Глава II. Облепихин двор

Онлайн чтение книги Гулящие люди
Глава II. Облепихин двор

Обширный двор – на версту с юго-востока поближе Земляного вала и от Яузы подале большого кабака, который, в отличие от кружечных, звался Старый кабак. За Облепихиным двором, в сторону Земляного вала – лесок, а в леску хатка Облепихиной сестры, колдовки Фимки. Оттого с той стороны было много тропок и пролазов сквозь старый тын – там многие стрельцы ночью и ходить боялись: «А ну как, по слову Облепихи, Фимка-баальница обернет волком». Облепиха – старуха рослая, седые космы зимой и летом прятала под старый грязный плат, а на сарафане у ней было нашито цветных тряпок, коим числа не было, – Облепиха цветные тряпки подбирала везде, где можно было, когда же ее сарафан запестрел сплошь, она лоскутья нашивала и на кафтан сермяжный.

На дворе Облепихи много изб и избушек, иные почти вровень с землей, а нищие жили в тех избах охотнее, чем в высоких. Изредка к Облепихе заезжал объезжий с приказчиками решеточными Земского двора и со стрельцами, все конно и оружно. Объезжий, морща синий нос на багровом лице, нюхал воздух боль: шой избы, где жила в прирубе сама Облепиха, кричал и ногой топал:

– Эй, Катька! Облепиха чертова, не прикрываешь ли кого лихих?!

Облепиха выходила в своем пестром наряде, кланялась земно, как царю:

– Нищий двор, дядюшко, нищий… божьих людей пригреваю, за душу мою грешную они бога молют… Для спасенья души живу и людей спасенных держу!

– Надо бы этих спасенных твоих сынов собачьих перетряхнуть с сумами, кошелями. А ну! Попадало бы из них хищенное на торгах!

Облепиха, сколь можно скоро, брела в свой прируб, приносила медную ендову с водкой, деревянную малую чашку, холку говяжью, пряженную с чесноком, рушник ряднины белой, кланялась:

– Откушай, родной! Себе держу, не для торгу… Божьих людей пошто те забижать? Имутся богатеи лихи да татливы, с тех и бери, грабай – твоя власть!

Объезжий пил, крякал громко. Переведя дух, говорил сипло:

– Извоняла избу худче свиного стойла, вонью, того гляди, с ног собьет!

– Худой дух – человек протух! Для че такое? А стар, убог, руки не владеют паршу оскрести…

– Ну, сатана тебя прободи! Лихих людей примать бойся.

– Место мое божье – разбойнику с нами тесно и боязно! Грузного объезжего стрельцы втаскивали на лошадь, и дозор уезжал.

Облепиха крестилась на черный образ большого угла:

– Пронесло глас грозный, зрак подзорный…

Поздно ночью иногда, оглядываясь по углам и подлавочью, в избу залезали гулящие люди, как слепцы, не широко, а один за одним прячась, спрашивали негромко:

– Можно, бабка Катеринка?

– Должно, да не лапотному… сыну боярскому.

Садились за тот же большой стол среди избы, за которым угощался объезжий, и на ту же старую скамью.

– Невидаль, корову доила… боярской сын? Да мы сплошь князья Шемяки! – И сыпали на стол серебряные копейки.

– Давай хмельного!

– Не место вам, удалы головы, тут! Подьте к тыну, в крайнюю избу, там дадут чего жаждете… К тыну и к Фимке ближе.

– По первой ту разопьем! Другую пить зачнем, где укажешь. Облепиха давала лихим пить по первой, по второй, а за третьей не шла, говорила:

– Имя у кого из вас есте?

– Зовут зовуткой – у надолбы будкой!

– Тебе пошто?

– По имени буду звать, по изотчеству величать…

– Много гуляли, где родились, потеряли… – шутил атаман. – Сказывали мне, што мимо избы черт попа нес… деньги у родителя забрал, меня же водой облил да Фомой звал.

– Ну, вот и ладно, Фомушка! А у меня сестрица Фимушка, хорошо слывет и недально живет! Скрозь тын пролезете, и под ножки – дорожка!

– Слышь, бабка!

– Чую…

– Хищеное укроешь?

– Место чисто мое… Из веков божьим людям приют да уговор, чтоб хищением не промышляли; кой попадется с таким делом, у меня ему нет места, – иди к Фимке!

– Вот несговорная! Должно, к Фимушке и идти нам?

– К ей самой! Да скажите, от меня пришли… Не впервой чую вас – глазами тупа, по духу гадаю…

– Ай кровь на нас почуяла?

– Подьте! Знаю, от кого и чем смородит.

Иногда, подвыпив, лихие упрямились. Тогда, понизив голос до шепота, спрашивала: «Вы младени? Ай молочшие?» – «Женить пора – молочшие!» – «Так вот, женишки! Чуйте, сват в гости будет– объезжий с решеточными головами… То не лгу вам – знаю доподлинно…» Лихие тревожно и быстро вскакивали с криком: «Гайда, ребята, к Фимке!…» – и исчезали.

Облепиха по уходе опасных гостей сгребала в карман серебряные деньги, она знала всегда, что лихие за питье и тепло платят лучше других, что не только себя, а и расход на объезжего оплатят… Она сдирала с головы свой теплый плат, ее лицо с припухшими веками узеньких глаз делалось довольным, блаженным. Запустив крючковатые пальцы с черными ногтями в седые космы, скребла их и ворошила с ворчанием:

– Нешто к дождю вы расходились, кровопивцы кусачие?

Три с половиной года в избушках Облепихи на дворе спасались Сенька с Таисием, – нищие были покрышкой их скитанию. Сыщики Никона закинули розыск по ним, а самому Никону было теперь не до мелочей, да и отходчив был патриарх, ежели не раскольники. Сгоряча попал на глаза – замучит, огнем сожжет, изломает на пытке… Не попал, прожил невидимо в стороне от его гнева, не бойся – иди смело на патриарший двор и работай, – в лицо не глянет и не спросит: «Кто ты таков?»

Нищие знали Москву по звону: звонят торжественно из Кремля – царь едет на богомолье. Москва звонила заунывно и длительно, с оттяжкой – умер митрополит. Иногда звонила празднично, весело, и ревнители старой веры роптали, вторя протопопу Аввакуму: «Звонят к церковному пению дрянью! Аки на пожар гонят или всполох бьют…» Но пожар – всполох – нищие различали, к тому звону не прислушивались, а на остальные звоны шли, так как богомольцев много было, да и царские выезды нищих привлекали, всегда им раздавались деньги. Особенно любили выезды царицы.

Сенька и Улька жили в особой избе. Облепиха так указала:

– Не честно живут – без венца… Но придет пора, перевенчаютца, особливо, коли у них дитё заплачет…

Улька украсила свою кровать запонами кумачовыми и на окошках запоны повесила, да окошки, ежели их не отодвигать, и завешивать не надо было. В курной избе через день мыла стены вплоть до воронца и лавки мыла.

Таисий неохотно к ним заходил. Улька замечала, что ее возлюбленный слушает во всем Таисия, а ее, Ульку, не очень и не бьет даже мало, а не бьет – то уж известно… худо любит![212]Русские женщины XVII века так всегда различали любовь мужа.

Таисий, поучая Сеньку, делясь с ним своими замыслами, неприятно замечал, что Улька, которой в избе не было, – вдруг появлялась: то из-за кроватной запоны выскользнет, то из угла темного.

Однажды, когда Ульки не было, Таисий сказал:

– Угнал бы ты, Семен, свою девку! Чую я – не добро с ней… подглядывает, слушает тайно от нас, а нам лишнее ухо и глаза– ворог лютый… Лишний человек о нашем пути вольных людей ведать не должен…

– Ништо… угоню, как придет время…

– Не знаешь ты бабы! Бесновато любит она тебя…

– Ништо! Говорю тебе-против нас не пойдет… разум у ней есть!

– Ты не смыслишь, что разжег ее до бешеного огня юродивых… воззрись: морщины у рта обозначились, как ножом врезаны, глаза порой горят, и в них такой огонь! Ну, такой, как будто у юрода Федьки, что, по царскому указу, на цепи сидел за то, что поймали с Аввакумовым письмом. Тот Федько голым гузном в горячей печи сидел и крошки ел хлебные… Гляди, она такая же, в огонь сядет ради любви… Она боится, чует – уведу тебя, как с Коломны увел…

Они сидели и пили табак, крепкого вина выпили по стопке большой. Кругом на столе горели сальные свечи. Повеяло ветром, кто-то махнул на огонь, свечи упали, погасли. Упала скамья, стукнул рог с табаком, Таисий ударился затылком о пол, хрипел:

– Стой, черт! Стой! Семен, меня душит…

Не заметив, как исчез огонь, Сенька сидел задумавшись, упершись локтями в стол. На голос друга очнулся:

– Где ты? Что такое?

– Ду-у-шит!

Сенька припал к полу, в темноте поймал распущенные волосы женщины, тряхнул – щелкнули зубы.

– Сеня-а… пусти…

– А, так это ты, сука? Ты? Ты?

– Сеня-а…

Таисий встал, нащупал оброненную одну из свечей, высек огня, прилепил к столу. Сенька сидел на своей скамье, держал Ульку одной рукой за волосы, в другой был зажат рог – он пил табак.

– Сеня, пусти!

– Не выпущу, ежели Таисий не простит. Проси прощения – кланяйся ему. – Он приподнял за волосы Улькину голову, хотел нагнуть к полу.

– Спусти, Семен! Не надо поклонов, от них злоба пуще.

– Я ее задавлю, как собаку, и шкуру на крышу загалю, а нутро вытряхну, ежели полезет к нам со словами ли дурными или дракой.

Улька исчезла.

Из ендовы, стоявшей посредине стола, друзья еще зачерпнули по стопке вина – выпили и вышли за ворота двора Облепихи отдышаться. Шла весна, была гололедица. В вышине яркие звезды и месяц-новец. Перед друзьями лежала пустынная улица, огороженная тыном. Тын местами повалился, белели, поблескивая, огороды в стороне за оброненным тыном. Сыпалась дальняя дробь колотушек сторожевых, с воздуха наносило запахом холодной гари угасшего пожара. К ближней колоде из двойных бревен, поперек загородивших улицу, двигалась черная телега Земского двора. За ней шли, поблескивая топорами на плечах, рослые ребята – палачи, передний выше всех. Палачи были в цветных кафтанах – кто в черном, иной в синем, а передний в красном. Телега, запряженная в одну лошадь, тащила в Земский приказ[213] Земский приказ – ведал Московским посадом и некоторыми другими городами. ремни, дыбные хомуты, на вязках веревочных низанные, цепи и кнуты.

– Калачи да ожерелья для нас волокут! – сказал Таисий. Сенька молчал, разглядывал мрачное шествие. Телега, стуча колесами на выбоинах, остановилась у поперечной колоды, из-за надолбы с будкой вышел сторож с фонарем, за ним другой, решеточный. Передний палач в красном кафтане достал из-за пазухи проходной лист[214] Проходной лист – пропуск.. Говор доносился смутно, слов было не разобрать…

Следом за проехавшей телегой Земского двора протащился на тележке поп волосатый, весь черный, в черной высокой шапке.

Решеточные сторожа попа без листа пропустили, кланяясь.

– Зришь ли? – спросил Таисий.

– Поп! – сказал Сенька.

– Поп, оно-таки поп! А ежели и нам когда потребно?

– При нужде оболокчись попом?

– Смекай! Можно сторожей проехать. Эх, Семен! Надо нам иное место прибрать…

– А здеся чего?

– Опасно… Будет ежели бунт и нам идтить заводчиками, а за нами глаз!

– Улькин глаз не помеха.

– А чуется мне – разведет она вконец!

– Едина лишь смерть разведет нас…

– Ну, спать, Семен!

– Идем.

Вернулись молча. Сенька – в свою избенку, Таисий, рядом, в другую. Он никому не доверял – жил одиноко.

В низкую дверь Сенька пролез медленно, сгибаясь, задел спиной стойку – берег голову.

Не пошел на кровать, сел на скамью к столу, где еще недавно сидел Таисий. В углу моталась белая тень женщины, тонкой и гибкой, желтели распущенные волосы от света восковой свечи. Сенька слышал шепот: «Спаси-сохрани! Спаси, спасе, Семена, раба, Ульяну, рабу грешную, непокаянную, злую рабу твою, прости господи…»

Сенька, сняв шапку, кинул на стол. Она, помолившись, отошла, встала к окну лицом. Одно оконце в избу было раскрыто – ставень вдвинут в стену.

Сенька молчал, он заправил рог, высек огня на трут и пил табак. Рог булькал, легонько посвистывала трубка. Она повернулась от окна, взглянула на него, склонила низко голову и стукнула коленями о пол:

– Семен!…

Сенька молча пил табак.

– Сеня! Не ответил.

– Семенушко!…

В ответ ей легонько булькала вода в роге, посвистывала, пылая, трубка вверху его.

– Убей меня – краше будет. Скажи словечко… Сенька вынул рог:

– Скажу… чуй!

– Чую, Сенюшко…

– Меня забудь, ежели будешь ненавидеть Таисия…

– Ой, убила бы его, разлучника!

– Пошто сказываешь про любовь?

– Люблю тебя пуще живота! Пуще солнышка света…

– Так знай, малоумная! – Он понизил голос, снова набивая рог. – Таисий – это я!

– Нет, нет! Он змий!

– Только я еще не тот – он… Я тот, кого любишь ты… ненавидишь того, кем я хочу быть! Замест любви, о коей сказываешь мне, меня же ненавидишь?

– Нет, нет, нет! Сеня, он не ты, – он злой, хитрой, как сатана. Я чую – не умею вымолвить… чую его…

– Тогда вот! Завтре и я уйду от тебя…

– Сеня, Сеня! Солнышко, не уходи! Я буду и его любить… Прощу все… все! Никогда отнюдь не скажу ему худа слова и думать зачну, как учишь, что он – это ты!

– Вот так, помни! Когда ты меня знаешь и его почитаешь, как меня, – тогда мир и любовь… Только тогда, не забудь!

– Побей меня! Стану знать, что любишь… /

– Жидка ты! Кого мне бить! Запри окно, будем спать.

– Побей!

– Ни единого слова! Окошко…

– Ох, не любишь ты меня!

Сегодня Таисий весь день слушал да высматривал по Москве. Солнце перешло к западу, когда он вернулся и зашел к Сеньке. Боясь Ульки, увел его в свою избушку, запер двери сеней на замет железный, а в избе двери подпер.

Сел к столу, приятеля посадил на скамью против себя, на столе горела свеча. Таисий, заправив рог, стал пить табак. Сенька ждал, когда его друг высосет сквозь воду свою трубку.

– Пей табак! Сказка длинная будет… Много довольно нам, Семен, на дворе нищих жить! Смекать надо животы спасти… Неделя, а може и боле – придет по писцовым книгам[215] Писцовые книги – содержали данные переписи населения, земель, имущества; в XVI—XVII вв. составлялись через каждые двадцать – тридцать лет по всему государству. опись к нам… будет проверка всех черных людей на обложение. С поляками войну царь кончил, послы едут, а чуется иная война, свейская[216] Война свейская. – В 1656 г. Россия заключила в Вильно перемирие с Польшей и начала войну со Швецией, которая длилась до 1658 г. Автор ошибочно относит ко времени начала войны уход Никона с патриаршеского престола.. На польскую народ разорен до корня, на свейскую войну деньги тоже надо царю, – шкуру продай, да собери деньги! Будут облагать каждую голову. До переписных книг нам жить здесь нельзя… Кем назовемся?

– Нищими! – сказал Сенька.

– Добро бы так, а они глядят на нас волчьим зраком – «дескать, мало с ватагой о барышах радеете». Шепнут дьяку, объезжему да решеточным головам: «Они-де не наши!»

– Не посмеют! Ты атаман. – Сенька тряхнул кудрями. За время скитания он вырастил каштановые кудри до плеч, отросла курчавая, того же цвета, борода, тонкий нос с горбинкой как бы удлинился. – Не посмеют, сказываю тебе! – Сенька сжал тяжелые кулаки.

Таисий, ероша острую, клином, шелковистую бороду, выпучил насмешливо глаза на друга, передвинулся на скамье, сказал:

– Не знаешь? А я кое-что приметил за старцами – они, думно мне, ждут дня предать нас… Плюнем на них, я лучше прочту, что писал Никон! – и вынул из зепи рядных штанов письмо:

«…Ведомо, что собор был не по воли, – боязни ради и междоусобия от всех черных людей, а не истинные правды ради…»

Зришь ли… все и всегда боятся междоусобия… Только в этом письме Никон бодает царя с одного боку: тычет в «Уложение», а дальше пишет касаемо нас: «Ныне неведомо, кто не постится, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего, и нет никого, кто– был бы не обложен и помилован; нищие, маломочные, слепые, хромые, вдовицы, черницы и чернцы – все обложены тяжкими данями. Нет никого веселящегося в наши дни!»

– Теперь понимаешь?

– А што с нас взять?

– Сыщут, что взять! Пуще обложения бойся их глаза, – тяглец всегда на глазах подьячего, нам же от их зрака бежать надо!

– Тогда уйдем к тому же Никону… Злоба его на меня, поди, минула? Отходчив – знаю… или здесь останемся… Сам ты сказывал– «нищие запона наша»… Три года с полугодом живем и ходим, где удумаем…

– К Никону не ход! Почему? Да тому, что сам он изгнан, бояре его съедают, злят ежеденно, а он пылит. Горел огонь – нынче погас!

– Куда же идти нам?

– Куда? После подумаем.

Сенька шумно вздохнул, выдохнул дым из богатырской груди. Огонь свечи мотнулся по сумрачным стенам древней избенки, по лавкам зашевелились черные тени. Огонь, припавший, разгорелся ярко, сверкнул шестопер на вешалке в углу, Сенька заметил его блеск, сказал:

– Эх, без дела ты висишь сколь годов!

– Это ты про шестопер? Ха, погоди мало, сыщется ему работа! Война со свейцем будет – уж датошных сбирают, а народ гол, по лесам бежит, быть бунту! Чуй дале: слух есть, что бояра царю в уши дуют – сменить серебряные деньги на медные. Ведомо, что серебра своего у нас нет, я то знал еще, когда в приказах сидел, – серебро привозное. Нынче из-за войны немчины и англичана серебра к нам не везут. Слух про медь не ложной – иные уж зачали серебро прятать, – чуешь теперь, откуда изойдет бунт?

Медлительный и тяжелый Сенька только налег на стол, затрещал столешник. Молчал.

– Гиль зачнется тогда, когда станут замест серебра платить медью. Купцы хлеб, товары попрячут, а там голод.

– Смекнул такое… Не домекнул, куда пойдем и где жить будем не голодно, а пуще не опознанно?

– Вот что удумал я. Надо нам к ватаге опять пододти… постоять, покланяться у церкви Зачатия Анны-пророчицы… там у стены Китай-города близ Никольских ворот, что на Лубянку…

– Улька манила к той церкви – знаю! Она там стоит, а оттуда все едино спать идти к Облепихе.

– Я по-иному замыслил – слушай! Спать будем мы в Кремле, в хоромах боярыни Морозовой… бывает ежеденно там… Уродов да нищих ходит за ней толпа, иные и живут у ей… тебя опять безъязыким, как на Коломне, нарядим, обвесим веригами с крестами, – не бойсь, умилится… Я же стихиры зачну гнусить и ее убайкою… Только Ульки твоей боюсь! Она везде поперечка…

– Не посмеет! А ну, коли так!

– В боярских дворах переписи не будет. У боярыни Федосьи еще и боярин Глеб недужит, сказывают – худо бродит, больше лежит да сам с собой о том, о сем судит. Оттуда, може, наладится ход к царю… Известно, что Киприяна-раскольника водили туда– царь звал о старой вере говорить… Было бы ладно, кабы нам пробратца – убить царя, и народ бы ожил…

Давно отзвонили, после вечерни стали на двор собираться нищие. Таисий сказал:

– Поди к себе! Улька не должна знать, что ты у меня сидишь.

Уходя, Сенька заметил Таисию:

– Пили табак, дыму нагнали, а все же у тебя мышами пахнет, я бы не мог тут спать!

Таисий, выпроваживая друга сенцами с гнилым полом, снимая с дверей замет, ответил:

– Семен! Злой женкин глаз и ревность хуже мышей!

– Сам сосватал на Коломне… Я не хотел, а теперь обык – тепло с ней, мягко…

– Не чаял, что охомутает тебя женка! От мякоти той – помнишь, в Иверском чли сказание? Самсон от Далилы погиб!

– Ништо, друг! Расхомутаюсь…

По-великолепному протяжно звонят по всей Москве колокола. На солнце лужи, в тенях синеющая от синего неба гололедица.

Ближнему колокольному звону крестясь, стороной улицы бредет толпа. По средине улицы, провожаемая широко шагающими стрельцами с бердышами на плечах, идет кучка тюремных сидельцев, оборванных, полубосых, закованных по рукам в кандалы. Ножные колодки оставлены в тюрьме.

Из пестро раскрашенных деревянных церквей слышится унылый напев великопостных молитв.

А вот церковка каменная с луковицами большими куполов. Купола прилепились к боченочным шейкам с кокошниками по верхнему карнизу. Из нее, от тесноты молящихся, открыта дверь с паперти, на улицу валит густой пар.

Косясь на церковку, тюремные сидельцы приостановились, хотели креститься, но руки скованы, и, только обернувшись, поклонились наддверному образу:

– Спаси, спасе! – сказали иные. Стрельцы, покрестясь, приказали:

– Иди, робята! Вечереет…

Шлепая по лужам босыми и лапотными шагами, колодники двинулись вперед, запели:

Я поеду в дом свой, побываю,

И много у меня в дому житья-бытья,

Много злата и серебра:

Я расточу свою казну

По церквам, монастырям

И по нищие братие,

Хочу своей душе пользы получити

На втором суду, по пришествий…

Взлохмачены волосы, заросли бородами, усами лица колодников. В дыры их открытых ртов прохожие, крестясь, суют монеты, а в распахнутые вороты рваных рубах с запояской и кафтанов рядных – пихают хлеб и калачи.

Угрюмые лица кивают дающим, плюют за пазуху деньги и медленно проходят с новым пением:

И за то господь бог на них прогневался,

Положил их в напасти великие…

Встречные, останавливаясь, крестятся, иные говорят в толпе:

– Откупились бы, кабы в дому было житья-бытья да златасеребра!

– Кинут в тюрьму – за дело ай нет, – а сиди да голодай!

– Вишь, доброй досмотрщик! Для велика поста сбирать пустил!

– Доброй? Их доброта ведома – соберут много, да получат мало!

– И то хлеб! Не всяк пущает.

Улица, отсвечивая мутно слюдяными окнами, поблескивая крышами низких, темных, а то и новых, пахнущих смолой древесной домов, загибает в сторону и идет под гору.

Из-за поворота навстречу колодникам двое стрельцов за концы веревки, привязанной к кушаку по крашенинным порткам, ведут человека, без рубахи, с черным крестом на шее. За ним, сажень отступя, сзади шагает палач в светлом кафтане, забрызганном кровью. Правый рукав его засучен, в руке плеть. Палач время от времени бьет ведомого стрельцами по спине. От удара человек охает, подпрыгивает вперед, но стрельцы держат концы веревки и не дают скоро идти. Портки битого расстегнуты, и если б не кушак на пояснице, они бы съехали. Его спина в крови, в рубцах, синяя от холода и побоев.

Новая толпа встречных битого провожает:

– Пил, вишь, да пьяный валялся!

– Не выждал первой недели поста!

– То и оно! Патриярх указ дал не пить в первую неделю-у! Слышится особый, злой голос:

– Никон закон тот с Новугорода вывез!

– Эй, вы! О патриархах закиньте брусить, – уши ходют!

– Правду молым!

– Не всякую правду кажи!

– Ништо им! Вишь, тетка Улита давно по заду не бита!

– Не бойсь, робята-а! С правдой вам и в застенке добро! С этой толпой бредут Таисий с Сенькой. Сенька на ухо сказал другу:

– Шестопер ты вернул, а я его с собой несу…

– Ну так что?

– Глядеть жаль! А ну, как размахаю я палача до мяса? Стрельцы ускочат, а схватятся – и им тоже…

– Паси себя на дело! За горюна не добро вязаться. Нынче отобьешь, он завтра пьяной ляжет – дивлю тебе много!

– Не велишь? Пожду…

Толпа стала гуще, из церквей пошел народ, – у кого в руках свечи, у иных просфоры.

Колокольный звон замолк, стало сумрачно внизу улицы. На высоких куполах кое-где, как угли тускнея, тлели клочки заката.

– Пора, брат, на Облепихин двор!

– А нет, Семен, – проберемся мы к Конону в Бронную слободу – спать у него.

– Шагай! Кажи путь.

– Седни твоя Улька в ночь изгрызет подушку.

– Ништо! Спеши, решетки задвинут.

– Конон – мой дружок! Скорбен и языком и слухом, а мастер такой – у немцев поискать…

– Што робит?

– Кольчуги да бехтерцы… У него я свои деньги хороню…

Из узких окошек веяло утренним холодком. Курная изба мрачна и обширна. Звонили заунывно, постно. Очень далеко громыхнула пушка, – видимо, делали пробу новоотлитой.

Сенька проснулся на земляном полу, скинул к ногам кафтан; подстилка – тонкий матрац – за ночь под ним скрутилась, но земля была теплая, сухая. Он проснулся не от холода и пушечного боя, а от свистящего шипа. Жмурясь на огонь нескольких свечей, поставленных на полу в шандалах, не сразу понял, что блестит в сумраке и что шипит: глухонемой оружейник, бронник Конон, стоял на коленях перед точилом с колодой, врытой в земляной пол. Одной рукой он вертел ручку круглого бруса, в другой руке держал на точиле саблю. В пылающем воздухе от огня, колеблемого движением мастера, сумрачные стены закопченной избы то уходили вглубь, то выдвигались, сверкая кольчугами и бехтерцами; особенно ярко сверкали золоченые пластинки бехтерцев. Расправив кудри, Сенька поднялся, сел, хотел сказать что-то, вспомнил: скорбен слухом,

Таисий тоже поднялся.

Немой кивнул им головой, сверкнув отточенной саблей в угол на большой стол. Кончив вертеть точило, щупая острие сабли, воткнул ее в землю. Показал рукой в рот, запрокинул голову, играя кадыком. Поправив ремешок на волосах, погладив темную бороду, пошел к шкапу, что висел над столом у стены, а им махнул в сени, всплеснув ладонями.

Таисий с Сенькой умылись в сенях с земляным полом, таким же, как в избе, гладко утрамбованным. Под большим медным рукомойником ведра не было – вода уходила в землю. Утершись холщовым рушником, вернулись в избу. Хозяин за их отсутствие поставил на стол большой деревянный жбан с пивом, деревянное широкое блюдо с вареной говядиной, холодной, посыпанной мелко резанным луком. Покрестился на стену без образа, поднял легко, как пустую кружку, жбан с пивом, налил, не уронив капли, в три деревянные резные чашки, покивал гостям головой, выпил пиво, принялся есть.

Сенька с Таисием тоже. Хлеб хозяин резал узким ножом, резал так ловко и такими тонкими ломтями, что Сеньке показалось, будто хлеб был давно нарезан, а хозяин только шутит, играя ножом.

Когда наелись, достаточно опорожнив жбан, Конон стал им на своем языке глухонемых что-то объяснять. Он щелкал языком, качал головой, шлепал себя по одной ноге, потом по руке. После всего вскочил, схватив себя за ту же ногу, и, как бы подняв ее, поднес к стене и делал вид, что приколачивает…

Сенька, не понимая, пучил глаза. Таисий, поняв как будто, объяснил ему:

– Кому-то ногу да руку отсекли, к стене прибили отсеченное…

– Вот… а мне непонятно!

После всех ужимок и непонятных движений Конон принес из угла кусок желтой меди. Повернул ее, плюнул и, кинув медь в тот же угол, откуда взял, распахнул дверь избы. Ворота тоже были широко открыты. Улица светилась ранним солнцем, поблескивала гонимая ветром пыль ледяная.

Видимо, зная двор Конона-бронника, против его двора на улице остановился бирюч. Бирюч пробил в барабан, чтоб слушали его, громко прокричал:

– Народ московский! Всяк, имущий на дворе своем и в кузне желтую медь али таковые ж медяные горшки и слитки, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича, всея Русии самодержца, указу понужден будет и будет известен о том – сдать без замотчанья таковую медь и суды медяные на государев Деловой двор, и впередь бы меди и медяных суд во дворех и избех не держати и меди не покупати, а кои купят ли, утаят медь, и им быти от великого государя в жестокой казни! Бирюч прошел. Таисий сказал Сеньке:

– Уразумел ли то, как я говорил?

– Уразумел… и Конона теперь понимаю: кто не сдал медь – руки-ноги секут.

– Вот так! Теперь поглядим мои сокровища.

Таисий ткнул Конону рукой за дверь в сени, а также жестами показал ему, что нужен огонь. Бронник тряхнул головой, поправив ремешок на волосах, пошел впереди друзей в сени, взял со стены слюдяной фонарь, вернулся в избу к маленькому горну, разведенному посреди избы, зажег фонарь и, обогнав друзей, прошел в глубь длинного коридора. Коридор в самом конце был выстлан коротким полом, на нем, на козлах с колодой внизу, стояло многопудовое точило. Конон передал Таисию фонарь, понатужившись, сдвинул точило к стене, колоду приставил стоймя к козлам, откинул за крюк вместо кольца длинную половинку ставня в полу, там открылись ступени вниз, в темноту. Пахнуло затхлым холодом.

Таисий с Сенькой опустились глубоко под избу в коридор, вырытый в земле и выложенный кирпичом по стенам, полу и потолку.

– Изба может сгореть, а это место будет цело!

– Да, Таисий! Москва-таки часто горит… Шли мимо кованых сундуков, дубовых и прочных, прошли довольно. В нише на выступе кирпичном в виде скамьи Таисий открыл небольшой сундук без замка.

– Гляди!

Сенька нагнулся – засверкали лалы, изумруды и жемчуг крупный. Сверху лежала цата богородична из Иверского, срезанная Таисием с пядницы в ночь пожара, устроенного Сенькой.

– Хо! Вот оно, наше прошлое… За эту цату меня старцы тогда в яму посадили… – посмеялся Сенька.

Таисий улыбнулся в ус; перебирая золото, серебро, жемчуга и камни драгоценные, ответил:

– Не ровен час – сгину я, тебе мое наследство на бунты и гиль ради дела, которого для мне голову ронить не жаль! И ты ее не жалей – голову, но только дела для… Не вяжись к пустому против того, как вчера пьянчужку пожалел… Также упомни: гинет ежели народное дело, и поправить не можно его, люди перебиты, или расскочились, – и ты до конца там не живи. Иди дале – в ином дело найдется, голова твоя и руки гожи будут…

– Упомню и послушаю тебя! Только вот – сумление мое о твоем этом добре… Сундук без замка, – веришь ли ты крепко хозяину, Таисий?

– Нет сундука, коего разбить не мочно! Нет замка, коего не изломать, а хозяину верю… Конон – он турчин… Младым был с иными в плен взят, а где, того не ведаю. От бессерменов он и оружие делать обучен, а норовом таков: ежели турчин кого возлюбил, и ты в его дому спишь, он с топором будет стоять у порога… Убьют его, тогда только тебя убьют! Я его чтению обучил… письму не мог – рука тяжка, бумага не держит его слов – режется, мнется…

– Дивно ты говоришь!

– Правду говорю…

Они вышли из подвала. Таисий взялся за тяжелый ставень, но поднять не мог. Сенька закрыл подвал и точило поставил на прежнее место. Фонарь потушили, повесили в сенях на стену.

В избе у горна была воткнута в землю деревянная толстая тумба с наковальней небольшой и маленькими тисками.

Сгорбленный человек, с глазами, острыми, как у мыши, волосатый и однорукий, бойко хлопотал у наковальни. Он, намазав каким-то раствором до глянца вычищенные пластинки железные, вынул изо рта кусочек золота, положил на одну, выхватил из горна каленый прут, руку до того обернул рукавом кафтана, водил и легонько постукивал железным прутом около золота – золото, сверкая, расплывалось, катилось и слушалось искусной руки серебряного кузнеца. Пластинка ровно и ярко засверкала. Конон щелкнул языком. Сгорбленный, юркий человечек ругался громко:

– Жолв им в гортань, моим мучителям! Сказывал окаянным – секите ногу, против того, как и товарищу моему, так не: «Государев-де указ не рушим!» – Он болтал пустым рукавом кафтана – рукав был завязан узлом. – Провалитца бы вам, стоя, и с указом-то дьяволовым! Окалечили, черти… Спасибо доброй душе Конону– дает работу да еще и помогает. Иттить бы без его по миру!

Таисий, когда тот кончил золотить пластинку к бехтерцу, спросил:

– Человече! А за что они тебя окалечили?

– Дьяки – собаки окаянные! Исприбили царский указ по крестцам, а я грамоте не смыслю да и товарищ по моему ж делу грамоте не учен. Бирюча – кликать по народу – ране пустить не удосужились… и сколь людей окалечили!… Мы же с товарищем, не ведая того указа, в железном ряду купляли два пуда меди у старой торговки, должно, тоже не горазд грамотной… Удумали мы, как и ране того делали, венцов девичьих да перстней поковать и позолотить… Медь – она для ковки сподручна. Кинь в горячие угли соли щепоть и кали медь тогда, сколь хошь, добела – не рассыплется: с солью кали, и тяни, и гни, как надобе…

– Ну, а вас с куплей уловили?

– Тут же! С Китай-города выдтить не дали, завели на пожар, близ шалаша харчевников, и ссекли ему ногу, а мне руку! Ой, сколь крови изошло! Живой, вишь, нужда гонит – работай. – Кузнец серебряный зажмурился, будто вспоминая, как его калечили, и замолчал.

– Да пошто им медь-то желтая люба стала? – опять спросил Таисий.

– Черт их думы ведает! Для войны, должно, что со свейцем идет.

Приятели, простясь с хозяином и ювелиром, пошли по улицам и закоулкам, – до стрелецких слобод, в Замоскворечье, было не близко, а Облепихин двор и того дале. По дороге Таисий рассказывал Сеньке:

– Крестили его в нашу веру… крестным ему стал старейший боярин Никита Одоевский[217] Никита Иванович Одоевский (ум. в 1689 г.) —князь, боярин, воевода. Руководил приказом, подготовлявшим Соборное уложение 1649 г. Неоднократно возглавлял русские посольства по перемирию с поляками и шведами., а назвали Кононом, в память прежнего бронника, досюльного. И жил тот бронник в той же слободе. Обучился читать, тяжко ему то далось, а когда время есть, читает все книги затейные – о травах, заговорах… тетради держит, и я ему молыл не раз: «Берегись, Конон! За такие тетради тебя, ежели углядят дьяки, в Патриарш разряд утянут, а там и баальником ославят». Он мне веры не имет, только ни дьяка, ни подьячего в избу не пущает… Оно и пущает, да в избе его тогда долго не усидишь: напустит смороду, зачнет ковать, или прутья железные гнуть на огне – беги да чихай!…

– Сказываешь, молыл, а как?

– Я ему тогда, как сказать что – пишу… для говори с ним иной сноровки не искать… Пишу ему по-печатному, такое он разумеет хорошо, и тетради его по тому ж писаны печатно…

– Надо, Тимоша, снести к Конону тому мою кольчугу чинить, порвалась…

Приятели помолчали. Им навстречу ехали стрельцы с десятскими в голове, потом прошли конно жильцы с крыльями за спи-. ной поверх красных кафтанов. Пушкари пеше сопровождали пушки на подводах, а после воинских частей с болота из-за Москворечья на телегах под окровавленными рогожами волокли с отрубленными руками, ногами за медь изуродованных.

– Пошто, Таисий, ты вернул к Арбату? Надо бы с Лубянки… – спросил Сенька.

– Там все едино пришлось бы обходить по-за Яузу… Дойдем! С Замосквы-реки побредем стрелецкими слободами наискось.

Рассуждая, испив квасу с суслом у квасников, торговавших на скамьях у бойни, и обойдя болото, место сожжений колдунов, а также и лобные вышки, они наискосок закоулками пробрались к Облепихе,

В дальной избе Облепихина двора жили головы нищей ватаги – они жили вдвоем в прирубе. Остальные старцы, старицы и бабы помещались в большой половине, где у порога широко сидела большая печь с черным устьем и полатями. Два старца – Улькин отец и другой, именем Серафим, – он за отсутствием Таисия, по просьбе ватаги, всегда ведал делами атамана, – разбирал обиды и даяния делил, чтобы свары не было. В ту ночь, как Сенька с Таисием ночевали не у себя, эти главные в посконных серых рубахах лежали на своих одрах, каждый у своей стены, но седые бороды и нечесаные головы были близко придвинуты одна к другой, головы промышляли по-тонку[218]Тайно, тихо. о делах ватаги. Серафим наговаривал Улькину отцу:

– Микола! Ты к делам ватаги старец честной, сколь помню тебя, завсегда радеешь нищей братии… не таковска дочь твоя, Ульяна. Как ты, а я зрю – увязла она в бесовских лапах?

– Ты о том, Серафимушка, што с парнем-то сошлась плотно?

– Оно я и думаю – живет грешно, давно! Грех прощается той бабе, коя есть блудодейца – сума переметная, как ины наши… У них еще не остудела кровь и молоко в грудях, кому што ни поп, то и батько… Так нет! Живет семейно, а не венчано – грех!

– Девка, Серафимушко, самондравная, дикая, и бил я ее довольно, да от упрямства не выучил, а в кого задалась – не домекну… Матка у ей была послушная, не то слова, глаза мово боялась… Дикая девка, ведаю тот грех! А как тот грех избыть, не ведаю…

– Слышь… баю тобе не на худо – повенчай ее со мной… Потому, главной ватаман я! Тот, што Архилин-травой прозван, не дорожит ватаманить, ведаю… Не те его помыслы, штоб нищими верховодить…

– Да как, Серафимушко, перевенчать-то вас? Ума не хватает!

– Я ватаман! Ты моя кровна родня – тогды зри-ко – нас двое больших! Достатки делим, как удумаем, – хто нам поперечник? Всю ватагу к рукам прикрутим… Законы уставим правильные, – чти ватамана и молчи! В землю по шею закопаю, ни гунь!…

– А ты, Серафимушко, обучи, как мне с краю к девке приступить? Сам смыслишь, парень ее не криклив, а грозен – паси бог! – даром ее не уступит… Уступит ежели, то она худче его – огненная! Глаза выжжет, только о разлучке с им говорю зачни.

– Обучу тому – чуй…

– Ну-у?

– Скоро будет перепись по книгам, а мы тут и оговорим их дьяку… тому, понимай, кто зачнет нас исписывать, а молым ему так: «Пришли-де парни с большой дороги в кандалах и при нас расковались… кем были до того – не ведаем, только по приметам – лихие… один-де в рубахе железной, у другого шестопер, головы тяпать…»

– А как они нас Коломной угрозят, Серафимушко?

– Коломну стрельцы да солдаты розняли всю! Дел наших там не сыскать. Но коли приступят к нам: «А пошто-де лихих меж себя таили неопознанно?» – ответствуем оба да старцев и стариц подучим сказывать: «Угрозные-де речи с нами вели, и мы их силы боялись: мы-де слабые, многогодовые, а у них-де завсе топоры под кафтанами и к церкви божией без топоров не хаживали… К нам они насильством ватаманство уставили… помирать-де, хотя и старцы мы, не пришло время…»

– Ой, Серафимушко, чую я, што так надо!

– Теперь же до описанных дней замок ко рту!

– Помолчим… пождем дьяка! Дай-то бог…

Лампадка в углу прируба перед черной безликой доской пылала, мотался огонь – из пазов избы продувало под божницей ветхой. Двигались тени по желтым бревенчатым стенам. Черные тени вскидывались углами – не то рука, не то нога. В теплом, душном, вонючем воздухе старики кряхтели, чесались – вши и тараканы ели их костлявые члены. Не вылезая весь век из рядна или ватных зипунов, старики любили паразитов, даже верили, что они необходимы. Говорили, когда случалось: «Телесо грешно, приучать потребно его к зуду-чесотке… Все ходим под законами великого государя – не ровен час и под кнут попадешь, а там чешут, кусают до костей…» – «Вши, клопы – наказанье че-, ловеку от господа… кабы господь не наказывал грешных рабов своих, то сих кровоядных тварей не создал бы… боротьба с божьим наказаньем – грех душе!…»

Над Сенькой хлопотали, наряжая его к церкви Зачатия, только двое – Улька с Таисием. Улькин отец с Серафимомстарцем не хотели, чтоб Сеньку вели к стене Китай-города, иным старцам и старицам не указали помогать нищие обряды на Сеньку крутить, а вериги с крестами, хранимые на случай, дали после угрозы Сенькиной «перебить старцев, как кошек!», дали вериги с великим лаем.

Сенька обок с Улькой шли впереди ватаги, Таисий, наряженный в старую рясу и скуфью рваную, шел сзади их, гораздо дальше шли старцы – Улькин отец и Серафим, а там и вся ватага.

Улькин отец тихо спрашивал:

– Серафимушко! Их шествию упорствовал я, видя, как ты заупрямился, а пошто такое, чуть до боя дело не дошедшее, и по сия мест не разумею.

– Повелел я так, Миколай! Понял, того Архилин-травы замыслы хитры – слышь-ко…

– Ну?

– Не спуста разума ведет ён в веригах ряжоного беса, блазнителя дщери твоей, а думно мне, почуял разбойник наше умышление, о коем мы обсуждали ночью – ухоронится в ино место…

– Ой ты, Серафимушко! А я так тому едино лишь радуюсь – ежели они стряхнутся с нашей шеи. Тогда Ульяна моя в дому зачнет жить без греха. От ватаги ей уйтить едино лишь в монастырь, а тут-то мы ее и сговорим за тебя – пир да свадебка!

– До пира того в гортани иссохнет! Ай не ведаешь? Прельстилась много – бегать к нему зачнет? А не можно там, ён в Облепиху спать зачастит…

– Пустое! Слушь-ко…

– Чого?

– Мы, как ён со стороны к нам прибредет, саму Облепиху, бабку озорную, напустим псом лютым, уж она-то кого не изгонит!

– Не так смыслишь ты, Микола… Думается, иную яму им придетца рыть! Дело с дьяками закинем…

– Эй, худче худчего коли так! Удумано нами ладно было, а та затея какова еще будет?

– Наше дело древлее… позрим, пождем, неспешно подумаем… Вишь вон, гляди!

– Чого глядеть?

– Сама боярыня Морозова к церкви Анны-пророчицы жалует… А ну, как они ей приглянутся?

– Ништо-о…

Боярыня в смирной однорядке вишневой, в столбунце черном, отороченном соболем, стояла с тростью в руке у дверей, распахнутых в прохладный сад. В саду, на проталинах, кое-где еще лежал снег. Лужи играли от солнца, дальные в тенях голубели. С потоков высоких морозовских хором иногда шлепали мокрые комья. Грузные капли стучали, цветисто искрясь в выбоинах проталин.

– Идут ли убогие?

Ключница с желтым угловатым лицом, одетая в черное, ответила:

– Копятца, мать боярыня, – идут!

– Дарьюшка! Все их платье утолочь в воду с золой… дать им белые рубахи, порты, а кому и ормяки…

– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало…

– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти… Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы…

Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:

– Ой ты, государыня наша!

– Матушка светлая!

– Поилица-кормилица!

Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.

Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых,

Считая убогих, сказала:

– Бога для, остойтесь! Всем тесно,

– Чуем, матушка!

– Пождем, Федотья Прокопьевна!

– А где раба Окулина?

– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…

– Окуля сказует: «Господу зарок-де у ей дан, покуль не стлеет на телесах моих древняя рубаха, ину не одену».

– И Феодор?

– А Федько, матушка, брусит тако: «В мир-де я пришел не мытца, а молитца! И батько Аввакум заповедал также: „Накинь-де мою патрахель и не сымай ее во веки веков!“ Досель же я и на морозе в одной рубе ходил…»

– Феодора-юродивого, Окулину-постницу держи в нижних клетях… В горницах им не быть! Боярин недужит, но иной раз пробредет… Иванушко резвой, любопытной, вывернетца, они же, не мытые, роняют вошь, парш сыплют… Я не боюсь – скидаю платье, девкам дарю, – боярина да сына опасти надо…

– Ой, боярыня! Я их гоняю, да нешто упразднишься с ними? Федько, тот еще и упрямой, – печной крюк не берет.

– Ты бы с ним уговором… грех…

– А нет, матушка! Крюк – он уговорит каждого… Чую, не пущу, коли узрю.

Первую смену боярыня простояла в дверях. Стало вечереть – захолодало. Морозова поручила пропускать другую смену ключнице:

– Лишних не пусти – утолока будет!

Дарья встала у дверей без трости, но ее руки были нищим много страшнее, чем трость боярыни…

Когда вымылись все женщины, переоделись в чистые кафтаны и армяки, прошли вверх, тогда боярыня пришла сменить ключницу, но Дарья не уходила из сеней. Проковыляла первая смена стариков, умылась, переоделась. Пошла вторая. Вместе с убогими старцами и малоумными подростками проходили и Сенька с Таисием. Перед боярыней Сенька снял свой рваный, женского покроя каптур с воротником, глубоко сидевший на голове, на лицо «гулящего» хлынули кольца кудрей, он мотнул головой, стряхивая кудри, – взвякнули крестами двухпудовые вериги.

– Господи! Какой у него лик… дивный лик…

Таисий расслышал боярыню, хотя сказала она это очень тихо; тоже сняв скуфью, низко поклонился:

– Всем, матушка боярыня, взял! И телом богатырь, и власы дивные взрощены, да глаголом и чутьем скорбен. Я родня ему… много молил угодников, синодики своей рукой писал и нынче же отсылал образу Анны-пророчицы на молебствие, – чаю, не простит ли господь?

– Ты грамоту разумеешь?

– Разумею, кормилица, письму и чести божественное борзо могу…

Боярыня снова поглядела на Сеньку, вздохнула:

– Зримо, что так уж ему на роду суждено. Ты его водчий?

– Водчий, боярыня! Без меня он едино как младень…

– Тяжки на нем вериги… Помоги ему железа снять – умой его, Дарьюшка!

– Иду, мать! Иду-у!

– Вот тому, что идет садом в веригах, дай рубаху из боярских, кои ветхи.

– Ой ты, мать боярыня! Такого рогожей огнуть не всяка сойдетца… Да разве боярина Глеба на него рубахи влезут?

– Тогда сшить надо, особое…

– Опрично сошьем… А нынче надежет, што сойдетца.

– Особое на него надо затем, что ликом он чист и власы чисты…

– Обошьем в новое.

Ключница ушла. Боярыня стояла, глядела в сумрак, павший над садом. Вздохнула еще, когда Сенька, сгибаясь, пролез в предбанник и гулко захлопнул дверь. Содрогнувшись от звука двери и прохлады сумрака, запахнув однорядку, пряча трость под полой, медленно пошла вверх. Отдав сенным девкам и трость и однорядку, спешно шагнула в крестовую. Войдя, крестясь, взяла лестовку, встала на молитву перед образом спаса. Земно била поклоны, считая их по лестовке. Ее монашеское лицо, красивое, с тонкими чертами, желтело и, как восковое, прозрачно светилось. Ясные глаза от лампадных огней так же, как и лицо, слегка золотились, а губы шептали:

– Вездесущий! Все ведаешь ты и можешь… Изжени беса похоти рабы твоей… возведи на Федотью-рабу крепость нерушимого целомудрия… закрой очи ее сердечные для радостей земных… закрой очи, зрящие вну, да не зрят они каменя-самоцвета! Даруй очам моим зрети един лишь камень аспид черен, кроющий гробы праведников…

Положив трехсотый поклон, боярыня разогнулась. Крестясь на стороны, вышла из крестовой и попятилась: мимо ног ее прокатилось большим комом мохнатое, замотанное в вонючее тряпье; мяукающий голос, фыркая котом, верещал:

– Чур, бес! Отринься, бабка! Сатана-а… тебе не уловлюсь, от тьмы-тем грехов отмолюсь! Милуй мя, господи-сусе…

Юродивый Феодор ползал быстро по полу, а за ним с коротким печным крюком в руках гонялась ключница Дарья.

– Юрод грязной! Вон поди, по-о-ди! – шипела она, боясь громко говорить, чтоб не потревожить больного боярина.

– Тьма в подызбице! Ту лепо! Светло божьему человечишку… Бабка, дай буду тебе о тебе чести заупокойное!

Боярыня строго сказала:

– Феодор! Упрямишь… Опрати себя не хощешь – живи в клетях.

– Федосок, божий недоносок, гони мя в яму! Гони в тему – час придет, сама туда сядешь! А пошто? Да по то – царь у антихриста на хвосту виснет!

– Поди же… поди, юрод гнилой! – приступала ключница.

Юродивый понял, что боярыня не даст жить вверху, уполз по лестнице в сени.

– Царь с антихристом из одной торели телятину жрут! Тьфу им!

– Смени рядно! Умойся-будешь жить со всеми, – громко сказала боярыня. Она, тихо ступая, проходила к себе.

Юродивый визгливо крикнул:

– Федоска! Чуй, рцу тобе – все твое в малы годы прахом возьметца! Пуще меня завшивит. Аминь! Аллилуя! Тпру-у! Вороти к Боровску-у!

«Несчастный… а отец Аввакум чтет его», – подумала Морозова,

От многих лампадок и лампад, горевших день и ночь перед темными образами греческого письма, в горницах Морозовой светло, душно и желтовато от огня, будто на раннем восходе солнца. У боярыни Морозовой образа были развешаны по всем углам, по стенам и над дверями всех горниц. Окна не отворялись– слюдяные, раскрашенные узорами пластины плотно вделаны в свинцовые рамы. Жилой дух не выходил наружу – в горницах пахло прелью, ладаном, тряпьем и деревянным маслом. Нищие, когда не доглядывали за ними, лезли на лавки, макали грязные пальцы в лампадки, мазали маслом волосы. Спали нищие на тех же лавках, а иные под лавками. Ползали по полу, корячась, и больше юродствовали, чем молились.

Сегодня раньше полудня боярыня в каптане на шестерке лошадей уехала по зову царицы во дворец. Ехать немного, пройти легко, но важной боярыне пеше ходить не полагалось… Так же и работать вменялось в стыд великий: «На то рабы есть!» В отсутствие боярыни, своеволя, нищие перебрались много раньше обеда вниз. Перед обедом всегда полагалась молитва, за ней обед, за обедом еще молитвословие, потом сон и вечером вновь молитва с песнопением.

Вверху остались Сенька и Таисий, оба молчали, слушали, как внизу Феодор-юродивый визгливо кричал:

– Царь? А што те царь?! В одно время я ему в никонианском вертепе, кой они церковью зовут, – голое гузно казал… Зачали, вишь, аллилую трегубить, а я перед царем и скокнул лягухой, кувырнулся оба пол лбом да рубаху-те на плеча вздернул…

– Ой, Федорушко! Перед государем-то?

– Ништо ему! Антихрист Никон-таки на меня зубом закрегчал и возопил: «На чепь его, дурака!» Царь же ни… едино лишь выпинать повелел вну-пинали-таки гораздо! Ведал царь-то, за правду я, за аллилую…

– Мученик… за правду тебя, Федорушко!

– Никона согнали! Буде ему пыжиться.

Сенька на лавке в углу. Таисий рядом, спросил:

– Не тяжко тебе молчать?

– И так привык мало говорить, привышно.

– Думаю я соблазнить тобой боярыню… Соблазнится – богатство ее – наше. Кликуш всяких разгоним… Едина забота – Аввакум-поп! Слух есть, что царь его простил… указал ему к Москве ехать, мыслит мирить Аввакума с никонианами. Аввакум же непримиримый. Помедлит юродивый поп, а мы к царю проберемся – и конец! Деньгами Морозовой купим стрельцов да удальцов, заварим бой, – и я царь, да не такой, как все, – справедливый – холопу и смерду волю дам…

– Таисий… царей справедливых нет и не будет!

– Я буду таким!

– И ты… не… будешь… царей быть не должно!

– Вон ты какой у меня? Затейной, учителя перерос… А вот я…

– Стой! Идут!

Из смежной горницы кто-то медленно шел, говорил. Это был боярин Глеб Иванович, он шел в длинной белой, до пят, шелковой рубахе, казался одетым в саван, говорил хотя и про себя, но громко:

– Великий государь! Богданко Хитрово боярин грабитель есть… Половину добра с твоих государевых вотчин имает на себя… Да грех чего таить! И тестюшко твой Илья Милославский таков же… Серчаешь? Не буду, бог с ним…

Боярин остановился и будто проснулся; повернулся, шатаясь на ногах, ушел. Таисий сказал:

– Боярин так побродит недолго, а вдова его – диамант[219] Диамант – бриллиант., – подобрать надо!

Немного спустя после хождения по горницам боярин Глеб Иванович умер. Воспитатель, царский свояк, Борис Морозов умер годом раньше Глеба.

Две вдовы почти что царственных остались: матерая вдова Анна Морозова, родом Милославских, и молодая вдова Федосья Прокофьевна Морозова – родом Соковнина. Так же, как Анна Ильинична, Федосья Прокофьевна с почестями похоронила мужа. За гробом шли в церковь и до могилы царь с боярами честных родов. Кормила Морозова целую неделю нищих, из рук им раздавала поминальные деньги. По монастырям за упокойное пенье и помин души дала вклад большой. Сорокоуст[220] Сорокоуст – молитвы по умершему в течение 40 дней. справила, все по чину.

При жизни мужа была Федосья Прокофьевна видом черница. Если не ехать ко двору, носила столбунец черный, бархатный, на плечах вишневую мантию или однорядку. Со смерти мужа надела скуфью монашескую с пелериной черной, мантию черную и походить стала на игуменью, до времени постриженную. Усердно молилась, а теперь молиться стала еще усерднееУтром, часу в первом ночи[221]В шестом часу по нашему времени., боярыня шла в крестовую. Таисий много раньше ее молился образам, висевшим на стене перед боярской крестовой, он читал по книге, падал ниц и бил многие поклоны. Боярыня спросила негромко:

– Древлее ли чтешь?

– От заповедей святых отец… Многое в книге сей есть реченное Дионисием Ареопагитом[222] Дионисий Ареопагит – первый афинский епископ (I в.), которому приписывались «Ареопагитики» – пять богословских трактатов и десять писем, которые были написаны не раньше второй половины V века., ким учитель наш Аввакум не единожды посрамлял никониан!

– Аминь! – Боярыня, сказав, взяла книгу; перелистав, прибавила:– Киприяна, надобного мне старца, государь позвал к себе… Некому стало для меня чести божественное… Феодор юродствует, а стариц-начетчиц не случилось… иные не могут. Вот тебя спрошу я, брат Таисий, хочешь ли честь мне за правилом?

– Благодетельница… с великим рвением к тому, учен – не бахвалю… Литоргисал еже при нужде. Оле, боярыня! Мало мест стало, где живет древлее благочестие…

– Зови меня, брат Таисий, не боярыней, а сестрой Федотьей. Ох, предалися антихристу люди! Никон ушел, но и ушедший деет заразу духовную. Прелесть его окаянства сильна есть – царь за нее стеной встал!

– Слухи не ложны, сестра Федотья, – отец Аввакум из Даурии дикой прощенный едет! Воскреснет, верю я, древлее, осиянное его благодатью…

– Ах, брат! Понеже прощен отец наш, а надолго ли? Скоро ли ему быть-то?

– Годы едут оттуда… Сказывают, воевода-мучитель – Пашковым звать – отпустил его, ограбив. «Пропадешь-де, и ладно!»

– Окаянный! Ой, доедет ли отец наш?

– Господь за праведников, сестра! Дождемся пастыря – верю я крепко…

Они вошли в крестовую, начали правило. Таисий читал «Житие святого» на тот день.

С этого утра Таисий на молитве стал необходим боярыне. Читал он всегда внятно, чинно и аллилую не троил[223] …аллилую не троил, а двугубил. – Один из пунктов расхождения реформированной церкви с раскольниками: никонианцы повторяли «аллилуя» трижды, старообрядцы – дважды., а двугубил. Молился двумя персты.

Устав молиться, но еще не окончив правила, садились на обитую черным бархатом скамью – отдыхали. Каждый раз боярыня просила Таисия рассказывать ей о чудесах и исцелениях. Таисий хорошо рассказывал, такого никогда не слыхала Федосья Прокофьевна.

Теперь он ей рассказал бывальщину:

– А было то в Новугороде, сестра Федотья… скорбному моему в бозе, брату Семену, юродивый указал путь цельбы в скорби его… Сказывал сие, указуя на него перстом: «По сшествии антихристова слуги, Никона, кой убредет из вертепа, опоганенного им же… не изгнанный убредет. Кровь мучеников изгонит его, тых праведников, кого попирал он за сложение перстов… Скорбному сему отроку сыщется жена честна… Она, прияв на себя яко тайну пророка Оссии, коему господь повелел имати себе жену блудну… ночь с ним в ложнице проведет и грехом своим исцелит от скорби – рушив его целомудрие…» Он прозрел, сестра, что Семен не женат из-за недуга и непорочен…

– Ну, Таисий, а еще что предсказывал тот юродивый?

– Тако дале глаголал он: «Восстанет раб сей от греха скорби своей исцелен и жену оную спасет, ибо гласом, обретенным в чудесе, по-древлему воспоет хвалу господу…»

– Как именовали того юродивого, брат?

– Миколой, сестра Федотья, именовали его, а звался от родов Митей… Миколой же указывал называть в честь древлего новугородского юродивого Миколы Кочана, кой по Волхову-реке ходил, аки по мосту.

– И прорицатель, сказываешь ты, был тот Митя?

– Был, сестра, – много чудес творил убогий, а при мне, как я подвел к ему Семена и он о нем прорицал, заплескал ладонями, кочетом воспел. Мног народ дивился на него, говорили: «Исцеляет… молится и тут же срамное бесстудно творит!»

– Они, брат Таисий, юродивые, бога для извечно так… С пророков древних берут и ведут житие… Федор наш таков же – на мразе в рубахе без портов ходил, едино лишь отца Аввакума послушал: ряску его надел и то – от никониян чтоб укрыться.

Иногда, когда Сенька был один в маленькой горенке, отведенной ему с Таисием, боярыня в приоткрытую дверь глядела на него… Если же кругом никого не было, как бы в забытьи простаивала подолгу. Очнувшись, быстро уходила молиться. Молясь, просила спаса помочь ей не прельщаться мирской радостью и беса вожделения ее изгнать! Так было вчера. Сегодня, помолясь, она пошла слушать убогих, говоривших о древлем благочестии. Стояла невидимая у полуоткрытой двери за запоной штофной. Сенька был с нищими. Сидел он всегда в одном углу на лавке. Боярыня чувствовала в себе искушение глядеть на него, боролась с этим искушением и победить беса любопытства не могла. Но вот к нищей братии со смехом вбежал мальчик, ее сын, курчавый и резвый Иванушка, девяти лет, наследник боярина Глеба. Федосья Прокофьевна почувствовала в себе силу отойти. Отойдя, приказала сенным девкам увести шаловливого ребенка. Она отвела глаза от лица Сеньки, когда снова вернулась слушать нищих: Федот Стефаныч поучал иных старцев благочестию. Он был голый до крашенинных синих порток, многие язвы мешали ему носить рубаху. Потряхивая крючковатой, в красных пятнах бородой, Федот хрипло выкрикивал:

– Братие! В книзе Иоанна Дамаскина, зовомой «Небесы», указано: «Всяк, убо не исповедя сына божия во плоти пришествовати, антихрист есте!»

– Стефаныч! Теи слова знаменуют: «Сын божий не приходил еще, – придет!»

– Вот, старче! Ты уж искусился верой антихристовой, – а хто ради спасения людей во ад сошел? Хто был распят?

Медленно в горенку вошел Таисий – в скуфье, в мантии черной, прошел, сел рядом к Сеньке на лавку.

Морозова ушла к себе, так как за спором многих ничего, кроме бессмыслицы, нельзя было слышать. Один старик горбатый, с острой бородой до колен, громогласно спрашивал:

– Что есть патрахель?!

Ему не отвечали, и сам он за других ответил на свой вопрос: «Патрахель есть столпие железное, на них же земля плавает!»

– Далеко уплывешь, – тихо сказал Таисий. Слышал его только Сенька. Не глядя на Сеньку, Таисий прибавил: – Нищих любить моя забота… Тебе же сватаю боярыню… готов будь!

– Как в Иверском ты… скуфья, манатья, чтение и песнопение… срамно видеть.

– Семен, тяжко безбожнику молиться, но, ради нашего дела, надо – так игумном стану… В безверии едино, кем быть!

– А доглядят? Ушей и глаз тут бесчисленно.

– Путь краткий – бежим тогда к ватаге.

Федот, почесывая тупыми, грязными пальцами язвы, кричал:

– У никониян, братие, над умершими замест помазания святого масла указано на мертвое тело сыпать пеплом! Пепло-о-м!

Временами Сенька, так как силу ему класть было некуда, встретив у дверей своей горенки юродивого Феодора, хватал старика на руки, носил, как младенца. Прижавшись к железу вериг, юродивый лежал смирно в объятьях Сеньки. Когда Сенька, поставив юрода на ноги, гладил по лысине и по спине, юродивый всегда падал перед ним земно и мурлыкал, будто кот:

– Красота велия в тебе!… Сила неописуемая в тебе! А сам ты есте от сатаны… Тпру-у!… Спаси мя, Сусе Христе…

Боярыня, видя, как никого не уважающий юродивый падал перед Сенькой ниц, удивлялась и думала:

«Он может творить чудеса, оттого лик его светел!» Юродивый, забредая наверх, всегда засыпал перед Сенькиной горницей. Отсюда Морозова приказала ключнице не гнать блаженного.

Не помогла молитва со слезами. Лестовка покинута, в земных поклонах избилась боярыня…

– Окаянная! Молись, изгони беса! Господи! Господи! Зришь ли? Спаси! А что, ежели то правда – исцелится от меня? Нет! Он погибель, грешница! Тяжки на нем вериги… Лик светлый… Только лишь глянуть? Ведь он не скажет… Он не может – безгласный!

Худо помня себя, скинув платье, забив под скуфью волосы, упрямо выпирающие, в легком шушуне, темном, поверх рубахи с поясом, запинаясь слегка, босыми ногами ступая, пошла. Пол ей казался горячим – жег ноги, но ее легко, будто по ветру, несло вперед.

– Остойся! – сказала себе. – Остойся! Не мочно?… Отцу Аввакуму… простит… поймет…

Чуть скрипнуло. Остановилась за дверью.

– Три огня? Зачем три свечи? Три…

Крест-накрест чернели вериги на волосатой груди. Рубаха с плеч сползла, кудри тускло поблескивали у щек. В сумраке хмуро лицо.

В жар кинуло боярыню тогда, как огнем осветило его, непонятного, неведомого. Кто он? Праведник? Или нечистый дух?… Похолодели ноги, снова кинуло в жар, и снова неведомым огнем он весь озарен перед ней.

Для нее непонятно, он чудно, сидя, спал, конец подстилки на лавке, другой на полу. Сеньке так спать посоветовал Таисий: «Увидят, скажут – чудно спит – ведомый праведник!»

Его голова заброшена на лавку, руки раскинуты широко.

Боярыня припала к нему, встав на колени.

– Мой грех… возложу муки адовы… Злую кончину приемлю за грех мой – господи!…

Она пригнула пылающее лицо к лику Сеньки. Сенька открыл глаза, не дрогнул, не шевельнулся, подумал: «Таисий прав… искусилась».

У него зарделись щеки, хотелось отвечать на жаркие поцелуи, но, инстинктивно понимая, что может вспугнуть, разбудить ее стыдливость, окаменело принимал страстные ласки. Видел, как ее руки вылезли из широких рукавов шелковой рубахи, чувствовал, как они глубоко зарываются в его волосы – скуфья и шушун давно сползли к его ногам и, взвякнув негромко веригами, накинул на ее тонкие плечи, покрытые волосами, тяжелые руки. Она от усилий задрожала, желая отстраниться, – видимо, коротко боролась и, обессилев, плотно опустилась на его грудь, загражденную железом. Потеряв остатки воли, боярыня протянула тонкие руки к нему на шею, чтоб обнять крепко, но у дверей кошачий голос с шипом замяукал:

– Зрите! Жратва Вельзевулова! Хи-хи-хи… Эй, предавшаяся сатане! Яко Юда на суде страшном, в перстах его сатанииловых!

Почувствовав толчок в грудь, Сенька раскинул руки; как она подняла и накрылась скуфьей и шушуном, не видал. Давно лежал с закрытыми глазами, за дверью слышал голос, почти незнакомый ему, злой и твердый:

– Не полоши людей! Юрод…

В полдень, уезжая на богомолье в Симонов монастырь, приказывая лошадей, боярыня указала дворецкому:

– Аким, юродивому, бога для, Феодору собери на дорогу суму с брашном, дай рубль денег да прикажи вывесть его из Кремля к Москве-реке…

– Улажу, боярыня-матушка! Справлю…

За этот невольный уход Феодора-юродивого в свое время протопоп Аввакум пенял Морозовой: «Поминаешь ли Феодора? Не сердишься ли на него? Поминай, бога для, не сердитуй! Он не больно перед вами виноват был. Обо всем мне покойник перед смертью писал: „Стала-де ты скупа быть, не стала милостыни творить. С Москвы от твоей изгони съехал… И еще кое-что сказывал, да уж бог тебя простит… Человек ты, человек извечно богу грешен и слаб, а баба особливо…“ Перед этой ночью Таисий отпросился у боярыни на богомолье в Саввин монастырь, но вместо молитвы-, ненужной ему, ходил по Москве – глядел и прислушивался к голосам толпы. Ему встретился Феодор. Юродивый брел с сумой, без палки, в одной рубахе и без порток. Вшивую ряску, подарок Аввакума, снял, оставил на крыльце Морозовой. Дворецкому, который провожал его до ступеней, сказал, мотнув головой на брошенную одежду:

– Укажи… тпру-у… боярыне прибрать! Сгодится ей, когда в яме будет сидеть…

– Уходи, дурак! – рассердился дворецкий.

Теперь Таисий пожалел старика, его окружали ребятишки, дергали за подол рубахи и пели:

Федько-улита!

Улита-волокита!

Волокет кишку

По-за кустышку!

– Дьяволеныши! С батьками, матками шиши у бога нашего! Тпру-у! Огонь на вас – смола с небеси! Звери на вас ядучие…

– Федька-улита!…

Таисий отогнал ребят. Прохожий сказал Таисию:

– Они углядели за божьим человеком, што он из себя червя долгого, в аршин видом, выволок, – думают, кишку… – Оглянувшись, тихо прибавил: – Никак, братик, люд московской бунт заваривает?

– Маловато шумят… до бунта далеко.

Прохожий прошел, а иные, махаясь, бредя прямо по дороге, кричали:

– Грабят средь бела дня! Пошто им не жить богато?

– Вишь, нашлись! Серебро подменили… из кастрюльного золота деньги куют!

– Руки, ноги секут за медь, а у кого ее нет?

– За матошники[224] Денежные матошники – штампы, формы. денежные, не за медь!

– Всему причиной Илья Милославский да Федько боярин Ртищев![225] Федько боярин Ртищев – Федор Михайлович Ртищев (1626—1673), близкий советник царя, основатель школы (Ртищевское братство), ставшей предшественницей Славяно-греко-латинской академии. Один из инициаторов церковной реформы и выпуска медных денег.

– Васька Шорин гость тоже ворует!

– Заеди-и-но-о! Шорин-от…

«Время близится, а мы с Сенькой не готовы…» – подумал Таисий. Он видел, как Феодор-юродивый, подходя к Москворецкому мосту, встретился с конным боярином. Боярин ехал верхом на вороном коне, сзади за ним двое его холопов на карих лошадях.

Боярин закричал юродивому:

– Раскольник окаянный, без порток бродишь?!

Что ответил юродивый боярину, Таисий не разобрал, он шел в ту сторону к Москворецким воротам и увидал, как по слову боярина один его холоп повернул за юродивым следом, а Феодор, уж подтягивая суму с хлебом, спешно переходил мост.

Таисий слышал голоса, в толпе говорили:

– Зюзин! Дружок Никона…

– Ведомой поимщик людей, кои за старую веру.

– Сказал-таки, робята, черту блаженный!

– Чого молыл?

– Боярин зыкнул: «Без порток бродишь!», а Феодор остоялся мало – ответствовал: «Я-де без порток, а ты без рубахи едешь, и спина в крови – кнутьем ободрана!»

– То он ему предрек! На боярине скарлатный кафтан, червленой… Озлился, чай, на блаженного?

– Уй, как озлился! Конного холопа оборотил, приказал: «До первого яма проводи, укажи держать, и там ему подорожнаяде на Мезень ехать!»

– Бедный Федорушко! Угонят мало ближе, чем Аввакума… Таисий, не слушая больше, обогнул Мытный двор, пошел

Москворецкими воротами на Красную площадь.

Прошлую ночь «гулящий» провел у Конона в Бронной слободе и теперь ладил туда же.

Немой оружейник был чем-то обозлен и расстроен. Он пил, ел и спал, почти не замечая Таисия. Собирал инструмент, таскал под избу в тайник.

Таисий подумал: «Уж не обыска ли он ждет? Дьяков и решеточных Конон не любит, но дьяки, должно статься, прознали, что у Конона деньги есть…»

Когда утром оружейник открыл тяжелую дверь в тайник, Таисий полез туда же. Тайник был завален инструментом и платьем. Беря из своего сундука кису с золотом, «гулящий» решил: «Запалит Конон избу».

В душном сумраке прируба атаман ватаги Серафим лежал на своем одре. Улькин отец сидел на краю постели, старики снова говорили по-тонку о делах:

– Чуй, Серафимушко!

– Ну, чую… На то и бодрствуем – не спим…

– Што делать с девкой нам? Бродит, как волчица, и не подступись – когтем и зубом возьмет. Укрылся, вишь, парень-то в боярском дому…

– Делать што, скажу… Покудова, Миколай, парень тот жив, мне Ульки твоей не сватать, а тебе дочки не видать здравой.

– Ну-у?

– Думаю о том много… потому говорю…

– Уж не колдовство ли над ей какое уделано?

– На черта не клепи зря, – любовь, она посильнее черта. Ведаешь, на празднике в Коломне мы их на ночь свели, они же годы живут. Надо развести, только добром ништо поделаешь – разлучка тюрьма ему ай смерть! Смерть крепче тюрьмы – из тюрьмы она его ждать будет. Зато у смерти взять нечего…

– Ты суди, как пса от Морозовой-то уманить? Достанешь, как убить такого вепря?

– Надумаем как – не каменный, а и камень от огня лопает… Перво – достать их, штоб жили с ватагой.

– То первое дело…

– Ни зраком угрозным, ни словом штоб от нас заначки не было. Втай промышлять о их головах!

– Двоих, думаешь, вершить!

– А то как? Они-это одно – один без другого не живет!

– Думай – чем ближе.

– Много думано… Дочь твою напустить надо в дом боярыни.

– Эва надумал! А она там останетца?

– Мекаю я, не останетца долго… У боярыни живут смирно, она постница, молельщица, они же, встретясь, нешто утерпят от блуда?

– Вот ты, голова! Конешно, не утерпят…

– Теперь сам суди, скаредство в таком дому развел, – ведай: уходи борзо!

– Еще вот… она пытала, сам знаешь, попасть к ему, да молода, пригожа – в рядно худое не лезет, обряды на себя крутит красные… Слепой ее разве с убогим призрит…

– А мы ей грамотку добудем! С грамоткой примут.

– С умом не складусь, где мы такую грамотку и от кого добудем?

– Слушай…

– Ну?

– Нынче уходил я в Симонов монастырь к молебствию и за милостыней, а пуще проведать, кого монах-старовер Трифилий к Морозовой боярыне послал. Прознал, что послана им тайная староверка Мелания[226] Староверка Мелания – историческое лицо, глава учениц протопопа Аввакума.. Вот до той Мелании от Трифилия и грамотку добудем.

– Нам монах не поверит.

– А пошто нам? К Облепихе ходит, чай, сам видал – старица тоже, как и Мелания, – уговаривала та старица дочь твою, я услышал, тако: «У нас-де тихо… благолепно, а тут во грехах ты живешь…» Ульяна твоя завсе от нее отрекается. Вот мы с тобой той старице молым: добудь-де нам для нее грамотку в дом Морозовой к Мелании, и пусть-де Ульяну примут там пожить, а мы-де тебе ее в монастырь сговорим…

– И как ты, Серафимушко, удумал! Диву даюсь я…

– Дивить некогда… В утре придет старица…

Так случилось, что Таисий угадал. Когда с Красной он спустился в сторону Никитских ворот, Бронная слобода горела. Толпа людей бежала на Бронную, иные шли на Красную площадь, говорили, спорили.

– Всем на огородах в сухое время указано печи топить[227] …на огородах в сухое время приказано печи топить… – Во избежание частых и страшных тогда пожаров летом в Москве запрещалось топить печи в домах., а со скорбным нешто сговоришь?

– Правда! Ты ему языком, а он те кулаком!

– Своеволит! Большой боярин ему отец крестной… Далеко видно было бурые клубы огня, слышался отдаленно хряст дерева и стук топоров – стрельцы ломали окрест пожара уцелевшие дома.

– Безъязыкой черт! Сколь людей пустил по миру!…

– Не безъязыкой виновен: грабить пришли дьяки-денежные матошники искали!

– К безъязыкому ходил однорукий кузнец серебряной: «Онде деньги делает…»

Таисий от Никитских ворот вернулся на Красную площадь, а потом перешел мост и, выжидая сумрака, брел стрелецкими слободами медленно на Облепихин двор. Он боялся Ульки, осторожно пробрался в свою хату; ему казалось, никто не знал о его пребывании, только те неведомые враги – два старика – заметили, и Серафим сказал Улькину отцу:

– Миколай… один из тех, кои нам надобны, вернулся в ватагу!

– То, Серафимушко, славу богу, только бы куда не убрел опять?…

– Ништо. Один вернулся, другой прибежит…

Старовер монах Симонова монастыря, в миру Трифон Плещеев, стольника государева[228] Стольник государев – Леонтий Плещеев, начальник Земского приказа, убитый народом во время Соляного бунта 1648 г. дядя, написал, по просьбе старицы Фетиньи, к старице Мелании в дом боярыни Морозовой малое письмо:

«Дочь моя духовная Мелания, раба господня! Прими мое благословение, посланное с сею отроковицею именем Улианою, а отроковицу сию старица Фетинья, много радеющая о делах древлего благочестия, молит тебя, дочь моя, о том, чтоб Улианию оставить в доме боярыни – нашей приспешницы и благодетельницы; за то, что Улианию она, Фетинья, прочит в монастырь. Та же скудеет людьми рать Иисусова, а юных дев и жен призреть потребно, ибо они, вкусив благодати древлего благочестия, становятся в ряды необоримых праведников, готовых за двоеперстие принять конец мученический…

Смиренный Трифилий-иеромонах».

Мелания прочла Морозовой послание Трифилия, и Улька была принята, как все убогие, бога для. В тот же вечер, по правилам боярского дома, умылась в бане. Ей выдали сукман смирного цвета, а ее цветную одежду, хотя и чистую, отдали опрати прачкам.

После ночевки на Облепихинском дворе Таисий рано ушел и еще день проходил по Москве, глядя на казни подделывателей медных денег. Народ голодал, так как товаров в лавках почти не стало. Хлеба тоже. Купцы и торговцы требовали серебро. Серебра же ни у кого не было. На кружечных дворах, на харчевых народ собирался скопом, говорил на бояр угрозные речи.

«Нет атамана, – думал Таисий. – Надо нам с Сенькой принять бунт… собрать людей, направить… Все кричат идти, а оружия нет. Без оружия милости у царя не ждать… От Морозовой к царю пробираться долго… в бунте и убить его!»

К ночи Таисий вернулся в дом Морозовой. Когда он сменил черный кафтан на мантию, а шапку на скуфью и, вымытый, шел в крестовую, встретил злые глаза Ульки. Она на радостях, что попала в дом, где живет Сенька, о Таисий забыла, теперь же вспомнила, увидев его.

«Какой черт пропустил к нам эту безумную девку?»

В крестовой боярыня была не одна, а с тощей, желтой и сухой молельщицей Меланией. Таисий читал «Житие», монахиня с Морозовой молились. Когда сели обычно отдыхать, Мелания начала поучать боярыню:

– Не делом, матушка Федотья Прокопьевна, заводить в дому причетчиков… Хорошо он, брат сей, чтет, а не строго, не по-древлему… И ликом и духом мужским на молитве зрение свое и чувство искушаешь… Ужо-тко подберу я тебе старицначетчиц правильных, а брата мы в горницы пустим с убогими.

Морозова виновато ответила строгой староверке:

– Начетчиц, мать Мелания, не прилучилось, брат же Таисий правильный чтец…

– До поры был надобен, а пришла я – иную жизнь поведешь, благообразную.

В другом конце дома случилось иное. Улька с нищими не молилась, она в поварне помогала и по дому, потом же, улучив время, отыскала горенку Сеньки с Таисием, начала ее мыть, мести и постелю вытряхивать.

Ключница Дарья, хвалившая Ульку за расторопность, вдруг насторожилась, пришла, когда она мыла горенку, а Сенька сидел на лавке, глядел на полураздетую девку, распоясанную, со сбитыми распущенными волосами, сказала строго:

– Кто тебя упрашивал, девка, такое творить?

– Чого, матушка?

– Того! Вся чуть не нагая, и мужик на лавке сидит! Такого греха в нашем дому еще не бывало…

– Чого ему не сидеть? Да, може, он мой дружок был!

– Ай, ай, греховодница!

Поджимая губы и подозрительно оглядываясь, ключница ушла. Улька вымыла горенку, убралась и вымылась. Рубаху она скинула, надела сукман в рукава на голое тело, запоясалась и застегнулась. Рубаху свернула в узелок, положила в угол, в стороне от двери. Пришла в горенку нищих, посидела мало и фыркнула:

– Вонь у вас непереносная!

Она тихонько вывернулась за дверь и босыми ногами тихо пробралась к Сеньке.

– Семен!

– Молчи… Зачем пришла? Опасно! – сказал Сенька.

– Без тебя жить не могу! Гаси свечи.

– Не надо… уйди, бешеная!

– Прогонишь? Буду кричать, кинусь тебе на шею при всех и все расскажу!

– Не смей своеволить!

– Молчи… полюби… и я молчу…

Улька махнула на свечи, потушила огонь…

В сумраке, с потемневшим от краски лицом, Улька, расстегнутая и распоясанная, юрко скользнула за дверь горенки. Строгий и злой голос сказал ей:

– Стой-ко, стой, безобразница!

Ключница Дарья схватила Ульку за руки. Улька вывернулась из железных рук старухи и, запахнув сукман, скрылась в горенку нищих.

В это время из крестовой вышли Морозова с Меланией и Таисий, – они все трое шли с зажженными свечами.

– Что тут, Дарьюшка, чего полошишь народ?

– Матушка боярыня! Да как же не полошить? Кричать надо – вот зри-ко, зри! – Ключница развернула Улькину рубаху.

– Рубаха! Зрю, Дарьюшка.

– Да вот новая девка, што вчерась пришла к нам, блуд творит, скаредство…

– С кем?

– С убогим в этой горенке, што в веригах живет! Боярыня изменилась в лице. Глаза стали строгими и как бы ушли в глубь под брови. Переступив с ноги на ногу, чтоб не пошатнуться, понизив голос, продолжала допрос:

– Чем докажешь?

– Чем еще, мать, доказывать? Рубаху скинула-в сукмаие пролезла к нему… Я пождала, послушала их, – чула, говорят, а потом она вывернулась, на себя непохожая, распоясанная. Я ее удержать ладила – и нет! Вот позови-ка, она нынче тут… в обчей…

Боярыня сказала строго:

– Возьми, Дарья, рубаху, – звать всех, будить… никуда не уйдет, а завтра рано позовем конюхов, и мы ее допросим… они говорили?

– Ну, как еще? Говорили, боярыня, слышала ясно.

– Таких грехов, сестра Федотья, в дому праведном не можно терпеть! – сказала Мелания.

– Непотребство! Скаредство! Его изведу я из дому, – ответила Морозова, и они ушли.

Таисий вошел к Сеньке. Он прислушался и, убедившись, что никого нет, сказал:

– Ты что же не мог ее прогнать?

– Не мог, Таисий! Испугала, черт… Хотела нас выдать.

– И так выдала. Завтра под плетьми откроет, кто мы, потом и нас поволокут на Земский двор.

– Ништо! Я вериги сниму да ими перебью всю боярскую дворню.

– Велик бой затеваешь, парень! Тут одних кучеров с сотню наберетца, да дворников, да холопей. Нет! Давай-ка оденься в скуфью, рясу – вериги не снимай – укрой, и мы уберемся из Кремля… Караульные стрельцы меня знают – тебя же со мной пропустят. В Замоскворечье пойдем, убредем, а ее, чертовку, завтра пущай секут, сколь надо!

– Ладно, коли так!

– Иного пути нет, да и жить нам тут незачем! Староверка перевернет весь дом на Аввакумову пустынь… Нас дело ждет.


Читать далее

Глава II. Облепихин двор

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть