На Яик-реку

Онлайн чтение книги Гулящие люди
На Яик-реку

Когда Кирилка, отъехав с ватагой тюремных сидельцев, топил на середине Волги мешок с воеводой Бутурлиным, Сенька, простясь с Домкой, погонял коня рысью, чтоб настичь своих. Остановиться ватаге сговорено в двадцати верстах ниже Ярославля, вблизи Волги, на опушке леса. Дать отдохнуть лошадям и людям и до-. ждаться атамана, Сенька, простясь с Домкой и разоспавшись, забыл уговор со своими; он ехал, погоняя коня, но конь его забирал к опушке, а Сенька, опустив голову, дремал и не замечал лошадиного своеволия.

Очнулся Сенька и насторожился от звонкого свиста, подумал: «Наши свистят… становище…» Он направил коня на свист в перелесок березовый, дремота с него сошла, по лицу било душистыми ветками с клейкими молодыми листьями. «Вот тут, видно, они, – на поляне…»

Когда Сенька въехал на лесную полянку, приостановился, оглядываясь, свист повторился, и вслед за свистом из густого леса стукнул выстрел: пуля, задевая ветки, прошипела над головой Сеньки, слегка тронув шапку. Сенька хлестнул коня и крикнул: – Гой да!

Конь, зажмурясь, мотал головой, он не слушал окрика, шагом пролезал, густую опушку матерого леса. Подались вперед; едучи, Сенька оглядывался и за толстыми соснами увидал двух парней без шапок, в серых рубахах. Парни пытались зарядить пищаль. Один держал дуло пищали на колене, другой продувал ствол, топыря щеки пузырем.

– Эй, вы? По мне били?

– В кого били, того не убили! – ответил один, другой, отделив от дула губы, замаранные пороховой гарью, добавил:

– Мы процелили, зато ты цел!

– А ну-ка! Мой черед – я не процелюсь. Сенька выдернул из седла пистолет.

– Не стрели, мотри! – крикнул один, снова начиная возиться с пищалью.

Сенька удивился: «Чего глядеть? В меня били – теперь я!»

– Наш ватаман Ермилко, он тя на огне испекет!

– Да где он?!

– Тут, близ!

– Эй, парни! Кличьте атамана!

– Пошто тебе?

– Я брат ему!

– Во… брат! А не брусишь? Сенька взмахнул пистолетом:

– Кличьте! Велю, да скорее!

Парни неохотно опустили в траву тяжелую пищаль. Оба присели на корточки, и, всунув пальцы в рот, каждый по три раза свистнул.

Из глубины леса отозвались длительным свистом.

Выше подымалось солнце, тысячами золотых искр рассыпаясь в лесной заросли. Радугой отливала роса на листах и хвое древесной. Курились туманы над кустами ивняка – из балок, заросших багульником и дикими цветами. Пахло сосновой корой и прошлогодними, не сгнившими до конца листьями.

Сеньку опять тянуло в дремоту, но он, тряхнув головой, слез с коня, стреножил, снял узду, положил на седло, снял кафтан и тоже закинул на седло. Конь жадно принялся есть влажную траву, а Сенька, сняв шапку и ероша кудри, думал: «Не лгут ли? Пожду…»

Вертя на колене заржавленную пищаль, один из парней спросил:

– Тебе пошто ватамана сюды?

– Говорю – я брат! А вы пошто стреляли?

– Мы на стороже и думали, ты от воеводы доглядчик…

– Пищаль запустела! Ржав ее изъел – киньте, – сказал Сенька.

– Любая орудия… нам и така в диво!

По лесу переливчато прокатился звук рожка. Парни, сунув в траву пищаль, надели кафтаны и шапки, подтянулись, взяли в руки рогатины. Рожок заиграл близко. Сенька силился и долго не мог разглядеть играющего. Меж деревьями маячила голубоватая даль, она заколебалась тонкими прутьями берез, и тогда лишь Сенька различил половинчатое лицо атамана – Ермилки Пестрого.

Фигура атамана, тихо ныряя меж стволами елей и сосен, была почти незаметна. Летом Ермилка носил кафтан голубовато-серый.

Властный голос атамана прозвучал сурово:

– Чья лошадь?!

– А, тут – во!

– Ен брат-де ватаману… Сенька шагнул к Ермилке.

– Что за притча! Семен! – обнялись крепко, атаман спросил парней:

– Окромя его, мимо вас шел хто?

– Пеших не было, ватаман!

– Берегом ватага на конях прошла!

– На конях?

– Да, ватаман!

– Чьи бы это люди… Давно?

– С получасье до стрела по ему! – указал один парень на Сеньку.

– В тебя стреляли?

– Один раз был выстрел, – сказал Сенька. – В тебя? Обех повешу! Эй, скидай кафтаны…

Парни, сбросив шапки и сдев кафтаны, стояли потупясь. Из глубины леса шли на голос атамана иные разбойники, один за другим.

Сенька положил на плечо атамана руку:

– Ведь они, Ермил, на страже?

– Два дурака гороховых, – да!

– Службу несли честно, а где им знать, кто я? Не струсили, когда за пистоль взялся… пригрозили тобой. Не тронь парней – прошу…

– Пущай их, не трону на радости. Идем к становищу!

– Нет! Нынче я своих наладил по Волге… Конную ватагу парни углядели – это мои сидельцы с тюрьмы взяты, спешу догонять.

– Ужели мы встретились – и тут росстань?

– Вот, Ермил! Мой путь – с ватагой уйти к атаману Разину на Яик[339] Яик – старое название реки Урал. Яик и Яицкий городок (Уральск) были переименованы Екатериной II после подавления Пугачевского восстания.… Хочешь ли заодно с нами? Путь дальной, бой, статься может, с царскими заставами! Идешь – помешкаю, не идешь – тут обнимемся, – и дороги наши врозь…

– Семен! Судьба, видно, быть вместе… Ведь не впусте стоял ты два раза перед нами в лесу у смертной двери… Пищаль ржав ископал, а то бы эти гороховики…

– Убили?

– Страшно молвить!

– Добро, Ермил, ежели идешь.

– Иду! Эй, вы, Гороховы пироги, взять коня, вести к становищу!

– Чуем, ватаман!

Сенька с Ермилом-атаманом пошли в глубь леса. Солнце пуще согревало пахучие ветки деревьев. Щелкал весело дроздрябинник, опасливо и юрко перелетая. Передки сапог идущих по лесу людей покрывались мутно-желтой пылью плаун-травы, уцелевшей от прошлой осени.

– Благодать тут,, глушь лесная! – сказал Сенька.

– Кабы мирно жилось, да!… Но ежели грудь забита до горла обидой на проклятых дворян, то мой зрак пуще любит черную пыль пожарища…

– Твое и мое нелюбье, Ермил, к притеснителям сродни во всем…

– А, вот пришли! Попьем, поедим, соберу ватагу – и в поход.

– Две ватаги, Ермил, собьем в одну – мою конную и твою пешую… Людей разберем и вооружим сколь можно.

– Нынче на Кострому, Семен, в Костромские леса. В Костроме гиль идет, и та гиль пуще попов побить да кабацких голов, а мы ярыг подымем соляных, купца Шорина да кое оружье есть в остроге и зелье заберем…

– Любо, любо, Ермил, брат!…

В лесу кругом начинало припекать и преть. В землянке атамана было прохладно и мягко от сухого мху, раскиданного по полу и широким дерновым лавкам.

– Спать бы мне! – сказал Сенька, привалясь на лавке.

– Ты полежи, а я соберу народ и закусить дать велю, и харч собрать… Путь не малой, идти с пустым брюхом тяжко…

Сенька последних слов атамана не слыхал – уснул.

Против Камышенки-реки рыбак перевез через Волгу Сеньку с Кирилкой. Переезжая, приятели спорили, как лучше попадать на Яик – ошую держаться или десную?

– Ошую-знаю я… – твердил старовер. Рыбак, получив деньги за перевоз, сказал:

– Тяжко вам, молодшие, пеше попадать степью… сгинете… – А как же нам, добрый человек?

– Мое вам правильное наставление такое: идите на Астрахань… тут вам мало ошую податься – Ахтуба-речка, по ней рыбаки угребают, они вас скоренько, минуя Волгу, в Астрахань завезут. Мало дойдете.

– А там как?

– Там просто, – на торгу купите себе еды в дорогу, сыщите рыбака, кой бы вас Болдой-рекой на взморье, Кюльзюма вывез и берегом до реки Яика довез. Да знайте: не ходите левым берегом, там ломко, трава в человеческий рост, так, правые вверх по реке правым берегом, киргизской стороной… тем берегом песчано… убредете от реки в сторону – опас не велик, сыщете путь… Един опас – киргиз наскачет с арканом, так, зрю я, вы люди бывалые…

– Киргиза не страшно, страшно плутать…

– Под Яиком перевоз есть… перевезут. Степью же прямо идти – жажда убьет. Воды вам не сыскать.

Послушались рыбака, частью Ахтубой на нанятой лодке, частью пешком пришли в Астрахань. В городе, боясь много ходить, чтоб на караул не попасть, с утра вышли на базар к Кутуму-протоку. На Кутуме много сыскалось рыбачьих лодок. Купили Сенька с Кирилкой на базаре жареной рыбы, мяса, хлеба. Рыбак, который взялся везти их взморьем до Яика-реки, охотно сходил в кабак за водкой.

Плыли Болдой-рекой весело – пели песни и пили водку.

Когда рыбак узнал, что их направили этим путем, а не степью, похвалил, почесывая в бороде:

– Честной вам человек попал! Лихой – тот бы наладил степью прямо…

– А вот ладно ли? Велел он идти правым киргизским берегом?

– И то верно… правый берег не травяной, а песчаной… на него я вас и вывезу.

Расплатились, простились. Рыбак пожелал пути:

– Теперь не загниете, будете на Яике.

Шли день по реке, садились, отдыхали, и шли бы хорошо, да Кирилка заупрямился:

– Вишь река дугу какую гнет! А берег крутой, холмы… Пойдем прямо степью? Там ровно, травы мало,

– Пойдем! – согласился Сенька. Он спорить не любил и знал, что Кирилку трудно переспорить.

Пошли прямо, чтоб сократить дорогу. Несмотря на осень, солнце припекало, на ходьбе стало жарко. Выпили всю водку из баклаги. Воды они не запасали, река была под боком, но, когда удалились от воды, стала долить жажда.

– Ништо, брат Семен! Вон там в стороне озерко… Пошли к озерку в сторону, оно оказалось далеким, а когда подошли– солончак. Пришлось ночевать. Кое-где нашли прутьев и сухой травы, развели огонь, но от холода оба к утру дрожали. Утром рано пошли, поглядывая на встающее солнце. Над ними вились орлы, а ночью какой-то воздушный хищник, летая около, будил своим писком.

– Черт! И пустыня же тут дикая… – ворчал Кирилка. Разбрелись на речку с низкими берегами, напились, шапкой черпая. Выбрали мелкое место, перебрели неширокую воду. Сенька молча шел, Кирилка ругался:

– Дурак! Тупая башка… Сам, зри, погиб да товарища сгубил…

– Ништо… – успокоил Сенька. – Мекаю я, эти холмы перейдем, река будет.

Долго шли, к ночи попали на Яик-реку. Из последних сил нарубили сулебой, висевшей у Сеньки под кафтаном, камыша, развели огонь. У хорошего огня, сытые, уснули.

Утром Кирилка сказал:

– Теперь, река-матушка, тебя не покинем!

Стали явственны вдали зубчатые стены Яика-городка, а старый казак-перевозчик перевез за две копейки через бурно-игривую реку. Сенька сказал:

– Кончена, Кирилл, гиблая дорога! От нее и во рту и в волосах песок. Умыться бы?

– Давай купатца?

– Ветер продувает, и река бешеная, сунешься – унесет так, что до берега не пристать!

– Аль мы впервой воду зрим? Купаемся, Семен!

Радуясь, что окончен голодный путь, оба разделись и по песку сползли с крутого берега. Сенька стал медленно мыться, натираясь мокрым песком. Кирилка прямо бросился в воду, ненадолго скрылся с головой, вынырнул, фыркнув, поплыл на ширину.

– Гляди – там уклон, а за ним верту-уны! – крикнул Сенька.

Кирилка не слушал, плыл. Сизые волны с пеной набегали ему на плечи и на голову, отбивали все дальше от берега.

– Эй, пора! Вороти-и…

Кирилка послушался, он и сам почувствовал уклон, течение становилось шумным и быстрым. Есаул вытянулся во весь свой могучий рост, напрягая длинные руки, гребя большим размахом, круто повернул к берегу. Набежавшей крупной волной ударило и захлестнуло Кирилку с головой. Одна волна перекинулась через него, прошла другая, третья… и есаул, погрузясь, хлебнул воды.

Он справился с волнами, вынырнул, выплюнул часть воды, но ему захватило дыхание, а поперечные волны, не уставая.

били и несли к омутам, где вода вилась глубокими воронками. Кирилка, работая руками и ногами, казалось, лежал на одном месте, но его неуклонно относило к омутам.

– Погибнет парень!

Сенька наскоро натянул рубаху, быстро связал два кушака, побежал к месту, где боролся с водой товарищ, хотел кинуть кушаки, но Кирилка, встав на месте, как будто на землю, скрылся под водой. Его отнесло недалеко, и когда он вынырнул, Сенька кинул ему конец кушака. Есаул успел схватиться, но волны одна за другой, набежав с мутной пеной, покрыли Кирилку и не могли унести. Сенька тянул кушак и чувствовал, что Кирилка держится крепко. «Не сдал бы кушак?» – подумал Сенька, потянул сильнее, кушак лопнул. Кирилка, справясь, вынырнул, но волны не отпускали свою добычу… Есаула понесло… впереди крупный камень, волны с шумом били в препятствие на их пути и откатывались к берегу, а дальше выступ, – был на нем дуб, остался пень. Волны снова погрузили Кирилку… Там в воде он увидал могучие корни дуба, схватился за них и пополз на берег. Когда его голова показалась над водой, то Сенька увидал, что товарищ ослабел, готов сорваться. Сенька схватил есаула за косматые волосы и не отпускал, пока тот не выбрался.

Посиневший, дрожащий Кирилка, пуская воду изо рта а носа, с трудом проговорил:

– А ведь чуть не утоп!

– Сколь терпели бои? Вышли целы, а тут – на!

– Того, зри, сгиб бы… Встал было на камень, да он глобоской, и волны с ног роют, сбило, понесло будто щепу… Добро ты кушак дал – подтянулся, да еще кокорина до дна идет…

На ходьбе согрелись, разговаривая, забыли беду. Кирилка рассказывал, какие рыжие пески на дне и камни, снова прибавил:

– Кушак твой век не забуду! Быть бы в омутах под уклоном…

– Жив – и ладно! – ответил Сенька.

У города прошли надолбы, а перейдя мост, в воротах с церковью вверху на страже стояли люди Ермилки-атамана, одетые по-казацки; они узнали Сеньку, Кирилку тоже. Сняв шапки, кланяясь, заговорили:

– Ждали вас!

– Тебя, Семен, особно! Атаман сколь раз вспоминал, с Саратова не видались…

– Чего говорить! Рад будет.

Сам атаман Ермилка Пестрый, теперь у Разина лихой есаул, слыша о Сеньке, подошел к воротам встретить брата по делу и встречных своих людей позвал, чтоб видно было, как он любит Сеньку.

Они обнялись, назвались братьями. Сенька неговорлив был, а Ермилка и того меньше, но все же на радостях разговорился:

– Добро, Семен! Чаял, не погиб ли ты? И вот уж сколь дней поминал тебя и скучал…

– Рад и я, Ермил, брат мой. Дороги мы с Кирилкой не знали, брели куда попало, спросить некого… хлеб съели, воды нет… песок да ковыль.

Они проходили городом, и видно было, что в городе еще недавно окончен бой. Угловые башни завалены в дверях еще дымящимся обгорелым деревом. У одной из башен, недалеко от входа, – яма, в ней безголовые тела в цветных, залитых кровью кафтанах. Над ямой плаха, на ней кровь, стекая, застыла черными сосульками. На площади, где был торг, наполовину изломанные лари торговцев, от иных остались лишь столбы. С краю площади, видимо недавно, поставлены торговые скамьи. На них торгуют мясом, хлебом и калачами яицкие стрельцы в высоких бараньих шапках, в кафтанах бледно-зеленоватого цвета.

В середине площадь очищена от хлама досок и бревен и чисто подметена. По ширине площади наезжие башкиры торгуют лошадьми. Пахнет навозом гоняемых по кругу на аркане лошадей, потом и бараньей кислой овчиной, а со скамей доносит сзежепеченым хлебом. Один звонко кричал башкиру:

– Ты, косоглазой! Дорого пять, бери три рубли! – Бишь, бишь ру! Кон харош…

– Бери три и пойдем кушать бишь-бирмак!

– Ни… ни, дошев!

– Ну, тогда иди ты в Тамуку[340] В ад. с конем вместе…

– Алла ярлыка![341] Господи, помилуй!

Сенька постоял, послушал крики торговцев. Кирилка дернул за рукав:

– Идем, Семен! С дороги отдох надо…

Идя, подошли к часовне. В глубине черного сруба виднелись такие же черные фигуры монахов, от огня свечей и раннего утра лица их казались восковыми. Часовня набита бабами и горожанами в таких же высоких, как шапки стрельцов, колпаках.

– Стой, брат, и я помолюсь!…– сказал Ермилка.

Они остановились у двери. Ермилка полез вглубь поставить свечку. Кирилка полез тоже в часовню, он занес было руку креститься, но, увидав в стороне под слюдяным окном на столе просфоры, попятился обратно, плюнул:

– Служба на пяти просвирках! Никонов вертеп… идем! Они тихо пошли, их догнал Ермилка. Перейдя широкий двор, вошли на крыльцо большой избы, гулко шумевшей хмельными голосами. Ермилка, пригнув голову, послушал:

– Тут он, батька Степан, думаю, хмельной и мало тебя познает. Поди, мы с Кириллом пождем…

Сенька, пройдя сени, вошел в распахнутую настежь избу.

Посреди избы плясал русый кудряш… Кудри, мотаясь, освещенные ранним солнцем из низких окошек, сыпали золотые искры. Кудряш плясал без топота; он иногда плавно проходил по кругу, а иногда вертелся на каблуках, и когда вертелся он, изба дрожала.

Кругом плясуна стояли разинцы, выкрикивали»

– Лихо, Ивашко!

– Гой-да! Черноярец!

– Завсегда лихо пляшет, когда кого-нибудь побьем!

– А батько в та поры лихо пьет!

Близ дверей, головой к коняку, спал старый казак на лавке. На его ноги, положив баранью шапку, навалясь, спал другой, молодой, в казацком зипуне.

Сенька пролез между лавкой и густой толпой глядевших на пляску. Его глаза приковала коренастая фигура атамана под божницей в большом углу. Разин сидел в распахнутом, порванном у ворота черном кафтане, под кафтаном надето было что-то ярко-красное. Лицо атамана бледно, большие руки в засохшей крови. Подымая ковш водки, потряхивая изредка седеющими кудрями, Разин говорил, и далеко был слышен его властный голос. Разин казался пьян, но голос его не поддавался опьянению:

– Соколы! Иные из вас ропотили на меня, что летом я посек яицких стрельцов… И вот явно вам самим стало, что прощенные мной, сговоренные подьячишкой Прозоровского[342] Иван Семенович Прозоровский – князь, астраханский воевода. Казнен С. Т. Разиным в 1670 г. после взятия Астрахани повстанцами. задумали у нас отнять город…

– Ништо, батько! Подьячишку я отправил в яму без головы… как тогды Ивашку Яцьгаа… – бубнил хмельной, матерый стрелец с сивой густой бородой. Он огромной окровавленной пястью косо держал на ладони ковш водки, плескал вино, норовя чокнуться с атаманом.

Разин говорил, не слушая стрельца:

– Кто не за нас – голову прочь! Вы зрели их, яицких? Вились лисицей у наших ног, а оказались волки!

– Ништо, батько! Тогда свалил я сто семьдесят голов, теперь помене, а и то…

– Помолчи, Чикмаз!

– Молчу! Пью за тебя с товарыщи… Эй, хто?

– Пьем! – Разин чокнулся с Чикмазом ковшами. Выпив ковш до дна, Чикмаз опустил руки под стол и приник, его густая борода легла перед его лицом, как подушка…

– «Злодей!» – сказали про меня, когда я в Астрахань спустил стрельцов, тех же яицких, а в пути повелел догнать и убить! Я знал, что они попытают еще над нами свою силу! И вот сбылось…

Чернобородый, высокий, с карими глазами казак в яицком есаульском кафтане поднялся за столом, пригнувшись к Разину, сказал:

– Батько! Приказывал ты: «Хочу уснуть!», так опочив налажен.

– Пожду, Федор!

Сенька упрямо придвигался к столу и, навалясь животом на хмельные головы есаулов – они сидели спиной к нему, – глядел на Разина как зачарованный.

– Кто и зачем?

– Пришел служить тебе, батько! Люди мои на Яик посланы мной раньше… Сказали они…

– Федор, налей… Кто мне служит, тот от меня пьет! Чернобородый хозяин избы встал снова за столом и из деревянного жбана, зачерпнув ковш водки, поднес Сеньке:

– Жалует тебя Степан Тимофеевич ковшом вина! Сенька, держа шапку в руке, поклонясь Разину, выпил ковш не морщась.

– Пьет вино, как кровь! Лей ему еще, Федор, и дай постой…

– Добро!

Федор Сукнин налил Сеньке еще ковш, а когда тот выпил, сунул ему в руку какую-то рыбу с куском хлеба.

– Закуси, спасибо после!… Иди на крыльцо и там кликни: «Самарец! Гей, Федько…» – придет, кто надо, и даст, что надо. Прощай!

– Ладно! – Сенька вышел, и было ему весело.

– Ну, как батько?

– О батьке, Ермил, после, теперь отдох с дороги!

– Кирилку увел какой-то казак, Федором звать. Постой дам и угощу, – сказал, – а ты пойдешь ко мне… накормлю.

– Идем! Кой раз ты меня кормишь, когда же, Ермил, я тебя угощу?

– Стой мало! Молчи.

Сенька замолк и тоже прислушался. Разин кричал, голос его покрывал все шумы и голоса:

– Мы пришли не миловать врагов, а казнить! Клин молотом бей, погнулся – давай иной… Врагов карать надо тем, кто не гнется!…

– Любое дело! Тебя благодарю, Семен, что меня сюда направил. Идем гулять и спать…

В мазанке, теплой и чистой, Сенька жил с Ермилкой. Приходил Кирилка, и все они втроем обсуждали и клялись друг другу помогать и держаться вместе. Подвыпив крепко, Ермилка, потирая низ лица, будто желая смыть с него багровое родимое пятно, пригнув голову, говорил нутряным, каким-то особым басом:

– Три таких, как мы… нас двадцать людей не одолеют!

– Я за себя стою… – вешая над столом большую волосатую голову на длинной жилистой шее, всхлипывая и двуперстно крестясь, куда-то под стол говорил Кирилка.

– Перепил! Пошто плачешь?

– Плачу я, Ермил Исаич, тому, што брат наш Семен, богатырь и ликом леп, приглядист, а душа его сгибла… сгибла душа!

– Пошто так?

– В бога он не верит… и черта, сказывает, нет! И святых отцов, бывает, што поносит матерне! Табашник – вишь курит!… вишь…

– Моя душа, Кирилл, и моя о ней забота. Брось, давай еще выпьем!

– С тобой не пью… С Ермилом, да!

– Живем – пьем, помрем – из глаз ковыль-трава прорастет… Пьем – и друга не корим, а што курить? – я тоже курю, хоша не часто…

– Зелие! Табун-трава из скверного места изошла, та трава…

Через три дня Ермилка сказал Сеньке:

– Иди, Семен, к батьке – зовет! Сенька послушно пошел.

За столом, так же как первый раз, в большом углу Сенька увидал Разина в черном бархатном кафтане, под кафтаном на атамане чуга алого атласа.

Разин был трезв, и на столе не стояло никакой хмельной браги. В просторной избе, душной от жилых запахов, сидел за столом еще хозяин избы – чернобородый Федор Сукнин. Оба – Разин и Сукнин – были, как показалось Сеньке, озабочены чем-то. Сенька наслышался, что Разина везде называют батьком, видимо, так повелось на Дону звать атаманов и старшин.

Войдя в избу, Сенька снял шапку, взглянул на божницу над головой Разина, уставленную зажженными лампадками, но на образа не молился. Он поклонился Разину, потом отдал поклон хозяину избы.

– Садись к нашей беседе! – указал на скамью Разин. Сенька, кинув шапку на лавку, сел. – Расскажи свои дела, а пуще о том, как познал меня? – Помолчал и прибавил: – По твоим делам увидим, на что ты гож!

– Рассказ мой, батько Степан, не длинной будет…

– Назвал имя, прибавь и отечество, – Тимофеевич буду…

– Степан Тимофеевич, не длинной мой сказ, только вправду. – Не бахваль, я правду люблю!

– Тому, кто мне свой, бахвалить нечем… – Смышлен! А ну, как познал меня?

– Познал тебя, Степан Тимофеевич, я, когда сидел в железах у воеводы ярославского… Он мне указал писать его сыну Бутурлину, окольничему… Писавши, мы дошли до места, что-де «на Волге донские козаки[343]В слове «козак» сохраняется авторское написание. гуляют, и атаман у них Разин». Рука моя от радости по письму задрожала. Он же взял плетьтрехвостку и зачал меня бить, а я тогда цепи порвал…

Разин, стукнув по столу кулаком, сверкнул глазами:

– И воеводу ты убил?

– Нет, Степан Тимофеевич! Убить его время не подошло… Убить – общее дело уронить, а дело такое, чтоб увести всю тюрьму и расковать. Воеводин бой стерпел, выждал время – тюрьму расковал, а воеводу в мешок и сунули в Волгу…

– А, так это ты? Дай руку! – Разин крепко пожал Сеньке руку. – Те сидельцы ярославские пришли ко мне с есаулом моим теперешним Ермилом?

– С ним, Степан Тимофеевич, а послал их я… Пришли не все, иные на сторону убрели, пути не вынесли… В Костроме задержались мы, зелье да орудие, кое было, взяли. Ермил к тебе пошел, а я с моим есаулом Кирилкой у Саратова остоялись – лихого барского прикащика погоняли, мужичью обиду с него взяли, только из тех мужиков мало кто захотел пристать с Ермилом… Славу твою прочили, сколь могли…

– Говори, сокол!

– Больше что сказать! Я и Кирилка пришли служить тебе вправду! Еще сказать тебе могу то, – сидя в тюрьме и слыша говор б тебе сидельцев, я порешил: «Только ему пойду служить головой… только Разин пойдет за народ!» Слышал и то – идешь в Кюльзюм-море, бери нас с Кирилкой, будем гожи…

– Добро! Сколь говорю с тобой, а имени не знаю…

– Зовусь Сенькой.

– Семен, сокол! Ты толков и смел… Почин твой не пройдет даром… Гляди, Федор! – раньше меня воеводу порешил, а я еще только собираюсь за них взяться… и какого воеводу! Хитреца, матерого волка. На Дону живя, слыхали о его хитростях, когда был он на Украине… Добро! Сокол, рукодель знаешь какую или только пысменной?

– Могу ковать келепы и сулебу…

– И ковать?…

– Учился… На Москве в Бронной есть мой приятель – бронник.

– Превеликое добро, Семен! И грамоту постиг?

– Был в стрельцах, не скидая службы, служил писцом на Троицкой площадке, а там за обиды посек двух злодеев, служак царских, и в Ярославле сел в тюрьму.

– И влазное[344] Влазное – налог с того, кто был посажен в тюрьму. платил царю? – засмеялся Разин.

– Влазное не имали – моя женка посулами купила богорадного сторожа.

Разин слегка нахмурился: – Ты здесь с женкой?

– С Ярославля сбыл ее в Слободу.

– Ну, вижу, ты много смышленый… И сила, сокол, знаю я, есть у тебя, коли цепи рвешь… Будешь у меня есаулом!

– Спасибо, Степан Тимофеевич.

– По силе твоей и дело тебе дадим… Мы вот с Федором, – кивнул Разин на Сукнина, – сидели до тебя и сокрушались, думали: рук, ног и удалых голов у нас хоть мосты мости – есть богатыри, тебе не уступят силой, и силы нашей мало…

– Сила, чаю я, Степан Тимофеевич, у тебя утроится, – сказал Сенька.

– Моя сила людская мало утроится, она удесятерится… Мужик задавлен битьем и поборами, посадский люд – тоже. Где им правды искать? У царя? У воевод? У бояр или детей боярских? Нет им правды – она у меня… у нас всех! И все же мы против воинской силы царя с силой и правдой своей есть виолу. Ты, бывалой человек, московской, рассуди – почему так?

– Немчины, голландцы с рубежной выучкой нового ратного строя – то сила царская.

– Немчины и всякие иноземцы – сила не малая, но, сокол мой, новый есаул, пуще той силы у них пушки и вся армата огненного бою, и мастеры бомбометного огня – вот их сила! Правда, Федор?

– Истинная правда, батько! – ответил Сукнин.

– У нас же – топоры, рогатины, сабли для бою впритин[345] Впритин – врукопашную., а дальной бой – луки, стрелы… Там сила, сбитая кучей, – одно, как стена… у нас сила разноязычная… Мужик калмыка чурается, татарин калмыка не любит – иной веры… Козаков горсть – у царя стена, у нас только «засека» в поле… Стрельцы? Народ, который думает только: «А как семья, не голодна ли?… А как лавка в городе – не граблена ли?» Они вполу надежны… Кто крепкой у нас? Козаки да ярыги-рабочие, но рабочих и судовых ярыг по головам счесть – мало!

Разин взглянул на Сеньку. От рассказа атамана он опустил голову.

– Эй, сокол! Не вешай головы… Еще наша сила в том, чего нет у царя и не будет! Нам жалеть нечего, а они дрожат от жалости сытого брюха… Нам и терять нечего, кроме головы. Кто стал козаком, тот закинул дом помнить… Его могила, не в монастыре у церкви… в степи широкой его могила, в ковыльтраве. И не подумай, что Разя Степан кого боится. Никого и ничего! Ни пытки огнем, ни мешка с камнями в воду, ни бога, ни черта, а куклы, посаженной боярами на стол, царя – и тем паче!

Разин помолчал, дожидаясь слова от Сеньки. Сенька молчал.

– Иным покажется зазорным, что мы, козаки, иногда той кукле в золотой шапке поклоны бьем. Но то исстари повелось, а затем повелось, чтоб шире взмахнуть на коне и крикнуть: «Пропадай царь со всем отродьем! Сарынь на кичку!»

Разин обвел глазами Сеньку и Сукнина, оба молчали. Атаман подумал, поднял руку, положил Сеньке на плечо:

– Труд на тебя, сокол мой, возложу такой, какой редкому исполнить… инако сказать – никому! Кроме тебя, иных таких не знаю…

– Спасибо, Степан Тимофеевич, труда не боюсь…

– Добро молвишь… А как голову скласть придетца?

– Умирать безвременно горько будет, Степан Тимофеевич, и не того страшно, што паду безвременно, а того страшно: увидал кому служить – и смерть!

– Есть у меня, как и ты, любимые есаулы, знают они и я – наш путь смертный… Статься может, не ты, а я тебя не увижу… Умрешь ты раньше меня, моей грозной славы и тебе хватит! Я на своем пути паду раньше тебя, не кидай, сокол, разинского пути, служи до конца дней народу!

– Тот путь, Степан Тимофеевич, давно полюбил я, а завет твой держу и держать буду!

– Гой-да! Тут и конец! А ну, Федор, прикажи поставить хмельного – любимого есаула Семена в дорогу благословить! Попы провожают молебнами, а мы брагой медовой… Зови есаулов – гуляем!

Сукнин встал и вышел из избы. Сенька молчал и думал: «Куда же пошлет меня атаман?»

Разин снова заговорил, и ему стало ясно – куда.

– Путь тебе, сокол, укажу не козацкими новыми городками, кои по пути рубили беглые… свои они нам люди, да голодны и нищи. Ни по Северному Донцу, ни по Медведице-реке, ни по Бузулуку… пойдешь прямо на Саратов… мимо Саратова, чтоб не имали, пройдешь на запад, на Борисоглебск, а там на Воронеж. В Воронеже сыщешь в остроге Микифора Веневетинова, скажешь атаману – от Рази. Меня помнит, а пуще отца моего. У атамана в остроге лавка. Ежели извелся старик, тогда иди от церкви Рождества к большой улице, к торгу, не дойдя улицы – переулок, в нем найдешь двор Ивашки Барабаша. В том дворе сыщи Игнашку, прозвище – Татарин, примет. От меня скажись. Памятку пиши себе, кого где искать. В улице от Казанские слободы к реке Воронежу, коли треба будет, сыщи того или иного: Якимку Мещеряка альбо Трофимку Максимова, оба приют дадут, хоша двор не свой. Еще – улица от Покрова церкви к острогу в тупик, сыщи, сокол, двор, в коем затинщики живут, у них захребетники водятца, бобыли, кузнецы в том дворе есть… Вотчины близ Воронежа знаю, – ведома мне вотчина Бабей с ухожеями лесными. Хозяин, ежели жив, – атаман Кирей, простой, приветливый старик. Неминучая загонит – сыщи Слободу беломестных атаманов, в Слободе – церквушка, тоже имени Покрова, при той церкви кельи нищих… Наше дело велит иной раз шкуру менять с бархата на вотолу.

– Добро, Степан Тимофеевич, с нищими бродил я смолоду, их повадки знаю!

– Воронеж… тебе кажу за то, что город обильной, всякой народ в ём живал… В Царегородской слободе, в мое время, были даже гулящие люди с женами… Оглядишься в Воронеже, перья расправишь-полетай, сокол, на юго-запад, Нижнедевицк… оттуда Белгород и дороги езженые… С Белагорода уходи на Борисовку, за ней Лебедино село – все на запад, там – Гадяч, Лубны и Днепр… Сторожко попадай за Днепр, у него, мыслю я, есть клятые царские заставы… Пристань к голутвенным козакам[346] Голутвенные казаки – беднейший слой казачества, постоянно пополнявшийся за счет беглых крепостных крестьян., кои попадают за Днепр, к Петрухе Дорошенку. Попадешь в Звенигород, и тут тебе матерый атаман гетман! В Воронеже атаманы – только слово, все они козацкие старшины… Дорошенко Петруха иное, он подданный султану турскому и гетман всей той стороне Днепра, а придет пора – зачнет быть гетманом обеих сторон, тогда царские воеводы уберут ноги к Москве. Из всех нас Петруха – пущий враг царю и панам польским… Про меня он знает… Прислужись к ему, сокол, не жалей службы, а как поверит в тебя – он удалых любит, – испиши ему грамотку от меня такую: «Мы с тобой, Петр, братья по делу ратному! Ты избиваешь царских воевод, и мы их не щадим, а будет время, ежели царские собаки нас не изорвут в разбивку, то сойдемся и Украину из польских и царских когтей вырвем! Силы народной у нас хватит. Беда наша в том, чтоб стоять крепко против врагов, голутвенных утеснителей, нет у нас арматы – без арматы дело наше некрепко… Удружи, прошу тебя, как брат, справную армату, а людей, кои ее нам прикатят на Яик, к тебе оборотим. Проесть и сапоги и кафтаны им дадим! Без арматы мы сироты, а будет она – чудеса узришь, и обнимемся братцки!» Вот так и испиши, сокол. Он – долгодум и не всякое слово наше поймет до конца. Грамоту же ему писари изочтут, слова не пропустят… Теперь же погуляем, и, не тратя время, иди… денег дадим, сухарей в дорогу да татарина с башкиром сговорим провести тебя на Саратов или близ, как им покажется лучше, да за Волгу переправить… Перевозов искать опасно… А что ж, хозяин, нешто хмельное далеко стоит? – Затрубили в рог. Разин сказал: – Судьба помешкать с пиром… Чужой кто в город наехал!

Вошел Сукнин.

– Тебя, батько, налезают посланцы с Дона, козаки – Левонтий Терентьев, сказался один, другой голоса не подал… по виду есаулы, а с ними в товарищах три козака. Сюда примешь, ай как?

– Всякую скотину в горницу манить не след! Собери, Федор, «круг», я выйду.

Забил барабан. На обширном дворе Федора Сукнина на звук барабана стали собираться разницы. На дворе у тына шумели тополя, когда Хвалынское море[347] Хвалынское море – старое название Каспийского моря. пускало на город свое могучее дыхание. Сентябрь стоял на исходе, но листва на деревьях была еще зелёная, только по небу без дождя много дней набухали бурые облака.

Разин вошел в «круг», все сняли шапки, кинули к ногам на песок. Посланцы донские шапок не сняли.

Левонтий Терентьев, собутыльник на пирушках атамана Корней Яковлева[348] Атаман Корней Яковлев – войсковой атаман донского казачества в годы разинского движения, защищавший интересы зажиточных казаков. Враждебно относился к восстанию казацкой голытьбы и крестьянства. В 1671 г. выдал Степана Разина царскому правительству., матерый низовик[349] Матерый низовик – матерые, т. е. богатые, казаки, из которых составлялась казацкая старшина, жили преимущественно в низовьях Дона, тогда как голытьба – в верховьях. в малиновом кафтане, с саблей без крыжа на ремне у бока, в шапке с бараньим околышем и парчовым цветным верхом, подошел, пошевелил темной бородой, подал Разину бумагу и сказал:

– К тебе, Степан, государева грамота! Разин взял бумагу.

– Грамота? Терентьев молчал.

– Сказываешь, государева, а я по письму вижу, писали ее дьяки в Астрахани…

– Не скрою – с ведома она воеводы астраханского… Матерый низовик оробел. «Разин понял подлог», – подумал он, боком оглядывая суровые лица кругом себя, прибавил:

– Еще отписка войсковая ко всем козакам, «чтоб вы, козаки, от воровства отстали и шли бы на Дон».

– Войсковая отписка к козакам моим писана в «кругу» хрестным Корнилой, и в том «кругу» были только низовики?

– Прими, как понимаешь,…– ответил Терентьев.

Разин сурово сжал губы и метнул в лицо Терентьеву смелыми глазами:

– Не от воровства, от бунта отстанем тогда, когда царь у бояр мужиков отнимет, волю им даст, а с Дона, который вы, матерые, продаете царю, уберет воевод, коих ежегодно шлет на кормы с судом и поборами!

– То, Степан, ты измыслил впусте…

– Ну, вот! Когда от царя придет к нам подлинная грамота: «что вину нашу он нам отдает и не разнимет по дальным городам, а даст вольно жить на Дону», тогда над такой грамотой мы подумаем, как быть? Мы не робята малые, давно живем без отписок войсковых! Грамота ваша – вот! – Разин разорвал бумагу, бросил клочья и тяжелым сапогом с подковой втоптал в песок. Шевеля шапку на голове, Терентьев поклонился, сказал:

– Можно ли тебя, Степан, еще спросить?

– Степан и не пьян! Был бы во хмелю, шапкой двинул, а вы бы ногами сучили на Яицкой стене!

– «Круг» наказал мне особо спросить тебя, – куда нынче поход налаживаешь?

– Скажи Корнею и иным державцам низовикам: «Разин не спрашивает вас, сколь вы ободрали в жалованье реестровых козаков[350] Реестровые казаки. – Ошибка автора: на Дону таковых не было. Реестровыми называли зажиточных украинских казаков, занесенных в годы польского владычества в особый список – реестр. и много ли у старшины за хлеб московских людей робит?»

– Не входи во гнев, дай еще слово…

– Сказывай…

– Велено «кругом» отдать в полон емансугских татар, коих твои козаки на улусах[351] Улусы – у тюрко-монгольских кочевых народов становища-кибитки, иногда – княжества. погромили…

– «Круг» знать того не мог! Это тебе указал воевода астраханской? Говори!

– Так, Степан!

– Сказал ты, и я отвечу! Татар кочевых не обидим, а емансугские доводчики воеводе и царю тоже – лазутчики! Их не отдам…

– Прощай! Больше сказать нечего…

Терентьев еще раз поклонился, на этот раз сняв шапку.

– Скажи низовикам, что Дон они царю продают и барышам рады. Придет время, будут слезы лить!

Посланцы спешно удалились.

– Добро, батько! – закричал «круг» и замахал шапками.

– Иной раз дай таких посланцев вешать!

– Дам, соколы! – улыбнулся Разин и пошутил: – Эти хоть и низовики, да земляки… не ровен час привитаться случится… Гой-да, за пир! Эй, Федор!

– Заходи в дом, батько! Все справлено, – ответил, стоя на крыльце, Сукнин.

Сенька стоял у крыльца. Разин взял его под руку.

– Ну, есаул, пируем нынче! А скоро пойдешь в ту сторону, куда эти черти поедут… – Он махнул рукой вслед ушедшим посланцам.

Разин, Сенька и Сукнин Федор были в избе, остальных людей атаман не указал пускать к столу.

На лавке у дверей лежала кожаная сума Сеньки, набитая в дорогу сухарями, порохом и рублеными кусочками свинца для заряда пистолетов. В ней же была малая киса с деньгами, белье и запасный небольшой турецкий пистолет особенно редкой работы. Разин подарил его Сеньке на память об их знакомстве.

– Бери, сокол! Помни наш уговор и меня не забывай. Сенька поклонился Разину в пояс, сказал:

– Завет твой, батько Степан Тимофеевич, будет жить во мне, пока моя голова на плечах сидит!

– Гой-да! А не выпить ли нам на его дорогу, а, Федор?

– Мочно, батько! Сенька мотнул кудрями.

– Вчера, Степан Тимофеевич, было пито и едено, сегодня – дорога… не пью больше…

Разин, сидя, обнял за шею Сеньку:

– Ну, так жди и гляди на нас-мы опохмелимся, а тебе указал я вожей дать.

Сукнин хлопнул в ладоши. Из прируба вышли две стройные девки, дочери Сукнина, внесли на большом деревянном подносе четыре братины с широкими горлами и узкими подставками: две золоченые серебряные братины были с выпуклыми брюшками в узорах, а две оловянные – гладкие, – на каждой из них было опрокинуто дном кверху по ковшичку.

– Вот, батько, опохмельицо! – сказал Сукнин.

Девки поклонились Разину поясно и церемонно, когда поставили перед ним поднос с хмельным. Сенька хотел встать, отойти от стола. Сукнин мигнул одной девке. Девка поняла отца. Еще раз поклонилась Разину, сказала приятным, но жеманным голосом:

– Батюшко, Степан Тимофеевич, меды мы сучили и с матушкой варили, а попробовать, сколь хороши, не попробовали – дозволь?

– Пробуй, красавица, и нам всем подноси!

Девка зачерпнула из братины ковшичек меду, слегка отведала, поклонилась отцу, сказала:

– Выручи, родимой, мед ладный, да не гоже девке пить до дна!

Разин взял у девки ковшичек.

– Прежде отца гостей надо потчевать, красавица! – Он выпил и, потянувшись, встал, поцеловал девку в щеку, зачерпнул сам такой же ковшичек, подал ей. – Теперь потчуй, кого загадаешь!

Девка взглянула на Сеньку, поклонилась ему, сказала:

– Батюшко не жених, не сват, а будет сватом – его первым попотчуем… Ты, гостюшко, в женихи гож, так уж не побрезгуй стряпней нашей… свой мед, домодельной… – и еще поклонилась.

Сенька встал, ответно поклонился девке, но слова не нашел, выпил ковшичек. Разин подал голос:

– Гей, ковши нам! Ковшичком пить – душу томить, а мы и через край налить умеем!

Обе девки еще раз поклонились Разину, отцу и Сеньке, ушли в прируб. Из прируба вышла сама хозяйка, красивая, рослая казачка, за ней шесть служанок несли подносы с тарелками, на тарелках жареное и вареное мясо, ендовы с водкой и медами.

Сенька подумал: «Сегодня не ход?»

– Куда лезешь, поганой?! – кричал казак на татарина, переступившего порог избы. Татарин отмахивался, бормотал:

– Киль ми! Киль ми! Китт[352] Поди прочь! Уйди! ! Разин крикнул:

– Не троньте татарина! – Прибавил громко: – Бабай – кунак.[353] Старик – гость.

– Салам алейкум, бачка! – сказал татарин, выйдя на середину избы.

– Алейкум саля! – ответил Разин, подняв ковш водки и жестом приглашая татарина. – Киряк?[354] Хочешь?

– Киряк ма[355] Не хочу! ! – тряхнул головой татарин и пальцем показал на потолок, как на небо.[356]Магометанская религия запрещает употребление вина.

Разин засмеялся:

– Дела нет мне – мулла[357] Мулла – магометанский священник. ты или муэдзин[358] Муэдзин – служитель при мечети, обязанный провозглашать с минарета о наступлении часа молитвы (намаза)., или просто поклонник Мухамеда. А вот тебе мой есаул, – показал рукой на Сеньку, – на конях проведи его степью на Саратов… Деньги тебе даны – проведешь, верни на Яик, получишь калым![359] Подарок.

– Якши, бачка! Якши.[360] Хорошо. 

– Не пьешь и нашего не ешь – иди! Справляй коней в дорогу, товарыща подбери.

– Якши, бачка! Ярар[361] Ладно. – има башкир… Татарин, юрко поклонясь, ушел.

Сенька от горести разлуки с атаманом стоя выпил ковш водки. Разин встал, обнял его.

– Не поминай лихом, сокол! Терпи ради нашего дела тяжелой путь… и прощай!

Сенька не промолвил слова, боясь показать слезы от жалости того, что любил, нашел и оставляет. Он взял шапку и рядом с ней прихватил свою суму; не надевая шапки и не оглядываясь, спешно вышел из избы.

Разин поглядел ему вслед:

– Ух, крепкой парень! Люблю таких…

– Да, батько Степан! Не много людей, в коих сила и разум вместях живут… – ответил Сукнин.

Пока готовили лодку перевезти Сеньку за Яик, сговаривались:

– Река бешеная! Выше уклона нельзя перевозить…

– Одноконешно нельзя! О камни разобьет.

– А ниже – отнесет далече, – вертуны объехать надо… Сенька, пока готовились казаки, зашел к Ермилке. Кирилка сидел за столом, пил водку и мрачно молчал. Ермилка сказал Сеньке:

– Дарил ты мне, брат Семен, шестопер – его храню! Перстень мой у тебя схитили и памяти моей нет, так вот – надень пансырь!

– Самому тебе гож. Меня спасаешь, а как бой – и ты с голой грудью?…

– Добуду новой – бери! Короткой, но он доброй, с медяным подзором.

Сенька послушно снял кафтан, натянул на плечи панцирь, сверху надел кафтан, запоясался кушаком. Суму вскинул на кафтан, а сверх всего – армяк распашной, От сумы казался горбатым. По горбу сумы Кирилка, встав из-за стола, ударил кулаком:

– Береги себя, горбач! Идешь не молясь, да мы о тебе помолимся…

Сенька молча обнял приятелей. На берегу его ждали перевозчики, но он оглянулся и удивился: татарин и башкир, как два чугунных конных истукана, чернели вправо от реки на холме.

– Пошто не едут за реку? – сказал Сенька.

– Да тебе куды, на Гурьев городок? – спросил перевозчик.

– Нет, на Саратов.

– Тогда иди к ним, не переезжай…

Сенька пошел от реки в гору. Когда подошел к конным спутникам, один ему показал оседланного коня, в балке стоял.

– Кон кароша! Татарин спросил:

– Знаишь татарски?

– Ни… – покачал головой Сенька.

– Яман[362] Плохо. ! Знаишь – кайда барасым?[363] Куда идешь?

– Ни… – ответил Сенька.

– Яман!

Сенька подумал, что татарин сказал ему «хорошо», и, обращаясь к нему, прибавил:

– Идем на Саратов! – он показал пальцем на юго-запад.

– Сары тау[364] Желтая гора? ? Якши!

День разгулялся, из бурых облаков выплыло солнце, в степи зажелтели камни, и даль заголубела.

Сенька сел на коня, потрогал колчан у седла со Стрелами и улыбнулся: «Чем стрелять? Лука нет! Это не для меня…»

Когда двинулись. степью, Сеньке показалось, что спутники сильно забирают к Астрахани; он подъехал к татарину и, тыча рукой в сторону юго-запада, сказал:

– Туда надо!

– Китт! – ответил татарин и отмахнулся; он говорил с башкиром, тот, тряся головой в бараньей шапке, что-то рассказывал татарину и часто повторял:

– Алла ярлыка! Алла…

Башкир и татарин оба были мусульмане.

Сенька больше не спорил и не настаивал на правильном пути. Он ехал впереди своих вожаков, но зорко приглядывался, как они ведут путь.

Солнце стало заметно ниже, и чувствовал Сенька, что лошади надо бы отдохнуть, но кругом пески и пески… ни ручейка, ни лужицы близ. Кое-где блестели на песке пятна, будто озерки дальние, но он знал по опыту – это соляные места. Помнил, что они с Кирилкой, идя на Яик, забрели на такое место и чуть не погибли.

Вдали замелькали островерхие шапки – счетом пять. Татарин вгляделся, сказал башкиру:

– Эмансуг татар – яман!

Башкир, держа мохнатую шапку в руке, вскочил на спину коня и на ходу коня, стоя, разглядывал едущих быстро навстречу. Он сел в седло, надел шапку и, выдернув лук из мешка, стал подбирать стрелы, громко бормоча:

– Алла ярлыка!

Только Сенька беспечно ехал на скачущих к ним татар и думал: «Знают по-русски – как воду спросить, поить коня надо!»

Татары наскакали на перестрел стрелы, трое из них натянули луки, пустили в них три стрелы. Стрелы прожужжали, не задев никого. Двое расправляли арканы.

– Ого! Гой-да! – крикнул Сенька и, кинув поводья на шею коня, выхватил два пистолета. Прежде чем татары справились наложить стрелы, Сенька, наскакав, ударил одного в лицо пулей, сунул в колчан пустой пистолет, из другого пробил грудь второму. Третий успел направить стрелу в грудь Сеньке, но о панцирь стрела, ударив, переломилась.

Третьему Сенька, близко наскакав, тоже выстрелил в лицо пониже шапки, ему снесло череп, а конь, испуганный стуком выстрела и огнем, понес запрокинутого на спину всадника в степь.

Видя, что Сенька смел и вооружен, двое оставшихся грабителей, смотав арканы, ускакали прочь, и вскоре их не стало видно.

Сенька сунул пустые пистолеты в колчан у седла, поехал наведать спутников. Они с начала боя спешились, поставили коней рядом и за конями, встав на одно колено, готовили луки.

– Якши! Батырь… яй… яй… – сказал татарин. – Эмансуг татар кудой…

– Ништо, старики! А вот лошади устали, надо воды им… Татарин стал добрее к Сеньке, он решил растолковать, как может.

– Кибытка татар будит… как вот… – он показал на солнце, сплюснув ладони сухих рук. Сенька понял, что, как сядет солнце, к тому времени они приедут куда-то.

На ходу коня Сенька продул пистолеты, оглядел кремни и зарядил. У него на кушаке, спрятанная под армяком, висела его. небольшая сулеба, кованная самим им: «Не вынесут пистолеты, возьмусь за сулебу…»

Стало темнеть. Башкир вставал два раза на круп коня и вглядывался. После третьего раза подъехал к Сеньке, тронул его за рукав, сказал:

– Коро кушиль бишь-бармак!

На горизонте зачернело. Они понукали усталых лошадей, подъехали к татарскому становищу в несколько кибиток. Среди кибиток был островерхий шатер. Вдали виднелось стадо овец, кругом были кусты, и между ними неведомо откуда шел ручей и также неведомо куда скрывался.

Один из татар хорошо говорил по-русски, сказал Сеньке:

– Твои спутники хвалят тебя! Ты убил и разогнал грабителей.

– Это ништо! А вот… – он порылся в карманах, достал серебряный рубль, дал татарину, – пущай накормят и лошадей наших.

Татарин взял рубль, сказал, ломая слова:

– Это обида, что ты платишь. Кунак – по-нашему гость, гостя принимают, поят и кормят и путь ему показывают без денег.

– Для меня обида, что ем чужое, а в гости позвать вас некуда, пущай мои деньги пойдут у вас на бедных…

– Ну, добро, кунак! Добро… на бедных можно… бедным мы помогаем…

Сенька попил кумыс, поел бишь-бармак, изготовленный по просьбе башкира. Залез в пустую кибитку, снял суму и панцирь, лег под кафтаном, глядел на звезды. Ночное небо было черное, и только круги около звезд говорили, что оно темное-темное, но синее.

Слышал Сенька, что в шатре весело кричат; ему послышалось слово «батырь».

«Может быть, обо мне говорят?» – Он стал дремать, не хотелось думать, что там впереди ждет, но до атамана за Днепр ему надо добраться.

Кто-то шевельнулся у кибитки, заскочила девочка-подросток. Сказала звонко:

– Урус батырь! яй, яй…

Сенька приподнялся, хотел ее поймать; она тронула его мягкой тонкой рукой по кудрям:

– Батырь! ай, я-а… – и соскочила.

Свистнула, видимо, плеть, старческий голос сердито прошамкал:

– Иблис![365] Дьявол.

Звонкий голос, знакомый Сеньке, прокричал во тьме чужие слова:

– Мин сиэны курасым ды.[366] Я тебя ненавижу.

Утром рано выехали, а когда проезжали последнюю кибитку, из-за нее поднялась стройная фигурка девушки и за Сенькиным конем побежала, путаясь тонкими ногами в песке, крикнула, сорвав с головы темное покрывало:

– Урус батырь! Урус, урус!

Сенька видел, как взметнулись ее темные косы да сверкнули черные глаза.

Он только боком взглянул на нее и поскакал за вожатыми.

«Эта бы любила… да мне? Эх, ну!»

Вожатые его-татарин и башкир – забирали вправо, и Сенька только теперь понял, что прямо ехать с Яика – негде кормить и поить лошадей, да и самим отдохнуть от длинной дороги негде. Поздно ночью они были близ Волги, ночевали на опушке леса. Развели огонь, спали у огня, а когда Сенька достал из сумы деревянную баклагу, кусок мяса жареного, сунутого ему в суму хозяйкой, стал есть, то пригласил обоих спутников, но татарин сказал:

– Киряк ма!

Башкир ел мясо и пил с Сенькой налитое ему вино, говорил по-татарски: «якши!»

Татарин, глядя на башкира, плюнул и сказал;

– Бабай – шайтан![367] Старик – черт.

– Алла ярлыка! Алла… – бормотал башкир и прятал от единоверца лицо. Утром на берегу Волги они оба, как мусульмане, совершили намаз. Татарин долго вязал из камыша плот; окончив, на постромках прикрепил его недалеко от хвоста лошади. Сенька сел на плот, а татарин верхом – и они переплыли Волгу.

На берегу Сенька дал татарину еще серебряный рубль. Тот, сняв шапку, сказал:

– Спасибо… – он пробовал растолковать Сеньке, чтоб тот скорее уходил от этих мест, и твердил: – Эмансуг татар кудой! Он цар служит…

Сколько верст ниже Саратова высадили его на берег Волги, Сенька не знал, не останавливаясь, шел по берегу реки; никто не встретился. На ночь устроился под копной сена. Когда дергал сено для постели, из копны выдернул стрелу, поглядел и решил: татарская.

Еще день шел и стал скучать, подумал: «Где – так хоть кабаков много, а тут ни одного!» Стало темнеть. На берегу – больше песок, решил ночь провести в камышах. Сенька выбрал сухой бугор с камнем, наломал камыша, подостлал, на камень положил шапку и сказал себе: «Постеля, как в скиту за грехи!» Но усталость брала свое. Сенька стал дремать и в дреме услыхал – трещат камыши: «Какой-нибудь зверь подбирается!» Приподнялся немного, увидал: со стороны берега из камышей ползли на него двое людей. Лиц в сумраке не видно, и лица обезображены: во рту у обоих было закушено по луку. «Татары! Ага!…»

Он вскочил на одно колено, а татарин уже сидел на нем. Сенька толкнул его с себя кулаком, татарин взвизгнул и, отлетев, шлепнулся в воду. Другой выплюнул лук, крикнул: «Урус шайтан!» и тут же, прыгнув, повторил то, что сделал первый: насел Сеньке на голову. Сенька поймал его за широкие штаны, сорвал с себя и кинул в воду; этот нырнул, а Сенька, выдернув пистолет, ждал, когда на темной воде появится черное пятно человека. С берега взвился аркан, петля захлестнула Сеньке шею. Он быстро обернулся, шагнул к, берегу, сквозь камыши увидел фигуру черную, быстро мотающую аркан. Сенька выстрелил. Черный на берегу сел; и, послышалось Сеньке, сказал:

– Аллах!

Сенька вышел из камышей, черный сидел на корточках, аркан вился перед ним в камыши светлой полосой. Тогда Сенька вспомнил, что петля аркана на его шее, снял аркан, кинул на убитого, пошел и оглянулся. На отливающей сизой сталью воде чернели две фигуры; они плыли по течению к Астрахани, за ними недалеко от берега плыли их шапки. Увидав плывущие шапки, Сенька вспомнил свою на камне:

– Крысы напали, а я и шапку забыл!

Он вернулся к месту ночлега, под ноги ему попался лук, другой, зацепив камыши, кружился у берега… «Кто ближе был, тому меньше пришлось…» – подумал он, но решил, что спать некогда, надо уходить от опасных мест. «Сено недалеко осталось, и тут, видно, есть татарские становища».

Он спешно зашагал по берегу, хотя часто в сумраке спотыкался о пни и кочки – раз упал.

Поздняя луна подымалась медленно; от ее сияния, розового и как бы неуверенного, медленно оживал и рисовался берег. За Сенькой брела его горбатая тень, а когда ломалась в уступах, горб его подымался на бугре, а лицо Сеньки, волосатое, горбоносое, с курчавой короткой бородой, становилось огромным, носатым. Сенька, чтоб не дремать, внимательно разглядывал свою тень и думал: «Будто я Бова-богатырь! Эк меня разнесло!»

Долго он шел, решил выбрать бугор или камень, – отдохнуть, выпить водки и закусить. Ему показалось, что далекодалеко мигнул огонек. Он протер глаза. Еще мигнул и стал больше. Сенька зашагал шире и все глядел вперед, боясь, что огонь скроется, но огонь был все шире, все ярче, и стали видны даже искры.

Сенька спустился со сгорка к реке, и огонь пропал. Он еще прибавил шагу, вглядываясь, а когда подошел, то слышал сквозь кустарник потрескиванье сучков, а огня не видел; тогда он полез в кусты и увидал огонь…

– Черт! Думал – не огонь, а марево…

Кусты кончились. На Сеньке распахнулся армяк. На него вскинулись чьи-то глаза, и старческий голос крикнул:

– Чур меня! Чур, чур!

Тощая фигура старика, спотыкаясь, пустилась бежать к берегу. Длинная борода, заскочив на плечо, поблескивала от пламени костра.

Сенька еще из кустов видел, что у огня на деревянном гане кипел котелок, а в нем шевелилась рыба или иное что.

– Эй, раб! Уха перекипит, – крикнул Сенька. Старик выпрямился, оглянулся, спросил:

– Чаял я, ты лихой.

– Что с тебя взять?

– Взять-то? Крест да от порток пуговицу.

– Бог с тобой! Иди к огню, не бойся.

– Бога поминаешь – знать хрещеной…

Старик вернулся к огню, а Сенька подумал: «Вишь, слово, которое не люблю, – помогло…»

Старик, усаживаясь на прежнее место, заговорил:

– Вот ты какой матерой, но пуще спутался я, как из кустов полез и за поясом пистоли забрякали…

– Они брякают, только когда из них стрелят… смешной!

– Ну, а мне почудилось: забрякали – я и побег к лодке! Сенька вгляделся в берег, заметил лодку.

– Ты рыбак?

– Рыбак, да поневоле рыбак… дочка в слободе у Астрахани живет, – весть дали: помирает в родах, а она у меня единая, как свет в глазу… ну и поехал, да орудье рыбное взял…

– Добро, старик! Попутчиками будем, не знаю, сколь времени, – мне на Саратов…

– А я с-под Саратова, вместях легше, знай погребем… И мне покой дорогой, у тебя пистоли, а то татарва обижает, зачали было меня арканом ловить, так тем берегом вчера пихался…

Сенька не сказал, как он попал на татар, стал развязывать суму. Развязав суму, вынул баклагу с водкой, налил водки в крышку баклаги, сказал:

– Пей, дедушко!

Старик перекрестился, выпил водку, помешал ложкой уху и, обжигаясь, хлебнул.

– Поспела, вишь… щучья уха… – Он тоже развязал свой кошель, вынул хлеб, пожевал и, сняв котелок, стал прихлебывать, похлебав, проговорил: – Не брезгуй, ешь уху!

Сенька взял ложку, обтер ее полой кафтана, посыпал сухарей и с удовольствием ел горячее, иногда запивая водкой. Когда поели, Сенька помогал старику таскать в огонь сухие прутья, а потом у огня оба разделись. Сенька снял панцирь.

– Ну и рубаха у тебя, дружок. Как имя тебе?

– Зови Гришкой!

– Григорей… у меня брат был Григорей, помер летось…

– А твоя дочь умерла?

– Ни, Григорьюшко! Пронес бог, порадовался… внучка окрестили, и все слава создателю.

– Хорошо сошлось, не одинок ты… родня…

– Я и так не одинок, живу со старухой, а тут, вишь, корень наш – внучек, от корня того отростели пойдут…

– Добро! – Сенька стал свертывать панцирь, чтоб уложить в суму. Старик потрогал панцирь, потряс подол, отороченный медью:

– Экой груз! Я бы под такой рубахой в един день – покойник.

– А я – без этой рубахи был бы покойник!

– Во-о?… Меня Наумом звать… А ты доброй, не лихой человек, так скажи – в Саратове жить ладишь?

– Нет! На Воронеж попадаю…

– От Саратова до Воронежа идти – язык высунешь. А ты, милой, поезжай…

– Да Как? Ямскими?

– Пошто? Мы со старухой живем на усторонье… к нам нихто не ходит, а мимо нас дорога… по ней на Воронеж возы с солью ездют. Поедут люди, ты пристань к ним, подвезут…

– За постой, дедушко, буду тебе платить!

– Сочтемси-и… хи!… Микола, храни!

Они подживили огонь и улеглись вблизи костра. Сенька сказал, покрываясь кафтаном, кладя на свернутый армяк голову:

– Ночь не спал… коли засну крепко, а лихо какое заслышишь– буди!… За себя и тебя постою…

– Спасибо, дружок, послушаю… Сенька беспечно и крепко уснул.

Утром рано старик разжег ставший тусклым и густо-пепельным заглохший огонь, вскипятил воду, бормоча молитву, посолил и засыпал толокна, потрогал Сеньку, проговорил тихо:

– Григорей, умойся, поешь горячего да погребем… место не близко…

– Ладно, дедушко!

Хорошо Сеньке у старика Наума в древней избушке с соломенным двором на столбах. Седая Дарья, жена Наума, по утрам хлопочет у печки, пахнет печеным и варевом. Сеньке тогда особенно крепко спится. Его старуха зовет сынком. Сенька, чтоб не сердить верующих стариков, садясь за еду, крестился. За столом старик не раз говорил, поглядывая через выдвинутый ставень на дорогу:

– Скоро, я чай, Гришенька, пойдут и соляные обозы, редки они!

– Пождем, дед Наум! Старуха тогда ворчала:

– Чего ты, седой кот, гонишь сынка! Пущай гостит, нам не убытошно…

– Хорошо у вас, бабушка, да сколь не гости, а впереди дорога!

Сенька платил за свой постой и даже помог Науму исполнить давно желанное-купить лошадь. Лошадь у старика издержалась. Хомут и сбруя висели в сенцах избы, затянутые паутиной, а санки с телегой в углу двора, как бы сиротливо жалуясь, стояли оглоблями вверх.

Купив лошадь, Наум, не мешкая, поехал на базар в Саратов и между делом своим исполнил Сенькину просьбу – купил водки. Сенька доверху налил водкой дорожную баклагу:

– В дороге надобна!

– Уж и как еще годится! В пути водка дороже денег. Вишь, время холодает…

Шли дожди… неделю, две, потом стало морозить, но снегу напорошило мало. С проезжей дороги, с пустырей, обложивших дальные слободы Саратова, в сторону Волги несло мерзлым песком, ветер часто разгуливался на ширине. Мерзлый песок сыпал в лицо, ел глаза. По ночам, если играла буря, песок хлестал в ставни избы. Шипело, потрескивало в ставнях и на крыше, в трубе на печи постукивал ставень. Лежа на лавке ночью, Сенька думал: «Панцирь уложил в суму… хорошо ли без него? Боюсь, что он холодить будет».

И вот однажды утром, выйдя на низкое крыльцо избы, Сенька увидал: широкое поле пустырей сплошь побелело от снега. Два дня спустя в избу Наума зашли два рослых мужика в серых жупанах, по виду один моложе и уже в плечах, другой старше и выше ростом.

Покрестились на образа в большой угол; младший сказал, кладя рукавицы с бараньей шапкой на лавку:

– К вам, древние! Будто к Адам да Еве в рай… сколь ни едем, а мимо не проедем…

– Будьте гости!

– Проездом – так гости мы коротки! Вишь, дело – нет ли у вас бражки?

Сенька с Наумом вылезли из-за стола, старуха собирала скатерть. Наум покрестился, закинув бороду на плечо, ответил:

– Не держим, проезжие, хмельных квасов, инако головы кабацкие обижают…

– Коли нет браги, так дайте кваску – нутро промочить… Старуха вышла с ковшом в сени, из жбана нацедила квасу.

Пришлые напились. Старший сидел, а младший стоял, не отходя от дверей. Младшему Наум сказал:

– Ты бы сел, а то быдто бежать собрался. Мы не лихие люди! – и, трогая полу жупана у мужика, прибавил: – Шел бы к печке, вишь, одежа оледенела…

– Не так понял – просолела она!

Наум подмигнул Сеньке. Сенька раскрыл суму, выволок из нее баклагу с водкой:

– А ну, мужи, сажайтесь к столу, водку пить будем.

– Ой ли? То-то с утра в носу зудит! – пошутил младший и, шагнув, подсел к старшему мужику.

– Бабушка, дай чаши!

Дарья поставила на стол четыре оловянные кружки. Кладя кусок хлеба, проворчала:

– Мой кот тоже, я чай, в компанею сядет?

– А то как же? – ухмыльнулся Наум. Сенька налил кружки, а когда выпили, спросил:

– Кто будете?

– Обоз с солью у нас…

– Куда ладите?

– На Борисоглебск – а там путь в Воронеж… мы тамошние…

Пристал Наум:

– Григорей, лей им еще, да будем свататься… Сенька налил, сказал:

– Бабушка! Прибавь закусить.

Старуха бойко поставила на стол тарелку вареной рыбы, нарезала хлеба. Поправила на голове съехавший плат, нагнулась к Сеньке:

– Добро тратишь, сынок, а неведомо – примут тебя альбо и так уйдут…

– Ништо, бабушка!

– Тебе куды?

– На Воронеж мекаю, родня там… Мужики переглянулись. Старший заговорил:

– Кажи ж – виру иматы… кожний… Младший сказал Сеньке:

– В обоз пошто не принять… Едино лишь в городах, где стоим, у нас торг, и, как повелось, таможное имают… свальное[368] Свальное – налог за место, куда положен товар. и головное[369] Головное – плата с головы человека, сколько у воза. за своих платим мы, а ты чужой…

– Я за себя без спору плачу!

– Кажи ж: а колы пид шляхом жаковаты будут – побегнути треба.[370] Скажи: если по дороге грабить будут – помогать надо.

Сенька слушал, но не понял. Наум, допивая водку, засмеялся.

– Чого граешь, дид?

– А того! – старик похлопал Сеньку по плечу. – Супротив разбоя лучше его вам не сыскать!

– Як же, батько?!

– Зримо – паробок вежливий… – ответил старший, стряхивая с бороды крохи хлеба. – Жичити добре, абы вин ни затяговий?[371] Лишь бы не был нанятый на военную службу.

– Ты не из военных? – спросил младший.

Сенька рассмеялся, тряхнув кудрями:

– Вольной я, из гулящих!

– Борзо справляйся! Идем до воза.

Сенька обнял хозяев и оделся в дорогу. Когда сверх сумы накинул армяк, младший, трогая на его спине горб, прибавил:

– Житло свое ложишь на воз, а по жупану очкур[372] Житло – житье. Очкур – ремень. шукаем!

Старуха плакала, провожая Сеньку.

– Уж очень ладной был у нас сынок! Жалко его…

Башкиры и калмыки – лазутчики, донесли Разину, что из Астрахани к Яику идет воевода со стрельцами.

Разин приказал затворить железные ворота города[373] …железные ворота города… – Приволжские и уральские крепости не имели того облика, который описывает А. Чапыгин. Эти укрепления были деревянными и не имели ни железных ворот, ни зубчатых стен. и от надолбы убрать сторожей. На стене был поставлен дозор из зорких людей, чтоб вовремя известить приход воеводы. Дозор усмотрел, а потом и всем видно стало – воевода пришел со многими воинскими людьми и в версте от Яика поставил подвижной боевой городок. За городком – обоз, за обозом на отдельном холме – свой воеводский шатер. Разницы ждали гонца. Когда гонец подскакал к стене Яика, встал против моста, Разин вышел на стену. Гонец протрубил в медную трубу и начал кричать:

– Сдавайтесь, воры! Будем за вас бить челом великому государю – я, боевой воевода[374] Боевой воевода – т. е. воевода, назначаемый с исключительной целью предводительства в походе (здесь – против Степана Разина), в отличие от городовых, осуществляющих власть на месте. боярин Яков Безобразов, и воевода астраханский, князь и боярин Иван Прозоровский, чтоб великий государь отдал вам вины ваши, учиненные разбоем…

Гонец замолчал, тогда Разин подал свой голос, который слышен был передовым стрельцам в полуверсте от Яика.

– Посланец воеводин! Доведи своему ватагу, что Разин Козаков не держит, а для того, чтоб пошли козаки от атамана к Астрахани, пущай ватаг ваш шлет именитых людей для уговора, мы же ворота им отчиним![375] Отопрем.

Прошел день, настал другой, ясный и холодный, к реке с калмыцкого берега на конях подъехали двое; они слезли с лошадей и стали кричать лодку. Старый казак-перевозчик, объезжая омута, поехал за ними. Разинцы, забравшись на стену, следили, говорили между собой:

– Пошто они в город из-за реки идут?

– К Дайчину Тайше[376] Тайша – племенной князь у калмыков-кочевников. ездили, калмыков сговаривать!

– Ни… Дайчин Тайша у горам у арыксакал… он барань ехаль делит… – сказал калмык-лазутчик.

– Все же, сдается, они ездили к калмыкам! – сказал есаул Ермилка Пестрый. Его поддержал Кирилка:

– Свои головы жалеют у стен положить, норовят калмыцкими закласться.

– Верно, Кирилл!

Переехав реку, посланные воеводой прошли надолбы, прошли по мосту, им отворили ворота. Оба вошедшие в голубых суконных кафтанах с ворворками[377] Ворворки – пуговицы шариками, обшитые сукном с кистями, нашивались по обе стороны полы кафтана., в боярских шапках, отороченных бобром с синим бархатным верхом. Оба при саблях, с пистолетами за кушаком. Выйдя на площадь, повернулись на церковь Петра и Павла в воротной башне; сняв шапки, помолились и стали ждать.

Караульный у ворот затрубил в рог; окружая пришедших, собирались разницы.

Разин с есаулами вошел в «круг». «Круг» снял шапки, только посланные воеводой оставались в шапках.

– Кто вы? – спросил Разин.

– Мы, вор, послы от воеводы астраханского и от нашего боевого воеводы – боярина Якова Безобразова!

– Послы? А чин каков?…

– Какое тебе дело до чина? Ин скажем – я голова стрелецкой, имя крещеное – Семен Янов!

Второй, седобородый, заломив на верх головы шапку и выставив правую ногу в сафьянном рыжем сапоге, прибавил;

– Я – голова, имя мое – Микифор Нелюбов!

– Добре! Говорить моим козакам посланы? – Посланы, истинно!

– Говорите! Со мной после поговорим…

– С тобой, вор Стенька Разя, нам говорить не о чем! – сказал седой голова.

Оба они встали спиной друг к другу, опустили правую руку, каждый на рукоять пистолета, громко, поочередно, как бирючи, начали кричать:

– Донские козаки! Великий государь по моленью за вас воеводы астраханского, боярина Ивана Семеновича Прозоровского…

– Снимет с вас вины ваши и разбойные дела вам простит!…

– А вы должны покинуть воровского атамана Стеньку Разю, отдать оружие стрельцам боевого воеводы боярина Якова Безобразова и идти в Астрахань!

– А где тому порука, што царь отдаст наши вины? – крикнул есаул Ермилка Пестрый.

В ответ ему закричал старший голова:

– Порука вам – боярское слово крепкое, боярина воеводы Прозоровского!

Блестя на солнце русыми кудрями, тряся головой, громко крикнул Черноярец:

– Боярское слово нам издавна ведомо! Боярин седни надумает, а завтра передумает.

Тогда, видимо желая устрашить звонким голосом, чуть хриповатым на низких нотах, закричал младший голова:

– Козаки! Бойтесь бога и жалейте себя! Не кинете воровать, – а воевода пришел взять город Яик, – возьмет, не ждите милости!

– Мы не боимся боярской милости! Она у нас в горбах стучит… пущай попытает взять Яик – ожгется! – крикнул Ермилка Пестрый.

Старший стрелецкий голова петушиным голоском, срываясь и задыхаясь, кричал:

– Воевода возьмет город! Бойтесь! Переберет вас, закует в в железа да в Москву в Разбойной приказ пошлет…

Младший, помогая кричать старшему, закончил:

– В Разбойном вам изломают кости, жилы вытянут, а головы ваши на кольях будут ждать воронья!

– Наши головы на то идут! Раньше нас боярские сядут на частоколы! – ответил Черноярец.

– А ну, хлопцы! Дай я скажу…

– Говори, батько!

Разин шагнул ближе к посланцам:

– Добром зову вас, служилые люди! Закиньте служить царю – идите служить народу! У помещиков мужиков отберем, а вольной мужик даст вам хлеба и денег! Служить у нас вольно и весело…

Посланцы передвинулись, встали рядом, тряхнули головами, сказали:

– Крест царю целовали! Такое не слушим…

– Ворам служить грех!

– Царь велит вам в церковь ходить ежеденно, стоять в церкви смирно, скоморохов, ворожей в будинок[378] Будинок – дом. не звать, в гром на реках и озерах не купатца, с серебра не мытца, олова не лить, зернью и картами не играть!

В толпе разинцев послышался смех. Разин продолжал:

– В бабки не тешиться, медведей не водить, на свадьбах песен не играть, кулачных боев не вчинать, личин не надевать, на качелях не качаться, а кто сему царскому указу ослушен будет, того казнить смертью!

Разницы смеялись громко…

Разин спросил старшего голову:

– Правду ли я сказал?

Трепля седую бороду, голова ответил:

– Хоть ты и вор, но правда твоя – такой указ всем ведом.

– Теперь, бородатый дурак, оглянись на моих Козаков, которых хошь увести к царю, – живые они люди или мертвецы? Ведь для них царь-святоша такие указы пишет?… Вы думаете, для нас надобно лишь пьянство? У нас так: кто пляшет, а кому скушно, тот плачет, а иной на кулачки с другим бьетца… Царь сошел с глузда, с попами сидя, и мыслит всему народу рты заклепать указом, да руки-ноги живому человеку связать.

– Ты, вор, разбойник, не смей нам, служилым государевым, хульно говорить о великом государе! – крикнул седой голова.

Младший переминался с ноги на ногу, молчал.

– Вам он царь, а нам псарь!

Седой плюнул и снова заговорил с разницами:

– Козаки! Несите повинные головы к великому государю… все вам отдастся! Честно головами послужите царю, и его государеву кореню, и боярству родовитому!

– Добра ни у царя, ни у бояр не выслужили – хребтом служили, да ребер не досчитались, – крикнул опять есаул Ермилка.

Разин сказал:

– Соколы! Много воеводские псы говорили, заслужили награду, – будем судить их на горло! Они же, ведомо мне, киргизов на нас сговаривали…

– Любо, батько!

– Будем! Хотим!…

Младший голова, сняв шапку, поклонился Разину:

– Пошто грозишь, атаман? Мы не от себя, мы посланы воеводой…

Разин как бы задумался, но в это время старший голова, сорвав шапку, стукнул ею по колену, сказал:

– А знаешь ли, вор, присловье старинное: «Посла не куют, не вяжут?»

– Я бы знал то присловье, да, вишь, вы не послы, а лазутчики… – нахмурил брови, мрачно усмехнулся, двинув на голове шапку: – Послов не ковать, соколы, не вязать, а на шибеницу за горло… гой-да!

Голов подхватили, они пробовали вытащить пистолеты. У них сорвали и сабли и пистолеты, поволокли.

– Хотим еще сказать! – кричал младший, Разин крикнул:

– На зубцы стены над брамой[379] Брама – ворота крепости (украинск.).. Пущай воевода зрит… Крепите город – примем бой, а баб зовите «кашу[380] Каша – горячая смола с песком. Обливали осаждающих.» варить на стенах и воду кипятить!

– Слышим, Степан Тимофеевич!

– Любо! Любо-о!

Воевода Яков Безобразов оправдывал свою фамилию видом и делом: с красным мясистым лицом, с серыми волосами и такой же бородой. Его крупный сизый нос низко висел над верхней безусой губой. И нравом воевода был упрям. Воюя, он никогда не осматривал сам местности, а доверял во всем лазутчикам и считал, что воинское дело знает больше всех. Кроме лазутчиков, никому не доверял, а своих воинских людей подозревал во всем худшем.

Барабанным боем призвали в шатер к воеводе стрелецких голов и полуполковника. Воевода пришедшим не указал садиться, стояли перед ним, а он сидел на подушках, покрытых ковром, в широком сером опашке, в правой руке трость.

– Город Яик приказую, служилые, у воров отбить!

– Много людей, боярин, положить придетца! – ответил бородатый голова, тряхнув снятой стрелецкой шапкой.

– Тебе пошто забота о людях? Людей нет! Есть стрельцы, есть датошные солдаты, рогатники, лапотники, еще калмыки… калмыков первыми в бой! Пустить же их со своей стороны через реку…

– Река бедовая, боярин, слижет людей, как щепу… проворная речка Яик… – весело проговорил длинноволосый голова Федор Носов и улыбнулся.

Воевода сдвинул брови:

– Отойди! Смеяться у меня нечему… В ближней роще, служилые, нарубить указую плотов, камышом покрыть… Камыша нам не искать – много лежит его по вражкам, водопольем накиданного. Плоты и камыш переправить на калмыцкую сторону. Взять запасные верви, чтоб из плотов мост связать… По мосту пустить стрельцов и датошных с пищальми. Калмыки по мосту не пойдут, они завсегда плавью. Туда же переплавить пушки, четом четыре-пять! И все дело! Все тут…

– А можно ли и когда ждать калмыков, боярин? – спросил, склоняя голову и запахивая синий кафтан, полуполковник.

– Прийти должны день-два годя – для сговору людей Дайчина Тайши посланы головы Нелюбов Никифорко и Янов Сенька! – воевода стукнул в пол шатра, покрытого ковром, тростью…

– Они же и к Стеньке Разе посланы? – Они и к ворам зайдут!

– Сговора с калмыками до сей поры головы не объявили? – допытывался полуполковник.

– Сговор должен быть! Сыроядцам посулы даны…

– Но ведь уже два дни истекло, а головы от Разина не вышли… – настойчиво говорил полуполковник.

– И не вернутся! – мрачно, насупив брови, сказал бородатый голова.

– Лжа! Берегись, служилой, воеводе и воинским людям говорить облыжно.

– Не вернутся, боярин! Разин их повесил на стене Яика-городка, – тряхнул бородой голова и отошел.

– Честно ли молвил?

– Правду говорю!

– Эй, служилые! Готовиться к бою… – вскочил на ноги воевода и сел. Его белесые глаза широко раскрылись. Махая тростью, приказывал: – Рубить плоты! Резать камыш, готовить верви и лестницы! Переправить пушки… Я знаю – с реки стена вполу ниже той, где воротная башня. Через мост натаскать песку, завалить рвы, подрубив частик… Лезть и бить по ворам из мушкетов, а с берега из пушек… Спереди к Яику подвижной городок подвести, делать отвод, а пущее нападение с реки – так и знать всем!

– Чаю я, боярин и воевода, река бедовая – унесет мост! – оскалил зубы тут же Федор Носов.

– Зубоскалов не терплю! Пошли на дело! Головы ушли.

– Дурак! – сказал Федор Носов.

– Пошто? Он – родовитой боярин! – пошутил кто-то.

– Нет… задумал с рекой шутить!

Вскоре, подчиняясь воеводе, застучали топоры в роще в двух верстах ниже Яика.

– Ворам стрелить нечем, а наши служилые боятся мертвых! – сказал воевода и сел писать доношение в Астрахань Прозоровскому о приступе.

В Яике готовы были принять осаду. На городские стены полезли бабы с котлами, им вкатили рабочие несколько бочек смолы да короб песку для защитной «кашки».

Ермил с Кирилкой взошли на стену, потрогали картаульную пушку:

– Чижолая, черт! Единорог[381] Единорог – пушка типа гаубицы, появилась в середине XVIII в. Упоминание их в романе – анахронизм.!…

Ермил погладил пушку, Кирилка обвял за брюхо картаул и обмолвился:

– А кабы зарядить ее, Ермил?

– Зарядить – тогда можно из ее сбить городок, а може, и обоз воеводский?…

– Давай зарядим!

– Боюсь, атаман сердиться будет… в такую пушку много зелья пойдет…

– Простит! Головы не снимет.

– А ну, давай! Станок заржавел…

Два силача начали поворачивать тяжелый на заржавленных колесах станок. Ядер не было в пушке, порох стоял в ящике под железной крышкой. Станок скрипел и визжал громко. Пушка медленно повернулась. По стене проходил Ивашка Черноярец, сказал:

– Ух, молодцы! Пуп заболит!

– Не заболит, а мы ладим черту из Яика гостинцев послать, – пошутил Ермилка. – Ты, Иван, дай нам ключи от зелейной башни – ядер нет…

– Ключи у батьки… Просить… как ему покажется? Из этих пушек стрелять не велел, много добра потратим… Стой, парни! В Острожке, у угловой правой башни, видал я крупнорубленой свинец… Пушкари вы худые, так для пробы гож…

Черноярец ушел.

Кирилка с Ермилом спустились вниз, сыскали свинец. Взяв у рабочих носилки, наносили к пушке больших кусков свинцу. Набили дуло порохом, – банник лежал вдоль зубцов, пыжи сыскались у ящика с зельем. Зарядили и снова со скрипом и треском станка поставили пушку между зубцами стены. Стали целить в воеводский обоз, около обоза на карауле шагали стрельцы. При луне, яркой и крупной, белел шатер воеводы.

– Хорошо бы с повешенных голов шапку в дуло забить – весть дать воеводе, а то ждет послов! – сказал Кирилка, обрезая конец заскорузлого фитиля.

– Пыжи до цели не летят, чудак! Конец дула идет в уклон, оси у передка перержавели…

– Так што теперь?

– Тарасу[382] Тараса – ящик на катках; его передвигали и стреляли в нападающих. подвести, тогда ладно!…

Снова силачам работа. Тяжелый ящик на катках, срубленный из бревен, набитый доверху землей, медленно пролезал меж зубцов и поместился лишь наискосок. Оба вспотели, распоясались, расстегнули вороты рубах. Конец пушки лег плотно.

– Трави фитиль!

– Погоди, Кирилл! Надо баб прогнать вниз, а то оглохнут и завизжат.

– Эй, бабы! Стрелим мы – уходите…

– Чого? Мы козачки!

– Стрела не боимси!

– Ну, держитесь! – погрозил Кирилка.

Бабы натянули на уши платки, легли у котлов на животы.

Когда подожженный фитиль запалил порох, раздался небывало громкий выстрел, каменные зубцы стены зашатались, заволокло дымом перед стеной, а в лица пушкарей кинуло густой вонючей гарью. Пушка дернулась назад и со станком вместе подвинулась на аршин. Куски свинца с шипом и свистом хлынули на воеводский стан. Передовые стражи стрельцов выронили мушкеты и без надобности присели. Середину воеводина городка раскидало, видно было, свинец, пробив доски, разворотил центр обоза, искалечив прислугу. При луне ясным казалось, что стрельцы бежали к шатру воеводы, скатывали полотнища, а сам воевода без шапки грузно спешил сесть на подведенную лошадь. Незастегнутый на нем кафтан, мотаясь на ветре, зеленел.

Разин появился на стене, хотел обрушиться на ослушников его приказа «не стрелять», но, вглядевшись в разрушение неприятельского лагеря, подойдя, сказал:

– Соколы! Своевольство учинили, но хорошо! Больше не стрелите… в пушку зелья идет много, а воевода снялся… за ним и иные ноги уберут.

– Слушаем, батько!

– Мы эти пушки сбросим со стены… погрузим на струги да в Кюльзюме утопим. У царских псов зелья много, они арматы[383] Пушка (по-украински). такой ищут, у нас каждая гривенка на счету, можно лишний раз мушкет зарядить… Осада станет, и при ней зелье треба…

Разин ушел. Бабы все еще лежали на стене.

– Эй, молодицы, каша кипит, вставать пора!

– А вы еще стрелите?.

– Ни, кончена песня, по-иному играть будем! – шутил с бабами Ермилка.

Одна баба, садясь и расправляя плат на голове, ехидно сказала:

– Пошто, есаул, бороды у тя мало, а рыло ладом не умыл[384]У Ермилки низ лица был темный от родимого пятна.?

Ермилка отшутился:

– Моя борода тогда смоетца, когда твоя отрастет!

Так разошлись. Луна стала ниже, баб сменили сторожа, и огни на яицкой стене запылали ярче.

В лагере воеводы стучали топоры, рубили при огне факелов, вплоть до утра стрельцы чинили разбитый есаулами Разина подвижной городок.

Разин, стоя на стене, глядел и слушал звуки неприятельского стана, глазом и слухом определял затеи врагов. Сойдя со стены, он отдал приказ:

– Пушки подошвенного боя зарядить, соколы, зажигательными ядрами… – Призвал к себе Ермилку Пестрого с Кирилкой, указал: – Есаулы, следите за переправой, думаю – будут на реке мост наводить, чтоб легче взять низкую стену города, она стара и слаба… Когда наладят подступы, то ране времени не тамашитесь… Следите, когда встанет мост, тогда отчините водяные ворота к реке Яику… По краю рвов направьте людей на берег и будьте оружны!

– Любо, атаман!

– Бой на реке худой… Кто сорвется с моста, того кинет река черту в зубы!

Прошел день и два. Воевода не начинал бой, он посылал лазутчиков глядеть. Лазутчики сказали:

– В степи за Яиком ни конных людей, ни пеших нет!

– Без них, поганых, управимся! С богом! Вязать плоты, навести мост! Впереди на мосту будут датошные, за ними стрельцы с мушкетами, копьями, а пушкарям с берега держать наизготове пушки! Выждать ночи и зачинать, при месяце по холоду бой легше!…

Ночью, при полной луне, Разин разглядел со стены Яика – подвижной городок[385] Подвижной городок – передвижное на платформе с колесами или составленное из нескольких щитов укрепление, применявшееся как при осадах городов, так и при обороне. В стенах таких городков были проделаны отверстия для огнестрельного оружия. двинулся на осаду города.

– Огни у костров подживить, готовить смолу, позвать людей на стену к воротам, – сказал Разин и сошел вниз. Увидал конных казаков, готовых выехать из города. – Когда надо будет, пущу – ждите! – Пешим приказал: – Впусте из мушкета не стрелить! В ружья клейтухи[386] Клейтухи – пыжи (украинск.). забивать куделяные, пущай горят…

– Чуем, батько!

Стрельцы и датошные солдаты проплавили вверх реки широкие плоты с настилом. Когда конец плотов встал против города, другой конец связанных в цепь плотов река завернула к другому берегу. На берег пошли было датошные солдаты. Ермилка крикнул своим:

– Гой-да!

Из водяных ворот на берег, стреляя из мушкетов, побежали Ермилкины люди и Кирилка. Воеводины люди попадали в воду, заменяя передних, с криком: «Ратуй!» Побежали стрельцы, ответно стреляя из пищалей и мушкетов.

Размахивая и разя стрельцов топорами, к плотам кинулся Ермилка обок с Кирилкой, они попятили стрельцов вглубь, плоты окрасились кровью. Топоры, ударяя о стрелецкие пищали, сломались, приятели выдернули из-за кушаков келепы.

Воеводин конь лихой, он перенес боярина через реку. Сидя на коне, на высоком холме, воевода до хрипоты кричал:

– Ратуй, служилые! Не сдавай боя, государь похвалит вашу слу-ж-бу-у!

– Было бы кого хвалить! – ответно кричал Ермилка. Кирилка бился молча. Оба они так били келепами, что от их боя стрельцы кидались в воду. Плоты трещали и скрипели там, где вместо веревок были связаны ветвями. С плотов стрелять было трудно, река раскачивала дерево, но с берега Ермилкины люди из мушкетов сбили не одну удалую голову.

– Ратуй, служилые-е! – последний раз крикнул воевода и, разогнав плетью коня, переплыл на нем реку и уехал в степь.

Городок на колесах, подведенный невидимыми за деревянной низкой стеной людьми, остановился близко от главных ворот Яика и начал стрельбу на стену меж зубцов, где ютились осадные защитники.

Разин велел стрелять по городку с подошвенного боя зажигательным снарядом. От трех выстрелов городок загорелся. За городком, бросив осадные лестницы, стрельцы отступили в степь. Защитный городок пылал, потрескивая, а весенний ветер, широкий и веселый, порывами раздувал пламя. Скоро от деревянного забрала[387] Забрало, забороло – вид забора на колесах (городок). остались одни железные скрепы да шины колес…

Не одна и не две стрелецкие головы легли под келепами Ермилки и Кирилки.

На берегу голос головы стрелецкого воззвал громко к пушкарям:

– Дай огонь! Пушка-а-ри!

Кирилка держался у берега, а Ермилка Пестрый, забыв себя, заскакивал на плоты.

Тогда стрельцы бежали назад. Видя, что Ермилка разгорячился, лезет вперед, Кирилка с берега крикнул изо всей мочи:

– Бра-а-т! Не забегай далече… пу-у-шки!

– Пущай по своим бьют!

Раздался пушечный бой из трех пушек. Дрогнул воздух. От стены яицкой посыпались осколки кирпича, черепки ядер со свистом падали в овраг.

– Брат! Молю-у, верни-и-сь!

Но есаул Ермилка Пестрый скакал по плотам и рушил келепой всякого, кто стоял на пути. В него стреляли. Прострелили шапку, пробили полы кафтана, и, может быть, пулей оцарапало тело. Есаул не замечал. Он очистил от людей три плота, кинулся на четвертый. Боясь страшного молота, стрельцы массой попятились назад. От тяжести связь плотов лопнула, а сильное течение порвало и заднюю связь плота. Река кинула сорванный плот по течению и начала заворачивать все плоты.

Один стрелец, стоявший ближе к берегу на плоте, медленно отходил вместе с другими к калмыцкой стороне, прицелился в плывущего Ермилку:

– А, вот те, душегуб! – и выстрелил.

Пуля попала Ермилке в спину. Есаул сел на плот и уронил на грудь голову; келепа скользнула в воду.

– Пансырь отдал! Эх, брат! – крикнул Кирилка. Заплакав, он махнул рукой людям Ермилки идти в город.

Река раскидала плоты. Стрельцы отступали в гору.

Со стены Разин видел бой на реке. Сойдя вниз, крикнул конным казакам:

– Гой-да! В степь, соколы…

Сотня отборных казаков рысью промчалась в ворота… Воевать было не с кем. Плоты растащила река. Плот с есаулом Ермилкой несло и крутило в серебре сизых волн. Есаул лежал на плоте, раскинув руки, но волны, как голодные собаки, как бы нюхая его, забирались на плот и скоро стащили труп. Труп недолго чернел в серебре струй, потом исчез, только шапка одиноко плыла; отставая, она цеплялась за кусты и траву.

Отступая из-за реки, стрельцы, кто успел, уехали на перенятых плотах; на берегу покинули четыре пушки.

Боясь быть окруженным казаками и зная, что конные стрельцы– худые против казаков воины, воевода спешно отступил в степь, покинув на калмыцком берегу неуспевших переехать.

Со стены города Разин велел дать сигнал трубой, чтоб казаки вернулись в Яик. На перенятых плотах разницы перевезли сорок с лишком стрельцов. Пленные, сдав оружие, пристали к Разину. Четыре покинутые пушки также перевезли в Яик-городок.

– Пуще хлеба арматы надобны, а хлопцев похороните на берегу Яика! Добро там, где лежат козацкие кости! – приказал Разин.

Двенадцать человек Ермилкиных людей, убитых пулями стрельцов, похоронили на берегу реки. Воевода, отступая, ругал калмыков:

– Сыроядцы поганые! Бой из-за них кинули… изменники!… В степи, видя, что нет погони, воевода Яков Безобразов велел раскинуть шатер, расставить обоз, кормить людей и лошадей, а также позвать к себе стрелецких голов.

Собравшимся головам и сотникам воевода сказал, постукивая тростью в ковер шатра:

– Худо, служилые! Калмыки не вышли на зов, и воры не отдали нам государев город…

– Тяжко, боярин, брать город, пока в ем Стенька сидит!

– Да как же так, служилые?

– А так, боярин! Выждать надо – и город будет наш… Заговорил старый голова, упрямо хмуря седые клочки бровей:

– Ведомо от лазутчиков, кои служат нам и им также, Разин уйдет в Кюльзюм, Яик без боя отворят…

– Тогда и стрельцам не к кому бежать будет! – сказал стрелецкий сотник.

– Ну, добро! Идите… – сказал воевода.

Воевода Яков Безобразов ушел в Астрахань, там с воеводой астраханским Иваном князем Прозоровским они написали царю:

«У Яика-городка на осаде побито людей: два сотника, пятнадцать стрельцов»…

– А не больше, боярин? – спросил Прозоровский.

– Пусть и больше! Пишем, Иван Семеныч, пятнадцать…

– Отошлю тебя в Москву к государю, а там доводи как знаешь.

– Уеду, князь, уеду!

«Пятнадцать стрельцов и ранено девятнадцать стрельцов да солдат датошных. Ранен полуполковник, утопили с плотов четыре пушки… к воровским козакам ушли стрельцов сорок четыре человека, да в мой, В. Г., обоз воеводский из Картаула со стены воры стрелили, сожгли „заборало“ и убили десять человек караула да трех лошадей. Доводим, В. Г., особно – посланных товарищем воеводой Яковым Безобразовым для уговора воров в Яик вор Стенька Разин повесил двух голов: Семена Янова да Микифора Нелюбова».

У Сукнина в избе по-прежнему Разин пил, а Черноярец Иван плясал. С Разиным за столом сидел Кирилка пьяный и плакал горько:

– Чего, есаул, сам богатырь, а бабой стал, глаза мочишь?

– Жаль, Степан Тимофеевич! Друг-то какой был… Сам бы за него помер, да вишь, не так случилось… А сила? Ух, силен был Ермилушка!

– Кто себя в бою не помнит, гинет, как трава. Не плачь, сокол, всем нам та же дорога! Ну, пьем еще…

– Пьем, Степан Тимофеевич!

– Федор, завтра я соберусь в море… идешь ли с нами в шахову землю?

– Пожду, батько!

– Чего ждать? Не прежний, так иной царский пес придет на Яик… Оттого ухожу скоро – не боюсь, но людей ронить и сидеть, как ворона в гнезде, – дело мертвое… Царевы прихвисты город в покое не оставят… Уйду! Мой тебе сказ такой: сыщешь лишнее зелье – сорви у города стены…

– Пошто, батько Степан?

– Помни! Крепить город тогда, когда в ём зимовать ладишь, ушел неравно с моря, оборотить надо, а в ём царские собаки лают… Брать его – силы много положить и хитрости, – сговаривать насельников… время не ждет! До горячей поры куй топоры, а то и обухом лес рубить придетца… понял?

– Понял, батько Степан! Жаль стен, но подумаю…

– Думай, мне же спать пора! Эй, соколы! По последнему ковшу пьем, – веселью край!

– Слушаем, батько-о!

Разин будто знал, – утром потеплело, солнце вышло веселое, весеннее, на тополях за теплую ночь распустились почки, и местами покрылись деревья зеленым пухом. За Яиком-рекой даль поголубела, желтые камни среди бугров и на равнине позолотились солнцем.

– Ге-ей! Го-о-й! Подводи струги-и! – кричал Черноярец, махая шапкой.

На стенах шла работа с уханьем и песнями. Много рук снимало со станков картаулы, бросало со стен. Пушки грузно рухали на землю, зарываясь в песок. С теми же песнями их погрузили на струги. На переднем большом стругу, на носу, стоял Разин. С берега ему кланялся, махал шапкой Федор Сукнин. Собравшись пестрой толпой под стенами города, простые люди говорили:

– Вольно жилось при атамане!

– Дай бог ему свет белой шире видеть!

– Не обижал простой народ!

– Торопись, Федор, с нами в путь! – крикнул Разин, снял шапку и не слышал ответа Сукнина.

Сизые волны реки подхватили струги, когда сбросили причалы.

Со стругов грянула песня:

Как во славном городе во

Астрахани!

Объявился незнакомый человек…

Шибко, щепетно по городу

похаживает,

Он во нанковом халате

нараспа-шечку-у!

В июне писали из Астрахани царю Прозоровский с товарищами:

«Козаки Стенька Разин с товарищи выбрались в море на четырех больших черноморских стругах, и много с ним малых стругов. Из Яицкого городка взяли наряд, зелье и пушки и картаульные со стен сняли; слышно, большие пушки Разин пометал в море…»

Идя с Украины, Сенька пришел в Воронеж, но вместо города увидал жалкие хаты, кое-где построенные на старом пожарище. В одной из хат у старой бабы попросился ночевать.

– Годуй… пити, исти нема!

– Есть свое, бабуся…

Укладываясь спать на глиняном полу, полюбопытствовал:

– Бабуся, а хто ваш город зорил?

– Як пришла година, колись злодиюку москали страчували, Стенькой прозувался, та притикли инши злодиюки с Гуляй-поля и пожгли, та в пекло посували воеводу Бухвиста.[388]В Воронеже в 1670 г. сидел воевода Бухвостов.

«Добро! – подумал Сенька, – по атамане поминки есть, пожар Воронежа…»

– Бабуся, а когда то было?

– Та з року ране сего…

– Значит, в году 1671?…

– Чого мовишь? Не ведаю року, Сенька заснул, а утром сказал старухе:

– Спасибо, бабуся!

Он ушел и на месте воронежского острога нашел площадь, – Щепной прозывалась, – на площади базар. На базаре Сенька купил хлеба и чесноку, а в ближнем шинке водки. Поел жареной колючей рыбы, видом, как ерш, и пошел на Борисоглебск.

По дороге его подвезли на волах, и он подремал, лежа в телеге.

В Борисоглебске на харчевом дворе закусил, ему дремалось, он прислонил голову на ладони у стола и слышал в дреме, как говорят кругом:

– Имают гораздо разинцев!

– Суда нет – прямо садят на кол!

– В Ломове у засеки бой был…

– В Танбове побольше боев!

Сенька огляделся и подумал: «Поспевать надо к Саратову! А живы ли там старик Наум с женой?»

Шел на восток… Взял немного влево, и тут ему путь пересекла река. Сыскал перевоз с паромом, перевозили лошадей, перевозчику уплатил две копейки, тот снял шапку, поклонился.

– Какая река – названье ей?…

– Ворона-матушка, доброй человек, кормилица наша!

Лошадей пастухи угнали, а Сенька пошел, оглядывая извилистую дорогу и силясь вспомнить места, где когда-то ехал с обозом соли.

«Надо попадать на Болатов!»– думал он. Ночевал в степи. Не скоро дошел до села Болатова и едва его узнал. Зимой стояли – была в нем церковь и большой харчевой двор. Теперь церковь сожжена, а двор остался пустым, и все хаты на селе покинуты и пусты. В одинокой хате заброшенного харчевого двора, в задней половине ночевал, но спал плохо. Сотни мышей лезли к Сенькиной суме. Сенька их смахивал на пол, а они снова приступали, грызли кожу. Он встал с лавки, где устроился на ночлег, повесил суму на спицу, лишась изголовья, но мыши не отступались – ползли за пазуху, чувствуя хлеб. Тьма миновала, забрезжило утро. Сенька отряхнулся, надел суму и вышел. «Дорога нудная, да теперь и Саратов не за горами!» – думал он, спешно шагая. Он так спешил уйти дальше, что не давал себе отдыха и нигде не садился. Знал Сенька, что за Болатовом, но близко к Саратову есть еще река, названье той реки ему памятно. Извозчики с солью, помогая лошадям поднять воза в гору, крепко ругали реку:

– Истинная ты медведица! Будто распутная баба, штоб тя…

– Медведица завсегда проклятая река! И летом – где бреди по колено, а где так колокольну с крестом покроет…

Шел день до реки, не дошел, уснул в степи в кустах бурьяна. Еще день шел, шел так, как будто за ним кто гнался.

С Болатова проезжий мужик посадил Сеньку позвезти. Сенька, давая ему немного денег, спросил:

– На Саратов эта дорога доведет?

– Ни… – мотнул головой мужик, неторопливо вытряхивая пыльную шапку о колено, показал влево. – Шуйцу забирай, выбредешь на Покровки, Десную ударишь – в гору пойдешь, оно и не круто, да тебе не гоже – там селище Мордовско… Саратова с пути не увидишь, он едино будто в котле.

Дорога загнула. Сенька сошел. Мужик еще раз крикнул:

– Ошуйцу забирай!

Сенька шел давно, устал, да без дороги идти сомнительно.

В дырья сапог набивалось песку. Сел в бурьян отдохнуть, увидал конного татарина: у седла аркан, саадак, в саадаке колчан стрел и лук. Сенька вскочил, крикнул:

– Э-э-й!

– Урус, чо-о?

– Ка-а-к луч-ше идти на Саратов?

Татарин выдернул лук из саадака, погрозил им. Сенька из-за пазухи показал дуло пистолета. Татарин засмеялся, махнул левой рукой и еще левее показал, чем мужик:

– Сары тау! О-о!

Идя, Сенька разбрелся на старую дорогу, заросшую бурьяном, местами занесенную кучами песку. Она вилась, минуя Болатозо, по виду – на северо-запад. В Воронеже кто-то говорил Сеньке, что мимо Волги встарь гоняли с Астрахани царю лошадей. «Замест Саратова по этой дороге убредешь в Танбов», – подумал Сенька.

Идя к Саратову, если назад оглянуться, будет между Аткарском и Болатовом, – подошел гулящий к реке Медведице и не нашел перевоза. У берега он встретил человека, по виду охотник. Кафтан рядной, рукава оборваны выше локтей, через плечо на бечевке колчан, в колчане пук стрел, в руках старинный лук, тетива из бычьих кишок крученная.

– Эй, человече?!

– Чого те?

– Перевоз где?

– Дорога дале к югу – там и перевоз!

– Далеко идти?

– С версту подайся, будет село Копены, так не доходя села… ежели пойдешь берегом, уток наглядишь – кинь камнем!

– Добро! Увижу, кину!…

Сенька рад был перевозу, хотя село и недалеко, а вечер близится, и солнце стало красное, как опущенное в кровь. «Село? Неведомо, кто есть! А ну как Болатове пусто?»

Он сел в лодку, перевозчику тут же дал алтын, тот, раньше чем взять весла, перекрестился, сказал:

– Спасибо! Спаси тя бог! Последний ты – больше перевозу нет…

Он спешно высадил Сеньку на другой берег, и по лицу, так показалось Сеньке, перевозчик чего-то боялся, а может быть, и жалел кого…

Сенька не стал расспрашивать перевозчика. В воздухе темнело и похолодало.

За Медведицей Сенька продолжал идти по берегу на юг, прошел село Копены, молчаливое и будто вымершее; оно стояло теперь за рекой перед дубовой рощей, которая клином рослых деревьев упиралась в реку. По тропе – она вела по берегу реки – Сенька пришел в деревню и тут решил поискать ночлега. Войдя в деревню, огляделся. Избы как бы притаились и присели к земле, нигде ни звука, только в дальнем конце деревни, в крайней избе, плакал ребенок. Женский голос уговаривал:

– А ну! А ну, не плачь… Сенька заглянул в избу.

– Бабо, дай приют на ночь!

– Поди, поди! Боюсь я, хозяина воры увели в засеку, а ты – приют…

– Где засека?

– Да близко, тут за леском, у рощи, на той стороне реки…

– Каких людей?

– Ой, каких! А ты из каких? Не стрелец царской?

– Ни, я прохожой…

– Прохожой? Ну, уж сказала про хозяина, так и дальше скажу – разинцев засека. И… и, беда наша! Убьют хозяина, тоды помирать нам с Микешкой… А ну, не плачь…

Ребенок, увидав чужого, перестал плакать. «Переехал, и назад нельзя… перевоз кончен, а то бы сесть в засеку за правду атаманову…» – думал Сенька.

– Кой те приют надо? Тут наши сена под горой… сена довольно– заройся да и спи!

– Мышей боюсь, к хлебу лезут… в пазуху тож. И глаза колет…

– Поди коли в гумно на зады – сена нет, есть солома да мелка кормина… Мягко спать, а у меня младень соснуть не даст.

Ребенок, помолчав немного, снова начал плакать.

Сенька ушел. Темнело скоро. Он постоял над рекой, на берегу увидал черные большие ряды стогов сена, но не пошел к ним, пошел в гумно, хотя идти было дальше. Сума за плечами с пистолетами, панцирем и баклагой грузила, от нее ныла спина, хотелось спать, так как, спеша дойти до Саратова, он почти не ел и худо спал.

Гумно с одностворными воротами покрыто только наполовину от реки, также со стороны реки шли закоренки. Два из них пустые, в дальнем от деревни набито доверху мелкой корминой. Сенька залез в мелкую солому, перемешанную с умолотом. Лицом он приладился к стене и, погрузясь, зарылся с головой. Снизу из стены продувало. Сенька там нащупал отверстие и, еще немного углубившись, увидал щель широкую между бревнами. Он пожалел, что не поел на гумне, здесь пить и есть было невозможно. За рекой услышал говор и стук топоров, потом вспыхнул огонь. Сенька приладился к щели, отломив кусок гнилой щепы, мешавшей глядеть на реку, и теперь ясно увидел косматую засеку, видимо поверх окопа нагроможденную из телег и неокорзанных деревьев. Окоп плотно примыкал к роще одной стороной, другой шел вдоль берега. Деревья рощи росли к самой воде, иные купали в воде, наклонясь, пространные ветки. Роща дальним концом прямо упиралась в лес, а левее были степи.

Люди из засеки близ самой реки развели костер, кипятили котлы с кушаньем. Выходили из засеки с рогатинами, топорами и луками. Переговаривались, заглядывая в котлы, но шуток и песен Сенька не слышал. «Ждут? – подумал Сенька. – Плохо, ребята! Луки, топоры, рогатины и поди ни одной пушки, а у царских псов всего довольно…» И как бы в ответ на Сенькины мысли за засекой заржала лошадь. «Видно, и козаки есть? Чего же у огня их не вижу…»

Глаза Сеньки стали слипаться, кормина грела, как одеяло; он загнул под грудь суму и заснул. От громкого голоса и конского топота проснулся.

– Воевода-князь Юрий[389] Воевода, князь Юрий… – Юрий Никитич Барятинский, командовавший правительственными войсками в борьбе с восстанием Разина. В октябре 1670 г. разбил разинское войско под Симбирском, в декабре взял Саранск. В районах восстания осуществлял жестокие карательные операции, уничтожались целые селения. За расправу над Разиным пожалован в бояре.! Вон они, воры, – их обоз… Проснулся Сенька, было утро.

«Перебираться в засеку поздно!» Он глянул на берег реки и на засеку. Светало скоро. Огонь у реки чуть дымил, и ни одного человека на виду не было.

К реке на рыжем коне подъехал, видимо, сам воевода, в старом сером кафтане, с саблей у бедра. На седле не было пистолетов. Борода у воеводы полуседая, лопатой, от его заросшего грязной щетиной лица шел дым. Воевода, к удивлению Сеньки, курил трубку, и Сенька, вспомнив, щупал свою в кармане штанов, но ее не вынул. «Закурить – можно сжечь гумно».

Воевода медленно разъезжал взад и вперед по берегу. Когда поравнялся с засекой, оттуда прожужжала стрела, она высоко взметнулась над головой воеводина коня. Воевода не шевельнулся в седле – курил и за реку не глядел, он как будто считал копны сена. За ним в малиновом кафтане, в стрелецкой с красным верхом шапке ездил боярский сын.

Воевода остановил коня, сказал громко:

– Кличь стрельцов!

Боярский сын, повернув лошадь, ускакал.

Далеко за гумном, где лежал Сенька, забил барабан. Стал слышен многий конский топот. Топот ближе и ближе. Сенька видел только передний десяток стрельцов: в желтых кафтанах, на черных конях, с саблями и мушкетами.

– Палена мышь! Переход ладьте – надо измерить воду… Два стрельца въехали в воду, вода по брюхо лошади. Из засеки выстрелили. Один из стрельцов упал в воду мертвый, другой спешно выбрался обратно на берег, за ним выскочила и лошадь убитого.

Воевода как бы не заметил, что убили стрельца, сказал:

– Какой переход, палена мышь, лучше?

Стрелецкий десятник в кафтане мясного цвета, в новой стрелецкой шапке, тронув плетью коня, подъехал к воеводе.

– Дозволь говорить, воевода?

– Ну, палена мышь?

– Думно мне-раскидать деревню по бревну, с бревен, досок мост собрать!

– И первого тебя, палена мышь, в новой шапке голым гузном поволочь по тому мосту?!

Стрельцы, окружая воеводу, смеялись.

Воевода, молча набив трубку, закурил от трута, поданного одним стрельцом, закурил, сказал еще:

– В бревнах кони ноги поломают, а иные на гвозди напорются… Гнилье, доски тоже не мост, а помеха… сорви башку! Ей, стрельцы! Ройте в воду сено, хватит забучить реку!

Сказал и отъехал в сторону гумна. Сенька видел, что когда воевода курил, то слюни текли по бороде, падая на гриву коня.

Стрельцы спешились, на берегу закипела работа, копны опрокидывали в воду.

Воевода крикнул:

– Стрельцов убрать, звать бучить реку датошных солдат… Стрельцов сменили датошные в лаптях, в мужицком платье солдаты.

Сенька глядел, и кулаки его бесцельно сжимались; он чувствовал себя так же, как в Коломенском во время Медного бунта: бессильным, одиноким против громадной силы.

К воеводе, увидал Сенька, полубегом подошла баба с ребенком на руках, кинулась перед конем воеводским на колени и завопила слезно:

– Не губи, батюшко-о! Милостивец, помилуй бедных! Сенька узнал бабу, где просился на ночлег.

– Чего тебе, палена мышь?

– Сено-то, сено! Ой, батюшко! Без сена скот изведетца, робят поморим! Без сена-то… ба-а…

– Деревня ваша на слом! Бунтовщики! Ведомо… мужья в засеке сидят, а вы плачете?… Робят в воду – дети бунтовщиков!

Сенька выволок из сумы пистолет, но стрелять нельзя, низко; он стал проковыривать дулом пистолета шире щель, а в голове была мысль: «Убью черта! Живой в руки не дамся – и конец пути!»

Но баба взвизгнула, вскочила на босые ноги, крикнула звонко:

– Ирод ты! Каменная душа! Штоб тебе на том свету котел смоляной, к сатане тебе в когти окаянному!

Воевода ткнул коня каблуком рыжего сапога в бок, отъехал, и Сеньке не видно его стало, только слышал голос:

– Стрельцы! Киньте бабу с отродьем в воду – река, палена мышь, станет мельче.

Баба бросилась бежать. Сенька ее не видал, но где-то слышался ее голос:

– Ой, родные! Ой, бедные мы!

Сено грузили, и река на другом берегу, видел Сенька, затопила место, где вчера разинцы разводили огонь…

– Эй, палена мышь! Двинь к реке пушки… – услышал Сенька. – Бей зажигательными ядрами по роще!

Задрожала земля, видимо, волокли пушки. За рекой где-то всплыло солнце, но свет его тускнел от выстрелов, из засеки и с берега – от стрельцов. Услыхал Сенька – ударила пушка, потом еще и еще… Огненные клубы, роняя деревья, зажигали кусты, и скоро от примет огненных загорелся край рощи. Из засеки, видимо, выстрелили из старой пушки по датошным солдатам, таскавшим в воду сено, но огонь пушки пошел вверх столбом. Воевода закричал:

– Палена мышь! У воров пушку разорвало. Гей, стрельцы, ра-а-туй!

На конях через реку, стреляя из мушкетов, направились стрельцы; иные падали в воду от выстрелов, пораженные стрелами и пулями, в воде барахтались раненые лошади и люди. С реки на Сеньку потянуло запахом гари и крови.

Зажигательные пушки почти не смолкали, лес горел, ветер шел с севера, деревья падали на засеку.

Все новые и новые сотни стрельцов переходили на конях реку, и Сенька по цветам кафтанов видел, какого приказа стрельцы: прошли стрельцы мясного цвета кафтаны – головы Александрова; прошли светло-зеленые – приказа Артамона Матвеева, Андрея Веригина – багровые кафтаны, ими река будто кровью покрылась; они приостановились, иные упали с лошадей, раненые, кинув коней, брели на берег обратно. Из засеки по чьей-то команде отчаянно били из ружей, а стрелами близко поражали наступавших стрельцов в лицо.

– Палена мышь! Ратуй! – кричал воевода, не подъезжая близко к берегу. – Страшного боярам вора в Москве на колья по частям розняли, этих, сорви башку, живых на колья взденем! Ратуй, государевы люди-и!

Столетние дубы и платаны, рощи, подожженные ядрами, падали на засеку, а ветер шел на нее же, раздувая пожар. В дыму, в огне, в треске и грохоте пушек и ружей люди на берегу бились впритин, мелькали среди горевших телег и деревьев дымящиеся бойцы с топорами, рогатинами, и бой был жестокий. Стрельцы первым натиском не могли взять берег, но огонь был пущий враг разинцев, на них загоралось платье, и рухнувшие деревья с пылающими сучьями убивали хуже пушек.

Кто-то громко крикнул, и над засекой пронеслось и за реку отдалось роковое слово:

– Эй, мужики! Отступи из огня и не сдавай боя-а!

От огня рухнула вся засека. Сенька увидал сотню или меньше конных казаков, скакавших от засеки мимо леса в степь.

Мужицкие повстанцы сгрудились. Храбрые бились насмерть. Слабые бросали топоры и рогатины, кричали:

– Челом бьем – сдаемся воеводе!

– Не бейте нас, государевы люди-и!

– Милуйте, сдаемси-и!

– Палена мышь! Мы вас помилуем!

Кто-то просил у воеводы. Сенька не видел ни того ни другого.

– Воевода князь Юрий, вели запалить воровскую деревню!

– Переходи, палена мышь! Запалить надо село Копены!

– Там церква, воевода князь!

– Палена мышь! Образа вытаскать, а церква пущай горит. Поп – бунтовщик, сидит в засеке.

– Любо, воевода-князь!

– А ну и я, сорви им башку, еду суд бунтовщикам навести…

Сенька видел, как грузный конь воеводы медленно, но прямо переносил через запруженную трупами людей и лошадей реку сутулую фигуру в выцветшем стрелецком кафтане.

– Пушки переноси-и! – крикнул воевода, полуобернув волосатое лицо.

– Любо, князь Юрий!

Пожар лесной углублялся в даль рощи, на реку несло гарью кустов и валежника. И еще раз слышал Сенька за рекой голос воеводы:

– Сорви башку! Заводчика, попа копеновского, вести ко мне! Атамана донского Мурза-кайка имать конным стрельцам!

– Лю-у-бо-о!

Сенька выждал на гумне, когда вся воинская переправа Юрия Борятинского ушла за село Копены. Копены горели. Искры и головешки мелкие ветер кидал на другую сторону реки Медведицы. В этом месте Медведица верст за пятнадцать была узка и мелка. Сухое лето еще более высушило реку; осень начиналась, но дождей было мало.

«Нашлись головы засеку в узком месте заломить. На рощу надеялись и не чаяли, что от рощи вся беда!» – думал Сенька, сидя на верхнем бревне закоренка. Он выпил водки, съел все, что было куплено по дороге. Закурил, еще подумал: «Теперь до Саратова дойду и впроголодь…» Разделся, снял кафтан, натянул на плечи панцирь. Надевая панцирь, вспомнил Ермилку Пестрого: «Где-то он, удалая голова, ходок? Никакого пути не боялся».

По кафтану подтянул кушак, всунул за кушак пистолеты, трогая пальцем кремни. Маленький пистолет, третий, «дар Разина», всунул в пазуху: «Ты будешь со мной, пока голова цела! Эх, батько! Послал за ветром, не дал за себя постоять!» Надел суму, отряхнув, накинул армяк. Из стены переруба посреди гумна (парасуток) выдернул дубовый кол. Раньше чем выйти, осторожно огляделся, пошел, чуть уклоняясь влево.

Сенька почувствовал силы, когда поспал. С колом в руке идти было легче, хотя он шел, избегая дороги. Навстречу ему попадали кусты, иногда перелески, редко озерки. Перелесками, чтобы не сбить путь, шел прямо, мокрое надо было обходить. Сенька иногда щупал пистолет за пазухой: «Нападут многие, бой станет не под силу, так есть чем кончить себя…»

Он решил в день одолеть путь до Волги, но захватила ночь, вышел месяц, и по месяцу Сенька видел, что идет к Волге.

Чаще стали попадаться кусты, о кусты и кокорья вконец изодрал сапоги. Торчали портянки, а когда шел песчаным путем – набивалось песку, разъедало ноги, но сильному человеку все казалось нипочем – лишь бы достигнуть желанного…

В одном месте, среди кустов, Сенька разошелся на полянку, сухую, ровную, с мелкой травкой.

– Это место для меня! – сказал он довольный, сел и решил отдохнуть. Не снимая армяка, столкнул с плеч суму и, вынув баклагу, выпил водки полную крышку. Порылся в суме, нашел краюху хлеба – «И последний, да доем!» – решил прилечь и вытянуть ноги, чтоб потом легче было идти. Подложил под голову суму, от водки и ходьбы разогретому приятно было протянуться на холодной траве. Уснул почти незаметно, держа правую руку в пазухе у пистолета.

В дороге Сенька привык чутко спать. Теперь сквозь сон ему послышался говор и даже как будто лошадь фыркнула. Сенька открыл глаза. При ярком свете месяца увидал – к нему из кустов шел стрелец, рослый, широкоплечий, в знакомом полтевском кафтане.

– Эй, раб! – крикнул стрелец.

– Тебе чего, белой кафтан?

– Поспал, будет– едем с нами!

– Куда? – снова спросил Сенька.

– Куда – увидишь по дороге… ну же, черт!

Стрелец, широко шагнув, закинул руку на рукоять сабли.

У Сеньки с годов мальчишества была одна привычка, которой отец Лазарь и брат Петруха удивлялись: стрелять из пистолета. От матери Секлетеи за стрельбу попадало батогом, так как Сенька стрелял куда попало и навострился, не целясь, попадать почти без промаха.

Сенька сел на траве, в правой его руке быстро мелькнул пистолет, раздался выстрел, и стрелецкая шапка с верхом черепа мелькнула в воздухе. Стрелец не охнул, только вскинул руками и рухнул навзничь. Сенька сунул в пазуху оружие, вскочил на ноги, выдернул другой пистолет и выстрелил поверх куста. За кустом на лошадях сидели еще три стрельца, при луне белея кафтанами. Один из них держал на поводу лошадь убитого.

От выстрела Сеньки средний уронил голову на седло. Двое, повернув лошадей, поскакали, видимо, к дороге, туда, откуда шел Сенька. Они уводили лошадь убитого и того другого, тоже не то убитого, не то тяжело раненного. Сенька быстро зарядил разряженный большой пистолет. Заряжая, он ждал – не вернутся ли его имать, но стрельцы за ближним перелеском пропали из вида.

Сунув за кушак заряженный пистолет, Сенька подошел и оглядел убитого; лица убитого было не наглядеть, но стрелец казался сильным человеком, с длинными руками и ногами. На кушаке кафтана – сабля и ременная плеть, а сверх кушака, обогнув корпус, вилась тонкая веревка.

«Дозор-ловить разинцев?» – подумал Сенька и, нагнувшись, пястью руки примерил рыжий стрелецкий сапог. Сбросив армяк, присел на траву, сдернул свои изношенные сапоги, снял сапоги с убитого, переобулся, поднял с земли суму, накинул армяк, сказал:

– Спи, стрелец! Больше от тебя ничего не надо…

Сапоги пришлись впору: «Туги в голенищах немного… – думал Сенька, – и в том беда, что по ногам меня иной примет за беглого стрельца…»

Он спешно пошел и, побаиваясь погони, стал сильнее забирать влево.

В голову лезли неотвязно мысли: «Дойдут воеводу, пошлет имать! Думаю, не скоро дойдут воеводу, с расправой далеко ушел…»

Сенька шагал и в такт своих шагов шептал: «Спать некогда, спать не время!…»

Шел, не разбирая мелких болотец, в одном месте провалился выше колена. Узкие голенища сапог выручили, воды в сапог не налилось. Сенька не знал нрава воеводы Борятинского. Если б стрелец сказал ему: «Воевода князь Юрий, вор убил двух стрельцов, дай взять людей – имать того вора!» – Борятинский бы крикнул: «Становись в ряд, палена мышь, рубить буду, двух убил вор, а двух трусов я убью!»

Сенька заметил, что к утру он попал на распаханные пустоши.

– Эге, Семен! Саратов близко… – сказал и рассмеялся, хотя и не любил смеяться. – Пистоли не все заряжены? – С удовольствием выбрал место на краю заросшей сухой канавы, скинул армяк и суму, зарядил «дар Разина», сунул за пазуху и чувствовал, что против его воли ноги дрожат. «Худо ел, и все тут!…»

Он ошибся, что скоро Саратов; только к вечеру, когда восток, где всходит месяц, зажелтел под голубым облаком, Сенька по гумну с плоской крышей, на которое всегда глядел, когда выходил на сарай избы старика Наума, догадался, что там, вдали за Волгой, Покровки. Пошел и чуть не сел на радостях отдыхать, выйдя на знакомую дорогу.

«Тут мы ехали с солью!» – И вдруг ему стало тоскливо: «Чего я радуюсь? А как нет стариков?… Опять ходи по чужим, ищи подворья». Когда подумал так, то почувствовал тяжесть всего пройденного пути и устало двинулся по дороге в сторону Волги. Он глядел на пустыри – там за ними в низине изба – и чуть не запел от радости: в окнах избы Наума мигал огонь…

Сенька на радостях, что нашел огонь в знакомой избе, распахнул дверь, шагнул и захлопнул так, что в пазах избы затрещало.

Перед огнем печи на скамье старик Наум дремал; он вздрогнул и зашевелился:

– Тут хто, крещеной?!

– Я, – сказал Сенька.

Сунул на лавку сброшенный армяк, под него загнел пистолеты; с сумой за плечами подошел к огню…

– Не наш, чижелей, вишь… – ворчал старик, разжигая лучину, лежавшую на шестке; огонь в руке старика дрожал. Осветил лицо Сеньки:

– Григорьюшко-о, ты ли?!

– Я, дедушко.

– Ну, слава богу! Три старика, к ним младой в придачу…

– Ты не один живешь?

– Не один… время поздает, они же, старые козлы, бродят – прибредут ужо… По-здорову ли ездил?

– О том после!

– И то после… боле солевары те ко мне не заходили, а ты скидайся, отдохни с дороги.

Сенька сбросил суму на лавку, из сумы вынул оловянную баклагу с водкой.

– Для свиданья выпьем!

– Выпьем, храни Микола! Помянем мою старуху…

– Ой, померла бабуся?

– Сороковуст справил… ушла, меня ждет.

– Боялся, что обоих вас нет, думал, когда шел…

– Ништо… помаялась, и будет! Ну, у бога не горит, так поминки справлять – на стол свечу…

Наум, кряхтя, влез на лавку за столом, в углу из-за образа вытащил пачку церковных свечей. Лучину он не гасил; она, дымясь, горела. Старик подтаял четыре свечи, прилепил к крышке стола и все зажег.

Сенька поставил баклагу на стол.

– Водки много, а хлеба ни куска!

– Хлеба сыщем! – проворчал старик и, отойдя, в углу порылся, принес на стол четыре чашки, пошел туда же, кинул по дороге деревянный огонь в печь, принес хлеба, огурцов, чесноку пучок и сушеной мелкой рыбы. Сенька не спросил, почему много чашек, в две он налил водки, одну подвинул Науму, с другой чашкой в руке встал, сказал:

– Если б отец родной был на твоем месте, дед Наум, я бы не больше радовался!

– Чего сказать? А я нынче с праздником! Желанный сынок вернулся…

Сенька был голоден, он жадно ел принесенное на стол. Наум не ел, но пробовал налить из баклаги водки и не мог:

– Ну и грузна твоя посудина!

Сенька налил, а когда выпили, вынув из пазухи «Разина дар», распоясался, сбросил кафтан на лавку, где сума, пистолет также запрятал в рухлядь. При огне за столом на нем засверкал кольцами панцирь.

– Уж опять на тебе эта рубаха!

– Снять ее пора! – Сенька стащил с плеч подарок друга Ермилки; снимая, говорил: – Нынче, Наумушко, без этой рубахи нельзя… везде имают разинцев…

– Проклятые они! От царя ездют и будто разбойники… Всякого имают, гожего и прохожего к воеводе тащат, а из слободы так в земскую избу… Иных, не дотащив, оберут и убьют, – ищи, хто убил…

– У тебя, дед Наум, есть ли где схорониться, ежели надо будет?…

– Ужель ты забыл? А под избой, спаси Микола, места у меня больше, чем в избе… Недаром век живу – худых людей знаю…

В сенях хлопнула дверь, и завозились шаги. Сенька встал:

– Пойду к своему скарбу!

– Сиди, сынок! По шагам слышу – наши… твои шаги забыл, а то бы не спужался.

В избу вошли двое, оба поставили в угол дорожные батоги. Один в бараньей шапке, в лаптях, борода длинная, седая. У другого борода покороче, он в манатье монашеской, на голове черная скуфья. Мирянин, кинув шапку, проговорил негромко:

– С отцом-чернцом во всех кабаках заутреню пели, да кадила нет, подают мало… Хозяин наш не служит и не тужит, а водку пьет.

Чернец бормотал, усаживаясь за стол:

– Дошла моя голова – черного куколя, да нынче и молитва не кормит, плясать велят, а мне помеха есть – чин андельский… Налейте, православные!

Сенька налил, и все четверо выпили.

– Спляшешь, отец! Не попусту на стол принес я четыре чаши… Лей еще, сынок!

Старик-мирянин, выпив, сходил в сени, принес старую домру и мешок, из мешка на стол вывалил жареный бараний бок, из пазухи достал каравай белого хлеба.

– Пируем до утра! – вскричал Наум.

Сенька видел, что хозяин избы захмелел, решил попытать, пока не поздно:

– В Борисоглебске дорогой я, дед Наум, спросил людей да узнал, что на Саратове воевода стольник Глебов.

– Мишка Глебов! Тебе, сынок, он зачем?

– Слышал я, Глебов хитрой и злой воевода…

– Добрых, сынок, воевод нет! Кузька Лутохин матерой волк был, да Разин-атаман его с нашей шеи в воду стряхнул!

– У воеводы, дед, поди и ярыги земские есть?

– Есть, да ты, сынок, не бойся!

– Дед Наум, я ничего не боюсь, но когда расправа случится – не было бы тебе худо…

Чернец сказал:

– Нынче время настало – куда дворяна, туда и миряна… не истцы, так и мужики привяжутся, все кинулись царю служить, о воле забыли… в Астрахани-таки шумят разницы…

– В Соловках зачинают пушки отпевать[390] В Соловках зачинают пушки отпевать… – Речь идет об антифеодальном восстании в Соловецком монастыре под лозунгом борьбы за старую веру. «Соловецкое сидение» – осада – началось в 1668 г. и длилось почти восемь лет. В январе 1676 г. восстание было подавлено.…– сказал старик мирянин. – Водой кропят!

Дверь в сени заскрипела, видимо, два человека шатались за дверью, шаря скобу избы. Вошли двое, оба с виду хмельные; один в синем кафтане, запоясан ремнем, высокий, длиннобородый, другой маленький, в нагольном полушубке, под полушубком синий с нашивками кафтан, на ремне медная чернильница, заткнутая гусиным пером.

Высокий, походя, перекрестился, подошел к столу, спрятав мягкую меховую шапку в карман кафтана. Сказал:

– Вот и пить будем! – Сел.

Маленький медлил, он был, видимо, богомольный: встал на колени, перекрестился на образ, стукнул лбом в пол, полежал на земном поклоне недолго, встал, смахнул с лица пыль и тоже шагнул к столу.

– Место земскому подьячему! – крикнул он властно. Чернец сказал:

– Дадут дураку честь, так не знает, где и сесть!

– Ты чего там?

– Я не с тобой, власть!

Сенька вышел из-за стола, уступив место подьячему, подошел к лавке, где лежали его вещи, и незаметно сунул в карман штанов пистолет «дар Разина». Он отошел, сел к окну на лавку против устья печи. Печь, потрескивая, дотапливалась. Все молчали. Подьячий сказал Науму:

– Лей хмельного, а закуска есть!

– Погоди, служилой, чаши подам.

– Добро – неси.

Наум принес еще две чашки.

– Молодший! Налей – твое вино! – сказал старик-мирянин. Сенька налил всем, все выпили, он сам не пил.

– Чего не пьешь? – спросил подьячий. – Много пил – теперь закурю!

Сенька набил трубку, лучиной достал из печи огня, закурил и сел на прежнее место. Подьячий пил, бормотал:

– Добро, сто раз добро! Шли по следам и на огонь разбрелись, где запоздалой огонь, тут пожива…

Высокий, видимо, был неразговорчив. Пил молча, закусывая, широко раскрывал рот под жидкими усами и громко чавкал.

Наум, как показалось Сеньке, заметно протрезвился, он заговорил, привстав в конце стола:

– К нищему старику непошто пожаловали такие знатные гости… Вино и то, вишь, у меня чужое…

Высокий промычал:

– М-м-да-а… Маленький ответил Науму:

– Надобно опросить твоих постояльцев… Ну, вы, рабы божьи, сказывайте, кто каков есть? Да не лгите… в земской избе[391] Земская изба – канцелярия местных должностных лиц, орган земского самоуправления. сыщется, чем языки развязать!

– Я гулящий человек, кормлюсь игрой на домре, живу тем, што мир дает… вологженин, – сказал мирянин-старик, – звать Порфурком.

– Добро! А ты? – уставился краснеющими глазами на Сеньку допросчик.

– Имя Гришка, гулящий тож.

– Каких мест будешь, чей сын?

– Мать родила – не корова! Мест всяких, где можно кормиться…

– Староста! Этого в земскую взять…

– М… м… – кивнул высокий.

– А ты, чернец?

– Иеромонах Кирилло-Белозерского монастыря.

– Далеко забрел! Староста, и этого в земскую, нарядить понятых и волочь! У чернцов имя в миру одно – в монастыре другое… Зримо, бредет из Соловков в Астрахань, манить туда бунтовщиков… Соловки шумят…

– М-м-о-жно! – прожевав закуску, сказал староста.

– Ну, выпьем, да «объездную» буду писать, а то запоздало время. Эй, ты, Гришка, лей не жалей!…

– Сами хозяева – лейте! – ответил Сенька.

Пробовали поднять тяжелую баклагу, но она гладко отполировалась в суме Сеньки за время походов, выскальзывала из пьяных рук.

– Вот черт! У воды без хлеба, – сказал подьячий. Заговорил старик-мирянин:

– Мы вас, служилые, в кабаке с отцом-чернцом угощали честно, а вы пришли нам бесчестье чинить!… Где же ваша совесть?

– Ту, ту-у, друг, большая брада… Мы пили, а думу думали– куда пойдете?…

– В миру едите, да где спите? Так вот! Соберем мы вам поголовное – с головы по три алтына, еще водкой угостим, – и подите-ка своей дорогой…

– И впрямь! Оставьте вы нас, что за корысть вязаться к странникам, нашу добрую беседу рушить? – пристал Наум.

– Те деньги передайте вот ему, старосте, он же ими купит заплечного, штоб вам в земской избе было легше стоять… Мы посулов не берем! – ответил подьячий.

Сенька вынул трубку изо рта, сказал громко:

– Пущай идут к чертовой матери! Какие им деньги – пили, ели, того будет…

Всем еще казалось, что земские власти спьяну зашли пошутить и попугать, но подьячий спросил старосту:

– Книга доездная у тебя?

– М-м-да-а!

– Подай!

Староста, расстегнув ворот кафтана, вытащил из пазухи толстую тетрадь, на ней на черном переплете было наклеено белое и на белом крупно написано: «Доезды».

Сенька встал, стал ходить по избе, подошел к столу, сказал подьячему:

– На тетради «Доезды», а вы находом пришли, какие вы доездчики? По правилам надо делать!

– Нам, гулящий, всяко делать указано! – Ответив, подьячий выволок из поясной чернильницы перо, рукавом полушубка обтер столовую доску и, разложив тетрадь с росчерками, немного косыми, начал:

«Стольника и воеводы Михаила Ивановича Глебова подьячий земской избы Куземка Петров да староста той же расправной избы Панфил Усачев были в избе старого мужика Наумка Пестохина, что на Пустырях за Саратовом, и сыскали на подворье у него троих пришлых людей: гулящего человека, Порфуркой сказался, да чернец Кирилло-Белозерской обители, имя не сказано и не опознано, да гулящий же сказался Гришкой… За поздним часом понятых не звали, допрашивали, как могли, когда ободняет и возьмем мы понятых, приведем сысканных людей в земскую избу на допрос к тебе, стольнику и воеводе Михаилу Ивановичу Глебову. А доезд сей писал подьячий земской избы Куземка Петров».

– Эй, рабы божьи, подпишитесь! – крикнул подьячий.

– Все бесписьменны! – ответил мирянин-старец.

– И иеромонах?

– Не угораздил господь! – сказал чернец.

Подьячий встал. Староста, видимо, ждал на дорогу выпивки. Сенька подошел, налил ему водки две чашки. Одну староста выпил, стал закусывать, а подьячий, спрятав в пазуху тетрадь, привычно став на колени, крестился в угол, где сидели, но когда он поклонился в землю, Сенька шагнул, наступил тяжелым сапогом на шею лежащего на полу. Полушубок заерзал по полу, ноги носками сапог застучали в половницы. Сенька еще крепче надавил, и подьячий перестал биться под его тяжелой пятой.

Староста, пригнувшись, полез из-за стола.

Сенька придвинулся к столу, сказал:

– Сядь!

– Не-е хо-чу!

В руках Сеньки сверкнул пистолет:

– Сядь!

– Ку-у-зе-мка-а!

Староста, раскинув руками, сел. – А-а-а!

В широко раскрытый рот земского Сенька сунул конец пистолета.

– Молчи! Куземка убит.

Староста протрезвился неожиданно и задрожал, таращил глаза, зубы стучали по железу.

Сенька вынул изо рта старосты дуло.

– Крест честной целую, робятушки, не я… – Он заревел телячьим голосом, слезы застлали глаза.

– Будем говорить! Перестань!

Земский, всхлипывая, теребил мокрую бороду.

– Один убит, а ты хочешь умереть?

– Бесценные, родные, не убивайте!… Не я вел к вам, он.

– Ты власть! Не убить – пойдешь меня искать? Соберешь понятых?

– Святой иконой Одигитрии-матушки клянусь! Все скрою, где были!

– Скроешь – жив будешь… Скроешь ли, куда делся подьячий?

– Скрою, да нихто не видал, куда мы шли!

– Того мало! Обещай в эту избу, пока жив старик Наум, возить бесплатно дрова!

– Обещаю – привезут! Дрова – не вино… сполню, робятушки, выболи мои глаза! И вот на в: ем том икону святую дайте целовать…

Сенька снял старый образ Николы, дал поцеловать земскому. Тот, крестясь, поцеловал икону, встав с лавки, сказал:

– Вот, робятушки, меня слухайте – кляузного черта убили, так не ройте его в землю, суньте в Волгу – и молчок! С земли его собаки выволокут, а тут и Глебов воевода привяжется, пойдет сыск – беда! Этот подьячий глебовский истец – шепотник… Он и нас загонял в земской избе – ни дня, ни ночи покоя, особливо нынче разинцы…

– Исполним! Будет в Волге, – ответил Сенька и прибавил:– Помни, староста, ежели клятвы не сдержишь, то я примусь за тебя: соберу людей, их много, тогда мы тебя повесим на воротах твоей земской избы!

– Не думай… вы не скажете, а от меня и во сне не узнают!

– Дай, дед Наум, лучины пук, зажги – пущай идет на дорогу!

Старосте зажгли лучину, он принял дрожащими руками огонь и, забыв шапку в кармане, ушел.

– Живой ушел, а мертвого в сени до зари выкинули! – сказал старик-мирянин.

– Печь доской прихлопнул, Микола храни, а неладные гости помянуть старуху помешали!

– Водки еще довольно, святые и свечи в углу – так давай заново панафиду петь! – предложил монах.

– Вы, старые козлы, на хвосте приволокли земскую пакость! – проворчал Наум, заменяя догоревшие свечи.

– Шли-то они, мекали стариков к допросу волочь, да вишь оплошились молодшего… Они бы по-иному тогда!…

– Давайте пить и гулять! – сказал Сенька. – Думаю, теперь другие не забредут!

– Гуляем!

– А все же заметом двери закину! – сказал Наум и вышел в сени. Вернувшись, садясь к столу, прибавил: – Один волк в сенях лежит, и то добро!

– Легко бит – головы не нашли! – пошутил монах. Сенька налил водки. Когда выпили и закусили, старик-домрачей стал рассказывать:

– Сидел я, дитятки, у купца в лавке, купец и кричит: «Сыграй, игрец!» Я-таки домрушку свою пощипал и ответствую: «Голоден, руки не ходют!» Тут мне и вынесли пряженинки, поел, да заиграл, да петь зачал:

Про сокола и горы – камни подсамарьския…

За эту песню на Москве меня хотели в Разбойной уволочь, да удалой паренек случился – не дал! А было то, старцы мои, в окаянной день, когда изрубали бояре сокола Степана Тимофеевича…

Старик еще выпил и, чтоб развеять грусть, стал щипать струны домры.

– А как его казнили, дедушко?

– Ух, страшно, сынок, казнили! Руки, ноги розняли, все посажали на колья, головушку удалую на пущий кол! Мы-таки в ночь подобрались к ней, головушку атамана сдернули с кола, насадили другую, а ту – вечно дорогую народу… я закопал с молитвой…

Сенька сидел, опустив голову, и оттого ли, что прошел далекую и страшную дорогу, заплакал…

– Будет еще панихида по атамане! – крикнул он и стукнул о стол кулаком. Свечи подпрыгнули, погасли. Наум в жаратке выдул огня, зажег свечи.

– Будет, дитятко! – сказал дед-домрачей. – И вот я иду на Дон-реку поклониться местам, кои дали такую удалую головушку… пойду, буду песни про атамана играть…

– А нынче нам сыграй! – приказал старик Наум.

– Пожду… отец-чернец ладит плясать.

– Выпьем за память о Степане Тимофеевиче! – предложил Сенька.

– Выпьем!

Выпив, старик начал перебирать струны все чаще и чаще, играя плясовую. Чернец скинул манатью. Тощий, на длинных ногах, в изорванной рясе, гнусаво припевая, заходил по избе:

Со отцами, со духовными,

Со владыками церковными

На полатях в кабаке лежал,

Пропил требник, крест пропить жадал!

На полатях да с ярыжными,

С горя пьяницами ближними.

– Худо идет! Выпить надо-о…

– Пей да уймись! – крикнул Наум. – Пущай споет дед-мирянин.

– Эх, ну! Как у водки не разинешь глотки? Чернец выпил и сел.

Домрачей спросил Сеньку:

– Видно, и ты знавал батюшку-атаманушку?

– Знал… служил ему. По его веленью ходил на Украину голову терять, да, вишь, живой вернулся, а его уж нет!

– Думаешь еще беду народную на плечи сдынуть?

– Думаю – не отступлюсь от правды атамановой!

– Не отступайся, дитятко! И мало мы с тобой успеем, а все же иной нас и добром помянет… Ну, чуй! Спою про дело таких, как мы с тобой.

Старик настроил домру и негромко, хрипловатым голосом запел:

Шел дорогой не окольной, прямоезжею…

С шелепугой, клюкой шел дубовою…

– Эй, налейте-ка игрецу для веселья! – крикнул старик, приостановив игру.

Сенька встал и налил всем водки.

А сказала калика таковы слова:

«Ты поди, куды шел, не сворачивай,

Да сумы не шевели, не поворачивай,

Об нее запнешься близко на росстаньице».

Це-це-це… – звенела домра.

Монах захмелел, сидел, опустив голову, и вдруг запел:

На гагарьем-то озере…

Избы малы – не высокие,

Воронцы у них далекие,

Сковороды те глубокие!

– Стой, отец-чернец! Служи потом, дай пареньку о судьбине сыграю…

Домра опять зазвучала, старик запел:

Взял суму богатырь – приросла к земле,

И подумал добрый молодец:

«Подыму едино, кину за ракитов куст!»

Понатужился, посупорился да поднял

Тут суму лишь на малу пядь…

Во сердцах вскипело, головой тряхнул:

«Коли браться, – сказал, – то по-ладному».

И задынул ту суму брюха донизу…

Тут учял – в костях его хряст пошел,

По грудям богатырским огнем прожгло…

А стоит доброй молодец, супорится,

А от смертной ноши не спущаетца.

Монах вдруг заговорил, пьяно мотая головой:

– Царь, а што он указует? Дурак! «Вдовам да попам не давать благословения в мирских домах жить и службы служить!»

– Молчи, отец-чернец, дай хозяина тешить…

– Тешь, а у меня свое болит! Домрачей, подыгрывая, запел:

Он глядит, зарылся в землю по головушку…

И неведомо, чьим голосом,

Как медяным, кой в набат гудит,

Было сказано ему извещеньице:

«Та сума – беда народная!

Доля черная, проклятая,

Изнабита костью ломаной

Злой судьбой мужицкой волюшки!

Не поднять ее единому…

Ту суму поднимет сам народ,

Но поднимет он тогда суму,

Как разгонит вечных ворогов!

Князей, идолов поганыих,

Да бояр с детьми боярскими,

Со дьяками да тиунами,

С чернецами, псами черными!»

На том богатырю конец пришел…

Монах снова забормотал:

– Службы служить… «Многие-де попы и монахи упиваются безмерно вином, живут беззаконно и церковные требы совершают пьяные». А царские попы? Те же пьяные псы!

– Ты бы, отец-чернец, опочив приискал! – сказал мирской старец, кладя на лавку домру. – Мне с утра поможешь подьячего в Волгу сунуть… камушков пособрать ему на дорогу в пазуху…

– По-омогу-у! Спать не лягу.

– Сон долит всех! Григорей наш еще и путь большой прошел.

Сенька лег на лавку на свой армяк. Хозяин, кряхтя, устроился на печи, а домрачей на полу. Один монах, придвинувшись к столу, упрямо не хотел лечь.

Свечи догорели до столовой доски, фитили утонули в талом воске. В хмельном воздухе запахло церковным.

Монах, сидя, раскачиваясь, захрапел в темноте.

Утром до света старик Наум затопил печь. По курной избе пошел дым. Дверь в сени приоткрыли, и вместе с холодом в избу потянуло едким запахом захода.

Печь, разгораясь, медленно вбирала вонь сеней и жилые запахи перегара водки.

Наум, закинув седую бороду на плечо, в большой деревянной чашке, кряхтя, сучил мутовкой, пригоршнями подсыпая в чашку из плетеного лукошка муку. Ворчал:

– Волочи грехи… Доможирь, коли бог хозяйку прибрал… У стола похмельные, взъерошенные, оба худо спавшие, утирая глаза от дыма, спорили старики-постояльцы:

– Не все тебе, отец-чернец!

– Позри! Кину колпак, падет вершком кверху – все пью, книзу вершком – ин и твоя доля пития есть…

– Спаси, Микола! Эй, козлы старые, хозяин водки – Григорей, встанет он – все будем пить!

А по игрищам душа много хаживала,

И под дудочки-гудочки много плясывала!

– Замест винного дележа ты бы, отец-чернец, сплясал…

пра-ааа!…

Самого сатану воспотешивала…

Расскакалась, провалилась в преисподний ад!

Сеньку разбудило дымом, да и пьяницы неуемно бубнили. Он встал. В избе сумеречно, только часть стены против печи пылала отблесками, когда Наум уходил за дровами. В окна холодно поблескивала лимонно-бледная заря.

Сенька пошел на берег Волги. Сойдя к воде, увидал лодку, а в лодке лапотные следы, песчаные. Смахнув песок с лавочки, кинул на нее платье, знобило голое тело ветром, но он с наслаждением смыл с ног мозоли и грязь.

На горе, куда упер взгляд, далеко в сторону – город, а в нем церковь деревянная, распахнутая. Скупо за дверями теплились огоньки. Близ церковных дверей на желтых столбах висели чугунные доски. Юрко двигаясь, черный, как жук, пономарь колотил в доски чем-то длинным и, видимо, железным. Хриплый звон призывал богомольцев. По кривым улицам к Волге торопливо шаркали шаги людей. Выше и дальше церкви, на берегу Волги с обрывистой желтобокой горы, из помещения с круглой крышей на столбах кричал караульный стрелец:

– Э-э-й! Гля-а-ди-и…

Голос уплывал далеко в заволжские просторы. Еще дальше за горой, с другого берега Волги, из-за городской стены на крик караульного будто эхо откликалось:

– Жу-у-у!

За церковью, ближе к берегу, сыпалась и вздрагивала земля. Протяжная песня обрывалась, когда раздавался стук «бабы». Ватага рабочих, перенося копры, била сваи… Тут же, немного ниже, другая ватага копала рвы, вколачивая частокол.

Сенька поглядел за Волгу против города на Покровки. Гумно, которое видел он с сарая старика Наума, вблизи показалось ему огромным. Теперь гумно было покрыто вместо соломы крышей из теса. У гумна, ближе к Волге, лари, забросанные древесной корой, и тут же торговые скамьи. Кругом скамей толпились люди…

«Торгуют, а чем? Кому тут продавать?…» – подумал Сенька.

За большим островом на Волге увидал Сенька подведенный насад с мачтой без паруса, а дальше в сторону города, окруженного стеной, заметил еще другой. Рабочие на палубе насада, скручивая, подбирали парус. Сенька подумал радостно: «Попутчая мне к Астрахани!»

Он обернулся в избу. Наум ворчал на стариков:

– Водку лакать борзы, как псы к молоку, а дело – руки, вишь, зазябли! Поди, неладные, мертвого не топили, кинули?

Наум нашел в сенях колпак убитого, ругаясь, пихал на ухвате в огонь. Домрачей, утирая бороду, ответил:

– Не пекись, Наумушко! Един мешок с сараю пошел ему на гроб. Доброму крючкотворцу замест напутствия церковна тетрадь кляузных дел приложили… камешков ему туда же. Вывезли с отцом и за великим островом спихнули… порато, милой, пузыри пущал…

– Ужо сам огляжу, а то вы сказки горазды сказывать да пить.

– Эй, отец-чернец, присловь хозяину, покрой меня добрым!

– Будь здоров! И окунь на закуску – я испил…

– Ах, неладной, пожди причащаться… Скажи хозяину, чуешь?

– За наши грехи и Ерему в дьяки! Хозяин доброй! Покойник с татарской царицей Кокшаной на дне Волги «доезды» пишет. Закон толкует… Она ему колдует: «Быть-де царству казанскому под Ямгурчей-ханом!» – У, скоморохи!

Песни ватаги да стук копров долетали и до избы Наума.

– Спаси, сохрани – дуют как! – беря домру и шапку с лавки, сказал домрачей…

– Дива нет, козел старой! Дуют, новой Саратов крепят…

– А где же старый, дедушко Наум?

– За рекой, Гришенька, у речки Саратовки, там, где стены… Ешь-ко горячие! – Наум подвинул Сеньке чашку с горячими лепешками. – В нашем только слобода была, теперь две, да воевода прежний церквей нарубил, а из старого города от церкви Троицы образ Спаса сюда перевез… Нынче расправные избы, дом воеводы да кабаки… Ну, бревен плавят много – строят Саратов…

Монах шарил в углу свой батог, ворчал:

– Возжаждала душа винного ковша. Пристал домрачей-старик:

– Время, отец! Винопийцы давно отзвонили…

Сенька ел, поглядывая на стариков в угол. Они нашли свои батоги.

Сенька сказал:

– А я свой батог с возней стрельцов на полянке забыл!

– Тебе он пошто, батог?

– В дорогу, дед Наум…

– Не печаль старика, сынок, погости… Да как не крепок ты, а железная рубаха поди грудь, плечи намяла?

– Плечи ноют – верно… Сон долит.

Старики, опохмелясь, уходя, балагурили. Наум крикнул вдогонку:

– Хвост не марать, грязи приказной, как вчера, за собой не волокчи!

Монах ответил Науму:

– Маланья грядет не на гулянье – бычка искать!

– Экие ведь языкоблуды! Кушай, дитятко, а я, спаси Микола, гляну, потопили ли старики убитого?…

Наум сходил на берег Волги. Вернулся спешно, успокоил Соньку:

– Спи по-доброму! Спроворили пьяницы, страх убрали, а помешкали бы день, тогда тащи тело по берегу… вишь, насады стают у острова, будет людно… что ни год, под Саратовом астраханские суда зимуют.

– Видал я, Наумушко, те насады и думал: «Возьмут меня в Астрахань к атаману Ваське Усу[392] Ус Василий Родионович (ум. в 1671 г.) – донской казак, сподвижник Степана Разина. Еще в 1666 г. возглавил поход голытьбы к Москве и под Тулой разбил лагерь, куда сбегались крестьяне и холопы. В 1670 г. присоединился со своим отрядом к Разину. После взятия Астрахани управлял городом вместе с Федором Шелудяком.

– Возьмут, дружок, да весной – нынче пути в Астрахань кончены…

– Там за Волгой, в Покровках у гумна, какие люди, дедушко, торг ведут?

– Слобода за Покровками есть, а гумен нету, сынок! Може, Покровки ты и признал гумном?

– Мне казалось гумно… тесом крыто.

– Оно и есть! Весной, осенью таже, в ем кроются пришлые люди, судовые ярыги… там печь, полати… Купец Васька Шорин там, за Покровками, часовню срубил… Как наймутца пихать насады, служба тогда в часовне… Да и то, штоб Христа не забыли, вишь, за Слободой, близ Покровок, калмыцкое мольбище и Поганое поле…

Наум постучал пальцами по Сенькиной баклаге:

– Козлы старые, все испили досуха!

– Вот деньги, дед, надо еще вина добыть!

– Сброжу за вином, были бы гроши, кабаков не занимать! Наум задвинул дымовой ставень, оделся, взял суму и ушел. Сеньку после купанья сильно клонило ко сну: он лег на лавку.

Видимо, была уже глубокая ночь. Сенька вскочил с лавки – кто-то тяжелый придавил ноги.

Старик-домрачей у стола при огне церковных свечек играл плясовую, а по избе расхаживали чужие люди; они, подвыпив, плясали, один из них и сел Сеньке на ноги.

Наум, пьяный, как все, был у стола, на столе вино в заржавленных ендовах и закуска – жареная и соленая рыба, складенная на оловянные тарелки. Плясуны угомонились, а Сенька постоял, шагнул к столу.

– Сынку Гришеньке пития! – закричал Наум, а когда Сенька выпил, Наум сказал еще:-Вот, сынок, поговори с парнями. Насады, кои видал у острова, идут в Астрахань за государевой рыбой и солью – с ними вот!

Рыжебородый мохнатый мужик, в дерюжном кафтане, без шапки, широкоплечий, с корявыми руками будто в рукавицах, жуя после выпивки рыбу, кидая кости под стол, сказал, не глядя ни на кого:

– Работная сила надобна. Лишний парень на судне – наш капитал… Берем!

– Ладно, лисый, я могу ковать, багры и якоря чинить! – сказал рыжему Сенька.

– А то еще краше! Берем в Астрахань…

– Когда снимаетесь с якорей?

– Сниматься не будем!

– Как же вы?

– Теперво сниматься толку нет!

Пристал монах:

– Толк рабам господь в голову склал, а кой в бока толкут, тот зоветца мукой-наукой…

– Теперево к Астрахани поехать – она самая и будет – мука!

– Пошто так?

– Васька У с-атаман Астрахань запер, ходу в нее нет.

– Скажи ему, Микола, – пристал еще мужик, худенький, в вотоляном кафтанишке, в лаптях, – скажи, колико нынче ехать, то в пути насад обмерзнет, а еще и царские заставы приставать зачнут…

– И зачнут! – сказал рыжий.

– По Волге, по нагорной стороне теперь ни кабака, ни двора харчевого, а виселиц не перечтешь… разинцев имают… – продолжал маленький мужик.

– Как же быть нам в Астрахани? – не унимался Сенька.

– Весной, молодец кузнец. Нынче зимуем… насады еще подойдут сюда… плавить по широкой воде зачнем караваном. Сказ весь… Наливай, старцы! – крикнул рыжий.

– Судьба, сынок, не кидать старика Наума! Пей, ешь да кости расправь… Ну, выпьем за твое долгое стоянье! – Наум налил Сеньке медный ковшичек вина.

– Пьем, дедушко!

Широко перед Саратовом острова покрыло водой. Волга угнала с берега от Покровок людей и торговые лари к Слободе в сторону Погана поля. Само строенье Покровок залило до половины срубов, а часовню за ним покрыло до креста.

По большой воде насады подвели к берегу Нового Саратова[393] Новый Саратов – Саратов основан в конце XVI в. на правом берегу Волги, затем в 1610—1613 гг. перенесен на левый берег. При царе Алексее Михайловиче город снова стал строиться на правом берегу и стал называться среди местного населения Новым Саратовом.. На берегу днем и ночью огни. Песни хмельных и трезвых людей круглые сутки не смолкают. До поздней ночи запах смолы, звон топоров по гвоздям, бьющим в доски, глухой стук конопаток. Крики судовых ярыг и голос рыжего мужика, начальника каравана:

– Шевели работу – весна не спит!

По ночам у огней, ложась вздремнуть, бормочут и кричат труженики, пропивающие в кабаках Саратова скудный задаток, на кабальных условиях взятый за путь до Астрахани.

– Пьем! Не все нам горевать, а боярам пировать…

– Играй, портки, – рубаха в кабаке пляшет!

Сенька у огня в землянке на берегу Волги чинил багры, наваривал лезвия и обухи топоров, исправлял якоря-кошки, которыми с отмели стаскивают суда. Задатка он не брал, и рыжий мужик в дерюжном кафтане и красной рубахе часто, закинув под кафтан на спину руки, любуясь на Сенькину работу, говорил:

– Этакие руки с нищими пропадали, а?!

Насады подшили свежими досками, осмолили. Исправили железные скрепы, тогда Сенька сказал начальнику каравана, рыжему:

– Бери, хозяин, Наума и домрачея-старика!

– Куда им, и далеко ли?

– Науму в Астрахань к дочери, а иному старцу до Камышина.

– Скажи, пущай соберутся – завтра плавим караван!

Рано с зарей караван отчалил с песнями, со скрипом уключин. На головном насаде были Сенька, Наум и домрачей-старик. Домрачей тренькал на домре, припевая:

Вишь, кровь на полу —

Голова на колу.!

Руки, ноги врозь —

Все хабары брось!

Рыжий подошел и властно крикнул:

– Брось играть такую! На стороны глянуть страшно, а ты еще…

Караван проходил мимо горы Увек. У подножия горы стояли четыре рели[394] Рель – виселица об одном столбе., на них по два трупа разинцев, из-под черного отрепья, когда-то бывшего платьем, белели кости повешенных скелетов.

– Нажми, товары-щи-и! – крикнул рыжий, и по Волге отдавалось эхо: ми-и-щи-и-и…

Караван спешно угребал мимо горы, а Наум говорил, сидя на палубе насада:

– Увек-гора… сказывали старики, будто был тут в стародавние времена город татарской[395] …город татарской… – Увек, существовавший в Поволжье во времена Золотой Орды (XIII—XV вв.). Сохранилось городище с кладбищем и следами окраинных построек и мастерских.… богатой, золотые деньги свои ковал, палаты имел каменные. Воевали – разрушили тот город, а нынче царские воеводы виселиц наставили… Борятинской черт!

– Не лги, старец! – оборвал рыжий Наума. – Не Борятинской, а Юрий Долгорукой… Поди-ко, вот, коли дрова да каши нам свари!

– Худые работнички! Не успели за дело взяться – кормить надо… – проворчал Наум и встал…

Домрачей, пощипывая струны, напевал:

Понедельник – он бездельник,

День я пролежала-а…

А во вторник-межидворник

Сто снопов нажала-а…

Уж я в середу возила.

В четверг молотила-а…

Во субботу мерила,

В барыши не верила-а!

В воскресенье продала,

Все до гроша пропила-а,

Зелено вино пила,

Буду еще пить.

Била мужа старого,

Буду еще бить!

Растопырив дерюжинный кафтан, держа руки сзади под кафтаном, рыжий мужик похвалил домрачея:

– Вот это ладная песня! Только в одном лжет старой, что баба била мужа.

Проплыли село Мордово. Через шесть верст караван встал близ горы Ахматовой на отдых. Все собрались в кружок на носу, кто сел на чурбан, а кто и прямо на палубу. Наум сказал:

– Вдали опять рели чернеют, все атамана Разина работнички.

Рыжий, сидя на чурбане, расправляя заскочившую кверху красную рубаху, косясь на виселицы, покрестился, ответил Науму:

– А ты, кашевар, не гляди, а гряди и не суди; висят – значит, отработали. Скажи, о горе этой што слыхал?

– Слыхал, хозяин, я от стариков, был на горе город татарской, хан Ахмат сидел в ем, промышлял разбоем. Юрьи-двое их, воеводы, клятой Борятинской да Долгорукой с Казани, – тут нынче кровью землю поливают, мекают, красной мак произрастет. Перевешали на релях народную волю, а то много на сей горе удалых хоронилось.

– Пущай лучше домрачей сказку скажет, а ты пожди! Эй, песельник! Играть не хошь, солги чего, мы послухаем.

Домрачей сел, подогнул под себя ступни:

– Ну, так чуйте! Жил богатей, – заговорил старик хриповатым голосом.

– Немало их! Примерно, наш Васька Шорин, гость, на Камереке все пристани за ним, – подтвердил рыжий.

– Богатей, браты, и едва лишь на небе заря проглянет, а на дворе богатея бой, крик и плач идет! Воют кабальные люди, бьют их слуги богатея по ногам палками.

– Тоже, я смыслю, не веселая будет твоя сказка, – вставил слово рыжий.

– Чур, не мешать! Он же, богатей, поглаживая бороду, с крыльца глас испущает: «Робята, бейте их, да с ног не сбивайте, лентяев немало, собьете с ног – ляжет, платить не будет и работать тоже».

– Хитрой, вишь!

– Худо спит богатей! Снятся воры – в окно лезут, а раз, браты мои, пришла сама Скалозубка – смерть, значит. Молвила: «Много ты народу обидел, да не подумал, что скоро приду, вытряхну из тебя душу, как пыль из мешка!»

Спужался Скалозубки богатей и до свету рано пошел к баальнице, дал ей денег много ли мало и сон поведал.

Баальница отыскала ему корешок да наказала: «Сунь корешок в калиту спереди и в лес поди заповедной, а выстанет тот лес перед тобой, как пойдешь… поди зимой, ночью, когда падера снег вьет по сугробам. Корешок тебе путь укажет, а в лесу выстанет поляна, на ней негла[396] Негла – лиственница. стоит, а под неглой ключ бьет. У ключа сторож, и ты того сторожа сговори да испей той воды – и смерти тогда не бойся». Избрал богатей вьюжную ночь, повязал калиту с корешком. Как повязал, то и лес увидал и тропу в него. Лес сумрачной, филин кричит, волки воют, дрожит богатей– зверя боится, а сам пущий зверь!

Все слушали молча, только Сенька побил кресалом на трут и. закурил да рыжий, отмахиваясь от табачного дыма, ворчал:

– И где ты, парень, проклятую табун-траву берешь?

– Звезды над лесом будто лампадки от ветра мотаются, зыряют и светят пуще месяца. Наглядел поляну богатей и неглу, в небо сучьями уперлась, а у матки тоя деревины, хребтом привалясь, стоит великан великий. В десной руке шелепуга с рост человека. Сам весь синей от ночного снегу, в бороде до коленей ледяные сосули на ветру позванивают. У ног великана великого из огня меледит серебром ручеек и в снег уходит…

– Не сварить ли, спаси Микола, нам каши, – сказал Наум, – вишь, побасень долгая, поди все есть захотели?

Сказочник замолчал, пережидая, что другие скажут, но никто Науму не ответил.

– Воззрился богатей на великана великого и увидал: очи ти стража воды живой замкнуты-темной он. Тут богатей окорач встал да ползью ползти удумал: «Изопью-де воды живой, не узрит». А великан ему шелепугой путь заломил и возговорил тако: «Вода моя от смерти пасет, едино лишь пить ее тому человеку, кой мозоли на руках имет. Тем, у кого пясть в мозолях от зепи с золотом, таковым воду мою пить не можно – утроба каменеет. Дай твою пясть щупать, каков ты есте человек?»

Спужался богатей, побег из лесу к дороге и корешок кинул, а как кинул путевой корень, тут ему и лес заповедной невидим стал.

– Скаредная твоя сказка, старик! – сказал рыжий. – Нам, мизинным людям[397] Мизинные люди – беднота., без богатеев и робить нечего…

– Купил я, хозяин, даром и продаю, паси богородица, ни за грош… не нравитца кому, тот не слухает!

– Эй, Наум, дедко, вари кашу– едим да спим!

Утром погребли рано, а по берегу рели, и на них по два, по три разинца повешены…

– Обрадовались дьявола! Русь повесят – на калмыках пахать будут, – проворчал домрачей и, настроив домру, хриповатым голосом запел:

Недолго калики думу думали,

Пошли ко городу ко Киеву.

А и будут в городе Киеве,

Середи двора княженецкого.

Клюки-посоха в землю потыкали,

А и сумочки исповесили,

Да подсумочья рыта бархата,

Скричат калики зычным голосом —

С теремов верхи повалилися,

А с горниц охлопья попадали,

В погребах питья всколебалися.

Становились калики во единый круг…

Не доезжая Камышина пяти верст, караван, идущий близко берега, обогнал богатый струг. На мачте развевался флаг с образом Спаса. Палуба с кормы до половины струга была покрыта яркими коврами. Края ковров свешивались за борта струга. В гребях сидели стрельцы, по бортам стояли стрельцы в кафтанах мясного цвета приказа головы Александрова.

На корме, в глубоком кресле с тростью в руке, сидел, видимо, воевода, в малиновом бархатном кафтане, в шапке шлыком, на бархатном красном шлыке шапки белели жемчуга. Воевода что-то сказал негромко, гребцы подняли весла. Струг придвинулся ближе к идущим насадам.

Стрелецкий сотник помахал вынутой сверкнувшей на солнце саблей и крикнул головному насаду:

– Куда-а? Чьи люди-и?!

Рыжий мужик, наскоро запахнув кафтан, сняв шапку, ответил:

– Тарханные, служилой, московского гостя Василья Шорина с рыбна села наемные-е!

– Куда-а и с чем?!

– В Астрахань, служи-ло-ой, за государевой царевой и великого князя Алексия Михайловича ры-бо-й!

– До-о-бро! Плавь-те-е!

Гребцы на струге опустили весла, и струг опять быстро поплыл.

– Зримо, на смену Милославскому боярину? Тот плыл мимо Саратова на многих стругах со стрельцы, песни играли весело, а этот, вишь, молчит, должно Борятинской… – сказал старик Наум.

– Глазами туп стал? – ответил рыжий, снова распахивая кафтан, и, надевая шапку, прибавил: – Начальника Разбойного приказу не узнал – наместника Костромского.

– Ужли Одоевский князь?

– Ен! Яков Микитич. Скуластой и долгой, по жидкой бороде вижу. Эй, на-д-дай, това-ры-щи-и!

У Камышенки остоялись. На берегу торчало шесть релей, повешено двенадцать разинцев.

– Навстрет мне все батьки-атамана работнички! Спасибо и то им не скажешь… – сказал домрачей.

– Прощай и с такими словами убирайся в лодку! – крикнул рыжий.

– Ухожу! Тебя-то, лисый, не жаль кинуть, а вот обчего сынка обнять надо. Прости-ко, Гришенька. – Старик обнял Сеньку.

– Прощай, дедушко. Видаться ли?

– Где уж, сынок! Путь наш один, да росстаней много. Наум, привычно закинув бороду на плечо, поцеловал уходившего:

– Не поминай, спаси Микола, лихом! Звал иножды козлом, забудь, то не от сердца было…

– Прости, Наумушко. Пути розны, а то бы еще почудасили. Рыжему старик поклонился, сказал:

– Спасибо, хозяин, за корм и плавь!

– Поди с богом.

Домрачей, сняв с лысой головы баранью шапку, помахал ею судовым ярыгам.

– Работнички, прощайте!

– Про-ща-а-й, деду-шко-о! – закричали ярыги ближние и дальные.

Старик, взяв с палубы под мышку домру, спустился в лодку.

– Разбойной, зрю я, старец был, – вздохнул рыжий.

Летом 1671 года царя несказанно обрадовали матерые низовики-донцы – атаман Корнило Яковлев с товарищи. Они, как драгоценную кладь, привезли в Москву на земской двор царскую грозу – Разина. После казни «друга голытьбы» царь стал крепче спать. К нему теперь ежедневно шли грамоты от главных воевод Юрия Борятинского и Долгорукого. Тот и другой, не сговариваясь, менялись местами по Волге и за Волгой. То с правой стороны один, то с левой другой, и обратно, смотря ио сакмам[398] Сакмы – воинские дороги. – куда прошли преследуемые ими мужики, холопы и посадские гилевщики.

Как один, так и другой Юрий поочередно доходили почти до Уральских гор, а на запад и юг до Бела-города, где сидел Григорий князь Ромодановский. Дальше воеводы Ромодановского не шли – им было указано: «В чужие дела не вступаться». Воеводы Борятинской и Долгорукой, а также подручные им стрелецкие головы разбивали бунтовские засеки, жгли деревни ушедших на гиль мужиков, равняли с землей становища татар и немирных калмыков, гнали мордву и чувашей, четвертовали, вешали, сажали на кол. Царь знал, читая утешные грамоты воевод: «Не один-де Арзамас и Нижний Ломов, а многие городы текут не по один день кровяными ручьями».

Царь и без воевод понимал, что после казни Разина те заводчики бунтов, по подговору которых мужики садятся в засеку, будут переловлены, пожар бунтовской зальется кровью, а крыша бунтов на его глазах по его приговору рухнула. Знал царь и то, что воеводы, творя его царскую волю «жесточи несказанной», спасают от беды его трон и свою боярскую власть над народом. Царь улыбался и думал: «Они заставят мужика пахать, платить налоги, а инородцев собирать на меня ясак».

Да, гроза прошла!

Царская радость возросла всячески. У царя родился сын Петр Алексеевич.

По городам, целым и разоренным, по монастырям погнали скоро «жильцы» объявлять о царской радости да петь молебны. Милославская Марья Ильинична умерла в 1669 году, а вместе с ней и царевич Симеон. Умер Алексей, Федор с самого рождения болел цингой, Иван Алексеевич был скуден разумом, его втихомолку прозвали слепым: он не был слеп, но веки закрывали глаза. Не шли в пользу царю обильные кормы. Царь не унывал, упивался, объедался и «ходил» – ездил часто на богомолье. «В 1673 году одиннадцатого сентября был у государя стол по Грановитой палате, а ели у государя царевичи: «Касимовской царевич Василий Арасланович, Сибирские царевичи Петр да Алексей, да власти митрополичьи – всего семь человек, а у стола были бояре и окольничий и думные люди, все без мест. Полковники и головы московских стрельцов, да войска запорожского гетмана Ивана Самойловича[399] Иван Самойлович Самойлович (ум. в 1690 г.) – гетман Левобережной Украины с 1672 по 1687 г. Вел длительную борьбу с гетманом Правобережной Украины ставленником Турции П. Дорошенко. С 1674 г. гетман и Правобережной Украины. В 1687 г. обвинен в измене Мазепой, арестован и сослан в Тобольск, где и умер. два сына».

В том же 1673 году «декабря в 31 день пришли к великому государю, к Москве, Свейского короля великие и полномочные послы: Граф Густав Оксенстерн, думной Ганс Эндрих фон Тизенгаузен, земской думной Готфарт Яган фон Будберхт. А встреча была послам за городом, за Тверскими вороты за Тонною слободою; а на выезде, по указу В. Г., были против Свейских послов ближние люди и стольники, и стряпчие, и дворяне московские. А в сотнях у голов знамен государевых не было, ехали со своими значками. А послы сидели в карете. А шли послы Тверскою улицею в Неглиненские ворота, Красною площадью и Ильинским крестцом и в Ильинские ворота, Покровскою улицею на Посольский двор, что был двор немчина Давыда. А как шли послы в Неглиненские ворота, и в то время послов на Неглиненских воротех изволил смотреть великий государь, царь Алексей Михайлович».

Смотря послов, царь простудился, а послам надо было дать пир, и послы ели у царя в той же Грановитой палате. Царь принимал от послов поздравления и сам их поздравлял, много пил, а после того пира слег, так как всегда отекал ногами, – теперь же отек гораздо.

Весной, когда миновала большая вода, к царю пригнал с Терков князь Петр Семенович Прозоровский.

– Пошто, князь и воевода, без указу государева пожаловал? Великий государь недужен, – сказал воеводе думный дьяк Дохтуров. Думный дьяк был при царе для неотложных дел и отписок.

– Нужа великая, дьяче, повлекла – на воеводстве товарыщи сидят, а великому государю скажу «слово и дело».

Дохтуров осведомил царя, и царь ответил:

– Ослушниками чинятца воеводы – и этот пригнал без указу, но прими. Принимал в ложнице Ромодановского, князю Петру хватит чести и места. Ты, дьяче, будь близ, надобен станешь – позову.

Воевода терский, князь Петр, от ужасов астраханских, близких Теркам, и от удальства есаулов атамана Разина и теперешних недавних, Васьки Уса с товарищи, совсем потерял воеводский вид: он казался сухоньким, русым, с проседью, мужичком лет за полсотни, только золотный кафтан, не по плечу просторный, да шапка с куньим околышем, глубоко сидящая на голове, показывали, что не простой это человек.

Войдя к царю, князь Петр шапку держал в руке, а посоха у воеводы не было. Зеленые чедыги на каблуках стоптаны, один каблук стучал, другой шаркал.

Князь, войдя, помолился многим образам царской «спальной»; перестав мотаться перед образами, поклонился земно государевой кровати, где царь на взбитых подушках, лежа спиной, укрывал тучное тело золотистым бархатным одеялом. Царь, равнодушный к поклонам, ждал, когда заговорит князь, но воевода, отбив поклон, разогнулся, тоскливым голосом пожелав многолетия царю, встал и замолчал.

– Коли пригнал без указу – садись, князь Петр, только так, чтоб тебя видно было.

Неловко цепляясь за скамью, обитую бархатом, воевода сел.

– Гляжу на тебя, князь Петр, и кажется мне, – хоть вид у тебя не боевой, но будто ты в дороге боярина какого ободрал?

– Такой порухи за мной, великий государь, не бывало.

– Знаю, но огляди себя! Кафтанишко с чужого плеча, правда зарбафной, сапоги – на богомолье ходить, и то в дальний путь не годятца. Шапка, я чай, как накроешься, до низу носа сядет. – Царь улыбнулся.

Воевода осмелел, и на лице его метнулось в глазах и губах скупое со злым вперемешку:

– Не я шарпал, великий государь, меня шарпали, челом буду бить о рухледи…

Воевода, встав, поклонился.

– Челобитье мог бы переслать! Говори «слово», ради которого пригнал без указу. – Лицо царя стало хмурым, голос звучал сурово. Воевода, снова встав, поклонился царю, торопливо заговорил, часто моргая белесыми глазами.

– Сижу я – не дально место от Астрахани, слух ко мне идет, как колокольный звон по воде. Слух тот испытывал я через товарыщей своих, – не прогневись на меня, великий государь, слушая.

– Говори смело! Всякий слух о затеях моих супостатов мне угоден.

– Милославского Ивана Богданыча[400] Милославский Иван Богданович – один из родственников царицы, боярин, воевода. Был осажден войсками Разина в Симбирске, в 1671 г. был назначен наместником в Астрахани. послал ты, великий государь, брать Астрахань, и он в нее вошел.

– О том ведаю!

– Так вот, великий государь, Иван Богданович чинил расправу над изменниками не ладно. Пущих воров и бунтовщиков, заводчиков кровей великих, принял в свой двор и головам стрелецким и иным указал принимать их и кабалу на них брать.

– То, о чем говоришь, князь Петр, мне было слышно, но доподлинно неведомо, нынче направил я сменить Милославского, а на смену ему послал Одоевского князь Якова.

– Среди иных воров во дворе Ивана Богдановича кроетца такой убоец православных христиан, как Федька, поповский сын. Сам поп Здвиженский у Стеньки Разина, вора, был и его знамена и литавры воровские кропил святой водой… И те есть у него во дворе, кто убивал преосвященного Иосифа[401] Иосиф (1598—1671) – митрополит Астраханский и Терский, после взятия Разиным Астрахани был оставлен в живых, но после поражения разинцев под Симбирском стал агитировать восставших подчиниться московскому правительству, за что по решению казачьего круга был казнен. митрополита.

– Да… воровство великое! Боярин стал становщиком… Добро! Пошлем туда указ. Ну твое челобитье, князь, где?

Воевода встал и, наклонясь, уронив шапку на пол, рылся в пазухе нижнего полукафтанья.

– Списано у меня… где оно завалилось?

– Пожди искать бумагу! Зови, князь Петр, дьяка, – сказал громко царь. На голос царя без зова воеводы вошел дьяк. – Герасим, прими от князя челобитье, чти, о чем он бьет челом.

– Вот, нашел! – Воевода подал челобитье, дьяк, встав сзади князя Петра, читал:

–  «Великому…»

– Отмени величанье имени моего, чти, о чем просит!

– «Роспись животам стольника и воеводы Петра Семеновича Прозоровского, что взяли у него воры, есаулы Васьки Уса: Васька Кабан, Стенька Шибанов, Калинка Кормщик, Васька Онбарев, Митька Каменной:

Орчак черкасское дело – сафьянной.

Буздуган [402] Буздуган – булава. Оправный – украшенный золочеными узорами. железной, оправной.

Сабля булатная.

Лук и два гнезда стрел.

Ожерелье жемчужное, пристежное.

Ожерелье жемчужное, женское.

Бархат персицкой, серебряной.

Колпак отласной, шит золотом.

Кафтан турской, объяринной.

Часы боевые, зепные [403] Боевые, зепные – карманные, с боем., золоченые.

Всего на четыреста сорок шесть рублев».

Воевода снова земно поклонился царю.

– Не все тут исписано, великий государь, я чай, вполу не исписано, а думал, токо сыщут воров на Астрахани, у пытки скажут мое достальное.

– Думаю я вот как, князь Петр! Племянник твой Петр Иванович бил ко мне челом и в своей челобитной указывал, что животы его отца, Ивана Семеновича, коего Разин спихнул с раската, пограблены Васькой Усом. Васька Ус умер: «А моиде животы нынче за его женкой Оленкой, и когда-де ее приведут в Приказную палату, она-де скажет все». Думаю, князь Петр, и твои животы у той Васькиной Оленки сыщутся. Поезжай на Терк немешкатно, а за извет на Милославского боярина Ивана – спасибо!

– Многолетия великому государю желаю!

Воевода еще раз поклонился земно; кланяясь, прихватил оброненную шапку свою; встав, помолился образам и вышел. Царь сказал:

– Совсем как в мале ума князь! Какой это воевода? Надо направить на Терки Каркадинова.

Дьяк молчал, почтительно склонив голову; царь приказал: – Пиши, Герасим, в Астрахань князю и воеводе Одоевскому указ, чтоб допросил он боярина Ивана Богдановича, прежнего воеводу, полито он стал становщиком воров и разбойников астраханских.

В Астрахани Белый город перед кремлем, а в нем гостиный русский двор с анбарами разных чинов торговых людей. Построен русский двор тридцатью русскими купцами. По сказке дьяков: «Они, купцы, в тех анбарах и торгуют», да еще прибавлено по писцовым книгам: «Строенье торговых людей на гостине русском дворе – в анбарах из тридцати двенадцать мест пустых анбарных. Еще две избы, меж ими сени да две караульни, и то все строение избное государевы казны». Еще в том дворе значится: «Полатка каменная астраханского гостя Григорья Микитникова[404] Григорий Микитников – Никитников, московский гость, крупнейший купец 60—70-х годов XVII в. да к ней восмь дворов всяких чинов людей и богадельня – живут в ней нищие и убогие люди».

В атаманство Васьки Уса гостиный русский двор считался заповедным, его не грабили, так как жена Васьки Уса имела тут «анбар торговый».

Перед Астраханью, закинув, как всегда, седую бороду на плечо, уходя с насада, Наум, обнимая Сеньку, плакал:

– Дитятко, сынок Григорюшко! Спаси, Микола, ожились мы, срослись сердцами, а нынче вот живое от живого отдирать приходитца… боль слезная, да што делать! Прости-ко!

Они поцеловались.

– Больше, сынок, на низком месте у Лысой горы в Саратов не бывать мне! У дочки останусь!…

– Прощай, дедушко! То житье с тобой век не забуду, – сказал Сенька.

Рыжий, слушая их, прибавил от себя:

– Всяко бывает… случится, и свидитесь, а нам вот на гостии двор поспевать надо в Астрахань!

Наум, взяв свой сундучок с рухлядью, высадился и побрел в Слободу, а насады припихались к Астрахани, встали близ Болды-реки.

Всех ярыг рыжий мужик, начальник каравана, а также и Сеньку привел в гостиный двор в избу, сказал дворнику-татарину, который глядел и за избой и за анбарами; – То мои работники! Пущай в избах живут, избы пусты…

– Якши! Акча барбыс?

– Если и нет денег, то будут! Платить тебе станем…

– Якши, якши!

Было жарко, солнечно. От легкого ветра крутилась в воздухе едкая, серая пыль. По городу сильно воняло соленой рыбой, а в закоулке, куда заглядывал Сенька с затаенной мыслью встретить Чикмаза, лежали пригребенные к заборам кучи мусора и нечистот. Тут же, почти на каждом дворе, были протянуты бечевки с нанизанной на них рыбой. Тучи жирных мух с нечистот и обратно садились на рыбу, но отлетали с шумом – рыба была натерта солью. Сенька знал, что спрашивать о Чикмазе опасно. Вместе с атаманом Васькой Усом Гришка Чикмаз немало срубил дворянских голов. На площади у Пречистенских ворот, недалеко от Бела-города, Сенька зашел в харчевой шалаш; отмахиваясь от мух, сел к столу, заказал еды. Он ждал, глядел в узкое окно без стекла на площадь, слыша треск дерева. Шел ряд стрельцов – человек десять. Стрельцы ломали на площади лари и торговые скамьи; сломав, иногда шутили:

– Этим местом печь топить!

– Гой-да! Принимайсь!

Хозяин харчевого шалаша, смуглый, черноволосый и потный, утирая лицо грязным фартуком, ставя Сеньке еду, ворчал, не чисто выговаривая:

– Милославку хароши, лубил нас… Одоевски рушит и нас кушит – абаси берет, а не торгуй…

Сенька догадался, что по примеру Москвы в Астрахани чистят площадь.

В шалаше было тесно от народа, скамьи и столы уставили все проходы.

На столах кто ел, а иные и водку пили, закусывая вяленою рыбой. Водку тянули из горлышка посудин. Хозяин ковшей не давал, оттого что кабацкими головами в харчевых запрещалось пить водку.

Неожиданно Сеньку толкнули в спину, он услыхал над головой знакомый голос:

– Схоже как медведь! Тот, коли ест, так ничего не зрит и не слышит.

За Сенькин стол, раздвигая скамьи, пролез и сел Кирилка.

– Здорово, Большой! – старовер подал руку.

– Как поживает мой брат Маленькой?

– Ништо! Нищему и под сумой тепло.

– Давно ли кочуешь в Астрахани?

Кирилка оглянулся, пригнулся к Сеньке, заговорил тихо:

– С тех ден, как никониянина Оську, митрополита здешнего, царского богомольца, с раската пихнули… – и еще тише прибавил:– Как Васька Ус от худой болести извелся, рухнул, то и разинщина в урон пошла. Началась измена, шли с города на вылазку, людей, зрю, идет с четь… остатние в городу сидят. Мы тогда клятьбу взяли со всех – грамоту, кровью подписанную, сладили: «Стоять всем астраханским и донским козакам противу изменников бояр, побивать их, а город боярам не сдавать». Да сошлось не по-нашему. Астраханцы изменники засов у ворот сбили и Милославского завели с крестами да образами. Тьфу! – Кирилка плюнул.

– Худо вышло… несговорно, что теперь умыслил?

– Надо поспешать, брат, в Соловки, постоять за старую веру!

– Не знаешь ли, где Чикмаз?

– Знаю, в Слободе живет.

– Чикмаз, Кирилл, горы знает, сговорим его – уйдем к лезгинам… В горах народ вольной, царю непослушной.

– Бусурманы! Псы! К своим хочу, веру спасать!

– Опаси голову – вера потом.

– Вера мне дороже головы. Стой! Чего ты ешь без питья? – Кирилка из пазухи выволок стклянку. – Тяни горлом, ковшей не дают, пей – я после.

Сенька потянул из посудины, остаток водки передал староверу. Кирилка допил, передохнув, заговорил:

– Путь далек, как содти? По берегам имают. Степью бежать – пропадешь…

– Сговорю Чикмаза, и ежели в горы пойдет, то я с ним, а тебя замест себя пихать насад до Ярослава. Скажу – возьмут.

– Вот бы добро!

– Приходи, Кирилл, к нам на гостиный двор, тут близ, будешь спать в избе.

Кирилка покачал большой головой на длинной шее.

– Не, Семен! В избах глаза – сонного, гляди, заберут, как куря. За Астраханью на учугах, в камышах – место широко!

– Комары, мухи… какой там сон!

– Муха не клещи палача… крови пьет мало, а те укусят – грабонешь по боку, ребра нет.

Они пошли городом. На перекрестках улиц висели крупные писаные воззвания:

«От великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича, Самодержца всея Росии, ко всем астраханским татаровям и тем, кои кочуют близ Астрахани, указ:

В 1672 году наш большой боярин Григорий Сенчулевич Черкас ской отпущен был нами, В. Г., по его челобитью, в подмосковные свои вотчины, и октября с 14 на 15 числонам учинилось известно, что князя и боярина Григория под его селом Саврасовым в недоезде убили насмерть боярские дворовые татаровя Батырша с товарищи. Пожитки князя и его лошадей захватив, побежали. И ныне, ведомо нам, В; Г., что те воры побежали в крымские и ногайские улусы, а тебе бы, воеводе боярину князю Якову Никитичу Одоевскому, приказать от нас, В. Г., тех убойцов Батыршу с товарищи, всего тринадцать человек, изловить и прислать к Москве, за поимку убойцев обнадежить поимщиков и сыщиков нашим, В. Г., жалованием, а дано им будет золотых тысяча или две».

Сенька читал написанное вслух, кругом люди разных чинов и простые говорили:

– Степи широки!

– Поди-ко, возьми их голыми руками!

– Вот берись! Царские очи увидишь и золота пригоршни получишь, – сказал Сенька Кирилке, когда они пошли дальше.

– Тьфу, сатана! Убили одного царского шепотника, и то добро!

Они прошли до задней стены Астрахани, вышли в средние ворота. Отойдя подальше от караульных стрельцов, Кирилка показал Сеньке на Слободу.

– Посередке Слободы… иди по шуйце стороне, третий двор, в глуби двора хатка, и в ней Ивашко Чикмаз.

– Он же Гришка?

– У атамана был Гришкой, а нынче Ивашко.

– Пойдем вместях к ему?

– Нет, брат Семен! Лишний раз на глаза пасть астраханцу не хорошо…

– На пытку возьмут – оговорит?

– Да… так! Они расстались.

В кремле зазвонили к вечерне. Сенька отыскал Чикмаза.

Чикмаз жил в маленькой хатке, в конце пустынного двора у тына. В тыне заметны были воротца, выходившие в узкий переулок. В хате, куда, сгибаясь, вошел Сенька, в большом сумрачном углу, под зажженной лампадой, Чикмаз сидел за столом, на столе – ендова водки. Чикмаз черпал малым ковшиком из ендовы, пил и закусывал. сушеной рыбой, закуска потрескивала на крепких зубах разница.

Тут же у стола возились два малыша русых, лет трех. Они поочередно залезали на колени к Чикмазу, теребили его сивую пышную бороду. Чикмаз не мешал ребятишкам возиться с бородой. Он был хмур и хмелен: видимо, какая-та упорная дума гнездилась в голове бывшего есаула. Кроме малышей и мух, в избе никого не было, но в хате чисто вымыто, и на полу лежали тканые половики.

К одному из сумрачных окошек были в угол придвинуты широкие скамьи, на них два бумажника, а сверху перина, покрытая синей набойкой. Много подушек в голубых наволочках, на двух низких окнах запоны, тоже синие набойчатые. Над головой Чикмаза образ Спаса на красках, с басмой по краям, и венец на образе серебряный, лампада медная на цепочках.

Сенька, пригнувшись, постоял у порога, оглядывая жилье Чикмаза.

– Кой есть человек ты? – мрачно глянув, спросил Чикмаз.

– Ближний твой – у атамана на Яике вместях были… – сказал Сенька.

– Дальше што?

– Забыл? Напомню – перед его уходом в Кизылбаши.

– Садись! Пью я – пей ты. Сенька шагнул ближе, сел.

– Разин называл тебя Григорьем, я тоже Григорий.

– Ш-ш-ш, гость! Об атамане слов не надо! – Чикмаз вынул из ящика стола ковш. Из большой ендовы черпая для Сеньки водку, продолжал: – Быто – пито, булатной иглой много шито, а ныне забыто.

– Забыты худые, смирные, слезно-покорные; я и ты, Григорий, не таковы – мы на чет вписаны дьяками Разбойного приказу.

– Григорья кинь! Иван я – не Григорей… а таже каркать брось.

Он пошевелил мокрыми усами, видимо желая улыбнуться, понизив голос, прибавил, подымая ковшик с водкой:

– Пей! Мы хитрее… Сенька молчал, пил, выжидая.

– Нас боярин Иван Богданович шапкой-невидимкой кроет да думной дьяк Ларивон Иванов… во, хто! Посулы им за ту шапку: боярину дано, от Фефилки Колокольника шапка лисья, горлатная да перстень с камнем. От Митьки Яранца принят пансырь, юшлан – пластины наведены золотом. Ивашка Красуля саблю дал оправную с большим камением, князь Семена Льво ва – шубу, камкой крыту, соболью. От меня дано – скажу потом! Записаны мы под того царского родственника Милославского боярина в вечные холопы и к ему во двор в «деловые люди». Много нас! Иные боярином уж в работу посланы по вотчинам. Я поручусь, Гришка, и ты впишись, а нынче не думай, пей!

– Пьем, Иван! – они чокнулись. Сенька подумал, ответил:

– Ведомо тебе, боярин нам и малой обиды не простит… ты же чинил им великую – головы рубил.

– Быто – булатной иглой шито!

Сенька встал, потому что он долго и трудно думал, по привычке давней; когда он был в затруднении, ставил правую ногу на скамью, упирал локтем в колено, а пястью руки в подбородок, глядел всегда в окно, будто в нем хоронились его мысли. Теперь встал так и заговорил.

– Дела наши, Иван, сам знаешь, в правде атамановой, а та правда прямая: смерть боярам! Так и Степан Тимофеевич думал и… знать мы должны ежеденно – от бояр нам, кроме жесточи, искать нечего!

– Сними копыто со скамли! Сядь и пей.

Сенька сел, выпил, погрыз жесткую рыбу, заговорил снова:

– Пришел я к тебе, Иван, за великим делом: прошу тебя, уйдем в горы к вольным кумыкам или лезгинам. С гор видно далеко, увидим, как дальше служить правде атамановой.

– Поди, не держу, коли мне не веришь! Пьем еще.

– Выпьем, Иван! Тебе я верю. Не верил, то и не искал бы тебя, но боярину, будь он того добрее, – не верю!

Вечернее солнце красными пятнами, неведомо откуда прокравшись, упало на полу и на стенах у кровати. Ребятишки полезли на кровать ловить солнце, но оно скоро исчезло, а ребятишки, обнявшись, растянулись на кровати и, повозясь немного, уснули. Чикмаз молча пил, и Сенька молчал. Медленно выпив свой ковш, Чикмаз одной рукой обтер усы, другой, длинной и могучей, повел в сторону кровати:

– Видишь?

– Ребят? Вижу!

– С ними я радость познал, с этой радостью не расстанусь ввек!… Лгать не люблю! Говоришь верно – в горах, как нынче татарина Батыршу в степях ищут – черт найдет… Но в горы я не пойду – огруз! Путь обскажу, иди один.

– Нет, Иван! Без тебя идти – погибнуть дело прямое…

– Пьем, а я не пойду! Диво – не огадился, а женился – обабился, сижу и сидеть буду, аки в крепости. Куда мне от них? Душа изноет – и радости конец!

Сенька встал.

– Сиди! Свой ты.

– Дай руку, Иван!

– Не сидишь? Прощай!

– Да, прощай! Помни, Иван Чикмаз, пока бояра живы да род их подпирает царя, висеть тебе на дыбе и не видать радости в детях! Не видать и жены, которую познал и полюбил. Не идешь со мной – берегись, пойдешь на дыбу!

– Уйди, ворон окаянной, не каркай! – закричал Чикмаз, вскочил за столом и изо всей силы ударил кулаком в стол. На столе расплескалась водка, ковши упали на пол. Дети проснулись, заплакали.

– Я тебя не боюсь, а ребят напрасно пугаешь! – сказал Сенька, шагнув к порогу.

– Уйди, сатана! – ревел Чикмаз. – Ежели я на дыбе буду – приходи тогда, не бойсь, не оговорю-у!

– Приду! – ответил гулящий и ушел.

В кремле, против Троицкого монастыря, в воеводском доме, после смещенного Милославского сидел воевода князь Яков Никитич Одоевский. Было темно в Астрахани и душно. В воеводской верхней горнице распахнуты окна, в окнах на рамах натянута бумажная сатынь[405] Сатынь бумажная ткань лоснящаяся, но была и домотканая, матовая, редкослойная. замест запон, оттого что одолевали комары.

На столе перед воеводой, на ковровой скатерти горели, оплывая салом, четыре свечи. В глубоких поддонах шандалов сало, оплывая, воняло и не стыло, воевода не замечал запаха, не замечал и слуги, тихо шагавшего по коврам. Слуга время от времени съемцами снимал нагар свечей. На изрубленной саблей стене, с отвороченными кусками обивки голубого бархата, поблескивал серебряный шарик с шипами воеводского буздугана, а рядом блестела золоченая рукоять сабли князя. Воевода сидел перед развернутой книгой[406] …перед развернутой книгой. – Воевода читает «Соборное уложение» 1649 г.. Толстые листы книги бесшумно ложились вперед, назад, но воевода остановил свой взгляд на странице, где стояло писанное крупно дьяками:

«Глава вторая. О государской чести и как его государское здоровье оберегать!»

Одоевский вздохнул, сказал про себя: «Вот, Иван Богданыч, тут тебе петля сказана, ежели ты словами приятеля не вразумишься».

Воевода закрыл книгу, разогнулся, провел рукой по черным волосам с малой проседью, без надобности отряхнул жидкую недлинную бороду. Костлявой рукой взял колоколец, стоявший близ, позвонил.

Вошел тот же слуга.

– Тихон, справь братину с романеей да с поварни чего принеси, – устало приказал воевода.

– Сполним, князь Яков Микитич!

Так же неслышно вошли в горницу четверо слуг – один перовой метелкой опахнул ковровую скатерть, другой постлал, не касаясь книги, белую хамовую скатерку, третий поставил серебряную братину с вином и большой кубок. Четвертый снял нагар со свечей.

– Кубок поставьте еще.

– Слышим, князь!

– Когда приедет прежний воевода, его коня заведите в конюшню – на дворе муха ест.

– Исполним…

Милославский, войдя в горницу, помолился темным образам иконостаса, поставил у дверей гибкую трость – она ему служила и плетью, – поклонился Одоевскому низко, но не трогая пальцами пола. Колпак красного бархата, сплошь сверкавший малым камением, из руки не выпускал, пока хозяин не сказал гостю:

– Садись, Иван Богданыч!

Тогда Милославский, небрежно сунув на лавку колпак, не сводя острых глаз с Одоевского, шагнул к столу и сел. Был он высок, сутуловат, усат и волосом черен.

– Благодарствую, Яков Никитич, как здоров воеводакнязь?

– Ништо, здоров… устал много. Вонь здешняя тоже тягостна. – Помолчал, прибавил: – Будем пить и о делах судить.

– Поговорим, князь Яков… поговорим.

Одоевский налил кубки, покосился к дверям – слуги стояли не шелохнувшись. Воевода махнул им рукой. Слуги ушли.

– Пей, Иван Богданыч, и я за твое здоровье выпью.

– За здоровье князя и воеводы!

– Закуси пряженинки.

– Краше будет коврижкой заесть. Вижу, князь Яков Никитич, ты хозяин матерый на воеводстве.

– Как приметил?

– На стене буздуган турецкой, он и подобает истинному воеводе.

– Власть мою, боярин, без булавы знают, а кто не знает – будет знать! Жезл военачалия наш родовой, Одоевских, родителя Никиты благословение. Ну, пьем еще!

– С кем другим – с тобой, князь Яков, всегда готов и пить и жить. Позвал дружески, говорить буду по душе,

– Незачем лгать мне, князь Иван!

– Не лгу я, нет!

– Лгешь, князь Иван Богданыч, потому, что есть у меня отписка головы московских стрельцов…

– Кая та отписка, князь Яков?

– Слово в слово не помню, а что удержалось в голове моей – скажу. В сводные воеводы ты со мной не пожелал идти?

– Не пожелал, князь Яков Никитич! Обида моя на то, что город взял я, а ты с товарищи присланы к расправным делам.

– Не от себя явились, по указу великого государя. Так вот скажу отписку: «Боярин и воевода князь Яков Одоевский приказал голове московских стрельцов Давыдку Баранчееву дело великого государя, и он, Давыдка, указу великого государя ослушался и приказу воеводы князя Одоевского не послушал же, сказал: „Слушать ему не велел того указу боярин Иван Богданович Милославский, а сказал ему: он-де того Федьку сего числа не пошлет, пошлет, когда увидит у боярина Одоевского статьи, которые присланы с Москвы“. И вот, боярин Иван Богданыч, буду я тебе мало честь из этой книги…

– «Уложение» государево?

– Да… Всякий воевода знает законы, но, зная, по своевольству заменяет иными. Ты служи себе сам, наливай, пей и кушай.

– А ты чти, боярин!

Одоевский раскрыл книгу, не громко, но внятно прочел:

– «Кто с недруги царского величества учнет дружитца и советными грамотами ссылатца и помочь им всячески чинить, чтобы тем государевым недругом по его ссылке московским государством завладеть или кое дурно учинить, и про то на него кто известит и по тому извету сыщется про тое его измену допряма…»

– Это, князь Яков Никитич, до меня не идет.

– Я же думаю, Иван Богданыч, такое к тебе подходит. Милославский, потупясь, молча тянул вино, Одоевский продолжал:

– Были времена, когда ты, боярин, дружил мне, оберегал меня от наветов, теперь пришла пора сделать тебе добро.

– Спасибо, князь Яков!

– Сам знаешь, боярин, пошто спрашивать, кого ты укрыл в своем дворе и кого указал своим стрельцам и полковникам принять! Многих в кабалу вписали, разослали по вотчинам, и гляди – стены вопиют о их делах! Кто изрубил бархат булатом? Да те, кого ты и иные укрыли.

Милославский молчал. Молчал и воевода, закидывая застежки «Уложения» на переплет. Милославский, выпив вина, передохнул, обтер усы рукавом бархатного кафтана, заговорил:

– Правду скажу! Думал и делал с тем укрытым народом так. Русь избитая, обескровленная, разорена… Без рукодельных людей брошена. Какой прок в бобылях да пастухах? С такой Руси и поборов не искать, и нам, боярам, стать тощими, с нищими междудворниками живя.

– Не внятно, что думал ты, боярин, одно скажу – царям кровь не страшна, им за власть страшно. Оттого взятого на дыбу и не сысканного в воровстве приказано «краше убить, но не отпустить».

– Знаю я, князь Яков, тех, кого принял: народ грамотной, рукодельной, крепкой народ, такой может налоги платить.

– Да, верю! Но тот же народ с раската пихнул хозяина этих хором. Прозоровского кровь едва дождями смыло, туда же и они же Иосифа-митрополита сволокли. Царь указал, а мы, бояре, приговорили[407] Царь указал, а мы, бояре, приговорили – формула постановлений боярской думы. – «Разина рассечь на куски», устрашая чернь, и много ли успели? В том же году, осенью, царского ближнего боярина Григория убили под Москвой его же холопи. С царским указом приехал я в Астрахань и тот указ объявил на площадях бирючами, потом и указ развесил на росстанях, но Батыршу-убойца и по сей день не сыскали.

– К черкасскому Каспулату-князю посылал ли, боярин?

– Смерть Григория Каспулату радость. Григорий крещен, Каспулат мухамеданин, оба– родня, но враги, не едет искать.

– А люди Аюки Тайши?

– Тех не сговоришь и не поймешь, знаешь сам Иван Богданыч, как Юрий Борятинской да Долгорукой города кровью полощут – разинщину изводят, чернь устрашают. А вот прочту тебе челобитье дворян из-за Оки. Таких челобитий несть конца.

Из-под шелкового голубого опашня из каптурги с пояса воевода вынул мелко исписанный листок:

– «В. Г., бьют челом холопи твои заоцкие помещики и вотченники: люди наши крестьяня, заворовав и побив и пожегши многих нас, помещиков, бегают в малороссийские городы и живут там за епископы и козаками в деревнях, городах и на посадах. Мы с твоим, В. Г., указом к ним туда ездили, а епископы и козаки беглых наших крестьян нам не выдают. По дорогам же нас грабят, а иных и побивают смертно. А те, беглые крестьяне, осмелев, что за рубежом украинным их боронят козаки – вертают к нам и наших остатьних людей сговаривают к бегству с собой, скот у нас угоняют, нас же, в домах подперши, палят огнем и зорят вконец! Великий государь, смилуйся!»– прочел Одоевский и прибавил:– А государь и по сей день не ведает, что и как с тем чинить.

Милославский погладил усы, скользнув рукой по пышной бороде, хитро метнул глазами на воеводу:

– Ты, Яков Никитич, князь и воевода свой, ближний у государя, скажи – это с дворянами и теперь ведетца?

– По сей день так! Колыхнул окаянный крестопреступник Стенька Русью– идут круги.

– А так! То пясть людей, правда, иные замараны, ничего не убавят и не прибавят…

Одоевский помолчал, выпил вина, усталым голосом заговорил:

– Зачем мне было трудиться, Богданыч, честь тебе «Уложение» и челобитье заокских дворян? Думал – вразумится, ты же упорен, – знай, сбегут твои укрытые с Астрахани к кумыкам в горы, да и перская граница – рукой двинуть – оглянешься, и новые бунты от них.

– Клянутся они, боярин, не воровать!

– Боярская клятва ломаетца, ежели царь велит, а разбойничья – сказать в посмех. Теперь доведу последнее, оно тебя вразумит. Если бы не было в твоем деле поклепа, еще оно бы ништо.

– Уж и поклеп?!

– Не подумай на меня; хотя и обидел ты, не идя со мной в сводные воеводы, но не я на тебя доводчик. Думаю, Терской воевода Петр – он спешно на Москву угнал, а я получил указ.

– Указ?

– Указ по твоему делу с укрытыми.

– А можно тот указ, Яков Никитич, мне ведать?

– Ты, боярин, должен его ведать!

Воевода встал, прошел в угол к иконостасу Прозоровского с ободранными ризами, отодвинул образ Иоанна-крестителя, изза образа достал бумагу и вернулся к столу.

– Не буду читать от кого, то тебе и без меня внятно. Одоевский читал, Милославский, теребя бороду, сидел молча.

– «Гулящего человека Федьку Тихонова, сына Попова, взять в Приказную палату и расспросить накрепко: как они были в воровстве и кто с ними иные боярские люди в том же воровском заводе были и чьих дворов? И для чего они пошли во двор служить к боярину Ивану Богдановичу Милославскому и к иным и кто кроме их такие же воры служат у него или у иных у кого в Астрахани во дворах? И на кого скажут и тех людей взять и расспрашивать и, расспрося и сыскав вины их, будут доведутца смерти, велеть вешать, будет не доведутца – прислать к Москве. А боярина и воеводу Ивана Богдановича и иных, к кому такие боярские люди пошли, допросить и взять у них сказки за руками, для чего они таких воров во двор к себе принимали: забыв великого государя прежние указы и не дождався на тех воров за их воровство великого государя указу?»

– Вот тут тебе, Иван Богданыч, «Уложение», статья вторая, или боярин и воевода будет ждать, когда возьмутся за его голову?

– Нет, князь Яков Никитич, не буду ждать, а как быть? Вижу поклеп, и от него не уйдешь…

Милославский побледнел, встал, поклонился воеводе:

– Пиши, Богданыч, отписку, ту отписку я с пытошными речами пошлю царю и припишу: «Воеводой Иваном Богдановичем Милославским переданных мне всех поголовно астраханских бунтовщиков буду допрашивать, а кто доведетца смерти – казнить!» Ты же, Богданыч, пиши царю свое: «Астраханских-де воров, В. Г., принял я в свой двор и другим велел принимать, не дожидаясь твоего, В. Г., указу потому, что место у нас широко – море и горы близ, а глядеть за ворами силы было мало, так чтоб не побегли куда, деля иных разбойных дел, а нынче отдаю на допрос и расправу».

– Теперь выпьем разъездную, садись! Потом поезжай и готовь отписку.

– Ух, тяжело, князь, рушить княжеское слово!

– А голову потерять легко? И не сговаривал бы я тебя, Богданыч, столь долго, ежели бы ты мне врагом был, ты бы заупрямился, а тут поклеп прямой и скорый.

– Спасибо, князь Яков Никитич!

– Пей! Вот так, и я. пью, потом спать. В утре пришлю к тебе стрелецкого голову Владимира Воробьина со стрельцы, а тот – кого направит в Приказную палату, иных прямо на Пожар к ларям на Болдинскую косу, будем с ними расправу чинить, – как они чинили всенародно, так и мы.

– Прощай, князь Яков Никитич. Делай! Милославский ушел.

Астрахань спала. В черном, душном воздухе кто-то ухал. Пели пьяные, выйдя с кружечного двора, хлопали и скрипели двери питейных изб. Перекликались сторожа в гостином дворе у Пречистенских ворот на площади. Слышался стук их колотушек в доски. Где-то визжала женщина:

– Ой, роди… уби-и-л…

– Гля-ди-и-и!

– Гляди-и-и-и!

То слышались окрики караульных стрельцов у стен города. Еще темно было, пропел первый петух. Прозвучал тонкий звон колокола: это на вышке собора сторож отбивал часы. Чикмаз не спал, пил. После ухода Сеньки тяжело выбрел на двор, склонив голову, бодая'темноту, вслушивался, но в голове разница шумело, в ушах будто кузнецы били по железу.

Вернулся, при огне лампады стукнул на колени у кровати, тяжелыми, как чугун, руками обняв сонную жену. Она проснулась, сняла его руки, прошептала ему на ухо:

– Робят сполошишь, усни, Иван! Ваня, усни! Погладила его косматую голову, Чикмаз бормотал: —

– Пришел, сатана!

– Кто пришел, Ваня?

– При-и-шел! – Шатаясь, Чикмаз вскочил, шагнул к столу и, наливая водки в ковш, продолжал: – Из самого пекла адского вполз, заронил в душу мою уголь каленой! Бросить? Да разве, без них не все мне едино, што будет? Хо… хо! Черт! – Выпил водки; царапая стену хаты, снова выбрел на темный двор, слушал, но слышал лишь свою тревогу – она била в нем в барабан, звонила в колокол. Это она кричит:

– Эй, гля-ди-и, ра-туй, держи-и!

Чикмаз вернулся к столу, потянулся к водке, но упал и, распластавшись на полу могучим телом, головой под стол, уснул.

В полусумраке желтела длинная рубаха, моталась у стола светловолосая плотная женщина, пытаясь поднять пьяного, но и одной руки от полу не могла отделить.

– Пьет мертвую… – шептала женщина. – То хвалитца, что все худое покрыто, то ругаетца, боитца и опять пьет… Господи, помилуй!

Баба перекрестилась, легла и дремала с полузакрытыми глазами. Чуть рассвело, она услышала бой барабана. Жена Чикмаза торопливо оделась, прикрыла наглухо детей одеялом, вышла на двор, пробралась за ворота и полубегом вернулась. Едва растолкала сонного мужа:

– Иван! Иван! Ставай борзо! Худое творитца в городе… Иван!

Чикмаз с хрустом костей потянулся и вдруг вскочил на ноги.

– Что-о?! – глухо спросил он.

– Разинцев имают. Слышу – воют бабы, а их ведут стрельцы… за воротами сказали – у Милославского на дворе взяли всех!

Чикмаз шагнул, нагнулся, выдвинул из-под кровати сундук:

– Женка, бери деньги – все! Рухледь мягкую, луччую пихай в суму. Уводи робят, и бегите на митрополий учуг – родня укроет.

– А ты? Ой, Ваня, Ваня!

– Прощай! Делай, бери робят!

Баба быстро собралась, поцеловала мужа, вскинула на плечи суму, взяла за руку ребят, и не двором, а воротцами в переулок они ушли.

Чикмаз из-под кровати выволок тяжелый мушкет, продул его, подсыпал на полку пороху, забил в дуло кусок свинца, сел к дверям на лавку. В щель сквозь двери оглядывал двор. Скоро у его двора послышался стук барабана, по двору к хате Чикмаза пошли стрельцы:

– Эй, Чикма-а-з!

– По указу великого го-о-о… Чикмаз ответил выстрелом.

С весны ранней на Болдинской косе сожжены старые, поломанные шалаши, место выгорело кругом на тридцать сажен – называлось Пожаром. На Пожаре уцелела одна скамья, на ней раньше торговали бузой, квасом и сбитнем. Была скамья видом как стол, а рядом с ней для пьющих сбитень – скамья малая.

Воевода князь Яков Одоевский здесь приказал быть пытке. Перед торговой скамьей шагах в десяти плотники врыли два высоких столба, наложили верхнее бревно, и люди, какие смотрели на работу плотников, сказали:

– Дыбу поставили!

В стороне от дыбы плотники вкапывали рели, а иные из них острили дубовые колья. К месту казни подъехал на гнедом коне сам воевода, за ним товарищи: князь Каркадинов и Пушечников. Лошадей воеводских приняли стрельцы приказа Кузьмина в алых кафтанах, они же, перед тем как сесть воеводам, скамью большую покрыли малиновым ковром, на другую, малую, разложили два бумажника.

Воевода сел за пытошный стол в середину, справа – Каркадинов князь, слева – Пушечников. Пришли два палача, по кафтанам опоясанные длинными плетьми ременными, с ними два дюжих помощника в красных рубахах, рукава помощников засучены выше локтей, на плечах у помощников отточенные топоры, у палачей в руках две крученые крепкие веревки, веревки палачи закинули на дыбу. Плотники к приходу палачей под дыбу внесли нетолстое бревно, а другое бревно подволокли одним концом к пытошному столу. В него помощники палача воткнули топоры.

Одоевский, сняв голубой колпак с жемчугами, поставил его на стол, обтер потный лоб костлявой рукой; зажмурив усталые глаза, подул перед собой, отдувая душный воздух, пахнущий потом и человеческим навозом, сказал вяло и тихо:

– Плотники!

Стрельцы громко повторили:

– Эй, плотники!

– Гайда к воеводе!

Подошел рябой черноволосый плотничий десятник, без шапки, встал перед столом, молчал, ждал.

– Рели копайте глубже, а делайте их против того, как глаголь буква. Кои у вас поделаны буквой твердо, те переладьте.

– По указу справим, воевода князь!

– Бревно от стола уволоките к дыбе, на нем головы рубить станут, кровь падет, замарает пытошные письма.

– Слышу, воевода-князь!

– Колья от середки к концу тешите сколь можно острее, тупой кол крепко черева рвет, саженой должен жить дольше.

– Сполним, князь Яков Микитич!…

– Эй, робята, сволоки бревно к дыбе! – отходя, крикнул своим плотник.

Товарищ воеводы Каркадинов, в голубом кафтане, в синем высоком колпаке, с виду веселый и беспечный человек, спросил Одоевского:

– Пошто, Яков Никитич, указал переделывать рели? На таких больше повесить можно.

Одоевский молча косился на площадных подьячих с длинными лебяжьими перьями за ухом; они примащивались к концам стола на обрубки, шепотом переругивались.

– Для пытошных дел готовьте бумагу! – строго сказал подьячим воевода, тем же строгим голосом ответил Каркадинову: – Затем, князь, переделать рели, что буква твердо схожа на недоделанный крест. На кресте господь был распят, а мы нынче чиним казнь государевым супостатам – иной возмнит несказуемые словесы.

Не доходя места казни, остался большой харчевой шалаш, в него приводили пойманных разинцев. Кругом шалаша стрельцы в голубых кафтанах, Петра Лопухина приказу, с отточенными бердышами на плече.

Стрельцы ждали, кого воевода велит дать на пытку. Тут же плакали бабы, жалея мужей. Толпились горожане, астраханцы и посадские. В толпе и Сенька стоял, но близко в сторону стола дыбы не выдвигался. Он помнил хорошо, что князь Яков Одоевский, давний начальник Разбойного приказу в Константиновской башне в Москве, сказал ему: «Гуляй, стрелец! Завтра приказ на запор!» И Сенька загулял, да так, что если б Одоевский хоть мало знал о нем, то приказал бы искать и взять. «Глаз у него сонной, да памятливой». Стрельцы, так как шум голосов и причитание баб мешали им слушать приказ воеводы, задумали гнать народ.

– Чего глядеть? Попадете на пытку – все увидите! Эй, уходите!

– Уходите да волоките прочь женок!

Одоевский желтой рукой призывно помахал стрелецкому сотнику. Тот, поклонясь, подошел.

– Семен, скажи дуракам стрельцам, чтоб народ опять не гнали, – все должны казни видеть.

– Слышу, князь Яков!

Сотник отошел к стрельцам, прогнанный народ опять окружил Пожар и шалаш с разницами.

Каркадинов снова спросил Одоевского:

– Может статься, князь Яков Никитич, стрельцы дело делают – гонят народ? На пытке, я чай, будут кричать слова хульные на великого государя.

– Всяк, кто идет в могилу, может сказать хулу на бога и государя… Он тут же мукой и концом жизни ответствует за свою хулу!

– А все же хула есть хула! Пошто давать ее слушать черни?

На лице Одоевского показалась скука, он провел по лицу ладонью, и лицо стало другое. Не ответив товарищу воеводе, повышая голос, спросил:

– Здесь ли голова московских стрельцов Андрей Дохтуров?

– Тут, воевода-князь Яков!

К пытошному столу шагнул высокий светло-русый голова в алом кафтане, поклонился, не снимая стрелецкой шапки.

– За теми, кого не прислал боярин Иван Богданович Милославский, ходили?

– Ходил я, воевода-князь Яков, к Ивану Богданычу боярину брать остальных у него воров – Федьку, поповского сына, с женкой и иных.

– Что молвил боярин?

– Иван Богданыч сказал: «По росписи-де подьячих и иных людей сказкам воеводе Якову Никитичу Одоевскому с товарыщи в Приказную палату пошлю завтра». Про попа Здвиженского сказал: «Сидит-де на Митрополье дворе». А который астраханского митрополита привел и с роскату пихнул, астраханского стрельца Ивашки и Митьки митрополичья человека, не сказал: «Тех-де людей у меня нет».

– Поди, Андрей! Не спешит боярин! Мы пождем, время есть, и спрос наш к нему милостивой… Не ровен час, сам государь позовет в малую тронную да допросит своими дьяками. Оттуда, гляди, и на Житный двор[408] Житный двор – одно из мест пыток в Москве. недалеко, – сказал Одоевский громко.

Заговорил Каркадинов:

– Иван Богданыч не опасаетца гнева государева! Другой Иван есть на Москве[409] …Другой Иван есть на Москве… – Речь идет об Иване Михайловиче Милославском., у государя дядьчить за него будет.

– Божией волей государыни Марии Ильиничны не стало. Нынче Милославских честь вполу, у государя новая родня в чести, – ответил Одоевский и дал приказ: – Стрельцы, ведите Корнилку Семенова!

Приказание воеводы быстро исполнили – из шалаша выпустили высокого русобородого человека лет под сорок, с узким загорелым лицом, с родимым пятном у правого глаза. Человек встал перед столом со связанными за спиной руками, без рубахи, в одних посконных толстых портках, волосатый, с кудрями.

– Развяжите ему руки!

Руки подведенному к столу развязали.

Каркадинов проговорил громко, не обращаясь ни к кому:

– Я бы лихим у пытки и допроса рук велеть распутывать не указал!

– Не бойсь, князь! На пароме лошадь не лягнет, – ответил Одоевский.

Второй товарищ Одоевского, Пушечников, кидая на стол снятую бархатную шапку, смеясь, сказал:

– Правду молвил, князь Яков! Приведенного на пытку Одоевский тихо спросил:

– Кто, из каких ты, где гулял?

– Московский стрелец! Имя Кормушка, прозвище Семенов. С Москвы я сбег в Астрахань, служил конным стрельцом. Сшел в Царицын в гулящие люди, а к нам Разин Стенька пришел. С ним я пошел на стругу вверх.

– Весело шли?

– Весело было, боярин! Песни играли, вино пили… – И города палили?

– Тогда ничего не жгли. Зимовал в Синбирском, по весне нанялся на государев насад в работу, сплыл в Царицын, а там Разин, и я пристал к нему. Пошли под Астрахань, город взяли.

– Взяли и воеводу кончили?

– Кончили, воевода-князь! И тут я женился на Груньке, она шла за меня волею, поп венчал.

– Та женка – твоя смерть. Пошто женился?

– Много понравилась бабенка, воевода-князь! Не лгу, ни…

– Она сказала: «Женился на мне Кормушка насильством!»

– Тогда все, князь воевода, женок себе воровали, и я ее украл, а то убили бы. Времена шумели.

– Кот, когда сметану ворует, и тут его бьют крепко! Кого убивал?

– Митрополита Осипа не убивал я, был на Учуге, рыбу ловил.

– То знаю… Дуван имал?

– Денежной имал! При боярине Иване Богданыче Милославском стал в стрельцы, Давыда Баранчеева полк.

– Грунька сказала: «Придет-де в Астрахань князь Яков Одоевский, сбегу на Дон, соберу голытьбу – Козаков, и мы придем, Астрахань пожжем и возьмем!»

– То она, сука, ложью на меня! Поклеп, князь воевода. А вот как приехал ты, меня тогда неведомо пошто без вины Давыд Баранчеев посадил за караул.

– Посадил, знал за што! Гулял и служил, грабил, жег и опять служил. Иди на пытку!

От допросного стола Корнилка повернулся, шагнул к палачам и покорно дал руки. Руки завернули за спину, скрутили и спиной к столу вздернули на дыбу. Руки, поднятые вверх, хрустнули и вывернулись из предплечья. Палач снял с себя плеть, размахнулся, сильным ударом резнул плетеной кожей по спине. По спине Корнилки пошли вниз кровавые бахромы. Он замотал ногами.

– Крепкой бить да грабить, а ногами вьешь, как теленок хвостом? Свяжите ему ноги, положьте деревину! – приказал воевода.

Корнилке связали ноги, меж ног всунули бревно, затрещали суставы разинца.

– Еще шесть боев, тогда снимите!

С окровавленной спиной Корнилку сняли с дыбы; шатаясь, он подошел к столу, из прокушенной от боли губы по русой бороде текла кровь.

– Что прибавишь к тому, о чем спрашивал я, и ты сознался? Корнилка заплетающимся языком говорил то же, о чем рассказывал раньше.

– Видно, парень, тебе еще висеть на дыбе, не говоришь всего!

– Не знаю дальше сказать.

Воевода махнул рукой, Корнилку снова связали и вздернули. Бревна между ног не клали, воевода не указал.

– Бейте крепче! Писцы, чтите бои. Каких воров астраханских знаешь? Назови!

– Митьку Яранца, Ивашку Красулю, иных, князь, много было, но с ними не дружил я.

– Бейте еще! Впадет на ум!

Куски мяса срывала со спины плеть, а Корнилка твердил одно:

– Иных имян не знаю!

– Снимите! Пытки ему довольно, завтра и совсем не надо.

– Ужели кончат меня? Скажи, князь?!

– Конец скажем.

– За что же?!

– Много ходил да плавал по Волге! Эй, дайте Груньку, женку Кормушки Семенова!

Из шалаша стрелец привел к столу Груньку. На бабе пестрый домотканый шугай, расстегнутый, под ним белая рубаха. Сарафан такой же пестрый, голубое с белым, как и шугай. Ноги босы. На голове повязка из куска коричневой зуфи. В повязку плотно спрятаны волосы.

– Ходила домой ты, Грунька?

– Ходила, воевода князь, со стрельцы! – Баба земно поклонилась.

– Принесла тетрадь, о чем говорила в Приказной палате на пытке?

Баба достала из-за ворота рубахи небольшую, завернутую в грязную кожу тетрадь, подала на стол.

– Стрельцы, отведите Кормушку Семенова за дыбу, пусть ждет. А ты говори!

Из голубых больших глаз бабы хлынули слезы.

– Замарал он меня, батюшко воевода, бесчастной пес! Как его взяли стрельцы, и ён, Кормушка, тую тетрадь кинул в сенях под мост[410] Под мост – под пол. На севере до сих пор пол – мост., завсе играл зернью и карты, все животы проигрывал, а меня в жены имал насильством.

– Пошто за него шла?

– Не подти – убьют! Ходют с саблями, голову ссечь им – как таракана убить.

– Пошто не довела на такого вора?

– Кому доведешь? Ивашке Красуле ай Ивашке Чикмазу?

– Милославскому боярину, когда пришел в город, пошто не довела?

– Когда боярин Иван Богданович Астрахань растворил, то Кормушка стал в стрельцы. Пришла бы с челобитьем – ему, Кормушке, ништо, а мне от него бой смертной.

– Подвинься прочь, дай мужу место! Иди, Корнилка, скажи, где имал эту воровскую заговорную тетрадь?!

Корнилка подошел к столу. Лицо его подергивалось и было бледно, ноги после пытки дрожали. Он кинул взгляд на стол, где лежала кожаная тетрадь; ужас мелькнул в глазах, заговорил сбивчиво:

– Воевода, боярин-князь! Те письма, что сыскала Грунька, мне под Синбирским дал козак Гришка…

– Ты и под Синбирском с ворами был?

– Был, воевода-князь!

– Говори дальше.

– Гришка прочел мне одно воровское письмо, а я грамоте не умею, ни…

– Где нынче тот Гришка?…

– Убит ён под Синбирским.

– А может, жив, и ты его покрываешь?

– Убит ён, боярин, в Синбирском остроге, как воевода Борятинской острог громил. Я грамоте не умею и писем не чту, взял, вина моя, чаял, от них будет спасенье с заговоров.

– Покрышку искал своих лихих дел?

– Чаял, боярин!

– За Гришкину вину ответишь ты! По главе первой государева «Уложения» – будешь сожжен как колдун.

– Ой, боярин, противу бога из тетради тот Гришка мне не чел, ни…

– Во всех колдовских заговорах кроетца хула на бога, ибо господь поминаетца там рядом с диавольскими словесы! То и конец твой!

– Да пошто так? Грамоте не умею – не ведал я того.

– Стрельцы! Возьмите Корнилку Семенова подале – к Болде-реке, чтоб смороду к нам не несло. Накладите огню, связанного спалите.

Кормушку окружили стрельцы, увели. Боярин воевода, махнув рукой, призвал стрелецкого десятника, приказал:

– Аким! Погляди, чтоб по правилам жгли.

– Слышу, воевода-князь Яков!

– Грунька! Иди к столу. Грунька придвинулась к воеводе.

– Велю тебя вдругоряд пытать!

– Ой, головушка победная! За што же ище меня, отец! Ой, головушка-а!

– Терпи больше, плачь меньше – учим терпенью! Заплечные, разденьте бабу!

Баба сама скинула на землю прямо с волос зуфь. Темные волосы хлынули по ней, как вода, и скрыли до пят.

– Рубаху, князь Яков, сволочь ли?

– Рубаху, юбку ей оставьте – скрозь рубаху плеть берет. Помощник заплечного возьмет на хребет к себе, подержит.

Высокий, с красным лицом, к пытошному столу шагнул палач; не кланяясь воеводе, мотнул на сторону заросшей, как куст, головой, сказал:

– Пошто бабу на плечи брать, Яков Микитич? Ей бы каленым титьки припечь – все скажет!

Одоевский желтой рукой поднял снизу вверх жидкую бороду, устало взглянул на палача:

– Всем естеством ты заплечный мастер, как конь, и в голове у тебя сено! Непошто уродовать бабу! Ее грехи не вольны, чаять надо, государь простит.

Палач, идя к дыбе, хмурился. Помощник палача взял Груньку за подол сарафана, держа подол, повернулся к бабе спиной, нагнулся, и мигом Грунька повисла с прижатыми волосами и головой на чужой крепкой спине. Ее рубаха, оголив ноги выше подколенок, задралась. Воевода приказал:

– Одерни, заплечной, рубаху, спихни волосы прочь. А ты не сучи ногами, жилы перервут – будешь убогая. Бей, бои чтем!

– Родные-е-е! О-о-ой! – И Грунька заголосила. После трех редких ударов смолкла. Держащий Груньку на спине сказал:

– Огадила, стерво!

– Скинь с себя, оплесни ей лицо, – указал Одоевский. Палач, обиженный у стола боярином, бил плетью так, что каждый удар прорезал Груньке рубаху, как ножом. Воевода заметил это, но промолчал.

В лицо Груньке плеснули из ведра, где палачи после пытки мыли руки. Она, всхлипывая, пришла в себя, открыла глаза, шатаясь, встала, одернула сарафан, ей накинули на плечи сдернутый шугай. Шугай она надела в рукава, подобрала волосы и, как пьяная, присев с трудом, поймала с земли втоптанную зуфь, накрыла голову.

– Ведите ее к столу!

Груньку подхватили помощники палача, поставили перед воеводой.

– Правда ли, что муж твой Кормушка норовил бежать на Дон?

– Отец воевода, грозился он таким, когда в шумстве был, пьяной.

– Говори правду! Твой Кормушка-разбойник нынче сожжен. Берегись лгать, его душа будет приходить к тебе, ежели оговорила.

– Уй, батюшко воевода, правду говорю!

– Не было ли у него иных воровских заговорных, писем?

– Што принесла – та тетрать!

– С кем из воров астраханских водился Кормушка?

– Отец воевода! Ходили к нему Ивашко Красуля, Митька Яранец и редко вхож был Федько Шелудяк[411] Под мост – под пол. На севере до сих пор пол – мост.. Иных не было.

– И эти воры знатные! Спущаем тебя, Грунька, домой без караула, не помысли утечи – в Москву увезут. Дело твое у великого государя с иными.

– Пошто мне бежать?

– Москвы не пугайся. Говори, как говорила: «Насильством имана замуж. Довести было некому. Когда боярин Милославский зашел в город, тогда муж Кормушка ушел в стрельцы, служил, пока не взяли».

Грунька с трудом, но поклонилась земно; встав, убрела в толпу горожан.

Одоевский стал отдуваться, тяжело дышать. Солнце подымалось выше. Жгучие лучи упали на пытошный стол. Ветер вместо прохлады навевал удушливые запахи, бьющие в нос. Одоевский проворчал:

– Надо бы отставить пытку до тех мест, как спадет жара.

– Такое не можно, Яков Никитич! – сказал черноусый Пушечников; он плотнее натянул на себя суконный стрелецкий кафтан и шапку надел.

– Пошто не можно, князь?

– Указал я привести Чикмаза.

– Чего мешкают с ним?

– Далеко живет Чикмаз, а пождать беглого стрельца, разбойника, надо! – подтвердил второй товарищ воеводы.

Обратясь к Одоевскому, Каркадинов спросил:

– Честно ли нам, князь Яков Никитич, указывать битым на пытке тому, как говорить в Москве?

– Кроме великого государя, ответов по делам своим никому не даю!

– Да я поучиться лишь желаю!… Сижу по разбойным делам внове.

– Служу государю довольно! Сидеть нам еще тут год, быть статься, и больше. Неотложно сыскать всех воров на Царицыне, Саратове и иных городах, а чтоб был прок от нашей службы великому государю, должны мы быть в правде и не корыстоваться. По делу нашему мы и так, князь, милости имеем мало, а жесточи во всех нас довольно, и жесточь наша не всегда к правде приводит!…

– Свечка сатане, князь Яков Никитич, поставлена. Кормушка грамоте не умеет, да сожжен!

– Письмо воровское – подход к Корнилку Семенову: бегун, переметчик. Бабу насильством довел до дыбы.

Заволновался народ, поднялась высоко серая пыль – стрельцы на Пожар привели Чикмаза.

Чикмаза привели в одних синих крашенинных штанах – ни рубахи, ни шапки на нем не было. Могучие руки скручены веревками за спиной. Лицо в синяках, в кровавых ссадинах, на груди запеклись полукружия наподобие сапожных подков. Раньше чем подвести Чикмаза к столу, подошел стрелецкий десятник в голубом кафтане Лопухина; утирая шапкой потное лицо, спросил:

– Воевода-князь Яков Микитич, дозволишь ли сказать?

– Говори.

– Ивашко Чикмаз, воевода, князь, хожалых к нему наших стрельцов троих убил!

– Убил?

– Из мушкета, а двух из пистолей, и мы все же, храня указ воеводы Василия Пушечникова, от вора не отступились, а он за топор гребся, топор не сыскал, кинулся в проулок, и тут ему, не убоясь быть убитым, Васька-стрелец в ноги пал, подплел, и Чикмаз пал. Стали мы по нем в сердцах сапогами топтать, а как ён беспамятству дался, скрутили и привели.

– Вижу все, дайте вора!

Чикмаза стрельцы подвинули к столу.

– Имя как?

– Звали зовуткой – у надолбы будкой.

– Писцы! Времените писать, вор норовит басни нам сказывать. Где жена твоя, вор?

– Со мной жена, за плечами.

– Имя ей?

– Смерть!

– Добра не будет. Эй, возьмите Ивашку на дыбу!

– Не знал, что и ты дурак! Имя знаешь, а спрашиваешь.

– В умные к тебе не прошусь! Эй, заплечные!

– Берем, князь Яков!

Чикмаза подвели к дыбе. Открутили веревки с рук, чтоб вновь скрутить дыбным хомутом.

Помощник палача, упершись Чикмазу коленом в поясницу, силился загнуть его правую руку за спину, Чикмаз вывернул руку и наотмашь так ударил будущего палача, что тот, отскочив, упал навзничь, а Чикмаз сказал громко:

– На тот свет иду! Не мусори дорогу! Невозмутимо спокойным голосом заговорил Одоевский:

– Не спеши, мы тебя еще не скоро отпустим на тот свет.

– Знаю, кресты да молитвы на спине впишете!

– И на-брюхе тоже.

Заплечные с помощниками загнули Чикмазу руки, надели дыбиый хомут:

– Гой-да-а!

Страшной, всклокоченной головой Чикмаз лицом к воеводе повис на дыбе.

– Скажи, вор Ивашка Чикмаз, кому сек головы в Астрахани и других городах?

– Быто – булатной иглой шито

– Кому рубил головы?

– Кому што отсек, те не сидят с тобой за столом. Сто семьдесят голов снес в один вечер на Яике в службу батьке Степану Тимофеевичу.

– А еще?

– Троих стрельцов нынче в Слободе, а жаль – топоришка не подвернулось, снес бы половину тех, кои вели.

– Замышлял ли утечи куда, и кто манил за ким воровским делом?

– Были добрые, грозили пыткой, но чаял я – за твоим столом сидеть будет боярин Иван Богданыч, и зрю: ты, как худой поросенок, в чужое корыто влез!

– Для нас, бояр и воевод, чужих мест нет! Все места государевы – один сошел, другой сел.

– Тебе мы шуб куньих, шапок бобровых да и перстенев дорогих не дарим– ему дано!

– Хищеное своим не зовут, дарили ворованное, грабленное.

– Наши головы не дешевле ваших! За што головы легли – то наше.

– Ну, будет! Заплечные, бейте вора по хребту и брюху враз.

От свистящих ударов забрызгала кровь. Клочки мяса, оторванные плетью, падали на стол. Воеводы надели колпаки. Подьячие свернули пытошные записи, держали под столом.

– Князь Яков Микитич! Не можно бои честь, – сказал один подьячий.

– Писать, что говорил вор, не надо и чести также – бои ему бесчетны.

Когда палачи сменили плети, но выбились из сил, Одоевский махнул рукой:

– Поговорим! Передохните!

Весь в сплошной крови сзади и спереди, Чикмаз, нахмурясь изуродованным лицом, молчал, его сивая, пышная борода свалялась в ком, по лицу вместе с кровью тек пот.

– Кого назовешь в товарыщех?

Чикмаз выплюнул кровавую слюну. Заговорил гробовым, но спокойным голосом:

– Когда был палачом и на Москве одного, в Астрахани другого– двух дворян убил на козле кнутом, а у тебя и палачей подобрать ума не хватило!

– Жара одолела, товарищи, и я устал с этим дьяволом!

– Дела его ведомы, и сообщники до него взяты – чего тут с ним? – сказал воевода Василий Пушечников.

– Больше от такого вора, князь Яков Никитич, нечего ждать, – прибавил другой воевода, Иван Каркадинов, – вершить надо.

– Добро! Заплечные, несите дубовый кол, приберите тот, что острее и дольше. С дыбы спускайте вора Ивашку Чикмаза прямо на кол, а когда деревина прободет ему черева, несите к Болдереке, где жгли Корнилку. Кол с вором Ивашкой вройте и отопчите место в утолочь.

– Слышим, князь Яков!

– А вы, писцы, впишите: «Вор Ивашко на Яике для Стеньки Разина срубил голову Ивана Яцына и иных, сто семьдесят голов».

Воеводам подвели коней.

– Ух, надо в прохладе отдохнуть! – сказал воевода стольник Иван Каркадинов.

Одоевский и Пушечников поехали молча.

Садилось солнце, но у дыбы ни палачей, ни воевод не было; ушли и писцы.

У шалаша, куда днем привозили разинцев, стоял один стрелец с бердышем на плече. На сгорке у Болды-реки, где еще дымились головешки костра да валялся человеческий череп с обгорелыми волосами, недалеко, в пяти шагах, на коле умирал Чикмаз. Был он облеплен мухами с головы до ног, а ноги только носками сапог упирались в землю. Штаны от крови взмокли, съехали на голенища сапог.

Стрельцы двое, посторожив, ушли:

– Не убежит, некуда бегать!

Из толпы Сенька видел всю пытку над Чикмазом. Он не проклинал никого, но его готовность идти против царя и бояр здесь еще более подтвердилась и окрепла.

«Жаль, не пошел Чикмаз! Батько любил его, а дела сколько бы с таким богатырем наделать можно было!»

Когда толпа разбрелась, Сенька огляделся, пошел к Болдереке. Шел осторожно берегом реки. Слушал, не стонет ли Чикмаз, и не услышал стонов. Поднялся на сгорок, подошел. Голова Чикмаза висела. Сенька пригнулся к уху товарища, сказал:

– Иван!

Чикмаз не поднял головы. Сенька, оглянувшись, щупая за кушаком под кафтаном пистолет, повторил громко:

– Чикмаз!

Кол дернулся, Чикмаз медленно поднял голову. Глаза слиплись от крови, но он силился глядеть.

– Ты ли?

– Я, Иван! Тот, что приходил…

– Тебя, милой, прости, сатаной… ру… Сенька ответил:

– Вот она, вера боярскому слову!

– Что есть – видишь… дай, ты куришь!

Сенька отошел к реке, закурил и, покуривая, подошел снова, всунул в запекшийся рот трубку. Чикмаз потянул дым в себя, и трубка упала. Он стал откашливать густым черным. Сенька поднял, спрятал трубку. Голова Чикмаза повисла, как и тогда, когда подошел Сенька. Чикмаз бормотал, и Сенька, нагнувшись, слушал.

– Со-о-окол, о во-о-ле поговорить… еще не умру… при-припри-хо…

Сенька ушел.

Насады нагрузили белой мукой, солью и рыбой. Рыжий начальник каравана сказал Сеньке «спасибо» и денег дал, а спасибо Сенька получил за то, что привел Кирилку.

От Астрахани они отъехали ночью.

В воеводском доме, в той же горнице Прозоровского с изрубленным бархатом на стенах, воевода князь Одоевский сидел и писал:

«Астраханского Троицкого монастыря приказываю в светлице розыскать: старца Гаврилу. И еще розыскать в Астрахани старцы, попы и дьяконы и их расспросить: как были в Астрахани воры козаки Стенька Разин с товарищи и они, старцы и попы, к воровским записям и к иным всяким воровским письмам руки прикладывали ль?

Никольский поп Родивон Васильев, Рождества Христова, поп Иван Косторин, первые к допросу! И еще: деревянного города попы: церкви Михаила-архангела поп Андрей Кузьмин, церкви Воскресения Христова поп Федор Иванов, церкви Богоявления господня поп Никита Тимофеев. Из Шиловой Слободы, от Николы, поп Константин Иванов – сыскать потому ж!»

Одоевский положил перо, разогнулся, сказал себе: «А ну, сегодня поработано довольно!» Почесал ногтем в бороде, встал. Оглядел свои желтые руки, подумал: «Кабы посулы имал, руки были бы дороднее, да не к лицу Одоевским посулы имать… родителю Никите царь от себя на кафтан дал, столь обнищал боярин». Заложив руки за спину, подошел к окну; бодая лицом сквозную сатынь запоны, нюхая ночной воздух, сказал: «Провоняли город рыбой! И еще буду строить русский двор по указу государя – прикажу заодно поделать в городе отходники, чтоб не кастили на дворах!»

Одна сальная свеча на столе, подтаяв, упала. Воевода подошел, снял свечу, иные, изогнутые теплом, выпрямил. Взял со скатерти колоколец, позвонил. Вошел с поклоном слуга.

– Зови подьячего!

Слуга ушел, вместо него вошел бородатый подьячий в потертом плисовом полукафтанье, поклонился так же, как слуга.

– Давай писать, служилой!

– Слышу, князь-воевода, готов к письму.

– Садись, поправь огонь, пиши!

Воевода встал среди горницы, поднял властно руку и, сжав ее в кулак, заговорил, как проповедь:

– «А которых воровских людей»… – написал? – Говори князь-воевода, поспею писать.

– «…надо послать к Москве с женами и детьми, тех исписать на росписи поименно… написав, отдать те имена с росписью голове московских стрельцов. Отпущены будут те изменничьи жены и дети в Москве с боярином и воеводой Иваном Богдановичем Милославским и везти их с великим береженьем, чтоб никто с дороги не ушел!»

– То, что написал, отдай дьяку для росписи поименно, а я подпишу. Иди!

Насады прошли Кострому. В полдень все расселись на корме, кашевар вынес варево. Из ближнего ручья на лодке к насаду пригреб мужик, взмолился, сняв шапчонку:

– Добрые государевы работнички, не дайте живу душу смерти, помираю голодом!

Рыжий поглядел на него и, отложив ложку, сказал:

– Свой конь не везет – на нашем ладишь доехать? Лазь на борт!

Мужик привязал к насаду лодку, влез, заговорил:

– Жорницы по ручьям становил да соснул мало на солнышке, а кой бес у меня тоды хлеб покрал – басота! Остался без еды, пихаться до Ярослава – помрешь.

– Садись к нам, ешь! – Мужику дали ложку.

– Откедошной?

– Мало не тутошной, с Тверицкой я, рыбак! – Поев, мужик повеселел, а был он по виду разговорчивый.

Рыжий заметил это, стал расспрашивать:

– Слыхал я, по Московской дороге разбои гораздо пошли, государь стрельцов высылал чистить лес, а тут на воде у вас нет явных убойцев?

– Явных воров у нас, хозяин, нету, ватаги не ходют, а мелкие тати есть: лодки хитят, хлеб, а коли справной кто попадетца да сплошал – того убойствуют.

Пообедав, покрестились. Сенька стал курить, а рыжий, спрятав веснушчатый кулак в косматую бороду, подумав, сказал:

– Ну, у нас есть молочшие, мелких воров разгоним, – Он, взглянув на Сеньку, спросил: – Правда ли, Григорий?

– Истина, хозяин! Не боимся.

– Ище скажу, – начал мужик. – Бутурлин, ярославской воевода, удумал с насадов снимать всех гулящих людей, кои взяты в Астрахани.

– Эво, черт! – выругался рыжий. – Федька Бутурлин всегда затейной, пошто ему государевым насадам лихо чинить?

– Мужикам, хозяин, воеводских затей не понять!

Сняв кафтан, рыжий сунул его под голову, лег на палубе, приставшему мужику сказал:

– И ты подремли, ночью на вахту станешь.

– Спасибо, устроюсь…

Кроме тех, кто был на парусе или на руле и в греблях, все легли спать. Лег и Сенька. К нему подвалился Кирилка, шепнул;

– Уходить нам, брат Семен!

– Пошто?

– Ушми скорбен, што ли? Ай ты в Ярославе опять в тюрьму хошь? Нынче, брат, сядешь – так прямо в петлю, вишь, воевода имает!

– Надо будет – уйдем.

– Ты со мной в Соловки не идешь?

– Батько Степан попов не жаловал, и я поповского дела не люблю.

– Ну, лжешь! Батько не жаловал, а на Царицыне у старца Арона в монастыре и пил и ел.

– Знаю – заводчиков и бродячих попов любил атаман.

– Пойдем, брат, станем грудью за старую Русь и веру, против латынщины!

– Не люблю, Кирюха, твоего небольшого попа Аввакума. Сам без меры гонение возлюбил и иных учит терпеть, смиряться да идти в огонь, лишь бы кукишом не молиться. По-моему, молись хоть ногой – лишь бы вера была, а нет, так и двоеперстие не поможет…

– Тьфу, сатана! Злодей ты мне, не брат.

Глубоким руслом близ берега шли насады, на берегу дикий лес смешанный, на серой стене елей иногда розовела могучими ветками сосна или вековая разросшаяся осина, тревожно, почти без дыхания ветра трепетала листьями. Где-то в глуши лесной кричала надсадным криком желна.[412] Желна – черный дятел.

Кирилка поднялся, потянулся во весь свой огромный рост, передернул широкими, могучими плечами, нагнулся и с палубы поднял свой багор. Старовер, как играючи, воткнул багор близ берега и, изменив шаг на бег, на багре поднялся на воздух. Под тяжестью тела багор затрещал, но не сломался.

– Дурак! Хлеба возьми! – сказал Сенька.

Вместо ответа Кирилка выдернул багор, кинул его на насад поперек палубы. Рыжий приподнялся на локте, сонно спросил:

– Куда его черт понес? – И снова лег, посапывая в бороду. Сенька лежа глядел, как Кирилка шагал по берегу, наглядывая дорогу в лес: «Упрямой… к монахам попадет…»

Перед Ярославлем рыжий сказал Сеньке:

– Давай-ка, Григорей, мы тебя закидаем мешками, лазь в трюм.

– Ладно, хозяин! – Сенька влез.

Рыжий позвал ярыг. Сеньку скрыли. Не доезжая Медвежьего оврага, у быка на устье Которосли и Волги насад остановили стрельцы, всех их счетом десять, с десятником стрелецким. Десятник был расторопный, с хитрыми глазами. Он то и дело шевелил на голове новую стрелецкую шапку, как будто желая показать всем, что шапка не простая, а с бархатным верхом.

– Проворно – станови караван! Кинь якори, не копайся! Рыжий упрямо заявил:

– Пошто, служилой, якори, мы тута становать не будем,

– Становь караван!

Гребцы перестали грести, иные ярыги с головного насада зацепили баграми бык, полуобвалившийся от разливов. Стрельцы, серея кафтанами, поблескивая лезвиями бердышей, перебрались на головной насад. Десятник стрелецкий, приказа Пушечникова, в темно-зеленом кафтане, шевеля шапку, сказал рыжему:

– Куды едете?

– Тарханные мы, гостя Василия Шорина с Рыбна села – туды едем, с Астрахани в Рыбно.

– Гоже, давай роспись людей!

Рыжий знал правила, роспись была у него за пазухой – подал.

Десятник оглядел роспись, велел стрельцам пересчитать людей. Сосчитали. Ткнул пальцем в роспись, тронув шапку, спросил:

– Укрытых нет?

– Нету иных, служилой!

– А этот мужик?

– Присталой до Ярослава, нынче угребет. Десятник крикнул стрельцам:

– Робята! Сведите мужика на нос кормы!

Стрельцы подхватили мужика, он испуганно заговорил:

– Чего вам, служилые? Я Тверицкой, тутошный!

– Тутошного, стало быть, нам и надо! На нос насада подошел десятник.

– Рыбу ловил, мужик?

– Жорницы, служилой, становлю по ручьям… кои с берегов в Волгу…

– Знаешь ли ты, как великого государя отец, блаженной памяти Михаил Федорович, на царство в Москву шел и стоял в Спасском монастыре? С тех пор воды по Волге от Которослиреки почесть до Костромы даны монахам в ловлю Спасскому монастырю.

– Где мне знать, служилой! Я мужик темной, грамоте не умею… Ловлю не неводом, едино што жорницы становлю, и то по ручьям.

Десятник сощурил хитрые глаза, потрогал шапку:

– Вот што, рыбак! Ежели скажешь, кого тот рыжой укрыл и где – его словам я не верю, – тогда садись, греби к дому, не скажешь – будет иное: пойдешь с нами на спрос к воеводе. Воевода нынче не дома, так мы тебя, покеда он вернетца, в тюрьму кинем. Дашь влазное в тюрьму – две деньги богорадному сторожу.

– Граблен я, ни гроша в кармане.

– Тогда на правеж поставим, будем бить! Еще то – воевода даст тебя монастырю головой, а власти Спасского всем ведомы – обдерут до нитки.

– Вот как из человека пса делают! Поклеп мой неволя велит: есть у хозяина насада един молочший, в трюм мешками зарыт…

Десятник радостно сдернул с головы шапку, ударил ею себя по колену.

– Есть? Я так и знал! Веди! Мужик показал трюм.

Стрельцы откидали мешки, а Сеньке сказали:

– Вылезай – приехал! Сенька вышел, крикнул:

– Хозяин! Дай мою суму и прощай.

– Прощай, Гришенька! Сума твоя вот. А ты, – показал мужику веснушчатый кулак рыжий, – за хлеб-соль навозом платить– сволочь!

– Неволя велела, хозяин! Угребу, не серчай. – Мужик спустился в лодку.

Сенькину суму взял стрелец:

– Эво набита чем? Хребет сломишь,

– Пущай несет сам! – приказал десятник.

Сенька принял суму. В голове мелькнуло: «Не вынуть ли пистолеты? Много бою, иные набегут? Краше из тюрьмы уйду!»

Рыжий, когда стрельцы ушли, выругал их матерно и крикнул так, что в берегах отдалось:

– Снимай караван, товарищ-и! Проклятое место!

Идя от Которосли мелким лесом, Сенька видел вдали восемь высоких башен и в двух – два вестовых колокола. Подумал: «Этот Бутурлин поднял город, поди и из тюрьмы легко не уйдешь? Как там Домка, цела ли?»

Стрельцы, держа Сеньку на виду, говорили свое:

– И сила, братыя, у Волги!

– А чего?

– Бык долиной двадцать и восемь саженцов да в широту три, сваи биты, рублен в лапу, землей снутри засыпан, а во – обвалилси!

– Из веков сила несусветная, волжская вода!

– Ена бы и Ярослав смыла, да Медвежий овраг спасает, много воды берет!

На воеводском дворе встретил Сеньку седой старик, богорадной сторож, оглядел, развел руками, воскликнул:

– Да ужели опять Гришка к нам попал?!

– Правда, богорадной. Начальник каравана, где он плыл, звал его Гришкой! – сказал стрелецкий десятник, шевеля новую свою шапку.

– Оброс, посутулился малость, а все ж, сдаетца мне, он тот!

– Вот радость нам. С воеводой допытаем ужо, куды девали разбойники старого боярина?

Сенька молчал. Думал: «Пытки не миновать, коли жив этот пес!»

Богорадной постучал в двери подклета близ поварни:

– Эй, Матвевна, выди-ко, гостя привели.

Отворилась дверь, неторопливо вышла Домка. Стрелец сдернул с Сеньки суму, передал ей, сказал:

– Принимай гостинцы! Кажи воеводе!

Домка приняла суму, кинула за дверь, откуда вышла, оглянулась на Сеньку. Он стоял молча. Богорадной радостно задвигался.

– Огляди его, Матвевна! От годов я не зёрок деюсь, – быдто этот былой у нас разбойник Гришка?

– Воевода сыщет, старик, от его не укроетца, – сурово сказала Домка.

– Так вы, служилые, гостя дорогого ведите-ка ко мне в тюрьму! – суетился богорадной.

– Погоди, дедушка! Федор Васильич снятых с насадов гулящих не велит в тюрьму водить.

– А как с им, Матвевна?

– Вот так! Отпирать тюрьму, вкинуть да вынимать – опасно. И время лишне идет. Ближе есть место, под рукой. К допросу скорее. Вот тут, анбар каменной – из него и без желез не уйти.

– Ты, Матвевна, норов воеводин ближе ведаешь! Сажайте, служилые, в анбар, а я за замком сбегаю.

– Лишне, не трудись, дедушка! Замков не занимать! Домка ушла, вернулась быстро с замком. – Сажайте!

Амбар был пустой; распахнув его, Сеньку ввели стрельцы. Богорадной туда заглянул, перекрестился, говорил:

– Вот, вот, слава богу! Ну, кабы тот Гришка.

Домка, запирая амбар, накидывая поперечный замет и вешая замок, сурово, громко сказала:

– Не тамашись, гулящий! Не будешь смирен – уймем!

– Уймем, Матвевна!

Богорадной прощупал стены амбара и оглядел кругом – впрямь до воеводы места лучше не искать! Богорадной и стрельцы ушли.

За домом воеводы в сумраке чернеют у забора в конце двора вековые деревья. Хмельники разрослись в целую зеленую рощу. Это наскоро видел Сенька, когда Домка осторожно выпустила его из амбара. На дворе тишина, спать ложились рано, только за воротами сторож, расхаживая, пробил раз и два в деревянную доску, да караульные за тыном и мостом у тюрьмы изредка перекликались.

– Гляди-и!

– Гляжу-у!

За хмельниками в курятнике пропел первый петух.

Воздух помутнел. Волга дыхнула туманом. Домка на амбар навесила замок, как и был. Сеньку провела в подклет. Заперла подклет изнутри, велела ему раздеться и умыться.

– Скинь рубаху, порты, одежь чистое.

В обширном подклете было прохладно, и в нем – ни мух, ни комаров. Подклет освещен только лампадкой. Домка послушала в оконце звуки двора, потом оконце задвинула изнутри ставнем.

На столе среди подклета был ужин. Сенька поел и водки выпил. Домка, когда он кончил есть, взяла его за руку, повела в угол к двум сонным мальчикам, они спали в тени под широкой божницей. Свет лампадки не касался их лиц, дети спали крепко. Домка сказала:

– Оба наши, и ни один не схож – волосом черны, быдто мой дедушка. Лихой был, за разбой умучен насмерть палачами. Не знала его, мать сказывала.

– Жива мать?

– Моя мать давно умерла.

– Пойдем, Домна, сядем.

– Не любишь глядеть малых робят?

– И любил бы… только бывает, когда гулящий полюбит ребят, а ему и смерть.

– Пойдем, ляжем, постеля на полу.

– Краше будет – посидим. Мысли ровнее. Когда сели, Сенька спросил:

– Как быть со мной?

– Перво – в леса утечем, а там, може, в Москву,

– И ты со мной ладишь?

– Скучна я по тебе, Семен! Сколь годов изошло, и сердце ныло, ныло. А тут как привели, да глянул ты, и я едва от радости не закричала.

– Менять тебе жизнь на бродячую, я чай, не легко? Не мыслю я, что воевода за гулящего к тебе бы приступил крепко. Мои грехи тьмой крыты.

– А богорадной! Забыл? Он доведет воеводе, и воевода стал не тот, не прежний.

– А лесных людей ты знаешь?

– Знаю, Семен! Готовила место утечи, потому что воевода завел и сыщиков и шепотников.

– Убить бы нам его, Домна, гнездо воеводино сжечь и тогда наутек от этих мест!

– Того, Семен, не можно! Не потому, што стрельцы, сторожа и горожана за воеводу, а по-иному нельзя. Царь много любит этого Бутурлина и нынче вызвал его видеть и семью указал в Москву перевезти, должно, и его с воеводства снимет, к себе возьмет. Убьем, озлитца, мекаю я, царь! У царя, вестимо, руки цепкие.

– Пожалуй, правда твоя! Богорадного не убивать – была моя правда до нонешних дней, теперь твоя. Видал я в Астрахани указ царя: «Имать убойцев князя Черкасского».

– Ну, вот! Воевода будет имать нас, не царь – легче много. Они легли. Домна, обнимая гулящего, тихо говорила:

– День сиди здесь, к анбару не приступят, ключи у меня. Робят увезу за Волгу к тетке, тетка любит меня, денег дам, робят упасет от лиха.

– Добро!

– День пролежишь тихо, на подклет замок навешу, а как с Волги оборочу, в ночь уедем. Уехать беспременно мне, воевода звереет, еще бы помешкал, и не могла бы скрыть тебя, – што ни день, воевода все стрельцам власть дает, а мне еще мирволит, помня службу отцу. Со мной в воротах пропустят, а то у воеводы порядня: «В ночь из города без его указу не спущать!» К полудню Домна вернулась, расседлала лошадь, поставила в конюшню. Немой конюх знал Домку, знал, что она берегла и не обижала лошадей.

У подклета Домку встретил богорадной, спросил, кланяясь:

– Куды это, Матвевна, ездила?

– Ездила, дедушко, робят свезла к бабушке в гости в Тверицкую… Ну, как там в анбаре тот злодей?

– Слушал, Матвевна! Тих, в оконце глядел, и ништо не увиделось, как и нет его.

– Спит в углу. Подала хлеба да воды – едва принял.

– Боитца, што узнают его.

– Боитца, дедушко.

Старик ушел на тюремный двор. Из караульной избы вышел стрелецкий десятник, сказал:

– Гляди, старик, тюрьму будешь спущать, кандалов не снимай с сидельцев. По городу пойдут, чтоб стрельцы были с ними. Досматривай, а я навещу расправную избу. Ночью вернусь, караулы огляжу.

– Поди, робятко, поди!

Домка собирала свою суму, Сеньке сказала:

– Боюсь, как бы богорадной не полез ко мне, давай уведу тебя в воеводину спальну.

– Давай уйдем!

– Разуйся!

Сенька разулся и лестницей из подклета прошел вслед за Домкой в спальну боярина с негасимой лампадой, сел в кресло воеводы, оглядел царский портрет над столом, подумал: «Когда ты лопнешь от мужицкой крови, пес?»

Здесь Сенька не боялся, что увидят: сквозь узорчатые образцы слюдяных окон скупо проникал дневной свет.

Домка принесла еды. Сенька поел, она открыла для воздуха в сад выходящее окно.

– Сквозь деревья ништо увидят! Вались, спи – легше ждать! – Ушла.

Сенька лег на лавку, заснул крепко, его разбудило пенье комаров. Вместе с прохладой ночной комары налетели из сада в раскрытое окно.

Пришла Домка, одетая воином: в железной шапке. Сенька надел кафтан, а под кафтан панцирь. Пистолеты были заряжены, на кушак Домка дала ему нацепить саблю, Взяла со стола воеводы кожаную калиту с золотом.

– Годитца нам!

– Бери лучше пистоли – деньги есть! Домка помолилась образу Спаса.

– Худо, Семен, што ты не молишься.

– Не молюсь! Мало меня милует!

Они вышли тайной лестницей в сад, садом – на пустырь. У тына привязаны две лошади, оседланные для дороги, с притороченными сумами, в сумах – пистолеты.

Вскочили, но поехали не рысью, а шагом. Когда миновали пустырь, направились берегом Медвежьего оврага к мосту. Едва переехали мост, навстречу стрелецкий десятник.

– Куда?! – крикнул он, узнав с Домкой Сеньку. Сунул руку к кушаку за пистолетом.

Сенька выстрелил. Десятник, роняя с головы новую шапку, задвигал руками и ногами, сел на дороге.

Сенька соскочил с коня, схватил убитого и с силой кинул в овраг под мост. Убитый, шаркая по кустам, скрылся в глубине оврага.

– Так их, воеводиных шепотников! – сказала Домка. Сенька молча сунул разряженный пистолет в суму у седла, взял другой. В воротной проездной башне пушкарь отворил Домке ворота.

– Куды это, Матвевна, на ночь глядя?

– В Москву – воевода зовет! Ездового взяла, штоб не грабили в дороге.

– Ну, счастливо!

– И тебе здорово сторожить.

Перед дорогой в лес в слободах было сонно и тихо. Где-то далеко, должно быть на Волге, сзади Сеньки с Домкой всхлипывала в воздухе ночном, белесом и туманном, чайка. Две-три звезды над туманами высоко-высоко поблескивали. Когда въехали в лес, Домка из пазухи достала детскую шапку, небольшую темную, прижала к глазам, заплакала и спрятала обратно.

– Чего ты, Домна?

– Робяток вспомнила, Сеня.

– Живы будем, налюбуемся!

– Эх, все так, да сердце матерне ноет!

– Одно потеряла, другое нашла.

– Давай, Семен, подгонять! Я резвых коней оседлала, да ехать не близко к Берендееву.

В одном месте слезли, стреножили коней, дали им подкормиться.

Сенька, сидя на пне у дороги, сказал:

– Нехорошо! Лошади потные пьют в канаве с жадностью, хрипеть будут.

– Ништо! В лес на них не поедем, в обрат отпустим, отгуляютца дорогой.

У Берендеева болота, не переезжая гати, когда сквозь деревья засветилось, рассыпаясь искрами звездистыми и радужными, раннее солнце, Домка и Сенька остановили взмыленных лошадей. Домка из сумы у седла вынула медный рог и протяжно затрубила два раза.

Справа от гати дорожной, в стороне болота ответили свистом. Скоро на дорогу вышли в армяках и валяных шапках три лапотных бородатых мужика. Домка сказала:

– В гости к вам, товарыщи!

– Любо, Домнушка!

– Любо нам! С товарищем пришла, добро!

– Снимите с коней сумки, уздечки, а коней в обрат! Вышедшие из леса бойко поснимали с коней сумы, уздечки и седла. Повернули лошадей головами к дому и свистнули.

Лошади радостно отряхнулись, пошли было шагом, и вдруг, заржав, понеслись в сторону Ярославля.

От гати с версту тропка шла по краю болота мокрая, потом поднялась на косогор и спустилась снова в низину, а когда вывела на косогор, то пропала, и перед идущими встала стена непролазного ельника, заломленного буреломом.

– Вот туто надо ползком мало, а там разогнемся! – сказал передний и, поблескивая берестом мокрых лаптей, пополз. За ним ползли все, отгибая от земли свисавшие колючие ветки густого ельника.

Долго ползли; когда миновала густая заросль, подхватила березовая роща, по роще шли не прямо, а по редким зарубкам на стволах, потом шли ельником и вышли на обширную поляну, ровную и сухую. Здесь открылся Берендеев бугор, в боку его были вырыты землянки и закрывались деревянными дверями.

Под землянками врыты в землю деревянные таганы, стояли скамьи, вместо ножек у скамей были обрубленные ветви сосен, и сами сосны колоты пополам и тесаны.

– Гей, ватаман, примай гостей!

Сенька и Домка сняли сумы, сели перед таганом, а мужики-поводыри, скинув шапки, остались стоять. Из одной землянки открылась дверь, вышел коренастый, обросший черными кудрями и такой же бородой мужик, в черном плисовом полукафтанье, обшитом золотыми галунами.

За кушаком пистолет, из голенища правого сапога торчала роговая рукоятка ножа.

– Ну, здорово, Домна Матвевна! – сказал он, подходя к Домне, прибавил: – Давно пора боярину служить закинуть.

Атаман подал Домке руку, взглянул на Сеньку, спросил:

– А этот с тобой?

– Со мной мой муж, Григорий.

– Вот не знал, што ты мужня жена! Ну, теперь давайте пить, гулять, а коли время сыщется – и забавляться. Эй, робята, огню!

Трое поводырей, скинув кафтаны, натаскали валежника, сыскали топоры, в сухом воздухе скоро понесло дымом.

Сенька сказал:

– А не боитесь, что из чужих кто на огонь придет? Атаман сел на скамью близ Сеньки, засмеялся:

– Пущай придет, примем! Вы подите в землянку – крайняя вам, лишнее скиньте с себя.

Сенька и Домка пришли в землянку. Там была постель на козлах, а другая помещалась на земле – от пола в аршин, было в горе вырыто углубление со сводами. Сенька снял кафтан, потом и панцирь.

– Добро, Семен! Кабы не тоска по робенкам, то и жить можно…

– Спасла мужа, потеряла детей. Не спасла бы, тогда на детей любовалась, – улыбнулся Сенька.

– Пустое говоришь. – Домка вынула из сумы одеяло и тканую мягкую простыню. Устроила постель. Постель была из медвежьих шкур, положенных одна на другую. – Жестко будет нынче, а там излажу.

У огня они все трое – Сенька, атаман и Домка – выпили водки, закусили жареным мясом; когда пали сумерки по лесам и по небу, стали собираться гулящие. Было их с атаманом, сосчитал Сенька, тридцать три человека.

– Сколь у нас оружия, атаман?

– Пистолей с полусоток есть, справные все, три пищали, два мушкета, топоры, кистени, рогатины, капканы. Еще три короба рогулек железных.[413]Род проволочного заграждения того времени – четыре изогнутых рожка, на концах рожков острые зазубрины. Они же чеснок.

– В прямой бой идти нельзя!

– Нам пошто в прямой? Петли ставим, капканы, а где плотно, коли опас большой, мы железный чеснок кинем, мохом запорошим сверху, тогда не пройдешь тут и не проедешь.

Сенька был спокоен и доволен. Домка погрустила о детях и тоже успокоилась на том, что ее «приголубник», кого и видеть не чаяла, тут живет с ней.

Ночью, радостные, уснули. Перед тем как разоспаться, Сенька сказал:

– Узнай, Домнушка, все ли гулящие меж собой и с атаманом сговорны? Глядеть надо зорко, чтоб кто по злобе ли, аль неразумью ватагу не погубил!

– Спи, родной, все проведаю…

Утром к богорадному прибежал поваренок. Старик выпускал из тюрьмы закованных сидельцев[414] Старик выпускал из тюрьмы закованных сидельцев… – чтобы не кормить арестантов за казенный счет, их выпускали со сторожами побираться по городу; обычное явление в XVII в., чтоб ходили собирать себе корм.

Поваренок ждал. Когда сидельцы ушли, ушли и двое стрельцов сопровождать гремучую нищую братию тюремщиков, коих сидело в тюрьме ярославской восемь человек, старик спросил поваренка:

– Пошто пришел? Провизия твоя у клюшницы Матвевны! – Не за тем я, дедушка; послал повар к Домне Матвевне, а там и подклет пустой… и нету ее, ни пушиночки…

– Да што ты! Ой, малой, ой, лжешь! И куда она подевалась? Караулы десятник тоже не менял, стрельцы ропочут. Ой, пойдем, пойдем!

Старик шел и разводил руками. Ходил по дому, хрипло покрикивал:

– Матвевна, а Матвевна! – И вдруг стукнул себя по лбу кулаком, вышел спешно из боярского дома к тюрьме, позвал из караульной двух стрельцов: – А ну, робята, бейте замок анбара, бейте!

Стрельцы бердышами вывернули пробои.

– Вот те, матку ее пинком! Не вернтца, да видно утекла с разбойником?!

Пока богорадной бился с амбаром, на воеводский двор стрельцы принесли мертвого десятника. Глаза вороны выклевали, а ворот разорван и грудь изъедена собаками.

– Ух, дьяволица! Ух, ух! Беда, робятки.

– Беда большая, старик!

– В ночь пушкарь Микитка сказывал, выпущал из города Домку воеводину с ездовым.

– Ну, так!

– Много ты ей верил, сам не доглядывал гулящего в анбаре.

– Не я один верил, она правая рука у Федора Васильича! Думать тут много не надо – иду к дьяку в съезжую избу!

Старик богорадной спешно ушел со двора.

Вечером в Москву направились с вестью к воеводе Бутурлину пятнадцать конных стрельцов. Одиночно стрельцы по Московской дороге не ехали: разбой участился гораздо!

На московском дворе воеводы Бутурлина наехавшие рано утром с Ярославля конные стрельцы подняли пыль.

– Спешьтесь! – приказал седобородый стрелецкий пятидесятник, и сам первый слез с коня, отвел его к тыну. – Не шумите, я чай, боярин еще почивает.

Так же к тыну и иные стрельцы привязали бьющихся от мух коней, покрикивали на лошадей негромко:

– Бейся! Гляди!

Дворецкий вышел к стрельцам, седой сказал ему:

– Нам воеводу – спешно!

– Наехали, боярин, зовут!

– Безвременно? Ужели что стряслось? – спросил воевода. Сверх голубого зипуна дворецкий одел боярина в летний шелковый кафтан песочного цвета.

– Запахнусь, не надо запояски!

В мягких зеленых чедыгах вышел на крыльцо. Седой пятидесятник, шевеля высокую шапку на голове, с цветным верхом начальника, подошел к крыльцу.

– Пошто безвременно город оставили?

– В городе, боярин, все в добром порядке.

– Что же не в порядке?

– Да, вишь, спешили, дьяк даже отписки не дал: «Скажите на словах». Домка бежала, боярин.

Боярин побледнел, сделал по крыльцу шаг к верхней ступени:

– Покрала дом, сожгла?

– В дому и рухледи искал богодарной, сказал: «Не тронуто!» Худчее учинила она…

– Говори скоро, что учинила?

– А вот! Стрелецкий десятник Пастухов Мишка снял по указу твоему с насада гулящего, звать Гришкой, и как доводил при мне дьяку съезжей избы богорадной, тот Гришка в недавние годы родителя твоего, боярина Василья, убил!

– Оковать надо было того вора да в тюрьму взять!

– Не дала она в тюрьму вести, заперла в анбар и ключи взяла, а в ночь выняла его и, захватив лошадей, бежали. По дороге городом десятника Мишку убили, кинули в Медвежий вражек.

– У ней робята были, взять их!

– Робят она до побегу схоронила!

– Разыскали ли, куда бежали разбойники?

– Стрельцы в догоню гоняли да по лесу шарили, сказали: «Должно, к Берендееву болоту угнали».

– За Волгу они, в Костромские леса не ушли?

– Копыто лошадино показует на Московскую дорогу.

– Недоглядка великая упустить таких воров, но ежели за Волгу не ушли, то в этих лесах скоро сыщем. Вам скажу: подкормите лошадей, сами справьтесь да гоните в ночь к Александровской слободе. Там в Успенском монастыре под колокольней, что скосилась, и под шатровой есть конюшни для вас, кельи есть же. Монахини прокормят: «За прокорм-де боярин наедет, сочтется», меня знают!

– Любо, боярин!

– Стой еще: до Александровской и по Серне-реке в лесах чищено от разбойников. Государь посылал стрельцов, а если кои и ухоронились, то не большое дело. Те воры, Гришка и Домка, надо полагать, дальше Берендеева не откинутся. Устройте лошадей и идите на поварню да в людскую избу.

– Добро, боярин, благодарствуем!

Стрельцы разбрелись, а боярин спешно оделся и поехал к царю.

Душно стало в городе, но царь жил в Кремле и не думал уезжать в Измайлово или Коломенское. Изредка лишь ездил на богомолье – и то в ближние монастыри. В кровати лежал мало, больше сидел в мягком кресле, обложенный подушками, под ноги ему тоже клали подушки. Цветные окна и так мало давали света, а от солнца, по приказу царя, еще и завешивались тонкими запонами. Из сводчатых палат с расписными по золоту узорами, с раскрытыми настежь дверями несло прохладой, и эту прохладу и сумрак любил теперь царь. Любил и тишину. Кругом дворца и во дворце было тихо. Бояре указали никаких дел, ни кляузных, ни расправных, на Ивановой площади не чинить. Все дела и просьбы перевести на Троицкую площадь.

Царь сидел на кресле под образом Спаса, только одна лампада у образа освещала скупым огнем сумрачную палату, сияющую по стенам мутно-золотыми узорами. Вошел спальник Полтев, поправил огонь лампады. Царь дремал, открыл на сером лице строгие глаза с большим трудом. Веки припухли. Раньше в глазах царя часто искрились смех или веселость, теперь он глядел, редко мигая, и глаза круглились.

– Федор! Есть кто там в прихожей? Я слышу, – хрипло сказал царь.

– Есть, великий государь, но ежели тебе надобно опочивать, то подождет.

– Кто есть там?

– Бутурлин, Федор Васильич.

– Ему нынче боярство сказано, а новые бояре гораздо спесивы, да Федора люблю я, скорый, огненный – везде сам, свой глаз везде, – таких немного у меня… зови да накажи ему, чтоб не стучал и говорил не во весь голос.

Неслышно ушел спальник, и так же неслышно, в расшитых жемчугом красных чедыгах, в зарбафном кафтане вошел Бутурлин.

– Желаю великому государю здоровья и счастья на многие годы. – Низко сгибаясь, Бутурлин поклонился.

– Счастья, Федор Васильич, у меня довольно, здоровья мало, а ежели нет здоровья, то счастье, как прогорклое масло– с виду казисто, внутри же отрыгает и жжет. За делом ко мне, боярин?

– Пришел, великий государь, просить указ – идти имать разбойников.

– Боярское ли то дело? Стрельцы управят, лес мы чистили вглубь далеко – ведомо тебе?

– Ведомо, великий государь, но тут разбойник опричной, мой домовой.

Царь молчал. Бутурлин, подождав, продолжал:

– Из дома моего, великий государь, бежала холопка за разбойным делом.

Царь пухлой рукой приподнял набухшее правое веко, поглядел на боярина, сказал:

– Вот кого на дыбе хотел бы увидать – бабу и разбойницу.

– Бывают такие, великий государь!

– Чего не бывает, да я-то не видал таких.

– Бежала, великий государь, в леса, что стоят у Переславля-Залесского.

– Покрала?

– Такого худа за ней не бывало, ничего не потрогала.

– Так и пущай себе тешится! Все одно в слуги тебе не годится, а за разбой ответит по «Уложению».

– Великий государь, не до конца я сказал, боясь прибавить тебе тягости многословием.

– Говори, Федор Васильич! Слушаю, затейно даже!

– По указу Одоевского князя Якова из Астрахани: гулящих людей снимать с астраханских насадов и допрашивать – без меня был снят стрельцами разбойник, явный разинец, имя Гришка, тот Гришка при родителе моем, боярине Василье, увел всю тюрьму из Ярославля к Стеньке Разину.

– То дело я знаю, боярин! Да и самого воеводу воры взяли с собой в попутчие?

– Взяли и кончили, великий государь!

– Так нынче где тот Гришка?

– Не тая ничего, как на духу, перед тобой, великим государем, должен я сказать: та Домка у родителя моего с его попущения разбоем промышляла.

– А где тот Гришка?

– Гришку она схоронила, и оба они утекли нынче.

– Видишь ли, Федор Васильич, а я вижу – та Домка Гришке-вору и родителя твоего предала.

– Не думал того, великий государь, теперь вижу – истинно так!

– И ты, боярин, садясь на воеводство, не мог не знать за той Домкой разбойного дела?

Бутурлин потупился, помолчал, сказал:

– Сокрыл ее ради памяти родителя… Завещано было им письменно ту Домку спустить на волю.

– Не дал разбойницу на расправу, пожни, боярин, что посеял, а родитель твой прежде тебя пожал оное.

– Святая правда, государь!

– Ты сядь, подвинь скамью, мне вверх глядеть тяжко, Бутурлин сел.

– Обманул царя боярин, а бог его и покарал. Теперь сыскивать с тебя, Федор Васильич, не буду, но ты таких воров имай сам, стрельцам меньше верь, они таких и спустят. Чай, у них деньги есть?

– У Домки, великий государь, деньги должны быть!

– Тут Одоевский из Астрахани робят да женок воровских шлет с Милославским, а Милославский и князь, да на посулах проворовался… Видишь, в разбойничьем деле бояре воруют, не то стрельцы!

– Не все бояре, великий государь, таковы. Одоевского Якова Никитича не купят да и меня также!

– Это я знаю… Наедут с Милославским воры и воришки, от них ко мне пойдут челобитных короба. Отступиться не можно, а слушать скушно! Бери, Федор Васильич, стрельцов, воров удалых этих, Домку и Гришку, поймай и мне покажи. Люблю глядеть, как разбойников на пытках ломают, да еще и бабу!

– И баба, великий государь, отменная, богатырка, матерая баба!

– Вот и послушаю, как запоет она! Прощай, иди… устал я.

На дворе воеводе Бутурлину конюх подвел оседланного коня. Воевода в боевой справе, в панцире под зеленым кафтаном, занес ногу в стремя. В сенях распахнулись резные ставни, в окне на солнце заиграли радуги. Сама боярыня высунула нарумяненное лицо, в кике богатой с цветным камением, махая пухлой белой рукой, крикнула:

– Боярин, Федор Васильич, береги себя! Опасна буду за твое здоровье. Буду молиться!

– Молись, боярыня Настасья Дмитриевна! А обо мне не печалься, не на войну иду, а еду воров скрутить, чинить великому государю и себе угодное!

О Домке Федор Васильевич не говорил. Домку очень любила боярыня.

Боярин воевода поднялся на седло.

– Скажи хоть, где стоять будешь?

– Стоять в Александровской слободе, в Успенском, куда покойная царица на богомолье ездила!…

– Приеду, сама огляжу-у! Не блазнись, Васильич, черницей ка-к-кой!

– Не езди, боярыня-а! Мы откинемся в лес к бо-о-ло-ту! – кричал боярин, уже выезжая из ворот.

– По-о-добру! С бо-о-гом!

В окне перестало сверкать драгоценными камнями, а по улице стучали копыта лошадей стрелецких. Впереди гордо ехал боярин Бутурлин.

Утром у огня атаман сидел на скамье без шапки, черные густые кудри были ему шапкой. Сидел в своем черном нарядном кафтане. Гулящие стояли кругом, иные лежали на земле. Обычно на этот день атаман давал приказание:

– Как всегда, други, я буду здесь хранить наше становище от негаданных пришлых людей. Мало их забродит к нам, а все же опас надобен. Стрельцов, подступающих на нас, мы изведали по-тонку: в полдень и в жару они не опасны – спят, оводов боятся, и кои лошади есть у них – бесятца. Вы же, кто удалее, пятнадцать четом, сбросьте с себя кистени и пистоли, запояшьтесь на сей день уздечками и лес окружите, возьмите справный трут и кресало, а к вечеру от залесской дороги лес подожгите. Стрельцы устроились станом за болотом на поляне, там и шатер воеводы Бутурлина.

– Ватаман, отец!

– Ну?!

– Омелька Хромой бежал от нас!

– Куда?

– Надо мекать, перешел гать к Александровской, должно, ладит на Москву!

– Изъян не велик! На дело не гож кашевар, сыщется иной на то дело.

Вышел из землянки Сенька. В кафтане за кушаком – пистолеты. Атаман, взглянув на Сеньку, продолжал:

– Семен – есаул, он возьмет двенадцать молодцов с пистолями, проберетца низинами да ельником в балку, балка выведет на дорогу к Ярославу с версту от гати. Слух есть, што Бутурлин едет к дому набирать ярославских стрельцов, так помешку штоб боярину учинить и тут его в балке караулить.

Сенька поклонился атаману; выбрав людей, увел в лес. Другие запрятали оружие в землянку, а оттуда вынесли уздечки. – Запояшьтесь уздечками, штоб не брякали.

– Пошто нам обороти, ватаман?

– Когда кой из вас встренет стрельцов, скажет: «Лошадь ищу».

– Оно верно!

– Ладно так!

– Идите! Тем, хто остался, дело дам: они с вами пойдут к Клещееву озеру[415] Клещеево, или Клещино-озеро, – древнее название Плещеева озера, на берегу которого стоит город Переславль-Залесский. и в лодках на устье Трубежа перевезут. Одни останутся у лодки с нашей стороны в заломе, другие за болотом, и лодка штоб в кустах. Сбираться всем к Трубежу, а хто к дороге ближе, тому через гать и в залом.

Получив поручение, гулящие ушли. Из землянки вышла Домка в кожаной куртке, в железной шапке.

– А, Матвевна! День твой любезной. Домка подала атаману руку, сказала:

– Атаман! Ежели воевода нам в полон дастся, то его не убить. Выкуп возьмем, уговор и спустим, царь нас не будет тогда гораздо теснить. Убьем Бутурлина – и от царя нам ждать много беды, озлитца царь! Так мекаю я.

– Пусть будет по-твоему, Домна Матвевна! Куды наладилась?

– С тобой посижу, а там видно станет.

– Ладно, Матвевна, поберегем становище, и мне веселее. Домна села рядом с атаманом на скамью к огню, налетели оводы, солнце поднялось над лесом, палило жарко. Огней оводы боялись – к сидящим в дыму не приступали. Атаман закурил трубку.

На лесную поляну к полотняному шатру воеводы стрельцы привели хромого разбойника, взяли на дороге – пробирался к Александровской слободе. Был он одет в серый рядной кафтанишко, в лаптях. При обыске ни ножа у него, ни пистолета не сыскано, худую шапку держал в руке.

Воевода стоял у шатра, строго спросил:

– Куда шел?

Разбойник упал перед воеводой земно.

– Встань, говори!

– Неволей, батюшко боярин, ворами в разбой иман! Давно лажу уттить от их и милости твоей прошу – никого я не грабил, не убойствовал. Обретался кашеваром.

– Все простим, коли нам послужишь! И ты нас поведешь в разбойничий стан, укажешь, как их тайные тропы сыскать и не запутаться. Как обойти болото? Говори!

– Не надобно, боярин, болото обходить! Долго, ломко и путано гораздо, а вот отселе недалече в сторону, прямо через болото есть лаз.

– Хорошо, если есть!

Разбойник поглядел на солнце, заговорил:

– …и ежели в сей час иттить, то и самого ватамана взять мочно: у становища в полдень он завсегда один. Возьмешь его – и все разбойники сдадутца, без его они едино как слепцы.

– А новые, пришлые там есть?

– Есть, батюшка боярин, на днях двое притекли с Ярослава: женка матерая такая да мужик большой, ватаман того мужика поставил в есаулы.

– Они! – топнул ногой воевода. – Возьмем – и походу нашему конец. Гей, стрельцы!

Воевода запахнул свой зеленый кафтан, подтянул кушак, глаза заискрились, когда он из шатра вынес и пихал за кушак пистолеты. Стрельцы в розовых кафтанах Кузьмина собирались к шатру воеводы с бердышами, с мушкетами, саблями.

– Я, батюшко воевода, с болота ход знаю прямо к становищу.

– Идем прямо!

– Токо, бояринушко, грузу с собой много не бери, бери пистоли на одного человека, и с пистолями ладно. Пищалей не треба, налегке штоб. От груза по болоту ключи будут оползать, а иттить должно с оглядкой – ямы водяные, бездонные.

– Это ты верно! Шестеро стрельцов да я – и управимся. Гей, стрельцы! Сабли, мушкеты не брать, брать пистоли. Шестеро пойдут со мной… Готовьтесь, да не тамашитесь долго.

Стрельцы разошлись, чтоб собраться снова.

Все гулящие, переведенные за Трубеж, пошли в сторону Переславля-Залесского дороги, а двое берегом болота. Один бойкий парень, русый, подобрался, залег в заросль недалеко, сзади шатра воеводы.

Прослушав часть речи хромого перед воеводой, он спешно уполз к болоту и почти бегом прибежал к атаману.

Парень был потный, до пояса мокрый, один лапоть с ноги у него сполз, держался на оборках, мокрые русые волосы прилипли прядями к красному лицу. С разбегу кинулся к огню, упал, споткнувшись за валежину, и спешно, задыхаясь, заговорил, сбрасывая с себя уздечку:

– Ватаман батюшко! Омелька стрельцов ведет… дребью, прямо!

– Стрельцов!

Атаман сбросил на скамью свой нарядный кафтан, в одной рубахе кинулся в землянку, мигом вывернулся в кафтанишке, за кушаком четыре пистолета, как был без шапки, сунулся в заросль; найдя тропу, пригибаясь, скрылся. В заросли был неведомый чужим коридор, будто большая нора, из этой норы атаман пролез в густой куст матерого можжевельника. Там он зорко оглядел болото. По болоту медленно и осторожно, на зыбучих местах, в зеленых высоких сапогах, в зеленом кафтане с пистолетами за кушаком шел, видимо, сам воевода – лоснилась черная с проседью борода, плисовый колпак от жары был сбит на затылок, на упрямом лице сурово сдвинуты густые брови. За воеводой, прихрамывая и отставая, с колом в руке, в рядне без шапки прискакивал Омелька, что-то покрикивая сзади идущим стрельцам, ярко-розовым при свете солнца. Стрельцы шли, боязливо оглядывая трясину и глядя себе под ноги. Только один стрелец поспевал за Омелькой, а боярин опередил всех, иные отстали.

Атаман просунул дуло пистолета так, чтоб не мешали ветки целить, и выстрелил. Омелька, хватаясь за бок, метнулся в сторону, упал в ключ, и голубая равнина быстро проглотила его. Идущий за Омелькой стрелец схватился за пистолет, а атаман снова выстрелил, и стрелец, крикнув: «Това-ры-ы…»– тоже исчез в трясине. Далеко идущие стрельцы приостановились, потом быстро повернули обратно.

Воевода решил не стрелять там, где от выстрела можно оборваться в бездонные окна, зияющие на пути. Воевода, прыгнув с клоча на край болота, кинулся прочь от места перехода он прошел шагов двадцать. Никто больше не стрелял. Тогда боярин оглянулся на стрельцов и крикнул:

– Гей, стрельцы! Ратуй!

На болоте, в голубом мареве и зеленой высокой траве с кое-где торчащими редкими деревцами не видно было признака человека.

– Стой, Бутурлин! Как же так? – сказал сам себе воевода. – Видно, надо оборотить, сыскать стрельцов, а где переход?

Воевода тут только спохватился, что не заметил, откуда стреляли и где он из болота встал на твердое место. Берег и кусты можжевельника были однообразны, сзади стена бурелома завалила весь берег. Бутурлин попробовал шагнуть в болото и в двух шагах, мокрый до кушака, едва выбрался обратно.

– Черт! – сказал он, вылез и сел нэ валежину. – Пущав хоть бы выстрелили!

Оглядел страшную заросль и никого не увидал, даже ни один сучок не ворохнулся, а между тем из болота налетели кучей оводы и как огнем жгли руки, лицо, шею.

– Вот всегда так! Стрельцы-трусы и изменники… Может быть, придут меня выручать? И покуда мешкают, те, кто стрелял с берега, убьют меня! Черт! Стой, воевода… Плещеево озеро, надо полагать, там? Туда не идти, стена бурелома запрокинулась в болото… в болоте ключи, из них и река Трубеж падает в озеро… Проклятые… съедят живьем! – отмахнулся от оводов воевода и продолжал, как бы убеждая себя: – Так! Дорожная гать, полагать надо, будет там? Да, туда идти! И как случилось? Поспешил! Все упрямство и борзость– вот они! И ты из веков такой, борзой и упрямой…

Воевода встал и тяжело побрел в сапогах зеленого хоза. Чавкала вода, голенища раскисли, оседали. Он шел долго, устал, сел на толстое, бурей сломанное голое дерево. Марая руки в перстнях в зеленую краску раскисших сапог, непривычно переобувался. Голые ноги обжигали укусами оводы. «Съедят, думать надо! Встречусь с разбойниками – придетца, вместо грозы на них, с ними же договариватца».

Он попробовал двинуться в глубь заросли и в страхе вернулся: «Сатана пролезет! Пойду берегом этого проклятого места, буду вести путь к гати!»

Оводы не давали покоя, воевода нашел среди деревьев тесное место, скорчился, сел, повернул колени и лицо в сторону болота, оводы отстали. Когда он ворочался, в пазухе у него зазвенело железо. Воевода переложил дорогие пистолеты – один в правую пазуху, другой в левую. Пистолеты с кушака, тяжелые и большие, сунул в заросль. «Двух хватит!» Посидел, зажмуря глаза, отдыхая от шума оводов и их укусов, стал думать: «Как же так? Разбойник убил поводыря, стрельца убил, а меня не тронул, я же был ближе? Испугался убить воеводу? Тот злодей, что с Домкой утек, взятый по наказу Одоевского с насада, тот бы не испугался, убил! Эх, водки бы выпить! Выду на гать, да не наглядят стрельцы, отощаю… Идти к Александровской восемнадцать верст… ух!» Тело воеводы ныло во всех суставах, но он задремал, оводы не приставали, и тишина была мертвая. Сквозь дрему услыхал треск за болотом, будто рушилась деревянная башня, потом закричали люди, и понесло запахом гари. Воевода очнулся: «Пожар? Теперь внятно мне, пошто не пошли стрельцы. Пожар! Разбойники подпалили шалаши!»

Пожар ширился, и солнце и день померкли. Оводы тоже исчезли. Воевода вылез, чтоб размять усталые члены. Он почувствовал, что бесконечно устал, и лег лицом вниз на сломанное бурей толстое дерево, обхватив его руками и ногами. «Посплю, и как быть? Не знаю…»

Атаман пришел к становищу, кинул близ огня худой кафтан и пистолеты, надел свой нарядный, сел и закурил. Домка вышла из землянки, куда ушла от жары дневной. Она не знала тревоги, которую испытал атаман. Он же был, как всегда, спокойный. Выкурил трубку, набил другую. Домка села близ него, атаман сказал:

– Не убил, Домка, твоего боярина, а рука-таки зудила убить! Спасай его, коли хошь, – никуда не денется с берега, а ты тропы знаешь. Едино лишь – не води к становищу, а то глаза вязать ему придетца.

– Где он?

– Там, на берегу болота, буреломом бродит.

– Не сказывай про него Семену!

– Как велишь, так будет.

Утром Домка оделась воином, пошла в бурелом на берег трясины.

В серых болотистых испарениях всю ночь дрожал воевода, не спал, а полубредил. Утром, когда встало солнце, красное от лесного пожара, поднялся с дерева злой и угрюмый; он пинал валежник, который мешал идти, сам за него запинался и падал. Долил голод, лег, попил воды из болота, плюнул и пошел, как казалось ему, в сторону гати.

– Тут мне, видно, конец! Прощай, боярыня. Не послал впереди стрельцов, все сам, везде сам, и вот! Жена, жена!

Путь становился все уже между болотом и буреломом. Устал воевода, сел под толстую сосну, она корнями уползала в болото. Привалился спиной к стволу, и в отчаянии даже думать не хотелось. Сзади его будто затрещали сучки. Воевода сунул руку за пазуху, взвел курок пистолета: «Зверь?»

Знакомый голос над ним сказал:

– Пойдем, боярин!

Воевода вскинул глаза. У сосны, сзади него, стоял рослый воин в железной шапке.

– Ты, Домка?

Домка не ответила, помогла воеводе встать, они пошли.

– Вот куда завела ты меня, псица, и дом мой разорила.

– Дом не тронут, боярин!

– Пошто утекла?

– Мужа от тебя схоронила.

– Того гулящего Гришку? Злодня? Того, кой моего родителя решил?

– Его, боярин!

– Видно, все! Уйди, псица, один выберусь на гать!

– Не выведу – не уйдешь, боярин!

Они помолчали, прошли еще, и Домка по толстым сучьям, как по лестнице, полезла вверх, подала руку Бутурлину, и он полез. Между косогором и стеной бурелома было пространство. Домка сказала:

– Не оборвись! Тогда смерть!

Оба они перебрались на косогор, заросший густым ельником. Домна наглядывала деревья со старыми, едва заметными затесами, вела в низину:

– Береги глаза!

Боярин шел и уклонялся от колючих ветвей; когда подхватила тропа, он заговорил:

– Пусть будет так! Что сделано – не вспоминать, его не вернешь. Иди со мной и верь слову Бутурлина Федора воеводы. Мстить твою поруху не буду.

– Муж сказал: слову боярина не верь.

– То сказал разбойник, а я говорю: «Слову Бутурлина верь!»

– Он сказал: бояре бьют нас нашими же руками! Наши руки бить перестанут – боярские отвалятца!

– Слову Бутурлина не веришь, псица?

– Нет, боярин! Больше боярскому слову не верю. Вон твоя дорога, прощай!

– Надолго! Да!

По тропе боярин шел впереди, он извернулся и выстрелил Домке в лицо. Домка раскинула руки, упала на колени, изуродованным лицом ткнулась в лесной хлам.

Бутурлин не оглянулся, кинул пистолет и вышел на дорогу.

– Отвечай за разбой так!

Скользя и спотыкаясь, воевода перешел гать за гатью, по дороге было жарко и душно от лесного пожара. Деревья, подгорев, падали, заломляя путь. Бутурлин спешил из последних сил.

– Задушит или убьет! – со страхом шептал он.

Долила жажда, кружилась голова. В одном месте, перелезая обгорелый хлам, на дорогу упало дерево, и Бутурлин получил вскользь удар суком в спину между лопаток; он скатился на дорогу в сторону, в мох, и лишился сознания.

К ночи, исполняя приказание воеводы, ярославские стрельцы направлялись домой. Они подняли воеводу, и двое, отделившись, вернулись, отвезли Бутурлина в Александровскую слободу в Успенский монастырь. Монахини обмыли воеводу и привели в чувство. Воевода плевался кровью и долго не мог ни говорить, ни думать. Когда заговорил, сказал:

– Пущай стрельцы привезут ко мне боярыню мою…

Потом позвал пятидесятника стрелецкого, от него узнал: «Обгорели и искалечились двадцать стрельцов да столько же кинулись от огня в болото и выбраться обратно не могли – засосало с головой». Воевода застонал, призвал подьячего, указал писать:

– Пиши, служилой, государю, не крася ничего, как было. Обо мне пиши так:

«Нынче же, великий государь, как хворость моя хоть мало спадет, уеду наладить город, и если здоровье мое сыщется, наберу стрельцов, буду искать злодеев, воров от Переславля-Залесского, а разбойницу Домку я убил!»

Стало вечереть, вернулся Сенька и девять человек гулящих людей. Из землянки вышел атаман, обычно без шапки, сел на скамью, приказал подживить огонь. Собирались другие люди, ватаги от Плещеева озера, сбрасывали с себя уздечки, ложились кругом огня и на поляне. Атаман набил трубку. Сенька сказал:

– Прошли конно-ярославские стрельцы, воеводы, атаман, меж ними не было. Стрельцов пропустили, бою много, а прибыли нам, кроме урону в людях, никакой – не задевали их. Трое караулят в балке, ждут – не поедет ли?

Атаман распорядился:

– Оборотить из балки караул! Сходи, кто может. Эй, люди! – Бородатый молодец встал с земли, он молча скрылся в лесу.

– Я бы, Григорий, шутя порешил воеводу, пришел к становищу, да воли мне не было.

– Пошто, атаман, упустил зверя?

– Матвевна не указала – уважаю ее и слушаю… Нынче нам воеводы не видать! Поди угнал иных стрельцов сбивать, прежние с поляны от огня раскочились, мекаю я.

– Сам налез – и убить бы черта!

Сенька сидел, не раздевался, под распахнутым кафтаном, розовея от огня, поблескивал панцирь. Он сбросил с потной головы только шапку.

– Каким же путем пробирался воевода к становищу?

– Через дробь! Предатель сыскался, пес, кашевар хромой, я того убил, и путь воеводе пресек.

– Где теперь Домна, атаман?

– Ушла она, Григорий, боярина выводить на гать, да штото долго ходит! Ужели пес боярин увел бабу?

– Не уведет он ее… А долго ходит она не к добру, верит злодею напрасно.

Сенька нахмурился, посутулился на скамье и, тоже нашарив в кармане трубку, набил ее и закурил. Молчали долго, как бы ожидая чего-то… Люди снесли в землянку оружие, убрали уздечки, нарубили дров, сыскался кашевар, стал варить еду. Люди смеялись у своего огня, шутили. Атаман не спрашивал: «Как подходили? Как жгли лес?» Пожар лесной сделал свое, теперь за болотом на бору он снизился и затих, но по дороге к Александровской слободе пожар еще бушевал, и деревья падали, заломляя дорогу.

– Долго ходят люди, зримо, пошли глядеть – не горит ли гать?

Но вот из лесу, со стороны гати показались четыре человека, на плечах они несли что-то тяжелое. Подошли к огню атамана, молча сняли с плеч убитую Домку. У Домки пулей разворочен череп, железная шапка, глаза затекли кровью.

Атаман покосился на мертвую и снова набил трубку:

– Смерть своих ежедень вижу, а на эту смерть глядеть не хотел бы, душа мрет!

– Чутьем знал такое… и не верил! – сказал Сенька, встал, приказал: – Несите, други, мое горе в землянку.

Домку подняли с земли, перенесли, положили в землянке на постелю в углубление стены. Уложив убитую, перекрестились, попятились и, неплотно притворив дверь, ушли молча.

Сильные руки Сеньки дрожали, глаза слезились, он зажег факел и крепко устроил его в земляной стене. Склонив голову, сел у постели убитой на скамью, сидел молча, глядел, почти не отрываясь, на труп, только к утру задремал. Факел померкнул, трещал и совсем погас, над головой прожужжала зеленая муха, потом другая. За дверями землянки было светло и тихо, сквозь вершины деревьев, догорая, светилась заря.

Распахнув дверь, Сенька вышел, громко сказала

– Товарищи!

Из своей землянки шагнул атаман. Скоро собрались все люди, они не надевали шапок. Сенька еще сказал:

– Сыщите лопаты!

– Куда укроем Матвевну, Григорий?

– Там, атаман, где древнее строение.

– Несите! – махнул рукой атаман.

Домну вынесли из землянки, поднялись на бугор и вырыли могилу в обломках старого построй. Когда подложили веревки, чтоб опустить в глубь земли, Сенька, махнув рукой, остановил, он расстегнул куртку убитой, из-под рубахи достал детскую синюю шапку, ею закрыл лицо Домки:

– Спи! Вспомню тебя – придет время.

Домку зарыли. Сенька из землянки вместе с кожаной сумой вынес свою баклагу. В ней была водка. Баклагу Сенька поставил близ огня атамана.

– Сыщите чашки! Горе мое запьем, помянем дивную женку – она два раза спасла мою жизнь!

– Два раза? Вот…

Когда кончили пить, Сенька указал на землянку, где жили:

– В землянке, браты, все ваше, а я ухожу!

– Куда, Григорий? – спросил атаман. Сенька поднял голову, сказал громко и твердо:

– Иду на царя и его род!

– Што ты!

– На царя?!

– Страшно молвишь!

Кричали кругом, только атаман молчал.

– Други мои! Все звери державцы! От изгони которых вы утекли в леса и болота, кинув детей и женок, все те злодеи воеводы царем ставлены и Бутурлин-убийца также!

– Эх, не уходил бы ты, Григорий! – сказал атаман. – Я знаю, тяжко тебе.

– Надо мне быть ближе к делу, атаман! И сколь во мне есть ума и силы – орудовать, завет Степана Тимофеевича по разуму моему исполнить!

Сенька надел суму.

– Брат Григорий, каким путем идешь?

– Через дробь, атаман!

– Тяжел ты, и в пансыре, я чаю, опасно?

– Иду!

– А ну! Воля его, проводим, други, в путь товарища. Тайным ходом через залом полезли гулящие люди на берег болота. Атаман приказал:

– Сыщите ему кол подольше!

Сеньке дали длинный еловый кол. Солнце стояло над лесом, голубая сверху, снизу зеленая равнина Берендеева болота, в синих и белых отсветах, заколебалась под ногами Сеньки. Пока он был в виду, кричали:

– Мекай по солнцу-у! Вдоль не наладь!

– Не на край, норови на середку клоча!

– Воро-но-ок бере-гись!

– Они в Трубеж вьют по-о-д-земноо! Атаман последний раз покрыл все голоса:

– Гарью пойдешь – ям бере-ги-сь, не сго-оори!

Сенька скрылся в голубом мареве болота.


Читать далее

На Яик-реку

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть