ух, какая на тебе рубаха! Сколь звону в ней, сколь весу… Сенька стащил с плеч панцирь.

– Семен! Месяц мой полунощный…

– Боярыня!

– Кличь Малка! Меланья… Малка, Малка!

– Ты как в мале уме…

– Хи, хи… Я и впрямь малоумна… от тебя малоумна, месяц мой!

Боярыня раскраснелась, будто кумач. Кармин да белила с нее наполовину сошли, притираньем замарало Сеньке щеки и губы.

Когда садились к столу, Марфа сказала Сеньке, помочив рушник у рукомойника:

– Оботрись-ко, счастливчик писаной! – И сама обтерла ему лицо.

Она с поклонами угощала боярыню гвоздишным медом, сахарными коврижками, вареньем малиновым, садилась не к столу, а на скамью в стороне, потом куда-то, хромая на одну ногу, шла, приносила настойки, фрукты в сахаре и говорила без умолку:

– Боярыня матушка! Беда с моей Феклушкой, лихо неизбывное… Бабила Феклушка царевичев Симеона да Ивана Алексеевичей[89] …царевичев Симеона да Ивана Алексеевичей… – Авторская неточность: Симеон родился в 1665 г., Иван – в 1666 г., спустя несколько лет после описываемых событий. и царевен, она ж, Феклушка, коих бабила… и сколь годов вверху у царицы Марьи Ильинишны выжила… Ты кушай, пей – молодца потчуй… Экой он красавец!

– Смиренник мой… Не пьет, не ест, сыт любовью… Сказывай!

– И… и что злоключилось! Феклушка, мать боярыня, с глупа ума взяла в мыльне государевой со сковороды царицыной гриб… завсе для царицы, царевен тож грибы в мыльне жарят, а то и лук пекут, а боярыня у жаркова да по банному делу была Богдана Матвеича Хитрово[90] Богдан Матвеевич Хитрово (1615—1680) – боярин, заведовал рядом приказов, возглавлял посольство в Польше, участвовал в походах 1654—1658 гг. жена, сказывать тебе нече – злая да хитрая, допросила Феклушку, потом царице в уши довела, царица указала: «Взять-де ее на дыбу! На государское-де здоровье лихо готовила». А то позабыла, что Феклушка двадцать лет при ей живет… да еще: «Поганая-де холопка, посмела имать яство с государевой посуды!» И бабку мою Феклушку, мать боярыня, на дыбу подняли, у огня пекли – руки, ноги ей вывернули да опалили, волосье тож, а нынче сидит старуха за приставы и прихаживать к ей не велят… Попроси, матушка боярыня, святейшего, пущай заступит, пропадет сестрица за гриб поганой…

– Худое дело, Марфа! Из пуста государево дело сделали. Пуще гордость тут царская: «Смела-де поганить посуду». Я попрошу за бабку! Человека ниже себя родом за собаку чтут, и бояре оттуда ж берут меру почета и гордости – холоп, смерд не человек есть, пес и худче того, сами без холопей шагу не умеют ступить… наряжены в бархаты, а хмельны и будто пропадужина вонючи…

– Вот так, матушка боярыня, так…

– Бери, бабица Марфа, деньги! Это тебе за привет, брашно и приют…

– Ой, благодетельница! Пошто мне с тебя деньги? Благо, что другие дают… с них соберу – я уступаю иной раз горницы кое-кому попить, погулять, полюбиться мало…

– Бери и молчи, как о других молчишь. Да берегись поклепа… поклеплют, и тебя на правеж[91] Правеж – Слово употреблено автором в значении «следствие», «расследование»; точное его значение – наказание, битье батогами, которому подвергались должники и неисправные плательщики податей. потянут…

– Пасусь, матушка, незнамых людей не пущаю…

– Ну, мы еще пройдем наверх в горницу, побудем мало – и в путь.

– Пройдите, погостите, да задним крыльцом, благослови вас господь, в путь-дорогу.

Боярыня с Сенькой ушли наверх.

Боярин Никита Зюзин заспался в бане, а вышел-хватился боярыни.

– Зови, холоп!

– Ушла она, боярин! – ответил дворецкий.

– Ушла… в каком виде?

– Черницей обрядилась, ушла одна.

– А сватья?

– Дурка-т? Та в терему да в девичьей…

– Давай яство! Костей собери на поварне, мяса, кое похудче, поем, попью – медведя наведаю… По пути кличь ко мне сватью!

– Чую, боярин! – Дворецкий ушел.

Сватьюшка пришла в новом наряде. На ней был шушун. Половина шушуна малинового бархата, на рукавах вошвы желтые, другая половина желтого атласа, а вошвы малиновые, на голове тот же колпак-шлык с бубенчиком. Чедыги на сватье сафьяна алого, на загнутых носках тож навешаны бубенчики.

Дворецкий принес любимое кушанье боярина – пряженину с чесноком.

– Садись, сватья, испей да покушай с боярином.

– Не хотца, боярин батюшка!

– Чего так?

– Не след сидеть дурке за столом боярина.

– Знаешь порядок, баальница![92] Баальница – колдунья.

– Ой, боярин, да што ты, батюшка! Не колдовка я, спаси бог…

– Не баальница, так сводница… не впусте сватьей кличут, потатчица!

– И такого нету за сватьей…

– А ну-ка, сказывай, куда пошла боярыня Малка?

– Помолиться, боярин, нынче все к богу липнут…

– Расплодила вас, бахарей, Малка, нищие с наговорами ходят – ужо всех изгоню… к воротам поставлю ученого медведя, и будет он кого грабать, а кого и мять!

– Ой уж, а чем я тебе не угодна содеялась?

– Потатчица затеям боярыни… ну вот! Покуда боярыня спасается, ты мне потехи дуркины кажи, кувырнись, чтоб подолы кверху!

– Стара я, боярин, через голову ходить.

– Ништо! У меня вон медведь из лесу взят, вольной зверь, да чему захочу – обучу… Человека старого плясать мочно заставить. Ну-ка, пей!

Боярин зачерпнул из ендовы стопу крепкого меду.

– И, боярин батюшка… худо и так ноги носят, с меду валитца буду.

– Не отговаривай!

– Не мочно мне – уволь!

– Архипыч, – спросил боярин стоявшего у дверей слугу, – медведь кормлен?

– Не, боярин! Тишка ладил кормить, да ты от сна восстал, он и закинул: «Сам-де боярин то любит!»

– Добро! Должно, судьба – укормить зверя этой бабкой…

– Мохнатой бес, охальник, медвежье дитё – не боярин ты, вот кто!

– Лаяться?

– А то што глядеть? У меня, зри-ко, родня чутку меньше твоей – захудала только…

– Вишь, она захудала, а ты в дурки пошла, честь тебе малая нынче. Пей!

– Широк Ерема, да ворота узки – не вылезешь!

– Не вылезу?

Скамья затрещала под боярином. Сватьюшка замахала руками.

– Не вставай, не вставай, боярин!

– Пей!

Шутиха выпила стопу крепкого меду, закашлялась, утерлась полой шушуна, отдышалась.

– Все едино колесом не пойду!

– Шути, чтоб складно было, а то царь Иван Васильевич одного шута, как и ты из дворян, щами горячими за худую шутку облил да нож в бок ему тыкнул. Играй песни альбо стань бахарем! – Боярин, подтянув тяжелую ендову с медом переварным, глотнул из нее через край, утер усы и бороду рукавом бархатного кафтана, прибавил: – Играй песни!

– Ужли первой день меня чуешь? Голоса нету – хошь, кочетом запою аль псом завою… еще кошкой мяучить могу…

– Не потребно так, зачни бахарить.

– Вот то могу – сказывать, и не укладно иной раз, да мочно… Только дай слово боярское медведем не пужать!

– Черт с тобой, баальница, – даю!

– Тьфу ты, медвежье дитё.

Села сватьюшка на скамью в стороне, положила колено на колено, в верхнее уперла локтем, на ладонь прислонила щеку, поросшую бородавками, и начала негромко бахарить:

Шел по полю, полю чистому

Удалой молодец, гулящий гулец…

А пришел тот детина к столбу

Тесаному, камню сеченому…

А на том столбе на каменном

Рукописание висит писанное, неведомо кем виранное…

И читал молодец надпись реченную…

«От меня ли, столба подорожного, Кой пройдет ли, проедет человечище,

Стороной ли пройдет, едет шуйцею,

Аль пройдет, проедет он десной страной —

То по шуйцей стране быть убитому,

По десной стране быть замученну,

А как прямо пойдет, стретит бабицу!»

Ухмыльнулся тому гулящий молодец,

Ухмыляясь стоял, про себя гадал:

«А и нет со мной меча булатного,

Шелепуги [93] Шелепуга – плеть, палка, дубина. – клюки не случилося…

Со крестом на шее бреду по свету.

Мне со смерткой встречаться корысти нет,

Мне мученье терпеть, лучше смерть принять.

Да в миру молодец я грабал женушек,

На пиру веселых, все приветливых,

Так ужели во поле укатистом

Ужилась какая баба пакостна?»

И пошел молодец дорогой прямоезжею.

Боярин пил, ел, со стуком кидал под стол обглоданные кости. Сватьюшка будто вспоминала сказку – как дальше? Боярин крикнул:

– Зачала лгать, так кончай! Лги, куда пришел детина?

А идет молодец дорогой прямоезжею,

Он бредет песком, в ногах шатаетца,

Убрести боится в худу сторону.

Шел он долго ли, коротко, то неведомо,

Да набрел на стену смуру, каменну…

Городной оплот детинушка оглядывал,

За оплотом чьи насельники, не познано…

Он гадал, судил, себя пытал:

«Уж не тут ли моя кроется судьбинушка?

Уж не здесь ли он, мой Китеж-град?

Нету лаза к стене, нету мостика».

У стены же овражек глубоконькой,

Да на дне овражка частик, тычины дубовые…

Походил, посмекал и набрел на ворота высокие.

В тех воротах стоит велика, широка баба каменна,

И помыслил гулебщик удал-голова:

«Вот-то баба, так баба стоит!

Растопырила лядви могучие…

Ох, пролезть бы до бабы той каменной?»

Он позрел круг себя да и посторонь,

Ни мосточка к ней нету, ни жердочки…

«Как и всех иных, ждала и тебя…» – .

Взговорила тут баба воротная…

Шевельнулися губы тяжелые,

Засветилися очи углем в светце:

«Всяк идет ли, едет, ко мне придет,

От меня ему путь в самой Китеж-град,

А из града того поворота нет —

Там и пенье ему, там и ладаны…»

Опустилась утроба камень-кремень,

И еще сказала баба на последний раз:

«Ты гони, скачи да ко мне вскочи!»

Разогнался парень по сыру песку,

Как скочил он к бабе через тот овраг,

Как вершком главы он ударил в пуп,

И убился смертно до смерти,

Как упал он в яму на колье дубовое,

Он пропал, молодец, без креста,

Без пенья панафидного…

– И поделом дураку! Без пути не ездят, не ходят… Скамья затрещала. Сказав, боярин встал.

– Теки к себе, баальница! Не скормил медведю, да берегись, следи за боярыней, а нынче вот медведя с цепи спущу… Эй, Филатко! Огню дай.

Из сеней голос доезжачего ответил:

– Даю, боярин!

Боярыня шла медленно, шаталась. Сенька сказал! – Дай, моя боярыня, я понесу тебя!

– Нет, месяц полуношный, не можно, всяк встречной скажет: «Гляньте, мирской человек черницу волокет!» – и тут уж к нам приступят…

– Кой приступит, я шестопером оттолкну… Дай снесу, ты ослабла.

– Нет, не можно!… Скажи, Семен, мой боярин – он книгочий, гистории любит чести, а ты грамотен?

– Я учился… в монастыре Четьи-Минеи[94] Четьи-Минеи – собрание «Житий святых» русской православной церкви, расположенных в порядке поминания их в церковном календаре; составлено в первой половине XVI в. чел и еще кое-что… ведаю грамматику и прозодию мало учил…

– Вот ладно! А я так «Бову Королевича» чла-там есть Полкан богатырь, потом чла книжку, с фряжского переложенную, как и Бова, – в той книжке о полканах много писано, будто они женок похищали, и как их потом всех перебили, только по-фряжскому полканы зовутся кентаврами… Обе эти книжки– Бову и о кентаврах – узрел святейший да в печь кинул, в огонь, а мне дал чести «Триодь цветную[95] «Триодь цветная» – собрание гимнов и псалмов, предназначенных для весенних церковных служб; составлено в XIV в.».

Не доходя Боровицких ворот, разошлись на толпу. Толпа все густела, были тут калашники, блинники, мастеровые каретного ряда, кузнецы и кирпичники, а пуще гулящие молодцы с попами крестцовскими. Один из крестцовских попов кричал, другие слушали, сняв шапки…

– Никон, братие, повелел кремлевские ворота запереть!

– То ведомо! Не Никон, боярин Волынской да Бутурлин[96] Бутурлин Василий Васильевич (ум. в 1656 г.) – окольничий. Одержал ряд побед над поляками. Приводил в подданство России Богдана Хмельницкого.

– Те бояре Никоново слово сполняют… они городом и слободами ведают по Никонову решению!

– Ишь ты, антихрист!

– В Кремле, братие, укрыта святыня, срачица христова, присланная в дар великому государю Михаилу Федоровичу от шаха перского.

– То ведомо!

– И нынче, братие, болеет народ, а срачица христова в Успенском соборе сокрыта, и туда люду болящему пути нет!

– Сломать ворота в Кремль!

– То своевольство! Бояр просить, Артемья боярина да Бутурлина.

– Поди-ка, они те отопрут!

– Они те стрельцов нарядят да бердышем в шею!

– А что я не впусте сказываю об исцелении от той срачицы господней, так вот она, древняя баба, и еще есть, кто про то скажет…

– Говори, старица!

Впереди толпы вышли двое: молодая девка, кривая, и старуха в черном. Девка заговорила, слегка картавя:

– С Углича я, посадского[97] Посадский человек – горожанин, записанный в тягло, т. е. обязанный платить подати и нести службу, записанную на посад. человека Фирсова дочь, Яковлева, девица я, Федорой зовусь, и еще со мной старица Анисья… Не видела я, Федора, одним глазом десять лет и другим глазом видела только стень человеческую, а старица Анисья не видела очами десять же лет и в лонешнем году…

– Ты кратче молви, кратче!

– Обе мы в лонешнем году, на седьмой неделе, после велика дни, обвещались прийти к Москве в соборную церковь пречистые богородицы к ризе господней, и мне, Федоре, от того стало одному глазу легше, а старица…

– Была одноглаза – кривой осталась!

– Высунь, батя, иного, кой скажет кратче!

– Вон он, говори, сыне!

Вышел бойкий русоволосый мужик малого роста, без шапки, заговорил, кланяясь перед собой:

– Я Новгородского уезду, государевы дворцовые Вытегорские волости…

– Кратче! Время поздает.

– Крестьянин Исак Никитин! Был немочен черною болезнью четыре года, кои минули от рожоства Ивана Предотечи, учинилось мне на лесу, как пахал пашню, и мало тут меня бил нечистый дух…

– Ты и теперь худо запашист!

– Чего зубоскалите?!

– В огонь меня не единожды бросало – вишь, руки опалены… гляди, православные!.,

– Впрямь так!

– Верим, говори!

– Ходил я, православные, ко пречистой в Печорской монастырь, и там мне милости божией не учинилось… И после того учинилась весть в великом Новеграде, что на Москве есть от ризы христовы милость божия, и я пошел в Москву полугодье тому назад, и пели молебен в храме Успения, и я исцелился, перестало бить!

– Вот, вишь, исцелился!

– И нынче исцелимся от срачицы той…

– Ворота в Кремль сломать! Сенька сказал:

– Лгет мужик! Дайте пройти, крещеные.

– Пошто лгет? Ты, боярской кафтан!

– Дайте пройти!

– Нет, ты скажи, пошто лгет?

– Не имай за ворот!

– А за што тебя брать?

– Лгет оттого, что в Киеве не помогло, а в Москве исцелился– не едина ли благодать господня, ежели она есть?

– Нет, не едина! Кремль вы, боярские прихвостни, заперли.

– Нам подавай ход к Успению!

– Он, робята, гляди, не один – черницу с собой волокет!

– Правда!

– Эй, черной шлык! Бога молите, а бес в боярском кафтане на вороту виснет.

Кто-то дернул боярыню по чернецкому куколю. Куколь соскочил на спину, под ним заблестел повойник, шитый золотом с жемчугами.

Пропойца поп, седой и грязный, заорал, указывая на Малку:

– Вишь, крещеные, для че надобны боярам чернецкие ризы! Для глума…

– Да штоб людей зреть, а себя не казать!

– Кончай с молодшим! – сказал кто-то в толпе.

Из толпы выдвинулся низкорослый широкоплечий парень в валяной шапчонке, в епанче замаранной, шагнул к Сеньке, подскочив, ножом ударил его между лопаток. Нож прорезал кафтан, скользнул и согнулся. Сенька вполоборота наотмашь мелькнул шестопером, хрястнуло по черепу. Парень упал навзничь, засучил ногами, также дрыгала правая рука, блестел в ней нож с загнутым вбок концом.

– Убил?

– Убил Демидка, шиш боярской!

Сенька, подхватив боярыню на левую руку, махая правой, сверкая шестопером, гнал на стороны толпу.

– Чего зрим? Бей его, робята!

В толпе появился еще поп, такой же потрепанный, как и тот, что ораторствовал, крикнул:

– Пасись народ! Этот убил Калину, он патриарший служка!

– У патриарха, браты, бес из Иверского привезен!

– Ну-у?!

– Правду сказываю! Никон его в рукомойнике закрестил.

– То Иоанн Новгороцкой![98] Иоанн Новгороцкой – новгородский епископ Иоанн, живший в XII в. С его именем связана повесть XV в. «О путешествии Иоанна Новгородского на бесе в Иерусалим», где рассказывается о поимке беса в сосуде с водой при помощи крестного знамения и молитвы. Мотив использован Н. В. Гоголем в «Ночи перед Рождеством».

– Никон тоже… сказываю…

Сенька унес боярыню в Боровицкие ворота.

Из караульного дома вышел навстречу им решеточный, но, увидав Сеньку, которого знал по приметам, ушел обратно. Сенька, пройдя ворота, хотел опустить боярыню на ноги, но она была в обмороке. Не думая долго, понес ее к дому Зюзина.

– Где ты наглядел боярыню, паренек? – спросил ласково боярин, когда Малку слуги унесли наверх.

– У Боровицких! Зрю, шумит толпа, с боярыни ободрали чернецкие одежды и того гляди стопчут, а она едва жива… Я ее из толпы унес, а с ней худо…

– Так, так, добро. А как звать тебя?

– Пошто тебе, боярин?

– Как пошто? Такой старатель, да пошто?

– Семеном зовусь…

– Так, так… А не тебя ли зрел я у святейшего в хлебенной келье? Питие нам разливал… кратеры с медом сдымал?

– Я – слуга святейшего.

– Так, так… угощал боярина с боярыней, да еще послуга нынче, оно все такое дорого стоит, пойдем ко мне, и я угощу! Эй, Архипыч!

– Чую, боярин!

– Принеси-ка нам с пареньком меду да яства, какое сойдется…

– Чую, боярин, я митюгом, борзо!

– Садись, садись! Хорош, пригож… Не ровня боярину, старому, мохнатому, когтистому, едино медведю… Меня вон пакостница-дурка кличет «медвежье дитё»!

– Мне бы к дому, боярин! Я сытой…

– К дому? К дому поспеешь!

Подали мед, боярин налил Сеньке большую чару, себе тоже.

– Давай позвоним чарами! Родня ведь мы, да еще и ближняя родненька… Во-о-т!

Сенька, чокнувшись, выпил ковш меду, подумал:

«Этот, как святейший, знает все!»

Он мало ел за день, взял кусок баранины, жадно проглотил, кровь заходила по телу, Сенька решил: «Пущай слуг зовет – узрит, что будет!» На боярина он посмотрел, как на врага.

– А ну – по другому ковшу!

– Мне, благодарение тебе, пить будет – к дому пора!

– Похвалил бы тебя за память, что холопу за боярским столом долго быть не гоже, и не хвалю – мыслю иное: оттого-де у него спех велик, что яство мясное у боярина уволок, так брюхо ноет?

– Я не холоп!

– Кто ж ты есте?

– Стрелецкий сын!

– Хо, хо! Да малый служилой тот же холоп! Ну, ежели пора, – дай провожу с почетом!

Боярин шел обок и слегка отжимал Сеньку к стене коридора. Недалеко засветлел выход, боярин сильно толкнул Сеньку в плечо, парень ударился головой в верх двери, в доски, дверь распахнулась – Сенька, потеряв опору, запнувшись о высокий порог, упал, на него пахнуло хлевом.

– Го, го! – заорал боярин и, поймав дверь, захлопнул… На дубовый зуб накинул замет.

«Свиньи съедят!» – наскоро решил Сенька. Хотел встать на скользком полу, но почувствовал, как сел на него кто-то тяжелый. По сопенью и сильному дыханью понял, что кинут зверю. Зверь вцепился ему в плечи, на кольцах панциря трещали когти, скользили, Сенька, упершись ногой в порог, оттолкнул зверя и выдернул шестопер. В серой мути по сверкающим глазам и горячему дыханию понял быстро, куда ткнуть шестопером, и по локоть всунул руку вместе со сталью в глотку зверю. Когда зверь стал давиться, слабо кусая его руку, с храпом попятился от него, то Сенька, выдернув руку, вскочил на колени и изо всей силы шлепнул впереди себя, попал по мягкому, повторил удар, – зверь не лез больше. Сенька встал на ноги, навалился на дверь, вспомнил, что она отворяется внутрь… Тогда он плечом погнул доски, пошатал и с треском дерева в щель просунул рукоятку шестопера.

– Ага! – сказал он, налегая сильно. Шестопер выдержал, а дубовый зуб наружу двери сломался, замет упал, он перешагнул порог и вылез в коридор.

Когда Сенька проходил, то вид имел страшный. Доезжачий, прижавшись к стене, светил факелом: он вышел, дожидаясь зова боярина, думая, что тот возится с медведем. Сенька, не задевая слуги, шагнул на двор. На плечах его блестел панцирь, а кафтан клочьями висел. Клочья кафтана болтались на кушаке. Голове было прохладно, – Сенька в подклете боярском потерял шапку.

– Ладно, что лист патриарший на груди за панцирем – тож потерял бы!

Боярыня лежала нераздетая на кровати, в повойнике и башмаках, чернецкая одежда валялась на полу.

Боярин вошел в светлицу, перекрестился на образ в углу, сел на скамью к столу, положил большую лапу на бархатную скатерть. Боярыня глядела гневно, молчала. Боярин заговорил:

– Где была, о ком поклоны била, боярыня Малка?

– Не по тебе, боярин Никита!

– Не мешает и по мне молиться, да еще прибавь нынче в синодик молитву за душу раба Семена.

– Что ты сделал с ним?

Боярин молчал. Дурка сватьюшка возилась у коника в сундуке. Боярин крикнул:

– Пошла вон, баальница! Дурка ушла.

– Боярин Никита, что сделал ты с парнем?!

– Что сделал, то сделал… Довольно того, что делю ложе с одним святейшим чертом! Нужа велит…

– Скажи же, боярин! – Боярыня приподнялась на подушках, сорвала с головы повойник, кинула в ноги. – Знай, что я его влекла, не он липнул ко мне…

– Закрой волосы! Скажу.

Боярыня покорно надела повойник, вдавила под него пряди волос

– Ведаешь ли, Малка, такое: холоп сидел за боярским столом, пил мед с боярином… А чем ему платить? Денег не беру, в гости к нему не пойду… так за честь столованья в боярских хоромах пущай платит шкурой… И еще за тело белое чужой жены, то и головы мало…

– Ты его куда дел?!

У двери завозились робкие шаги, дверь приоткрылась, голос дворецкого спросил:

– Можно ли к боярину?

– Можно ли к боярыне, холоп! К боярину можно…

– Хоть черт – пущай приходит!

– Входи! – крикнул боярин.

Слегка хмельной дворецкий вошел, покрестился на огонь лампады, поклонился поясно боярыне, сказал, поправляя пальцами косой фитиль горевшей перед боярином свечи:

– Меня, боярин Микита Олексиевич, доезжачий Филатко направил… сам я не пошел бы тамашиться в боярыниной светлице… не чинно, а ежели не чинно, то и не след ходить куда не можно…

– Ну, что Филатко?

– Так Филатко, как малое робятко, молыт такое, что и слушать срамно.

– Сказывай толком! Опять с Уварком бражничали?

– Мы, боярин, маненько – за твое здоровье…

– Скажи толком, кратко: что Филатко?

– А Филатко молыт: «Подь, Архипыч, к боярину и доведи ему немешкотно, что гость-де, кой боярыню вынес, медведя твово убил… и мимо ево шел-де такой страшенной, весь в, крови да навозе, худче-де, чем сам боярин…»

Боярин вскочил так, что у скамьи лопнула одна нога:

– Черт это был, не гость!

Боярин быстро шагнул вон из терема, хлопнув дверью. Когда его шаги опустились по трескучей лестнице, боярыня встала с кровати, сняла повойник, разгладила волосы и перекрестилась, припадая к полу земным поклоном.

В патриаршу палату Сенька поднялся по лестнице заднего крыльца. Дьякон Иван встретил его в коридоре со свечкой. Свеча в руке патриаршего церковника заколебалась и чуть не погасла.

– Сыне мой! Что злоключилось?

– Ништо, отче! Умоюсь да одежу сменю – и все.

– Где тебе кафтан ободрали, лицо и рука в крови?

– Забрел к боярину в гости, да вишь убрался цел! Сенька снял с себя панцирь и в своей келье зажег свечи, стал мыться, раздевшись донага. Церковник не гасил свечи, стоял около.

– Ножом резали, не порезали, медведем травили или кем, не разобрал, не затравили… Зверь мне руку ел, кафтан ободрал, а я ушел жив, и тебе, отец Иван, поклон земной!

– За што мне?

– За пансырь… ежели не он, то не ведаю – жив был бы ай нет?

– Вот, сыне! Радуюсь я, что домекнул…

– Нынче, отец, надо быть готовыми стоять за палату, кою оставил нам патриарх беречь… Думно мне, что народ сломает ворота, залезут в Кремль, а там неведомо, как будет…

– Ой, сыне, пошто народ полезет?

– Бояться нам не надо, заготовим кади многи воды, на случай пожога, багор да топоры и упасемся.

– Сыне мой, Семен, как же стрельцы, караул завсегдашний? Оно, правду молыть, мало учинилось стрельцов, – кои перемерли, а иные разбрелись, болящие. Нынче зрел – седьмь стрельцов увезли болящих.

– Вот оно так, а кои остались, будут шатки – хлынет народ мног, они к нему, гляди, приткнутся. Народ на Кремль идти подбивают крестцовские попы, а пуще, мыслю я, – Тимошка мутит…

– Кто, сыне, тот Тимошка?

– Мой учитель по книгочийству, кой учил меня в Иверском канорхать[99] Канорх – церковный чтец, канонархать или канорхать – читать в церкви., коего святейший указал имать мне же.

– Не пришел час имать его, сыне, ежели народ с ним!

– Да, отец, народу того много, сам зрел, и еще поднимутся.

– А как им не подняться, когда бояре Бутурлин да Волынской разогнали с крестца попов и нищих от церквей, – то от веков грабежники… Ты молыл, к боярину в гости залез, – кой боярин тот?

– Зюзин, отче Иван.

– Никита Алексеевич? Ну, тогда все знатко! Он, сыне, за жену тебя имал. Скажи: ты до того был с ней?

– Был, отче Иван.

– И… любился?

– Да, любился и вел ее, а потом в дом принес!

– Эх, и богатырь ты у меня, какое у тебя дивное телесо… А ты бы, сыне, кинул эту боярыню. Увяза она тебе и угроза жизни твоей.

– Отче! отче! Не могу я ее покинуть.

Сенька упал церковнику в ноги, как был голый.

– Встань, сыне, облекись!… Я не доведу на тебя святейшему, но сам ты на нож тычешься… Боярин Никита мне давно ведом, – упрям, себя не щадит, своенравен и горд до ума помрачения… Злобится он! Да как ему не злобиться? Жена пошла любить раба!

– Я гулящий, но вольной человек, отец Иван!

– Ты вольной, да для него – раб! Боярыня Малка – ух, баба! Она еще боле его своенравна… Изведут они тебя, моего лепого отрока!

– Отче Иван! Когда убил я первого человека – попа, кой лез на меня с топором, страшно было… Руки, ноги тряслись, – волок его под крыльцо… Нынче убил еще, тот с ножом кинулся ко мне, и было не страшно убить… А ежели боярин Никита приткнется, как те, то и его решу!

– Пасись, сыне, он друг святейшего.

– Теперь, отче Иван, ничего не боюсь я!

– Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится… Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю… Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим… Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут… И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно… За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!

– Тимошка, отче Иван, говорил подобное…

– Не ведаю того Тимошки… Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.

– Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером… Ништо, я платом обверчу.

Иван поцеловал Сеньку в голову.

– Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.

– Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев[100] Иван, сын Бегичев – историческое лицо. Сохранилось его письмо боярину Семену Стрешневу, в котором тот обвиняется в вероотступничестве., дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?

– Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…

– Пришел ко мне на обиду свою печаловаться… Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы[101] Бехтерец – панцирь, металлические пластинки, связанные железными кольцами. в сундук клади – поеду, не надену…

– То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?

– Добро! Теперь иди. Слуга поклонился, ушел.

Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:

«Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»

– Чего примолк, Иван?

– Думаю, Семен Лукьяныч!

– Пустое думать, себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт?… Прати о боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!

– О боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.

– Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя…

– Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?

Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:

– Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма[102] Нарядные письма – поддельные грамоты. делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.

– Пошто мне нарядные письма, Семен Лукьяныч? Не подьячий я! Не крамольник, не зломыслитель…

– Послугу я тебе не малую кой раз учинил – упросил великого государя по нездоровью твоему отпустить и службы с тебя не брать, и ты, как боярин на покое, да и боярину чести такой нет, – служи; поехал: бей челом о той езде царю. Ты ж за то, чул стороной, бражничая с друзьями, скаредные вести про меня пустил: Семен-де Лукьяныч и в своем дому чинит безбожие. Да и Никону, чаю я, довел тоже?…

– Вот он – поклеп! Вот что вороги мои вложили тебе, боярин, против меня… Нет, такого за Бегичевым не бывало… Не велика моя честь, но честью клянусь, – поклеп, Семен Лукьяныч!

– А к Никону, врагу моему, ушел в подворотники, или куда еще? В истопники мыльны[103] Мыльня – баня. патриаршей?…

– Никона, Семен Лукьяныч, святейшего патриарха, почитаю…

– Почитай! От меня же прими нелюбье… Кого возлюбил? Смерда в поповском платье! Скорбен ушми, не чуешь, как весь народ зовет его иконоборцем? Византийскую правду древних царей и святителей ищет, а она, та правда, давно попрана новыми греками… Греки свои священные книги у веницейцев, латинян печатают и ныне по тем книгам наши древние переправливают. До Никона жили люди по старине. Молись, как было, и все тут…

– А нет, боярин! Никон узрел правильно, – худые попы церкви заронили… священное писание завирали.

– С чего мятеж зачинается и тишина рушится, то правдой я не зову! У Никона, Иван, дело не в молитве… не в крепости церковных правил – это лишь видимость – власть ему прельстительна и самовозвеличие… Не впусте расколыцики учат о двух апокалипсических рогах зверя: «Един рог – это царь, другой– Никон!» Власть свою он ставит выше государевой…

«Ужели ошибся я? То, что про Византию молвил, – разумно…» – подумал Бегичев.

– Мрут люди, сказываешь, а от кого? От Никона!

– То лжа, боярин! Прости меня…

– В отъезде кого оставил Никон Москвой ведать? Старика Волынского да Бутурлина, еще дьяка какого?

– Рыкова, боярин, – дельной дьяк!

– Пошто Никон своеволит? А по то, что хочет быть превыше царя, – малую1 думу выборных государевых людей упразднил, посадил бояр и неродовитых, да угодных ему, оттого расправные дела запустели… Вот, ты видишь, поди, что чинят на Коломне рейтары[104] Рейтары – наемная конница, сформированная в XVII в. по западноевропейским образцам. и датошные люди?

– Своевольство и грабежи, боярин, но дело то не прямое патриархово… По тому пути боярин Илья Данилович[105] Илья Данилович – Милославский.… Пришел я, боярин, с тобой не о вере прати и не обиду свою излить…

– Так зачем же пришел, Иван, сын Бегичев?

– А за тем пришел, что мыслил так: делал-де он мне послуги – может, и ныне гнев на милость переложит, поговорит за меня великому государю…

– О чем еще?

– Дело малое, только путаное, – чтоб великий государь дал мне, холопу, быть беломестцем[106] Беломестец – горожанин, свободный от тягла. своей слободы на Коломне…

– Пошто тебе надобно?

– Суконная сотня[107] Суконная сотня – один из разрядов привилегированного купечества. меня, боярин, принимает и избрать ладит в кабацкие головы… Я же захудал, сидя без службы…

– Головой кабацким садись – место веселое, Иван, только бороду отрасти, чтоб драть было за что!

– Глумись, боярин, а помоги! Покуда я дворянин, не беломестец, головой не изберут… без тягла.

– Впрягись в тягло!

– Тогда с черными уравняюсь…

– Да, уж так…

– Посрамлю свой род!

– Он и без того не высоко стоит, местничать не с кем.

– Упроси, боярин, великого государя не ронить дворянство– быть беломестцем, беломестцы без тягла живут…

– Служилые… казаки и боярские дети, а ты не служилой…

– Пригожусь, боярин, головой послужу честно, альбо на таможню сяду.[108] …на таможню сяду. – Таможенные сборы взимались не только на границе, но и внутри страны. Как и кабацкими сборами, ими ведали головы и целовальники.

– Никаких дел тем, кто ушел к Никону, не делаю… никаких послуг!

– Что я тебе о книге «Бытия» впоперечку сказал, – не сердись… доведи государю…

– Поди и попроси Никона, а не меня!

– Да кабы святейший был на Москве, тогда иное дело… к нему ба, не к тебе пришел!

– К нему поди! И мне пора, люди ждут! В головы кабацкие садись – род свой захудалой поднимешь…

Дворянин Бегичев, трогая боярскую шапку с запоной, из которой вынут и продан на торгу яхонт добрый, встал и пошел, не кланяясь Стрешневу. Боярин крикнул ему вслед:

– Чуй, Иван! Не бежи.

– А, ну? – Бегичев, нагнув голову вперед, мотаясь, встал, не оборачиваясь.

– Ты ба не носил боярскую шапку: и драна, да не к лицу тебе она.

– Тьфу, бес! – шагая в сени, отплюнулся Бегичев. В сенях, не запирая дверей, повернулся к Стрешневу лицом, сняв шапку, стал креститься надверному образу.

– Ормяк ба сменил! На корове седло – шапка боярская, ормяк – холопий.

Бегичев не раз ругался с боярином за насмешки, теперь, разозлясь, крикнул:

– Чтоб тебя там под Смоленском поляки удавили-и! – и вышел, громко стуча по лестнице.

Боярин смеялся, ему нравилось, когда злились:

– Ха, ха, ха! Иван, чуй же, упрошу великого государя. Доведу ему, что ты просишься в тягло черной сотни![109] …просишься в тягло черной сотни! – Черная сотня – основная масса непривилегированного населения. Сотня – административная единица.

Бегичев с улицы крикнул:

– Глуменник окаянный! Безбожник!

А Стрешнев смеялся:

– Развеселил, пес! Борода твоя и на куделю не гожа-а! Идя по палате, боярин крикнул:

– Эй, холопи!

– Чуем, боярин!

– Без меня, чтоб пожога не случилось, погасить лампадки!

– Сполним!

Иконы в просторных горницах Семена Лукьяныча висели не в углах, а на стенах вперемежку с парсунами. Боярина потешало то, что гость, придя, искал икону, не найдя в углу, молился на стену, стоя боком к хозяину, и смущался. Одетый в чугу малинового бархата, Стрешнев шел к выходу. Спросил дворецкого, молчаливо стоявшего в стороне:

– А как моя Пеганка?

– Живет здорово, боярин, ныне у ней родины.

– Опять мешкота? Влас! Приготовить кадь с водой…

– Кадь готова, – не впервой, ведаем…

– И свечи?

– Ту свечи, боярин!

– Лепи и зажигай! Да прикажи настрого холопам не говорить, что ведется в моем дому, – скажут, дам на дыбу!

– Немотны все! Кто посмеет, боярин?

К медной кади прикрепили церковные свечи и зажгли. Девку приставили – куму, а Мартьянка истопника – кумомг

– Где щенята?

– В зобельке, боярин, – вот!

Корзину открыли, выволокли четырех щенков, трех пестрых, четвертого лисой шерсти. Боярин, накинув поверх короткорукавой чуги коц[110] Коц – плащ с застежкой на плече, старинное слово XI—XII веков. дорожный бурого бархата с прозеленью, делая руками, будто одет в фелонь, погружал щенков, утопив, передавал русому парню с круглым в рябинах лицом и девке также. Парня и девку боярин по очереди спрашивал:

– Отрекаешься ли Никона?

– Отрешаюсь, боярин!

– Боярин – лишне! А сказывать надо не отрешаюсь – отрекаюсь. Ну, дунь, плюнь!

– Отрекаешься ли Никона?

– Отрекаюсь!

– Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для. – Боярин вышел в сени.

С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:

– Никон, ведаешь ли свой чин? Песик, встав на задние лапы, ответил:

– Гау! га-у!

Боярин опустился, привстав на одно колено.

– Благослови!

Песик передней правой лапой помотал перед боярином.

– Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!

– Будет сполнено, боярин! Стрешнев вышел на крыльцо.

Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй[111] «Златоструй» —собрание проповедей константинопольского патриарха, причисленного к лику святых, Иоанна Златоуста (347—407). «Смарагд» – «Измарагд» – сборник религиозно-нравственных поучений византийских и русских проповедников.», «Смарагд» или же Четьи-Минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада.

В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра[112]В восьмом по нашему времени. дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:

– Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна.[113] Федосья Прокопьевна – боярыня Морозова (1632—1675) дочь П. Ф. Соковнина, жена Глеба Ивановича Морозова, брата Б. И. Морозова, сподвижница протопопа Аввакума. В 1671 г. арестована, в 1673 г. подвергнута пыткам, позже сослана в Боровск, где ее уморили голодом в земляной тюрьме. Ей посвящена известная картина В. И. Сурикова.

– Пусти, Петр, невестушку.

Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег.

Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу,

– Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? Боярин встал, поцеловал невестку в щеку:

– Здравствуй, здравствуй!… Брат Глеб старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал…

На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными…

– Захвалил меня, боярин, родненька моя, – дело забыла… Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.

– Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…

Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:

– Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины…

– Хе, хе! Невестушка – и Никон тож не любит фряжского

да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить… Ну, што молышь еще?

– Боярыню бы мне, Анну Ильинишну поглядеть…

– Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю…

– Ну, бог даст оправится боярыня… Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника…

– Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать и не о том нынче его забота.

– Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно…

– То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное– от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут…

– Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.

– Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…

– Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста– страждет отец наш…

– Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.

– Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу…

– Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь[114] 3уфь – шерстяная ткань. указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь… От зуфи и до власяницы близко…

– Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.

– Попрошу за батьку протопопа, только свет ты мой, Прокопьевна, сердце чует – наделает тебе бед Аввакум! Ох, бед наделает. Помысли: великий государь возлюбил Никона, протопоп клянет, плюется Никону, а проклиная, Аввакум и волю царскую попирает! Ты же и весь ваш род Соковниных с младых лет в ученье и послушестве Аввакумовом… Ой, беды от того, золотая мод, много, много… Нынче умы метутся; тот, кто и о вере не помышлял, поднялся, ропщет… День ото дни смут церковных множится, распрей двоится, троится… ой, беда! А тут еще гнев божий – моровая язва… Горе народу и всему царству.

Боярин круто зашагал по крестовой. По темному кафтану его бархатному прыгали кольца серебристых кудрей, тряслась курчавая борода, руки, вздетые за спину в замок, хрустели пальцами.

– Беда от Никона по гордолюбью его безмерному и от Аввакума по великому его юродству!

Боярин остановился, глядя на Федосью Морозову зорко, строго спросил:

– Пишет што Аввакум? Пришла ко мне за тем, – письмена его уязвили твое сердце?

Боярыня потупилась и неохотно сказала:

– Пишет…

– Что он пишет, неистовый поп?

– Ох, не надо так, боярин! Отселе ничего не скажу я.

– Не буду – говори, лебедушка!

– Пишет он, родненький наш, чтоб мы с сестрой Авдотьей не убоялись пути христова, страдного, и ежели надо, то прияли бы все…

– Што же все? И нелюбье великого государя?…

– Может быть… Готовы бы были и крепко стояли за перстосложение… И нищих да юродов пригревали бы, ибо в них живет благодать господня…

– А ведомо ли тебе, невестушка, што Никон повелел разогнать нищих от церквей?

– Никон – антихрист! Он делает все угодное сатане…

– Да… Вековые устои ломает… а среди убогих есть-таки пакостники всякие, тати и худче того, чул про то…

– Ох, бояринушко, и ты, понимаю я, погнулся к Никону…

– Погнулся ли нет, но о беде твоей – Аввакуме – буду просить великого государя… Слово мое крепко!

– И за то благодарение тебе вековечное, боярин Борис Иванович!

– И еще: прими мой совет, невестушка, не помрачай красоту свою нарядами черными, поспеешь обрядиться христовой невестой!… Благочестие хвалимо и богу угодно, не надо лишь юродствовать, о земном помнить потребно, и богу помыслы о храмине и порядне, домоустройстве людском, я чай, не отвратны есть…

Дворецкий, снова приоткрыв дверь и не показываясь, сказал:

– От патриарха Никона детина пришел со стрельцы, боярин! Боярин спокойно, тихим голосом ответил:

– Пусть ждет, когда уйдет боярыня! Федосье Морозовой боярин прибавил:

– О вере и Христе, Федосьюшка, чуй Аввакума, не рони только сана своего и не опрощайся… В том ему отпор дай, а теперь иди, иди другим выходом к возку своему, – там тебя и одежут слуги. __

Направив Морозову внутренним ходом, не тем, которым вошла боярыня, Морозов пошел в горницу перед крестовой, там у дверей стоял Сенька в новом кафтане и темном армяке, накинутом на широкие плечи.

Сенька поклонился боярину.

– Пошто явился в дом мой, холоп?

– Не холоп я!… Ризничий великого государя святейшего патриарха!

– Што потребно патриарху в моих хоромах и пошто явился со стрельцы?

– Стрельцы, большой боярин Борис Иванович, на крыльце, а взяты они мной по указу святейшего на тот случай, ежели ты не будешь сговорен и не отдашь с божницы своей спасителя фряжского, работы твоих боярских иконников.

– Есть у тебя с собой указ патриарха, холоп? – Боярин подошел к большому столу, сказал еще: – Подойди ближе.

– Указ есть, вот патриарший лист… – Дай, буду честь его!

Сенька подал боярину лист. Боярин читал медленно, лист оглядел, даже с исподки, сказал:

– Добро! Не навалом пришел, не самовольством, но вот!

Боярин от креста и начальных букв до подписи и печати патриаршей лист разорвал, потом разорвал поперек и каждую часть малую разорвал в клочки.

Сенька остолбенело глядел, опустив тяжелые руки.

– Скажи своему пастуху с Мордовского заполья, штоб ведал он, к кому идет! К кому холопей шлет своих, и еще скажи – обиды этой я не прощу ему! И добро, парень, что ведешь себя мирно и тихо, а то бы мои слуги наладили тебя под крыльцо в шею…

– Слуг, боярин, твоих не боюсь я… Лист изодрал – то худче для меня самой лихой беды!

Он ушел и, выйдя, распустил стрельцов: – Не надобны! – идите к себе.

Сенька спешно вернулся в патриаршу палату, сбрасывая армяк, сказал дьякону Ивану:

– Беда, отче Иван!

– Ну што опять, сыне?

– Пришел я в дом боярина Морозова фряжскую икону забрать, а боярин вышел тихой, да, чулось мне, сговорной, попросил патриарший лист, и я его дал, а он подрал тот лист в клочья… Чаю я, – от того дела гневен на меня учинится святейший: «Заронил-де, и все тут!»

– Оно-таки худо, сыне, а што при том молвил боярин?

– Облаял святейшего пастухом мордовским и еще: «обидыде такой ему не прощу, што он холопей шлет в мой дом…»

– Ну вот, слова боярина, сыне, в оправдание твое, боярин – он таков, от слов своих не отречется, а патриарх на него за обиду будет бить челом государю… Худо едино тут, нынче и указанного тебе злодея взять не можно… Как его там? Тимошку… или?

– Он же Таисий… Не можно, отче, – стрельцы без указа не пойдут… Я нынче помешкаю мало и отлучусь родню навестить.

Сенька побыл с Иваном до отдачи дневных часов, а когда зазвонили ко всенощной, поднялся и вышел из кельи:

– Отче Иван!

– Чую, сын мой!

– Дай мне те пистоли, кои святейший дарил!

– Вот, вот, сыне!

Дьякон принес два небольших пистолета, рог пороху и кожаный мешочек с кусками рубленого свинца.[115]Пули не лили – рубили.

Сенька оглядел кремни, зарядил оба пистолета. Приправу сунул в карман армяка.

– И где ты, сыне, обучился с оружием ладить?

– Дома, брату Петрухе не раз заправлял пистоли… Думаю я, отец Иван, от гнева патриарша уйти куда… Добра мне не зреть, с ним живя…

– Ой, сыне! Пошто? Я буду сколь сил хватит говорить за тебя святейшему… Уймется… Не помышляй, сыне, да вот, когда будет тебе опасно, – я тебя упрежу, покуда не входи во искушение боязни…

– Зрю – лицо у тебя стало иное, и очи похмурились… голосом тож не весел…

– Полюбил я тебя, сыне, сказывал уж, а еще помышляю: беда твоя не в том, что изодран лист… В том беда, когда боярин Зюзин поклеплет на тебя святейшему, тогда и тяжко мне, да придется моего богатыря отпустить в безвестное… ныне же спи спокойно, Иван диакон и днем и ночью в храмине патриаршей опасет главу твою…

Сенька вышел на Иванову площадь. Поравнявшись с дьячьей палаткой, приткнутой задом к Ивановой колокольне, увидал стаю голодных собак. Собаки часто разрывали прохожих на улицах. Их расплодилось много, так как хозяева домов перемерли, также перемерли и дворники постоялых дворов. Псы накинулись на Сеньку, отбиться нечем, шестопер короток, он выдернул из-под скарлатного армяка пистолет и гулко выстрелил. Двух собак повалил выстрел, одному псу разворотило череп, другому сломало переднюю лапу.

Собаки кинулись от Сеньки прочь.

Сверкая лезвиями бердышей, на Сеньку от Архангельского собора спешно двинулись трое стрельцов в красных кафтанах, издали кричали:

– Стой, детина! Сенька остановился.

– Указ ведом? В Кремле не стреляют.

Всегда тихий, миролюбивый, Сенька, удивляясь сам себе, гневно закричал:

– А вы, служилые доглядчики, чего зрите?! Псы от застенков в Кремль лезут, заносят моровую язву.

– Ах ты, собачий сын! Уволокем в Стрелецкий приказ, у пытки станешь, будешь знать, как рушить государево слово, – вскидывая с плеча бердыш, заорал один.

– А ну, пытай, волокчи – увидишь, кто в ответе будет! – Сенька шагнул навстречу стрельцам. Смелость выручила: один сказал миролюбиво:

– Проходи, не стрели больше. Сенька ушел; стрельцы говорили:

– Должно, переодетый пятидесятник, караулы доглядывать вышел?

– Никонов приспешник, боярской сын!… Зрел его не раз.

– Да караулы от нас таки худы стали, много стрельцов в нетях.[116] В нетях, т. е. дезертиры.

Сенька, проходя Боровицкими, пролезая решетку, сказал сторожу:

– Не забудь меня, решеточный, запоздаю, – пусти.

– Иди, пущу – ведаю тебя!

Пробираясь в Стрелецкую слободу, Сенька глядел на зеленеющее к морозу небо. В небе на всех крестцах высились резные деревянные колоколенки, то на церкви, то отдельно, они казались ему отлитыми из льда. Щипало ветром лицо, был бесснежный октябрь, голая земля стучала под ногами, трещал сухолед в выбоинах. Комковатая грязь застыла глыбами… Идя, стрелецКий сын думал:

«И не пойму, што мне сердце гложет? Пошто стал я такой, рука бою просит, попадись кто немирной ко мне, – убью… чую крепко, – убью!»

Потом показалось будто отражение на воде – красивое лицо– и расплылось, а вот, колеблясь, засиял боярский кокошник золотом и заушными тяжелыми серьгами…

– Малка, лик твой?! Ой, то опять глава колокольны… Чудно! Сколь мыслил не думать о ней, Малке… Иван тоже молыт: «Закинь боярыню, сыне!» Эх, не могу! Не могу я… не кинуть…

Когда Сенька добрался до дому, то в нижней клети увидел старуху в черном, будто черницу. Она кормила за знакомым ему С детства столом двух грязных нищих, кланялась им:

– Кушайте, божьи люди, страннички, насыщайтесь. – Ты ба сменила нам чего иного, матушка!

– Беда моя, што постного боле нету, а скорому вам грех вкушать.

– В миру – везде грехи, вкушаем, мати наша!

– Вкушаем и скоромное! Сенька поклонился матери:

– По добру ли живешь, матушка Секлетея Петровна?

– Зрю, зрю тебя, антихристов слуга! – сказала мать, как будто чужому.

– Антихристов!

– Антихристов?! Тьфу ты… – оборванцы плюнули под стол.

– Да, вот, блаженненькие, сын был, а нынче худче чужого – Никону служит!

– Поганой, мати, поганой никониянец! Какой те сын!… – Што не молишься? Позрю, как ты персты слагаешь. Сенька, чтоб не злить старуху, стал молиться.

– Не крепко он, мати, слагает персты!

– Худо ко лбу гнетет! – уплетая жареное мясо, ворчали нищие, наблюдая за Сенькой.

– Вы, дармоеды, молчите! – сказал Сенька, – кабы моя воля, я бы вас за ворот взял и вышиб за дверь.

– Ой, ой, мати, боимся!

– Он у тебя бешеной!

– Умолкни, антихристов слуга… Ишь возрос! И то молыть, сколь лет блудишь по свету… Чего лепкой к молитве, поди бражник да бабник стал?

Нищие вылезли из-за стола, оба, неистово колотя себя в плечи и грудь, стали креститься, расстилаясь по полу:

– Спаси, богородица!

– Спаси, боже, благодетельницу, рабу твою Секлетею!

– Где же отец, матушка?

– Пожди – придет! Отец тож потатчик… в вере шаток, все ему служба да торг, будто уж мирское дело больше божьего… Шпынял меня сколь за тебя: «В стрельцы-де парня надо, а ты угнала в монастырь!» Ой, греха на себя кучу навалила, с бражником чернцом Анкудимкой пустила недоумка… зрела нынче того Анкудимку у кабака, в шумстве лаял мне с глумом великим: «Ужо-де, Секлетея, никониане обучат твое детище в посты конину жрать!»

Пришел отец, скупо покрестился, снял с себя мушкет, поставил в угол, покосился на нищих, потом взглянул на Сеньку, улыбнулся и развел руками:

– Мекал-ужли Секлетухе моей новой какой кормленник объявился, ан то Семка! Дай же поцолую.

Сенька с отцохм поцеловались. Отец умылся, потащил его за стол:

– Хмуро в клети – надо свечи! Эй, хозяйка! Секлетуха… у меня праздник, а у тебя как?

– Чему радоваться мне? Антихристов слуга, да еще на странных божьих людей грозит, а того не ведает, как большая боярыня Федосья Прокопьевна нищих призревает, они за нее бога денно и нощно молют!

– Огню давай! Не ропоти даром… Ай да Семка! Ростом велик, лицом краше Петрухи будет! Пра, краше!

– Тятя, пошто нет тебя в Кремле у караула? Как ни гляну – все чужие бродят…

– Указ есть, Семушка! Не ведаю, от кого он – только старых стрельцов всех перевели в караулы к монастырям, где любит молитца великая мати, Марья Ильинишна, государыня… Да мне нынче легше – неделанную мою неделю удлинили в половину, я чай…

Секлетея Петровна зажгла две свечи в медных подсвечниках, сунула на стол.

– Эй, баба старая, подавай нам с сыном яство, волоки питие к тому делу, меду, пива – чего найдется.

– Помешкаете… вот уже блаженных спать уложу…

– Порхаешься в навозе, как куря в куретнике… Торопись, нынче, сынок, безотменно в стрельцы запишу, мушкет на тебя возьму, поручусь!

– Не можно, тятя, – я патриарший ризничий… Секлетея Петровна, возясь в стороне, плюнула:

– Вишь, он кто?!

– Ой, не может того быть!

– Я не бахарь! Правду сказываю.

– Чул я, да не верил… хотел пойти до тебя, дела мешали и помоги нет – Петруха уехал с Никоном царицу провожать, може, скоро оборотит. Старая баба, чего ты тамашишься, не подаешь яство?!

– Поспеете… Опоганили вот последыша, теперь к столу не сяду, опрично от вас пить, есть буду!

– Ешь хоть под печью – нам же давай чего погорячее.

– Подсудобил родителям пакостник Анкудимко! Увел малого – погубил навек…

– Анкудим монах доброй, бражник лишь, да и то около бога ходит, таковому ему и быти подобает!

– Ой, рехнулся старой! Богохульник, ой, Палыч! Плотно поужинав и выпив гвоздичного меду, отец с сыном пошли наверх в горницу:

– Сними-ка ормяк, сидишь в верхней одежке, будто к чужим пришел.

– А, нет, тятя, сижу и мыслю – повидал своих, пора к дому – там у меня патриарше добро стеречи остался единый отче Иван! Ныне опас большой… много развелось лихих людей… навалом лезут. Давай на дорогу попьем табаку – у нас того делать не можно.

Сенька вынул рог с табаком, они выпили две трубки добрых.

– Хорош ты, и лицом красен! Эй, сынок, неужели тебе в стрельцах не быть?

– Может статься, буду, а ты, батя, не давал бы матушке примать в дом нищих, нынче такое опасно… занесут, зри, моровую язву – беда!

– Ну как их не пустишь? Из веков вся родня нищих звала и чествовала…

– Як тому сказываю, что слышал, как патриарх наказывал боярину: «Не примать и гнать их, заразы для!»

– Ох, и Секлетея моя Петровна…

Старый стрелец не кончил речи, мать, подслушав их, ворвалась в горницу. Горница плавала в табачном тумане. Старуха закашлялась, заплевалась и, топая ногами на сына, погнала его вон из дома:

– Вон, еретик! Антихристово отродье, – я тебе от сих мест не мать!

– Ну, полно, старуха! – пробовал примирить сына с матерью Лазарь Палыч.

– Ты-то молчи, потатчик… Не уйдет, побегу к боярину Артемью Волынскому, все обскажу, нос ему, еретику, выродку, отрежут за табашное зелье[117] …нос ему… отрежут за табашное зелье, палочьем изобьют по торгам. – По Уложению 1649 г. виновных в торговле табаком надлежало пытать и бить кнутом, а за «мнигие приводы», урезав нос, отправлять в ссылку., палочьем изобьют по торгам. Уходи по добру – тьфу, сатана!

– Уйду, матушка!

– Я тебе не матушка, окаянному! Блудник-на убогих людей наговаривать!…

Сенька обнял отца, спустился вниз и, не глядя на мать, вышел за ворота. Отец остановил его:

– Стой-ко, сынок, возьми фонарь, без фонаря натычешься носом – дорога ухаб на ухабе…

– Убреду авось, фонарь дай.

Отец зажег слюдяной фонарь, дал Сеньке, а когда сын шагнул от ворот, крикнул:

– Чуй, Семушка?!

– Ну, батя, – чую!

– Заходи к Новодевичьему, – эту неделю мой караул там.

– За-ай-ду-у!

После светлой горенки, где давно горели свечи и теплилась большая лампада, Сеньке показалось, что он идет к черной стене. Фонарь светил слабо, освещал только место, куда ногой ступить. В одном кочковатом пространстве, не заметив глубокой выбоины, он провалился одной ногой и упал. Фонарь ударился в мерзлую грязь, слюда разорвалась, огарок свечи, забелев, укатился куда-то в сторону. Сенька бросил фонарь.

– Палочья не надо – пистоль за кушаком! – Он ощупал, не выронил ли оружие.

Когда погас фонарь, идти стало не под силу, но Сенька различил мутно белевший перилами мост и, держась за перила, мост перешел. Угадывая в черном кремлевские стены, пошел, держась близко, рискуя упасть во рвы. За стеной он слышал гул кабака, что стоит недалеко от моста, и не пошел в кабак. В кабаках гуляли лихие люди да гольцы и тут же многие от моровой язвы валились насмерть. Медленно идя, натолкнулся на балясины крыльца часовни, взглянув вверх, увидал высоко у образа в фонаре огонек лампадки. Тогда он вспомнил, что это та часовня подворья Богородского монастыря, о которой патриарху била челом смотрительница подворья, «что-де часовню срыть надо… строена она из байдашных[118] Байдашные – барочные. досок, сгнила, а кабак стоит близ, то питухи – мужие и жоны пьянии – остаиваются у часовни и скаредное творят под образами, блюют и матерне лают…»

Идти было дальше опасно – упасть в ров или просто падать и изорвать одежду. Сенька поднялся на четыре ступени крыльца часовни, ощупью добрался до дверей, сел перед дверьми у порога, решил дождаться рассвета. Он встал на ноги, пригнул голову, под крышей крыльца увидав огни факелов… Черная тень человека с факелом шла впереди, а две таких же черных фигуры сзади, с боков воза. Воз тащили две лошади.

«Сойти, купить у них огонь?…»

Но, вглядываясь в воз и людей с факелами, понял, что божедомы собирают мертвецов, павших на улицах от моровой язвы. Воз был битком набит мертвецами.

«Нет, того огню не надо!» – Сенька снова сел.

Воз исчез в черной хмари.

Слышал царапающие по гололедице шаги и голоса. Шаги прибрели к крыльцу часовни.

– Тут, милай, того, садись!

– А, не – я… лягу!

– И ложи-и-сь! Эка ночь, хоть рожей в рожу-у!

– Тверезым беда, хмельным полгоря – убредем!

– Так сказываю тебе про Анкудимку… чуешь?

– Ну-у?

– Указал он нам троих подьячих, того, сказывает, – они сыщики…

– Ну-у?

– Они, того, сказывает, подьячие-де дьяка Ивана Степанова, их кончайте…

– А вы ка-а-к?

– Кончили, того… Головы собаки растащили… Тулово кто найдет – одежку содрали…

– Хе-хе-хе… тьфу!

– Ты чего?

– Ни-че-го-о! Только тот Анкудимко – не Анкудимко… дознал я, – звать Тимошкой…

– То как?

– И еще… при ем звать Тимошкой бойся-а… – Пошто?

– Кто ё знат, как кой обзовет Тимошкой, так и сгинул…

– Сгинул? Во!

– Сгинул, потому имя-то его – колдовское… Колдун ён… баальник.

– То ведомо, того, – колдун, а нам сказал: «Как Фроловское часомерие загорит[119] …как Фроловское часомерие загорит. – Часы на Фроловской (Спасской) башне Кремля установлены англичанином Христофором Галовеем в 1625 г. 5 октября 1654 г. во время пожара часы обрушились. Позже были восстановлены и просуществовали до пожара 1701 г., тогды кидайтесь в Кремль!»

– Да, вороты?

– Ворота, сказывает, Боровицкие да Чертольские не опущаютца… колеса спускные сбиты, одни решетки в их… того…

– А кой час идти в Кремль?

– Ночью указал – а ночи нет указа… «Там-де в боярских домах узорочья много!»

– Ну коли побредем до иного кабака!

Сенька хотел было тоже идти, а когда встал, то показалось, что ночь еще чернее. Ему дремалось, он сел, сидя согрелся, только панцирь, надетый на кафтан, холодил.

«Тимошка от своего не отступается», – подумал он, склонясь затылком головы к притолоке двери, а как только голова коснулась опоры, почувствовал, что устал за день, и спать давно пора, да еще по обычаю и в полдень не спал…

«Вот теперь бы под шубу, и дело крыто… Кого я видел во сне? Ко-ко-ко-ш-ни-ки… то – колокольня?» – Как бывало часто, Сенька неожиданно и быстро уснул.

Когда Сенька, направляясь в Стрелецкую, вышел из Кремля, в то время боярин Никита Зюзин с псарями и доезжачими выехал на охоту. Протрубили рога и замолкли. Боярыня Малка подошла к окну, а в это время в светлицу, мягко ступая сафьянными чедыгами, прокралась сватьюшка. Прибрела сзади к боярыне, тронула осторожно госпожу по мягкой спине.

– Ой, кто? А, сватьюшка!

– Уж не хочет ли касатка моя светлоглазая погостить да милого навестить?

– Хочу, сватьюшка, только боюсь, а ну, как оборотит мой медвежатник?

– Не оборотит медвежье дитё! Выслушала кое, иное выглядела, третье выведала: на три дня провалом провалится – засиделся, и охота опять ведьмедя залучить…

– Тогда давай одеваться в черное, и если меня Ивашко Шушера не пустит к нему, то уманю к себе, а ты, сватьюшка, прими нас и девок с дороги убери…

– Все, моя светлоглазая, будет спроворено, только с молодшим управься…

Как лишь смерклось, боярыня знакомой лестницей поднялась в патриаршу палату. Там же со свечой в руке ее встретил дьякон Иван.

– По-здорову ли живет патриарший верный слуга?

– Спасибо, боярыня! Семена нету. Боярыня зашаталась на ногах:

– Где же он, Иване?

– Не час, боярыня, чтоб тебе в ногах шататься… но тот час прийти может! Пойдем…

Она покорно пошла за патриаршим служкой. У иконостаса в большой палате Иван-дьякон снял ключ, отпер северную дверь, они спустились в пытошный подклет.

При свете в углах пытошной пылавших факелов боярыня увидала кровь на стенах, дыбные ремни и веревки, бревна под дыбой, замаранные человеческим навозом с кровью, клещи, хомуты железные с винтами, куда с головой и ногами для свинчивания в кучу мяса сажали упорных раскольников, все это ужаснуло боярыню, она остановилась и попятилась.

– Куда ведешь, Иване? Пошто глумишься?!

– Чего боишься ты? Твоя любовь похожа на эту клеть!

– Нет! Я люблю светло и крепко.

– Да… но ты любишь раба, – рабу в боярской ложвицебыть едино, что у пытки… С великим господином живешь в блуде, то ты ведаешь – так ведай же и дела его… Гнева патриарша не страшишься, чего же бежишь вспять от мертвых вещей, оставленных палачами?

– Едино знала я, – внизу палач, вверху патриарх!

– Ныне зри и познай множае…

– Зачем же привел меня? Испугать?

– Нет! Здесь есть патриарший покой, где он живет, чтоб чуять сказку у пытки… седни палачи ушли, им нет работы, а твой боярин ходит как дома по всей храмине, едино лишь тут не бывал…

– Мой боярин в отъезде – к патриарху не вернет… – Время опричное ныне, боярыня Малка! В сие время, может статься, и отсутствующий оборотит. Глухой станет чуять и слепой попытает узреть.

Иван привел боярыню в келью, увешанную коврами, в углу образ, свечи и лампады. Дьякон из ящика у иконостаса вытащил толстую свечу, воткнув перед образом Спаса в подсвечник, зажег. Покрестился, сказал, указывая на софу, обитую фиолетовым атласом:

– Жди Семена тут и за огнем гляди пожога для! – Он придет?

– Должен быть… Иван ушел.

Боярыня, ложась на софу, подумала:

«Недаром любит его патриарх… мудрый этот дьякон!»

Сеньке приснилось, что стоит под колоколом, бьет в набат, и слышит Сенька: много людей говорят и шаги многие слышит, а спина ноет, будто на спине лежит пласт льда. Он потянулся, голова скользнула на порог часовни, Сенька, ударившись затылком, проснулся, панцирь холодил спину. Проснувшись, услыхал в самом деле набат, а когда вышел из-под навеса часовни, то увидал, что в Кремле горит и мимо часовни идет толпа людей, спешит в Кремль. Он тоже заспешил туда же.

Добравшись до Боровицких ворот, нашел их выломанными, вспомнил, как пьяные лихие у часовни говорили о Тимошке. Не разглядывая пожара, спешно пошел к патриаршей палате. В рыжем сумраке увидал приставленные к окнам две лестницы, а на них по два человека, лихие вырубали ставни у окон. Двое их помощников держали лестницы. Вывернув шестопер, он подобрался к одному, ударил. Ему в лицо брызнуло густым, горячим. Другой с криком:

– Зри, браты! пасись! – убежал во тьму. Сенька опрокинул лестницы, трое сломали ноги, а четвертый тоже убежал во тьму, рыжеющую от пожара все больше и больше. Упавших и не могущих уйти грабителей добил тем же своим оружием. Отперев ключом, найденным не сразу в кармане кафтана, прошел в коридор, где, к стене прислонясь, закрыв руками лицо, взывал дьякон Иван:

– Чур меня, чур! Спаси, богородице, спаси! Толстая свеча, брошенная им, пылала на полу, от нее тлел цветной половик.

– Отче, это я, Семен!

– Ой, сыне! Ой, спаси бог! А мыслил я – идут убить разбойники.

Сенька поднял свечу, затоптал половик.

– С грабителями кончено. Позрю пойду, нет ли иных?

– Поди, сыне! Ой, бог тебя навел вовремя.

Сенька вышел, поглядел вдаль, у кремлевских стен и башен и церквей мелькали стрельцы с факелами, они тушили пожар Фроловой башни, иные тащили воду к церквам, но церкви не горели. Сенька ушел к себе, заперев дверь ключом. Иван-дьякон, приоткрыв из хлебенной кельи подрубленный ставень, глядел в темноту, пеструю от пожара.

– Спас бог! Еще пождем… а потом тебе радоваться. Сенька Ивана не слушал, он ждал шагов к дому и, наконец, сказал:

– Можно, отче Иван, опочивать мирно, – грабители скончались, смена караула стрелецкого пришла!

– Грабители, сыне, спалили Фролову башню, давно она им пытошным местом глаза мозолила… Часомерие пало, и колокольца часовые побились… то-то горе великому государю… Любил он сие часомерие…

– Новое состроят…

– Нет, сыне, многих тысячей стоило то дивное творение рук человеческих… Сними панцирь, смени одежу, умойся и выходи… Спать будешь в иной келье… Пожду я.

Сенька всегда повиновался дьякону, исполнил все, они пошли.

– Куда идем мы, отче? – спросил Сенька, когда спускались под палату.

– Не говори, сыне…

Они прошли пытошный подклет, Иван открыл дверь патриаршей кельи, слегка толкнул Сеньку вперед, сказал:

– Тебя для грех примаю с отрадой! Любись, но погаси огонь.

На высоком месте построен коломенский кремль, – он широко раскинулся, скрыв за своими стенами пять каменных церквей, женский монастырь и деревянные большие палаты епископа на каменном фундаменте. На главной въездной башне – многопудовый набатный колокол, когда пожар, грабеж или воинское нашествие, тогда гул набата из коломенского кремля почти до Москвы слышен, а до Москвы от Коломны девяносто верст.

Стены кремля в четыре яруса. Ярус над другим высится саженными зубцами. Зубцы и стены кирпичного цвета. Башни сделаны наклонно, кои глядят на Москву-реку, иные – на Коломенку.

Въездные – осьмиугольные, их четыре башни, остальные – затинные[120] 3атинные , т. е. с пушками, вделанными в стену., круглые, они ниже въездных, но из них глядят жерла пушек.

Над воротами въездных башен образ, вделанный в стену, за стеклом, перед каждым образом фонарь с зажженной в нем лампадой. Над образами навес железный, по низу навеса узор золоченый. На главной въездной – икона Христа в рост человека с поднятой благословляющей рукой, но от непогоды и копоти, приставшей к стеклу, кажется, что бог с башни грозит кулаком в сторону Москвы-реки. Кругом кремля рвы, бока рвов выложены камнем.

В кремль против въездов мосты каменные.

На Москве-реке широкая бревенчатая пристань, на ней каждый четверг и понедельник торг большой с возами и переносными ларями. Много в торг толпится людей тутошних и приезжих.

По обычаю, издревле площадные подьячие собирают тамгу на «государя, монастыри и ямы[121] Ямы – ямские дворы.». Тут же воевода со стрельцами имает «сволочь»[122] «Сволочь» от слова волочь. Опутывали веревкой и волокли. – беглых мужиков, пришедших из лесу на базар купить снеди. Немало мужиков живет в бегах и промышляет разбоем, так как тяготы пахотные да повинности ямские и дорожные и хлебные стали выколачиваться безбожно и без совести, а воеводина налога и того хуже. Дьяки, выколачивая поборы, приговаривают:

– Воевода боле самого царя! Воевода – бог… мясо ему дай, калачи тоже, а богу лепи свечу да кланяйся, чтоб помиловал.

На то народ отшучивается:

– А чего богу молиться, коли не милует!

– Да бог-то ништо – живет и голодом, а воеводе пить-есть надо сладко, в золоте ходить потребно, он-то царя кормленщик![123] …царя кормленщик! – Корм – побор с населения в пользу должностных лиц (кормленщиков). Хотя воеводы получали жалование, а не кормы, их тоже за поборы с народа звали кормленщиками.

На речке Коломенке много мельниц – шумит вода, работы требует, но колеса не плещут, не бегает колотовка по жернову, с нар из мешков не течет зерно:

– Черная смерть!

– Панафиды петь некому! – говорит народ.

Из-за зубчатых стен кремля неизменно каждые полчаса бьют колокола с осьмигранной, с шатровым куполом колокольни. Звон часов разносит ветром над унылыми посадами и слободами, их улицы серыми широкими полосами лежат от кремля и до окраин. В кремле что ни день все печальнее напев монастырский, и день ото дня все реже и тише он.

Моровая язва! Черная смерть! Она ходит по кельям, не пугаясь молитв и заклинаний, бредет по боярским хоромам, заглядывает и в царские палаты… Мрут монахини в кремле, не кончив напева «богородична». Их часто увозят, закинутых дерюгой, – попы бегут от могил.

– Забыли попы бога!

– За свое пьяное житие боятся… – шутят иные.

– Оттого и торг запустел!

– Целовальники с бочкой вина выезжать перестали…

– Пить некому – солдаты своеволят!

Не меньше чумы коломничи боятся солдат, они отнимают у питухов купленное на кружечном дворе «питие», переливают в свои фляги и вместе со своим, куренным на становищах, продают чарками. Если заспорит питух: «Мое-де вино – двожды не хочу покупать!» – то пинают и бьют по роже.

– Да, браты, ныне воля солдацкая.

– Все оттого, что маюр Дей норовит солдатам!

– Ужо на того немчина бесова управа придет!

– Ну-у?!

– Да… сказываю вправду!

– Прохоров Микифор, кабацкой голова, грамоту послал боярину Милославскому…

– Эво-о!

– Да… Илье боярину – в Иноземской приказ![124] Иноземский приказ – ведал делами иностранцев, нанятых на службу.

– Вам все бы водка! Воза с харчем на торг не везут.

– Едино, што и водку, солдаты воза грабят!

– То верно, крещеные! Ныне избили – тамгу отымали – подьячего, и воевода не вступаетца…

– Боитца солдат, а може, как и маюр Дей, норовит им! Поговорив, расходятся засветло, а по ночам после барабанного боя по площадям и улицам ходят только солдаты.

Боярыне Малке ночь была коротка, под утро она сказала:

– Я так тебя люблю, мой месяц полунощный, что сердце ноет, и будто я ныне тобой последний раз любуюсь.

Сенька, ласкаясь к ней, не сказал, что, может быть, видит она его последний раз. Он твердо решил идти искать Тимошку и быть с ним по слову его «в мире заедино». Думая медленно и нескладно, Сенька набрел на мысль, что не один боярин Зюзин, а все бояре враги ему, оттого боярину не жаль толкнуть его в пасть зверю, в огонь или воду… И не потому лишь, что Сенька отбил боярскую женку: «Не я к ней – она пришла…» – понял Сенька, что от законов царских и от гордости боярской мира и дружбы меж ним с боярами быть не может, а не может, то и служить им все одно, что воду толочь, и хоть живот за них положи-им все мало… патриарх тот же боярин, служить ему – лишь себя изнурять.

Как только пал и осел сумрак над Кремлем, помог боярыне надеть свое черное платье поверх боярского, пошел проводить боярыню Малку.

Иван сказал ему на путь:

– Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.

– Слушаю, отец!

Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.

– Отче! Благослови – иду по Тимошку. Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его. – Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.

– Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня… – Так ли это? Узрю, скажу.

Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений.

Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы.

Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит.

Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:

– Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?

– Да… да, Саввинскому монастырю.

– Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит… Ох, дожили до гнева господня!

– Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?

– А, чого?

– Того! вот того! Тут гнездо сатаниилово-кручной двор. Старик остановился, вгляделся:

– Знамо так, – идем-ка посторонь!

Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил:

– Може, там и Тимошка? – прошел воротами тына к питейным избам.

На кружечном собралась нищая братия и лихи «люди.

Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.

– Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.

Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.

Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами:

«Питухов от кабаков не гоняти», дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать:

«В карты и зернью не играти, не метати» – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: «а скоморохов с медведи и бубны…»

Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:

– Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быта!

По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:

– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.

Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:

– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!

Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:

– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…

– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!

– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…

– А што такое попугай?

– Птича… перье зеленое…

– Слышь-ко!

– Ну-у?

– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?

– Тот, чул я, – в Коломенском[125] Коломенское – дворцовое село под Москвой, где стоял знаменитый деревянный дворец Алексея Михайловича. Автор наделяет его топографическими признаками города Коломны, расположенного при впадении в Москву-реку реки Коломенки, в 115 км от столицы. Таким образом, в романе объединяются по месту действия события 1654 г. в городе Коломне, когда взбунтовавшиеся солдаты майора Цея разгромили царев кабак, и основные эпизоды Медного бунта 1662 г., происходившие в селе Коломенском.… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…

– А, давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!

– Тише… чтоб нас кто?

– Ништо, тут все пьяны…

Сенька осторожно отошел к двери кабака.

Крыша и потолок с питейной избы сорвани, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак.

Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:

Сани поповы!

Оглобли дьяковы,

Хомут не свой,

Погоняй, не стой!

– А худо играешь, дай подвеселю тя! Питух дал скомороху по уху.

– Ты его за што тюкнул? – Чтоб ходил веселяе!

– Так вот же тебе!

Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор.

«Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны.

По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились.

С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами.

Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.

Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:

– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!

На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.

Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.

«Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он.

Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…

На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.

Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».

– А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…

От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.

В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец[126] Дворянин-жилец – Жильцы – один из разрядов московского дворянства. в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая:

– Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…

Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял.

Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…»

Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями.

Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом угЛу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.

– Сынок, не подходи… – сказал отец.

– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.

– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…

– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея, – погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!

– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.

Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:

– Не иди! Кончина их близко.

Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников.

Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома.

Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху.[127] Ирха – замша.

Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.

– Поп божедомов послал хоронить!

Спустя часа два или больше снова топали по лестнице, но осторожнее, и слышал Сенька многие шаги по горницам повалуши и клети.

– Грабь все, только берете, лихие, на лихо вам! Как-то, проходя по Москве, Сенька слышал говор:

– Лихие люди могилы с мертвыми роют – берут одежу!

– Ведомо так! Потому Волынской боярин да Бутурлин указали одежу ту палить огнем…

Мало спал Сенька. Утром вышел, не надеясь больше зреть родной дом.

Пробираясь за город мимо караулов городской черты, вышел за земляной вал, подошел к церкви. Какая была та церковь – не знал и не спрашивал, только в ней не было колод с мертвецами и больных не видно было, которых привозили к церквам на покаяние. Зато у церкви собралось нищих с добрую сотню. Они спорили меж собою, дрались и лгали:

– Вы нищие не наши – вы Васильевские[128] Собор Василия Блаженного. ! – кричала старуха четырем оборванцам.

– Врешь, дьяволица! Мы вчерась туто стояли, да тебя, вишь, не было…

– А теи воно успенские![129] Успенский собор.

– Коли успенские, так тех гони, а мы тутошние!

– Ужо вас побьют Христа для, вы и скажетесь откелешные! Нищие лезли из центра к окраинным церквам, полагая, что черная смерть не сыщет их, а она сторожила бродяг, прячась в их лохмотьях.

Уходя из Москвы, Сенька знал, что встреча с нищими была последней.

«Завтра буду в Коломне!»

В слободе, на берегу реки Коломенки, среди мелких домишек уселся двухэтажный деревянный дом с искривленными временем дверьми и окнами…

Тот большой дом дворянина Бегичева Ивана Трифоновича, захудалого, а в прежние времена богатого и хлебосольного. Дом Бегичева с садом, с большим двором и во дворе, обнесенном тыном, с гнилыми избами, сараями, мыльней, поварней и даже псарней, в которой давно уж перевелись собаки. Дворни у Бегичева много, только вся она голодна и ободрана.

Сегодня, в половине октября, хозяин зазвал гостей, которым за обедом решил прочесть цедулу, написанную им в укор и свое оправдание к боярину Семену Стрешневу.

Но гости, зная былую любовь и нынешнее нелюбье Стрешнева к Бегичеву, не поехали, а может быть, и потому не пожаловали гости, что знали наперед скудость в яствах прежнего хлебосола.

«Слова у него велегласные, да щи постные!» – думали все, кроме кабацкого головы и старого протопопа, – эти двое к Бегичеву пришли пеше.

Голову Прохорова зазвал Бегичев ради своей корысти: самого его думают выбрать головой кабацким, а дела того Бегичев не знал, да еще и солдат боялся, кои всю Коломну заполонили, – так до-тонку распознать, чтоб…

Протопопа зазвал хозяин затем, что без лица духовного никакой пир не живет.

В ожидании обеда гости угощались водкой. На многих тарелках оловянных была разложена политая постным маслом редька, резанная ломтиками, переложенная кружками резаного лука.

Стол длинный, дедовский, на точеных круглых ножках, дубовый, скатерть сарпатная, с выбойкой синих петухов. Тарелок с закуской и водки довольно, а на двоих гостей даже чрезмерно.

Говорить о кабацком деле хозяин не торопился, при протопопе даже и невозможно.

Протопоп сидел по чину под божницей в углу, голова рядом с ним, и меж собой негромко беседовали.

Сам хозяин не садился, пил с гостями стоя и, наскоро закусив, выходил в другую комнату с такой же убогой мебелью, как и эта: по стенам голые лавки, правда, чисто вымытые. Кругом стола для гостей скамьи, крашенные в бордовый цвет. Над одним из окон полка с рядом медных подсвечников с сальными свечами – на случай, если день помрачится.

– Медлят-таки с обедом! – сказал Бегичев и, выпив с гостями, снова пошел глянуть в окно: «Не едут ли иные кто?»

Выйдя в другую комнату, увидал человека, молящегося усердно в угол малому образу Николы. Человек длинноволосый, бородат изрядно, в левой руке дьячья потертая шапка с опушкой из лисицы.

Помолясь, ломая спину углом, человек Бегичеву низко поклонился.

– По-здорову ли живет почетный дворянин Иван сын Бегичев? – сказал незнакомый и левой рукой погладил бороду.

Бегичев, разглядывая, когда молился человек, не мешал, молчал, теперь же строго спросил:

– Спасибо, человече, но кто пропустил тебя в мои дедовские чертоги?

– Прошу прощения! Сам я, не видя твоих рабов, зашел и с тем явился, что слышал – искал ты борзописца искусного, так и буду я таковой…

– Так, и еще тако… борзописец ты? Хе! Борзописец мне не надобен – сам я бреду рукописаньем с младых лет, а вот не дано мне росчерком красовитым владеть.

– Потребен тебе писец, так росчерк мой полуустав, надо и скоропись – вязь с грамматикой, с прозодией…

– Добро! Только в цене за твое рукописанье сойдемся ли?

– В этом мы сойдемся! Што положишь – приму… не от нужды пришел к тебе, а так – люблю чинить послугу доброму дворянину, ты есть таковой – слава о тебе идет.

– Ну ин, милости прошу в горницу к столу! Пропустив впереди себя пришедшего, Бегичев покосился последний раз в окно, решив:

– Возгордились! Не удостоят…

Здесь, как и в первой горнице, человек дьячего вида помолился на образа, шагнув к лавке, положил на нее шапку и чинно, не без достоинства, перед тем как сесть, поклонился особым поклоном протопопу, потом голове. Хозяин налил ему стопу водки, он, приняв стопу, встал, сказал:

– За здоровье доброго дворянина Бегичева! – выпил и, не садясь, опрокинул посудину на макушку головы.

Дедовский обычай, да еще царский, всем понравился. Когда гость закусил, с ним пожелали выпить все трое. Хозяин, чокнувшись последним, спохватился:

– Я дворянин Бегичев Иван! А ты, борзописец и новый наш гость, кто будешь именем?

– Еган Штейн, хозяин доброй.

– Ты бусурманин, ай крещен по-нашему?

– Крещен я, хозяин, в младости, как и уподоблено православным, имя мое Иван, а так што служил в лонешних годах на немецком дворе в Новугороде, то русское имя свое забываю часто…

Тут уж вступился протопоп:

– Грех забывать! И ныне – пущий грех, сын мой, – кальвинщик сугубо на Руси укрепляется, не подобает нам множить имен, отметников чужестранных!

– Ошибся я, отец, простите все тут пребывающие…

– Зовись Иваном! Ну, моя учредительница пиршества таки мешкотна – томит… Иван, а как дальше?

– Иван Каменев, хозяин.

– Вот, Иван Каменев, пока управляются с обедом, идем ко мне в моленную, и ежели очи твои зрят, а рука тверда, то показуй борзописание, росчерк… ибо и самозванцев в сем деле довольно…

– С великим усердием к тому!

Новый гость пошел за Бегичевым. Бегичев привел его в малую камору. Под образом спаса, у которого тускло тлел огонь лампады, чаднил деревянным маслом, из оконца лился дневной свет на крышку покатую небольшого стола под образом. На столе лежала бумага, перо, стояла на отдельном выступе из стены чернильница не поясная – большая и набедренная с ремешком песочница. В углу на столике раскрыта книга Четьи-Минеи с картинами житий.

Здесь Бегичев читал, молился, а пуще всего упражнялся в борзописании.

– Ну, Иван Каменев, указуй свое рукописанье… Да-а. Бегичев пьяно, а потому подчеркнуто вежливо поклонился, привычно выдвигая левой рукой вперед острую, мохнатую бороденку.

Гость перекрестился на образ, подошел ближе, взял перо, оглядел чиненый конец и, обмакнув в чернилах, написал четко и красиво: «Благодарение великому имени твоему».

– Добро, добро… Только, гость ты мой случайный, едино буду править в тебе – у буквы твердо ты крылы вниз опустил, не спущай! Когда крылы вверх, то лепее и древнему подобно.

– Спасибо, совет добрый и мудрый.

Они вышли к столу, у стола хлопотали два поваренка-подростка в белых фартуках, закрывающих синие крашенинные портки в заплатах, а среди них главная особа-красивая, статная баба в суконном белом сарафане, изрядно широком в талии.

Гость, Иван Каменев, глядя на бабу, подумал: «Ежели кая тревога, то хозяин под этим бабьим нарядом может укрыться…»

Рукава сарафана, как у боярской чуги, короткие, сквозь них пропущены длинные белой хамовой рубахи, у кистей рук узкие, плотно застегнутые, На голове особы кокошник синий камкосиный со очельем голубым, а по очелью бусы красные и смазни.

Особа с поварятами, стуча оловянными тарелками, бойко собрала обед из мелкой жареной рыбы, щей с осетриной да перед горячим к водке закуску – мелко резанную вареную брюкву, грибы вареные, посыпанные зеленым луком. Сказала, кланяясь:

– Бью челом, не обессудьте и перемен не ожидайте.

Хозяин на бабу махнул досадливо рукой, она с поварятами скоро ушла.

Бегичев с Каменевым сели за стол рядом, оба, крестясь, пропустили по большой стопе водки и принялись за яство.

Протопоп, любя столовый чин, встал, отряхнул серебристую, лопатой, бороду, крестясь, прочел «Отче наш», подняв свою стопу, чокнулся с головой, а так как хозяин, поучая гостя – как лепее выводить буквы твердо, добро и мыслете, не обращал на них в большой угол внимания, то они взялись за ложки, захлебнули выпивку. Голова, выпивая и закусывая, косился в окно, прислушиваясь к звукам улицы, и неожиданно приподнялся – ему показалось, что на дворе шумят, потом он потянул протопопа за широкий рукав его рясы, сказал тихо:

– Зри на двор, отец протопоп!

– Ой, рабе божий Микифор, течи нам немешкотно – маюр попов велит имать да в дом к ему волокчи…

Хозяин обратил внимание на протопопа с головой кабацким:

– Чего мои гости беспокойны?

– Как тебе, Иван Трифоныч, а нам с отцом протопопом новый гость, кой жалует сюда, страховит…

– Кто ж там?

– Маюр с солдаты! Укажи иной ход и прощай.

– Вот ты што-о! Сюда, за мной!

Иван Бегичев пошел вперед, за ним голова и протопоп. Он свел их вниз по лестнице, открыл окно в сад.

– Кустами проберетесь до тына, в ём дверка, и будете на берегу Коломенки, а тут близ мельница – до тьмы пождете, уйдете с миром…

– Спасибо, гости, Иван Трифоныч, к нам на кружечной… – Пожду быть на кружечном! Ныне же хозяина не обессудьте.

Когда Бегичев вернулся кончать обед, то увидал: его гость, Иван Каменев, стоял, обернувшись лицом к двери, откуда он еще недавно пришел.

За раскрытой дверью в прихожей горнице медленно шел на Каменева пьяный военный. Толстый, лысый, низкорослый, рыжие усы торчали на стороны, как щетки, темные глаза выпучены и не мигали. По синему короткому мундиру ремень, на нем привешена шпага в металлических ножнах. Шпага откинута назад, при каждом шаге коротких толстых ног стучала и позванивала ножнами.

У входных дверей стоял солдат в серой епанче, в железной шапке, в берестовых лаптях – по серым онучам цветные оборки. Солдат держал барский шишак с коротким еловцем.[130] Еловец – острый шпиль, иногда был с флажком.

– Möge der Geschwдnzte euch verschlucken, Ihr Höllenge – würm! Wo finde ich den Schenkengildenmeister? gebt ihn zur Stelle.[131]Черт побери страну дураков! Где тут голова? Черт вас побери, адское отродье. (Переводы с немецкого печатаются по авторской рукописи.)

– Euer Wohlgeboren! Ausser meiner Wenigkeit, als Gast dieses Edlen, eines Mannes von Adel, belieben Sie hier niemanden zu finden[132]Господин майор Дейгер, здесь кроме хозяина и меня, его гостя, иных людей нет., – ответил громко Иван Каменев.

Майор, нетвердо шагая, двинулся вперед, сказал:

– Was?! Er sei ein Deutscher?[133]Э, так ты– немец?…

– Zu Ihren Diensten, ja, der bin ich.[134]Да, господин майор.

– Dann möge der Böse dich fressen! Wie ich, – Major Deiger – auch Du ein Narr seiest![135]Так черт побери вселенную! Ты дурак, как и я – майор Дейгер!

– Euerer Worte Sinn kann ich nicht fassen[136]Почему, господин майор?

– Weil den Dienst bei Narren und Barbaren ich auf mich nahm, der Last nur säuferischen Buben erträglich, den Nüchteren würden Sie schrecken.[137]Потому, что служу дуракам и варварам. Трезвому здесь жить невозможно. Пьяному все равно.

Бегичев, не понимая немецкого говора, испуганно глядел и прятался за угол изразцовой печки у стены,

– Эй, казаин! – закричал майор, входя в горницу. Бегичев выскочил из-за печки, спросил:

– Что потребно маюру?

– Потребны? Ви, дюрак! – Он показал рукой на Каменева:– То меин камрад! И нам благородный немец ти давал пить вотка!

– Господине маюр, водка на столе, прошу сесть.

Майор отстегнул шпагу, кинул на лавку, тяпнул на скамью, неуклюже перетаскивая под стол тяжелые ноги, взялся за водку:

– Позвольте хозяину налить вам, маёр Дейгер?

– Казаину? Ти дюрак! На Коломна я казаин и мой золдат! Und, Kamerad, wie ist dein Name?[138]Имя твое, камрад?

– Stein… Johannes Stein, mit Verlaub.[139]Иоганн Штейн.

– Пием, Иоганн, о пием! Наш добрый немец писаль о Москау шонес лид, пием, Иоганн, а то, хорошо помню и часто говору, даже пою – о, хо-х!

Майор, не обращая внимания на хозяина, дворянина Бегичева, выпивая и чокаясь с Иваном Каменевым, мотая оловянной стопой и брызгая водкой, декламировал громко:

Kirchen, Bilder, Kreulze, Glocken,

Weiber, die qeschminkt als Docken,

Huren, Knoblauch Branntewein

Sein in Moscow sehr gemein.

– Вот что видаль наш на Москау!

Потом, выпив водки, широкой лапой с короткими пальцами майор захватил с тарелки горсть мелких рыб, сунул в рот, прожевав, еще громче продолжал:

Auf dem Marckle müssig gehen,

Vor dem Bad entblösset stehen,

Mittag schlafen, Völlerei,

Rultzen, fartzen ohne Scheu,

Zansken, peitschen, stehlen, morden

Ist auch so gemein geworden

Dass sich niemand mehr dran kehrt

Weil man s täglich sieht hört! [140]

Ты везде в Москве увидишь

Церкви, образа, кресты,

Купола с колоколами,

Женщин, крашенных как куклы,

Шлюх и водку и чеснок…

Там снуют по рынку праздно,

Нагишом стоят пред баней,

Жрут без меры, в полдень спят,

Без стыда воняют громко…

Ссоры, кнут, разбой, убийство —

Так все это там обычно,

Что никто им не дивится.

Каждый день ведь снова то же!

Кончив декламацию, майор хлопнул по плечу Ивана Каменева, кричал:

– Solch Volk von Knechten und Barbaren nur der Verachtung würdig ist! Je mehr Du sie bespeiest und mit Hieben traktierst, desto modestierter wird es, desto höher steigest Du bei ihm in Gunst und Ehr![141]Этот народ надо презирать! Он варвар! Кто его бьет кнутом, того он больше любит и уважает.

Вспомнив цель своего прихода, майор закричал Бегичеву – он сидел в стороне на лавке:

– Ти дольжен казайт, куда шель колова Прогороф?!

– Прохоров – голова кабацкой? Не ведаю, маюр, того голову…

– О, ти лжошь! Голова на мине поклеп писал – я полутшил отписка. Hier lese Er, Landsmann[142]Читай, земляк!! Ти по Москау знаешь чести?

– Да, знаю, господин маёр!

– Чети-и! Мине жаловани тцар, кайзер клаль с клеймо цванциг талер, ефимков… Дияк клаль цеен – о, хо-х! Кто ист гроссер, рюски кайзер, одер дияк? Ихь прозиль Моросов, Зоковнин, то ист больший бояр и нейт! Диак не слушиль… Welchem Hundsfott in Europas Landen gilt des Königs Wort und Siegel nicht mehr als eigen Leben?! Und hier in Barbarenlanden vermesset sich, als sei vom Bösen er besessen, dies Gewürm der Djak dem Zarenworte nicht Folg zu leisten[143]Какая страна в Европе есть, где канцлер смеет изменить слово короля?! А здесь, в этой стране варваров, ничтожный дьяк осмеливается не выполнять приказаний царя!!!! Во-о-т, из Москау…

Из внутреннего кармана синего с медными пуговицами мундира майор вытащил желтый измятый свиток бумаги, подал Каменеву. Иван Каменев, видимо привыкший читать указы, встал, читал громко:

«Лета 1654 октября в пятый день, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича всея Русии самодержца указу.

Память майору Ондрею Дею… Ведомо нам государю и великому князю всея Русии учинилось, что салдаты воруют, бражничают и зернью играют, людей побивают, грабят и всякую налогу чинят, а ты их от воровства не унимаешь и на Коломне у кружечного двора поставил салдатов, чтоб они вина не покупали для своей бездельной корысти, а ты с кружечного двора вино покупаешь и сам салдатам в деньги продаешь, и ты Ондрей ведомой винопродавец. И про такое дело велено на Коломне сыскати, и будет так, и ты то делаешь не гораздо…

И как к тебе ся память придет и ты б впред так не делал, смотрил и товарищам своим начальным людем заказ учинил накрепко, чтоб они того смотрили, чтоб салдаты, будучи на Коломне, жили смирно и бережно и воровства б от них к коломничам посацким и всяких чинов людем не было и сами бы они меж себя не дрались, жили смирно».

– И то колова! И я ему знать буду… Камерад Иоганн, идом до меня!

Провожая майора, радуясь его уходу, Иван Бегичев приостановил Каменева на крыльце:

– Когда оборотишь ко мне?

– Жди завтра, хозяин! На дворе майор кричал:

– Золдатен! Дай нога, – марш!

За тыном двора забил барабан, и слышен был тяжелый шаг солдат.

Утром Каменев, придя, сказал:

– Остаюсь у майора секретарем – иначе в дьяках! Иван Бегичев, приказав закуски и водки, ответил:

– Добро! А как тебе, Иван, спасибо говорить – не ведаю…

– За што, хозяин?

– Этакого пьяного беса вчера угомонил! Во хмелю он бедовой… Не седни ведаю его… хмельной бедовой, а тверезый редко живет… Голову кабацкого Никифора ненавидит, везде ищет – добро сказать – утекли-таки с протопопом в пору.

Они прошли в моленную, где были вчера для пробы почерка. Бегичев заботливо перед огнем лампады оглядел листы, лучший выбрал, дал Каменеву:

– Кое буду сказывать, иное честь по-писаному, гость Иван, а ты пиши… Эта цедула составлена мной не первая… Боярину, коему пишем, я писал не единожды… Ведаю, что не до конца чел он меня, пишу, вишь – иное и сам долго мекаю – как было? Твое он до конца изочтет!

– Сказывай, внимаю.

– Мешкай мало – вот оно, мое виранье, – пиши! «Большой боярин Семен Лукьяныч! Десять лет истекло, как мы спознались на лове зверином, и ты меня, малого дворянина Ивана Трифонова, сына Бегичева, любил и жаловал до тех мест, покуда у тебя не объявились ласкатели, а мои хулители. Пуще же загорелось нелюбье твое, когда патриарх Никон сел на свой стол главы церкви святой и меня приметил, а ты отметил сие и вознегодовал… От сих мест и зачал клеветать на меня… Обличаешь ты меня, что будто бы в некий день слышал ты от меня таковые богохульные глаголы, будто я возмог тако сказать, „что божие на землю схождение и воплощение не было, а что и было, то все действо ангельское“. Одно воспоминаю, когда с тобою я шествовал из вотчины твоей, зовомой „Черная грязь“, на лов звериной, тогда ты изволил беседовать со мною на пути и сказывал мне от „Бытейских книг второго исхода“, „что егда восхоте бог дати закон Моисею, и тогда сниде сам бог на гору и беседовал со пророком лицом к лицу; и показал ему бог задняя своя…“

Бегичев, поворачивая свой лист для дальнейшей диктовки, сказал:

– А ну, Иван, кажи, каково идет наше писанье?

– Гляди, хозяин.

– Эх и добро! Где ж обучился так красовито и грамотно исписывать?

– Много меж двор брожу…

– Людей; немало ходит семо-овамо, да мало кто может не то писать, а и прочесть толково. Пишем!

«…И тогда дерзнул я прекословием пресечь глаголы твои и сказал: „Коя нужда богу беседовать к людям и явитися самому, кроме плотского смотрения. Возможно бо есть и ангела послати да тоже сотворити по воле его“. Ужели еще и за это, что я дерзнул молвить тебе встречно, ты поднялся на меня гневом своим и клеветою? И слепым мощно есть разумети, яко не только задняя или передняя при бозе глаголати и мнети, но и единые части не мощно есть не только телесным оком зрети, но и разумным ни мало уразумети… А ты дерзаеши тако рещи, яко Моисей задняя божия видел! Я человек простой, учился буквам единым, дабы мог прочесть и написать что-либо ради своей надобности и чтобы можно было душу мою грешную спасти, а дальнего ничего не разумею и с мудрыми философами и рачителями истины, которые искусны и благорассудны в божественных писаниях, никогда не беседовал… И не дивно, что возможно мне и погрешить, ради моего скудоумия и небрежения, но дивно то, что ты клеветою поносишь меня…»

– Стой, Иван Каменев!

– Слышу.

– А все же изография твоя дивна и мне годна гораздо, что только буду платить тебе? Разве что подарить кую девку? Есть красивые, едино лишь приодеть – от боярских не будет разнствовать, сработаем ей отпускную, объявим в Холопьем приказе[144] …сработаем ей отпускную, объявим в Холопьем приказе… – Холопий приказ ведал всеми делами о холопах; там составлялись и регистрировались свидетельства об отпуске на волю. и с богом!

– Моя послуга, хозяин, не стоит того, и деться с ней некуда… Вот ежели ты, когда мне будет потребно, пустишь на постой меня или кого от своего имени пошлю тебе, то и благодарствую много…

– Тебя? – Бегичев замахал своим косо исписанным листом. – Да я тебе любую избу во дворе дам, или живи где любо – в горницах.

– Я на тот случай, что у майора ежели шумно будет…

– Кто с бражником маюром уживет? Пьян денно и нощно… жена от него ушла – в дому застенок завел, солдаты, что лишь сумрак, волокут к нему коломничей, кой побогаче… бой, шумство – приходи скоро, а ныне давай кончать!

– Готов!

…«Клеветою поносишь меня, не только…» – пожди, сам себя не разберу! – «не только о сказанном мною, но прилагаешь еще больше и свои умышления, а сам и в малой части не искусен в божественных писаниях, как и шепотники твои Никифор Воейков с товарищи. Сами они с выеденное яйцо не знают, а вкупе с тобою роптать на меня не стыдятся. И все вы, кроме баснословные повести, глаголемые еже „О Бове-королевиче“, о которой думается вами душеполезной быти, что изложено есть для младенец».

– Ныне сие пресечем! Я боярину много писывал, да вот нынче лишь до конца все доведу… Глумился в дому своем, я и лаял его… Хорош тем, что породой не кичлив и на брань не сердится… Таких неспесивых бояр мало.

– Подпись надобна, хозяин!

– Подпишу и еще помыслю – припишу. О Никоне припишу. Поклепы одно, Никон пуще – Никона он ненавидит… Никон же меня и примечает мало, его я почитаю, что уложение государево царю в глаза лает – зовет «проклятою и беззаконною книгою». Уложение меня разорило – в гроб сведет. И за старину идет Никон по-иному, чем Аввакум и наш Павел Коломенской… Ну, будет! Идем вкусить чего и водки выпить.

Когда выпили, Бегичев, еще худо проспавшийся со вчерашнего, быстро захмелев, кричал:

– Право, бог тебя послал! Дай поцелуемся, Иван… – Царапая бородой, торчащей клином вперед, Бегичев полез целоваться.

Провожая изографа-борзописца, говорил, пуще кричал:

– Ведаешь немецкий язык, уломаем черта маюра, Никифора кабацкого голову, пущай лишь отчитается с приказом Большой приход[145] Большой приход – приказ, ведавший сборами с таможен, в некоторых местах и с кабаков., – сместим, сяду головой, а ты, друг Иван, со мной безотлучно будешь! И такие дела! Эх, только бы бог пособил, да будет его воля! Кому писали – с глумом говорил: «Садись-де кабацким головой, место веселое!» Сам, хитрец, ведал, что сести не можно – маюра с солдаты ведал и беспорядков не унял Никона для, чтоб государю лишнее поклепать… Маюра в руки заберем, тогда и сести можно!

Каменев ушел довольный. У него на уме было иное…

Сенька, придя в Коломенское и зная, что слухи розыска по Тимошке вернее всего добыть в кабаках, пошел на кружечный двор. По двору кружечного бродили без команды пьяные датошные люди, солдаты и пешие рейтары. Если заходил на двор питух, то окружали его и, вынув из-под полы епанчи фляги, предлагали купить вино чарками. Сеньку также окружили, он отговорился:

– Не за вином иду, послан по делу к целовальникам!

– Ежели лжешь, то наших все едино не миновать!

Среди кружечного двора Сенька избрал самую большую питейную избу, полуразрушенным крыльцом вошел.

В избе стоял густой дым от табаку. Солдаты темной массой облепили длинный питейный стол. Все они курили трубки, редкие пили табак из рога. Сенька вынул свой рог, стал тоже пить табак, чтоб не кашлять от вони едкого табачного и сивушного воздуха. Стены заплеваны, они черны от дыма, сруб избы курной. Большое дымовое окно вверху выдвинуто, из него на питейный стол, занятый солдатами, падали скупые лучи тусклого дня. На столе солдаты играли в карты. В глубине сруба за большой дубовой стойкой четыре целовальника в сермяжных кафтанах, запоясанных кушаками, – за кушаками целовальников по два пистолета. Целовальники хмуры и бородаты.

Служителей Сенька увидал много, они вооружены: кто с топором, всунутым спереди за кушак, у иного и пистоль торчал. Служители вертелись за спинами целовальников около поставов больших с полками, где стояла винная посуда мелкая и лежали калачи. На каждом поставе вверху черная закопченная икона, ликов не разобрать.

За стойкой был прируб и там печь, у печи тоже ютились служители. Вооружение кабацких слуг не обычное, так что боялись грабежа царева вина и напойной казны, по тому же и целовальников много.

– Народ-де в моровую язву дерзкой, да и солдатов тьмытем.

С левой стороны от входа, загораживая лаз за стойку, угнездилась шестиушатная куфа с пивом – у ней шумели питухи, пиво было приправлено водкой. За обруч кади цепью прикреплена железная кружка вместимостью с добрую половину ендовы.

Питухи и кабацкие женки пили пиво, кидая за выпитую кружку деньги на стойку ближнему к кади целовальнику, кричали, когда кружку брали в руки:

– Един круг![146] Одна кружка. 

– Два круга!

– Пей! Чту, сколь пьешь, – отвечал целовальник.

У кади с пивом, на крючьях в стене и на веревках, натянутых вверху над кадью, висела заложенная рухлядь питухов. Пропив последние деньги, раздевались, крича целовальнику:

– Кафтан рядной – морх на морх, троеморх! Сколь пить?

– Три круга пей!

– Вешаю лопотье – зри!

– Пей, считаю я… – отвечал целовальник. Иногда с веревки или крюка повешенная рухлядь падала в кадь с пивом, широкая утроба куфы принимала грузную, пропитанную потом грязную одежду, она опускалась на дно…

Питухи, подступая к кади, шутили:

– Глянь, браты, на бабью исподницу! – Чего зреть!

– Да вишь огажена и в пиве утопла!

– Ништо-о! Митькины портки два дни в куфе мокнут, да пиво от того не худче…

– Целовальник подсластил, влил в пойло пивное ендову водки-и!

– То угодник нашему веселью!

– Добро – пиво с водкой, в ем што ни пади, все перепреет!

На стене сруба за стойкой и в углах коптили факелы, дым от них подымался столбами, сливаясь с табачным, люди при свете факелов, как в аду. Многие раздеты до штанов, тут же кабацкие женки, вывалив отвислые груди и закрыв срам чем попало, толпились, пили и обнимались, матерясь, с теми, у кого остались крест на шее да штаны на пояснице.

Медные кресты ошалело мотались на жилистых шеях, как и руки, и взлохмаченные волосы. На грязном, мокром полу спали пьяные, безобразно кривились их лица и рты, когда наступали им на руки или запинались за них.

За стойкой между поставов с посудой висит крупная, замаранная и закопченная надпись. Сенька прочел: «В государевы царевы и великого князя Алексия Михайловича, самодержца всея Русии кабаки не ходити скоморохам с медведи, козы и бубны и со всякими глумы, чтоб народ не совращати к позору[147] Позор – зрелище, слово XII века. бесовских скоканий и чутью душегубных плищей[148] Плищ – шум голосов, крики, веселье.».

Но теперь, когда целовальники в страхе от толпы и солдат, скоморохи в углу питейной избы собрались, звенит бубен, слышна плясовая:

Ой, моя жена не вежливая

На медведе не езживала!

На лисице не боранивала,

Ох, подолом воду нашивала,

Воеводу упрашивала…

Не давай мужу водку ту пить!

Все в питейной избе сумрачно: стены, потолок в густой саже, лица, заросшие до глаз бородами, скупо озаренные огнем факелов… Лишь изредка распахнется с крыльца дверь, проскочит дневной свет, и опять сумрак, да в сумраке том взвякнет ножна шпаги рейтара, шагнет проигравший деньги от стола на избу, и белый блеск его оружия кинет изогнутые полосы на мокрый пол, и снова сумрак. От сумрака почудилось Сеньке, что видит он сон тяжелый… Коротко мелькнуло в его мозгу воспоминание детства и тут же ввязалось прожитое недавно – любовь Малки, страшная смерть отца Лазаря и матери, возненавидевшей его за Никона. Он тряхнул кудрями:

– А ну, тоску-тугу кину! – подошел к стойке, сказал: – Лей стопу меду!

Целовальник, поковыряв пальцем в бороде, спросил: – Малую те ай среднюю?

– Лей большую и калач дай!

Целовальник с постава, где стояли с водкой штофы, достал медную стопу, позеленевшую, захватанную грязными руками, нагнулся в ящик у ног, зацепил грязными пальцами кусок меду, сунул в стопу, подавил мед деревянной толкушкой, налил водки и той же толкушкой смешал. Положил на стойку рядом со стопой калач крупитчатый, густо обвалянный мукой:

– Гони два алтына!

Сенька, подавая деньги, сказал:

– Едино что скоту пойло даешь! Стопа грязная… – И, обтерев пальцами края стопы, выпил мед.

– Ты тяглой?[149] Ты тяглой? – Т. е. плательщик податей, горожанин или крестьянин, записанный в тягло.

– К тому тебе мало дела!

– Ормяк на те холопий, а тяглец и холоп едино что скот…

– Бородатый бес, кем ты жив? Народом! И не радеешь ему.

– Всем питухам радить – без порток ходить! – отшутился целовальник, зазвенев кинутыми в сундук деньгами.

Сенька оглянулся на шум у пивной кади, там один питух упал навзничь, лицо его смутно белело в сумраке, из горла, окрашивая седую бороду питуха черным, хлынула кровь.

– Худая утроба! Пиво пил, блюет кровью… Питуха, чтоб не мешал пить, отволокли за ноги. Сенька громко сказал:

– Пасись, люди, то черная смерть, мой отец схоже помирал – борода в крови!

– Детина, не мути народ! – крикнул целовальник.

От питейного стола к павшему с бородой в крови, гремя ножнами шпаги, шагнул рейтаренин, за ним повскакали еще солдаты с криком:

– Волоките ево на двор, а то все помрем!

Сенька пил редко, оттого выпитое его неожиданно взволновало и озлило – сила в нем запросилась к движению, глаза както по-иному впивались в сумрак избы-теперь в дыму под потолком он увидал черную доску образа:

– Везде грозят – царь и бог! Эй, люди, коломничи, кто поволокет палого, всяк помрет! А вот – зрите!

Подскочив к кади, Сенька шестопером выбил уторы, пиво хлынуло на пол.

– Ой, бес! Пить не дал.

– Так! Ай да молодший, – кричали солдаты, вскакивая за столом на скамьи, так как по полу разливалось мокро.

– Зрите на дно кади!

Много глаз уткнулось на дно куфы, много рук протянулось туда и выволокли питухи раскисшее лохмотье.

– Кафтан!

– А во ище! Бабья рубаха с поясом, нижняя…

– Штаны!

– Пусти-ка, там ище есть!

– Полу-шу-ба-ак!

– Ах, сволочь! – закричал рейтаренин. – Чем поит люд крещеный…

– Утопим, товарищи, целовальников в бочках вина-а! – кричали солдаты.

– Остойтесь! – крикнул Сенька. – Пущай ближний к кади целовальник выволокет хворобого…

– Какой те хворобой – мертвец!

– Вот вам его! – Сенька, подскочив к целовальнику, схватив, перекинул через стойку на избу.

– О, черт! – Целовальника солдаты за волосы поволокли на двор, пиная.

Один из целовальников выстрелил из пистолета в дверь на улицу и убежал, крича служителям:

– Спасайте казну государеву-у!

Рейтаренин в ответ тоже выстрелил, попал в полку со штофами, с полки полилась водка, с потолка посыпалась сажа.

– Лови, лупи дьяволов, товарыщи! – хлюпая лаптями, вскочив на стойку, заорал датошный солдат. Спрыгнув, он поймал одного целовальника, волок его за волосы к выходу, другого поймали солдаты и также за волосы утащили на двор. Иные норовили отнять у служек кабацких мешки с напойной казной.

– Маёру гожи, и нам перепадет!

На дворе кружечного появился в черном мундире, с виду капитан в медном шишаке; он, выдернув прямую, тонкую шпагу, шагнул на крыльцо избы, где солдаты громили посуду и отбивали деньги у служек, иные наливали водку в свои фляги, носимые под полой.

– Гоже, продадим!

За забором кружечного, за пряслом звена к слободам, кричал убежавший от побоев целовальник:

– Грабят напойну казну государеау-у! Бей в на-а-бат!

В ближней слободской церкви ударили в колокол, медный звон завыл над посадами.

Черный немчин, капитан, стоя в дверях, крикнул:

– Солдаты, подбери ноги – борзо! Стрельцы с коломничами двор окружат, имать будут.

Когда грабили, Сенька стоял, глядел, он ничего не брал и не пил больше. Теперь на знакомый голос черного капитана кинулся с радостью.

– Таисий, брат!

– Семен!

– Тебя ищу! Заедино чтоб…

– Давно жду – идем! Что это лицо и волосы в саже?

– Стреляли… сажа с потолка, сухая – ништо-о! – Сенька выволок из-за пазухи шапку, отряхнув шапкой кудри, накрыл голову.

– Мекал я, Семен, быть твоей голове под двором князей Мстиславских.

– Это как?

– Поспешай! Слышишь набат? Скажу о том после.

Ночью в моленной, сидя на скамье перед огнем большой лампады, горевшей у образа Пантократора, кабацкий голова писал в Иноземский приказ в Москву: «Боярину Илье Даниловичу Милославскому, да дьякам Василыо Ртищеву, да Матвею Кулакову пишем мы, с Коломны кружечного двора голова Микифор Прохоров с товарыщи:

По государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича всея Русии указу… Велено мне, холопу государеву, с кружечного двора казну – сборные деньги – сбирати на государя на веру в правду… Ныне в те дни, в которые продавать нам питье не велено – в великий пост, и по светлой неделе, и в успенский пост, и в воскресные дни – салдатского строю служилые люди приходят на коломенской кружечной двор и продают вино изо фляг явно, а в которые дни кружечной двор бывает отперт, и в те дни салдаты, ходячи около кружечного двора, на торгу, и по рядам, и на посаде в слободах на дворах, и на улицах вино продают беспрестанно, а маюр, как и доводили мы ранее сей отписки, от винной продажи салдатов не унимает и во всем им норовит… Многажды с вином к ему салдатов приводили, он их освобождает без наказанья… Салдаты по вся дни собираютца на кружечном дворе в избах, играют в карты, а как салдатов учнут с кружечного двора сбивать, чтоб не играли, и они меня и целовальников бранят и хотят бить… А ныне вот в декабре в шестой день салдаты собрався на государев кружечной двор человек с двесте учали в избах ломать поставы и питье кабацкое лить, и целовальников, волоча из избы, бить кольем, готовы и до смерти… а мы, Микифор с товарыщи, учали бить в колокола и едва государеву напойную казну отстояли…»

Голова приостановился писать, решив:

– Завтра с подьячими в казенной избе перепишем, да послать немешкотно!

Во дворе Ивана Бегичева ближе к тыну со стороны речки Коломенки стоит старая большая изба. Таких изб во дворе много и многие из них заняты полуголодной дворней – холопы Бегичева с солдатами по кабакам озорничают втай хозяина. Таисий, иначе Иван Каменев, эти проделки за холопами знает и Бегичеву не говорит, а потому Ивана Каменева вся дворня любит. В старой дальней избе Таисий упросил Бегичева его поместить, дворянин проворчал:

– Считаю, Иван, недостойным ученого изографа держать, как нищего!

Таисий отговорился:

– Тебя, хозяин добрый, станут беспокоить солдаты майора Дейгера! Они заходить ко мне будут, ближе всего с Коломенки… – и остался, а порядок в избе сам навел.

Из избы, где поместился Таисий, с заднего крыльца два шага до двери в барский заросший сад, из сада такая же малая дверь сквозь тын на речку Коломенку. Таисий чаще ходил в дом не главными воротами, а со стороны речки.

В дверке замок навесил и ключ с собой носил.

Сегодня к вечеру также вошел, привел с собой Никонова беглеца Сеньку, стрелецкого сына.

Сенька покосился на почерневший деисус в большом углу. Таисий пояснил:

– Хозяин этого дома обеднел, за деньги пускал в избу справлять свои службы аввакумовцев – от них и деисус…

Кроме деисуса, на Сеньку неприятно понесло запахом кабака и лохмотьем кабацких горян.

«Ужели мой учитель стал бражником?» – подумал Сенька. Но Таисий был трезв, а кабацкой посуды в избе не имелось, кроме одного зеленого стекла полуштофа водки, стоявшего на столе под образами… Стол липовый, с точеными ножками, без скатерти. На столе, щелкая кремнем по кресалу, Таисий зажег две сальные свечи…

Зашел в избу сам дворянин Бегичев и, трогая завороченную наперед острым клином бороденку, спросил Таисия:

– Сколь долго, думаешь ты, Иван, будут в Коломне грабежи от солдат?

– Я как могу то ведать?

– Ты многое ведаешь, а пуще маюра Дея, да и солдат ведаешь… Не устрашился ли маюр? Уж, я чаю, не единый указ получил он от Москвы – «солдатское озорство унять чтоб».

Звуки набата отдаленно и слабо доносились в избу. Таисий спросил:

– Слышишь ли, добрый хозяин, сполох? А ведомо ли тебе, что на кружечном чинено солдатами?

– Ох, все ведомо, слышу, вижу… а ты бы ему на его песьем языке поговорил страху для…

– Говорить майору лишне есть, ведает он, что государь царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович много иностранцам спущает, а ежели наведут кую расправу, то сыскивать заводчиков начнут у солдат…

– Эх, и не к ночи будь сказано, наш хлеб бусурманы жрут и чуть не в рожу нам же плюют… Из рекомого тобою, Иван, уразумел я, что не время мне бывать на кружечном и учитывать, сколь в день копится государевой напойной казны… Заедино мыслил я и суды кабацкие поглядеть – поставы, кади и ендовы…

– Не время тому, хозяин добрый! А вот, глянь на лавку, мой друг пришел и здоровенек, а я думал – извелся от черной смерти… Вместе росли, заедино богу молились!

– То радость тебе, Иван! Как имя его? Лепотной молочший…

– Лепотной и не лапотной, имя Григорей – не обидься, что приючу его у себя…

– Какая обида? Лишний добрый молодец дому укрепа… Бегичев пошел.

– А выпить есть, вон посуда!

– Нет, Иван, заходи ко мне – ближе старику спать брести хмельному…

– Ну, будь здоров! Казны твоей не схитим и не объедим… – провожая Бегичева сенями, шутил Таисий.

Бегичев только отмахнулся:

– Стал бы я, дворянин, кабацкое дело докучать, кабы разором не зорен?

Бегичев ушел. Приятели, открыв дымовой ставень избы, стали пить табак, заправив два рога. Потом из большой курной печи Таисий выволок две широкие торели жареной рыбы, нарезал хлеба, покрошил в рыбу чесноку, и оба плотно поели, а запили жареное водкой.

Пересели на ту же лавку, только к окну в сад.

– Теперь, Семен, будем говорить… здесь за углы прятаться и в окна заглядывать нужды нет, ушей чужих тоже нету… для того и построй этот избрал…

– Эх, брат Таисий, многому мне еще учиться у тебя… Двери заскрипели неторопливо. Из сеней низкой дверью пролезла объемистая фигура бегичевой домоуправительницы.

– Пришла я – мой Иван, пустой карман, молвил: «Новыйде жилец в дому!» – так я к тому.

– Жалуйте милость вашу, Аграфена Митревна! – Таисий, подойдя, кланялся низко. – По-здорову ли живешь?

– Живу, грех хвалить, маетно… бахвалить нечем, так кажика мне новца-молодца… – Баба села на лавку у двери.

– Гриша, подойди.

Сенька хотел поправить приятеля, но вовремя спохватился: подошел и тоже поклонился пышной бабе.

– Чур меня! Ух ты – чур, чур! Не гляжу боле… – Баба закрыла лицо рукавом распашницы, быстрей, чем надо, поднялась и, сгибаясь, шагнула в сени. Таисий шел за ней, она спешила, он догнал, взял ее за рукав.

– Митревна! Аграфена Дмитревна, чего борзо утекаешь?

– Чур, чур – убегать надо!

– Пошто убегать?

– Да ишь – брат твой ай сват, коего я еженощно во снах вижу, восстанешь на ноги – сон спадет и ходишь да на рожи глядишь… прости-кось, больно он красовит, новец-то…

Таисий, вернувшись в избу, сказал Сеньке:

– Надо тебя, Семен, остричь и лик вапами подчернить, а то куда ни покажись, всюду кучу баб поведешь…

– Вот моя беда!

– Ништо… подмажу, и ладно будет.

– Ты сказал мне на кружечном: «Быть твоей голове под двором князей Мстиславских!»…

– Ты это впервой слышишь?

– Впервой…

– То старое присловье, а пошло оно с тех пор, как дед мой Иван Грозный боярам головы рубил, Лобное место было в Кремле, и надо смекать, что головы бояр катились под дворы тех, кого царь Иван хотел, шутки ради, запугать… Любил тот царь шутки шутить…

Таисий принес из прируба два бумажника, оба разостлал на лавку.

– Голова твоя цела и под боярской двор не пала, так будем спать головами вместе и думать станем заедино…

– Заедино думать и жить заедино, довольно боярам слу «жить!

– Послужи народу! Голодное дело, да все же правое…» Сенька зевнул:

– Эх, и усну же я… почти не спал – шел к тебе…

– Здесь мы цари и боги! Попьем табаку еще, потом спать… Сеньке дремалось. По привычке он сидел во всем своем наряде.

– Скинь кафтан, кольчугу, оружие, сними сапоги. Раздеваясь, Сенька продолжал:

– Почему, брат Таисий, так в миру ведется? Чем бояре и боярские дети красятся, от того малому человеку беда!

– Ты это про себя молвил?

– Да…

– Дура эта баба, как постеля, хоть спи на ней, но тем и опасно, что такие, как она, ничего не таят – что на очи пало, то и на язык улипло… Отселе первая забота – изменить твое виденье! Инако, когда будет о тебе весть к воеводе или наместнику, а приметы в той вести приложены, без того не бывает, и тебя средь ночи хоть на ощупь имай… возьмут!… Нам же много дела – надо народ бунтам учить…

– А как мы за то возьмемся?

– Давай спать… после увидим…

– Еще скажи… ты много сердился, как я в патриарших сенях попа убил?

– Поп того стоил – разбойной, наглой и ярыга… Только с тех пор стал я за тобой доглядывать… доглядел, что ты связался с боярской женкой, что женка та и патриарху люба… а как все проведал, сказал: «Теперь, Сенька, тебе одна дорога – ко мне бежать!»

– Ну, спим, брат Таисий…

Два дня дьякон Иван ждал Сеньку. Ввечеру второго дня к патриаршей палате подъехал возок к воротам с тремя отроками из Воскресенского монастыря. За возком конный патриарший – боярский сын Васька. Он, войдя в сени большой крестовой палаты, подал дьякону Ивану грамоту от патриарха.

По чину принимая грамоту, дьякон перекрестился и печать патриаршу поцеловал, а у гонца спросил о здоровье.

Боярский сын сказал:

– Отец Иван, в грамоте что указано – не ведаю, отроков же прими, а я за Кремлем буду, лошадь устрою… Лошадь моя, и на патриаршу конюшню ставить не велено… Дня три годя наедут достальные дети боярские.

– Поди, сыне, отроков улажу. Поклонясь, боярский сын удалился. Дьякон, развернув грамоту, читал:

«Так-то ты, плешатый бес, невежничаешь перед господином своим святейшим патриархом, что скаредное чинишь – веете мне, что ты сводником стал и боярыню Зюзину в патриаршу палату манишь для Семки, и спать ей даешь, и ночи она проводит с ним! Гляди, жидковолосый, как бы мой посох большой иерусалимский по твоим бокам гораздо не прошелся?… Нынче же, получив эпистолию мою, без замотчанья, не мешкав, бери Сеньку того со стрельцы к палачу и куйте в железа, да руки чтоб безотменно были назад кованы, да колодки дубовые, палач Тараска то ведает, кои крепче, на ноги ему и на цепь посадите…

Юнцов монастырских устрой, овому ведать ключами от сеней и ему же в хлебенной келье быть… овому в ризничной… Тому же, который млад, у спальны быть. Учреди все и пасись гнева моего… Никон».

Бумага задрожала в руке дьякона, он, стоя у большого подсвечника-водолея, подпалил грамоту, клочья горевшей бумаги потопил в воде ночного светильника, пошел к себе и по дороге привычно вслух сказал:

– Вот, боярыня Малка, посул замест жемчугов! Глазата, хитра… только и за тобой уши чуют, а очи блюдут…

Патриарх, перед тем как уйти в «спаленку», сидел в своей малой моленной за столом, покрытым красным бархатом. Перед ним серебряная чернильница, серебряная ж песочница и лежали чиненные лебяжьи перья. Бумага, клей для склеивания столбцов, печать патриарша тут же.

В углу большом и на стенах много икон письма его дворозых патриарших иконников.

Видные из образов: «Спас златые власы» – копия из Успенского собора, «Всевидящее око» и «Аптека духовная».

На передней стене между двух окон, закрытых ставнями, со слюдяными расписными в красках с золотом узорами, часы, тоже расписанные золотом, с кругом, который, двигаясь, подставлял под неподвижную стрелку славянские цифры; теперь стрелка стояла посередине букв «Bi» – по-нашему «полуночная».

Дьякон Иван внес патриарши любимые сапоги – красные сафьянные, с серебряными скобками на каблуках. Перекрестился, нагнувшись, стал переобувать Никона.

Подставляя ноги для переобуванья, Никон писал. Кончив писать, сказал:

– Ну-ка, сводник из патриарших причетников, доведи о своем новом звании – как сводил, поведай?…

– Святейший патриарх, сводить не надо было – боярыня Малка с видов ополоумела, прибежала сама, черницей ряженная, кричала: «Где он?!», а Семена не было, я сказал: «Нет его!», так она в лице сменилась и зашаталась, готовая упасть… Пожалел – в том мой грех, проводил в келью…

– В мою ложницу свел ее?

– Нет, святейший господине, твоя спаленка чиста от блуда.

– Чиста ли нет, о том от седни закинем глаголати… Потом пришел Семка?

– Семен отлучался к родным его, а перед тем шел выполнить твою волю к боярину Морозову, да боярин, едино лишь лаяя тебя, святейший, образа снять не дал и лист твой патриарший подрал, а обозвал он тебя, государь, мордовским пастухом и грозил, «что-де обиды этой не прощу!».

Никон нахмурился, взял перо и, что-то записав на бумаге, сказал:

– Ныне же отлучу от церкви, не свестясь с царем, бояр Морозова Бориса и Стрешнева Семена! Оба того давно ждут…

– Сенька, святейший патриарх, был отрок усердный к твоим делам…

– Чего сказываешь – ведомо мне…

– Послушный, не бражник и не зернщик. Ночью той же, когда боярыня его ждала, оборотив, избил четырех лихих, кои у большой крестовой с лестницы вырубали окошки… Опас нам был смертный – Кремль горел, и Фролова в ту ночь рушилась, – и нам бы без Семена однолично гореть… и был ли я без него жив ай нет – не вем… После, как парень отвел беду, спас мою жизнь и твое добро, – я и свел их… в том прошу прощенья… сказал, помню: «Грех примаю на себя!», и ныне готов казниться или миловаться тобой, господине…

– И надо бы в большую дворовую хлебню посадить тебя на цепь, да прощаю, ибо много к тому тебе искушения не будет!

Дьякон земно поклонился Никону. Патриарх в раздумье продолжал:

– Узнав про твое и Малкино воровство, я воспылал гневом… но, помолясь, позрел в душу свою, и глас, укоряющий нас за грехи, дошел до ушей моих: «Ты, блудодей и пес смердящий, – кто вина сему греху? Ты! Ибо нарушил обет святителей и замарал мерзостью любострастия своего ложе праведников…»

Никон поднял голову, глядя в угол на образ Спаса, продолжал:

– Бес, живущий в теле с костьми и кровью, вопиет о наслаждениях скаредных, миру слепому данных, а тот, кто, восприняв сан учителя духовного по обету мнишескому, зане не оборет молитвой того беса – причислен есть к сонму сатанинину!

Патриарх встал, заходил по малой крестовой шагами высокого человека, отодвинул с дороги налой, крытый черным, с книгой, и, опустив голову, заговорил снова:

– Отныне бес, прельщающий меня, изгнан! Враги мои будут пытать и искушать тебя, моего келейника, ответствуй: «Патриарх призывал боярыню Зюзину Меланью как врач духовный…» Вот он!

Патриарх перстом руки указал на образ большой, аршинный в квадрате. На нем было изображено: высокие шкафы справа и слева, между ними стол, за столом на правой стороне инок в черном, в мантии и клобуке, на левой стоит Христос. На ящиках шкафов надписи: «Терпение», «Чистота духовная и телесная», «Благоприятство», «Кто же сея любви совершитель, токмо распятый на кресте», вверху мутно, в мутных облаках благословляющий Саваоф. Внизу от темного фона с изображением отделено светлым и по светлому крупно написано: «Аптека духовная, врачующия грехи», дальше мелко идет повесть о том, для чего пришел сюда инок.

Пройдясь по моленной, патриарх сел к столу.

– Скажи, Иване, что имал с собою Семка?

– Святейший патриарх, дал ему я пистоли, коими ты благословил его…

– Еще?

– Еще взял он шестопер золочены перья и пансырь, юшлан короткий.

– Юшлан пластинчат, такого не было… Казны не имал ни коей?

– Сундуки в палате с казной твоей, господине, я запечатал, как лишь ты отъехал, казначей сказался больным, ушел в тот же день и, должно, извелся… нет его, а Семен не мздоимец – ушел от нас, видимо, навсегда!

– Оборотит – далеко не уйдет… Конюший как?

– Прежний, святейший господине, помер, я указал встать к тому другому старцу, справа сбруйная цела, и кони твои здоровы.

– Добро…

– Дворецкого ты с собой увез, а дети боярские и стрельцы с тобой же в пути были, пошто не вернулись все?

– Наедут все – не вопрошай, ответствуй! Нищие в избах есть?

– Нищих жилых угнал, а пришлых не звал…

– Чинил, как указано… Не время нищих призревать, когда сами пасемся гроба! Московский князь Иван Калита по три раза подавал мзду одному и тому же нищему, полагая в нем самого Христа… Мы уж в то устали верить, а вот татей и лихих людей поискать среди убогих не лишне!

Свечи на столе нагорели, а в подсвечниках-водолеях перед образами восковые дьякон заменил на ночь сальными. Патриарх встал:

– Пойдем, раздень меня и отыди – утомлен я зело… Дьякон, взяв в шкафу из угла атласное вишневое, отороченное соболем одеяло, пошел за патриархом.

У порога «спаленки» лежал в крепком сне послушник, вывезенный недавно из Воскресенского, патриарх тронул его сафьянным сапогом:

– Страж добрый! Эй, пробудись… Но юноша лишь мычал и почесывался.

Дьякон Иван отволок его за ноги с дороги. Входя в спальну, патриарх, перед тем как молиться, еще приказал:

– Иване, заутра же учини парнишку строгий наказ: одежду менять чаще и мыться довольно…

– Исполню, святейший патриарх!

Утром рано патриарх, одетый в шелковую ризу, после обычного домашнего молитвословия сидел у стола и при свете масляного шандала выкладывал цифры расходов на листе, склеенном в столбец[150] …на листе, склеенном в столбец. – В делопроизводстве того времени бумаги подклеивали одну к другой и сворачивали в свитки – столбцы.. Перестав исчислять, прислушивался к пению за стеной обучаемых монастырским старцем певчих… Большие подсвечники-водолеи воняли салом, шипели, догорев доводы, и гасли. У образов становилось темно. Никон перевел глаза на боярина Зюзина, сидевшего за столом против патриарха.

– Так, так, Никита Алексеевич.

– Да… так, святейший друг великий патриарх… и я его, холопа, втолкнул к медведю в лапы…

– Так! А он что?

– Да что! Медведя убил, ушел – сила его равна моей…

– Он не холоп, вольной парень, боярин Никита, а сила его неравна гораздо твоей… Пошто же торопливо и гневно чинил так?

– А еще как, святейший друг! Холоп ложе имел с моей женой, то я изведал потом до-тонку… любуючись, издевался…

– Не впервой он издевался над честью твоей – извещал и я тебя.

– И над твоей, государь святейший патриарх!

– Моя честь пребудет со мной… Внимай мне, боярин Никита, отныне честью с тобой жить будем розно… От сего дня Малку-боярыню не ведаю как мою духовную дочь… ее врачевал я, как Христос пришедшего к нему инока. – Никон показал боярину на образ «Аптека духовная», тонущий в сумраке стены. – Спасал ее, помазуя священным елеем, мысля отогнать от жены опалявшего ее духа сладострастия…

Боярин гневно нахмурился, зная за святейшим другом иное кое-что с его женой, но про себя гнев смирил и умолчал без поперечки.

– Чтоб изгладить память мнимых грехов моих и возвеличить славу мою, я тебе, боярин, поручаю дело: заготовить, сколь потребно будет, извести и кирпичу на стены новых палат, а также строевого лесу на мосты к тому строенью. Зреть построй будешь вкупе с моими патриаршими старцами… Брусяную хоромину патриархов умыслил срыть… Кое из Воскресенского, а пуще с Иверского монастыря переведем каменотесцев, плотников и скоро воздвигнем на даренном мне государем царем, моим собинным другом, месте кирпишные теремы. – Никон гордо над столом, слегка вытянувшись, поднял голову и вознес вверх правую руку с лебяжьим пером:-Мои палаты вознесутся превыше царских, ибо нашей славой цари опекаются, яко солнцем! Святительской благодатью нашей. Чтем в харатеях, как первые князья московские твердили сей град… Для укрепы стола своего княжого манили и одаряли митрополитов… Отселе и царская слава идет, а до святителей приходу над Москвой Владимир и Тверь были почетней…

Боярин сидел угрюмый, втянув всклокоченную голову в расшитый козырь парчового кафтана. Через жену он имел немалое влияние на патриарха: «И вот – все рушилось!»

Никон догадывался, почему хмур боярин, ласково взглянул, сказал:

– Не тужи, друг мой, Никита боярин, не печалуйся за жену… в дружбе моей к тебе пребуду неизменным…

– Много обрадован тобой, святейший господин.

– Денег тебе дам довольно на построй. Казна моя не расхищена есте… В новых палатах возведем не по-прежнему… перво: верхний сад на смоляном помосте сгнил и завсе гниет… сыроток идет в потолки, портит подволочную живопись… по-старому устроить тот сад – будет то же, а мы разведем сад внизу. К ему лишь чердаки прибавим, вишню ли, груши, мак и другое как было, садить укажут садовники… Теперь для построя нового у меня в Иверском есть строители искусные… делали они для приезду великого государя в Новый Иерусалим[151] Новый Иерусалим – Воскресенский монастырь, основанный Никоном в 1655 г. как по-писаному скоро – ужели же ныне замешкаем? И повторим мы с тобой, Никита Алексеевич, время царя Бориса, когда он Иванову колокольню[152] …Иванову колокольню поднял… – Колокольня Ивана Великого в Кремле была воздвигнута по указанию Бориса Годунова в 1600 г. поднял…! Мы же разоренному и застращенному черной смертью люду вложим в уста и сердце радость – с работой хлеб и деньги дадим!

Никон встал.

– Теперь, боярин, прости – звонят к службе… Иду в Успенский, за обедней отлучу от церкви Морозова и Стрешнева за их смуту противу меня… Сенька чтет на главы в дому своем мерзкое измышление пьяниц попов заштатных и скоморохов «Праздник ярыг кабацких[153] «Праздник ярыг кабацких» – «Праздник кабацких ярыжек», или «Служба кабаку», – памятник народной сатирической литературы, в котором жизнь пьяниц описывалась в форме пародий на церковную службу. Наиболее ранний из дошедших до нас списков «Праздника» датируется 1666 годом.», Морозов же возлюбил кальвинщину, да зримо тянет к латынщине – свейцы его други, немчины.

Боярин тяжело поднялся, взмахнув рукой сверху вниз:

– Ох, поопаситься бы тебе их, святейший патриарх!

– Что молвишь – озлю?

– Истинно то и скажу!

– Препоясанному мечом славы, носящему клобук и мантию святителя должно наступить на змия главу и василиска!

Зюзин благословился, поцеловал руку патриарха и, отойдя к дверям моленной, встал:

– Так, не мешкая, пошлю доглядывать обжиг известки и кирпич готовить.

– Начало твое, боярин, благословляю… Никон перекрестил воздух.

В Успенском соборе продолжали звонить к службе. Патриарх пошел облачаться, но с дьяконом Иваном вошел в моленную патриарший подьячий, крестясь и кланяясь. Никон вернулся к столу:

– Напиши, Петр, воеводам – ты ведаешь кому куда, – а пиши грамоты так: «По указу великого государя святейшего патриарха всея Русии Кир[154] Кир – титул патриарха, в переводе с греческого – «господин, государь». Никона… приказано имать убеглого его человека Семку, стрелецкого сына московского». Приметы его, Петр, тебе ведомы?

– Знаю его на лицо, святейший патриарх!

– Приметы испиши, лета тож:

«…покрал тот Семка, будучи слугой у святейшего патриарха, перво – шестопер булатной, другое – два пистоля турских малых, третие – панцирь короткий, подзор медяной, тот панцирь без зерцала. Изымав утеклеца и оковав, вести к Москве на патриарш двор под караулом».

– Седни же исполню!

– Испишешь, печать наложи, и разошлем по воеводам с детьми боярскими. Иди! Да… мешкай мало… окончу молебствие – пошли ко мне сюда же в малую моленную стрелецкого голову…

– Будет сделано, святейший господине.

После службы в Успенском соборе дьякон Иван, придя в свою келью, развернул сафьянную тетрадь, где стояло «На всяк день», записал:

«А. В сей день святейшим патриархом указано боярину Никите Зюзину готовить кирпич на новые палаты патриарши…

Б. В сей же день в Успенском соборе святейший патриарх Кир Никон всенародно отлучил от церкви бояр: Семена Лукьяныча Стрешнева и Бориса Ивановича Морозова.

В. В сей же день святейший патриарх указал патриаршему подьячему Петру Крюку написать воеводам – к поимке чтоб и возврату к Москве Семена, любимого моего. От сей день Семен причислен к татям и разбойному сонмищу гулящих людей… Пошли ему, всеблагий владыко, невинному отроку, покров и защиту – аминь!

Г. И ныне к святейшему господину нашему пришел голова стрелецкий, чтоб на Коломну стрельцов нарядить».

На крестце был харчевой двор, но от солдатской тесноты хозяин двор покинул.

Солдаты с разрешения майора Дейгера устроили в бывшем харчевом Съезжую избу. С вечера, после барабанного бою, всю ночь заседали – чинили суд над посадскими и попами, чернцов тоже не миловали – волокли.

На дворе жгли огни – в избу все не вмещались, и хотя зима малоснежная, но было студено.

В огонь кидали от построя что попало на глаза: гнилые столбы тына, окружавшие обширный двор, колоды, ясли, ворота конюшен и даже двери из сеней в избу, чтоб не мешали широко ходить, искололи в огонь.

В углу избы стол большой, божницы и образов нет – в огонь пошли, висит только медная лампада.

За столом, замещая избранного слободой дворянина, сидит Иван Каменев, рядом с ним за старшину слободского рейтар, перед ними оловянная чернильница, гусиное перо и лист, склеенный из полос бумаги. У рейтара под рукой два пистолета. Перед черным немчином-так зовут солдаты Ивана Каменева – на столе его медный шишак. Черный узкий мундир застегнут глухо на все медные пуговицы. С правого плеча к левому бедру ремень, хотя шпага висит на поясном ремне. Сверх мундира черная же баранья шуба. Рейтар в броне, в шишаке, тоже медном. Шишак застегнут ремешком у подбородка.

Среди избы столб, а вместо матиц от верха столба веером во все стороны идут и упираются в потолок закопченные курной избой подпоры. Низ столба в четыре угла обит на сажень вверх досками. В сторону стола на столбе деревянный темный крест, шестиконечный, с адамовой головой у рукоятки. Под крестом ящик с накинутым на него черным кафтаном, то – налой. На тот налой солдаты добыли требник. Черный немчин требник подрал, раскуривая рог с табаком, сказал:

– Не боярский суд – наш, солдатский, и честь будем горянский плач…

Солдат Шмудилов, поставленный у креста, потихоньку говорил солдатам:

– Еретик, потому церковное хулит…

Черный немчин на налой кинул тетрадь в пергаментной обложке, а на ней писано: «Слезно восхваление кабаку государеву».

Воздух в избе пахнет застарелым дымом и потом.

– Эй, солдаты, огонь пора…

По голосу черного у дверей с треском загорелся факел. Другой, раскидывая искры, вспыхнул между окнами со слюдой в оловянных окончинах.

– Разбрелись, господине капитан, посады… слободы тож… Нам ту сидеть прибытку мало… – говорит Каменеву рейтар.

– Правда твоя, служилый, а все же пождем…

– Ежели женок опять поволокут солдаты, так же с ними?

– Так же, чего обижать солдат? Посадские жены величают нас грабителями и всякое скаредство чинят… с ними по-ихнему будем!…

– Ну, так я стану строго судить!

В избу с шумом и топотом солдаты втащили толстого посадского в дубленой кошуле, в сшивных с узорами валенках, в бараньем треухе.

– Вот, господине капитан и все товарыщи, лаетца, не идет… гляньте брюхо… вспороть ему, пуд сала мочно вынуть…

– Бедные мы коломничи! Куда волокут? Пошто? Кому учинил зло? Не вем!…

Солдаты шумели, присвистывали, рейтар крикнул:

– Гей, тихо, судить будем! В избе примолкли:

– Торговой?

– Торгую мало… – посадский, сняв треух, поклонился.

– Сколь имеешь торговли?

– Было три ларя на торгу – ныне один…

– В день от него прибытку сколь?

– Купят мало… вас, солдатов, народ бежит…

– Пущай! Сколь давать будешь на день государевым служилым людям?

– Век такой налоги не знал и дать што не ведаю!

– От седни ведай! Три гривны день.

– То много… мал торг!

– Давай две!

– Мало торгую… много так!

Дуло пистолета зловеще и медленно подымается. Посадский втягивает голову в воротник кошули и приседает.

– Гей, товарыщи, пущай он даст клятьбу! Солдаты кидаются к посадскому, волокут ко кресту.

– Будь сговорной или смерть у порога! – тихим голосом советуют.

Оробевший посадский с трудом различает крест на столбе – у него рябит в глазах.

– Клянусь святым крестом, что ежедень буду исправно платить служилым людям…

– Две гривны! – кричит рейтар, с треском взводя кремневый курок пистолета.

– Две гривны! Клянусь… – почти шепотом от страха говорит посадский.

– Клади задаток и будешь безопасен!

Посадский, держа шапку в зубах, идет к столу и из пазухи вынимает кису, платит вперед за неделю.

Рейтар макает перо в чернильницу, пишет для виду, спрашивает:

– Имя твое?

– Тинюгин… Петр Федоров сын…

– Шмудилов! Читай торговану отпуст.

Бойкий солдат с вороватыми пьяными глазами хватает с налоя тетрадь, читает звонко по-церковному: «Ныне отпущаеши с печи мене, раба своего пузанку… еще на кабак по вино и по мед и по пиво по глаголу вашему с миром!… Яко видеста очи мои тамо много пиющих и пияных…»

Посадский, вынув из зубов шапку, не надевая ее, крестится, подходя к дверям.

– Солдаты, проводите безопасно торгового к десятскому слободы… – приказывает громко черный немчин.

Посадский исчезает в сенях.

Спустя мало с хохотом солдат и бабьим визгом в избу втащили толстую, приземистую бабу. Она в сапогах мужских, в полушубке, поволоченном рыжим сукном, поверх полушубка теплый плат с кистями до пояса.

– Во, браты, Кутафья, уловил-таки – взопрел да приволок… – кричал тощий датошный солдат в сером тягиляе стеганом и в лаптях.

– Хто такова?

– А наша хозяйка, где мы во двор господином маёром ставлены.

– Чем перед тобой повинна?

– Да завсе лает нас, солдатов, скаредно, родню мужню зовет на нас – сбить со двора штоб…

– А ты тут у чего есть, коли она всех лает?

– Рухло мое кое в огонь шибла, особно лает меня…

– Што платишь за бесчестье солдату?

– А нету у меня ничего! А и было бы, то такому возгряку – шиш!

– Язык у тебя колючий – вот стрелю! Башка полетит за порог! – грозит рейтар, берясь за пистолет.

Баба пугается:

– О, не стрели, отпусти душу на покаяние…

– Деньги есть заплатить рухло, кое пожгла?!

– Нету ни пулы, да лжет он, возгряк!

– Ты што получить хошь?

– Она, товарыщи, Кутафья, заплатить может!

– Чем? – спрашивает черный немчин.

– Сами, товарищи, сведомы – чем, коли денег нету – в подклет со мной, а там получу…

– Было бы с кем иттить! Ни кожи, ни рожи – я, чай, мужняя…

Рейтар молча подымает пистолет.

Баба кланяется, вязаными рукавицами закрывает лицо.

– Ой, отпусти душу!

– Не убудет тебя – поди в подклет, а то и на неделю запрем!

– Ну, ты, бес лапотной, пойдем коли… терплю страх смертный.

Солдат с бабой уходят в подклет, где за сломанной переборкой клетей много. Мало спустя выходят, баба отряхивает полы полушубка.

– Кланяйся судьям! – советует солдат.

Баба кланяется, особенно низко тому, кто кажется ей главным, тому, кой с грудей до пупа закован в броню, и пистоли у него под рукой.

– Простите, только пущай, коли замест мужа стал да от дому уволок, проведет в обрат – наш он, постоялец…

– Его воля – пущай!

По двору бабу провожает много солдат, зубоскалят:

– Мерой-то сошлись?

– У, беси, вам кое дело? – смело огрызается баба. Солдат уводит ее за ворота, остальные, придя к огню, где играют в карты, говорят:

– Нешто отбить у его бабу? Сабли нет, един лишь пистоль…

– Со своим бой маёр строго судит!

– Жаль… баба-т ядреная!

Меж тем на Съезжую волокут попа.

– Поди, батько, поди, ругу платят…

– Наг, яко Адам в раю… глаголал, не имут веры – тянут… Поп в черной однорядке, видимо, чужой. Солдат, который приволок попа на Съезжую, смущенно говорил:

– На улице тма! Волок – чаял, с молебна поспешает…

– Сними с него скуфью! – говорит рейтар, отодвигая пистолет. – Попа бесчестить добро, да камилавку не топтать ногами… на то есть «Уложение государево».

С волос попа, спутанных и грязных, солдат снимает скуфью, кладет на стол.

– И скуфья драна! – говорит он.

– Пущай у креста клятьбу даст, что дать может, – говорит рейтар.

Попа подвели к налою:

– Клянись, што имешь!

Поп, поклонясь кресту, помотал рукой:

– Клянусь честным крестом, что наг, яко Адам, и гол, как Ной пред сынами своими!…

– Шмудилов, чти отпуст.

Солдат начинает тараторить с тетради. Поп звучно высморкался в кулак, очистив нос, сказал:

– Так это же наше московско, со Спасского крестца! – Громче и грамотнее солдата на память начал басить церковно: – «Что ти принесем, веселая корчмо? Каждый человек различны дары тебе приносит со усердием сердца своего: поп и дьякон – скуфьи и шапки, однорядки и служебники… чернцы – манатьи, рясы, клобуки и свитки и вся вещи келейные… Служилые люди хребтом своим на печи служат, князе и бояре и воеводы за меду место величаются… Пушкари и солдаты тоску на себя купили – пухнут, на печи лежа, сабельники саблю себе на шею готовят… тати и разбойницы…»

Солдат Шмудилов прекратил славословие кабаку, извернувшись, закинул подол однорядки попу на голову. Под рубищем обнажилось грязное тело, зад, замаранный навозом и сажей.

Рейтар ударил дулом пистолета по столу:

– Пошто горян волочите?! Вон попа!

Попа быстро вытолкали из Съезжей, так же быстро кто-то сунул ему на голову скуфью.

Черный немчин за столом встал, поднял со скамьи шубу, накинул на плечи, сказал рейтару:

– Товарыщ, справляйся один – выйду я…

– Иди, господине…

Черный вышел во двор. Вслед за ним, крадучись по стене, шмыгнул солдат от креста Шмудилов. Черный немчин вспомнил Сеньку:

– Ужели здесь не будет? Должен прийти в избу… Солдаты у огня забавлялись кто как мог – иные курили трубки, иные балагурили, пили водку, а которые азартны, те играли в карты.

Черный немчин придвинулся к огню, сел, сказал громко:

– Эй, солдаты, хотите ли знать, как едят бояре? Как кушаете вы – говорить не буду.

– Еще бы! Сказывай про бояр… чуем.

– Солдатцка ёжа знамая…

– Хлеб, вода, то и солдатцка еда!

Черный немчин вытащил из кармана шубы длинный лист, мелко исписанный.

– А ну, чти, как едят бояры?

– Слышьте все!

– Чти, чуем!

– Вот, солдаты, как по приказу царя кормят иноземных послов!

«На приезде послов по памяти из Посольского приказу от великого государя отпущено:

С сытного двора[155] С сытного двора… С кормового двора… С хлебенного… – Дворы, занимавшиеся изготовлением яств, напитков и хлеба для царского двора и рассылкой или выдачей их тем, кому полагалось кормовое содержание от двора. вина двойного пять ведр.

Вина доброго дворянского – романеи, олкану – по пять ведр.

Медов – малинового, вишневого по три ведра…»

– Стой, черный немчин, человекам-то скольким?

– Двум!

– Да што ты?!

– Не лжешь?!

– Выписка подлинная из дворцовых приказов – печать зрите – печать дьяка Ивана Степанова.

– Верим, чти дальше!

– «Патошного меду с гвоздикой и патошного другого десять ведр!

Двадцать ведр цыжоного…

С кормового двора сырьем пять стерлядей, две белые рыбицы…

Пятнадцать лещей на пар и в уху.

Десять щук на пар.

Десять судаков, пятнадцать язей…

Три щуки колотые, живые…

Белужка свежая, осетрик свежий же…

С хлебенного…»

– Да ужли все такое двум сожрать?

– Двум, солдаты! Слушьте еще…

– Чуем, дивно нам, как жрут!

«С хлебенного три хлеба ситных, по три лопатки в хлеб…»

– Три лопаты сажальных? Такой хлеб в нашу печь не влезет!

– «Три калача крупичатых, по полулопатки в калач…

Еще три блюда оладий с патокою, три блюда пирогов пряженых с горохом… Три блюда пирогов со пшеном сарачинским да с вязигою… Три блюда карасей со свежею рыбою…»

– Все ли там? Есть захотелось!

– Чуйте дальше! «Да им же отпускано понедельного корма с того числа, како к Москве пришли, первому и второму послу:

С сытного первому – по десять чарок на день вина боярского с зельем человеку… Третьему по восемь чарок да им же – романеи, ренского, медов малинового, смородинного, обарного по три кружки, паточного с гвоздикой по ведру в день, паточного цыженого по ведру же. Пива доброго по два ведра на день человеку… Дворяном их…» – Умолкни, черный!

– Чего испугались?

– Тошно чуть!

– Лишнее перекинем! Чел вам, что шло с сытного да хлебенного, а вот жалованное от царя…

– Бодем его в гузно! Чти же, что от царя…

– «А как послы отъехали на посольский двор и по указу царя послан к ним стольник со столом, а в столе отпускано:

С сытного по две кружки вина тройного, три кружки на человека вина двойного, романеи по три кружки, ренского шесть кружек, малмазеи шесть кружек человеку. Меду вишневого ведро, меду малинового ведро, меду обарного…»

– К черту-у! Перекинь на пряженину…

– «Ковш вишен в патоке, ковш яблок наливу в патоке ж…»

– И не обожрутся беси-и?!

– «Да в бочках – четыре ведра вина боярского с зельи… пять ведр вина с махом[156] С махом – с маком., пять ведр меду патошного легкого, пять ведр пива…»

– Эй, немчин, перестань!…

– Валяй дале! – кричали датошные люди, сорвав с голов железные шапки, стуча ими по бревнам костра.

– Это все с нашей шеи идет!

– Чти, черт их побери, брюхатых!

– «С кормового…»

– Дуй, чего еще дали им!

– «С кормового лебедь под скрыли, жаравль под шафранным взваром жаркой, две ряби окрашиваны под лимоны, куря рознимано по костям под огурцы…»

– В брюхе ноет, черт!

– «Куря жаркое, рознимано по костям под лимоны, тетерев окрашивай под сливы…»

– Издохнешь на месте, чуя такое…

– «Утя окрашивана под огурцы, косяк буженины… лоб свиной».,

– Ужо дадим крошеной лоб боярской в каше!

– «Лоб свиной под чесноком, гусь, утка, порося жаркие… куря индейская под шафранным взваром… блюдо сандриков из ветчины, почки бараньи большие, жаркие… середка ветчины, часть реберная говядины жаркой… гусь, утка под гвоздишным взваром, ножка баранья в обертках…»

– В онучах, что ли?!

– «Куря рафленое, куря бескостное, куря рожновое, гусь со пшеном да ягоды под взваром. Куря в ухе гвоздишной, куря в ухе шафранной, куря в лапше, куря во штях богатых, куря в ухе с сумачом…»

– Закинь, немчин! С досады кой еще и убьет тебя…

– Убить и надо, супостата государева!

Услыхал Иван Каменев как будто знакомый голос солдата Шмудилова.

– Бейте иных, кто вас морит на сухарях, а чужеземцев кормит до упаду!

– Так ведь то от великого государя!

– Откуда все собирают на корм царю?

– От нас – то верно… только так из веку идет.

– Пусть из веку, только ваши руки в крови от работы, а бояре и боярские дети считают за бесчестье руки марать работой… Сказано в книгах: «В поте лица будешь есть хлеб!», а разве же бояре потом добывают хлеб?

– Палочьем замест пота!

– Кнутьем!

– Правежом!

– В ком сила царская? – спрошу я.

– В князьях, воеводах, наместниках!

– Лжете или не понимаете – в вас, мужики! Из вас, солдаты, без солдата и воевода едино что баба на печи! Куря во штях едят, а где берут?

– У нас на дворе!

– Правда, черной немчин!

– Солдаты, связать черного «по слову и делу государеву» и воеводе дать! – еще раз услыхал Иван Каменев из темноты двора хотя и измененный, но уже явно голос Шмудилова.

От огня на голос в темноту крикнули:

– Ты дурак! Тронь-ка ево, он свойственник маёру-у!

– Маёр Дей, он те свяжет!

– Солдаты, я и четвертой доли не чел вам о кормах послам… сказывал неполно, что отпускано от царя… что дано дворянам при послах не чел, но к голоду и правежу вы привыкли – одного паситесь! День-два годя придут стрельцы имать и судить вас за кабаки и попов… будут искать среди вас заводчиков!

– Пущай придут! Стрельцов расшибем и пищали на них оборотим.

– Стрельцам на Коломне не быть!

– Берегись! Стойте меж себя дружно.

Иван Каменев встал с чурбана, где сидел, пошел в избу. В избе был Сенька, рейтар с ним тихо о чем-то говорил.

– Семен, двинься на край скамьи.

Сенька, уступив дорогу, передвинулся. Каменев сел.

Рейтар тяжелой рукой взял перо, стал писать, норовя свой почерк приблизить к полууставу. Он ничего не слыхал и никуда, кроме бумаги, не глядел.

Таисий – Иван Каменев – придвинулся к Сеньке, тихо сказал:

– Позовут солдата… встанет у креста. Надо убрать его – сыщик, иначе нам не быть!

– Понимаю…

– Рейтар, судья. Рейтар поднял голову:

– Чую, капитан!

– Как ближний и верный нашему делу, ты должен вести порядок! Прикажи Шмудилову быть у налоя…

– Верно, капитан! Эй, позвать Шмудилова!

Солдаты от дверей протеснились в сени, в дверях сеней раздались их голоса:

– Шмудило-о-в!

– Слышу-у!

– В избу зовут!

– Иду-у!

Солдат с вороватыми глазами, трогая на голове железную шапку и запахивая тягиляй, пролез к столу.

– Ко кресту стань! – приказал рейтар. – Не убегай – може приведут кого…

– Крест – ништо! Отпуст срамной…

– Делай!

– Чую, встаю. – Солдат встал у налоя. Сенька, поклонясь Каменеву, вышел из избы.

В избу к Бегичеву Сенька вернулся ночью. Таисий не взглянул на него, он угощал водкой старика пономаря ближней церкви. Старик сидел за столом в большом углу, Сенька на лавке близ стола.

– Я, Иванушко, ой чуток! Примерно кочет шевельнет крылом на седале, ай ветер веревкой язык колоколо шорнет, и сплю, да чую… А тут, как залез на свое верхотурье, покрестился, концы нащупал, звонить хотел и чую – Москва звонит, попраздничному звонит, давно такого звону не бывало… Э, мекаю, надо к Иванушке брести – просил. Я рад и он-де рад будет! Патриарх оборотил, а то паству кинул на сколь время… от черной смерти заступа – помолит, покропит, пройдет, може, напасть… сказывают, утихать стала.

– Пей еще кружку, дед Дмитрий!

– Пошто не выпить? Я чай русской, не кукуй[157] Кукуй – прозвище иностранца, идет от названия немецкой слободы в Москве за рекой Яузой, где жили иностранцы, служившие в Московском государстве., аль кто – русской, значит, коли подносят, пей, еще почествуют – пей! А вот гляжу – твой постоялец пришел – лик в крови… ужели имали его лихие, альбо солдаты?

– Пей, чего на моего постояльца зреть! Места ему чужие, по темноте ежедень землю носом роет…

– Упал? Ну, за здоровье! Пью… хлебца опять с чесночком дай! Так… хи, я вот старой и хмельной бываю, да ночью дорогу ногой гребаю, не убреду в яму – не-е-т!

Таисий взял со стола одну свечу, подошел к Сеньке:

– Умойся, бери огонь.

Сенька отошел в сени к рукомойнику.

– Может, дед, тот звон не патриарший, а к празднику? В Москве что ни день – звонят какому-либо святому…

– Сумнителен ты? Так вот те сказка: день спустя, век такого не бывало, солдатёнко забрел – шапка железна, тягиляй с воротником стеганый, зрю датошный, как есть! «Пусти, гыт, дедушко, на колокольну…» – «Пошто?» – вопрошаю. «Да позреть, не шлет ли де патреярх стрельцов на Коломну». – «А зачем они, стрельцы?» – «Ты старой, пошто знать тебе?» – «Так, говорю, мне знать не надо и тебе на колокольну не надо!» А он смеетца… Пригляделся – узнал: московский человек, на Земском дворе в ярыгах служил… вон ты хто! «Ну, поди, коли знаемой…» Расстегнул, скинул тягиляй и в кафтанишке полез – значит, верно учуял, патреярх! До пономарьства, Иванушко, был я дворником на постоялом, и ярыги к нам забредали… В пономарях не быть бы, да на постоялый церковники хаживали пропиваться… Хозяин-от в тай корчму держал, а дьякон сколь раз в той корчме спускал с себя все до креста, и я ему платьишко ссужал укрыться… А как ярыги довели, что корчму прогнали, я к тому дьякону, он же меня сюды к попу… поп и благословил в пономари… Одначе, сынок, поднеси еще круг да в кулак кус хлеба, и побреду! Спать не лягу, чай, скоро звонить. – Пономарь выпил на дорогу, помолился на деисус и, покланявшись, ушел.

Сенька, придя умытый, поставил оплывшую от ветра свечу на стол. Приятели поели и, выпив водки, заправили по рогу, стали пить табак. Сенька от водки выпитой не развеселился – глядел угрюмо.

– Чего, Семен, мой брат, не весел?

– Да, вишь, Таисий, радоваться мало чему… жить думал с тобой тихо, и углядел: круг тебя рожи боярских сыщиков, оплошал – и закуют.

Таисий хлопнул его по плечу:

– Эх, ты! С таким богатырем мы скрозь каменные стены пройдем…

– Богатырь я малый есть!

– Тебе видится малый – я же ведаю, ты богатырь большой, а что солдат?

– Кончено, доводить не будет…

– Из пистоля?

– Нет, шестопером… махнул раз – голова расселась пополам, а кровь мне в лицо…

– Он ведь датошный, в железной шапке?

– Шапка, должно, холодила, снял с головы, держал у пазухи, только шли они вдвоем, один потом свернул, а тот, кой у креста в избе стоял, замешкался – мне то было сподручно, – убил… Убитой того учил: «Поди-де к воеводе, скажи „слово и дело государево“.

– Ну, а тот?

– Тот, что на крестец шел, отговорился: «Рано-де, когда стрельцы уймут солдат, тогда заводчиков укажем».

– Не добро нашим головам лежать под двором Мстиславских. Покуда стрельцы Коломну не окружили, мы утянем к Москве… Головушки наши гожи, не один бунт заварим… майоры Дейгеры в ином месте нам сподручниками станут…

– Ой уж эта Москва! Чаял век ее не видать и таже к ней… Любовь там кинутая, все знаемое, зримое и родных нет…

– А брат?

– Брат, чаю я, теперь в боярские дети верстан, и тот же дворянин, окажись ему – сдаст боярам!

– Пошто ране думать, там увидишь, скажешь… ну, теперь ты спи – дело сделал, иная забота за мной. Нынче в ночь надо бумагу написать. Печатью дьячей Большого дворца я запасся у дьяка Ивана Степанова… Бумагу справить, чтоб заставы пройти…

– Заставы дело мудреное, как пройдем, не ведаю.

– С нищими пройдем! Мой построй провонял худой одежой – нищие ту бывали… женки особо… все жаждут к Москве идти. Упрашивали, я обещал… водкой их поил, любят меня, замест пророка чтут и все говорят без обману… с иными я ложе имел…

– Пошто тебе, Таисий, ужели не мерзко?

– Крепче так! На дыбу изымают, не скажут слова… Слух надо, через них добывал… служат честно.

– Мудро сказываешь…

– Никакой мудрости, едина лишь смышленость, и ты ее пойми – женка молодая ли, старая к тому придет – однака будет… Да и то – поживу с худыми, хорошая для меня станет вдвое краше… Безобразное, Семен, бесстыднее, а я бесстыдство возлюбил гораздо. Обвешаем тебя веригами, морхотьем завесим, будем калячить да стихиры петь. Пистоль на случай и шестопер в морхотье замотаем… Тут за Коломенкой, прямо, как пройти по плотине мельницы в поле с версту, кладбище – на нем избушка в крестах прячется, той избы все боятся, а нам впору… из нее и поход наш к Москве… Побредем скрозь заставы в Китай-город к церкви Зачатия святой Анны. – Туда царица на богомолье ходит?

– Туда… и оттуда легче всего быть нищим у царицы наверху.

– Смышлен ты! Ой, смышлен, Таисий.

– Ежели бы Коломна не зорена была, то могло бы статься так – стрельцы пришли, с солдатами не дрались, а сговорились – они всегда корыстны и шатки, помирать в бою кая корысть? Да городишко разграблен, заводчиков у солдат нет, майор не пойдет с ними, немцы капитаны тож, и стрельцы солдат одолеют – иных закуют до суда, кой-кто утекет от караула, а домой оборотить не можно – солдат без отпуска! Пойдут утеклецы в гулящие люди, и нас прибудет… надо больше людей на бунт готовых, удалый же заводчик, атаман найдется, тогда придет пора боярам шеи на сторону свернуть! Ты спи, набирайся силы.

Сенька покорно принес свой бумажник на лавку, лег и уснул.

Таисий зажег к двум свечам еще три, он до рассвета писал грамоту, как изограф искусный подделал почерки дьяков и печать восковую внизу приладил.

Прохладно в избе… Было рано. Ветер свистел в резном дымнике, постукивал дымовым ставнем. В слободской церкви звонили жидко к утрене… кто-то царапался в окно, не закрытое ставнем. Сенька, проснувшись, хотел подняться, чтоб узнать, кто просится в избу, но, когда стряхнул сон, понял – сухой снег, наносимый ветром, сыпался по слюдяным пластинам с частыми переплетами узорчатых окончин. Еще и то понял, что Таисий не спал: на столе горели свечи.

В сумраке у двери на лавке Сенька увидал двух нищих баб, у одной малая зобелька на руке желтела дранками.

Сенька, прислушавшись, разобрал полушепот бабы, потом другой:

– Родной ты наш!

– Колдун Архилин-трава[158] Архилин-трава – колдовская трава Ивановой ночи. наша!

– Ну? – спросил громко Таисий.

– Поспешать надо…

– Куда?

– Самому ведомо – в Москву!

– А то не убратца!

– Што так?

– Солдаты круг Коломны рвы роют…

– Засеки заламывают!

– Капитанов дву немчинов убили!

– Пошто?

– Должно, мешали им на стрельцов пушки налаживать…

– Да где стрельцы? Немцев убили – ладно сделали…

– Сказывают, послухали мы у коломничей, стрельцы в пяти поприщах…

– Сказывают, идет Полтевский полк и еще кой другой – голубы прапоры![159] Прапор – знамя.

– Кафтаны добыли?

– Две однорядки трепаные, на нас будет свое…

– Денег дам, запаситесь питьем, едой – в избу приду бражничать…

– Запасемси-и…

– Будьте все!

– Мы ежедень вкупе – тебя лишь нет…

– Старцы поспешают, сказывают – идти в обход!

– Пойдем прямо по Коломенской… вирать худче.

– То зримо тебе…

– Вериги с крестами сыщите!

– Старцами то запасено!

Сенька, повернувшись к стене, слышал, как Таисий пошел к дверям, зазвенели деньги, он сказал: «Добудьте пития», потом заскрипели двери.

Сенька уснул. Проснулся засветло. Таисий сидел на лавке у его изголовья, а по избе, сухой и длинный, трепля свою бороду клином, мотался сам хозяин, дворянин Бегичев.

– И сказал мне, Иван, тот солдат: «Я-де временно боярином Милославским в солдаты верстан из ярыг земского двора. Меня-де слушаться, за ним до поры гляди, я власть! Когда солдатов усмирят, мы заводчиков укажем, великий государь нас похвалит за службу… меня боярин обещал из ярыг перевести в прикащики решеточные, и пущая власть буду! Тебе же тогда прямая дорога в головы кабацкие – великий-де государь за службу твою тебя повелит списать в беломестцы слободские».

«Как же, говорю, а куда ежеле уйдет?»

«Гляди за ним и знай куда сшел – он большой заводчик, солдаты его слушают, и с ними на стрельцов пойдет, больше маёра любят – завсе говорит им противу великого государя воровские речи».

«А как-де убьют его?»

«Ну то нам ведомо будет! Служба твоя не пропадет. Дознано мной, говорит, что он подьячей Большого дворца – штрафной беглой…»

Таисий засмеялся:

– Вот дивно, хозяин хороший, солдат тот не во хмелю был?

– Тверезый… пил-таки от меня, только мало… седни обещался прийти.

– Все понял – водки ему в ином месте сколь хошь из-под полы… магарыч с тебя думал вывернуть! Аль ты впервой солдат ведаешь? Чего ни делают – отпуски себе домой подделывают, начальные люди – чужеземцы, худо знают нашу грамоту, так суют к подписи… Майор сколь таких листков им подписывал – меня упрашивал глядеть, чтоб… придет, приведи ко мне, и мы его кривду правдой покроем…

– Так и понимал я… ты, Иванушко, с солдатами не ходи на стрельцов – солдат унять надо!

– Своя голова, чай, дорога? Пошто мне без рубахи в огонь лезть!

– Берегись! Ты мне годен, ой, как годен!… Дело прибыльное головой быть, но дело то мало ведомое мне, один запутаюсь, иные крадут, а ты честен – верю! Едино лишь, чтоб тягло не наложили, не равняли с посадскими…

– Это уж так! Какой дворянин в тягле живет? Прощай родовитость, коли сравняли тяглом с худородными.

– С подлым людом, черным…

– Беломестцем устроят, и будешь в своей слободе богатеть… правда только, что слободские беломестцев не любят…

– Ништо-о! Как солдат придет – приведу.

– Веди, поглядим, в какие кости обыграть хочет? Бегичев ушел, следом за ним ушел и Таисий.

Было за полдень. Сенька встал, умылся, поправил складки рубахи и на рубаху натянул панцирь. Надев кафтан, стал ходить по избе. Рог заправил, попил табаку. На столе стояла большая сткляница водки, мало початая. Таисий за работой пил немного, кружка тут же. На торели оловянной недоедены рыба и хлеб. Сеньку если что-либо тревожило, то он целыми днями ничего не ел и теперь есть и водку пить не стал. Он тревожно ждал Таисия, боясь, чтоб не убили приятеля, как сообщали утром нищие про капитанов немцев, – говор баб Сенька ясно вспомнил и думал:

«Надо к Москве, коли что, скорее… стрельцы – кои на конях, будут скоро… в бой с стрельцами не пойдем, так и Таисий мекает…»

Завозились шаги в сенях, потом в избу просунулась голова поваренка, вошел парнишка в трепаной шубейке, в лаптях на босу ногу. Поваренок сунул на стол блюдо с оладьями в меду.

За поваренком вошла домоуправительница, вошла неторопливо, степенно помолилась в угол, спросила:

– Один ту будешь, Гришенька?

– Кого же еще Аграфене Дмитриевне надо?

– Мекала и черный твой с тобой… Я посижу, а ты дар от меня покушай…

– Ужо… после поем.

– Я вот надумала вам избу топить сама… сторож худо протопляет, ишь дымом смородит. – Она фыркнула носом, втянув воздух избы. Вывернув из-под шелкового шугая пестро расшитый по краям плат, утерла лицо.

– Сторожу сподручней… тебе с хозяйством, чай, немало дела?

– Велико мое дело! Чем править? Блоху напоить да вошь подоить…

Сенька имел привычку, когда упорно думал, тогда ставил одну ногу на лавку, глядел в окно.

Теперь он встал одной ногой на скамью, упер локоть в колено, положив на руку подбородок, глядел через стол на двор, изза тына неслись отдаленные звуки набата – не то грабеж, не то пожар. На фоне слюдяных пластин в темных окончинах другого окна рисовался ясно его профиль – упрямый лоб, кудри клочьями выстрижены Таисием, окрашены рыжим. Бороду ему товарищ также убавил, была окладистая, теперь же темно-рыжая, клином.

Аграфена глядела внимательно на Сенькин профиль с горбатым носом, сказала:

– Гляжу вот, Гришенька, на тебя – и по голосу ты, а по обличью будто мой Иван Бегичев… И, и… что сделали проклятые солдаты, как с ними на кружечной ходить стал… знаю все…

– Мы с тобой, Дмитревна, чужие, едино тебе, какой я… Был бы мужем, тогда переменная рожа досадлива…

– Ух ты, пропадай все… И так долго таила. Хоша ты, Гришенька, сны мои рушил – обличье сменил, да уж и такого тебя люблю! Столь люблю, что готова аже любодейчичей[160] Любодейчич – незаконнорожденный. плодить, пущай лакиньей[161] Лакиния – кобылица, позже – гулящая баба (XII—XIII века). лают…

– Я не люблю тебя, Аграфена Дмитревна, едино лишь – уважаю за порядню дома.

Она придвинулась к столу ближе:

– А не люби, да приласкай!

Сенька не успел ответить. С речки Коломенки через сад прошли двое рослых датошных.

– Несет черт гостей! Это к твоему черному, – сказала Аграфена и быстро ушла.

Сенька сел на лавку.

Солдаты вошли как хозяева, не снимая железных шапок. Один, подходя к столу, взглянув на Сеньку, сказал:

– Тот!

– Верно? Значит, ладно!

– Тут, брат, вишь, баба была – уплыла… принесла водки, оладей паровых, а мы выпьем и закусим!

– Перво допросим!

– Торопиться некуда – дело в железной шапке!…

Они были в ватных тягиляях нараспашку, под тягиляями серые кафтаны с кушаками, за кушаками у каждого по три пистолета. Сабель и мушкетов при них не было. Один сел за стол, другой на лавку с краю стола. Стали пить и есть – выпили всю водку, съели оладьи, хлеб и рыбу, тот, что за столом глубже сидел, спросил:

– Где твой черный капитан?

– А вы завсегда так?

– Как?!

– Жрете, не спрашивая хозяев?

– Это ты, что ли, хозяин?!

– Да хотя бы я!

– Ого!

– Видно, что не солдаты, а ярыги – на торгах да кабаках обыкли грабить!

– Ах ты, рыжая собака!

Сидевший за столом выволок пистолет, взвел кремневый курок, дуло направил на Сеньку.

– Не грози пистолем, ярыга, убери!

– Я те уберу! Ты убил Шмудилова?

– Сказывай!

– Кого?

– Того самого – государева слугу?

– Сказывай! Шел будто пьяной, а как я завернул…

– Убери пистоль! Нажрались, уходите.

– Мы те уйдем! Сенька встал.

– Он самой, широкоплеч, сутулой…

– Сказывай, где вор, черной капитан?!

– Дуй в ноги – скажет! А то я…

Другой тоже протянул руку к пистолету. Сенька круто прыгнул в сторону, солдат выстрелил, пуля прошлась по груди Сеньки, шлепнулась в стену. Сенька сделал прыжок к столу, ударил кулаком того, кто стрелял, сверху по железной шапке. У стрелявшего пошла из носа и ушей кровь – шапка села на глаза, пистоль, стукнув, упал.

Другой засопел, вскочив, ловил Сеньку за горло, – Сенька сунул его кулаком ниже груди, солдат присел, откинувшись на стену, съехал на пол, железная шапка, зацепив лавку, соскочила, покатилась прочь, а солдат пополз. Сенька пнул его, хрустнули кости – угодил под ребро, он взвыл и перевернулся навзничь. Стрелявший сорвал с головы шапку, шапка стукнула о стол, со стола упала кружка. Извернувшись к окну, хлюпая кровью, ломал оконницу, силился закричать «караул» – мешала кровь, голос срывался.

– Не доел еще! – крикнул Сенька.

Со звоном посуды и треском стола за воротник тягиляя выволок солдата, размахнув, кинул головой об угол печи. Остановился, слыша стон у порога, слова, похожие на бред:

– Спаси на-а-с…

Сенька шагнул, вытряхнул армяк, лежавший на лавке, на пол стукнул шестопер.

– Тебя надо!

Когда добил, кинул трупы солдат к печи, вспомнив, нагнулся– тому и другому всунул за кушак глубже их пистолеты. Подумал:

«На снег волочь, народ соберу – увидят… помешают уйти».

В избе темнело. Он смутно увидал – за печью блестит кольцо ставня в подполье.

– Так!…– Подошел, открыл окно в полу, перетащил трупы, сунул под пол, оглядел избу, нашел шапки и туда же кинул. Поискал, пригибаясь к полу, – не оставили ли солдаты из ярыг еще примет, и, кроме крови, ничего не нашел. Опрокинутый набок стол поправлять не стал, только передвинул тяжелый шаф из угла на ставень под пол. В сенях умыл лицо и руки, оделся, а когда переходил шумную, брызжущую ледяными искрами плотину мельницы, решил:

– В избу, на кладбище! Там ночую, пожду, придут… оттуда, сказал он, пойдем…

Когда поднялся на берег и его встретил ветер в лицо с колючим мелким снегом, спохватился: «Вот, черт, с возней рог забыл!»– торопливо ощупал себя, нашел за пазухой, но в рогу замерзла вода. Пошел скоро. Порошило снегом разогретую боем грудь, и спину холодил панцирь. С неба почти прямо на него сквозь белую муть мутно светил месяц.

– Не уйтить бы мимо? – Остановился мало и снова шел…

Сенька спешил, но все ему казалось, идет тихо. Шел ровно, а теперь стал спотыкаться и догадался, что попал на кладбище.

Под ноги попадались зарытые в снег могильные плиты. Увидал рощу деревьев малорослых в инее. Стал оглядывать кругом: заметил крест, потом другой и много крестов, скрытых доверху снегом. Он выбрал место повыше, начал прислушиваться и наглядывать избу, избы не увидал. Сняв шапку, пригнулся к земле – слух у Сеньки был звериный, глаза зоркие.

– Ежели пришли, то заговорят!

Долго слушал, недалеко услыхал гул, будто из могил идущий… «Ага! Тут, близ…» Вглядываясь в белесый, волнуемый ветром сумрак, заметил в балке как будто крышу избы. Пошел туда, попал на тропу, тропа запорошена снегом, но ясная, она повела его вбок и назад. По тропе пришел к дверке в снегу. Стены избы, тоже крыша были густо облеплены снегом, оттого и на малом расстоянии не видны. За дверью ему почудились голоса, и даже как будто кто на струнах тренькал, он мало устал, но, остановясь, почувствовал, как панцирь жжет холодом грудь и спину. Стукнул тяжелым кулаком в двери избы. Голоса и звуки струн смолкли. Сенька повторил удар в дверь, от его удара ветхие доски задребезжали… Теперь слышал, будто кто стоит за дверью, – услыхал дыхание скрипящее и прерывистое. Еще раз ударил Сенька, тогда за дверью голос спросил:

– Хто крещеной?

– Не опасись, отвори слуге Таисия.

Дверь была заперта железным заметом, замет упал. – Един ли ты?

– Один буду!

Уцепил Сеньку за полу армяка, повел…

В избе, куда вошли, полутемно, свет заставлен чем-то, только вверх к черному потолку струилось мерцание многих огней.

– Сядь ту!

Сенька сел на лавку у двери, с ним рядом сел старик, белела борода. Два других, таких же старых, сидели ближе к огню. Один перебирал струны инструмента, тихо наигрывая плясовую песню.

Сеньку знакомо поразил запах в избе – он был тот, когда первый раз с Таисием пришли в избу Бегичева, изба пахла хмельным и одеждой нищих. Вглядываясь, стрелецкий сын увидал среди избы хоровод не то юношей, не то голых женщин. В мутной полутьме было не разобрать. За столом, призрачно отсвечивая, сидели три старухи в черном. Хоровод кружился, голые ноги мягко наступали на доски пола, иные, кто плясал, боролись меж собой.

– Да пустите меня! – вскрикнул женский голос. Старик, тот, что отпер и привел Сеньку, строго сказал: – Безгласны будьте!

Спустя мало свет открыли, десяток свечей, увидал Сенька, горели на столе, а между подсвечников были расставлены яства: мясные, рыбные и сахарные. Посередине стола большая кадь с пивом и во многих кувшинах вино. Таисий стоял в кутневом[162] Шелк с бумагой – бухарская ткань. кафтане распахнутом, под кафтаном белело голое. Он был только лишь в кафтане и шатался на ногах. Его поддерживали под локти две молодые женки. Когда открыли свет, женщины нагие хватали с пола черные смирные кафтаны, накрывались ими от шеи до пят. Одна лишь, молоденькая, стройная, плясала кругом Таисия, женщины ей говорили сердито:

– Бешена!

– Укройся!

Старик от дверей медленно двинулся к средине избы – он тоже был одет в смирный кафтан, – сказал глухо:

– При огне быть нагим отвратно!

Надернув к плечу длинный рукав кафтана, ударил плетью голую плясунью. Она, быстро уловив на полу свой кафтан, накрылась. Старик спросил:

– Кто тьму пробудил словом?

– Твоя дочь!

– Все она же!

– Обнажи спину!

Плясунья открыла стройную спину, сбросив кафтан до пояса. Старик наотмашь сильно взмахнул плетью, ударил ее по спине, прибавил:

– Дважды рушила завет братства – помни! – Пряча плеть, спустив почти до земли рукав кафтана, поклонился Таисию: – К тебе, атаман, сказывал – слуга…

– Григорей! Да как ты нашел нас!…

– Шел, шел и нашел…

– Дать ему братский кафтан!

Тот же старик, который впустил, повел Сеньку в прируб.

– В ночь тело подобает держати нагим… телу надобен отдох!

Сенька с большой охотой разделся – холодный панцирь в тепле был нестерпим.

– Все уды умыти подобает! – Старик привел его к куфе, в куфе была чистая теплая вода. Умывшись, стрелецкий сын утерся тут же висевшим рушником.

Старик накрыл его тонким без подкладки черным кафтаном. У ворота Сенька застегнул на крючки одежду.

– Иди на пиршество!

Старик пошел впереди Сеньки. Когда вошли в избу, Таисий крикнул:

– Завечаю пришельца ко мне избрать князем!

Старик снова подошел к Сеньке, повел его к столу, налил ковш вина.

– Пей, не рони капли!

Вино было настояно на каких-то травах.

Когда выпил Сенька, теплое пошло по всему его телу, отогрелись грудь и спина.

– Таисий! – сказал Сенька. – Мне быть не хочется тем, кем был ты…

Таисий молчал, только переменился кафтанами, за Таисия ответил старик:

– Братство велит – не перечь ему!

И тут же погас огонь или просто был закинут черной и синей тканью.

Когда раскрыли огонь, Ульку-плясунью женщины от Сеньки тащили за волосы. Она была нагая. Старик снова наотмашь ударил ее плетью, сказал сердито:

– Дочь, бойся – третий раз своеволие…

Запахнув кафтан смирный – прежний был на Сеньке, – Таисий подошел к столу и, не разжимая губ, перекрестил яства и пития. Все полезли на скамьи к столу, кроме старцев: того, что принимал Сеньку, и тех, которые сидели на лавке, поочередно негромко играя на домре.

Все пили, ели – брали руками – мясо, рыбу, сласти, хлеб руками ломали, ножей не было. Пуще всех пил вино Таисий. Сенька также много пил, больше, чем всегда.

– Скажи, как нашел нас?

– Ждал тебя… туга напала… чаял, ты покинул меня…

– Живой не покину… мертвой ино дело…

– Думал, убили… пришли имать тебя, да и меня заедино ярыги земского двора, в датошных солдат одёже…

– Как ушел от них?

– Двое их было – убил! В подполье сунул…

За столом стало шумно и весело. Таисий встал с ковшом вина в руке, крикнул галдевшему люду:

– Пью, братие, за моего друга Григорея!

– Григорея?

– Григорея!

– Мы, Архилин-трава, пьем за тебя!

– За тебя и его-о!

Когда унялся шум, Таисий продолжал:

– Враги наши, ярыги земского двора, следили за нами, особо за мной, и помешали бы пути нашему!

– Ой, беда – ярыги земского двора…

– Да где они нынче? Архилин-трава, скажи!

– Он убил их! Пьем за него…

– Пьем!

– А коли похощет, и спим с ним, мы любодейчичей не опасны!

– Нам любодейчичи любезны!

– Больше подадут!

– Мене с крестцов и от церкви гонят.

Среди нищих женок, уже изрядно поблекших, плясунья Улька была самая младшая и не по ремеслу красива, хотя ранние морщины у рта старили ее немного. Улька выскользнула изза стола, пробралась к Сеньке сзади, сказала тихо:

– Говори им, ночью чтоб с тобой!

Сенька молчал. Таисий, хотя и пьян, но привычно слышавший и понимавший смысл слов, ответил:

– Снова отец ударит плетью! Поди на место и жди.

– С кем он будет спать?

– С тобой, я обещаю…

Улька исчезла. Когда напировались, старик, глядевший за порядком и правилом братства, сказал громко:

– Братие, изберите жен и идите в прируб… время поздает! Ведайте все, кочет едва всплеснет крылами, приду будить… старицы лягут в избе.

– Мы князя хотим!

– Его, его – князя!

– А я и она – Архилин-траву!

Плеская из ковша вино, поднялся Таисий, закричал:

– Сей ковш, последний пью, – за князя нашего братского пира, и по уставу он сам изберет жену.

– Пущай глаголат!

– Пу-у-щай!

– Встань, Григорей, скажи!

– Если без жены нельзя, то иму Ульяну!

– Всё ее? Ульку!

– Кого?

– Да, слушь ладом – Ульку!

– Ее?… Ее… су-у-ку!

– Ульяной назвал… У… ул…

Утра еще не было, но в избе копошилось, крестилось в углу, ползало перед большим медным складнем на лавке с восковой зажженной свечкой. Когда все, кроме Сеньки и Таисия, помолились, то сели за стол доедать остатки, допивать недопитое хмельное. Теперь ели и пили старицы и старцы вместе.

От стола задвигалось по избе в сумраке серое, полосатое.

Лишнее прятали в прируб – в подполье, иное в сумах заплечных. На всех мужчинах кафтаны с кушаками лычаными, кафтаны из клетчатой и полосатой кёжи[163] Кёжа – плотная пеньковая ткань., женщины в рядне. Если старику, отцу Ульки, казалось, что одежда чиста, то об нее терли котлы и сковороды, прокопченные в печи.

Сеньку обули в липовые ступни[164] Ступни – лапти., под рваные портянки женщины навернули ему суконные, теплые, приговаривали:

– Одеется князь-от наш!

– А не наш он! Всю ночь Улькин был…

– Она, бабоньки, ужо с им все наше братство сгубит!

Сеньку кончили одевать – шестопер окрутили куделей, приладили к веригам железным с крестами, весом два пуда три гривенки[165] Гривенка – мера веса; различалась большая гривенка, величиной в фунт, и малая, в 1/2 фунта., надели на кафтан под черную рваную однорядку:

– Ой, и едрен, не погнется!…

В руки дали шелепугу суковатую, на плечи вскинули суму рядную, в ней в хламе морхотливой одежды был заверчен и его панцирь.

Руки после еды не мыли, как вчера на ночь было, – вытирали о подолы и полы рухляди.

Вышли крестясь:

– У-ух, вьюжно.

Вьюга с ветром заметала гладкое поле, когда-то сенокосные луга. Шли как по мосту, нога не вязла. Таисий приказал:

– Пойте!

Гнуся и срываясь голосами, запели.

Да тихомирная милостыня

Введет в царство небесное,

В житье вековечное…

Улька держалась о бок с Сенькой, если встречался буерак или канава, он, подхватив за локоть девку, прыгал, увлекая ее. Старухи с клюками переползали рытвины, старики часто вязли, тогда им помогали другие. На их пути в поле солдаты на дровнях возили бревна выморочных изб и амбаров, иные, разрыв снег, рубили мерзлую землю кирками, другие выкидывали мерзлые комья на снег в сторону.

Нищие, подходя, пели:

Еще знал бы человек житие веку себе…

Своей бы силой поработал,

Разное свое житье-бытье бы пораздавал —

На нищую на братию, на темную, убогу-у-ю…

– Калики идут! – копая землю, сказал один солдат. Другой пригляделся, прислушался, ответил:

– Вижу и слышу! Куда их черт несет по засекам-то? Еще стрельцам доведут… Эй, вы, пошли в обрат!

Другой перестал копать, слушал пение:

Да тихомирная милостыня

Введет в царство небесное…

– Ну?

– Чуй-ка, во што! Пущай пробредут… Увидят работу, не осмыслят, чего для робим… Хлеба на Коломне стаёт мало, и нам прибыльнее… чуешь?

– Чую, черт с ними, хлеба впрямь мало – зорена-таки Коломна.

– Не лай их, они святые!

– Ну, святые они такие – глядят востро, у гузна пестро и с хвостиком! Пущай идут.

– Можно ли, служилые люди, нам ту шествовать?! Остановились, закланялись.

– Куда приправляете, убогие?

– А на Коломенску дорогу, что-те на Москву-у!

– Вот ту, краешком проходите, не оборвитесь в яму и не пугайте, прямо идите – вон на тот лес, там и дорога…

– Сохрани вас господь!

– По душу вашу добрую за здоровье помолим-си-и! Прошли засеку, запели:

И за то господь бог на них прогневалси-и…

Положил их в напасти велики-е…

Вышли на дорогу, а как двинулись по ней верст пять– стрельцы на конях, встреча неладная и страшная. Старцы засуетились:

– Вот-то беда наша! Напасть…

– Спаси сохрани… – крестились старухи. Таисий оглянулся на них, приказал:

– Пойте! Успокоились и запели:

И за то господь бог на них прогневался-и…

Положил их в напасти великие,

Попустил на них скорби великие

И срамные позоры немерные…

– Эй, убогие! Стопчем, убредай в сторону! Нищие, увязая в снегу, побрели в сторону.

Стрельцы кое проехали, иные остановили коней, десятник стрелецкий спросил:

– Куда путь наладили?! Нищие, убредая, пели:

Злую непомерную наготу, босоту,

И бесконечную нищету,

И недостатки последние…

– Куда бредете?

– На Москву, служилые государевы люди!

– Кто ваш старшой, выйди на дорогу. Таисий вышел, подошел к лошади сбоку.

– Кормильцы, поильцы, нищеты обогревальцы! – кричали нищие.

– На Москву с округи надо по отписке от воеводы.

– Есть она у меня, старец дал! – сказал Таисий. Вынув из-за пазухи из-под кушака плат, развернул, подал бумагу. Десятник, пригнувшись на седле, бумагу принял.

– На Москву, родимый, сказывают, в Китай-город, бредем…

– Патриарх указал – в Кремль никого не пущать и в Китай, гляди, не пустят…

– Уж и не ведаем, как будем…

Десятник пробовал читать бумагу, да не справился с чтением, крикнул:

– Эй, воин в бумажной шапке, плыви сюда!

Подъехал в стрелецком, полтевском кафтане белом подьячий, увешанный у седла многим оружием:

– Чего остоялись?

– Да вот по твоей части, а я не пойму – хитро вирано – бумага от воеводы на проход убожих…

Подьячий взял бумагу, бойко пробежал по ней глазами, оглядел подписи и печать.

– Все ладно! Грамота Дворцового приказа, тот приказ, меж иных дел, ведает и нищими, а тут зри-ко: нищие «верховые богомольцы…»

– Этакая-то рвань?

– Ништо! От великого государя, коли вверху будут, одежу дадут…

Стрелецкий десятник сказал Таисию:

– Ты чего, старец, лжешь? Сказывал, бумага от воеводы! Таисий кланялся, стоял без шапки.

– А неграмотен я, служилые люди государевы, дал мне ее старец при конце живота своего, указал: «Сведи, сыне, паству мою в Китай-город…» Я завет его соблюл, солдаты грабили, да усухотил бумагу, а што в ей писано, мне темно есть!

– Грамота подлинная! – Подьячий, водя, по воздуху пальцем в перщате, нищих считал, указал на Сеньку: – То и есть скорбный языком и ушми?

– Он бедный, а вериги на себя налагает не в сызнос никому нашим… сестра его тож безъязычна!

– Десятник, надо бы им вожа дать! Нищие, оно и не все може государевы, то дьяку Ивану Степанову на деле зримо будет, только по дороге им идти не можно – пушки везут, конные едут и стороной дороги поедут, стопчут их…

– Я втолкую им, как не по дороге идти! – сказал один стрелец.

– А как?

– Да вон туда! Сперва мало лесом наискось, потом будет поле, а поле перейдут, проходная дорога падет и околом о Москву-реку…

– Вот ты гляди! Никакого им вожа не надо, убредут с песнями…

Стрельцы двинулись дальше. Подьячий передал бумагу Таисию, строго наказав:

– Паси, старец, грамоту! С ей не то в Китай-город, в Кремль пустят…

– Спасибо, господине дьяче!

Подьячий, которого назвали дьяком, довольный, отъехал. Нищие, уходя в лес, запели:

Да тихомирная милостыня

Введет в царство небесное…

Вышли из лесу, подхватила опять белая равнина без пути… Ветер налетал порывами, закрутило снег, и тот, кто шел впереди, в белом тумане провалился в балку.

Сенька Ульку взял на руки, побрел, распахивая тяжестью своей неглубокий снег чуть не до земли. За ним брели уже легко Таисий и молодые бабы.

Старики, выходя из рытвины, благодарили!

– Спасибо тебе, молодший!

На выходе из балки Улька поцеловала Сеньку в ухо, а когда от щекотки он пригнул голову к плечу, еще раз поцеловала в губы.

Старицы ворчали:

– Рушит устав, сука!

– Окажем миру укрытое скаредство наше – тогда што?

– Да, што! Богобойны люди наплюют нам и отшатнутся…

– Надобе изъять ее! – сказал старец, последним выбредая из балки. – Не перво деет так…

На ровном месте, кинув сумы полукругом, все, кроме Сеньки, Ульки и Таисия, сели отдохнуть.

Старцы окликнули Ульку:

– Подь к нам!

Таисий с Сенькой отошли вперед, но, видя отдыхающих, остановились. Старцы велели Ульке встать в середку полукруга, старики, отдыхая, молчали, другие не смели говорить раньше древних.

Таисий сказал:

– Ну, брат, ладят судить твою временную женку, должно за целование!

Сенька оглянулся:

– Пойду я, Таисий, заедино руки марать, перебью эту сволочь, как кошек!

– Мы без них попадем в Москву, да скрываться надо будет… с ними везде станем вольно ходить, все знать!

– Ночью на кладбище я не искал жену, мне дали эту девку, стала она, не ведаю на долго ли, моей… своих в обиду не допущу! Пойду…

– Остойся, чуй, у них правило – в тай чини блуд, пьянство, но кто всенародно окажет свое бесстыдство – убивают…

– Не велико бесстыдство… клюнула в губы.

– Ты горяч, я холоднее – пойду я…

– Поди и скажи им!…

– Я знаю, что скажу!

Таисий подошел к кругу. С сумы, лежавшей на снегу, встал отец Ульки, шагнул к Таисию, подавая топор, руки у старика дрожали, глаза слезились, сказал:

– Атаман, убей… Едина она у меня дочь, но круг велит – поганит устав…

Он вложил в руку Таисию топор.

Улька низко опустила голову, лицо стало бледно как снег, пятна намазанной сажи резко пестрили лоб и щеки.

– Убей стерво!

– Сука она!

– Архилин-трава, убери с очей падаль! Таисий взял топор, заговорил спокойно:

– Устав ваш ведом мне, он свят и строг, и не должно его рушить никому.

– Убей суку!

– Убью, только вам всем тогда брести в обрат на Коломну!

– А то нам пошто?

– Пошто на Коломну?!

Все поднялись со своих мешков на ноги. Таисий так же невозмутимо продолжал:

– Мой брат, старцы, любит его дочь! – Он лезвием топора указал на старика. – Убьем женку, Григорей уйдет на сторону… у нас зарок – не быть одному без другого…

– И ты уйдешь, Архилин-трава?!

– Уйду и я… под Москвой еще застава, она вас оборотит, так легче вам брести в обрат от сих мест, чем от Москвы!

Старцы заговорили:

– На Коломну не попадем…

– А и попадем, там смертно…

– Архилин-трава, убей суку!

– Молчите вы, волчицы! – замахали старицы на молодых.

– Мы отойдем… посоветуем – жди! – сказали старцы, и все трое отошли в сторону.

Таисий с топором в руке ждал.

Сенька тоже стоял не двигаясь.

Улька стояла по-прежнему, только по лицу у ней текли слезы.

Старики подошли, сели на свои мешки, один сказал:

– Атаман, ватага старцев порешила тако – Улька идет меж стариц и будет в дороге с ними ж везде… Коли Григорей избрал ее – той воли мы ни с кого не снимаем… А в городу, где добрый постой уладим, там и пущай сходятся для ложа…

– Мудро рассудили! Пусть будет так.

Все поднялись, навесили мешки, и ватага побрела с пением:

Не прельщуси на все благовонны цветы,

Отращу я свои власы

По могучие плечи,

Отпущу свою бороду по белые груди…


Читать далее

Начало Сенькиной жизни

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть