Глава IV. Медный бунт

Онлайн чтение книги Гулящие люди
Глава IV. Медный бунт

Близко к середине площади толстый столб с кровелькой крашеной, под кровлей в долбленом гнезде за слюдой огонь неугасимой лампады. Огонь мутнел от рассвета. Сквозь легкий белесый туман заря, разгораясь, покрывала все шире золотые купола церквей розовато-золотой парчой. По холодку утра, ежась, сморкаясь в кулак, крестясь на встречные часовни, плелись в узких черных кафтанах пономари тех церквей, где не было жилья звонцу. Народ необычно густо шел со Сретенки к столбу с иконой на площадь.

– Письмо!

– Письмо – кое еще?

– Побор – о пятой деньге указ!

На столбе пониже иконы висело письмо, прикрепленное воском. Около письма уж тыкались лица людей. Неграмотные были ближе, а грамотных нет, иные письменное понимали худо. Люди шевелили губами, осторожно касаясь строчек письма корявыми пальцами.

– Што тут? О пятой деньге?…

– Хитро вирано… скоропись.

– Кака те скоропись? Зри, полуустав.

– Ведаешь, так чти!

– Може, оно нарядное, от воров, и чести его нельзи? – Растолкав батогом толпу, сретенский сотский подошел.

– Григорьев! Соцкой, чти-ко, не поймем сами. Сотский[237] Сотский – выборный староста сотни, как правило, из зажиточных людей. негромко и как бы удивленно прочел:

– «Народ московский! Изменники Илья Данилович Милославский, да Иван Михайлович Милославский же, да боярин Матюшкин, да Федор Ртищев окольничий, свойственники государя…»

При слове «государя» у сотского глаза стали пугливые. Он сказал:

– Эй, робята! Не троньте бумагу, не сорвите, а я на Земской двор – дьякам довести, тут дело государево – бойтесь!

– Не тронем!

Таково начало Медного бунта 1662 года в июле. К письму пробрался стрелец, длиннобородый, сухой и немного горбатый.

– Во, грамотной! Чти-ка нам, Ногаев.

Стрелец, держа бердыш, чтоб не порезать кого, топором вниз, бойко, громко прочел:

– «Народ московский! Изменники Илья Данилович Милославский, да Иван Михайлович Милославский[238] Иван Михайлович Милославский (ум. в 1685 г.) – боярин, родственник Ильи Даниловича Милославского. же, да боярин Матюшкин, да Федор Ртищев окольничий, свойственники государя… – стрелец приостановился, подумал и еще громче продолжал:– и с ними заедино изменник гость Василий Шорин продались польскому королю-у!»

– На Ртищева с Польши листы были!

– Ведомо всем! Не мешайте Куземке-е!

– Чти, Ногаев.[239] Ногаев Кузьма, стрелец, и далее упоминаемый посадский человек Лука Жидкой – исторические лица, вожди восставших во время Медного бунта 1662 г.

– «Сговор они вели с королем, чтоб у нас чеканились медные деньги, и чеканы многи к тому делу король польский „таем прислал“.

– Прислал?

– Изменники Милославские – слушь! «Ведомо вам всем, что одноконечно ценны лишь серебряные деньги, медные же цены не имут. Через гостя Ваську Шорина изменниками ране сговора было опознано, что купцы медные деньги брать не будут…»

– И не берут!

– Народ с голоду помирает!

– Не мешать! Чти, Ногаев.

– «…и на Украине польской медных денег не берут же, и наши солдаты на Украине от той медной напасти помирают голодною смертью!»

– Еще бы! Конешно, правда.

– «Куса хлеба на медь достать не можно».

– У нас тоже!

– «Сие злое дело любо и надобно изменникам для лихой корысти, а польскому королю и панам любо для разорения нашего».

– Вот правда!

– «Всякий вред и пакости православным польскому королю любы за то, что он – злой лытынец, враг веры христовой! Ратуйте, православные, противу изменников!»

Прочтя письмо, стрелец закричал, сгибаясь вправо и влево:

– То истинная правда, товарыщи!

– Брюхом та правда ведома!

– Ведаем правду от тех мест, как Никон сшел!

– Ведаем, а пошто молчим?!

– Искать! Топорами замест свечей светить!

– Правильно! Сговорено на Старом кабаке-е!

Толпа густела, лезли люди видеть письмо. Поп церкви Феодосия, что на Лубянке, торопливо пробрался в церковь, сказал пономарю:

– Пожди звонить к утрене… все одно – мало придут – бей набат!

С колокольни Феодосия завыл набат, в то же время с Земского двора верхом прискакали двое: дворянин с розовым лицом, с бородой длинной и круглой, как лисий хвост, с ним рядом дьяк в синем колпаке, в черной котыге с ворворками, за кушаком кафтана пистолет. У дворянина пистолеты у седла. Махая плетьми, оба кричали:

– Раздайсь!

– Што за кречеты?

– Ларионов[240] Ларионов Семен Васильевич – дворянин, судья на земском дворе Активный участник следствия после Медного бунта. дворянин да дьяк Башмаков!

– Во, письмо забирают!

Ларионов сорвал письмо, повернул лошадь.

– Пропусти, народ! – И помахал плетью. Его пропустили, но пошли за ним к Земскому двору обок, сзади и спереди, не давая уехать скоро.

– Пошто те глаза с Земского?!

– Набат слышали!

– Соцкий сретенский бегал на Земской!

– Лупи их, ребята, и все!

– Не сметь! Мы люди служилые, государевы…

– У государя и изменники служат!

– Государевы? А письмо везете дать изменникам!

– Государя на Москве нет!

Кучка стрельцов пристала к пестрой, потной толпе горожан. Тот же стрелец, который читал письмо, кричал в толпу:

– Православные! Постойте всем миром: дворянин да дьяк – боярам люди свои, отвезут письмо Милославскому, тем и дело изойдет!

– Правильно, Ногаев!

– А коли што! Лови их!

Толпа сжалась плотно, лошадь дворянина схватили под уздцы, а его за ноги, за желтые сафьяновые сапоги.

– Не двинься – разуем!

Сотский Григорьев шел с толпой, ему закричали:

– Донес, черт! Бери у него письмо, ай то каменьем… Григорьев, тощий испитой человек с лицом корявым и бледным, как береста, повис у седла дворянина, губы у сотского тряслись.

– Дай письмо! Не хочу помирать… – И вырвал у дворянина письмо.

Дворянин плохо держал письмо, по дороге толпа сорвала с его седла пистолеты, и ему хотелось скорее уехать.

– Афанасий, едем скоро!

Толпа расступилась, они уехали, но Григорьева стрелец Ногаев взял за ворот, повел; вся толпа повернула за ними. Кто-то кричал: —

– Товарыщи-и! На Красной у тиуньей избы взяли другое письмо, такое же-е…

– Разберем.

– Идем все!

Теперь площадь освещало раннее солнце. Туман голубел и рассеивался. В голубой мутной вышине выл медный набат… Удалые из толпы, пряча топоры под кафтанами, пошли в церковь говорить с попом. У церкви и на паперти густо, но только нищие.

– Поп! Звони к утрене.

– Крещеные! Пономарь за государевым делом…

– Берегись! За то дело голову прочь.

– Помолитесь, пареньки, пошто шум? Господь, он, батгошко, умиротворит душу…

– Сперва в кабак! Молитва сзади, а тебе за набат – во! Показали топоры. Поп испугался, дал знак пономарю звонить к утрене.

Притащенный на площадь сотский сретенский кричал;

– Отпустите Христа для-а!

– Нельзя… как ватаман да стрельцы укажут – еще к земскому уволокем!

– Пошто туда с поклепом бежал?

– Соцкой я, имя – Павел, Григорьев сын, Мне объезжий указал: «Коли шум, беги на Земской двор!»

– Шум не велик!

– И поведем на Красную!

В кафтане из рыжего киндяка, в дьячей шапке с опушкой из бобра появился на площади Таисий.

– Ватаман! Чти письмо, ладно ли?

– Письмо истинное! За правду… С ним идти в Коломенское к царю!

– Мы еще соцкого сволочим на Красную,,

– Истинно!

– С письмом к царю: «Дай изменников!»

– Ватаман! Теперво с чего зачинать?

– Тюремных сидельцев вынять!

– Бою там много! Стрельцы…

– Караулы крепки – сторожи многи!

– Сила за вами! Стрельцы, солдаты идут.

Кто-то, выбившись из толпы, кинулся к Таисию, положил ему руку на плечо. По тяжести руки Таисий, оглянув человека, признал в нем Конона-бронника. Бронник обнял Таисия и жестами стал объяснять: он гладил себя по голове, погладил бороду и показал, что борода много длиннее его бороды. Тыча кулаком на Кремль, замычал, хмурясь.

– Вишь! Языка ни, кулак дело знает… кажет Куим, что Васька Шорин бежал…

– А куды?

– Сперва сшел в рясе монаха на Кириллово, а как наши сметили, сбег к князю Черкасскому.

– Вишь ты?

– У Кириллова наши воротника взяли за ворот, ён и сказал: «Чего глядели? С задних ворот сшел на княжой двор!»

– То, оно! Передние ворота ко князю со Спасской улицы…

– В задние утек!

– Ништо! Дом ево разбили, слышал, да сынишку Шоринова уловили – к царю поведу-ут!

Солнце к полудню, на потные головы палит жаром, шапки у всех в пазухах. Отливая радугой, тускло отсвечивает в узорных окончинах слюда. Тихим ветром наносит из знойного воздуха прелью гнилых бревен, падалью – из закоулков. Дремлют башни древние.

В разных концах города выл и ширился набат.

За тын Мытного двора[241] Мытный двор – таможня, где собиралась пошлина со скота, пригоняемого в Москву., в конюшни и стойла пастухи, усталые и злые, загнали скот – проходное платить и поголовное. Отогнав погонными батогами упрямых быков, ворота во двор заперли. Поглядывали искоса на тюремную вышку покосившейся, широко севшей в глубине двора избы. Боярин на балкон, окружавший вышку, не выходил, как обычно, не спрашивал подьячих, кои ведут счет скотским головам, и подьячие на двор не выходили же. Один высокий старый пастух сказал:

– Долго ли на экой жаре ждать дьяволов? Скот тамашйтся!

– Боятца, Порфирий. Вишь, шумит народ.

– А, черт с ним, делом! Ладно и день погулять, – сказал другой.

– Идем! Може, боярина какого батогом ошарашим… Не все нас бить.

Ушли. Замаранные навозом полы кафтанов подтыкали за кушаки. Тяжелые, куцые, утирая потные лица шапками, шли вразвалку, упираясь на погонные батоги. Шли туда, где выл набат и шумел народ. Вслед за ними к воротам, бороздя рогами по бревнам, подошли быки, нюхали влажный воздух, идущий с Москвы-реки. Иные ревели, коровы мычали, блеяли овцы. Подпаски-мальчишки, боясь разъяренных быков, залезли на тын. По переходам в служилую горницу боярина пошел дьяк; войдя, поклонился Милославскому, сказал:

– Боярин! Я чай, у бунтовщиков на письме есть и твое имя?

– Не видел глазами… Сказывали, есть.

– Так мекаю, пробратца бы тебе от шума? Управим с подьячим, а то пастухи, черт их душу, зри, народ наведут…

Милославский молча послушался, пошел из избы. Спускаясь на двор по скрипучим ступеням, затяпанным навозными ногами, подумал: «Построй покляпился, крыльцо тож сгнило – починивать надо…» Лошадь держали оседланную, но боярину пришлось спешно стащить с плеч красный зарбафный кафтан. Едва лишь сел он, быки, нагнув лбы, пошли к его лошади. Милославский, сдернув кафтан, сунул под себя, зеленой подкладкой вверх. В желтой шелковой рубахе, в голубом высоком колпаке с узорами из мелких камней по тулье, хлеща буйную скотину плетью, проехал среди мычания и сопения до ворот. За воротами галочий крик – черно от бойкой птицы.

У ворот дворник сдернул с головы шапку, сгибаясь в поклоне, распахнул одну половинку ворот. Быки вслед за лошадью боярина шиблись вон, свалив на землю дворника. Отползая в сторону, дворник вопил:

– Куды пошли, окаянные!

– Пусти! Пастухов нет! – крикнул боярин.

На голос боярина дворник распахнул ворота. Быки, коровы, телята, мотая от мух хвостами, бежали к реке пить, из открытых хлевов посыпали овцы. Мычанье, блеянье смолкло, набат стал слышнее. За воротами боярин снял сияющий колпак: «Долой его от людей! Глаза… кафтан от быков прочь… ну, время!» Он ехал берегом Москвы-реки, оглядываясь, а в голове толклись мысли: «Письмо, дерзкое, воровское… шум уймут – писцавора сыскать!»

С хитрыми глазами, бородатый, одеждой похожий на свой куб, обшитый мешком, сбитенщик говорил корявому, неповоротливому калашнику, поставившему свое веко рядом.

– Гиль идет! С народом тогда не тянись, Гришка. Народ– што вода в кубе… звенит куб, покель не закипела вода… закипит, щелкни перстом по стенке, услышишь – медь стучит, как дерево…

– Что-то мудрено судишь!

– Примечай… народ кричит, зовет, ругаетца до та поры, покеда не закипел! Пошел громить – закипел… Тогда нет слов, един лишь стук!

Слышно было на Красную – в Китай-городе, в стороне Хрустального переулка, звенела посуда или стекла, и слышался там же хряст дерева.

– Оно – быдто лупят по чему?

– И давно уж! Шорина гостя дом зорят…

Выли и лаяли собаки, а над гостиным двором черно от галок…

– Нешто опять сретенского Павлуху волокут? Григорьева сына…

– Все с письмом волочат, а ту, у тиуньей избы, попы сняли другое, сходное с тем…

– Попы безместные, вор на воре – може, они и написали?

– Оно то и я мекаю! С Красной, Гришка, уходить надо, – я пойду!

Сбитенщик надел ремень своего куба на плечо.

– Я тоже! – Подымая лоток, попросил: – Поправь шапку, глазы кроет…

Сбитенщик поправил ему шапку. Оба проходили мимо скамьи квасника. Квасник, пузатый, лысый, блестя лысиной, расставлял на вид разных размеров ковши.

– Уходи, плешатый, гиль идет!

– Вишь, народу – што воды!

Подтягивая рогожный фартук, квасник, тряхнув бородой, гордо ответил:

– Советчики тож! Да на экой жаре черти и те пить захочут…

– Ну, черт и будет пить! Хабар те доброй… Они ушли, а квасник проворчал им вслед:

– Советчики, убытчики… – Он снял круглую крышку кади, положил рядом с ковшами, из ящика достал кусок льда, кинул в квас.

Два русых парня, немного хмельных, в красных рубахах, с красными от жары лицами, первыми подскочили к кваснику, махаясь, кричали:

– Мы подмогём!

– Дедушко-о! Дай сымем кадь, скамля народу-у!

– Письмо! Изменники, знаешь ли, чести будут – тебе подмогем!…– Уронил крышку, срыл ковши в пыль на землю.

– Псы вы – собачьи дети! Бархат окаянной – хищены рубахи, летом в улядях, голь разбойная!

– Подмогем плешатому! Давай, Васюшка!

– Караул кликну – скамля, за нее налог плачен… место-о! Разбойники. – Старик нагнулся поднять крышку и ковши.

– Дедушко! Поди-кась, не пробовал свово квасу?

– Сварил, да не пил!

– Здымай, Васюшка! – Кадь сверкнула уторами, квас вылили на старика.

Старик не сразу опомнился – рогожный фартук с него сполз, с бороды текло, за шиворот тоже. Бормоча ругательства, едва успел подобрать ковши и кадь квасную откатить – хлынул народ, подхватил скамью на средину Красной площади. На скамью, горбясь, влез стрелец Ногаев, с другого конца, подсадив, поставили пропойцу подьячего, завсегдатая кабака Аники-боголюбца. Оба они во весь голос стали читать густой толпе народа одно и то же письмо, только в двух списках.

Толпы людей копились в слободах. Из слобод текли лавой на Красную площадь, в ряды Китай-города и на Лубянку. Идя мимо кузниц, кричали:

– Ковали! Седни гуляем, идем правды искать!

Кузнецы покидали работу – шли. Иные брали с собой на случай и молоты.

– Воет набат!

– Дуй, набат, звони панафиду изменникам!

С каждым переулком, жильем мастеровых толпа густела.

Проходя мимо ям-подвалов, открытых и от дыма вонючих, где. среди железного хлама: жестяных бадей, чугунов и обрезков, обломков полосового железа – копошились оборванные люди, с серыми лицами, на которых видны лишь белки глаз, да синий рот, да черные уши, кричали:

– Оловянишники! Кидай ад, идем рай искать!

– Ле-е-зем!

– Лудило! Раздуй кадило – боярские клети кадить!

– Гоже на все! Квасникам:

– Квасовары-пивовары! Иное таким поите, што день в руках портки носишь…

– Кидай кадь! Идем.

– Иду, товарыщи-и!

Толпа росла и росла. Без усилий и свалки смывала всех, вбирая в себя.

Иные шли из боязни, многие из любопытства, шли и такие, которым надоел бесконечный труд, а кому пограбить – те бемоли с шутками.

Царь, ревнивый к своей власти и имени, боялся умных бояр, хотя таких было немного, и этих немногих помня, как делали прежние цари, отсылал возможно дальше от Москвы в глухие места воеводами, но к Ивану, князю Хованскому[242] Иван Андреевич Хованский (ум. в 1682 г.) —князь, боярин, имел прозвище Тараруй, начал службу при Михаиле Федоровиче, был воеводой во многих городах. Во время Медного бунта пытался уговорить восставших, после разгрома руководил главной сыскной комиссией, которая вела жестокое следствие над восставшими. Был главой Стрелецкого приказа во время восстания стрельцов 1682 г., пытался использовать его в своих целях, но после разгрома восстания казнен вместе с сыном Андреем., зная его невеликий ум, властью не ревновал. Рассердясь, царь называл князя Ивана «тараруем» за частую речь и необдуманную. Сам же князь Иван в тайне сердца своего гордился, ставил себя выше царя родом: «Мои-де предки – удельные князья повыше Романовых да Кошкиных, романовских предков…» Не раз во хмелю и сыну своему Андрею мысль таковую внушал: «Не ты, Андрюшка, так дети твои, гляди, быть может, царями станут!»

Теперь с Коломны, ведая любовь народа к Хованскому, царь послал князя Ивана уговаривать бунтовщиков. Солнце припекло с запада, толпа росла и росла на Красной, теснясь к скамье, где стрелец Ногаев и пропойца кабака Аники-боголюбца читали много раз и снова по требованию перечитывали «письмо об изменниках».

– Гляньте! Царев посланец наехал! – Пошто не сам царь?

– Правильно! Ходокам обещал наехать в Москву суд-расправу чинить…

– Дорого просишь! Изменники – свойственники ево! Князь Иван с малыми стрельцами в пять-шесть человек пробрались к лобному месту.

– Эй, детушки! Детушки – штоб вас!

– Слышим, батюшко!

– Чего сгрудились? Чего расшумелись, штоб вас кинуло!

– Правду потеряли! Ище-ем!

– Детушки-и! Слушайте, понимайте, знайте!

– Слушаем тебя! Тебя нам не надо…

– Твоя служба против польского короля всем ведома-а!

– Детушки-и! Пошто сильны деетесь? Великий государь гневается, а коли пастырь озлен, то по стаду лишний кнут пойдет…

– Замест хлеба кнут?!

– Затихнем, как уберут изменников да медные деньги-и! – Пущай царь выдаст нам Милославских, Ртищева Феодора-а тож!

– На Ртищева с Польши давно листы были!

– На Феодора лихие поклеп навели! Лжа на Феодора, детушки… Про пастыря еще скажу: коли пастырь добер, то кусочек перепадет лишний овце хлебца!

– Докормила по гроб!

– С голоду дохнем!

– Когда волками стали, овец меж нас не ищи-и!

– Князь Иван, эй!

– Слушаю вас, детушки! Слушаю, на ус мотаю!

– Мотай, да во Пскове баб не имай!

– Сказовают, как наместником был во Пскове, полгорода баб да девок перепортил!

– Навет, навет, навет! Детушки, старик ведь я, старик! Андрюшка мой таки баловался, так сын большой – где укажешь?

– Ой, бедовый – тоже грешен!

– Черт овец давит – на волка слава идет, на Андрюшку! Князь Иван вспотел, снял с головы стрелецкого начальника шапку, расправил русую бороду лопатой, развеянную на груди, и, пригнувшись, перетянул через седло на гриву коня тучный живот. Чалдар[243] Чалдар – попона. на его вороном коне сверкал лалами и изумрудами, заревом на князе горел под вечерним солнцем золотный парчевой кафтан. Обтерев цветной ширинкой пот с головы, князь сказал ближним, сгрудившейся кругом толпе:

– С женками грех не велик, детушки! Коя женка заветца, ежели ей мужика не надо?

– Верно-о!

– Не надо мужика? Иди в монастырь, а они на глазах и стриженые с монастыря за мужиками бегают.

– Бывает, князь Иван!

– Со всей Сибири да из Тобольска епископы жалуютца патриарху, а паче царю, «что-де многие черницы с монастырей бегут, не снимая чернецкого платья, по избам ходят и детей приживают с приголубниками своими», а за то про то и грех мой кинем о Пскове! Што вот сказать от вас государю? Дело неотложное, детушки! Будете ли смирны?

– Смиримся, как изменников даст!

– Сами придем на Коломну, у него искать будем!

– Бу-удем!

– Налоги, детушки, бойтесь! Своевольство помирите! Заводчиков не слушайте!

– Наша сказка царю такова – сами придем и Шоринова парнишку приведем!

– Он про батьку скажет, изменника, да иных назовет! Крики разрастались:

– Назовет! Назовет!

– Да мы и сами знаем, а царь пущай послухает! Хованский надел шапку, махнул стрельцам:

– На Коломенскую!

Они, повернув лошадей, медленно поехали, толпа расступилась, кто-то крикнул:

– Вот бы, товарыщи! Хованского князя царем – добер князь!

– А живого царя куда денешь?

– Эй, вы! Буде о царях– смышляй телегу. Лучка Жидок в передок.

– Письмо у Лучки Жидкого! Гляди в оба.

– С Шориновым парнишкой и Лучку в телегу!

Толпа лавой потекла на Коломенскую дорогу, но толпа не вся двинулась в Коломенское, на Красной площади людей было довольно. Скамья опустела. Ногаев ушел с толпой в Коломну, пропойца – искать кабака.

На скамью, где читали письмо, встал Таисий.

– Ватаман говорит! Чуйте-е…

– Люди московские! Вы кричали – Хованский, князь Иван желанный вам царь! – хрипло, но громко сказал Таисий.

Все молчали вместо ответа.

– Вы желали Хованского, а не подумали, чего желать хорошего от боярина! Подумайте – кто разоряет вас? Боярин! Пятую деньгу с ваших животов кто тянет? Боярин! Куда же идет эта пятая деньга? Идет она на пиры боярские да на войну… Война – прямой урон и головам вашим и прибыткам!

– Правильно, ватаман!

– Не зови народ на гиль! Худо будет тебе и народу-у! – крикнул кто-то из толпы.

Таисий продолжал, не обращая внимания на супротивников:

– Вы видите сами! Бояре дотла разоряют мужиков, посадских и мелкий торговый люд! Ежели хотите искать – когда тому время придет – иного царя, то ищите того, кто смерду и холопу волю даст! У царя из бояр не ищите счастья себе! Счастье ваше в свободе от кабалы! Боярин той воли дать не мочен… Боярину отпустить вас едино, что лошадь у тяглой телеги отпрячь, – вы та лошадь, отпряг, – телегу тащи на себе-е!

– Хо-хо-хо! Правда!

– Верно, атаман!

– Бояре работать гнушатся… воюют тоже худо, мешают один другому, боятся чужой славы, удачи и головы ваши ронят впусте!

– Говоришь ладно, но ужели боярин сам будет землю орать?!

– Без вас, мужики, холопы и вы, торговые люди, бояре – как тараканы на снегу!

– Бояр не будет, царя тоже, – кто зачнет войско назрить и государить?

– Сами тому научитесь! Меж себя удалых изберете…

– Эй, парень! К смуте народ зовешь!

– Заткните глотки тем, кто мешает для вас правду сказать! Государить зачнет тот, кто с вас кабалу снимет, волю вам даст! Медные деньги вас оголодили, а кто их выдумал? Бояре! Кто кроет тех, что делают фальшивые деньги? Бояре!

– Милославские! Ведомо, кто воров кроет за посулы!

– Бояре думают из веков так – чем вы голоднее, тем плодливее. Самый злой к своему страднику помещик радуется, когда у мужика семья растет. Лишнего человека, ежели самому не надобен, можно продать в кабалу.

– Оно верно – продают!

– Но вы – люди! Имя имеете, вас крестили попы, а вас, как скотину, на Мытном дворе загоняют платить за постой, за труд, и труд ваш отбирают! Захотят – угонят на бойню, и вы, как скот, покорно бредете!

Толпа молчала, кто получше одет – уходили с площади. Таисий хрипло кричал:

– Развели семью! Побежал от боярина мужик, семья осталась. По семье у кого из вас душа не болит! А вернулся к семье, бьют батоги, в тюрьму кидают, потом снова работай на боярина, пока не Помрешь. Идете к царю за правдой – не ищите! Требуйте ее… Царь законом держится, – тот закон царев для вас – тюрьма, дыба и кнут! Для вас, малых людей, у царя правды нет!

– Слышим тебя, атаман! Понимаем!

– Идем громить боярские дома-а!

Таисий устал, и без Сеньки пусто и грустно было кругом.

«Мало отдохнуть, а там на Коломну! Не ладно идут люди, руки пусты, будто с крестным ходом. Эх, будь что будет! Всякая кровь новый бунт родит…»

На белесом горизонте, отводя ветки кустов, подняв голову, Таисий по тропам стороной обходил Облепихин двор. Улька заметила остроносое лицо в дьячей шапке; по короткой бороде клином, по волосам, завитым на концах, и по всему обличью признав Таисия, скрылась в кусты за тын. Спустя час из кустов с того места, где была Улька, раздались удары в тонкое железо:

– Раз! Два! Три!., – Выпей, мужичок, пива, поешь да усни! Глядико-сь, умаялся, волосы мокры, с обличья стал хуже… – уговаривала Фимка, лежа с Таисием на кровати, на столе горела свеча, в подземелье, далеко на столбе, светил огонек лампадки.

Таисий вынул тяжелую кису с деньгами из-за пазухи:

– На-ко вот, баба, спрячь! Жив буду – отдашь… Убьют – тебе на век хватит! Народ несговорной – стрельцы не любят холопей, холопи над мужиком смеются, а торговый люд идет, чтоб при случае всех покинуть…

– Тебе-то забота велика о том! Из веков народ несговорен – каждой норовит про себя…

– Велика моя о том забота! Изопью пива, есть не хочу… Много спать времени нет – высплюсь… Слушай, женка, когда проходил, слышал – стрельцы говорили: «С утра рано бояра ворота в город затворят…»

– Эк, чего спужался! Знаю лаз – мы и без ворот с города уйдем.

– Лошадь наряжена?

– Конь лихой, садись – и все!

– Вот ладно!

Таисий встал, осмотрел пистолеты, они лежали близ свечи на столе… Выпил ковш пива, лег и закрыл глаза, он стал дремать…

Фимка в валяных улядях куда-то скользнула в сумрак.

Таисию стал сниться тревожный сон.

Беззвучно, как во сне, появилась Фимка, бледная, руки у ней тряслись. В руках она держала рухлядь: красный сарафан, шугай такой же и кику:

– Справляйся, мужичок! – тихо, почти шепотом сказала она. – Объезжий, стрельцы – Улька, сатана, довела…

Таисий вскочил на ноги.

Он молча напялил на себя сарафан, шугай и кику надел на голову.

– Кика рогатая… в ей я колдую… многи боятся ее…

– Понял…

– Низ повяжи лица… вот плат… Тут, под лестницей дверка, толкни – ползком уйдешь в хмельник, десную о избу, а там задворками в лесок…

Вверху в избе шагали. На лежанке хлопнули откинутые половинки входа в подвал. Таисий схватил пистолеты, один взял в руку, другой сунул за кушак, повязанный под грудями сарафана…

Показались ноги в сапогах, и вниз бойко перегнулась голова в стрелецкой шапке. Таисий выстрелил, человек с лестницы упал, не шелохнувшись. Дым заволок пространство у стола и лестницы. Таисий кинул пустой пистолет, схватил другой, присел к земле, пополз мимо убитого… За хмельником у угла избы в теплом сумраке стоял дежурный стрелец, стоял он там, где указала Улька. Стрелец был молодой парень, суеверный, – он дрожал и пугливо озирался. Когда скакали к Фимкину двору, парня напугали старые стрельцы россказнями:

– Вот хижка! Ее, ребята, берегчись надо! Едем мы, а душа в голенище ушла…

– Да, окаянный дом! Слышал, Фимка-баальница не одного человека волком обернула… ходи да вой!

– Глянь – и вылезет на тебя черт преисподний – рожа, што огонь, рога, тьфу!

По дороге парень испугался, сказал:

– Да што вы, дядюшки! Ужели правда?

– Ей-ей – пра!…

Объезжий Иван Бегичев велел делать все молча.

– Стрельба будет? Отвечайте стрельбой, а голоса ба не было.

Молодой стрелец едва устоял на ногах, когда мимо его из хмельника в сумраке поползло адское чудище, мало схожее с человеком. Помня приказ объезжего «стрелять, ежели что!», он попятился, перекрестился, поднял карабин, худо помня себя и худо целясь без мушки, только по стволу, приставил к полке карабина тлеющий фитиль, выстрелил, уронив карабин, кинулся бежать с молитвой: «Да воскреснет бог и расточатся врази его!»

Он бежал к крыльцу, где фыркала лошадь объезжего, привязанная к крылечному столбу, а сам объезжий, горбясь и гладя бороду, сидел на татуре[244] Татурь – обрубок, пень, чурбан., у крыльца же смутно краснел кафтан и белела борода.

– В кого стрелил, парень? – тихо спросил объезжий, встряхивая бороду и распрямляясь. Стрелец, едва переводя дух, молчал.

– Куда бежишь от государевой службы? – голос объезжего зазвучал строго.

– Ой, ой! Там, господин объезжий, бес! В беса стрелил я… Парень едва выговорил. Зубы у него стучали.

– Перестань бояться! Тут баба живет мытарка[245] Мытарка – плутовка., она те подсунет кочета заместо черта! Веди, кажи, куды, – в белый свет стрелял, как в копейку? Лезь позади меня, ежели боишься…

Они пошли.

– Тут вот, дядюшко! Во, во, вишь?

– Вижу! Бабу саму и ухлестнул…

Бегичев возвысил голос.

– Эй, стрельцы!

Стрельцы все были спешены, лошади их стреножены в кустах. Подошли два стрельца:

– Господин объезжий! Чул стук из пистоля?

– Два стука было – пистольной да карабинной, – оба слышал.

– Так, господин, когда был пистольной стрел, тогда лихой убил Трофима-стрельца!

– Эх, не ладно, парни! Трофим самый надобный стрелец был… А он вот, – указал Бегичев на молодого стрельца, – хозяйку убил. Обыщите дом!

– Да где ёна?

– Вон там, за хмельником лежит, нам не ее – лихого взять надо!

– Тогда, господин объезжий, мекаем мы избу подпалить!

– Пожог? Нет, парни! Пожог – верно дело, лихой укроется… На пожог прибегут люди, а мы не ведаем – може, под избой есть ходы тайные, проберется лихой к народу и сгинет в толпе… Разбирай, кто такой! Все во тьме на лихих схожи!

– Как же нам! Полезем, а лихой в подполье, место тесное, играючи ухлестнет любого, едино как Трофимку-стрельца!

– Перво – тащите убитую колдунью сюды на крыльцо! – Слушаем! Давай, ребята…

Стрельцы подняли переодетого Таисия, из травы и сумрака перенесли на сумрачное крыльцо, Бегичев спросил:

– Есть ли факел?

– Иметца – вот!

– Зажигай!

В безветренном сумраке задымил факел.

– Эк его Филька стукнул! Затылка будто и не было. Только, господин объезжий, он не баба – мужик!

– Пощупай! Глазам не верь.

– Мужик! Филька ему снес весь затылок, потому – карабин забит куском свинца двенадцать резов на гривенку[246] Гривенка – фунт, пули не лили, рубили.

Таисия стали осторожно и внимательно разглядывать.

– Свети ближе!

– Кика рогатая, красная… На брюхе, глянь, объезжий, хари нашиты, тоже рогатые.

Отмотали повязку, закрывавшую низ лица. Обнажились: борода клином, усы. Губы плотно сжаты, брови нахмурены, глаза глядели остеклев – прямо. В правой руке, крепко застывшей, неразряженный пистолет.

Бегичев перекрестился, снял шапку:

– Слава богу, парни!

– Ён, што ли? Сам лихой?

– Он, парни, он! От сыскных ярыг узнавал про его обличье: все так – он! Был он, парни, большой заводчик Медного бунта! С ним кончено, великого государя опасли… За бабой потом наедем, а не возьмем – то пусть идет она… Не в ей дело…

– Да баба – черт с ей!

– Теперь лихого доставьте на Земской двор… Ночью дьяка, подьячих там нет…

– Ведомо, нет!

– Пытошные подклети тож на замках, так вы его сведчи положите на дворе к тыну, опричь иных мертвых, а завтра к вечеру я буду… Воеводе все обскажу, и вы будьте видоками… Вам за то будет от великого государя похвальное слово и в чине, мекаю я, повысят… Заводчика великого не уловили, так убили, а то он бы еще гиль творил…

– Господин! А как с Трофимкой?

– Трофима тож заедино с лихим на Земской двор и к тыну с ним рядом…

– Э, стрельцы! Волоки Трофима.

– Я, парни, на Коломну… посплю мало и на Земской оборочу завтре… лошадь к дому ходко пойдет, муха ее ночью не обидит…

– Добро, господин объезжий! Мы так все, как указано, справим.

В щели сгнившей крыши солнце протянуло прямые золотые нити. Как жемчужины в солнечном золоте, сверкали, пролетая, мухи, пылинки, кружась, серебрились…

Без мысли в голове Сенька, ожидая Таисия, глядел на игру солнечных блестков. Тихо шумела вода, пущенная руслом мимо водяного колеса. Из города на мельницу издали доносились крики толпы, иногда молящие, порой с угрозой. Крики то слабели, то вновь становились громкими:

– Го-о-суда-арь!

– Измен-ни-ки!

– Дай их нам!

– Правду! Правду со-о-твори!

На крики ответа не слышно было. Сквозь отдаленный шум слышался звон колокола из церкви.

Рядом с Сенькой на мельничном полу в старой мучной пыли лежал человек, как и он, богатырского склада, только на голову длиннее Сеньки.

Сенька сосал рог с табаком, сосед его плевался, отмахивался от дыма.

– Ужели тебя, брат Семен, на изгаду не тянет?

– Пошто?

– Поганой сок табун-травы сосешь, а ведомо ли, откель поросла та трава?

– Нет…

– Изошла, чуй, сия трава от могилы блудницы, из соков ее срамного места.

– Брат Кирилл! Хлеб и всякий крин червленой та же таусинной[247] Таусинной – темно-синий. растут из земи унавоженной… Все из праха, и мы тоже прах!

– Эге-е! Чуешь, ревут люди?

– Слышу давно…

– Так ведь нам по сговору на кабаке Аникином быть надо с народом!…

– Не двинусь с места без атамана.

– Чего ж поздает? Струсил, должно?

– Што Таисий не струсил – знаю, а почему поздает, не ведаю…

– Время давно изошло! Не пора атамана ждать, больше не жду!

– Без атамана трудно к делу приступить, он знает, с чего начать.

– Я и без атамана знаю – рука горит, топор под полой, свалю окаянного отступника веры христовой, а там хоть в огонь…

Тяжелый со скрипом половиц старовер встал, золотые нити солнца изломились на его темном кафтане. Он шагнул к выходу.

– Пожди, брат! Не клади зря голову на плаху.

– Когда добуду чужую в царской шапке, свою положу – не дрогну!

Кирилка ушел.

Посасывая рог, Сенька думал: «Таисию не учинилось ли дурна какого? Ранним утром хотел быть, теперь уж много за полдень,…»

Он, куря в легкой прохладе заброшенной мельницы, под неугомонное бормотание воды и далекие шумы стал дремать. От дремоты его разбудил отчаянный рев толпы и выстрелы.

«У народа оружия нет. Бьют по толпе стрельцы!…»

К мельнице бежали люди, они пробирались по плотине и кричали – Сенька в окно видел их ноги.

– Теперь беда! Государь озлился, двинул стрельцов!

– Чего гортань открыл? Спасайсь!

«Да, надо опастись!» – подумал Сенька. Он встал, нашел в углу вход вниз, спустился по лестнице к сухому колесу. Прислонясь спиной к шестерне, сел на бревно, стал глядеть в полуоткрытый на Коломенское ставень.

Теперь твердо решил выждать. Ему вспомнились когда-то сказанные Таисием слова: «Дело гибнет – с народом тогда не тянись! Голова твоя в ином месте гожа будет!»

«Да… опоздали, и Таисия нет! Дело погибло… Недаром старик таскал на Коломну Ульку… Ужели взяли друга в тюрьму?»

Сенька слышал: в ужасе ревел народ, содрогалась земля от топота тысячей ног.

– Батюшко-о!

– Щади-и!

– Смилуйся-а!

– Бей гилевщиков!

– Стрельцы! Великий государь…

– Ука-зал не щади-ить!

Слыша голоса стрелецких начальников, Сенька шагнул к ставне, потрогал ее. «Играючи вышибу, коли што…» Он снял с плеч мешок, вынул из него пистолеты, сунул за ремень рубахи под кафтан. Привесил под полой шестопер, подумал: «Батог оставил где лежал? Найдут, кину его, а не заскочат в мельницу– подымусь, возьму; батог – конец железной… гож…»

Толпа, густая, беспорядочная, ревущая, топталась на дорогу к Москве, за ней гнались конные стрельцы, рубили людей саблями.

Глядя в ставень по Коломенке, Сенька прошептал: «Дурак Кирилка! Никакому богатырю тут подступиться не можно… Жаль мужика, убьют!»

Вновь переходили плотину, осторожные голоса переговаривались:

– Сколь людей утопло в Москве-реке!

– Тыщи, ой, тыщи!

– В Москву кои прибегут – тех расправа ждет!

– Скоро в Москву… Ты пожди меня! Плотина гнилая, гляди! Едино, – как в Москве-реке утопнешь…

– Жду… Чего молыл? Скоро в Москву…

– Скоро туда поспевать – смерть! В полях укроемся… поголодаем луч… О, черт, – в сапог зачерпнул!…

– Бойси! Тут глы-ы-боко…

Когда стихло и смерклось, Сенька, захватив батог, вышел из мельницы. Его преследовала неотступно одна мысль – поискать на ближних улицах села Кирилку. «Лежит где – подберу… Знает, что на мельнице… должен сюда бежать, если цел», – думал гулящий, идя знакомой дорогой в гору к караульному дому. Сенька не опасался, он совсем забыл в шуме и заботах, что Бегичев объезжий, не малый чин Земского двора. Идя в отлогую гору, приостановился, взглянул: из калитки в малиновом распахнутом кафтане выходил Бегичев под руку с попом в синей рясе, с наперсным золоченым крестом на шее. Оба были горазд хмельны. Они завернули на улицу, Сенька шагнул за ними, держась в отдалении.

Поп и Бегичев говорили громко, были как глухие.

Бегичев почти кричал:

– Батько протопоп!

– Понимаю! Слушаю. Все одно и то же!… – Нет, радостью моей ты не радошен! Гуляю седни, пойми зачем?

– Неделанной день пал! Господа для – пошто не гулять?

– Не то… не так! Там, где стрелецкие головы, объезжему с ними не мешаться!

– Чиноначалие, сыне. Великое дело – чин!

– Чин! Они великое дело сделали – избыли скопище бунтовщиков! А я? Я, мене их чином, с малыми стрельцами сделал больше их! Убил бунтовщика самого большого… Чаю, всему бунту голову снес! И мне ба на первом месте быть, да поди того не станет!

Слова пьяных до Сеньки долетали ясно. «Ужели Таисия он убил?» – чуть не вскрикнул Сенька.

– Огруз ты, Иване! Господа для – прости! Кой раз доводишь то же одно…

– Нет, батько… Они бьют безоружных, а мы? Мы убили оружного – в тесном месте… под избой, а?!

– У Фимки? Таисий! – прошептал Сенька. Шагнул вперед. Ему хотелось спешно догнать пьяных. Он сдержался, остановился, стал ждать, вглядываясь в дорогу, на которой кое-где лежали убитые люди. Иные стонали тихо.

«Если пойдет назад?» Поп громко сказал:

– Вернись с миром, Иван! Пошумели, а ныне мало кто есть господа для, меня крест опасет…

– А ну, проси… спать! Завтре дело…

Бегичев повернулся, пошел обратно. Вытянув шею, он шел, как старый конь, спотыкался.

Сенька стоял с краю дороги. Бегичев, поравнявшись с ним, выпучил глаза, остановился, крикнул пьяно, пробуя голос наладить на грозный тон:

– Ты пошто здесь, нищеброд?!

– Тебя жду! – Сенька сунул батогом в ноги объезжему. Бегичев упал, захрипел:

– Э-эей! Ра-ат…

Он не кончил. Гулящий шагнул, опустив объезжему на голову конец батога. Бегичев с раздробленной головой замотался в пыли.

«Али мало черту?» – Сенька еще раз опустил батог на живот Бегичева. Из объезжего, как из бычьего пузыря, зашипело и забрызгало.

– Эх, Кирилка! Уходить мне. – Сенька повернул к мельнице, но в ней ночевать не решился.

– Уходить!

Переходя по плотине, гулящий подержал в воде замаранный кровью чернеющий конец батога.

– Таисий, Таисий!… Раньше надо было смести с дороги червей… Эх, ты!

Крики пытаемых за Медный бунт приостановлены, дьяки, подьячие, палачи и стрельцы ушли на обед…

Сенька в часы послеобеденного сна пробрался на Облепихин двор в свою избу. В сумрачной избе Улька лежала на кровати без сна. Волосы раскинуты по голой груди, по плечам. Рубаха расстегнута, и пояс рубашный кинут на скамью.

Сенька на лавку у коника сбросил суму и нищенский кафтан. Его окликнула негромко Улька:

– Семен!

– Был Семен!

– Семен, я стосковалась… – По ком?

– По тебе!

– Тот, кто вырвал на моем лице глаза не пошто, впусте тоскует! Пущай тонет в злобе своей…

Отвечая, не оглядываясь, Сенька переодевался. Надел киндячный кафтан, под кафтан за ремень рубахи сунул два пистолета, привесил шестопер. По кафтану запоясался кушаком.

Улька быстро села на кровати – глаза ее в легком сумраке светились.

– Ты меня никогда, никогда не любил!

– Тот, кто замыслил сделать многих людей счастливыми, – он помолчал, потом прибавил: – не может до конца любить! О своем счастье не должен помышлять…

– Не пойму тебя!

– Я зато тебя много понимаю! Ты пошто его предала?

– Старики, Серафимко пуще! Они меня разожгли…

– Ты забыла наш уговор, мои слова: «Он – это я!»

– Серафимко сказал – подслушал, как Таисий тебя с Фимкой свел!

– С тех слов ты и поехала с бесом на Коломну?

– Они приступили к образу, взяли с меня клятьбу довести на Таисия объезжему… Ведали мое нелюбье к Таисию… Сказали еще: «Увел к Морозихе, а нынче совсем уведет…» Там меня били нагую… – в голосе Ульки слышались слезы.

– Уймись! Где старики?

– Под прирубом в подвале спят…

– Поди проведай, там ли они?

Улька проворно подобрала волосы, застегнула рубаху, накинула кафтан и беззвучно скрылась.

Сенька сел на лавку, оглядывал избу. Изба нетоплена – пахло застарелым дымом, хлебом и краской неведомой ему ткани. У выдвинутого окна, близ кровати лежит Улькин плетеный пояс, – много лет тут Сенька сидел, курил, – ближе стол, за которым рассуждали они с Таисием; здесь первый раз Улька, потушив огонь, кинулась в злобе на Таисия. «Оповещал против змеи…»

Улька вернулась.

– Все спят… старики в подполье…

– Возьми свечу!

Улька сняла с божницы восковую свечку, они осторожно вышли. Когда входили в избу, из подклета, скрипнув легонько дверью, высунулось желтое лицо в черном куколе. В общей избе воняло онучами, потом, прелью ног. Жужжали мухи у корзины с кусками хлеба на полу. Нищие бабы спали на своих одрах, закутав головы. Сенька прошептал:

– Выдуй огня!

Улька в жаратке печном порылась в углях, дунула на лучинку, от нее свечу зажгла, дала огонь Сеньке. Руки у ней не дрожали, хотя Улька знала, что задумал ее приголубник. Она беззвучно села против дверей в прируб на скамью. Сенька шагнул мимо нее, держал левой рукой свечу, правой защищая огонь. Постукивая коваными сапогами, спустился в подполье. Ставень был приставлен к стене. Сидя недалеко от входа, Улька слышала голос Серафима; старик визгливо бормотал:

– Сынок! Сынок! Не мы… крест челую – объезжий… В ответ спокойный голос Сеньки:

– Если б мой отец был ты, я бы не испугался кнута и казни sa смерть такого отца!

– Сыно-о-к! Щади-и! О-о…

Улька хотела зажать руками уши, но уронила руки на колени. Она слышала, как в стену ударили мягким, потом послышалось коротко, будто хрустнули кости.

Сенька поднялся из подполья, свечи в его руках не было.

Он сдернул одеяло ближней кровати, обтер правую окровавленную руку.

– Ради тебя – твоего не тронул… видал его ноги в соломе…

– Семен, пойдем ко мне!…

– Я теперь слепой… Ты потушила мои глаза…

– Семен! Не покидай!

– Здесь быть – сама ведаешь – нельзя!

– Скажи, где ты будешь?

– Не спрашивай и меня не ищи!

– Сешошко! Што ты? Сенюшко!

– Забудь мое имя.

Когда затворилась за Сенькой дверь, Улька упала со скамьи навзничь, стукнув головой о пол, – ее начала бить падучая.

В сенях подклета вышла вся в черном старуха, на ее голове черный куколь был надвинут до глаз. Старуха, войдя в избу, двуперстно помолилась на образ, сдернула с пустой кровати нищенское одеяло, закинула Ульку с головой. Одеяло долго прыгало, потом из-под него высунулась голова с дико уставленными в потолок глазами, с пеной у губ. Улька перестала биться в падучей, с помощью старухи встала на ноги. Старуха заговорила вкрадчиво:

– Тебе, девушка, сказую я, уготована келья тихая… сколь твержу и зову, а ты отрицаешься… Теперь зришь ли сама своими очами – в миру скаредном, в аду человеческих грехов многи люди душу погубляют… В миру посторонь людей бесы веселятца, и ныне сама ты содеялась – слышала и видела я – убойство, разбойное дело приняла на себя! Кинь все… и мы с тобой к старику Трифилию праведному уйдем, и отпустит подвижник грехи твоя, причастит благодати, и будешь ты сама сопричислена к спасенным от греха Вавилона сего и мерзостей диаволовых, аминь!

– Бабка Фетинья! Иду отсель! Идем, идем скоро.

– Идем, голубица! Идем!…

Жарко, пыльно и душно на улицах Москвы. В рядах и на Красной площади малолюдно. Лавки наполовину пусты. Многие кузницы и мастерские ремесленников закрылись.

В Кремле у Благовещенья панихидно звонили – так указал царь, а еще было приказано ближним боярам идти в смирной одежде в Грановитую палату. Палата по стенам и по полу была покрыта черным сукном, так же как боярские армяки и однорядки; бояре должны быть не в горлатных шапках, а в скуфьях черных.

– Сказывают бояре – будто в палате устроено Лобное место и палач наряжен?

– Спуста говоришь… увидим, что есть!

Сам царь на своем государеве месте сидел в вишневой однорядке с черным посохом в руках и на его голове не корона, а скуфья. В дверях Грановитой, бойкий на язык, крайчий[248] Крайчий или кравчий – от слов: кроить, резать.  Крайчий (кравчий) – один из высших придворных чинов; в ведении кравчего были царские кушанья на торжественных обедах и рассылка их боярам и разным чинам. старик Салтыков сказал оружейничему Хитрово:

– Быдто дедич его Иван Васильевич… наш государь… Хитрово передернул узкими плечами молча.

Царь тучнел и, казалось, опухать стал, как и отец его Михаил, но глаза царя были зорки и слух тонок. Он издали расслышал слова Салтыкова. Колыхнув тучным животом, утирая пот с потемневшего хмурого лица, сказал вместо приветствия:

– Да, родовитые! Я, чай, не худо бы на время сюда прийги прапрадеду моему Ивану Васильевичу! За ваши делы он бы понастроил вам церквей на крови…

Гневно глядя на бояр, постучал в подножие трона посохом, и все же квадратным лицом и фигурой царь мало походил на Грозного Ивана. Бояре униженно закланялись.

– Чем прогневили великого государя холопы твои?

– Вы из веков непокаянны в своих грехах!

С левой стороны от царского места возвышение в три ступени, на помосте том, тоже покрытом черным, думный разрядный дьяк Семен Заборовский. Перед дьяком на черном столе пачка столбцов. Имея кресло, дьяк не садился, так же как и бояре.

Дьяк неторопливо разбирал столбцы, в стороне от столбцов, желтых и старых, лежал белый лист.

У дьяка русая выцветшая борода, темные глаза узко составлены на широком скуластом лице. Один глаз косил в сторону носа, и дьяк, глядя перед собой, казалось, глядит внутрь себя.

В палате сильно пахло потом, свечной гарью припахивало тоже. Почему-то в дальнем углу у дверей – не у образа, а так – горело в три свечи паникадило. Разбирая столбцы, дьяк ждал государева слова.

– Чти, Семен, как мои ближние мне радеют! – приказал царь.

Дьяк, сняв скуфью, положил ее на стол, тряхнув волосами, взял лежавший в стороне лист, начал читать ровно и бесстрастно, раздельно на ударениях:

– «Ломаные на пытке Земского двора и Разбойного приказа заводчики медного бунта показуют на бояр, которые в медном воровстве причастны: отец великой государыни царицы Марии Ильиничны Илья Данилович Милославский! Он укрывал таем за посулы воров по тому медному денежному воровству… Суд над ним великий государь принял на себя…»

Плешивый, седой, правое плечо выше левого, Илья Милославский молча поклонился низко царю и скуфью перед ним снял. Потом отошел за бояр ближе к двери.

– «Иван Михайлович Милославский! И ты заедино с Ильей Данилычем тако же воровал. Суд над тобой будет чинить сам великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович!»

Высокий, скуластый Иван Милославский, пригибаясь, подергивая ус, также отошел в сторону после поклона царю.

– «Окольничий Афанасий Матюшкин! Ты скупал воровски у свейцов медь, приказывал ковать из тое меди деньги и, купив посулами целовальников и приставов на Монетном дворе, увозил в мешках те деньги к себе домой! Суд о тебе великим государем не сказан».

Матюшкин, сняв скуфью и шевеля губами, торопливо кланяясь, пятился к дверям, а бояре расступались. Он, задом дойдя до дверей в сени, незаметно исчез.

– «Крайчий государев Петр Михайлович Салтыков! Ты оговорен своими дворовыми, кои воровали с заводчиками медного дела… Оговорен тако: „Боярин Петр Михайлович не делал денег и меди не куплял, но таил и укрывал в своем дворе тех, кто ворует!“ Суд над тобой великий государь кладет на совесть твою».

Салтыков отошел в сторону, не кланяясь, да царь и не глядел на него.

– «Андрей, княж Михайлов, сын Мещерский! Ты воровал против великого государя казны тем, что покупал людей поставлять на Монетный двор таем купленную, не вешенную и не клейменную медь!»

– Не оглашай иных, Семен! И этих воров довольно… Кто они, откуда пришли? Уж не те ли, что кормятся за моим столом и в золотных ферязях говорят речи от моего имени чужеземным послам? Горько слышать и знать, но это те же самые!

Царь, опустив голову, глядя в подножие трона, помолчав, продолжал:

– Кто невесту, государю любую, на немилую переменивал[249] …невесту, государю лЮбую, на немилую переменивал. – Невеста царя Михаила Федоровича Мария Хлопова была отправлена в ссылку в Сибирь по оговору Салтыковых, пустивших слух, будто она больна; царя заставили жениться на другой.? Салтыковы, Морозовы…

Вскинув глазами на помост дьяка, царь сказал ему:

– Сядь, дьяк! Ты не воровал, как они! Потрудись еще – читай нам о служилых чинах.

Дьяк, поклонясь царю, сел. Выдернув из пачки столбцов пожелтевший короткий столбец, похожий на малую отписку, стал читать, не повышая голоса:

– «Наказ стольника Колонтаева своему дворецкому – сходить бы тебе к Петру Ильичу и если он скажет, то идти тебе к дьяку Василию Сычину…»

Бояре исподтишка удивленно переглянулись, кто-то прошептал:

– Досюльное чтет!

Дьяк, собирая разорванное место на столбце, помолчал и снова начал:

– «…к Василию Сычину… Пришедши к дьяку, в хоромы не входи, прежде разведай, весел ли дьяк, и тогда войди, побей челом крепко и грамотку отдай. Примет дьяк грамотку прилежно, то дай ему три рубли, да обещай еще, а кур, пива и ветчины самому дьяку не отдавай, а стряпухе. За Прошкиным делом сходи к подьячему Степке Ремезову и попроси его, чтоб сделал, а к Кирилле Семеновичу не ходи: тот, проклятый Степка, все себе в лапы забрал. От моего имени Степки не проси, я его, подлого вора, чествовать не хочу, поднеси ему три алтына денег, рыбы сушеной да вина, а Степка – жадущая рожа и пьяная»…

Царь поднял голову:

– Такие дьяки были при государе, родителе моем покойном, блаженные памяти. Стольникам их подобно покупать надо было… с чем же приступить к ним простому человеку!

Бояре, кланяясь, заговорили:

– Досюльное, великий государь!

– Давно было то… Ни стольника в животах нету, ни дьяка… с ними и кривда ушла.

– Нет, не ушла! – сердито сказал царь. – Семен, чти им о нашем служилом чине!

Дьяк переменил столбец:

– «Служка Соловецкого монастыря, посланный на Москву, хлопотал в Стрелецком приказе о монастырском деле… в проторях по тому делу показал: «Дьяку внесено десять рублев, пирог, голова сахару, семга непочатая, большая… гребень резной, полпуда свеч маковых, два ведра рыжиков – людям его и два алтына…

Старому подьячему двадцать восемь рублев, пирог, ведро рыжиков – людям его и четыре деньги.

Молодому подьячему деньгами три рубля, да ему ж с дьячим племянником в погребе выпоено церковного вина на семь алтын».

– Посулы, как видимо, и вам и мне удорожали. Дьяки стали проще – они сами имают в свои руки, – не надо стряпухе давать, и семгу, и голову сахару, да и захребетников своих велят поить вином! Худо… зло, грабеж! А с вами, бояре, лучше?

Бояре, потупясь, молчали. Не смели говорить, но Иван Милославский заступился за боярство:

– Воры, великий государь! Взятые по «слову и делу», сбывая боль пытки, кого не оговорят! Очные ставки надобны…

Царь не ответил ему и не взглянул в его сторону.

– Моя государыня, Мария Ильинична, и по сей день лежит-ни рукой не двинет, ни ногой… В страхе она с того дня, как ее родителя народ на расправу водил, звал… Али мне радостно и утешно, что бояре, а между ними и кровные мне, клонят мое государствование к бунтам и нищете? Нынче я не дал вас народу, как в младые годы было с Траханиотовым, Чистовым тож[250] …как в младые годы было с Траханиотовым, Чистовым тож… – Во время Соляного бунта 1648 г. испугавшийся царь выдал народу на расправу окольничего Петра Траханиотова и думного дьяка Посольского приказа Назария Чистова, которому приписывалось введение соляного налога., а дядьку Морозова Бориса сам с Лобного на Красной отмолил у смерти… Я знаю – нельзя мне вас дать! Кто мои воеводы? Вы! Стольники мои? Вы! Стряпчие, кто бережет мою рухлядь и счет ей ведет? Вы! И я ради вас указал перебить народ – семь тысяч голов потоплено и избито. Кто сыскался в заводчиках – их двести, тех не чту! Семь же тысяч голов – все тяглецы! Посадские, мелкие торгованы и кои были стрельцы… Не головы мне надобны – надобно тягло их! Вы же воровством казну мою пусту деете…

Бояре осторожно заговорили:

– Народу – что песку морского!

– Эти гинули – на их место придут другие! Ради будут замену чинить…

– Придут, торговлю захапят и платить ради будут!

Но царь, озлившись, вспоминал, не слушая боярских речей:

– Соляной бунт от вас! Бояре забрали соль, продавать стали не в сызнос простому люду; нынче же, раскрав медь, подорвали веру в деньгах… Раньше самоволили и теперь то же… Силы моей не хватает держать вас в страхе. Иван Васильевич умел то делать, но не я! На ваше самовольство глядя, на хищения ваши и жадность к посулам, и малые служилые воруют, где и чем можно… Патриарх самовольно кинул церковь – смуту церковную учинил, какой не чинят и бусурмане… прикидываясь смиренным, все валит на меня: «Бог-де с тебя сыщет!» Посланным моим просить его вернуться к пастве ответствует как гордец, потерявший разум: «Дайте только мне дождаться собора, я великого государя оточту от христианства!» Да если бы тому дедичу моему Ивану Васильевичу так сказал архиерей, то он бы его живого в землю закопал!

Царь, склонив голову, закрыл руками лицо. Посох его упал. Бояре кинулись, подняли посох, неслышно приставили к трону.

– Тугу покинь, великий государь!

– Исправимся! Не гневайся – узришь правду в нас! Царь, крестясь на дальний образ, открыл лицо, встал:

– Ночами бессонными помышляя о нераденье вашем и мздоимстве, молю владыку, вездесущего господа, – пошли мне, господь, наследника грозного и немилостивого, чтоб развеял он в прах спесь боярскую, чтоб укротил всех корыстных своевольников, как царь Иван в досюльное время! Мне же придется с вами доживать – каков есть, кого вы не боитесь, аминь! Идите!

Бояре, кланяясь, стали тихо расходиться, царь остановил:

– Слушайте! Возьмите с Казенного двора суды серебряные, кои худче – там их довольно, – укажите ковать из них серебряные деньги, а медные деньги отставить…

Обратись к Стрешневу Семену и Богдану Хитрово, прибавил:

– Остойтесь вы! Князь Семен Лукьяныч! Тебя оговорили в богохульстве, но ежели патриарх, ушедший меня, не вменяет ни во что – уподобить жаждет язычнику, то, принимая грехи многих бояр на себя, и твой грех, не боясь, принимаю…

Стрешнев, кланяясь, ответил:

– Великий государь! Поклепцы на меня мало разобрали в парсуне, кою они называют еретической… Парсуна та живописует искушения святого Антония. Все там есть – и нечистые духи, и срамные девки, только единого нет – богохульства. Святой сидит на той парсуне, укрыв лицо долонями…

– Но чтоб не говорили на тебя снова, отдатчи вину твою, указую тебе отъехать на воеводство в те польские городы, которые ты воевал. Возьми и парсуну ту с собой… В ближние дни позову, будь у меня на отпуске здесь же, в Грановитой… – Бояре ушли.

От Красного крыльца бояре разъезжались по домам, но Салтыков и Хитрово ждали холопей, угнавших коней за Иванову колокольню и не знавших, что бояре вышли от царя. Сказано было проходившим мимо стрельцам известить холопей.

Салтыков сказал государеву оружейничему:

– Ох, господи! И гневен же великий государь.

– По делу гневается! Я не воровал и не боюсь…

– Я тож не воровал – оговорили дворовые… Мой грех, что недоглядел, как воров на двор они же завели и держали.

– Глядеть надо! Терпи…

– Сказывали, государь с утра ладил звать палача, чтоб замест дьяка говорил боярам вины их?

Хитрово, помолчав, ответил:

– Мы с Трубецким отвели такое – сказали государю, что палачу не место быть там, где принимают послов…

– А как истово молил у бога сына, подобного дедичу Ивану… Иван Васильевич грозен был, неусыпно искал врагов среди бояр, да Курбского упустил, Годунова, Шуйских не разглядел… кровь лил не жалеючи, а наследника оставил пономаря[251] …наследника оставил пономаря… – Царь Федор Иоаннович (1557—1598), правивший с 1584 г., прославился любовью к колокольному звону и церковной службе, за что был прозван своим отцом Иваном Грозным пономарем. – звонить да свечи возжигать… Смертны все, как бог покажет – роду быть…

Хитрово подвели лошадь. Садясь, он пригнулся к уху Салтыкова, сказал негромко:

– На месте государеве я бы тебе не указал быть крайчим, Петр Михайлович!

– Пошто, Богдан Матвеич?

– С иными не говори так – я молчу! Не ладно сказано. Салтыков нахмурил седые брови, сказал, когда отъехал Хитрово:

– Со Стрешневым поперек пошло, так на меня зол!

В подземелье Фимки, на кровати ее, на которой еще так недавно последний раз лежал Таисий, Сенька проспал ночь. Фимка спала вверху в избе на лавке.

Под утро Сеньке приснился сон. Идет он по настилу узкому через реку на остров, остров посреди реки, а впереди Сеньки, заботливо разглядывая настил и поправляя, идет поводырь Сенькин… Над островом густой туман, в тумане исчез поводырь, а когда Сенька вошел на остров, то потерял путь… За островом вода и сзади вода… Испугавшись, Сенька проснулся.

«Поводырь Таисий… исчез…» – подумал Сенька. Он громко сказал:

– Эй, хозяйка!

Появилась Фимка.

– Дай испить крепкого меду!

Фимка зажгла лишнюю свечу на столе, принесла малый жбан имбирного меду, предостерегла:

– Пей, паренек, с опаской, – мед с едина ковша ноги отнимает…

– Пусть отнимутся ноги и голова – тяжко помнить, что друга на свете нет!

– Нам еще тело надо найтить нашего мужичка, штоб над ним не изгилялись боярские табалыги[252] Табалыга – бездельник.

– Сыщем!

Ковш за ковшом Сенька выпил меду три ковша. Грузно поднялся, и они пошли на Земский двор.

Проходя Китай-город, увидали на пожаре за новым харчевым двором, как люди в кожаных фартуках кровавыми до локтей руками подбирали костром наваленные руки отрубленные и ноги. Клала на телеги, нагрузив, отправляли, Ноги были в лаптях и сапогах. Руки с растопыренными пальцами, иные сжаты в кулак и как бы грозили кому-то.

Над площадью казни от крови в утреннем холодке стоял туман. Запах крови смешивался с запахами, идущими из харчевой избы.

– Ох, многих безвинно окалечили! – сказала тихо Фимка. Вздохнула.

Сенька ответил:

– Весь город будто стонет да зубами скрегчит! – И дивно кому не стонать?…

– Государева милость! Царская воля! А, ну! Секите головы, ноги, руки – народ все сызнесет! – Сенька махнул тяжелым кулаком.

– Уй, затихни! – шепнула Фимка.

С пожара проходили стрельцы. Вытирая о полу подкладки кафтана кровь с топора, за стрельцами поспешал палач.

Сенька, проводив глазами служилых людей, заговорил, идя обок с Фимкой.

– Кто живет трудом – непобедим! Бездельники, те держатся кнутом да силой палачей…

Фимка, бойко шмыгая глазами по сторонам, заговорила, чтобы отвлечь Сеньку от мыслей:

– Дай бог, чтоб объезжий, кой убил нашего мужичка, не забрал его тело!

– Не будет того! Мертвые не распорядчики…

– Дай бог… Я прихватила узелок, несу ему порты, рубаху да саван… Голубец справлен и с образком, остатошное спроворю…

– Лучше камень! Голубец – дерево…

– Голубец с кровелькой крашеной, татурь дубовой, низ смоляной… За Остоженкой место сыровато, да кладбище все в деревах, и птички воспевают.

– Пошто не камень?!

– Паренек! Камень земля засосет…

Пришли на Земский двор. Обойдя главное строение с крыльцом и пушками, прошли в глубь двора, где у тына натасканы божедомами мертвецы. Над мертвыми многие плакали, тут же надевали на них саван, увозили. Людей было больше, чем всегда. Сенька с Фимкой осмотрели мертвых, но Таисия не нашли.

– Ой, не приведи бог! Должно, в пытошную клеть уволокли? – горевала Фимка.

К ним подошел в черной ряске, в колпаке черном с русой бородкой человек – в руках бумага, у пояса чернильница с песочницей.

Фимка низко ему поклонилась.

– Трофимушко! Не глядел ли где мертвенького в скоморошьем платье, – сарафан на ем да кика рогатая?

– А нешто он скоморох?

– Скоморох, отец! Скоморох…

– Стрельцы сказуют, лихой он, ихнего одного убил… Объезжий стеречь велел…

– Его в клети, што ли, уволокли?

– Хотели, да дьяк не пустил…

– Так где же он?

– Идите туда подале… в стороне за пытошными клетями у тына. А ну, пождите!

– Чого, Трофимушко?

– Мой вам сказ: стрельцу, кой у трупа того стоит, дайте посул– он и отпустит тело… Я тож подойду, слово закину…

– Вот те спасибо!

Идя в самую даль Земского двора, Фимка тихо сказала:

– С дреби звонец, государева духовника церкви…

Они подошли. Стрелец покосился на Сеньку, когда тот, почти не узнавая лица Таисия, приподнял его голову, сказал:

– Бит крепко – затылка нет!

Надбровие село Таисию на глаза, глаз не видно, подбородок оттянулся, нос осел и щеки подались внутрь.

Стрелец, видимо, скучая, размякнув на жаре, которая начиналась уж, опершись на рукоятку бердыша, покосился через плечо на Сеньку с Фимкой, сказал:

– Не тут ищите – то мертвец особной…

– Скомороха ищем, служивой! Скомороха… – бойко затараторила Фимка.

– Хорош скоморох! Вон наш стрелец лежит, бит этим скоморохом из пистоля в голову.

– Чего ж ты тут караулишь? – спросил Сенька.

– Караулю… Объезжий указал стеречь: «Приеду-де, награду за него получите». Сам же вот уж третий день как не едет…

– Получи-ка от нас ту награду! Потешь мою женку… Ей, вишь, служилой, затея пала в голову– похоронить, спасения для души, мертвого, да особного… у коего бы грехов много было… А этот подходячий – в скоморошьем наряде…

– Вот тебе, родной, три рубли серебряных! – Фимка, вытащив кису, дала деньги стрельцу.

Стрелец вскинул рубли на широкой ладони, сказал:

– Прибавь еще рубль! В деле этом нас четверо… Те трое в карауле, придут, поделимся… Объезжему скажем: «Украли-де мертвого».

В стороне стоял звонец, писал что-то, стрелец метнул на него глазами, крикнул:

– Эй, попенок! Гляди про себя – объезжему правды не сказывай…

Звонец ответил:

– Спуста боишься моего сказу, – слух идет, што твоего объезжего на Коломенском убили в «медном».

Стрелец встряхнулся весело:

– Коли так – ладно дело! Не будет нас по ночам тамашить. Ты, женка, стащи с него срамную одежу да в узел, переодежь и увози скоро!

– Слышу, служилой!

Фимка проворно переодела Таисия, нарядила с помощью Сеньки в саван, а за двором у ней был еще прошлого вечера приторгован возник с колодой. С Сенькой они подняли и вынесли Таисия за ворота, извозчик с гробовщиком уложили Таисия в колоду, закрыли крышкой.

Гробовщик на ту же телегу принес и обрубок дубовый с развилками, к развилкам была прибита икона.

Гробовщик с извозчиком сидели на козлах. Фимка с Сенькой шли за телегой до могилы. Фимка говорила:

– Могилка ископана… Поп сговорен, к голубцу кровелька у могильников хранитца… Справим могилку, буду ходить, крины-цветики носить ему, поминать стану… Ой, толковый мужичок был!

Сенька молчал, шел, опустив голову, сказал:

– На свете мало таких!

Кладбищенский поп, когда Фимка сунула ему в горсть много серебряных копеек, проводил до могилы с дьячком, кадили над гробом и пели. Открыть указал колоду, Сенька приложился губами к голове друга, по ней уж ползали черви. Поп посыпал в колоду землю, сказал гнусаво обычное напутствие: «Господня земля и исполнение ее – вселенная…» Могилу заровняли… Врыли дубовый голубец – гробовщик прикрепил на него кровлю. Получив деньги, все ушли.

Фимка и Сенька поклонились могиле гулящего, удалого человека. Сенька долго стоял на коленях, закрыв большими руками лицо. В жизни своей он плакал второй раз. Первый раз плакал, когда умирал отец Лазарь Палыч, второй раз – здесь, на могиле друга.

Фимка сказала ему:

– Теперь извозчика возьмем, до меня едем! Поминального меду изопьем…

– Нет! – сказал Сенька. – С острова буду налаживать сходни сам, как могу и смыслю.

– Чего ты бредишь! Боишься, буду к тебе приставать с женскими прихотями?… Не буду! Не люблю таких, как ты, красовитых, и не потому, што такой не люб, как ты, а потому – я баба по тебе старая, посуда шадровитая, в печь ставленная… Идем!

– Нет! Иду в Бронную. Не тебя боюсь, боюсь места, где убили его, жить тяжко!…

– Я тоже на том месте не буду жить… Объезжий грозил наехать, разорить.

Сенька подал ей руку:

– Спасибо за все! Дома живи спокойно-звонец сказал правду: тот объезжий, кой тебя пугает, не приедет больше.

– Ой ли? Вот диво!…

– Иди и спи во здравие! Сенька ушел.

Фимка поглядела ему вслед, перекрестилась.


Читать далее

Глава IV. Медный бунт

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть