Онлайн чтение книги Хам
1 - 1

Глава I

Ему было более сорока лет, — это видно было по нескольким морщинам; тонкими линиями они изрезывали его высокий лоб, казавшийся еще более высоким от поредевших темных, но уже седеющих около висков волос. Однако, несмотря на морщины и пробивавшуюся седину, он казался сильным и к тому же степенным человеком.

Он был рыбаком.

Целые дни, а иногда и часть ночи он проводил на воде. И потому солнце, ветер и влажное дыхание реки покрыли здоровым темным загаром его продолговатое худощавое лицо, озаренное ясно-голубыми, несколько неподвижными глазами, выражение которых было степенно.

Он был высок ростом, обладал красивой и сильной фигурой, и в его движениях также проглядывали степенность и задумчивость.

Когда ему было восемнадцать лет, отец женил его на девушке из соседней деревни, потому что в избе недоставало хозяйки.

С этой женой, доброй и трудолюбивой, но глуповатой и неказистой, он жил спокойно и согласно, да недолго, — она умерла через несколько лет, не оставив ему детей.

Вскоре после этого умер его старый отец.

А когда он выдал замуж единственную сестру, которая была двенадцатью годами моложе его, то остался совсем один в своей избе, стоявшей на краю небольшой деревни у соснового бора на высоком берегу Немана.

У него не было ни волов, ни лошадей, и ему не нужно было помощников по хозяйству, — земли у него почти не было. Отец его получил при избе от прежнего владельца деревни довольно большой кусок земли под огород и добывал средства к жизни большею частью тканьем; одно время оно процветало в этой деревне и приносило ее обитателям некоторый доход. Но сам он не мог свыкнуться с ткацким станом, низким потолком и темными стенами своей избы.

Что-то тянуло его к необозримому раздолью реки, к ее голубой тишине — в хорошую погоду, ее мелодичному шуму — во время бури, к восходу солнца, алеющему над ней каждое утро, и к отражающимся в ней каждый вечер великолепным краскам заката.

Он любил чистый, ничего что знойный или морозный, воздух, открытое, ничего если даже пасмурное и унылое, небо; еще в детстве он мастерил лодки и удочки, а как только вырос, стал рыбаком.

Прежде, возвращаясь с реки, он находил в избе отца, жену, сестру, иногда соседей и кумовьев. Иногда он заходил в корчму, хотя в водке не находил ничего приятного, а в танцах и разговорах не принимал большого участия.

Но вот прошло уже несколько лет с тех пор, как его изба совершенно опустела.

Возвращаясь домой, он сам доил корову, которую деревенский пастух пригонял ему с пастбища в хлев, сам готовил себе пищу, а затем ужинал в одиночестве и ложился спать, чтобы на следующий день снова плыть в челноке, глядя на восходящую зарю или на туман и ночные сумерки, сменяющие закат.

В корчму он больше не ходил и редко вступал в сношения с людьми, кроме своей сестры и шурина; зимой, когда река замерзала, он часто молчаливо сидел у стены в их избе.

Нельзя сказать, чтобы он не любил людей: он не только никому не делал зла и ни с кем не ссорился, но даже с удовольствием оказывал разные услуги то тому, то другому, помогая в работах по хозяйству, принося в кувшине мелких рыбок, охотно и дружелюбно отвечал каждому, кто с ним разговаривал. Он не только не искал людей, а, пожалуй, даже избегал их, привыкнув к молчанию во время своих долгих поездок по реке. А когда он говорил, то голос его был тих и слова медленно стекали с его редко улыбавшихся, но ласковых уст. Однако его нельзя было назвать грустным; напротив, он казался только спокойным и довольным. В то же время линии его рта, взгляд и движения выражали задумчивость, а также серьезность и ровность характера.

О чем он думал?

Этого он никому не рассказывал, но не переставал думать, передвигаясь с быстротой молнии по зеркальной, спокойной поверхности воды или медленно качаясь в челноке между двумя шестами, воткнутыми в дно реки, а не то глядя на зарю, радугу или на солнечный диск, уходящий за полосу леса.

Круг его мыслей был, вероятно, узок, но зато, быть может, очень глубок, ибо казалось, что этот человек совершенно погрузился в них и что ему там всего привольнее. В селе его считали не похожим на других, но честным и спокойным человеком. Когда он овдовел, он был еще молод: ему советовали жениться вторично и сватали за него то ту, то другую девушку, но, посмотрев на каждую из них раз-другой, он отрицательно качал головой, махал рукою и поскорее спускался с высокого берега к реке. И часто на вопрос кумы Авдотьи, которая очень его любила и которой нравилось сватать: почему он не хочет жениться? — он отвечал, пожимая плечами: «Ну, что там! Небо — моя изба, а река — жена. Всякий живет по-своему, и если не грешить, то всякая жизнь хороша».

И с шутливой улыбкой прибавлял: «А не принести ли вам, кума, нескольких пескарей на ужин?»

И опять уплывал в челноке.

Никакие искушения и уговоры не могли завлечь его в шумные компании или склонить к женитьбе. Он не поддавался никаким влияниям; похоже было, что у него сильная воля.

Ему исполнилось сорок два года как раз на Петра и Павла, месяца через два после этого он ранним утром плыл к тому месту реки, где накануне опустил веревку с приманкой для рыбы; вдруг с берега донесся пронзительный женский крик:

— Иисусе, Мария! Спасите!

Было раннее утро; за челноком, быстро скользившим по реке, стояла над темным лесом яркая полоса утренней зари, уже окаймленная золотом восходящего солнца и бросавшая розовые полосы на поверхность воды, чуть тронутой утренним ветром. Услыхав крик, рыбак быстро обернулся к берегу. Прежде всего он увидел какую-то голубую вещь, которая плыла, увлекаемая водой, вровень с челноком, а потом женщину, — она стояла у высокого берега по щиколотку в воде и протягивала обе руки к этой плывущей вещи или, вернее, к нему. На фоне зеленой горы, на вершине которой в чаще деревьев стояла красивая белая вилла в розовых лучах зари, ее худощавая, стройная, почти обнаженная фигурка с жалобно протянутыми руками напоминала прекрасное изваяние. Она была почти голая: высоко подоткнутая юбка не закрывала ей даже колен, а темная кофта с засученными рукавами была расстегнута, обнажая плечи, шею и часть груди, которым восходящее яркое солнце придавало золотистый оттенок. Ее черные волосы, в беспорядке лежавшие на красивой голове, падали обильными короткими кудрявыми прядями на спину. Даже издали видно было, что из ее впалых черных глаз, ярко блестевших на смуглом лице, текли слезы. Заметив, что рыбак обернулся в ее сторону, она начала кричать:

— Сжальтесь, добрый человек, поймайте эту тряпку и подайте ее мне! Ради бога, поймайте… сжальтесь надо мной… спасите, добрый человек!

Его редко улыбавшиеся губы сложились под темными усами в улыбку. Может быть, ему доставил удовольствие вид этой женщины, появившейся на фоне утреннего пейзажа в виде яркой, красиво очерченной фигурки, а может быть, его рассмешил весь этот шум, поднятый из-за такой незначительной вещи. Предмет, плывший по волнам, оказался маленьким детским платьицем, которое, подобно голубой птице, скользило по поверхности воды, причем ветер шевелил его короткими рукавами, будто крыльями.

Рыбаку пришлось только раза два сильнее ударить веслом по воде и протянуть руку, чтобы схватить этот легкий предмет. Однако при этом ему пришлось низко нагнуться из челнока к воде, и движение это было гибким и красивым. Его тело, окрепшее от чистого воздуха и от постоянной работы веслами, сохранило свежесть и упругость первой молодости. В серой короткой сермяге, высоких сапогах и в шляпе с широкими полями он издали казался совсем молодым.

С застывшей — не то дружелюбной, не то насмешливой — улыбкой на губах он подплыл к женщине, все еще стоявшей в воде, и протянул ей мокрую голубую тряпку. Она уже опустила руки и, громко смеясь, сверкая белыми зубами, устремила на него впалые блестящие черные глаза. Он заметил, что тут же, возле ее погруженных в прозрачную воду золотистых ног, лежали еще какие-то легкие мокрые тряпки. Он смотрел на нее с некоторым удивлением: как могла она так быстро перейти от плача к такому веселому заливистому смеху? При этом, неизвестно почему, она то брала у него из рук платьице, то не брала и, как будто не дотянувшись, выпускала его из своих темных тонких и гибких пальцев. Она все смотрела на него и внезапно устремила свой горящий взгляд прямо ему в глаза. Встретившись с этим взглядом, рыбак стыдливо посмотрел в другую сторону. Это было необычайное явление: девушка глядела на мужчину со смелым кокетством и с любопытством, а мужчина стыдливо отводил глаза, хотя улыбка не исчезала с его губ. Глядя не на нее, а на волны реки, которые становились с каждой минутой все более голубыми, он проговорил:

— Ну, берите же, наконец, свою тряпку!.. Мне нужно отчаливать. Стоило так вопить? Можно было подумать, что с вами случилось бог знает какое несчастье!

— Ага! Стоило так вопить… — вскричала она с кокетливой досадой в голосе. — Была бы мне беда, если б эта тряпка, боже упаси, пропала. Уж несколько дней моя хозяйка пристает ко мне со стиркой детских вещей. Я выстирала их вчера вечером, а сегодня только затем встала так рано, чтобы выполоскать их в реке; а тут, вот тебе и на, одна взяла да и уплыла!

Сидя в челноке на узкой скамейке, он слушал ее быструю и живую речь, в которой слова, казалось, настигали друг друга. Он сказал, что ему надо плыть дальше, однако не отчаливал. Хотя он не смотрел на нее, но видно было, что он внимательно прислушивался к ее высокому, несколько резкому голосу.

— А кто вы такая? — спросил он.

— Я?

Она показала рукой на вершину горы, на которой белела дача.

— Я служу горничной у этих господ, которые приехали сюда на лето. Они взяли меня зимой, и я буду служить у них до конца лета… а когда осенью вернусь в город, то возьму расчет… дольше, чем до осени, не хочу!..

— Почему же? Разве очень вас бранят? — перебил он с усмешкой.

Она выпрямилась, вся покраснев, и глаза ее засверкали.

— Ого! Пусть бы только попробовали! На брань можно бранью и ответить. Я не из таких, чтобы позволить оскорблять себя! Отец мой служил в канцелярии, я из хорошей семьи; пусть бы меня кто-нибудь оскорбил худым словом, я бы ему так ответила, что он лет десять помнил бы. Да хоть и в суд… бывала я в судах, меня не испугаешь!

Он посмотрел на нее с удивлением и едва ли не со страхом. И вдруг опять опустил глаза, почувствовав, что его бросало в жар от румянца этой женщины и от блеска ее глаз.

— Так зачем же брать расчет? — спросил он.

— Зачем? Да так себе! Я нигде не могу долго пробыть. Какая бы ни была хорошая служба, непременно соскучусь на одном месте, и — до свиданья. Ищи ветра в поле. Такой уж у меня характер! А кто вы такой, хотела бы я знать?

— Кто я такой? Вот любопытство! Червяк.

Он задумчиво улыбнулся, она громко захохотала.

— Нечего смеяться! — медленно сказал он. — Между человеком и червяком невелика разница! Червяка ест рыба, а человека — земля. Барин ли, мужик, царь, батрак ли — каждого съест земля, как рыба червяка. Вот оно что!

Она, полуоткрыв рот, внимательно слушала его, а когда он умолк, сказала:

— Вы говорите умно, но печально. Зачем думать о смерти, когда порой хорошо живется… не всегда, но иногда хорошо. А чем же вы занимаетесь?

— Ловлю рыбу.

— А где вы живете?

Он назвал деревню, в которой жил.

— Крестьянин? — спросила она с некоторым колебанием в голосе.

Он утвердительно кивнул головой.

— Ну, смотрите, пожалуйста! Отроду не разговаривала так долго ни с одним крестьянином! А почему же вы говорите не по-мужицки?

— Почему же мне не говорить так же, как вы… если я умею?

— Смотрите, пожалуйста! Крестьянин, а такой вежливый и умный! А знаете, вблизи вы кажетесь старше, чем издали? Когда вы были посредине реки, я думала, это едет молодой парень, а теперь вижу, что вам, наверное, будет лет под сорок.

Она удивилась и, смеясь, разводила руками и шевелила в воде то одной, те другой ногой, поднимая фонтаны брызг.

Перед ним искрилось ее золотистое тело, отливали синевой ее черные волосы, сверкали глаза и белые зубы.

— Это ничего! — добавила она.. — Хотя вам и сорок лет, но вы красивый мужчина.

Говоря это, она не понижала голоса и не опускала глаз; напротив, она оперлась своей смуглой гибкой мокрой рукой о нос его челнока, точно желая быть ближе к рыбаку или удержать его около себя. А он уже перестал стыдливо отводить глаза. Полуоткрыв рот, он всматривался в нее, не сводя глаз.

Вблизи и она тоже казалась не такой молодой, как издали. Ее тонкое, с красивыми чертами лицо уже слегка увяло, цвет его был нездоровый, а большие черные глаза глубоко запали. Ее волосы цвета воронова крыла падали ей на лоб, перекрещиваясь с несколькими, тоже тонкими, как волосок, морщинами. Вернее всего, ей было года тридцать два, и видно было, что эти годы она ступала не по розам, а по терниям, но она обладала живостью, гибкостью, а какой-то огонек в глазах, движениях, улыбке и даже увядший цвет лица приковывали к себе взор и влекли к ней. Кроме того, в ее наружности странно сочетались выражения совершенно противоположных свойств: нервной силы и болезненности, почти необузданного своеволия, и мучительного страдания. Когда по временам она сжимала свои тонкие губы и ее глаза принимали угрюмое выражение, то казалось, что она сдерживает внутреннюю боль или злость.

— И не скучно вам постоянно ездить и ловить рыбу? — спросила она, опершись рукой о нос челнока.

— Нет, не скучно, хорошо! — отвечал он.

— Возьмите меня когда-нибудь с собою на реку… так, на часок-другой… мне никогда не случалось долго ездить на лодке, а меня всегда тянет к тому, чего я еще не испытала… Если бы вы знали, как мне скучно… скучно… скучно!.

— А почему вам так скучно? У вас ведь есть работа…

— Еще бы! Здесь работы пропасть! У господ только я да кухарка, больше никого нет; они не держат ни кучера, ни лакея. Пан старый, постоянно читает книжки; пани с досады, что пан старый, придирается ко всему и стрекочет как сорока; все не по ней, все скверно: то сделано слишком быстро, а то слишком медленно, то подано слишком холодное, а то слишком горячее… Детишек трое, и такие невыносимые, что боже упаси! Гостей почти не бывает. Крутись, крутись с утра до вечера, и все одно и то же… слова доброго не услышишь, лица человеческого не увидишь… Чтоб эту деревню черти взяли! В городе лучше!

Он внимательно выслушал ее, а потом сказал, как говорил всегда, медленно и серьезно:

— Ну! Деревню проклинать не за что… Хорошему всюду хорошо, а плохому плохо…

Она вспыхнула свойственным ей карминно-красным, быстро исчезавшим румянцем.

— Так, стало быть, я плохая?

Она даже задрожала вся и, плюнув в воду, тихо сказала:

— Вот хам!

Он или не слыхал этого, или слова ее совершенно не задели его; он слегка махнул рукой.

— О нет! Откуда мне знать, плохая вы или хорошая? Это я так сказал! А когда же за вами заехать?

По ее сжатым губам и в мрачных глазах промелькнула та судорога не то боли, не то злости, которая придавала ей какое-то страдальческое выражение. Ему стало жаль ее. Его прозрачные глаза выражали иногда не только серьезность и задумчивость, но и глубокое сострадание.

— Все на свете грызут друг друга… неудивительно, что и вас грызет какое-то горе… уж не знаю, какое. Если хотите, я покатаю вас немного по реке для развлечения. Отчего же нет? Челнок от этого не развалится. В какой день за вами приехать?

— В воскресенье, ах, сделайте милость, заезжайте в воскресенье! Господа с детьми поедут в город, а я останусь дома с одной только кухаркой… Ах какой вы добрый! Награди вас господь! Вот будет весело! Ну, я никак не ожидала, что в этой пустыне заведу такое хорошее знакомство.

Ее похвалы, как видно, льстили ему, и во всяком случае доставляли ему удовольствие; он широко улыбался и весь, казалось, перерождался под влиянием ее говорливости, смеха и веселья, быстро сменивших печаль и гнев.

— Приезжайте в воскресенье… сегодня что? Среда! Ах! Еще четыре дня! Но ничего не поделаешь. Чего-нибудь хорошего и подождать приятно. Вот погуляем по Неману! А теперь будьте здоровы, до свиданья!.. Ноги озябли…

— Ну, вода теплая! Не привередничайте! — пошутил он.

— Ой, нет! Ноги окоченели, да и домой нужно бежать, самовар поставить. Ведь, если хозяева проснутся, а самовара на столе не будет, то начнут стрекотать, как сороки. До свидания… Спасибо!

Ее ноги, как рыбы, плеснули в воде, она сделала два прыжка и, нагнувшись над песчаным берегом, стала вынимать из воды кучу легких тряпок. Он слегка гребнул веслом и медленно отплыл. Когда он был уже довольно далеко от берега, то услышал крик:

— Подождите! Эй, подождите!

Он оглянулся; челнок остановился на волнах. Она стояла, вся залитая лучами солнца, которое уже сияло на горизонте во всем своем блеске; волосы ее растрепались пуще прежнего, а в руках у нее был узел мокрого белья.

— А как вас зовут? Как зовут? — кричала она ему.

— Павел Кобыцкий! — откликнулся он.

— А я Францишка Хомцова! — крикнула она и во всю прыть побежала на вершину горы по росистой траве. Посреди горы она остановилась и бросила взгляд на исчезавший вдали челнок; из-за ее бледных и увядших губ блеснули белые зубы.

— Красивый хам!.. Хотя уж и не молодой, но красивый и такой милый!..

Она понурилась и стала задумчиво перебирать пальцами мокрое белье.

В воскресенье она ни на минуту не отходила от окна кухни, из которого был виден Неман. За эти четыре дня она еще более похудела, и веки у нее потемнели. Обутая в тонкие, изящные ботинки, в накрахмаленном платье из светлого ситца, в желтом шелковом платочке, с гладко причесанными и, так же как и в прошлый раз, распущенными короткими волосами, она молча и неподвижно сидела у окна и, сжав губы, всматривалась в реку. На даче было пусто и тихо. Старая кухарка, суетясь по кухне, старалась завязать разговор со своей подругой, но напрасно; а потому сейчас же после обеда старуха уснула, закрыв от мух себе лицо платком. Франка ничего не ела; утром она выпила стакан чаю, а во время обеда она раза два поднесла ложку ко рту, а потом, со звоном бросив ее на тарелку, опять уселась у окна. Видно было, что сегодня ей не до еды. Чем больше проходило времени, тем большее нетерпение овладевало ею. Она топнула ногой о землю. Лицо у нее было хмурое, и раза два, блеснув белыми зубами, она усмехнулась презрительно и глумливо:

— Не приедет… вероятно, не приедет! Дурак! Хам!

Вдруг она вся задрожала, спрыгнула со стула и с криком: «Едет! Ей-богу, едет!» — как безумная, выбежала из дому и с быстротой птицы слетела с зеленой горы. Остановившись на песчаном берегу, раскрасневшаяся, она махала руками и кричала по направлению к приближавшемуся челноку:

— Добрый вечер! Добрый вечер! А почему так поздно? Я думала, Павел, что вы не сдержите слова и вовсе не приедете. Разве это хорошо заставлять так долго ждать? Почему так поздно?

Видно было по ней, что за развлечением и забавой, за понравившимся ей человеком она способна была полететь на край света; и, не случись по ее желанию, она могла бы дойти до припадка сумасшествия.

Они отчалили. Сначала она с непривычки боялась воды и, когда челнок покачивался, пискливо вскрикивала и хватала своего спутника за плечи или за одежду. Это смешило его. Ему никогда не приходило в голову, чтобы кто-нибудь мог бояться воды. Притом, крича от испуга, она изгибалась то в одну, то в другую сторону, вытягивала руки и становилась похожа то на гибкую мечущуюся в страхе кошку, то на испуганного ребенка. Стараясь убедить ее серьезными доводами, что нет никакой опасности, он смеялся так громко и искренно, как ему случалось смеяться, может быть, всего несколько раз в жизни. Но и она, видя, что колеблющийся челнок не опрокидывается, вскоре успокоилась и стала чувствовать себя прекрасно. Вода была тихая и голубая, чуть золотистая от лучей заходящего солнца и вся покрытая бесчисленным множеством маленьких волн, которые беспрерывно, однообразно и бесшумно вставали одна за другой, изредка только сверкая бледным жемчугом или вспыхивая маленькими огоньками. Наклонившись над бортом челна, Франка ловила маленькой смуглой рукой сверкавшие на воде жемчужины и огоньки и, увлекшись, с наслаждением любовалась стекавшими с ее пальцев прозрачным струями хрусталя.

— Аи, аи! — воскликнула она, — если бы их нанизать и сделать из них ожерелье и серьги! У одной моей хозяйки было такое ожерелье и серьги! Мне говорили, что они из хрусталя и дорого стоят. Они мне так нравились, что когда пани уходила из дому, а меня куда-нибудь приглашали, то я не могла выдержать, чтобы не надеть их на себя.

— Это вы плохо делали… — заметил Павел.

— Да ведь я их не украла и не съела… Приду, бывало, домой, сниму, положу их на место, — и не заметно, что брала.

— Так что же? Все-таки вы трогали чужое, а бог запретил это делать. Я бы постыдился тронуть что-нибудь чужое.

Лукаво глядя на него, она набрала полную горсть воды, брызнула ему в лицо и разразилась смехом.

— Ой, ой! Какой вы, однако!

Он никак не мог сохранить свою степенность при этой девушке. Вытирая лицо рукавом сермяги, он опять засмеялся.

— Настоящее дитя! Ах, чтоб вас! Меня просто диво берет, что такие вот, как вы, бывают на свете!

В это время ее внимание было привлечено купой раскинувшихся на воде листьев, над которыми возвышались желтые и белые чашечки кувшинок и весело летало множество маленьких ласточек; каждое из воздушных созданий отражалось в зеркальной воде.

— Ах, сколько их! Сколько здесь этих птиц!

Она еще ниже нагнулась над водой, сорвала желтую кувшинку и прикрепила ее мокрый стебель к лифу.

— Пахнет! — с наслаждением заметила она и вдруг, указывая на реку, воскликнула:

— А это что?

Это была или большая щука, или же сом, который, показавшись на мгновенье над водой, оставил на ее поверхности широкие бурлящие круги волн.

— Ага, ты тут! — улыбнулся Павел, глядя на расходившуюся кругами воду. — Недолго ты поцарствуешь. Завтра я тебя поймаю!

Потом он ей показал ящик, до половины погруженный в воду, в котором он держал живцов и в который через просверленные бока входила вода, необходимая для жизни рыбок. Другой такой же ящик, только гораздо больший, находился невдалеке от его избы. В нем сохранялась живая рыба, предназначенная для продажи. Франка с большим любопытством принялась расспрашивать его, где он продает свой товар и сколько зарабатывает. А когда он рассказал все, что ей хотелось знать, она сжала губы и печально покачала головой.

— Вам хорошо! — сказала она. — У вас есть своя хата и недурной заработок… вы можете жить, как пан. Это совсем не то, что всю жизнь переходить со службы на службу, слоняться по чужим углам, зависеть от чужих капризов и переносить людскую злость… Иногда и мне случается повеселиться, но все-таки чорт бы побрал такую жизнь… подлая жизнь!

— Скитальческая жизнь — плохая жизнь… — глядя на нее и качая головой, проговорил Павел.

И опять ему стало жаль ее.

— А не хотите ли вы походить вон по тому острову? — спросил он.

Она вся задрожала от радости.

— Хорошо! Хорошо! Подплывите к острову. Какой красивый островок! Как хорошо здесь пахнет! Почему здесь так пахнет? Так пахнет, что даже голова кружится…

По середине широкой реки, между глинистой стеной островка с одной стороны и темным бором с другой, на позолоченной солнцем лазури воды лежал овальный кусок песчаной земли, весь поросший царскими кудрями и белой гвоздикой. Огромные царские кудри на твердых стеблях, покрытых косматыми листьями, высоко поднимали большие желтые соцветия, а внизу росло столько гвоздики, что издали казалось, будто остров весь в снегу. Отсюда-то и несся сладкий, крепкий лесной запах, который, смешиваясь с запахом трав, расстилавшихся лиловой и розовой полосой на лесистом противоположном берегу, разносился далеко по воде.

Франка, ошалевшая, пьяная, бегала по острову, срывала гвоздику, нюхала ее, втыкала ее себе в волосы, с которых давно уже съехал и упал ей на плечи желтый платок, и, громко смеясь, полными горстями бросала ее в Павла. А тот, медленно нагибаясь и выпрямляясь, старательно и быстро собирал падавшие цветы в букет. Он часто приносил с этого острова такие же белые букеты и ставил их в маленьком кувшине на окне своей избы или отдавал сестре, чтобы она украшала ими икону. Наигравшись гвоздикой, Франка совсем исчезла среди царских кудрей. В одном месте они росли так густо, что только светлое платье девушки сверкало в их зелено-желтой чаще. Павел перестал рвать гвоздику, опустил руки и задумался. Франка, будто птица, шелестела в чаще, оттуда ежеминутно показывалась ее голова и беспрестанно слышался высокий резкий голос:

— Вот так трава! Ну и трава! Выше человека! Настоящий лес!.. Как это растение называется?

— Медвежье ухо… — объяснил Павел.

На его загорелых щеках медленно выступал румянец, точно отражение кровавого облака, которое осталось на небе после закатившегося за лес солнца.

Франка, сгорбившись, шаловливо выбежала из чащи стеблей, которые закачали в воздухе своими желтыми кистями. С разгоревшимся лицом, с белой гвоздикой в волосах, с желтым платком, упавшим ей на спину, она остановилась перед стеблем и, взявши в руки большой лист, опять заговорила:

— Да, это правда! Совсем как ухо какого-нибудь миленького зверька, косматого и мяконького, как бархат. У одной моей хозяйки была собачка с такими же мяконькими бархатными ушками.

Она любовалась мягкой пушистой поверхностью листа, гладила и ласкала его ладонью, как будто он в самом деле был каким-нибудь милым зверушкой. Вдруг она обернулась к Павлу, подбежала к нему и, обхватив руками его шею, подняла на него свои впалые, затуманенные влагой глаза.

— Как здесь хорошо, красиво, весело! — говорила она. — Какой вы добрый, что доставили такое удовольствие бедной, незнакомой девушке! У меня, видите ли, такой характер, что я чувствую большую благодарность к тому, кто сделает мне что-нибудь хорошее.

И тут с этим медлительным, степенным человеком произошло что-то необычайное. Румянец, который прежде выступил на его щеках, хлынул ему на лоб, а глаза, обыкновенно такие голубые и спокойные, потемнели и загорелись почти мрачным блеском. Он схватил в свои сильные объятия ее тонкий стан, прижал ее к своей груди и уже приблизил свои губы к ее губам, как вдруг она с удивительной ловкостью вырвалась из его объятий и отскочила от него к высоким царским кудрям. Она прикрыла рукой глаза и сказала не то с гневом, не то со смехом:

— Вот какой! Будто и добрый и вежливый, а такой же, как и все. Сейчас же требует награды за то, что повез гулять.

Слова эти, должно быть, сильно задели его. Он успокоился и, схватившись рукой за голову, зашептал по-белорусски:

— Ат тебе на! Ось що вымыслила…

И ласково взял ее за руку.

— Глупости! — смущенно заговорил он, — разве я думал что-нибудь такое? Боже сохрани от такого греха, чтобы я брал вас с собой гулять с такими намерениями. Так, какая-то дурь пришла в голову. Не сердитесь и успокойтесь. Сядьте и отдохните, а я тем временем пригоню сюда челнок и сейчас же отвезу вас домой…

Она уселась на гвоздику и изо всех сил обеими руками схватила его за полы.

— Я не хочу домой! — закричала она. — Какой это дом? Ад, а не дом! Не уходите. Я бы с вами ни на минуту не рассталась, я бы за вами в воду прыгнула! Сядьте возле меня, сядьте.

Он слегка открыл рот от удивления и смущения, но, тронутый ее словами, уселся рядом с ней.

— Ближе! — просила она. — Подвиньтесь ближе… вот так, совсем близко.

Она тянула его к себе до тех пор, пока его плечо не коснулось ее плеча; потом она успокоилась и стала смотреть на реку, которая несла свои стальные воды вдоль песчаного острова. Вода уже не была голубая, — наступили сумерки; небо побледнело, и только светлые облака отражались серебром в ее стальных водах.

— Как эта вода течет… течет… течет… — шептала Франка, и в ее ослабевшем голосе слышались нега и мечтательность.

— Скажите мне… — задумчиво начал Павел, но сразу замолк и стал перебирать пальцами гвоздику. — Скажите мне, кто вы такая и какая была ваша жизнь от самого рождения? Разве вы… ну что вы такое говорили об этой награде…

Вдруг он вырвал из земли целую горсть цветов и с необыкновенной для него порывистостью зашептал:

— Каб табе!.. Язык колом стаит во рту… мне соромна!

Франка выпрямилась и быстро и живо заговорила:

— Если хотите, то я все вам расскажу: кто я, да какая. Когда спрашивает хороший человек, почему же и не сказать? Одного уже не постыжусь наверное — это своего происхождения. У дедуни моего было два собственных дома, отец служил в канцелярии. У меня есть двоюродный брат — богатый, богатый! Он адвокат, живет в большом городе, его фамилия Ключкевич; он женился на девушке тоже из господского дома и живет пан паном. Вот я из какой семьи! Не из-под хвоста сороки выскочила, а что служить пошла, так это такая уж несчастная моя доля. Родителей негодяев дал мне бог…

— О родителях грех так говорить! — с заметным испугом сказал Павел.

— Вот! — горячо возразила она, — у вас все грех! А по мне, что правда, то правда… Я лгать не привыкла. Послушайте сами и тогда судите, не права ли я?

Она переменила позу и при этом так вытянула ноги, что ее прюнелевые башмаки оказались у самой воды. Ее живая, быстрая речь, перемешанная со смехом и вздохами, текла, как бежавшая внизу река, не уставая, не уставая.

У ее деда, онгродского мещанина, было два собственных дома, должно быть, домика, потому что она назвала такую улицу, на которой стояли одни деревянные лачуги; еще при жизни он отдал сына в канцелярию. Канцелярская должность ее отца была, должно быть, самой мелкой, так как он получал крохотное жалованье и часто ходил в худых сапогах. И тем чаще ему приходилось ходить в худых сапогах, что был он пьяницей. Еще в молодости, — вероятно, благодаря дурному обществу, — он пристрастился к выпивке, а потом все больше и больше стал отдаваться этой привычке.

Мать ее была родом из хорошей семьи, Ключкевичей. Она даже умела играть на фортепиано, и когда у них еще было фортепиано, то как заиграет, бывало, какую-нибудь польку или мазурку, так на двух улицах слышно. Она была довольно красива, любила хорошо одеваться и окружала себя кавалерами. Иногда у них бывало очень весело. Когда отца не было дома, к ним приходили, пели, играли, танцовали, а потом являлся отец; пьяный или даже не пьяный, он разгонял гостей, а мать ругал или бил. Сначала только ругал, а потом и бил.

Франке было шесть лет, когда она в первый раз увидела, как ее мать целовалась с кавалером, а когда ей было восемь лет, мать ее бежала от мужа к своим родным. Тогда Франка и оба ее старших брата стали жить как воробьи; ели столько, сколько удавалось где-либо урвать, согревались только под чужими стрехами. Люди жалели их, по временам их кормил кто-нибудь и брал на некоторое время к себе. Мальчикам было лучше: один, чуть подрос, пошел на военную службу, а другой сделался каменщиком; хотя это ремесло и было слишком низко для его происхождения, но что же делать? Нужда! Да недолго он и пожил в этом унижении. Он был бледный и худенький, как червячок. Раз у него, должно быть, закружилась голова, он упал с лесов на улицу, ужасно расшибся и, хоть его и вылечили, вскоре после этого умер. Старший, солдат, поехал на край света и пропал без вести.

Мальчикам ведь всегда лучше на свете; но она переносила настоящий ад из-за отца, из-за холода и голода и тех глупцов, которые, когда ей было только двенадцать лет, давали ей пряники и орехи, лишь бы она позволила им поцеловать себя. Говорили, что она красивая, и это ей нравилось, но они сами ей тогда совсем не нравились. Она очень боялась их и, отказываясь даже от орехов и пирожных, пряталась от них; но это не всегда удавалось, так как она часто бывала на улице, то играя с детьми, то выпрашивая у добрых людей кусок хлеба или несколько полен на топливо.

Оба дома отец давно продал, а деньги истратил еще вместе с матерью. Мать пробыла несколько лет у своих родных и возвратилась к мужу. Это было в то время, как умер дядя Ключкевич, а его дети разбрелись по свету (один из его сыновей теперь адвокат в большом городе, богатый, богатый!..), матери стало негде жить, она и возвратилась к мужу. Но отец тогда уже лишился должности в канцелярии, совсем спился, вскоре сошел с ума от пьянства и через полгода умер от белой горячки в больнице. Мать, бледная, иссохшая, жила еще года три. Она занималась рукоделием и носила свои работы по домам, иногда брала шить белье. Она уже совсем перестала думать о кавалерах, по целым ночам кашляла и плакала. Франку она держала при себе, учила шить и читать, а перед самой смертью выхлопотала для нее место у одной пани, привела ее к этой пани, ползала у ее ног и просила позаботиться о ее дочери.

— Вот несчастная! — заметил Павел.

— Ага! — с упрямством и страстной ненавистью в голосе крикнула Франка. — А деньги, которые они взяли за дома, они вместе с отцом истратили на наряды и волокитство, нас троих она бросила, как щенков, а сама убежала к своей родне ради своих выгод и удовольствий. Что с того, что она потом опомнилась и перед смертью тряслась надо мной, как курица над цыпленком? Я ей уже никогда не могла простить того, что она прежде делала на мою погибель. Велика важность, что она опомнилась тогда, когда у нее остались только коло да кости и никто и смотреть не хотел в ее сторону. Да и тогда, если бы кто-нибудь поманил ее пальцем, она побежала бы и опять забыла бы обо мне… ой-ой, еще как бы побежала! Уж я ее знаю, знаю!.. Только потому она и привязалась ко мне, что ее оставили и бог и люди… а прежде что? Чтоб таких матерей на свете не было!

— Гэто прауда! Каб гэтаких матак на свеце ня было! — убежденно проворчал Павел.

Хозяйка, к которой она поступила в первый раз на службу, была добрая, обращалась с ней ласково, научила ее вязать крючком и стирать кружева; но пан приставал к ней, и хотя она сначала избегала его из боязни и стыда, это не спасло ее. Он ей очень понравился: это был первый мужчина, в которого она была влюблена до безумия. Это был ее первый любовник; другие давали ей пряники и орехи только за поцелуи. Когда пани узнала обо всем и рассчитала ее, он дал ей пятьдесят рублей, которые она прожила в городе в один месяц, ничего не делая, только оплакивая его и для утешения проводя время в веселых компаниях.

Потом она нашла себе службу в другом доме и — пошло! Сколько бы она ни считала, она не сможет припомнить и сосчитать хозяев, у которых она побывала с того времени; самое большее — она прослужит где-нибудь год, да и это случилось с ней только два раза. Обычно она при первом же замечании бросает службу; если у нее слишком много обязанностей или мало остается времени на развлечения, она тоже бросает службу; если ей надоест смотреть каждый день на одни и те же лица — бросает службу. Часто рассчитывали ее и сами господа, рассчитывали за кавалеров и за злость. У некоторых такая строгость, что не любят даже, чтоб горничная была с кем-нибудь в хороших отношениях, и как только заметят что-нибудь такое, сейчас же рассчитают. Другие не переносят вспыльчивого характера, а она вспыльчива и не позволит оскорбить себя, — на одно слово скажет десять, а иногда так ответит, что господа прямо-таки онемеют от удивления и стыда. Несколько раз, однако, за такие ответы ее тянули в суд. В первый раз она очень боялась суда, но во второй чувствовала себя там, как дома, и, хоть заплатила штраф, зато так отделала своих обвинителей, что уж, наверное, до самой смерти ни на одну прислугу не подадут в суд.

А было еще хуже: она просидела три дня в участке, и без всякой вины. У ее хозяйки пропало дорогое кольцо, и та, даже не поискавши его хорошенько, сейчас же к ней: ты его украла! Ты, да и только. Как она тогда клялась, как плакала! Ничто не помогло, — позвали полицию и взяли ее под арест. И что же? Перстень нашелся: пани сама уронила его за комод. Сколько Франка тогда плакала, сколько плакала! Потом эта пани давала ей деньги за напрасное обвинение, но она вырвала из ее руки ассигнацию, рвала ее, рвала, рвала и топтала ногами, затем выругала хозяйку и ушла.

Никто еще так не оскорблял ее, как эта пани. Что правда, то правда, а что неправда, то неправда. Иногда, но только очень редко, случалось, что она надевала на себя какую-нибудь вещь своей хозяйки, но всегда возвращала ее и не только не присваивала, но даже ни разу не испортила. Что бы там ни было, но она никогда не пьет, не крадет и не лжет. Такая уж у нее натура, что ей не хочется этого делать. Если б ей очень хотелось, она, наверное, это делала бы, но она не чувствует к этому никакой склонности. Водки она не переносит, а красивые платья ей хоть и нравятся, но не настолько, чтобы ради них ставить себя в неловкое положение; а лгать она прямо-таки не сумела бы, потому что если уж она начнет говорить, то должна высказать все, что только на ум взбредет, и если бы даже хотела остановиться, то не смогла бы, но она и не старается сдерживаться, — зачем ей это! Она ни на кого и ни на что не обращает внимания.

И теперь тоже она говорила и говорила. Она рассказала, что у нее было много любовников и один из них хотел на ней жениться, но она отказала, потому что он был простофиля и скоро ей надоел. За двоих других она вышла бы охотно, потому что она их любила до безумия; это были люди вежливые и хорошего происхождения; но они сами не думали жениться на ней и бросали ее именно тогда, когда она к ним чувствовала наибольшую привязанность. Сначала, после всякой, не ею самой порванной связи, она горевала, рвала на себе волосы, заливалась слезами. Но со временем она привыкла к тому, что в людях нельзя найти ни постоянства, ни честности, и теперь она никем и ничем не дорожит. Не будет этого, так будет другой, — говорит она себе и никогда не ошибается. Она еще не видела, чтобы мужчины так льнули к какой-нибудь женщине, как к ней. Говорят, что она хорошо танцует, и она в самом деле ужасно любит танцовать и никогда не пропускает случая побывать в такой компании, где можно было бы погулять и потанцевать, хотя случается, что на другой день после веселой пирушки ее гонят со службы. Но она столько же думает о службе, сколько собака о пятой ноге. Она хорошо знает, что сейчас же найдет другое место, а ей решительно все равно, где и у кого служить. Везде чужие стены и чужие люди, всюду она сирота, которую никто не полюбит и не приласкает.

Тут она стала плакать и говорить, что она одинока на свете. Ни одна человеческая душа не заботится и не думает о ней. Единственный раз в жизни, когда она заболела, ей пришлось лечь в больницу. И она умрет в больнице, так же как и ее отец, или, еще хуже, — смерть настигнет ее под каким-нибудь забором. А когда она умрет, то даже собака не завоет по ней, потому что никому она не нужна и никто ее искренне не любит! Она рассказывала обо всех обидах, которые терпела от людей, о тяжелом труде и капризах, которые она переносила.

— У всякого есть кто-нибудь, к кому он в горе может обратиться и кто в беде ободрит и поможет: мать, сестра, брат или муж… А у меня никого нет. Бог создал меня сиротой и велел мне скитаться по свету и за каждую каплю радости выпивать целый жбан яду….

Слезы текли по ее лицу, и она вытирала их концом шелкового платка, который съехал ей на плечи; по временам она начинала громко рыдать, но говорить не переставала, и казалось, что никогда не перестанет. Во всем, что она говорила, выражался не цинизм, но почти полное отсутствие совести и вместе с тем страстная, грубая и гордая откровенность. В ее словах чувствовалась также полная разнузданность инстинктов, бушевавших в ней много лет, и горькая злоба на людей и на весь мир. К ее рыданьям примешивались истерические всхлипывания и стоны. Вдруг она схватилась за голову и закричала, что у нее ужасно заболели виски. То ли на нее повлиял одуряющий запах гвоздики, то ли это было проявлением тайной болезни, которая начинала овладевать ее мозгом. Она жаловалась, что уже несколько лет ее преследуют головные боли и что это случается все чаще и чаще, главным образом тогда, когда она огорчится или рассердится, или после какого-нибудь очень уж веселого развлечения.

Тут, наконец, она умолкла и, немного согнувшись, опершись руками о колени и обхватив ими голову, стала смотреть на постепенно темневшую и безостановочно бежавшую мимо воду, а ее нежная, изящная, нервная фигурка при этом медленно раскачивалась из стороны в сторону.

Что думал и чувствовал, слушая ее длинный рассказ, этот степенный и спокойный человек, самым большим путешествием которого были поездки в ближайший городишко, где он продавал пойманную рыбу, — человек, душа и тело которого сжились с вольным простором реки и неба, с безукоризненной чистотой воздуха, с глубокой тишиной одиноких дней и ночей, глаза которого, несмотря на его годы, сохранили детскую невинность и ясность? Быть может, по-мужицки плюнувши в сторону, он грубо толкнет ее к челноку и брезгливо, с презрительным молчанием отвезет ее туда, откуда взял? Или, узнав об ее похождениях, он захочет сделаться одним из тех, о которых она говорила, и к покрывающим ее грязным пятнам прибавит еще одно? А может быть, он суеверно сочтет ее бесноватой и проклятой и, перекрестясь большим крестом, поскорее убежит от этого дьявола в образе женщины?

Когда она говорила, в его глазах по временам можно было прочесть ужас, а по временам он стыдливо отворачивался и теребил пальцами густую гвоздику. Иногда он с удивлением и трепетом всматривался в постепенно темневшую воду. Вероятно, он видел тогда вместо воды черную пропасть, а в ней огненный дождь горящей смолы.

Когда она замолчала, он думал с минуту, а потом заговорил:

— Бедная ты! Ох, какая бедная! Кажется, самая бедная из всех людей на свете! Я слышал, что где-то там, в городах, люди живут так, но я не верил. Теперь вижу, что это правда. Скитальческая жизнь — сиротская жизнь, и такая скверная, такая грешная, что не дай бог! Оставь все это, опомнись и исправься… потому что и на этом свете добра тебе не будет и душу свою погубишь.

В этом голосе, звучавшем среди мрака над ее головой, не было ничего, ничего, кроме глубокой жалости. Ее удивило и тронуло это отсутствие презрения и пренебрежения к ней. Обыкновенно такие признания вызывали в мужчинах ревнивый и грубый гнев или встречали презрительный смех и толкали на вольное обращение. Но когда он заговорил об исправлении, она удивилась еще больше.

— Глупости! — сказала она. — От чего же это мне нужно исправляться?

Она и на этот раз была искренней: она вовсе не понимала, о чем он толковал, и не чувствовала за собой никакой вины.

Погруженный в свои думы, он не обратил внимания на ее слова. — И в этом мире не будет тебе добра, и душу свою погубишь… — повторил он. — Почему бы тебе не стать честной? Честным быть хорошо. Когда человек не чувствует никакого греха на душе, то он становится легким, как птица, что под самоё небо взлетает. Тогда и смерть не страшна. Хоть бы и сегодня умереть — все равно, когда душа чиста…

— Что там душа! — проворчала она. — Глупости! Когда человек умрет, то в земле съедят его черви, и конец.

— Неправда! — ответил он, — есть и небо, и ад, и вечное спасение, и вечная погибель. Но даже если бы ничего не было на том свете, то все-таки в человеке есть что-то такое, что не хочет купаться в грехе так же, например, как тело не хочет купаться в луже. Если бы тебе приказали влезть в лужу по уши и сидеть там, приятно бы тебе было? А? А ведь душа твоя сидит в луже. Ох, жаль мне тебя, жаль мне твоей души и на этом и на том свете… Знаешь что? Брось ты свою бродяжническую жизнь… Что тебе за охота слоняться по чужим углам? Ах, просто удивительно! Мне кажется, человеку лучше всего, когда он долго сидит на одном месте. Сиди и ты на месте; лучше уж все переноси, терпи, а сиди на одном месте. Привыкнешь и полюбишь, и к тебе привыкнут и полюбят. И плюнь ты на тех, кто тебя в грех вводит! Видно, между ними нет добрых людей, потому что если бы кто-нибудь из них был порядочным, так наверное женился бы на девушке, которая ради него забыла о честности. Жалости в них нет, что ли? Плюнь ты на них! И на те веселые компании, которые доводят тебя до этого! Остепенись, исправься: и душу спасешь и лучше тебе будет жить на свете…

Он умолк, а она в свою очередь прошептала:

— Первый раз в жизни вижу такого человека. Может быть, вы какой-нибудь переодетый ксендз или пустынник? Вот чудеса!

Она засмеялась и с ловкостью кошки вскочила на ноги.

— Ну, довольно этих разговоров! — сказала она. — Хорошо мне с вами, но пора домой. Уже вечер… Господа скоро вернутся из города, и, если я до тех пор не накрою на стол к ужину и не поставлю самовар, наслушаюсь я карканья и воркотни. Едем!

Они отчалили от забелевшего за ними, как брошенная на воду снежная груда, острова, с которого несся сильный запах гвоздики, и долго плыли в молчании под звездным небом по темной воде, отражавшей в себе мириады звезд. Даже Франка, против обыкновения, долго молчала. Она до того согнулась и так неподвижно сидела на дне челнока у самых нор сидевшего на узкой скамейке Павла, что можно было принять ее за спящую; но ее блестящие глаза с упорной неподвижностью смотрели ему в лицо, которое еле виднелось в темноте. Низко опустив голову, он молча, медленно загребал веслом воду, в которой отражения звезд, разбиваемые веслом, окружали плывший челнок рядами змеек и искр. Кругом слышался постоянный ропот, серебристый и ласковый, он казался песней темных волн, которая настраивала измученные тела и усталые души на спокойный сон и чистые грезы.

Когда на высокой прибрежной горе показались стройные неподвижные деревья дачи, голова Франки неожиданно упала на колени Павла. Из ее волос посыпалась белая гвоздика, а из уст полились тихие слова:

— О, какой ты добрый и какой ты милый… милый… милый… Отроду не видала я такого доброго и милого человека! Такой красивый, добрый и милый! Если бы ты сделался мне другом, я больше ничего не хотела бы, я не оставила бы тебя никогда, хотя бы между нами одна за другой ударяли молнии! Хотя бы целый мир вдруг вырос между мной и тобой, я прибежала бы к тебе через горы и леса. Хотя бы великое море легло между нами, я переплыла бы море! Ты такой добрый и жалеешь меня… Никто никогда не жалел меня, все презирали, хотя иногда и любили, и больше всего презирали те, кто будто бы любил меня. А ты не презираешь и ничего от меня не требуешь… Как отец, ты заговорил со мной, как самый лучший друг! О, награди тебя, боже, за все, мой миленький, золотой, бриллиантовый!

Она схватила его руку и прижалась к ней губами. Ему показалось, что на руку ему упал горячий уголь. Он нагнулся, взял ее голову в свои широкие ладони и прижал свои губы к ее густым волосам. Она замерла под этим поцелуем, как птичка, а потом начала дрожать всем телом. Но он сейчас же отстранился от нее и зашептал:

— Успокойся, дитя! Ох, бедное ты дитя! Успокойся, утешься… Посмотри, как хорошо светят на небе звезды. Послушай, как поет вода. Я всю жизнь смотрю на эти звезды и слушаю эту песню. Посмотри, послушай! И тебе, быть может, станет легче. Может быть, и твоей душе станет милым это высокое небо и эти чистые воды. Утихни, успокойся! Тише, тише, тише…

Он не выпускал ее голову из своих рук, а так как Франка, не переставая дрожать, вздыхала и все сильнее прижималась к его коленям, он повторил еще несколько раз:

— Тише, тише, дитя! Утихни, успокойся; тише…

Потом он взял весло и направил челн к берегу. Когда челнок ударился о берег, Франка вскочила на ноги.

— А когда мы увидимся, миленький мой? — зашептала она.

Она вытирала мокрое от слез лицо платком, который уже совсем сняла с головы, а ее белые зубы блеснули из-за кокетливо улыбающихся губ. Он немного подумал и потом сказал:

— Вот хотя бы завтра я приеду сюда в это же время. Приди на берег, мы поговорим… Мне с тобой нужно обо многом поговорить, потому что мне жаль тебя, страшно жаль!

Он приезжал в сумерки раза три, но ненадолго. В первый раз ей самой было некогда — на даче принимали гостей, и она была занята больше обыкновенного. Она с проклятьями рассказала об этом Павлу, а тот сурово упрекнул ее за то, что она проклинает людей, у которых ест хлеб; он заставил ее как можно скорее возвратиться домой и уехал, не обращая внимания ни на ее просьбы, ни на гневное топанье ног.

В следующий вечер у нее было больше свободного времени, и они дольше разговаривали, но во время этого разговора он испытывал, такую тревогу, как никогда прежде; он ежеминутно ворочался в челноке, несколько раз вздыхал, как будто у него что-то болело, и, наконец, пробормотав что-то и даже не простившись с ней, очутился на середине реки, прежде чем она успела опомниться.

В третий раз, когда соскучившаяся по нем девушка бросилась ему на шею и прижалась к его лицу горячими, как уголь, губами, прикосновение которых он уже чувствовал раз на своей руке, он оттолкнул ее так сильно, что она зашаталась и, чтобы не упасть, ухватилась за нос челнока.

— Слушай, Франка… — начал он угрюмее и суровее обыкновенного, — ты не вешайся так мне на шею, потому что, если это будет продолжаться, я никогда не приеду, и глаза твои больше меня не увидят. Я хочу привести тебя к добру, а не ко злу… Я хочу спасти твою душу, а не погубить ее. С того времени, как ты на острове рассказала мне все, я день и ночь думаю о том, что тебе посоветовать, как помочь тебе и что сделать, чтобы ты оставила свою проклятую жизнь… А ты еще и меня склоняешь к греху! Фу, какая ты скверная! Настоящая пьяница… хоть и не пьешь водки.

Он плюнул в воду и сказал онемевшей от удивления девушке: — Я приеду завтра и, если ты будешь хорошая, то долго буду говорить с тобой, а если будешь такой, как сегодня, то до свидания, — гибни и пропадай! Видно, для тебя, как для последнего пьяницы, нет ни помощи, ни спасения.

Но на другой день он не поехал к тому месту, где он познакомился и встречался с ней. После рыбной ловли, продолжавшейся целый день, он на минуту зашел к себе в избу, а затем пошел из деревни к реке, как вдруг заметил Франку, направлявшуюся к селу. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, он узнал ее по светлому платью и по походке. Еще издали можно было заметить, что эта привыкшая к гладким городским тротуарам девушка задыхалась, взбираясь на высокую и крутую гору. Удивленный, он сделал несколько больших шагов и очутился возле нее.

— Ты зачем сюда пришла? — спросил он ее сурово и даже резко, но в его голосе слышалась сдерживаемая радость.

Она схватила его за руку и быстро заговорила:

— Ох, миленький! На меня обрушилась беда, такая беда, что и не знаю, перенесу ли ее… Как только я узнала об этом своем несчастии, я сразу бросилась к тебе; я побежала к берегу и спросила у одного человека: где то село и та изба, в которой живет Павел Кобицкий? Никто, кроме тебя, не спасет меня, никто, кроме тебя, не поможет мне… Но, если и ты не поможешь, то, ей — богу, пропаду!.. Пусть я провалюсь сквозь землю, если не пропаду.

Она говорила тихим, прерывавшимся от плача голосом.

— А-а! — удивился Павел. — Что ж это за беда? Говори же.

Он оглянулся. У подножия горы виднелось несколько женщин с ведрами и кувшинами. Он взял ее за руку и повел по крутой тропинке к темневшим за селом соснам.

— По той дороге ходят за водой… увидят тебя и бог знает что начнут говорить.

Как только они вошли под сосны, Франка вздрогнула и бросилась назад.

— Ай, ай, кладбище! — крикнула она.

Это был небольшой сосновый бор, в котором действительно виднелись большие и маленькие надгробные кресты.

— Так что же, что кладбище? — улыбнулся Павел, — чего бояться? Бойся греха, а не кладбища; живых бойся, а не мертвых. Ну, говори теперь, какая с тобой случилась беда?

Франка остановилась на краю бора, под высоким крестом, над которым свисали ветви двух высоких сосен. Вечер был пасмурный и немного ветреный, и потому между соснами в густых сумерках раздавался тихий, подобный ропоту и вздохам, шелест. На темном фоне земли стальной полосой сверкал у подножья горы Неман, да в селе там и сям по избам зажигались желтые огоньки.

Франка изо всех сил ухватилась за руку своего спутника и, дрожа от страха и рыданий, быстро стала рассказывать, что отец ее хозяйки заболел в городе; и потому господа оставляют дачу не через месяц, как думали прежде, а через три дня. Когда она узнала об этом, такая тоска сжала ее сердце, что она чуть не упала. Она теперь ни за что, ни за что не хочет уезжать отсюда! Пропадет, а не поедет! Как собака ляжет на берегу реки и издохнет от голода, но не поедет! Пусть себе они едут хоть в самый ад, она поможет им запрячь лошадей, для нее только теперь здесь открылись небеса и явилось счастье, будто во сне, и она его не бросит… не бросит!..

— Не расстанусь я с тобой, мой голубчик, друг ты мой милый, отец родной! Не расстанусь я с тобой. Отталкивай ты меня от себя, бей, убивай, я не расстанусь… не пойду!

Она покрывала его руки поцелуями, обливала их слезами и прижимала свою голову к его груди. Он сначала слушал ее молча, опустив голову; видно было, что и его опечалило это известие.

Потом он и сам стал вторить ее страстным жалобам:

— Ох беда, беда! Я и сам не ожидал этого несчастья и никогда о нем не думал.

А затем он вдруг заговорил так угрюмо и грубо, как никогда еще не говорил:

— Не хочу, не пущу!.. Дали бог, не пущу! Опять пойдешь на позор и несчастье! Не пущу! Не отдам на погибель ни твоего тела, ни твоей души!

Услышав эти слова, она с диким криком радости повисла у него на шее и обвила его крепкий стан всем своим слабым и гибким, как у змеи, телом. Тогда он поднял ее на руки, как ребенка, с восторгом осыпая ее лицо поцелуями. Вскоре, однако, он пришел в себя и, слегка отстранив ее от себя, тихо сказал:

— Так обвенчаемся, что ли? Другом твоим буду до самой смерти и никогда не обижу тебя. Будет у тебя своя изба, кусок хлеба, будешь вести честную жизнь. Ну, Франка, что же?

Заметно было, что он со страхом говорил это. Может быть, он боялся отказа? Или, быть может, его пугали собственные слова?

Сначала девушка онемела, замерла, и только через минуту, всплеснув руками, со счастливым смехом бросилась к нему. О собственном доме и верном куске хлеба она вряд ли думала хоть минуту, но постоянная честная и открытая жизнь с этим человеком казалась ей в это мгновение раем. Он крепко; но уже спокойно обнял ее и заговорил:

— Видишь ли, иного выхода, иного спасения нет ни для тебя, ни для меня. Видно, уж так хотел господь бог, чтобы мы встретились, чтобы я спас тебя от окончательной погибели; и у меня тоже немного было радостей на этом свете. Но ни к какой женщине меня так не тянуло, как к тебе. Жена у меня была хорошая, но никакой любви между нами не было, да и прожила она недолго. А потом, сколько меня ни сватали, сколько женщин мне ни показывали, ни к одной не было охоты… Каждая казалась мне не такой… а какой она должна быть, я и сам бы не сказал… Ты первая… как заря, как утренний рассвет! Видно, так хотел господь бог, такова уж судьба наша. Да к тому же мне так жаль, так жаль тебя… Там, на острове, мне сразу пришла в голову мысль спасти тебя; а как же я тебя спасу, если ты уедешь и опять начнешь свою несчастную, грешную жизнь? Что ж, пусть так и будет: обвенчаемся и будем жить, как господь бог приказал.

Она опять хотела обнять и поцеловать его, но он удержал ее и слегка отстранил от себя.

— Слушай, Франка, — начал он, — а опомнишься ты? Будешь честной? Будешь жить, как господь приказал?

— Буду, буду! — быстро шептала она.

— Клянись! Сделай крестное знамение и поклянись перед этим крестом, что перестанешь грешить, будешь честной и не позволишь дьяволу подступить к себе.

Говоря это, он торжественно выпрямился в темноте во весь свой высокий рост; голос его звучал строго и степенно.

Франка обратила лицо к кресту, очертания которого выделялись на темном фоне ночного неба, подняла руку для крестного знамения и под неясный ропот сосен начала говорить отрывисто и быстро, как всегда:

— Да поможет мне господь бог, чтоб я после смерти увидела лицо господа, чтоб дьявол не покушался на мою душу! Буду любить и уважать тебя до самой смерти, мой голубчик, миленький, золотой, драгоценный!

Павел выслушал эту клятву и совершенно успокоился. В искренность ее слов он верил безусловно; он никогда не предполагал, чтобы кто-нибудь мог поклясться ложно. Да и Франка поклялась искренно; это слышалось в ее голосе, видно было по всему ее облику. Ему казалось, что с этого мгновения он уже как бы обвенчался с этой женщиной и не должен покидать ее; ему тяжело было бы оставить ее хоть на минуту. С колебанием в голосе он спросил ее:

— А как же будет… где ты пробудешь до нашей свадьбы?

— Как где? — спросила она. — Побегу сейчас, поблагодарю хозяев, возьму вещи и через минуту прибегу назад.

— Но где же ты остановишься?

— Да у тебя, в твоей избе!

— Ох ты, дитя, бедное дитя! Ничего ты не понимаешь! Я вижу, ты многого, очень многого не знаешь. Как будто бы в лесу родилась, как будто не жила с людьми! Как же ты можешь жить в моем доме, когда перед людьми мы еще не муж и жена? В этом же самом селе люди плюнули бы тебе в глаза, и справедливо, потому что так поступать нельзя.

Подумав несколько минут, он сказал ей, что, когда уедут ее господа, он отведет ее к своей сестре и там она пробудет две-три недели, пока не пройдет срок церковного оглашения об их намерении вступить в брак.

Франка еще и прежде знала, что у него есть замужняя сестра. Она стала просить его отвести ее туда сегодня же. Завтра она побежит поблагодарить господ и возьмет вещи, а сегодня переночует в селе близко от него. Но он не согласился. Перед отъездом прислуга еще нужнее господам, чем обычно. Он ведь хорошо знает господские обычаи, потому что еще в молодости прожил с отцом-ткачом несколько лет в господском доме, да и теперь ему часто случается продавать рыбу в господских домах. Он знает, что, когда господа собираются в дорогу, у них много хлопот и беготни, и она обязана исполнить то, что обещала своим господам; но уж, конечно, раз она выходит замуж, они сами поймут, что она должна взять расчет.

— Ну, иди же, иди! Сделай все как следует, а в четверг утром я приеду на лодке за тобой и твоими вещами.

Пришлось Франке послушаться, хотя вся она дрожала от нетерпения и досады; но она выпросила у него согласие на то, что они непременно увидятся до четверга, — завтра, непременно завтра.

— Как же я проживу без тебя эти три дня?

Ей не пришлось долго просить: он и сам желал увидеть ее как можно скорее.

На другой день под вечер он приехал на прежнее место и остановился с челноком у самого берега. Франки еще не было на берегу. Вскоре она прибежала, вся раскрасневшаяся и обозленная.

— Чтоб ей на свете добра не было! Чтоб на нее напали болезни! Чтоб ее черти побрали!

Так проклинала она свою хозяйку за то, что та гоняла ее при упаковке в дорогу вещей, как лошадь, как вола, и ни на минуту не отпускала. Теперь пани приказала ей складывать в ящики книги пана, но тут уж она не послушалась и, думая, что Павел наверно ждет ее, бросила все и убежала.

Павел, как всегда, с неудовольствием слушал ее жалобы и проклятия, однако на этот раз не сделал ей замечаний и только махнул рукой.

— Ну, это последняя твоя служба; больше никому служить не будешь, тогда и злости у тебя не будет. Известно, когда дует ветер, то вода поднимается и шумит, а перестает дуть ветер, так и вода стихает. Притихнешь и ты в собственной избе, сидя на одном месте… А ты сказала господам, что выходишь замуж?

— Да, сказала, и слышала потом, как госпожа, смеясь, говорила пану, что Франка делает мезальянс.

— А что это значит? — спросил Павел.

Франка объяснила ему, что господа всегда так говорят, когда человек высшего происхождения женится на особе низшего и наоборот. Пани говорила пану: «Франка глупо делает. Дура она, что идет замуж. Такая изнеженная девушка, привыкшая к городу и к удобствам…» А пан приподнял от книжки нос и ответил: «Это правда, жаль ее; она недурна собой».

Она рассказывала это Павлу с торжествующим смехом и кокетливыми взглядами, а потом почему-то вдруг нахмурилась, надула губы и прибавила:

— И мне то же самое приходило в голову. Я никогда не знала мужиков и не жила с ними. Когда узнают об этом мои родные, то они отрекутся от меня, а если бы мать из могилы увидела, какая судьба постигла меня, то она перевернулась бы в гробу… да, перевернулась бы!

Павел, не вполне соображая, слушал все это с удивлением, но немного спустя он снова махнул рукой и засмеялся:

— Глупости! Господа говорят глупости, а ты их повторяешь. В чем твое превосходство, и в чем моя низость? С мужиками ты не жила, а с кем же ты жила? С мерзавцами! Разве лучше жить с мерзавцами, чем с мужиками? Ребенок ты, при иной жизни у тебя и ум другой будет. Увидишь!

Он стал ей рассказывать, что уже обо всем уведомил зятя и сестру, и они с удовольствием примут ее на это короткое время к себе в избу, что нужно будет поехать в город за бумагами, потому что ксендз не обвенчает без бумаг, что сегодня он не ездил на рыбную ловлю и весь день белил и мыл свою избу. Франка, слушая его, быстро забыла свою досаду, а когда он собрался уезжать, она повисла у него на шее с такой же страстью и радостью, как и вчера, благодарила его за то, что он женится на ней, и называла его дорогим, красавцем, золотым, бриллиантовым. Павел весь просиял и помолодел, но все-таки остался тихим и серьезным, как всегда, и уехал.

Еще накануне вечером сестра и зять сразу заметили, что Павел вошел к ним в избу помолодевший и сияющий. Изба их не была особенно богата, но не была и бедна, и содержалась в образцовом порядке. Она стояла на самом краю деревни и была отделена от бора и кладбища песчаной дорогой, а двором своим прилегала к саду Павла. Потому, быть может, что они были соседями, высокий и красивый черноволосый Филипп Козлюк поспешно подхватил сестру Павла, когда ей только минуло шестнадцать лет.

У него было мало земли, да с ним жил еще и младший брат, но после недавней смерти отца Филипп стал хозяином в избе и подрабатывал немного на своем пароме перевозкой через Неман. Паром этот он сделал сам еще до женитьбы; устроил его он из простых крепких досок и двух больших лодок. На нем могли поместиться четыре лошади с возами или с бричками; Филипп был настолько силен, что со своим пятнадцатилетним братом переправлял паром с помощью больших шестов на другую сторону. Прежде здесь никогда не было парома, и, очевидно, мысль устроить его была очень удачна, так как паромом пользовалось много народу. Уже то, что Козлюк решился на это предприятие, доказывало, что он обладает умом и изобретательностью, да при этом он был непьющий; поэтому, несмотря на то, что при избе было мало земли, она, однако, совсем не была бедной. Внутреннее убранство ее свидетельствовало даже о стремлении ее обитателей к некоторой красоте и о возникновении у них новых, не совсем обычных потребностей. На чистых стенах висели блестящие образа святых, на столе стояла керосиновая лампа, у окна висел черный крестик, окруженный венком из иммортелей; в ней не было сора у порога, а под скамьей не хрюкал кабан. На лежанках, заменявших кровати, лежали подушки, набитые пухом, а не соломой; в углу на красном шкафчике блестел жестяный самовар; под печкой ночевали, всегда только куры; у дверей стояли ведра с водой; кроме лежанок, единственную мебель составляли простые скамьи и стол.

Когда после разговора с Франкой на кладбище Павел пришел в эту избу, сестра его Ульяна, тридцатилетняя пригожая женщина, стояла перед огнем с ребенком на руках; Филипп только что вернулся с парома, лежал на скамье и обеими руками держал стоявшего у него на груди трехлетнего ребенка; его пятнадцатилетний брат Данилка, большой любитель рыбной ловли, вязал подле лампы сеть.

— Хвала господу!

— Вовеки веков! — ответили все трое.

Ульяна, лицо которой сияло свежим румянцем и раскраснелось от огня, подошла и поцеловала брату руку. Филипп поднялся со скамьи, сел и спустил на пол ребенка, который с криком пробежал через избу, ухватился за юбку матери и притих. Павел уселся на своем обычном месте, у стены, положил руки на колени и, опустив глаза в землю, медленно начал говорить:

— Пришел я к вам сегодня, мои детки, по делу и очень прошу вас сделать так, как я скажу.

Ульяна слушала, стоя с детьми среди избы; Данилка приподнял голову от сети; Филипп вежливо отозвался:

— А чего же вы хотите?

— Я прежде скажу по порядку… — ответил Павел и поднял глаза на Ульяну. — Ульяна, был ли я тебе когда-нибудь плохим братом, когда умерли наши родители и оставили тебя маленькой на моих руках?

— О господи! Кто же это говорит? — воскликнула молодая женщина.

— Никто не говорит, а только я сам хочу напомнить и вам и себе, мои детки, что я сделал для вас все, что мог: Я никогда не обижал тебя, моя голубушка, не покидал, не учил дурному… напротив, я любил, ласкал, учил тебя уму-разуму. Когда ты выходила замуж, я дал вам три полосы своего огорода, купил двух коров и десять овец и дал немного денег. Правду ли я говорю?

Ульяна с детьми на руках опять подошла и поцеловала у него руку, а Филипп ответил:

— Правда! Да кто ж и говорит, что это неправда? Но и мы, кажется, не были к вам недобрыми да, думаю, и не будем никогда.

— Ну, кто же говорит, что вы злые? — повторил Павел. — Вот потому-то, что вы были всегда добрыми ко мне, я и пришел к вам с этим делом.

Он медленно, рассудительно, без малейшего волнения рассказал все то, с чем пришел к ним. Когда он умолк, то минуты две в избе царила тишина, нарушаемая только криком ребенка. Ульяна была до того удивлена услышанным, что даже не обращала внимания на ребенка, просившего есть.

Черные глаза Филиппа остановились под густыми бровями; Данилка даже вскрикнул от удивления и сейчас же спрятал свое лукаво улыбающееся лицо в складках сети. Несмотря на то, что Павлу было всего сорок два года, все привыкли за его степенность и одинокую жизнь считать его чуть ли не стариком, и никому не приходило в голову, что он мог еще жениться. Когда, наконец, они пришли в себя от удивления, Ульяна первая сказала:

— Примем! Почему не принять? Разве в избе нет места? Эка важность, что она проведет здесь три недели. Еще и веселее будет.

Филипп подтвердил слова жены.

— Мы готовы сделать для вас и побольше, чем это. Почему же нет? Мало ли добра мы от вас видели! Только…

Он начал и запнулся, поднялся со скамьи, подошел к шурину и, поднеся руку к голове, проговорил с колебанием в голосе:

— Деверь, только хорошо ли вы делаете, что женитесь на такой? Она городская, незнакомая, неизвестная… Кто ее знает, какая она? Как бы вы, сохрани боже, не накликали на себя какой беды!

— Верно, верно, — подтвердила Ульяна, подходя к ним поближе, — в том то и дело, чтобы вы, Павлуша, не накликали себе какой беды.

Павел встал, дружелюбно посмотрел на обоих и решительно сказал:

— Не бойтесь, никакой беды не будет. Она поклялась уважать и любить до смерти меня одного. Поклялась! А что касается того, какой она была прежде, это ничего. Я люблю ее и хочу спасти. Это так, и не будет уже иначе. Благодарю вас, детки, за вашу доброту; бог даст, я еще отблагодарю вас за это. Спокойной ночи!

Направляясь к дверям, он держал голову выше обыкновенного, на лбу его не было ни одной морщины, и вид у него был такой молодой и веселый, как будто он действительно помолодел лет на десять.

Ульяна и Филипп молча посмотрели друг на друга. Филипп дотронулся пальцем до своего лба.

— С ума сошел Павел, что ли? — тихо проговорил он.

Ульяна с неудовольствием опустила глаза.

— Его воля… — шепнула она.

— А чья же? Конечно, его! Но только как бы этой воле не вышла тяжелая неволя. Брать себе в жены какую-то бродягу из города, да еще на старости лет! Тьфу!

Он плюнул. Ульяна опять отошла к печке. Она уважала и любила брата; слова мужа тревожили и немного сердили ее. Однако спустя несколько минут она первая отозвалась:

— Филипп!

— Что?

— А Павел не такой, как всегда… он будто моложе стал и веселее…

— Верно! — пискляво закричал Данилка и прыснул со смеху. — Когда он выходил из избы, то чуть не доставал головой до потолка.

Они долго удивлялись; они не знали, что в крови этого человека, в крови, казалось, спокойной как Неман в тихую погоду, первый раз в жизни закипела страсть, что в его глубоком и тихом, как Неман, сердце проснулась невыразимая жалость; что перед его глазами, привыкшими смотреть на неизмеримый простор Немана и созерцать далекий горизонт, рисовалась человеческая, добрая, святая задача, отблеск которой и озарил его лицо.

Глава II

Всем своим обликом Франка резко выделялась из всех женщин деревни. Когда она в первый раз подходила к избе Козлюков, Ульяна с одним ребенком на руках и с другим, уцепившимся за ее юбку, ожидала ее посреди залитого солнцем, зеленевшего травой двора. Рядом с этой молодой и сильной матерью с богато развитыми формами, при ярком румянце и спокойном блеске глаз, Франка казалась такой маленькой и бледной, как мелкая увядающая гвоздика в сравнении с пышной георгиной. На улице, в хатах, на спуске горы к Неману, среди сельских девушек и женщин Франка напоминала собой тощую, резвую, проворную трясогузку, нечаянно попавшую к тяжелым курам и робким голубкам. Молоденькая жена Алексея Микулы, самая худощавая во всей деревне, была все-таки в плечах и стане вдвое шире и толще Франки; шестидесятилетняя Авдотья со сморщенным и красным, как осеннее яблоко, лицом и черными блестящими глазами казалась рядом с ней олицетворением здоровья и силы; даже в очень уж старой, слабой и болезненной бездомной Марцелле, ходившей с клюкой по миру, можно было угадать по квадратным формам ее тяжелого тела и грубому хриплому голосу прежнюю большую силу, сдавшую только от долгих лет и трудов. Со своим тонким гибким станом, гибкими движениями, нездоровым цветом лица и впалыми глазами, горевшими огнем разнообразных чувств и желаний, в городском платье с дешевыми украшениями, Франка — в этой новой для нее среде — казалась дочерью совершенно иного племени, иного мира. Впрочем, скоро Франке пришлось переменить свое платье на простое деревенское.

Вместе с Франкой Павел доставил на своей лодке и принес в хату к сестре небольшой сундучок, из которого Ульяна, с любопытством рассматривавшая вещи городской женщины, вынула маленькую подушку, рваное одеяло, два платья и три рубашки. Это было все имущество Франки. За шестнадцать лет службы она только всего и скопила; все остальное пошло на угощение друзей и подруг и еще на те безделушки, что наполняли шкатулку, стоявшую на дне сундука. Там были блестящие шпильки, серьги, гребешки, разноцветные ленты и платочки, грязные перчатки, душистое мыло; и все это было поломано, смято, порвано; чуть только грубые руки Ульяны прикоснулись к незатворенной шкатулке, все это посыпалось ей на колени.

При всеобщем восторге Франка раздарила присутствующим большую часть этих сокровищ, повязала Ульяне на голову пунцовый платок и даже старой Авдотье повязала шею лентой. Детям, которых много собралось в избе, она отдала горсть бус и ломаных шпилек; к Филиппу пристала, чтобы он заколол себе ворот рубахи булавкой с блестящим стеклышком. Все это она делала смеясь, болтая и целуя Ульяну, Авдотью и детей. Поднявшись на цыпочки, она поцеловала даже и Филиппа и потом, подскочив к Павлу, закинула руки ему на шею и села к нему на колени. При таком количестве свидетелей его стесняла эта развязность, и он отвел глаза и посадил ее подле себя на скамейке. Все смотрели на нее с любопытством и удивлением. Здесь никто никогда в жизни не видел такой подвижной, шумной и щедрой женщины. В этой щедрости прежде всего сказывалась ее привычка ни о чем не заботиться, ничего не копить и не думать о завтрашнем дне, а также и то, что она чувствовала себя очень счастливой. Это счастье так и рвалось у нее наружу и выражалось смехом, прыжками и внезапно вспыхнувшей любовью к людям, среди которых она очутилась. Казалось, что, если бы кто-нибудь из окружающих был очень голоден, она сама себя отдала бы ему на съедение. Ульяна, очень довольная полученными подарками, не переставала рыться в ящике и вдруг, развертывая что-то белое, вскрикнула от изумления. Ее удивили рубахи Франки, тонкие, но совершенно изорванные; у нее была полная шкатулка дорогих стекляшек и лент, и не было целой рубашки; платья ее с массой оборок и бантов тоже были испачканы и обтрепаны.

— А-а! — удивилась Ульяна, — как же вы будете ходить в этом? Разве у вас нет другой одежды?

Франка сунула руку в карман и из узелка, завязанного в уголке платка, вынула ассигнацию; это было жалованье, которое она получила за последний месяц службы и которого не могла еще истратить в деревне. Она принялась просить Ульяну, чтобы та купила ей на эти деньги таких домотканных юбок и фартуков и таких же грубых, но целых рубах, какие та носила сама.

— Купите, моя миленькая, золотая, драгоценная? — спрашивала она.

Ульяна колебалась; она посмотрела на мужа, но видя, что он утвердительно кивнул головой, приветливо сказала:

— Зачем покупать? У меня, слава богу, всего достаточно; я вам и так, без всякой платы, дам пару юбок и полотна на рубахи.

И, смеясь, добавила:

— А потом, если захотите, я научу вас ткать, тогда вы сами соткете себе все, что нужно.

Павел поднял с пола маленького ребенка и принялся качать его на коленях; услышав, как он весело насвистывает при этом, окружающие едва могли поверить своим ушам, так это было несогласно с его обыкновенным поведением.

— Хорошо, Ульяна! — проговорил он, приветливо глядя на сестру. — Дай ей пока, что нужно, а после сочтемся. Я тебя не обижу, так же как и прежде не обижал. Научи ее ткать и всему, что требуется в нашей крестьянской жизни. Она отроду бедная сирота, и никто ее не научил добру и разуму. Теперь я буду ее учить; учи и ты… Господь тебя вознаградит!

Ульяна, Филипп, Авдотья и даже резвый Данилко несколько раз кивнули головой. Слово «сирота» растрогало их.

Одежду, полученную от Ульяны, — за это Павел привел ей из местечка славного рыжего теленка, — Франка, однако, надела только спустя две недели после свадьбы. Она все оттягивала это переодеванье, щеголяя по вспаханной земле или по грязи деревенских улиц в прюнелевых ботинках и городском платье. Но делать уж нечего: башмаки порвались, рубахи падали с плеч, а платья она не хотела испортить вконец. Ведь она не будет получать, как прежде, жалованье, чтобы тратить его на эти тряпки; ей даже в голову не приходило, что Павел будет ей покупать все нужное, она не привыкла, чтобы кто-нибудь помогал ей, и никогда не была расчетлива в своих отношениях с людьми. Напротив, тем, кто ей нравился, она сама отдавала все, что имела, в виде подарков или как бы взаймы. И теперь также, хотя она знала о том, что Павел зарабатывает довольно много, и хотя старая Марцелла давно уже под секретом сказала ей, что в его избе, — кажется, под печкой, — припрятан горшок с серебряными рублями, закопанный еще его отцом-ткачом, она совершенно не думала об этих богатствах своего мужа, старательно сложила свое городское платье в сундук, чтобы в нем по крайней мере можно было ездить в костел, и, наконец, оделась по-крестьянски.

Когда она надела деревенские башмаки и домотканную полосатую юбку, а на жесткую рубаху накинула цветастый ситцевый платок, то, всплеснув руками и осмотрев свой костюм, жалобно завопила:

— Вот я и мужичка! Вот я и превратилась в мужичку! Родной отец меня теперь не узнал бы, а если бы мать увидела меня из могилы, она перевернулась бы в своем гробу! Вот мне и конец пришел! Похоронили меня, закопали навеки, и не будет уже для меня другой жизни на свете, кроме мужицкой, которой я никогда не знала и знать не хотела!

Она закрыла лицо руками и громко на всю избу расплакалась. Павел сначала был так удивлен этим взрывом отчаяния, наступившего после очень веселого утра, что некоторое время сидел с открытым ртом на скамейке; но потом он улыбнулся и махнул рукой.

— Настоящее дитя! — сказал он. — Не знает, от чего смеется, от чего плачет. Глупостями тебе набили голову, а ты веришь и повторяешь. Умному никто не учил, а глупостям научили. Пусть им бог простит. А ты, когда походишь в этом костюме, то привыкнешь и поймешь, что как для господ, так и для мужиков целая рубаха лучше порванной.

Он встал, подошел к ней, сел возле нее и, обнимая, прижал ее к своей груди.

— Успокойся, Франка! — говорил он, — ну тише, тише… успокойся, утешься!.. Нечего горевать…

Она перестала плакать, прильнула к нему всем своим гибким, дрожащим телом и, охватив руками его шею, осыпала его поцелуями. Павел схватил ее на руки и, как перышко, поднял почти под самый потолок. Его голубые, всегда прозрачные и спокойные глаза горели; ее неудержимый смех и звуки поцелуев раздавались на всю избу. Через час после этого они вместе сошли к реке, сели в челнок и поплыли; вскоре можно было видеть, как на противоположном берегу они оба закинули в воду удочки.

В деревне заметили, что Павел после свадьбы не все время проводит на реке, как прежде, и уже не так часто возит на продажу рыбу по местечкам и усадьбам. Это, однако, никого не удивляло, ибо все догадывались, что при уединенной и скромной жизни, при недурном заработке он мог скопить денег; да и этот отцовский горшок, закопанный под печкой, ни для кого не был тайной. Почему Павел до сих пор не откопал его? Видно, нужды не было. Сестру он проводил из дому с отцовской заботливостью, а потом жил совершенно одиноко, довольствуясь малым. Этот горшок он сохранял, быть может, про черный день, а не то на постройку новой избы или чтобы пожертвовать его после смерти в костел. Одним словом, он не был беден, у него был кое-какой запас; так почему же ему под старость, взяв молодую жену, не отдохнуть немного? Слушая эти разговоры, парни подсмеивались над молодостью Франки.

— Э! — говорили они, — какая она там молодая? Он даже, кажется, моложе ее.

В самом деле, по наружности Павла видно было, что он из состояния полного спокойствия перешел в состояние постоянной радости. Он не потерял серьезности в движениях и разговоре, но охотнее и дольше разговаривал теперь с людьми, а в его глазах и улыбке постоянно светилось тихое веселье. Благодаря этому он казался моложе, чем прежде; его можно было принять за человека, которому не так давно минуло тридцать лет.

Однажды старая Авдотья встретила его на берегу реки, где он набирал воду в ведро, и, подперши рукой подбородок, спросила:

— А что, кум, хорошо теперь тебе? Рад, что женился, а?

Все на селе любили и уважали старую румяную Авдотью с блестящими черными глазами. Она была любопытна и разговорчива, охотно вмешивалась в чужие дела, но была всегда весела и услужлива, а во многих случаях полезна своим опытом и советом. При этом она не нуждалась ни в чьей помощи, живя при сыне, хорошем и жившем в достатке хозяине. Она всегда питала симпатию к Павлу и когда-то надоедала ему сватовством, но он любил ее и несколько раз вместе с ней крестил у соседей. Павел приподнялся, оставил ведра и ответил с улыбкой:

— Хорошо, о как хорошо! Чего хотел, то и получил. Почему же мне может быть нехорошо?

— Так ты потому не женился, что хотел такой, как эта? — спросила Авдотья.

— Вероятно, потому…

— Так почему же ты не говорил… может быть, скорее нашлась бы? — засмеялась старуха.

— Разве я знал?.. я сам не знал, чего я хочу и какой я хочу, а теперь, когда нашел, то и узнал…

— Ну, добре… дай бог, чтобы всегда так было! — доброжелательно начала женщина, но он перебил ее. Прежде никогда не случалось, чтобы он перебивал кого-нибудь в разговоре, потому что говорил он всегда лениво и нехотя; теперь слова вырывались из его переполненного сердца.

— Потому что, видите, кума, все это хорошо… хорошо, когда дома есть с кем поговорить и с кем повеселиться, хорошо иметь друга на всю жизнь… Но за что я больше всего благодарю господа бога, так это за то, что мне удалось спасти душу человеческую.

Он так же, как Авдотья, подпер рукой подбородок и задумчиво окончил:

— Спасти душу человеческую от мук на этом свете и от погибели на том — это не малое дело! Господи, какое это великое дело!

— Верно! — подтвердила Авдотья, но видно было по ее лицу, что она не понимала Павла.

— Добре, добре. Каб только господь бог дал, чтобы всегда так было! — говорила она, но в его рассуждениях насчет души совершенно ничего не понимала.

Одно только заметила она своими живыми круглыми глазами, что на лице Павла сиял точно отблеск лунного света.

— Ну, ну! — удивлялась она. — Как будто бы тебя, Павел, мать второй раз на свет родила!

Целый вечер она со смехом рассказывала всем на селе, какой Павел счастливый, как доволен своей жизнью и как он помолодел.

В конце концов все жители села, сначала удивленные появлением среди них посторонней и совершенно особенной женщины, убедились, что в избе Павла не творится ничего необыкновенного. Там было тихо, как и прежде, но только на дворе Козлюков да в саду, разделявшем обе избы, раздавался часто тонкий голос и громкий смех Франки, разговаривавшей с Ульяной или громко шутившей с Данилкой. На сельской улице ее видели редко, к соседям она совершенно не ходила и много времени проводила с мужем на реке.

Теперь Франка уже не испытывала ни малейшего страха на воде; наоборот, она любила ездить в лодке и ловила рыбу со свойственной ей страстностью и увлечением. Когда Павел медлил, отправляясь на реку, она хватала его за руку и вытаскивала из избы, а потом требовала, чтобы он бежал с ней наперегонки к реке, и хотя страшно запыхавшись, но всегда прибегала на берег раньше его. Он был силен, и его шаг был шире, но она была легка, как перышко, и так быстро бегала, что, казалось, словно она, не касаясь земли, летит по воздуху. При этом она вытягивала руки, как крылья, и издавала пронзительные, высокие, совершенно напоминавшие птичий крик, звуки. Она быстро научилась владеть веслом, но подолгу грести не могла, — не хватало сил. Однако они часто выезжали на реку на двух челноках, соединенных привязанной к ним сетью. Челноки, как неразлучные близнецы, ровно и не особенно быстро скользили по раздолью спокойной воды; сеть, опущенная в воду, становилась все тяжелее от попадавших в нее рыб; а Франка, медленно работая веслом и блуждая любопытным взглядом по берегам и по воде, чувствовала, что это занятие, которое она разделяла с любимым человеком, гораздо легче и приятнее раздувания самоваров, прибирания комнат и глажения чужих платьев в тесных и душных кухнях. А так как все, что она чувствовала, почти помимо ее воли и сознания вырывалось у нее наружу, то она без устали говорила Павлу о своих приятных ощущениях.

— Вот, отдыхаю себе, — говорила она, — царствую, как королева, и ни о чем не забочусь. Как будто мать меня второй раз на свет родила, как будто господь бог перенес меня в какой-то другой мир.

Действительно, это был для нее совершенно новый мир. Она всего несколько раз в жизни выезжала из города и каждый раз в продолжение нескольких недель вертелась около летней квартиры своих господ, ничего не видя, кроме двора и ближайших деревьев. И теперь, когда перед ее глазами открылись свободные горизонты и картины природы, полные незнакомых ей подробностей, — все, что она видела, возбуждало в ней любопытство и удивление. Любопытство и удивление, но не восторг.

Жажда ощущений, которую она вынесла из всех прежних бед и наслаждений, сделала ее страстно любопытной ко всему новому, — был ли это новый и привлекательный человек или в первый раз замеченная ею туча, волна, оттенок цвета или безделушка. Она была настолько невежественна, сущность и свойства всех вещей были настолько неизвестны ей, что всему, что привлекало ее взгляд и возбуждало ее любопытство, она удивлялась громко, страстно, без границ, подобно дикарю или ребенку.

Эта женщина, подвижная и крикливая в деревенской тиши, выросшая среди высоких городских стен, ничего не знавшая о том, что происходило, что цвело и пело под этим небом, открытым от края и до края, всякому могла показаться дикой. Но своему товарищу, который был настолько сведущ в вещах, неизвестных и удивительных для нее, что наперед мог предсказывать состояние воздуха, неба и воды, она все больше казалась забавным ребенком.

Иногда, выйдя утром из избы, он посматривал на небо и, заслоняя глаза рукой, поглядывал на солнце, втягивал в ноздри дуновение ветра, а потом говорил встречным людям, как всегда, серьезно и тихо, чтобы они спешили убирать хлеб, сено или овощи, потому что погода продержится еще два-три дня, а потом начнутся дожди.

В дождливое время, когда тяжелые тучи висели над землей, а внизу Неман, волнуемый ветром, катил свои темные волны, он, возвращаясь со двора в избу, иногда утешал скорчившуюся на скамейке и зевающую Франку известием, что через два или три дня наступит хорошая погода и потеплеет.

А так как его предсказания всегда сбывались, то Франка спрашивала его, глядя на него с тревогой:

— Пророк ты, что ли, что всегда все предскажешь?

Он смеялся довольным смехом.

— Я не пророк, — отвечал он, — а рыбак. А какой же рыбак был бы из меня, если б я не знал, когда нужно выезжать на ловлю, а когда не нужно, будет ли помеха в работе или не будет.

Он прекрасно знал, какая туча прольется дождем, из какой гром ударит, какая пройдет над землей без последствий, а какая повеет над ней могучим вихрем или засыплет ее опустошительным градом.

Он знал, в каких местах на реке вода глубока, а где мелка, в каких местах дно ее усеяно камнями или устлано белым волнистым песком, или поросло длинными, скользкими водорослями. Он знал, где легче всего ловятся пескари и плотва, где водятся щуки, у каких берегов раки кишат в подводных мхах и камнях, в какое время года и дня и каких рыб следует ловить и на какие приманки. По силе всплеска и ширине кругов, разбегавшихся по воде, он узнавал, какая рыба выскочила на ее поверхность, а по направлению, вышине и быстроте волны знал, будет ли улов. Обо всем этом он говорил Франке, а когда все, что он предсказывал, сбывалось, ею овладевал суеверный страх.

— Что ты, ясновидящий, что ли? — спрашивала она.

Он отвечал, смеясь:

— Я не ясновидящий, но эта река всю жизнь была моей женой. Другой я не видал и не хотел, пока тебя не увидел…

Итак, Франка превосходно чувствовала себя, разъезжая по реке, но ей недурно было и тогда, когда она изредка оставалась дома без него. Тогда к ней приходила нищая Марцелла, которая в этом году жила у Козлюков. Она рассказывала приятные и интересные для нее вещи; когда нищенка впервые вошла в избу босая и в лохмотьях, Франка еще потягивалась на постели, зевая и протирая глаза.

Она уже не раз видела Марцеллу и потому на ее приветствие ласково кивнула головой. У Марцеллы было большое, белое, как мел, лицо, все покрытое глубокими морщинами и окруженное прядями седых волос, выбивавшихся из-под грязной тряпки, которой она обвязывала голову. Ей было, должно быть, лет под семьдесят, но она и в нищете не утратила живости и веселого нрава. Двигалась она медленно и тяжело, а говорила много, и ее маленькие блестящие глазки бросали быстрые и любопытные взгляды из-под опухших век. Стоя у порога и опершись на палку, она заговорила хриплым, как скрежет пилы, голосом:

— А-а! Так вы еще не встали, миленькая вы моя!.. А ведь люди давно уж пообедали и опять пошли на работу. Но огонь у вас разведен, пища варится и в избе убрано… Кто же это принес вам воды и поставил горшок в печь, если вы до сих пор спали?

— Муж, — сидя на постели и лениво посматривая на свои ноги, ответила Франка, — он поехал сегодня с рыбой в местечко, а перед отъездом принес воды, развел огонь и поставил вариться обед…

— А-а, вот добрый человек! — удивилась нищая и ближе подошла к хозяйке, которая уже надела на ноги плоские башмаки и, зевая, небрежно завязывала домотканную юбку. Опираясь на палку руками, кожа на которых походила на древесную кору, нищая пристально смотрела на Франку и говорила с удивлением:

— Ну и красивая же ты, моя миленькая! Не удивительно, что муж твой души в тебе не чает! Боже мой, боже! Ножки твои белее, чем у других лицо, глазки блестят, как бусы, а талия у тебя тонкая, словно у какой-нибудь барышни, стянутой корсетом.

— А ты разве видела когда-нибудь корсеты? — засмеялась Франка, слегка дрожа, как всегда, когда она вставала с постели.

В избе было тепло, но эта мелкая дрожь охватывала ее уже в продолжение нескольких лет, особенно по утрам. При этом ее лицо желтело и губы бледнели. Она, зевая и кутаясь в платок, уселась перед огнем, а нищую пригласила сесть на скамейку. Льстивые похвалы, которые старуха ей расточала, расположили Франку в ее пользу. Марцелла уселась у стены против огня, опять оперлась на палку и заговорила, открывая в улыбке свои беззубые десны.

— Видела ли я корсеты? Ой, боже мой, боже! Чего только я на свете не видела… все видела, все слышала и все знаю. Я ведь всю свою молодость прослужила в господских домах, но теперь вот уже лет пятнадцать таскаюсь с клюкой по миру.

Франка, быстро повернувшись спиной к огню, а лицом к нищей, заговорила, сверкая глазами:

— Ты служила в господских домах, а я думала, что ты такая же простая мужичка, как и все здесь.

— Мужичка-то я мужичка, — кивая головой, говорила баба, — но меня взяли к господам еще маленькой девочкой, и я прожила у них свои молодые лета. А когда уж в этом доме нельзя было жить, я пошла на другую службу и вот лет пятнадцать тому назад дошла до нищенской сумы… Потому-то я сразу узнала, кто ты такая… Другие не узнали, а я узнала…

— А кто же я? — со смехом спросила Франка.

— Панна!.. Ох, панна ты нежная, красивая, будто королевна… Как только он привел тебя в избу Козлюков, я сейчас же подумала: вот, боже мой! такой простой мужик, а захотел жениться на такой королевне. Меня даже диво берет, что ты пошла замуж за такого простого мужика…

Сияющее лицо Франки сразу сделалось грустным.

— Разве я знаю, как это случилось! Видно, такая уж моя судьба. Я сама никогда не думала выйти за мужика и жить с мужиками. Я происхожу из хорошей семьи… Дедушка имел два собственных дома, отец в канцелярии служил… а двоюродный брат адвокат в большом городе и богатый, богатый!

Она уселась около нищей и принялась рассказывать ей о том, что мать ее была образованная, а двоюродный брат ее богат; о том, как она веселилась в городе и какие у нее были кавалеры. Нищая с восхищением кивала головой и издавала удивлённые возгласы. Через четверть часа Франка вскочила со скамейки.

— Знаешь что, Марцелла, поставь-ка самовар, напьемся чаю.

У Павла, так же как у Филиппа и в других самых богатых избах этой деревни, был жестяной самовар и всегда можно было найти щепотку чаю и немного сахару. По просьбе жены Павел даже увеличил запас сахару и чаю. Франка мало внимания обращала на еду; ела мало и не была прихотлива; случалось даже, что в течение целого дня ничего не брала в рот, особенно если была чем-нибудь занята или взволнована; но без чаю она жить не могла и тосковала без конфет, которое в городе, как она говорила Павлу, всегда покупала или получала от кавалеров. Других подарков ей никто не дарил, но конфеты дарили, и она их принимала, потому что и дамы всегда принимают конфеты. Когда Павел уезжал в местечко, она, обхватив его шею руками, просила:

— Привези конфет! Мой миленький, золотой, бриллиантовый, привези!

Она никогда не просила у него ни платьев, ни каких-нибудь особенных лакомств, кроме чаю и конфет.

Глаза Марцеллы радостно блеснули из-под опухших век, она быстро заходила по избе даже без помощи палки и живо исполнила приказание. На дворе шел дождь; две женщины, одна в лохмотьях, другая в простом платке, сидя перед маленьким окном, пили чай из зеленых стаканов, помешивая в них щепками. При этом нищая съедала много ржаного хлеба, и видно было, что она чему-то радовалась. Может быть, результаты посещения были для нее удачнее, чем она могла ожидать, и предвещали ей в будущем какую-нибудь выгоду. Зато Франка, разговаривая с ней, становилась все пасмурнее. Перед ней вставали воспоминания прошлого, и они отуманивали ей голову, как опьяняющий напиток. Яркий румянец выступил на ее щеках, а глаза наполнились слезами.

— Вот до чего я дошла! Сделалась хамкой, живая легла в гроб! Нет уж для меня другого мира, кроме этого села, и другой жизни, кроме хамской!

Она ломала свои руки и вытирала мокрые от слез глаза.

— Ну, годзи, годзи! Не плачь, чего там! — утешала ее старуха. — Если муж хороший и милый, так не пропадешь… А милый он?

И, нагнувшись к самому ее уху, она с гадкой улыбкой о чем-то спросила ее.

Франка засмеялась и опустила глаза.

— Ой, ой! — шепнула она, — ой, ой, да ему, кажется, двадцати лет нету.

В свою очередь, шепча что-то на ухо старухе, она тихо смеялась, поблескивая белыми зубами.

В тот же вечер возвратившийся из местечка Павел вынул из кармана несколько завернутых в бумагу почти растаявших конфет. Они пролежали, вероятно, уже целый год на прилавке у еврейки и стоили не больше гривенника. Но Франка, не обращая внимания на то, какого качества это лакомство, вырвала пакетик из рук мужа и со страстной жадностью принялась громко грызть конфеты.

Съев их достаточно, она отнесла оставшиеся в избу Козлюков, где силой всунула одну из них в рот Данилке, а остаток отдала детям.

Козлюки относились к ней равнодушно: она не раз удивляла их, но не возбуждала в них ни вражды, ни особенной дружбы. Она не приносила никакого вреда и никакой пользы, а у Филиппа и Ульяны было так много работы, — у первого в поле и на пароме, у второй по хозяйству и с детьми, — что им даже и в голову не приходило следить за ней, допрашивать ее или думать о ней.

Брат захотел жениться на ней: что ж, если она окажется хорошей женщиной — его счастье, если плохой — его горе! Им-то какое дело? Однако они старались иногда быть любезными с ней, заводили с ней разговор и приглашали в свою избу. В начале осени Филипп вынес из амбара Павла ткацкий стан, оставшийся после первой жены Павла, и поставил его в избе, но так как этот стан был стар и испорчен, то Филипп битый час чинил его.

Ульяна поехала в воскресенье в местечко, на деньги брата купила льну и крашеных ниток и на другой же день приладила кудель к прялке и натянула нити на кроены. Она покатывалась со смеху и вытирала рукавом выступавшие на глазах слезы, глядя на неуклюжие, неумелые движения, с которыми Франка принималась за прядение и тканье. Ей в первый раз в жизни случилось видеть женщину, не умевшую прясть и ткать; ей даже никогда не приходило в голову, чтобы подобная женщина могла существовать на свете. Покатываясь со смеху, она все-таки не переставала учить Франку всем этим работам, за которые последняя принялась сначала с большим пылом, очень скоро выучившись прясть; но когда дело дошло до тканья, Франка начала обнаруживать недовольство и стала пасмурна.

— Тяжело! — ворчала она.

— Привыкнешь! — убеждала ее Ульяна.

Но эта работа действительно утомляла ее. Спустя четверть часа на лбу ее выступали капли пота. Конечно, со временем она втянулась бы, как предсказывала Ульяна, и утомлялась бы значительно меньше, но она вовсе не хотела привыкать к тому, что доставляло ей столько неприятных ощущений. Если работа понравилась ей — хорошо, если нет — то чорт с ней! После некоторых попыток, когда Ульяна уже не смеялась, а вяло и со скукой смотрела на нее, Франка выскочила из-за стана и, размахивая руками, вскричала:

— Не хочу, не буду! Руки болят и ноги затекли. На кой чорт мне это тканье! Довольно уж я трудилась по необходимости, а теперь, когда и надобности нет, пусть сам чорт надрывается над этим ткацким станом. Я не буду работать!

— Как хочешь… — равнодушно сказала Ульяна и, кивнув ей на прощанье головой, вышла из хаты.

В этот же день под вечер, идя за водой, Ульяна встретила брата на склоне горы и, остановившись возле него с ведрами на плечах, заговорила:

— А Франка не хочет ткать.

— Ну пусть и не ткет… — равнодушно ответил Павел.

Но Авдотья, которая, несмотря на свои шестьдесят лет, выручая невестку, спустилась за водой, с таким любопытством прислушивалась к их разговору, что даже наклонила голову на бок, а потом поставила ведра и позвала Павла. Когда он обернулся, та с таинственным видом поманила его рукой к себе. Она была очень довольна тем, что может вмешаться в чужое дело, и ее черные глаза радостно блеснули.

— Павел! — начала она, прикладывая палец к увядшим губам. — Павел! Что-то ты уже слишком позволяешь своей жене быть барыней. Смотри, как бы из этого не вышло чего дурного.

Она уже и прежде слышала от Марцеллы кой-что о жизни Франки и была очень возмущена тем, что та подолгу спит, ест конфеты и пьет чай.

Павел серьезно ответил:

— Не беспокойтесь, кума. Я сам знаю, что делаю. Я спас ее от мук и не хочу, чтобы она мучилась над работой, хочу, чтобы ей хорошо жилось на свете. Если человеку плохо на этом свете, то он сам становится дурным, а если ему хорошо, то он становится хорошим. А отчего же не быть хорошим, если нет повода ни для гнева, ни для греха? Вот как!

Он так был уверен в истине своих слов, как в том, что солнце светит и вода течет, но Авдотья совершенно не поняла его философии; зато у нее была своя.

— Эй, Павел! — зашептала она, — смотри, как бы из этого барства не вышло какой беды! Откуда ты взял ее? Разве ты взял ее от родителей из родной избы? Какой была она прежде? Не думай, я ведь все знаю, я только взглянула на нее и сразу узнала, какой она была. Может быть, кто и не узнал бы, а я узнала.

Глядя на него отчасти с торжеством, отчасти с жалостью, она подмаргивала ему своими умными глазами и, поднявшись на цыпочки, таинственно зашептала у самого уха Павла:

— Смотри, чтобы из этого барства, в котором ты даешь ей жить, не вышло для нее какой беды.

Это предостережение, смысл которого Павел прекрасно понимал, не произвело на него никакого впечатления. Он улыбнулся, махнул рукой и совершенно спокойно ответил:

— Нет, этого уж наверно не будет. Ведь она поклялась!

Видно было, что ничто не могло поколебать полного, неограниченного доверия, с которым он относился к ее клятве. По его мнению, всякий поклявшийся должен был поступить так, как клялся, и ему никогда не приходило в голову, что может быть иначе. Авдотья пожала плечами, подняла ведро и с некоторым трудом, но довольно бодро стала спускаться дальше с горы. Отойдя шагов двадцать, она оглянулась на Павла, быстро взбиравшегося на гору, и покачала головой.

— Дурень, ой какой дурень! — шепнула она.

У Козлюков чаще прежнего стали говорить о Франке, впрочем, без всякой вражды, но просто так, как говорят обыкновенно обо всем необычайном.

Разбитной Данилко, у которого осенью и зимой было мало работы, подсматривал и подслушивал все, что творилось в селе, и со смехом рассказывал, как Павел, имея жену, сам разводит огонь в печи, готовит обед и доит коров, а она или валяется на постели, или полдня целуется и обнимается с ним на скамье, а не то затевает всякие штуки и шутки. Филипп покатывался со смеху, но Ульяне было не совсем приятно слушать эти рассказы.

— Не будет ему добра от этого… — сказала она однажды мужу.

— Кому? — спросил он.

— А Павлу!

И, выйдя во двор, она стала скликать кур в избу; в это время Франка стояла около забора, разделявшего сад на две половины, и ела груши. Они росли на дереве, стоявшем у самой избы Павла. Прежде Павел продавал их в местечке или отдавал сестре, теперь он оставил их дома, потому что они понравились Франке. Должно быть, вид груш, которые в прежние времена составляли лакомство для детей Ульяны, усилил ее раздражение. Она остановилась в нескольких шагах от забора и обратилась к невестке:

— Не стыдно ли тебе, что твой муж сам коров доит? Ведь это не мужицкая, а бабья работа!

Хотя она говорила это сдержанным тоном и скорее шутя, чем с гневом, но на лице Франки вспыхнул ее быстро исчезавший яркий румянец.

— А тебе какое дело? — крикнула она. — Не суйся с носом, куда не просят. Я ваших хамских работ никогда не делала и делать не буду. Адьё!

Она отскочила от забора, но и Ульяна вспыхнула и послала ей вдогонку несколько слов.

— А ты хамами не ругай! Какое ты имеешь право попрекать людей хамством, когда ты сама была хуже всякой хамки.

На мысли, вызвавшие последние слова, навели Ульяну догадки Авдотьи и долгие рассказы Марцеллы, которые та нашептывала ей на ухо после каждого визита к Франке.

Это было первое недоразумение между двумя женщинами, которое скоро сгладилось, потому что Ульяна не хотела ссориться с братом; она любила его, да и он постоянно оказывал ей всевозможные мелкие услуги; если и не рассчитывать на что-нибудь большее, то все-таки он еще привозил из города бублики для детей, позволил засеять в своем огороде одну грядку коноплей или картошкой, одалживал им деньги на уплату податей или на другое не терпящее отлагательства дело. Ее муж помнил не только об этих мелких услугах, но, и о горшке, закопанном под печкой в избе Павла, а потому, узнав о ссоре жены с невесткой, он так раскричался на жену, как не кричал еще никогда, и приказал ей помириться с Франкой. Сделать это удалось Ульяне легче, чем она думала, потому что Франка весело ответила на первый же ее вопрос, а вечером, вбежав в избу Козлюков и застав там нескольких соседей и соседок, наговорила им столько, что они от удивления вытаращили глаза и до самой полуночи слушали ее болтовню, словно чудесную сказку.

Так же точно Франка развлекала потом общество, довольно часто собиравшееся зимой у Козлюков. Это было очень интересное зрелище.

Мужчины в сермягах или тулупах и женщины в темно-синих суконных кафтанах наполняли избу, освещенную пылавшим в огромной печке огнем и горевшей на столе керосиновой лампочкой. Мужчины вязали сети, тесали колья для плетней или зубья для борон, чинили бочки или, ничего не делая, курили трубки и папиросы. Женщины пряли на прялках, кормили грудью детей или качали их на руках. Все сидели на скамейках и табуретках у стен или перед огнем.

Франке неудобно было сидеть на твердой и узкой скамейке, поэтому она, вытянув на ней ноги, спиной прислонялась к печке и сидела так в позе великосветской дамы, небрежно вытянувшейся на шезлонге. Она не всегда надевала чулки, а потому из-под ее домотканной юбки виднелись голые ноги, обутые в деревенские башмаки; на ней, так же как и на других, был надет темно-синий кафтан, а на голове, так же как и у других, был повязан ситцевый цветной платок. Однако эта одежда казалась на ней маскарадным костюмом. Можно было подумать, что она собирается итти в нем на какой-нибудь костюмированный вечер. Ее черные вьющиеся волосы со всех сторон выбивались из-под платка, падая на шею, лоб и грудь, украшенную такими бусами, каких не носил никто в деревне; в ушах блестели сережки; маленькие и несравненно более белые, чем у всех остальных, и всегда праздные руки непрерывно делали нервные жесты, а ее увядшее худое лицо было или изжелта-бледно, или пылало огненным румянцем, какой ее слушатели видели только у лежавших в горячке.

Ее рассказы также казались окружающим лихорадочным сном, но все-таки были для них так интересны, что совершенно заменили песни и сказки, развлекавшие раньше крестьян, собиравшихся на вечер в доме Козлюков. И в самом деле: что значили сказки, по большей части известные всем с детства, по сравнению с рассказами о театральных представлениях, которые видела Франка с галерки, сидя среди толкотни, духоты и потоков света, или о маскарадах с разными костюмами и смешными или уродливыми масками, в которые она и сама не раз наряжалась; или о великолепных танцовальных вечерах, которых она много перевидала в доме своих прежних господ, о шумных гуляньях в загородных садах с качелями и каруселями, о разных страшных преступлениях, самоубийствах, романах, ссорах, о смелых или потрясающих случаях, происшедших где-то и когда-то и известных ей в огромном количестве, так как она с малых лет любила, как и все люди, раздражающие и возбуждающие впечатления.

Среди ее слушателей, в особенности слушательниц, были такие, которые не видали ничего другого, кроме родного села и нескольких других деревень, ничем не отличавшихся от него; некоторые ездили довольно часто в город, из которого она приехала, но, кроме рынков и костелов, ничего не знали в нем. Были и такие, как, например, красивый и смелый Алексей Микула. Его сермяга своим покроем несколько походила на сюртук, и Микула имел некоторые притязания на знакомство с миром; он отвечал на рассказы Франки беспрестанным поддакиваньем, но в действительности он, как и все остальные, интересовался ее рассказами и слушал их с восхищением.

В низкой и душной избе слышались возгласы удивления, негодования и испуга, вырывавшиеся из тесно сплоченных грудей и из полуоткрытых в глуповатом удивлении или презрительно или задумчиво улыбающихся уст.

— Боже ж мой, боже! Всякого богатства на свете столько, сколько сору в избе, если ее не мести целую неделю. Вот где люди сумасбродствуют, веселятся и грешат. Неужели они никогда ничего не делают, раз им все это приходит в голову? Неужто они не боятся господа бога и нет у них стыда, если могут делать такие вещи. Живи ты хоть сто лет, но если живешь в трудах и беде, то тебе и в голову не придет, что на свете есть такие богатства, чудеса, красота и грехи!

Ой, грехи! Они повергали их в изумление и мутили им головы. Конечно, нельзя сказать, чтобы им никогда не случилось согрешить перед господом, в особенности подвыпивши. Но такое расточение даров божьих, разврат, ссоры, убийства, самоубийства — все это просто ад, кромешный ад!

Иногда руки женщин, державшие веретена, и руки мужчин, работавшие топорами и рубанками, опускались; громкому и крикливому голосу рассказывавшей Франки вторили густые вздохи. Авдотья, вытаращив свои умные глаза, освещавшие лицо, похожее на печеное яблоко, поднимала ко лбу свою морщинистую, но еще сильную руку и шептала в смятении мыслей и чувств:

— Во имя отца, и сына, и святого духа… — И ее громкий, свистящий шопот казался шелестом сухих листьев, падавших на глиняный пол избы.

Одна только нищая Марцелла, сидя на земле около скамейки, на которой вытянулась Франка, не возмущалась и не удивлялась и вообще чувствовала себя отлично. Она сидела в красноватой полосе падавшего на нее из печи света, и ее тяжелая квадратная фигура казалась кучей лохмотьев, из которой выглядывала голова, обернутая тряпкой, и виднелся беззубый, в улыбке, рот. В ее умных, выцветших глазах по временам вспыхивал мерцающий огонек, опухшие веки значительно моргали, а хриплый голос, похожий на скрежет пилы, время от времени произносил: «Ну, да, это правда, все правда!»

Только она одна видела, слышала и переживала сама все то, о чем рассказывала Франка. Обе они были существами другой породы, попавшими в среду этих грубых, косных людей, в этот ни о чем не ведающий наивный мир! Только эта уже одряхлевшая и нуждавшаяся в людском покровительстве старуха из лени или просто из боязни не смела щеголять своими знаниями, тогда как молодая, постоянно горевшая жаждой жизни, делала это с сознанием превосходства над окружающими. Если бы она умела, она назвала бы это чувство чувством умственного превосходства. Хотя она и не знала такого выражения, но все-таки питала чувства, вполне соответствующие ему. Это очень льстило ей и увеличивало презрение к этим людям. И ей было очень весело. Возвратившись с вечеринки, она хохотала на всю избу:

— Вот глупые мужики! Вот так скоты! Я говорю им о таких обыкновенных вещах, а они от удивления таращат глаза, точно я им господа бога показываю или же самого чорта! Я среди них точно королева среди пастухов. Но это ничего. Весело! Иногда мне кажется, что я в театре или сама играю на сцене. Ну и темный народ! Ну и скоты же! Куда им до наших городских! Свиней им пасти, да и только.

Павел слушал в мрачном молчании и ее рассказы в избе сестры и веселые насмешки над мужицкой глупостью. Понаслышке он знал, что где-то на свете существуют большие богатства и роскошь, но он совершенно не думал о них — вещах недоступных и нежелательных. Он не жил в нищете, но никогда не жил и в роскоши, а потому вовсе не чувствовал скудости своего питания и не мечтал о сладких лакомствах. Он просто никогда не думал о них, а теперь, когда жена рассказывала ему о пышных квартирах, вкусных обедах, дорогих костюмах и слепящем свете люстр, воображение его не работало, и душа оставалась совершенно чуждой всему этому. Он отмахивался рукой и повторял:

— Вот именно! Бог играет людьми: одного возносит, другого унижает.

Совершенно иначе обстояло дело, когда речь заходила о пирушках, романах, ссорах, преступлениях, — словом, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Его так огорчали рассказы обо всем этом Франки, что он или ерзал по скамейке, вздыхая точно от боли, или, опершись локтями о колени, закрывал лицо руками и, покачиваясь из стороны в сторону в глубокой задумчивости, ворчал сквозь зубы:

— Поганая жизнь, проклятая жизнь! Чтоб такой жизни люди не знали! Чтоб она сквозь землю провалилась!

Иногда, думая так, он видел странные призраки разыгравшегося воображения. Слушая о том, как веселятся люди на загородных каруселях, качелях, танцевальных вечерах и какие во время этих развлечений бывают выпивки, драки, болезни и романы, он вдруг видел перед собою сквозь сомкнутые веки голубую, чистую, тихую воду Немана, какой она бывает в хорошую погоду, а над ней розовую полосу зари или облака, похожие на стадо овец, или стаи ласточек, летающих над белыми кувшинками. По временам ему чудилось воркованье голубей или слышалась песня волн, несся однообразный ласковый шум реки. Тогда он поднимал огорченное лицо, и, когда Франка, вернувшись вместе с ним домой, смеялась до упаду над мужицкой глупостью, он не спорил и не упрекал ее, а старался только склонить к молчанию.

— Тише же, тише! — говорил он. — Я хотел бы, чтобы ты забыла о том, что жила на свете до того, как вошла в эту избу. Вот! Уму никто не научил, а глупостям так повыучивали, что и забыть их не можешь… Но, даст бог, когда-нибудь забудешь…

И он поступал с хохотавшей до упаду Франкой так, как будто она плакала. Он сажал ее возле себя, обнимал и говорил ей ласково, по-отечески:

— Успокойся же, тише, тише! Годзи, дитятко, годзи!

Он не возмущался, не сердился и ни в чем не упрекал ее, но не мог переносить частых вечерниц, на которых она играла самую видную роль, тем более что ему казалось, будто она старалась понравиться Алексею Микуле. Это был самый красивый и умный мужчина во всем селе, и хотя он был женат уже два года, но иногда, ради шутки, любил поиграть с девушками и молодыми замужними женщинами. К Франке он не приставал, наоборот, он насмехался над ней, говоря ей в глаза, что она уже стара и что она может не хвастаться перед ним своей городской премудростью, потому что он еще больше знает, чем она. Но ей он казался как-то более всех похожим на ее прежних знакомых и друзей; при этом, как всегда, высказывая все, что ей взбредет в голову, она говорила громко и не стесняясь, что ей очень нравятся и его высокая фигура и его голубые глаза.

Как-то раз, когда он начал ее дразнить, она бросила ему в лицо горсть сухих вишен, а другой раз, сорвавшись со своего места, села возле него и, сверкая белыми зубами, заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, возвращаясь от Козлюков, так сильно схватил ее за руку, что Франка вскрикнула от боли и стала просить, чтобы он пустил ее. Но он еще крепче сжал ей руку и, не обращая внимания ни на ее жалобы, ни на попытки вырваться, отвел ее в избу, затворил двери, зажег лампу и, снова сжав ей руку, спросил:

— Ты поклялась?

Она никогда не предполагала, чтобы его глаза могли так пламенно гореть и тихий голос мог звучать так грозно.

Несмотря на боль в руке, она загляделась на него, как на радугу.

— Ты поклялась? — спросил он снова.

— Ну так что же? — попробовала она ответить дерзко.

— Ответь! Хучей, слышишь, хучей ответь: ты клялась?

Теперь две синие жилы выступили на его обыкновенно спокойном лбу, а глаза сделались черными и грозно смотрели из-под бровей. Но вместо страха она почувствовала сразу, что в ней воскресает начавшее было угасать влечение к нему. Он опять нравился ей, очень нравился в этом совершенно ином, необыкновенном виде. Это было для нее нечто новое и интересное: это была какая-то сила, которая овладела ею, и страсть, похожая на ту, что огнем горела в ее жилах. Она упала к нему на грудь с криком любви, с бессвязными словами нежности и прильнула губами к его губам. А он так же, как тогда, перед могильным крестом, схватил ее в объятья и прильнул к ней, как пьяница к краю бокала. Потом он спросил ее:

— А о грехе не думала? Алексея не полюбила? Что?

— Чтоб его чорт побрал, этого хама! Он так нужен мне, как прошлогодний снег. Тебя я люблю, Павлюк! Ты мой миленький, дорогой, золотой, серебряный, бриллиантовый!

Он совершенно успокоился, он знал, что она никогда не врала и даже не была в состоянии скрыть того, что чувствовала и думала. И в самом деле, она на этот раз не солгала. К красивому и более обходительному мужчине и к другим она приставала по привычке, из желания покорять и под влиянием зарождавшейся симпатии, которая угасла при новой вспышке страсти к Павлу. Она перестала было ходить на вечерницы и несколько раз сама подмела избу и приготовила обед. Только она ни за что не хотела ходить за водой и доить коров. Павел не заставлял ее делать это и на ее отказ снисходительно отвечал:

— Ну-ну, глупости! Пусть будет по-твоему, лишь бы тебе было хорошо и ты сама была бы хорошей.

Однажды он обратился к ней с одной странной просьбой. Это было в воскресенье, после возвращения Франки из костела, находившегося в ближайшем местечке. Она ездила туда всякий раз, как это было возможно, то с мужем, то с Филиппом или Ульяной, то с каким-нибудь соседом, у которого нежно и вежливо выпрашивала позволение сесть на воз. Все-таки это был город, хоть и маленький, и он привлекал ее к себе. Во время службы она могла рассматривать разных людей, собравшихся в костеле, а потом поглядеть на лавки с товарами, посмеяться над чем-нибудь, услышать что-нибудь забавное, интересное. Отправляясь туда, она наряжалась в свое городское платье и брала в руки молитвенник, раздувшийся от вложенных в него картинок и карточек с поздравлениями, которые она получала иногда на свои именины.

Городским костюмом никто из деревенских не восхищался, но на молитвенник многие посматривали с удивлением и любопытством. Заметив этот молитвенник, Ульяна стала более вежлива к своей невестке, сидевшей возле нее на возу; взоры Филиппа тоже иногда останавливались на черном переплете и на позолоченных краях книги и становились задумчивыми и серьезными. Авдотья, в первый раз увидав молитвенник, захлопала в ладоши и вскричала:

— Вот счастливая! Бог милостив к тебе: ты по книжке можешь молиться ему!

И даже Алексей, когда однажды вез Франку вместе со своей женой в костел, увидав книжку, немного присмирел. Он перестал подтрунивать над Франкой и в знак уважения сгреб под нее немного больше сена. Но все-таки никто не относился к молитвеннику с таким любопытством и вниманием, как Павел. Всякий раз, как он брал его в руки, он прежде всего, нагнув голову, дул на него с обеих сторон, потом концами пальцев вытирал оставшуюся на нем пыль и, наконец, усевшись на скамейке, открывал его, водил глазами по печатным страницам, раскрывал в разных местах и блаженно улыбался или с молчаливым сожалением кивал головой.

Много времени проводил он в таком созерцании; оно обычно заканчивалось глубоким вздохом и почтительным возложением молитвенника на самое лучшее место в избе, то есть на ольховый черный шкаф, между лампой и самоваром из блестящей жести.

Как-то раз, когда Франка вернулась из костела, она, по обыкновению, небрежно бросила свой молитвенник на стол и, болтая и смеясь, стала вертеться по избе. Павел, не отрывая от книжки взгляда, проговорил:

— Франка! Знаешь что, Франка? Я давно уже хотел просить тебя об одном…

Она была в превосходном расположении духа, потому что сегодня в местечке, когда она была на рынке, какой-то господин в красивой шубе, — должно быть, писарь из соседнего имения, — кивнув на нее другому, сказал: «Вот красивая шельма!» А другой постарше, должно быть, управляющий, кивнул головой и ответил: «Да, ничего себе!» Этот короткий разговор, который она услыхала, доставил ей огромное удовольствие. Кроме того, за двенадцать копеек, которые у нее остались после покупки крупы и соли, она купила себе в лавочке карамели и теперь совсем по-беличьи грызла ее, свернувшись на скамейке, как кошка. Услыхав слова мужа, она нежно и приветливо ответила:

— Для тебя, Павлюк, я готова сделать все на свете.

— Ну, если уж ты такая добрая, сделай милость: научи меня читать.

Сначала она остолбенела от удивления, но потом почувствовала прилив гордости. Вот что значит происходить из хорошей семьи! Если бы она происходила из плохой, то не умела бы читать. Ладно. Почему же не научить Павла читать? Разве это трудное дело! У своих прежних хозяев она видывала иногда таких гувернанток, у которых было меньше ума в голове, чем у нее в мизинце, и однако же они учили. Только для этого нужен учебник.

Учебник Павел решил попросить у одного своего знакомого, а теперь он, весь раскрасневшись, настаивал, чтобы тем временем Франка показала ему буквы на молитвеннике.

— Покажи, Франка! Пока хоть на молитвеннике покажи… Я так долго ждал этого счастья!

Она опять изумилась. Что это еще за счастье: уметь читать? Но Павел начал ей объяснять, что он завидует только тем, кто умеет в костеле по молитвеннику славить господа бога, а дома, если есть время, читает разные интересные истории. Он никогда не любил скитаться по свету и потому не знает, что там делается, за горами и за лесами, а хотел бы знать. В книгах обо всем этом написано, он это знает, потому что, когда еще с покойным отцом бывал в разных домах, то много видел книг и слышал людей, которые их читали. Он помнит, что эконом громко читал иногда своей жене, а экономка, когда бывала в хорошем расположении духа, в воскресенье или в какой-нибудь праздник, звала отца его к себе в комнату и читала ему разные книжки. Он слышал также, как читали барышни, он влезал под крыльцо, на котором они сидели, и слушал их. Он часто думал о том, как бы научиться читать. Но не было возможности. Есть в этом селе два человека, которые умеют читать, но научить кого-нибудь у них нет ни охоты, ни времени. Но теперь пришло в его избу вместе с женой и это счастье. Она научит его лучше молиться богу, выйти из темноты на свет и, может быть, сделаться лучше, чем он был до сих пор; ведь он слышал, что в книгах даются такие советы, благодаря которым человеческая душа может сделаться чистой, как голубь.

— Ерунда, и душа и голубь! — вскакивая со скамейки, вскричала Франка. — Но что в книгах описывают интересные вещи — это верно.

Она сама любила иногда почитать, а у некоторых из ее господ было много книг, поэтому она брала их и читала по ночам, лежа в постели, а не то в праздничные дни с кем-нибудь из своих гостей — в гардеробной или в кухне. Одну из прочитанных историй она принялась рассказывать Павлу. Она читала ее с лакеем, в которого была тогда влюблена, и помнит все, точно это вчера было. Это был какой-то роман, полный удивительных и ужасных приключений и происшествий. В нем фигурировали убийцы, отравители, погибшие женщины, подкидыши, очень нравственные княжны и в высшей степени честные графы. Франка рассказывала его точно, с порывистой жестикуляцией и мимикой, подолгу и с большим наслаждением останавливаясь на любовных отношениях и злодействах, а глаза у нее горели, и мускулы лица вздрагивали. Вот как она воспользовалась своим уменьем читать!

Хотя Павел не совсем понял эту прекрасную историю, как называла ее Франка, и был даже немного напуган ею, но вовсе не охладел к своим планам. Зима была холодная, на реке, покрытой толстым слоем льда, почти совсем нельзя было работать, и поэтому Павел, располагая свободным временем, ежедневно то днем, то вечером требовал, чтобы Франка учила его читать. Сначала она охотно исполняла эту просьбу. За сосновым столом, старательно вытертым Павлом, у маленького окна, за которым в саду возвышались горы снега и стояла покрытая инеем груша, в суровом ничем не смягченном свете белой зимы сидели они оба над открытой книгой или учебником.

В такие минуты этот высокий, сильный, сорока с лишком лет человек, казалось, становился послушным, пугливым, как ребенок. Он наклонялся над столом так, что казался переломленным надвое, и с таким напряженным вниманием всматривался в буквы, которые показывала ему концом пальца Франка, что, казалось, глаза его выскочат из-под широко раскрытых век. В его лице, почти прикасавшемся к бумаге, происходили удивительные перемены: брови высоко поднимались, на лбу образовывались две большие морщины, а щеки и губы надувались. Когда он научился различать первые буквы алфавита и монотонно и медленно выговаривать а, б, в, — отрывистые звуки его голоса были похожи на стоны, с трудом вырывавшиеся из груди. Трудно ему было различать эти маленькие черные линии, незнакомые до сих пор его взору: медленно начинал его мозг эту прежде совершенно чуждую ему работу.

— Г, д, е, — стонал и вздыхал Павел, не чувствуя и не сознавая того, что так сильно ломает при этом свои руки, сложенные под столом на коленях, что на всю избу пальцы трещат в суставах, — ж, з…

Над следующей буквой он сидел долго и молчал, с каплями пота на нахмуренном лбу, и наклонялся все ниже и ниже. Трудно ему было отличить ее от одной из следующих. Наконец он тихо и боязливо произнес: «л».

Франка, которая при каждой ошибке Павла нетерпеливо вертелась на табурете, теперь вскочила с криком:

— Вот дурак! Л… л… какое же это л, когда сверху стоит точка! Вот хамская голова! Не книги читать тебе, сиволапому, а лапти плесть.

— Ну Франка, не сердись, тише же, тише! Я уже вспомнил, что это i… с точкой наверху… ну, сядь и поучи еще немного, тише!.. Тише.

Он притянул ее за руку к столу и тихо успокаивал:

— Видишь, Франка, я к этому еще не привык… но ты немного подожди… подожди… моя миленькая… пусть немного привыкну.

Она уселась опять, но уже нахмуренная и недовольная, и за каждую ошибку бранила его все сильнее. Он терпеливо переносил это.

— Подожди, миленькая, — повторял он, — подожди немного… пусть я привыкну.

Он в самом деле привыкал довольно быстро; прекрасно знал уже всю азбуку и как-то раз вечером, при свете керосиновой лампы уже довольно бегло бормотал: — в, а, ва, в, е, ве: — как вдруг Франка, будто ужаленная, вскочила с табурета и закричала:

— Не хочу, не хочу! Довольно этого! Чорт бы побрал это чтение! Разве я к тебе в гувернантки нанялась? Мне скучно, я готова завыть, как собака.

Она упала на постель и стала зевать, глядя в потолок и вытянув руки над головой. Это громкое и протяжное позевывание в самом деле было похоже на вой. Павел поднял свое огорченное лицо, молча посмотрел на нее, качнул головой и сделал рукой пренебрежительный жест.

— Вот, леший к тебе пристает. Должно быть, ты хочешь спать, если так зеваешь. Ну хорошо, — спать, так спать…

Он потушил лампу и через несколько минут уже крепко спал.

Но ей совсем не хотелось спать. В долгие зимние ночи на нее нападал страх иногда от гробовой тишины, иногда от изредка пробуждавшихся звуков. Хотя бы стук колес, хотя бы свисток ночного сторожа, хотя бы человеческие шаги по замерзшему тротуару улицы, хотя бы тусклый отблеск уличного фонаря, хотя бы самый тихий отзвук музыки, доносящийся с какого-нибудь ночного гулянья.

Но нет! Здесь не было ничего такого, что прежде успокаивало и развлекало ее, когда она, взволнованная или больная, не могла заснуть. Здесь в спокойные морозные ночи царила такая беспредельная тишина, соединенная иногда с такой бездонной тьмой, что Франке казалось, будто она лежит глубоко под землею. Иногда эту тишину нарушал сильный стук, словно выстрел из пистолета или удар камнем о стену избы. Франка, выпрямившись, с напряженным вниманием садилась на постели, а когда стук повторялся, начинала дергать спящего мужа за руку. Она испуганно шептала с трудом просыпавшемуся Павлу, что в избу ломятся разбойники. Он не верил этому, потому что с тех пор, как живет на свете, в селе не было никаких разбойников; однако он вслушивался в тишину и, когда стук повторился еще раз, со смехом говорил жене, что это трещат от мороза стены избы. Со временем она убедилась, что это правда, но никогда не могла привыкнуть к этим ночным звукам.

Мороз, как ледяной великан, с гневной тоской блуждал по селу. Он ударял то в одну стену избы, то в другую, отходил и приближался, стуком и тихим треском давал о себе знать у маленьких окон, ступал прямо по оградам сада и слонялся вокруг избы Козлюка. Эти блуждания ледяного великана по селу среди черных ночей случались редко. Но и оттепели не были немыми, мороз стучал, трещал, хлопал, а они вздыхали, шептали и всхлипывали. Ветер вздыхал на крыше избы; таявшие ледяные сосульки плакали, слышался тихий плеск; старая груша у стены шелестела над тающим снегом, по сухим стеблям в саду проносился еле слышный шопот. Франке казалось тогда, что она слышит кругом избы тихий говор притаившихся преступников или вздохи блуждающих и терзающихся духов. Она вспоминала о близком кладбище, и ей приходили в голову бесчисленные истории о духах и привидениях. И в темной избе раздавался громкий испуганный шопот:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Иисусе, Мария и все святые! Спасите!

При дневном свете, в веселом расположении духа, она всегда готова была сказать со смехом: «ерунда бог! ерунда душа!» Но в ночной темноте она верила в возвращающиеся с того света души и призывала на помощь не только бога, но и святых, имена которых она узнала из молитв в своем молитвеннике.

Но хуже всего бывало, когда над заснувшей деревней гуляли сильные зимние вихри. Из широких полей, из глубокой котловины Немана, из-под неба, погруженного в темноту, они прилетали, поднимаясь и опускаясь, и совершали свои бешеные оргии над рядом низких крыш, спавших под снеговым покровом, и вокруг темных стен, окруженных снеговыми валами. Воздух наполнялся тогда как будто шумом и криком собравшихся со всего света голосов. Казалось, огромные шары или клубки с разбега бешено ударялись друг о друга, и слышались раскаты грома или грохот пушечной пальбы; казалось, это молнии с неумолкающим треском стремились с одного конца земли на другой; казалось, это были завывания избитой стаи псов, крики измученных, плач скорбящих, протяжные причитания, тонущие в грозном шуме, трепет множества крыльев, соединенный с треском рушащихся зданий.

Все это адским шумом и беснованием наполняло темные пространства. Но ничто не пробуждало людей, заснувших под низким рядом крыш, окутанных в снежные покровы. Под всеми этими крышами спали спокойно и беспечно в суровых, но давно знакомых объятиях природы. Только одно человеческое существо сидело на постели, выпрямившись, устремя взор в темноту, напрягая слух, с замирающим в груди дыханием, с каплями пота на лбу. Франка была уверена, что вот сейчас, сейчас настежь распахнутся скрипящие и стучащие двери и окна избы и через них влетит целая толпа бешеных дьяволов или же вдруг эти свирепствующие вихри разнесут избу и крышу и повалят стены. Она опять дергала мужа за плечо:

— Изба развалится! Павел! Павел! Убежим куда-нибудь, изба развалится.

Сонным и удивленным голосом он спрашивал:

— Почему?

— Слушай! — отвечала она.

Он прислушивался одну минуту, а потом говорил, поворачиваясь на другой бок:

— Пустяки! Не развалится, разве это первый раз?

— Павлюк, — просила она тогда, — зажги лампу… мой дорогой, мой миленький, золотой, сокровище мое, зажги!

Но ей недолго приходилось упрашивать. Он вставал, зажигал лампу и спрашивал:

— Почему же ты сама не зажгла?

— Я и дышать боялась, не только что!..

— Пустяки! — повторял он, — перекрестись и спи.

После этого он опять засыпал, а она, немного успокоенная зажженным светом, все-таки не ложилась. Сидя на постели с растрепанными волосами и необсохшим еще потом на лбу, она начинала присматриваться к спящему человеку. Павел засыпал быстро и крепко.

Лежа неподвижно с закрытыми глазами, он казался значительно старше, чем тогда, когда двигался и смотрел. Гибкость движений и ясные голубые глаза придавали ему иногда почти юношеский вид. Теперь морщины, изрезывавшие его лоб, становились заметнее, а серьезный склад его губ придавал всему лицу суровое выражение. Франка, пристально глядя на него, говорила сквозь сжатые зубы:

— Болван! Он опять заснул!

Какой он теперь некрасивый! Он был совсем другой, когда она в первый раз увидела его на Немане в челноке. Тогда он показался ей таким стройным, а как он смотрел на нее. Ну, а теперь!.. Опять сквозь сжатые зубы она бормотала:

— Старый он уже.

Вокруг избы ветер гулял, свистел, гремел, завывал и стучал. Злым блеском сверкали черные глаза женщины с растрепанными волосами, которая сидела на постели, присматриваясь к спящему около нее мужчине.

Однако, когда он просыпался на рассвете и привлекал к себе ее, только еще начинавшую засыпать, она бросалась в его объятия как избалованная кошка; она целовала его, опьяняла своим любовным шопотом и через несколько часов после этого, смеясь и щебеча, соскакивала с постели и охотно суетилась у разведенного огня, приготовляя пищу.

Но случалось все чаще и чаще, что Павел, не разбудив ее, выходил из избы, чтобы заглянуть в прорубь, в которую он опустил вчера сеть, или, когда лед начинал ломаться, посмотреть на плывущие льдины и по ним определить место и направление для ближайшего улова.

Чувственность не была его коренным свойством. Она охватила его быстро, — тем быстрее, что случилось это поздно и в первый раз, — но теперь она уже слабела, уступая наклонности и привычке к долгим размышлениям и созерцанию.

После того как лед тронулся, он пришел в первый раз на берег реки и простоял неподвижно не менее часа, подперев голову рукой и вглядываясь в простиравшуюся перед ним картину. Синева неба была уже теплая от наступающей весны, и на нем поднималось из-за леса одинокое, бледноватое, но уже теплое солнце.

За рекой груды тающего снега белели среди зелени сосен, по вершинам которых с отрывистым и радостным карканьем прыгали и летали вороны.

Река была подобна полосе струящегося серебра, покрытой плавающими по ней пластинками, горками и домиками из хрусталя. Кое-где слышно было кипение и журчание воды, еще скрытой под толстым слоем льда; но по середине реки, сгрудившись или в одиночку, то стремительно, то медленно и важно, плыли эти хрустальные сооружения, блестящие и прозрачные, позолоченные лучами солнца или сияющие всеми цветами радуги. Их было так много, что они могли показаться каким-то фантастическим, бесчисленным народом, поспешно и молча убегающим откуда-то из неведомых стран. Не успевали проплыть одни, как приплывали другие; и когда те у видного с берега конца реки, казалось, собирались в целый город с сияющими крышами и башнями, у другого конца такой же точно город разбивался на кусочки, усеивавшие полосу струящегося серебра. В воздухе было тихо, и холод едва заметно сменялся теплом. Аромат оттаявшей, освобождающейся от снега и начинающей свободно дышать земли носился в воздухе.

Каждый год любовался Павел этой картиной, и каждый год встречал он ее дружеской улыбкой и радостным блеском глаз. Это был не восторг, пробуждающийся при виде красоты природы, а удовольствие при встрече с чем-то, что приближается, давно и хорошо знакомое.

Можно было думать, что к природе он чувствовал ту огромную привязанность, с какой дитя, еще не умеющее выговаривать имени матери, хватается своими ручками и губками за ее грудь, — ту привязанность, какую, быть может, чувствует улитка к своему известковому домику или червяк к родному комку земли. Однако, кроме этой привязанности к природе, он, должно быть, испытывал удивление и восторг при виде ее явлений. Ведь спускаясь с горы, в первый раз в эту весну, и увидев плывущие льдины, он остановился, как вкопанный, и с его уст слетел такой радостный крик, точно он увидел это первый раз в жизни. Потом он целый час смотрел на льдины с берега так пристально и внимательно, как будто считал их.

За теми, которые имели какую-нибудь причудливую форму, он следил взглядом дольше, чем за другими; при виде одной льдины, которая похожа была на часовню с крышей, сияющей всеми цветами радуги, он покачал головой и щелкнул языком:

— Вот красивая!

Пробужденный от созерцания стуком топора, он оглянулся и увидел Филиппа, который исправлял и налаживал свой паром, чтобы спустить его на реку. Видно, ему встретилось какое-то затруднение в работе, потому что он закричал Павлу:

— Помоги, дзевер, смилуйся, помоги!

Павел поднял с земли другой топор, приготовленный для Данилки, и принялся медленно и старательно вколачивать в толстые доски огромные гвозди. И так оба они прилежно стучали топорами в тихом утреннем воздухе. Наконец и Ульяна с двумя ведрами спустилась за водой, и другие женщины с ведрами и кувшинами показались на берегу. Несколько мужчин стали спускать с горы лодки и челноки, которые скоро могли понадобиться. Одни сколачивали топорами расшатавшиеся доски лодок, другие заливали пазы смолой.

Берег закипел жизнью: работа, размашистые движения рук, громкие разговоры. Перед началом работы все хоть минутку смотрели на плывущие льдины, качали головами, указывали друг другу пальцами на самые большие и самые необыкновенные. Женщины с громким криком погружали в еще студеную воду свои босые ноги и поспешно наполняли ведра и кувшины.

Несколько парней, под предводительством проказливого Данилки, перебравшись на льдину, плывшую у самого берега, пробовали скользить по двигавшейся полосе льда и кричали то радостно, то испуганно, Филипп, оторвавшись от работы, громко бранил младшего брата за шалости и леность, а Павел, тоже прервав свою работу, предсказывал всем, что весна в том году будет ранняя и теплая; он узнает это по запаху земли и по времени ледохода. Этому шуму, поднявшемуся на одном берегу, вторил на другом неистовый крик ворон, которые раскаркались и черными стаями летали над, лесом; а на вершине горы, от одного конца деревни до другого, раздавались мычание коров и блеяние овец, заглушённые стенами хлевов. Там же пели петухи и лаяли собаки, соперничая со стучавшими внизу топорами и пробуждая в далекой глубине леса протяжное эхо.

В это время Франка, проснувшаяся от скрипа отворяющейся двери, подняла свою растрепанную голову и увидела сначала суковатую палку, со стуком опустившуюся на пол, а потом какую-то кучу лохмотьев, присевшую на полу у самого порога.

— Хвала богу!.. — послышался голос, похожий на скрип пилы по дереву.

Франка лениво потянулась на постели и сказала:

— Ради бога, Марцелька, разведи огонь, я хочу еще немного полежать.

За миску кушанья, иногда за стакан чаю или кусок сала и горсть муки Франка сделала себе из этой нищей прислугу. Она же была наперсницей Франки и единственной женщиной во всей деревне, общество которой та любила и которую никогда не называла хамкой. Они поверяли друг другу свои тайны. Сидя на полу возле порога или попивая на скамейке мутный чай из зеленоватого стакана, Марцелла давно уже рассказала Франке всю свою жизнь.

Случай среди деревенских женщин совершенно исключительный: она никогда не была замужем.

Всю свою молодость она скиталась по господским дворам, когда бедствуя, а когда гуляя да живя припеваючи, все как придется, как судьба захочет. Было время, когда и она жила барыней и была счастлива, ходила в прекрасных платьях, работала лишь сколько захочет. Пан был молодой и любил ее, как свою душу. Он не женился на ней, потому что она была мужичка, но он любил ее и, пожалуй, никогда бы не перестал любить, да, чего доброго, и женился бы когда-нибудь на ней, если бы не промотал состояния и не уехал в далекие страны, в большой город. Где уж там ему было брать ее с собой в большой город, когда он и сам был беден. Он уехал и забыл ее. Она тоже забыла о нем. И счастье и несчастье испытала она потом в своей жизни; но теперь, когда она совсем постарела и стала нищей, она все чаще вспоминает это былое счастье, вспоминает, какой она была тогда и каким был он, и что она тогда, в эти давние-давние годы видела и испытывала. Всякие чудеса и дива и роскошь видела она тогда. То вздыхая, то хохоча, то жалобно кивая головой, то нашептывая что-то на ухо слушательнице, она рассказывала Франке про забавы, про панские лакомства и веселую музыку. Франка, раскрыв рот, с блестящими от любопытства и сочувствия глазами, жадно слушала эти дружеские рассказы, которые пробуждали в ее памяти рой воспоминаний. И она в свою очередь живо и горячо рассказывала Марцелле о летах своей первой молодости и любовных приключениях того времени. Печально и горько задумывались они обе.

Потом Франка начинала громко роптать:

— Ах, почему вся жизнь моя не прошла так, как проходила тогда! Почему я теперь такая несчастная, что и надеяться даже не могу, чтобы все это когда-нибудь вернулось!

А старая нищая, которая давно уже забыла слово «надежда», вздыхала, скрестив руки на палке и глядя в землю:

— Ах, хотела бы я по крайней мере знать: ходит ли еще он, голубчик мой миленький, ножками своими по свету? Спокойна ли головка его, счастлив ли он? Может быть, черви источили его под землей.

Иногда, когда она таким образом вздыхала и причитала, слезы показывались из-под ее опухших век и мутными каплями текли по ее пожелтевшим и морщинистым щекам.

Раз в минуту умиления она рассказала Франке, что было у нее двое детей: сын, который умер взрослым, и дочь, которая жива, но глуповата, ни к чему не способна: служба у нее всегда самая скверная, и она ни в чем не может ей помочь. Она сказала это без колебания, без стыда, как вещь самую обыкновенную, которая в данную минуту пришла ей на память. Вслед за этим она вспомнила, сколько горя, трудов и хлопот доставили ей эти дети, как ей приходилось трудиться и служить у людей, чтоб их прокормить и приодеть, и как за все это на старость ей не осталось ничего, кроме нищенства. Она нахмурила свои седые брови, и глаза ее из-за опухших и красных век сурово горели.

— Каб им добра не было ни на этом, ни на том свете! Каб их параличом разбило! Каб им кости покрутило!

Она по-мужицки проклинала все эти кровли, под которыми она любила, веселилась, трудилась, страдала, из-под которых в конце концов ничего не вынесла, кроме одинокой, нищенской, жалкой старости. Франка тоже чувствовала горькую обиду и гнев. Вскакивая со скамейки и жестикулируя худыми руками, она вторила проклятьям и жалобам нищей:

— А что же я приобрела у них! Что оставалось мне всякий раз после такой любви и после такой службы! Когда я любила сильнее всего, меня переставали любить. Когда я болела, меня бросали в больницу. Когда я выходила замуж, у меня были всего-навсего три дырявых рубахи. Ах, этот свет, эти люди! Пусть молнии небесные сожгут этот свет! Чтоб такие люди сквозь землю провалились!

Они посылали страстные проклятия на тот круг людей, в котором они провели свою молодость и откуда они вынесли нагие тела и опустошенную душу, но через четверть часа, через час или самое позднее на другой день они опять с восторгом, тоской и сожалением вспоминали о прелестях прежней жизни, об испытанных тогда удовольствиях, о волнениях и радостях.

Однажды, в сумерках, Марцелла, съев свой кусок хлеба и сыра, сидела на полу у порога избы и долго молчала. Она только что сказала Франке, что пойдет завтра в город, чтобы во время наступающей пасхальной недели собрать себе у добрых людей немного денег, так как в это время люди охотнее всего жертвуют нищим. Франка вся затрепетала, услыхав от Марцеллы, что она собирается в город. Она тоже помчалась бы туда, на крыльях полетела бы, чтобы увидеть дома, улицы, подруг и друзей, чтобы хоть один разок повеселиться и погулять по-прежнему. Но где ей теперь думать о таком счастье! Все кончено, теперь уже поздно, она сама себя уложила в гроб. Теперь ей остается только сидеть в этой избе, слушать вой ветра да смотреть на хамов. Вот что она с собой сделала!..

Франка долго говорила об этом, но Марцелла не отвечала; тогда она, согнувшись, уселась на скамейке и угрюмо замолчала. Тишина и сумрак наполняли избу. Из деревни доносился однообразный шум, На противоположном берегу реки громкий мужской голос протяжно выкрикивал: «Паром! Па-ром!..» Вслед за этим раздались шаги Филиппа и Данилки, бежавших с горы. На дворе весна торжествовала над холодом, пахло освежающими иглами сосен, зеленела молодая травка. Игравшие на дворе возле забора дети Козлюков то разражались слезами, то смеялись. Две женщины сидели в разных углах темной избы и молчали; и только после продолжительного молчания из темневшей в углу у двери кучи лохмотьев послышалось что-то вроде пения:

Повий, ветре, повий, ветре, з зялёного гаю,

Повярныся, наш паночек, з далёкого краю!

Як я маю повяваци, коли гай высоки,

Як я маю повярнуцца, коли край далеки!

Странное это было пенье: хриплое, дрожащее и отрывистое, но полное жалобы и печали. Пропев первую строфу, Марцелла начала так громко вздыхать, что эти вздохи так же, как прежде песня, наполнили всю избу, которая становилась все мрачнее.

— Ох-ох-ох! Ох-ох-ох!

Потом вздохи сменил свистящий шопот:

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…

В шопоте этом слышно было раскаяние, смирение и искреннее обращение сиротской, измученной души к отцу небесному. Она прочла всю молитву, перекрестилась и после этого заговорила уже совсем другим тоном:

— А-а! Я и забыла сказать тебе новость!

Громко и протяжно зевая, Франка спросила:

— А что это за новость?

— Уже какие-то господа из города наняли замок на лето.

Франка знала, что крестьяне называют замком ту дачу, в которой она провела несколько месяцев прошлым летом и откуда взял ее Павел.

Она вскочила со скамейки и захлопала в ладоши.

— Уже наняли! Ах ты, моя миленькая, что же ты мне раньше этого не сказала? Вот любопытно знать, кто они такие, эти господа? Может быть, знакомые? Может быть, привезут с собой кого-нибудь знакомого? Как только они приедут, полечу узнать и посмотреть! Не знаешь ли, Марцелла, богатые ли они, молодые ли, много ли у них прислуги?

Глава III

Осенний день подходил к концу. Холодный и неподвижный воздух наполнялся преждевременным синеватым сумраком, который лился из тяжелых, нависших клочьями туч. Клочья эти, как будто налитые расплавленным свинцом, медленно двигались на фоне более светлых облаков; на западной стороне горизонта они образовали сплошную толстую, высокую стену, по мутной, синевато-серой поверхности которой плыли тучки грязно-синего и почти черного цвета.

В этом преждевременном, печальном, синеватом сумраке, в воздухе холодном, неподвижном, как будто угасшем и лишенном звуков, запаха, даже дуновения ветра, ряд низких домов, вытянувшихся на вершине приречной горы, стоял тихо и неподвижно, как будто сонный. Где-то там на широких полях, устланных гниющим жнивьем и испещренных высохшими стеблями растений, последние — за этот год в этот день — пахари еще погружали плуги в потемневшую от дождя землю, протяжными криками заставляя измученных животных волочить плуг по последней, еще не вспаханной борозде. Но в деревне, на улице и на дворах не видно было людей. Все работы вне изб были окончены, огороды стояли пустые, ни одна ветка не шевелилась на деревьях, лишенных листвы, и деревья эти казались темными кружевными узорами на синевато-черном фоне неба. Там и сям у самой земли золотистыми или красноватыми огоньками загорались окна, а повыше из труб струился дым, но вместо того, чтобы лентами виться кверху, он печально и тяжело опускался на землю такими же клочьями, как те, которые висели в небе.

Среди этого сумрака и оцепенелой неподвижности природы и людей Павел стоял у двери своей избы, как столб, вкопанный в землю. В руке он держал короткую трубку и иногда бессознательно подносил ее к губам, но каждый раз рука его тяжело падала вниз, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, — она уже давно потухла. Из-под козырька его шапки, низко надвинутой на лоб, нельзя было рассмотреть выражения его лица и направления его взгляда, но по его губам и щекам беспрестанно пробегали короткие судороги как бы от внутренних рыданий. Иногда эти судороги искривляли его рот так, как это бывает у детей, которые стараются удержаться от слез или тихо вскрикивают в безграничном удивлении. Остолбеневший и неподвижный, будто в землю вкопанный, Павел по временам стонал:

— А-а-а-а!

И он опять молча смотрел из-под козырька шапки куда-то вдаль, на поля, лежавшие за последними заборами деревни, или на извивавшуюся среди них и терявшуюся вдали дорогу.

За Неманом раздался и понесся протяжно и угрюмо среди глубокой тишины крик:

— Паро-ом! Паро-ом!

Дверь козлюковой избы со стуком отворилась, двое людей перебежали узкий дворик, и две пары мужицких ног застучали по склону горы. За Неманом послышалось еще раз:

— Паро-ом!

Потом все затихло, потому что помост, укрепленный на двух лодках, уже мчался к песчаному берегу, на котором смутно вырисовывались очертания пароконной повозки. Под темными, низкими тучами, на темной воде, текущей медленно и тяжело, паром и правившие им люди казались призраками. В такт, тихо, без малейшего плеска и шелеста, Филипп и Данилка, оба высокие, откидывались назад и опять выпрямлялись. Сумрак скрадывал их черты и одежду, так что оба казались черными линиями, сросшимися с черным паромом, а длинные шесты шли черными тонкими и косыми линиями от их рук к воде. Когда паром переплыл через реку, на противоположном берегу послышался неясный говор, заглушённый расстоянием.

В это время Павел, стоя перед дверьми своей избы, протяжно и тихо произнес: — Господи Иисусе! Господи Иисусе!

Неизвестно, слыхал ли он крики и вообще мог ли какой-нибудь звук в эту минуту проникнуть в его сознание и вернуть к действительности его душу, погруженную в какую-то глубокую пучину. Медленным движением руки он поднял шапку, открывая лоб, и только тогда можно было увидеть, что он смотрел на дорогу, извивавшуюся по полю и скрывавшуюся под далеким темным сводом туч.

От реки медленно взбиралась в гору пароконная бричка, глухо поскрипывая колесами по отсыревшей земле. В эту самую минуту из-за угла козлюковой избы вышел Филипп. Повидимому, он спешил, потому что не обошел заборчика, разделявшего огород, а переступил через него и, несколько раз широко шагнув, миновал пустое поле и остановился перед Павлом.

— Дзевер! — заговорил он, — не сердись на меня, будь ласков, мы сейчас перевозили урядника через реку и все ему рассказали.

С трудом выжимая из себя слова, Павел спросил:

— А что ж вы ему сказали?

Филипп чуть опустил голову и поднес руку к волосам.

— А что Франка куда-то пропала, и уже неделя, как ее нет дома… — тихо сказал он.

Павел поднял голову, и из-под козырька шапки его глаза сверкнули внезапно вспыхнувшей злобой.

— Чорт вас за язык тянул! — тяжело дыша, заговорил он.

— Я-то, может быть, и не говорил бы… какое мне дело? — оправдывался Филипп, — да Данилка начал: так и так, господин урядник, так и так, говорит… убежала!

Теперь пароконная бричка выехала из-за козлюковой избы и остановилась перед закрытыми воротами дворика. В бричке сидел человек в плаще с блестящими пуговицами, он злобно и насмешливо закричал:

— А что, Кобыцкий, жена твоя, слышу я, исчезла… Удрала, что ли? А может, разбойники убили ее где-нибудь? Или утонула? А? Почему же ты полицию не уведомил? Может быть, если хорошенько поискать, так и нашли бы. Разве тебе не жаль ее? Такая красивая женщина исчезла, а он ничего. Как тебе не стыдно… ха, ха, ха!

Отсмеялся, а трое родных, стоявших перед избой, с нескрываемым любопытством ждали ответа Павла. Они, может быть, надеялись, что он разразится проклятиями против этой женщины или станет умолять полицейского чиновника, чтоб ее разыскали, чтоб ее хоть из-под земли достали, а привели бы к нему для наказания и мести. Но Павел, стоя около брички, молчал до тех пор, пока урядник не перестал смеяться; потом он серьезно и спокойно заговорил:

— Она не убежала, не утонула, и никакие разбойники не убили ее. Она пошла к своей семье…

— Эге! — тонким и недоверчивым голосом заговорил в воротах Данилка. — К семье ушла… неизвестно только, когда она вернется!

Филипп шикнул на брата, чтобы он молчал, а Павел продолжал, поглядывая на полицейского:

— Полицию я не уведомил и уведомлять не буду, потому что тут никакой полиции не нужно… я для нее полиция…

Он поднял голову, и в голосе его зазвучал гнев.

— Вот какой гордый, ого! — насмешливо прошипел урядник и сердито спросил:

— Так ты ей, значит, дал разрешение, а?

— Дал! — ни минуты не колеблясь, ответил Павел.

Данилка засмеялся в кулак.

— Ну, если так, то мне тут нечего делать. Но! Трогай!

Бричка покатилась и глухо застучала по улице деревни. Павел обратился к родным, стоявшим позади него; глаза его горели, как свечи.

— А вы держите крепче язык за зубами! — с порывистым движением руки закричал он, — а то я хоть и смирный, а гнев свой показать сумею… Какое вам дело до того, что она ушла, и что вас так интересует, когда она вернется — скоро или не скоро? Если она сделала кому-нибудь зло, то мне, а не вам. Вот что! Но она никакого зла не сделала… Она к семье своей пошла, с моего позволения пошла! Вот вам новость!.. Замолчите, и чтоб я больше никогда вашей болтовни про нее не слыхал.

— Ой, Павлюк, — жалобно застонала Ульяна, — ты уже нас совсем не любишь, если так нами пренебрегаешь… — и она прибавила еще тише: — из-за этой мерзавки, негодяйки…

Жалобный голос сестры, которую он вырастил на своих руках и как отец снабдил ее всем нужным, когда она уходила из родного дома, смягчил немного его гнев.

— Не пренебрегаю я вами, — спокойно ответил он, — я только прошу и приказываю, чтоб вы не делали того, что мне неприятно… Я вам этого никогда не делал, не делайте же и вы мне… А она к своей семье пошла, с моего позволения пошла, и возвратится ли скоро или не скоро, — это я сам прекрасно знаю. Вот вам новость… помните же!

Он отошел, но, пройдя всего несколько шагов, переступил низенький забор и опять остановился у своей избы; плечами он уперся в стену и дышал часто и тяжело, как будто был очень утомлен. Шапку он поднял до половины лба и смотрел на дорогу, еле заметной белеющей полосой пересекавшую темные поля. Козлюки ушли в свою избу, два маленькие окна которой были освещены.

Изба Павла стояла за его плечами, темная, запертая и молчаливая. Мгла густела, молчание опять воцарилось от неба до земли; его прерывал только ветерок, который перед самым наступлением ночной темноты сорвался неизвестно откуда, зашелестел сухими стеблями в огороде и полетел в сосновый лесок, к могилам и крестам. Сосны зашевелили ветвями и протяжно зашумели; мелкий дождевой туман опустился с туч, которые, все более темнея, сливались в одно черное, повисшее низко над землей покрывало. Для жителей деревни началась осенняя ночь, темная, длинная, не скрашенная еще вечерницами, которые начинались позже, ближе к зиме. Поэтому, кроме собак, которые пробегали иногда у стен и заборов, ни одна живая душа не показывалась на улицу из освещенных изб, откуда слышались звуки мирных разговоров. В леске над могилами закричала сова. Ворота дворика тихо скрипнули, и в густом мраке чья-то небольшая темная фигура, прошмыгнув через дворик, остановилась перед Павлом.

— Павлюк… — прошептал кто-то.

— Что? Кто это такой? — дрогнувшим голосом спросил Павел.

Но женщина не ответила на его вопрос. Она была низкого роста, и, чтобы заглянуть ему в глаза, ей приходилось высоко поднимать голову. Подняв голову, она прошептала опять:

— Павлюк, зачем ты торчишь перед избой как сторож? Будто столб какой, стоишь и таращишь ночью глаза на поле. Ведь уже ночь… Иди в избу! Чуешь? Ну, иди же, а то люди подумают, что ты с ума сошел или злой дух в тебя вселился.

Неизвестно почему, она говорила все это шопотом, — ведь слова ее не заключали в себе ничего таинственного, и вокруг не было никого, кто бы мог услышать ее. Но это был такой шопот, каким обыкновенно говорят люди, ухаживающие за опасно больными или умирающими: в нем чувствовалась забота и тревога, какие вызываются таинственным и грозным появлением болезни или смерти.

— Чуешь, Павлюк? — все более настойчивым шопотом повторяла она. — Иди в избу! Что ты тут выстоишь? Вот уж и дождь пошел. Ну, иди же! Иди, иди!

Обеими руками, наваливаясь всем своим худощавым телом, она стала толкать его к дверям избы. Но эта настойчивость возмутила его.

— Чего ты от меня хочешь, Авдотья? Чего ты ко мне привязалась, как смола? — сердито прошептал он. — Ну, отстань! Если захочу, так и всю ночь простою, тебе-то какое дело?

— А вот и не простоишь! Не дам я тебе даром погибнуть! Что ж это? Разве я мало больных видела и от смерти спасала? И тебя спасу!

Повидимому, состояние, в котором находился Павел, она тоже считала болезнью. Еще утром, встретившись с ним на берегу реки и уставившись на него своими живыми глазами, она покачала головой и тихо промолвила:

— Что-то ты, Павлюк, плох стал, как будто тебе неделя только осталась до смерти.

И, проворно поднимаясь в гору с ведром, полным воды, она решила, что вечером пойдет к нему наведаться… Теперь она опять шептала:

— Иди в избу, я тебе что-то про Франку скажу. Максим сегодня приехал из города, он видел ее в городе. Если пойдешь в избу, так я скажу, а не пойдешь, так и оставайся, как немая тварь, не имеющая никакого понятия… или как глупое дитя, не понимающее своего спасения…

Недаром в эту минуту пришло ей на ум сравнение с дитятей. Много, много раз, когда сын ее Максим и два другие сына, и дочери, и потом молоденькая невестка лежали на нарах в горячке или в других болезнях, она стояла над ними с горшком становнику или порушенику в одной руке и с деревянной ложкой меду в другой и говорила:

«Если напьешься зелья, так дам меду, а не напьешься, так и оставайся, как немое животное, не имеющее никакого понятия…»

— Если пойдешь в избу, я что-то про Франку скажу, а не пойдешь, то так и оставайся… Что же мне с тобой всю ночь здесь простоять? Ради тебя, как собаке, на дождике мокнуть?

Павел надвинул шапку на лоб.

— Мне не нужно никакого известия о ней… — проворчал он, — я сам все знаю… к своей семье ушла…

Так же как перед тем с урядником, с сестрой, с шурином, так и теперь с Авдотьей он обращался несвойственным ему образом — дерзко и нетерпеливо. Однако он двинулся к дверям избы и с громким стуком отворил их; входя в темные сени, он еще раз повернул лицо к черным полям и совсем уже потонувшей в темноте, невидимой глазу дороге.

В темной избе Авдотья заговорила громче, но все еще мягко:

— А-а-а! Ну уж и холодно у тебя в избе! Гм! Должно быть, ты уже дня три не топил печку. Ел ты что-нибудь сегодня или нет? Должно быть, не ел: как видно, в печке не было огня. Ну, дай спички, я разведу огонь и сварю тебе ужин! Ах, ты, старый да глупый! Давай спички, где они?

— Разве я знаю, — поищите, пожалуйста, сами.

Хриплым голосом произнеся эти слова, он сел на скамейку у окна. Женщина тихо, как мышь, суетилась в темной избе, обшаривая руками печку, трубу, стол и скамейки. При этом она шептала:

— Каб их паралич разбил! Каб их скрутило!.. Каб их хвароба…

Так она проклинала спички, которых не могла найти. Наконец она нашла их, и тотчас в ее руке блеснул маленький синий огонек, а потом длинным пылающим языком зажглась щепка. Авдотья нашла ее тоже ощупью, подняла с земли, а теперь держала зажженную в поднятой руке, ожидая, пока она разгорится. Перед глубоким, пустым, холодным отверстием печи, при свете пылавшей, как факел, щепки резко вырисовывалась ее голова в красном платке и лицо в рамке этого платка, изборожденное на щеках, на лбу, вокруг губ и глаз множеством глубоких морщин, но, несмотря на это, овальное, полное и румяное, как крепкое, только слегка тронутое морозом, осеннее яблоко. В черных живых, быстрых глазах, окруженных множеством морщинок, блеск огня зажигал золотые искры. Она развеселилась и разговорилась:

— Вот сейчас тебе и огонь будет, и ужин, и тепло станет в избе. А есть у тебя сало? Похлебки с салом сварить, что ли? А то как стану я чистить картошку, так до полночи голоден будешь. А с похлебкой возни немного. Потом посидим, поговорим, а если захочешь, так я и переночую тут… Все же не будешь одиноким, как волк… раньше ты привык было к этому, да теперь уж отвык… Ого! Разве я этого не знаю и не понимаю? Я все знаю и все понимаю. Когда мой помер, так сердце мое так болело, что если бы я осталась хоть на минуту одна, то так вот, кажется, и умерла бы и конец мне был бы. Но некогда было одной оставаться… дети не дали умереть… я за детьми смотрела и подгрудник пила. Я и тебе подгруднику принесу, в горе, известно, ужасно сердце болит, а как этого зелья напьешься, так сейчас боль утихнет и легче станет… Завтра чуть свет я тебе опять огонь разведу и одним духом к своим помчусь… Ого! Я еще, слава богу, с двумя избами и с двумя хозяйствами справлюсь. Сила есть и охота есть… Почему бы нет? Доброму человеку в горе помочь — разве это мало значит? Господь бог за это грехи отпустит, а ты, Павлюк, если отблагодарить захочешь, то как-нибудь принесешь нам немного рыбы… Фаддей и Ганна рыбку любят, страх как они, бездельники маленькие, любят ее, больше даже, чем сахар или бублики; а если не захочешь принести, так бог с тобой, и не приноси… не нужно… Все равно… лишь бы я тебя вылечила от этой скверной болезни! Ей — ей, вылечу! Почему бы не вылечить? Не такие я болезни видела и лечила.

Повидимому, между горем и болезнью она не замечала разницы, и первое казалось ей легче второй, потому что она не только все быстрее и громче говорила, но даже весело захохотала, вспомнив про своих маленьких бездельников, Фаддея и Ганну. При этом она подложила к пылающей щепке другую, третью, четвертую и собиралась уже бросить в пустое отверстие печки целый пук их, как вдруг почувствовала, что кто-то крепко схватил ее за руку.

— Не зажигайте огня! Если вы бога боитесь, не зажигайте!

Над ее головой зазвучал голос, проникнутый таким глубоким страданием, с каким она встречалась не раз в течение своей долгой жизни, но только у тех, кто умирал. Охваченная ужасом, она поспешно оглянулась.

— Почему? — спросила она с удивлением и, не выпуская из рук горящего пучка щепок, уставилась в поникшее лицо Павла.

— А-а-а! — удивилась она, — с ума сошел! Ей — богу, с ума сошел! На что ты теперь похож? Если бы ты сам себя увидел, так испугался бы.

Однако все дело было в том, что на лбу Павла появились две глубокие морщины, губы его искривились, из-под приподнятых бровей глаза без блеска неподвижно глядели куда-то далеко-далеко за эти стены.

— Не зажигайте огня… — повторил он, — ради бога, не зажигайте!..

Отчасти со страхом, отчасти с гневом она опять спросила;

— Почему?

— Не спрашивайте, умоляю вас, но не зажигайте…

А потом он с усилием прибавил:

— А мне показалось, что это она стоит возле печки и разводит огонь.

Он вырвал зажженные щепки из рук Авдотьи, бросил их на глиняный пол и затоптал. Мрак опять хлынул в избу, но с минуту в нем еще смутно обрисовывалась темная фигура Авдотьи. Долго стояла она молча и неподвижно, касаясь пальцами щек. Она всегда прикладывала пальцы к щекам, когда размышляла или удивлялась чему-нибудь. Очевидно, болезнь Павла была опаснее, чем она предполагала, когда стала громко болтать и даже хохотать, как будто ничего особенного не произошло. Повидимому, с ним случилось что-то очень серьезное. Очевидно, это на него напущено, и нужно будет завтра сварить ему копытнику, потому что копытник лучше всего помогает от того, что напущено. Но тем временем сострадание к куму и любопытство к тому, как все это случилось и что у него теперь в голове, так разожгли ее, что она еле могла сдержаться, столько вертелось у нее на языке вопросов, утешений и так ей хотелось поболтать. Тихо и медленно подошла она к Павлу, сидевшему на скамейке, и так же тихо, как возле больного, прошептала:

— А Максим привез про нее известия из города…

В темноте совсем не, видно было Павла, сидевшего у стены. И из этой темноты он ответил с непреклонным упорством:

— Мне никакого известия о ней не нужно. К своим родным она пошла, с моего позволения пошла…

Тогда Авдотья села на другой скамейке, стоявшей против окна, и медленно, на этот раз очень осторожно, стала шептать:

— Или ты, Павлюк, сам себя обманываешь, или хочешь людей одурачить. К чему все это пустословие, когда все знают, что она ни к какой семье не уходила, а просто убежала от тебя. Я же сама не раз и не два видела, как она бегала в замок, а когда она сама не могла побежать, то посылала эту мерзавку Марцеллу. И этого лакея я не раз и не два видела, когда он ходил над рекой и высматривал, не бежит ли она с горы! Я его даже вблизи видела. Он ходил в черном сюртуке, с завитыми волосами, и от него чем-то несло, не то это было ёлкое сало, не то богун, что растет в лесу, не то ядовитый блощитник, — никак не разберешь, но чем-то страшно несло от него. Марцелла говорила, что это духи и помада… чорт его знает!.. А та и стала изнывать от любви к нему. Она называла его паничом. Довольно уже, говорит, насмотрелась я на мужиков, теперь хочу панича. Я думаю, ей больше всего понравились эти духи. Однажды в замке, — это всем известно, — устроили на кухне танцы, и она помчалась на эти танцы. А ты в то время был целую неделю на реке, ловил рыбу и отвозил ее в город. С этих танцев она прибежала как сумасшедшая и еще долго по избе одна танцовала. «Ах, Марцелька, говорит, какой он красивый, как он прекрасно танцует и какой у него сладкий голос!» А потом, когда эти господа собирались назад в город, она что-то сначала приуныла, а потом опять повеселела и сказала Марцелле, что он ее уговаривает вернуться в город и опять поступить на службу, а он будет приходить к ней каждый день и, как только можно будет, поведет гулять или на танцы. «Помчусь за ним, говорит она, ей — богу, помчусь! Разве я в неволю себя продала? Разве меня при жизни в могилу зарыли? Разве мне свет не мил? Помчусь!» И помчалась! Чтоб ей добра не было, мерзавке этакой! А ты семью какую-то выдумал! Думаешь ты, что людей дурачишь, а сам дурак! Ведь каждому ребенку известно, какая это семья…

Она умолкла и, вероятно, с жадностью ожидала, что он ей скажет теперь, когда убедился, что она все знает и другие тоже все знают. Он, вероятно, станет проклинать Франку и роптать на свою собственную глупость: зачем он на ней женился; а как только он начнет проклинать и роптать, так и горе из него скорее выйдет. Однако долго пришлось ей ждать. Павел не отвечал, и лишь через несколько минут зазвучал в глубокой темноте его глухой и хриплый голос:

— Ведь она поклялась!

В этих словах слышалось безмерное и безграничное удивление. Авдотья почти с таким же удивлением вскричала:

— Разве ты в самом деле только от меня узнал об этом? Однако на этот раз она напрасно ждала ответа!

Павел молчал. Тогда она снова заговорила. Она рассказала, что вчера сын ее Максим возил на воскресный базар четверть овса и три десятка яиц и под вечер, уезжая с базара, встретил Франку на улице. Она шла под руку с каким-то кавалером, вероятно, с этим самым лакеем, и на ней было навешано столько красных лент, что в глазах рябило. Она увидела Максима и кивнула ему головой. «Как поживаешь, Максим? — спросила она, — кланяйся там всем от меня и скажи, чтобы писали мне». Потом она оскалила зубы и, подпрыгивая, пошла дальше со своим кавалером. А Максим оглянулся на нее и только плюнул. «Ах, мама, — сказал он, — такая меня охота взяла ударить ее по спине, что еле удержался… Побоялся, чтобы в полицию не отвели…»

Она опять замолчала, стараясь угадать, какое впечатление произвел на Павла рассказ Максима. Теперь-то, вероятно, станет он проклинать и ругать ее последними словами. Но Павел долго молчал; наконец он опять заговорил голосом человека, донельзя изумленного:

— А ведь поклялась!

— Баба свое, а чорт свое! — крикнула она. — Что хочешь ему говори, он только удивляется да удивляется. Чему ты так удивляешься?

Не дождавшись ответа на этот вопрос, она опять заговорила:

— Плюнь и начни себе по-прежнему жить тихонько, спокойно. Чего тебе не хватает? Изба у тебя есть, ремесло есть, да еще и хорошее, деньги кое-какие водятся, дружба людская и милосердие господа бога всемогущего будут с тобой… Чего тебе печалиться и горевать? Ай-ай! Если бы всем добрым людям так хорошо на свете жилось, как тебе, только не будь дураком! Господа бога слушай, с добрыми людьми живи, ешь, пей, а на ту беду, которая тебя постигла, плюнь! Ни один человек, — говорила она дальше, — без беды не проживет, но бывает беда много хуже этой. Вот у Карася две коровы весной околели, а теперь все свиньи начали болеть и, верно, тоже издохнут… Или вот у Симона Микулы: сын его Ясюк сделался разбойником, и уже раз его в Сибирь сослали, а теперь другой раз сошлют и плетьми накажут за то, что убежал оттуда. Вот настоящая беда! Если бы у меня, сохрани господи, сын был разбойником, то тогда уж я, наверно, не выдержала бы, попросила бы прощения у господа бога и повесилась бы или бы в Неман бросилась от муки за родного сына и от стыда… А у тебя какая беда? Незнакомую, чужую женщину вытащил из лужи и хотел, чтобы стала хорошей! Дурак ты! Я сразу знала, что из этого выйдет. Чортова дочка к своему батьке — чорту вернулась. Известно, чорт своих детей любит и никогда от себя не отпускает. Если и отпустит иногда, так на короткое время, а потом опять когтями за душу зацепит и тащит к себе, пока, наконец, совсем в ад не затащит. Так уж видно господь бог хочет, чтобы одни люди ему, а другие чорту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а о чортовой дочери не заботься. Чужая она тебе была и опять чужой стала. Пусть она себе погибает и пропадает.

Дальше она уже и сама не знала, что говорить и чем его утешать. Всю свою жизненную философию она уже исчерпала и употребила все способы, чтобы вызвать его на разговор и на проклятия.

— Ну, — после короткого молчания сказала она, — как гэта было? Как гэта сталося? Кажи! Как расскажешь, легче станет…

Не знала Авдотья, что есть на свете человеческие натуры глубже всякого колодца; если раз упадет им в душу цветок любви, так уж никакие волны не выбросят его оттуда и никакие страдания не вырвутся громкой жалобой. Сердце может чувствовать вонзенный в него нож, но рот не раскроется для обвинения. Ибо сострадание к тому, на кого обвинение должно пасть, в этих натурах выше всех претерпеваемых этими людьми мучений. Они не произнесут осуждающего слова, даже если от этого ни один волос не упадет с головы обвиняемого и даже если это наполовину вернет им утраченный покой. Всеми силами, хотя бы и ложью, они будут стараться отклонить и других от этого обвинения. Как это так! Обвинять того, на чьей груди голова наша, почивая, видела золотой сон жизни! Проклинать ту душу, для которой мы хотели бы — из огня, из воды, пройдя по каменистым дорогам, через пылающий ад, — добыть всяческие блага! Роптать на те дни и часы, когда деревья пели нам песни, когда птицы разговаривали с нами и из всех источников жизни били для нас сладкие, благостные воды! Все это могло быть сном, обманом, рассеявшейся грезой, мгновенной молнией, после которой осталась только тьма, но там не было ничьей вины, разве только наша. Да, наша, а не того, кого мы не хотим обвинять ни за что в жизни и не перед кем на свете. Да есть на свете такие человеческие натуры.

Но Авдотья, несмотря на свой опыт, совсем ничего не знала о них. Не знал о них и Павел, он не думал о том, какая у него натура, а еще меньше о том, что у него она именно такая; он только чувствовал, что если бы его распяли на кресте или же святые сошли с неба и принуждали его говорить, он не сказал бы о Франке ничего дурного, не обвинял бы ее ни в чем и не просил бы ни о каком возмездии.

— А знаете, кума, — после долгого молчания откликнулся он из глубокой темноты, — это я виноват во всем, что случилось! Один я, больше никто… Во-первых, я слишком мало отгонял от нее чорта молитвой и наставлениями; а во-вторых, когда я уже заметил распутство и догадался об этом лакее, я попрежнему уходил из дому. Нужно было больше увещевать ее и лучше за ней смотреть… глаз с нее не спускать… так она и не исчезла бы, а теперь она исчезла по моей вине… и себя я погубил, и ее… и она еще вправе роптать на меня, не то что я на нее…

Авдотья принялась жадно слушать Павла, как только он стал говорить, но чем больше он говорил, тем большее удивление охватывало ее, даже дыхание ее приостановилось, и она на минуту онемела. Наконец, она удивленно проговорила:

— Сдурел, совсем-таки сдурел!

Потом встала со скамейки и заговорила, смеясь и не скрывая своего удивления:

— Ну, я сегодня не добьюсь от тебя толку, сегодня даже не стоит говорить с тобой. Ложись спать. Может быть, когда ты выспишься, господь бог возвратит тебе разум. А я здесь переночую, потому что хоть ты и сдурел, а все-таки жаль мне тебя. Останешься один, так, не дай боже, сделаешь над собой что-нибудь дурное… Совсем с ума сошел.

Она перекрестилась, пробормотала вполголоса краткую молитву и, подложив себе под голову ватный кафтан и сбросив только башмаки, одетая, в юбке и теплом платке, так и заснула на скамейке у стены. В избу, наполненную непроницаемой темнотой и мертвящей тишью, проникали крики и всхлипыванья сов и филинов; ночные птицы кричали и плакали где-то там в соснах над могилами, а за маленьким окном в пустом огороде дождь плескал и шептал, казалось, будто он переходит с места на место, потому что плеск его раздавался то ближе, то дальше: и за самой стеной и где-то возле заборов; а порою он гнул и с сухим треском ломал ветви и сучья. К этим слабым, но неумолчным звукам прибавился еще один.

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…

Это был шопот, раздававшийся у самой стены, но такой громкий, проникнутый таким страстным рвением, что он наполнил всю окружавшую мглу. Продолжался он недолго, — столько, сколько нужно было, чтобы прочесть всю молитву, но в конце он усилился в порыве мольбы и стал сопровождаться ударами кулака в твердую и сильную грудь.

— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!

Обыкновенно Павел заканчивал ежедневную молитву, трижды ударяя себя в грудь, со словами: «Боже, помилуй меня грешного!» Теперь он говорил: «Боже, помилуй ее грешную!», и повторял он это много раз, все громче и громче, страстным шопотом, все сильнее ударяя себя при этом в грудь. Потом он умолк и так притих, как будто его совсем не было в избе. На другой день, проснувшись на рассвете, Авдотья сквозь открытую дверь увидела, что Павел занят в сенях какой-то спешной работой. Пригнувшись к глиняному полу и энергично двигая руками, он что-то лепил или месил. Вскочив со скамейки, она подбежала к нему и увидела, что он мешал мокрую глину со множеством наловленных в лесу речных мотыльков и лепил из нее громадные желтые шары. Она хорошо знала, для чего эти шары: если их бросить в воду, то по ней расплываются целые рои мертвых мотыльков, на которых набрасываются стаи рыб. Но она все-таки удивилась.

— Рыбу ловить поедешь? — спросила она.

— А как же, — вода сегодня хорошая… — ответил он.

Она пошла развести огонь в печке. Павел на этот раз не мешал ей. Слепив несколько глиняных шаров, он уселся в избе на скамейке и отрезал громадный ломоть от хлеба, лежавшего на столе.

Вид у Павла был обычный, только щеки немного впали; но это не удивляло женщину, она знала, что он уже несколько дней не ел горячего и сильно горевал. Теперь он съел миску каши, которую она ему наскоро сварила, встал, закинул за спину мешок с глиняными шарами, а пук длинных удилищ положил на плечо.

До сих пор он ничего не говорил Авдотье, казалось даже, что он совсем не слыхал ее болтовни, в которой слова сострадания перемешались со смехом. Только теперь, надев шапку, с мешком на спине и с удилищами на плече, Павел приблизился к ней.

— Спасибо, кума, за дружбу и за все, спасибо. Да наградит вас господь бог!

Сказал он это медленно и тихо, дружелюбно кивнув головою, и протянул старой женщине руку, желтую от глины. Это растрогало ее; она одинаково склонна была к умилению, к болтовне и к смеху. Черные круглые глаза ее увлажнились, ресницы стали моргать.

— Не за что, не за что! Вот и слава богу, что к тебе, Павлюк, разум вернулся…

Когда он вышел, она тоже выбежала из избы и смотрела, как он спускался с горы к реке. Босые ноги ее тонули в грязи, а темная, как эта грязь, рука, сморщенная, с пальцами, искривленными от работы, творила в воздухе крестное знамение. Она была старше его на двадцать лет, и когда он был еще ребенком, она не раз носила его на руках, потом она всегда называла его добрым и разумным человеком и крестила с ним нескольких детей. Чувств своих она никогда не разбирала и не умела назвать, она даже не думала и не знала, что испытывает к этому человеку чувство сердечной дружбы, но именно оно говорило в ней. Так же и Павел не разбирал, чем были для него раны попранной любви и веры, но они его мучили. Такие чувства, не проанализированные, не названные, наполняют сердца простых людей, но потому, что эти чувства процветают где-то внизу и безымянны, люди высшего круга полагают, что они совсем не существуют.

Однако, что бы он ни ощущал, жил он попрежнему и почти не изменился. Только щеки его впали, отчего лицо, и без того несколько продолговатое, удлинилось еще больше, да волосы на висках стали совсем седыми. С лица его исчез малейший проблеск радости, одно время озарявший его и наполнявший глаза его тихой радостью: он уже не выглядел на десять лет моложе, казалось даже, что с каждым месяцем он стареет на целый год. Он как-то отяжелел и совсем притих; ходил медленнее и почти никогда ни с кем не разговаривал. Но он все еще держался прямо, сильный, гибкий, ловкий и привычный ко всякой работе. Работал он даже больше прежнего на реке, а когда нельзя было ловить рыбу, то и в поле и около избы.

Собственного поля у него не было, но в первый же день, когда поднялась сильная буря и на Немане бушевали высокие волны, отнимая всякую надежду на какой-нибудь улов, он пошел к шурину и спросил, все ли его поле вспахано? Филипп был озабочен именно тем, что до сих пор еще, хотя время было позднее, не успел вспахать под весенний посев двух моргов земли.

В это время у него было много работы у парома, а Данилка был еще молод для того, чтобы ходить за сохой. Павел молча заложил лошадь шурина и отправился в поле. Пахать-то он умел, но, постоянно проводя время на реке, он не любил полевых работ. А теперь он предпочитал заниматься хоть этим, чем сидеть без дела. Он даже помогал шурину молотить рожь и исправлять плетень. За это Ульяна стирала ему белье, чинила одежду и пекла хлеб. Но и на воде и в широких полях природа с вечным равнодушием свершает круг своих явлений, и человеческий труд встречается с воздвигаемыми ею препятствиями.

Бывало время, когда река не подпускала к себе рыбаков, а поля не нуждались в работниках. Тогда Павел выходил на ту дорогу, с которой он не спускал глаз в продолжение нескольких дней после исчезновения Франки, и шел по этой дороге долго и далеко. Шагая, он часто поднимал голову и бросал из-под козырька напряженные взгляды на боковые дорожки и в даль. Глазами он искал чего-то на широкой равнине, в разбросанных среди нее рощах и на неясных полосах дорожек и межей. Иногда он останавливался, еще выше поднимал голову и еще больше напрягал зрение. Как только он замечал черневшую на сером фоне или на краю одной из дорожек маленькую движущуюся точку, он сейчас же широкими шагами спешил ей навстречу. Вскоре он замечал, что это был одноконный возок, на котором кто-либо из его соседей возвращался домой из местечка, или нищий, ковылявший, опираясь на палку, или это шла женщина, сгорбившись под тяжестью мешка с картофелем или отрубями. Тогда посреди пустынного поля, в сыром воздухе, сером от осеннего тумана, и в шуме холодного ветра звучало краткое приветствие:

— Хвала господу!

— Во веки веков! — спокойно отвечал Павел и, равнодушно кивнув головой встречному человеку, шел еще долго вперед, пока не становилось совсем темно.

Раз под вечер, когда он уже возвращался в деревню, из тяжелых ноябрьских туч полил проливной дождь, а ветер, сердито шумя, стал хлестать дождевыми струями, как холодными острыми плетьми, — они с глухим шумом падали на землю и стегали прохожего по лицу и плечам. Войдя в избу, Павел зажег лампу и вытащил из горячей печи горшок с пищей, которую он приготовил себе на весь день. Его сермяга промокла, и стекавшая с нее вода блестела при свете лампы. Однако он не снимал ее. Присев на скамейку, он опустил деревянную ложку в горшок, медленно поднес ее к губам и задумался о чем-то, то и дело посматривая на темное окно. Можно было подумать, что он первый раз в своей жизни видел такую темь, так пристально всматривался он в нее. Когда ветер шумел протяжнее и дождь усиливался, рука его с деревянной ложкой, полной каши, останавливалась в воздухе. Можно было подумать, что его пугал этот грозный шум природы, при котором он, однако, за всю свою жизнь привык беспечно работать и спокойно засыпать. Он поставил горшок и остатки хлеба на печь, потом остановился и, опершись подбородком на руку, стал задумчиво глядеть в темное окно и прислушиваться к доносившимся со двора звукам.

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! — прошептал он потом, взял со стола лампу и поставил ее на маленькое окошко. Не затем ли он поставил ее на окно, чтобы она была путеводной звездой тому, кто стремится, быть может, к его избе? Не призывал ли он этим полным мольбы страстным шопотом помилованье господне на какое-нибудь человеческое существо, которое, как он думал, направляется сюда сквозь мрак ноябрьской ночи, ветер и струи дождя? Присев на скамейку, он стал при свете лампы чинить невод, порванный во время последнего улова рыбы.

Стальная игла блестела в его руке, когда он старательно и искусно заменял порванные петли новыми. Он стягивал их, разматывая шнур сбежавшего на полу огромного клубка, и, казалось, был целиком поглощен этой работой. Но душа человеческая слышит иногда беспрестанный шопот, не умолкающий ни во время еды, ни во время работы, ни в тишине, ни среди шума. Он не мешает нормальному течению жизни и обыденной работе тела и мысли, но сам он — как будто другая, скрытая жизнь — иное, таинственное существование.

И Павел, несмотря на то, что он спокойно съел свой ужин и потом так усердно погрузился в работу, что начал было сопеть на всю избу, поднял вдруг голову с видом человека, внимательно прислушивающегося к чему-то.

Желтый косматый Курта залаял на дворе Козлюков. Но на кого же он мог лаять в такое позднее время? Не послышатся ли вместе с его лаем около забора шаги робкого, измученного и прозябшего человека? Нет! Это только старый Курта пролаял и умолк, и никаких шагов не слышно. В руке Павла опять заблестела игла. В углу зашуршали мыши. Он оглянулся и увидел маленького проворного зверька, пробежавшего по полу вдоль стены с быстротою молнии.

Это, очевидно, доставило Павлу удовольствие, потому что он улыбнулся и покачал головой.

— Вот глупая тварь! Чего она боится? Пришла бы ко мне, я бы дал ей немного хлеба.

Вдруг скрипнула дверь со двора в сени. Павел опять стал внимательно вслушиваться в тишину. Может быть, туда кто-нибудь вошел, стал около порога, не смея войти в избу, и стоит в темноте, дрожа от холода и страха? Он положил на скамейку сеть и иглу, встал и вышел в сени с лампой в руке. Лампа осветила сени. Там стояла лестница, прислоненная к стене, дырявый ящик для сохранения рыбы, ведро с водой и бочонок с капустой, заквашенной Ульяной, но никого не было.

Павел подошел к полуоткрытой двери. Видно, входя в избу, он неплотно затворил дверь, и ветер открыл ее с протяжным скрипом. А может быть, не ветер? Может быть, это кто-то хотел войти в избу, но из боязни и не зная, как его там примут, отступил от порога и теперь покорно и грустно стоит около стены под потоками дождя, стекающего с крыши? Он поставил лампу на пол, вышел из избы и медленно, шагом, обошел вокруг хаты, напряженно всматриваясь в темноту. Он прошел даже вдоль заборов огорода и двора и посмотрел через низкие ворота в непроницаемый мрак, скрывавший поле и дорогу. Нигде никого не было; только старый Курта, узнав его даже в темноте, перескочил через заборчик и лизнул ему руку своим холодным языком. Он погладил рукой лохматую голову собаки и вместе с собакой вошел в избу. В сенях он поднял лампу с пола, поставил ее опять на окно и принялся было за свою работу, как вдруг что-то холодное и лохматое дотронулось до его руки: Курта поднял голову и смотрел на него разумным, печальным взглядом голодного, озябшего животного.

— Бедный ты!

Павел взял с печи ломоть хлеба, дал его собаке и с видимым удовольствием смотрел, как она ела хлеб, а потом открыл дверь и ласково, но решительно приказал ей выйти из избы. Бедное животное! Холодно ему на ветру и на дожде, но что же делать, он должен ночевать на дворе, чтобы стеречь избу, конюшню и амбар от воров.

— У всякой твари есть свое горе и своя беда. Почему это так?.. Кто его знает!

Опершись подбородком на руку, он долго думал над этим. В сущности, он думал над бездной, над неразрешимой, тяжелой загадкой всеобщего страдания, но он не мог назвать ее и разобраться в ней.

В осенние ночи на окне избы Павла у самых стекол, влажных от дождя или тумана, до позднего часа горела лампа. С дороги и с тропинок, пересекавших мокрые и темные поля, она, вероятно, имела вид маленького, еле видного огонька. Парни и девушки, шедшие на вечерницы к Козлюкам, замечали этот огонек, но не обращали на него никакого внимания. Судьба Павла перестала всех интересовать с тех пор, как он успокоился и стал жить попрежнему. Даже Ульяна и Филипп редко заглядывали к нему. Они были заняты своими делами, а когда не работали, то отдыхали или мирно беседовали с соседями. Однако девушки, проходившие мимо избы Павла, направляясь со своими прялками к Козлюкам, и парни, прятавшиеся за углами стен или за изгибами заборов, чтобы попугать девушек, не раз слышали странные звуки, доносившиеся из этого освещенного окна. Вернее, это был один звук, монотонный, похожий на нескончаемое бормотанье или беспрестанное повторение букв и слов. Данилка, самый смелый и любопытный из парней, забрался раз под самое окно и заглянул в середину избы, а потом объявил всем собравшимся в избе Козлюков, что дядька сидит и читает.

— Ей-богу, читает! — клялся он, вытаращив глаза и ударяя себя кулаком в грудь: — книгу читает!

Это никого не удивило, потому что уже раньше в деревне всем было известно, что жена выучила Павла читать.

— Ай, жонка, каб гэтаких на свете не бывало! — отплевываясь и густо краснея, говорила Ульяна.

— Только и пользы от его женитьбы, что он теперь читать умеет! — громко смеясь, прибавил Алексей, но по блеску его голубых глаз можно было заметить, что уменье Павла читать возбуждало в нем зависть и удивление.

Вот гордился бы он, вот командовал бы он всей деревней, если бы умел читать! В самом деле, в долгие зимние вечера Павел читал. Что? Как? Этого никто не знал, кроме него самого да мышей, которые все смелей и чаще пробегали около стен, и старого Курты, который иногда долгими часами спал у его ног, свернувшись в клубок.

Случилось это вот как. В один декабрьский день, под вечер вошел он в избу озябший и усталый, потому что вместе с Данилкой провел целый день на замерзшей реке, вырубая железными ломами во льду проруби и опуская в них сеть. Дело это было не легкое. Они сделали несколько прорубей, но напрасно, — вся их работа окончилась неудачей. Не с чем будет даже завтра поехать в местечко к тому купцу, который обыкновенно оптом покупал его товар и сам уже отправлял в большой город. Но эта неудача не очень огорчила его.

— Пустяки! Не дал бог сегодня, даст завтра.

Он махнул рукой и сел на скамейку. Он не был голоден, потому что Ульяна приносила обед на реку и ему и Данилке. Тулупа он не снимал. Сильный мороз и острый ветер прохватили его до костей. Сапоги на нем были высокие, до колен, а на них еще бесформенные войлочные мешки, набитые для тепла сеном. Отдыхая на скамейке в этом костюме, он медленно осматривал избу, слабо освещенную угасавшим дневным светом и отблеском снега. Потухшим, медленным взором усталого и невеселого человека Павел осмотрел стены, которые были выбелены в последний раз еще до его женитьбы и теперь уже сильно почернели от дыма и пыли; посмотрел на один угол, в котором за метлой и двумя корзинами из лозы возились мыши, и на другой, в котором стоял пустой сундучок Франки; наконец взгляд его скользнул по красному шкафику, занимавшему третий угол, и упал на лежавший там предмет. Это была книжка в порыжелом переплете с поблекшей позолотой. Лежала она между лампой и самоваром, в том самом месте, где он ее положил тогда, когда Франка в последний раз вернулась из костела в его избу.

Уже больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, возвратившись с реки, не нашел Франки дома. До поздней ночи он ждал ее, наконец увидел открытый и совсем пустой сундучок и догадался, что она ушла совсем. Уходя, она не взяла ничего из того, что принадлежало ему, даже пальцем не прикоснулась ни к чему, хотя хорошо знала, где она могла найти и пищу, и одежду, и деньги; но все, что принадлежало ей, все свои городские наряды и украшения она взяла с собой. Из всех своих вещей она не взяла только молитвенник. Как мог он не заметить его до сих пор? Ежедневно он снимал со шкафа лампу, а иногда и самовар, а молитвенника не заметил. Хотя в течение прошлой зимы он часто сидел над азбукой, занимаясь сначала с Франкой, а потом, когда она стала капризничать, самостоятельно читая по складам, но до сих пор не настолько еще привык к этой трудной, удивительной, почти чудесной вещи, какой ему казалось чтение, чтобы оно стало ему необходимым. Теперь при слабом свете зимних сумерек, в тишине, не нарушаемой даже шорохом мышей, после труда, который только утомил его, но не принес пользы, он, случайно взглянув на молитвенник, встал и подошел к шкафу.

Проходя по избе, он, несмотря на свою стройную фигуру, напоминал толстого и неуклюжего медведя благодаря своему тулупу и войлочным мешкам на ногах. Куски льда, запутавшиеся в его густой и короткой бороде, таяли в теплой избе и каплями стекали на пушистый ворот тулупа. Он взял молитвенник со шкафа, поднес его к окну, дунул несколько раз на его обложку и почтительно и осторожно стер с него концами красных от холода пальцев остатки пыли. Потом, усевшись на скамейке, он открыл книгу на первой странице и уставился на большие буквы заглавия. Сначала буквы эти, несмотря на их отчетливость, казались ему просто перепутанными линиями. Уже три месяца он не видел их и совсем от них отвык… Сначала он было все понял и запомнил все буквы, а теперь опять отвык; однако через несколько минут он вспомнил первую букву.

— Б… — пробормотал он.

Потом, с более или менее длинными паузами перед каждой буквой, он стал читать по складам:

— Б-о-бо, г-о-го… Бого… От радости он даже заерзал на скамейке и продолжал читать дальше:

— Бо-го-слу-же-ние.

Прошло не менее четверти часа, пока он сложил в одно слово эти двенадцать букв, но все это ему очень нравилось. Потом он продолжал читать. Таким образом он прочитал на заглавном листе все до напечатанного внизу года издания книжки, которого он не разобрал, потому что совсем не знал печатных цифр. Считал он бегло, но не умел ни прочесть, ни написать ни одной цифры. Итак, он пропустил эти непонятные для него черные значки и, перевернув страницу, стал читать календарь:

— В го-ду, в году…

С неимоверным трудом, всматриваясь в некоторые буквы в продолжение целой минуты, сжимая руки под столом и ломая их так, что хрустели суставы пальцев, он прочел:

— В году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели…

Он давно знал, что в году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели; тем не менее его бесконечно обрадовало то, что он прочел об этом в книжке. Он поднял голову и почувствовал, что ему стало очень жарко и что устал он гораздо больше, чем после вырубки нескольких прорубей на замерзшей реке. Лоб его был в поту. Павел снял тулуп и услыхал сначала со двора Козлюков, а потом и из других дворов все слабее доносившееся пение петухов: было около полуночи. Чтение заглавия книжки и разъяснения о том, что в году двенадцать месяцев и пятьдесят две недели, заняло у него весь долгий зимний вечер. Он помнил, что открыл книгу еще при дневном свете, но не мог вспомнить, когда и как зажег лампу. Он сделал это, должно быть, совсем бессознательно, напряженно думая над тем, как сложить в заглавии один чрезвычайно трудный слог, состоящий из букв: Х-р-и-с…

Целые четверть часа, уже при свете лампы, он мучился над тем, как сложить эти буквы, и, наконец, произнес: — Христ…

А через несколько минут он прочел все слово:

— Христиане.

Так проводил он потом почти все зимние вечера. Он уже прочел о том, что такое Филипповка, что такое пост, когда церковь воспрещает венчаться и устраивать свадьбы, прочел об обязанностях по отношению к богу, к ближним, к самому себе и начал уже главу о святых таинствах, когда в избу вошла Авдотья.

Это было уже в конце января. Павел в продолжение шести недель прочел по складам восемь страниц и начинал уже читать плавно. Он хорошо помнил, как иногда Франка, нетерпеливая и скучающая, кричала ему: «Плавно читай! Читай не складывая, дурак ты этакий!» А когда он никак не мог исполнить этого приказания, она вырывала у него из рук книжку и с чувством собственного превосходства, которое немного заглушало в ней скуку и нетерпение, показывала, как надо читать плавно. Теперь он сам пробовал читать, не соединяя по слогам, и за этой-то невероятно трудной работой застала его Авдотья; ее внуки были больны, двое из них выздоровели, один умер. Теперь кума пришла навестить его. Поговорив с ней об умершем внуке и о младшем сыне, которого недавно взяли в солдаты, и угостив ее грушами, Павел опять принялся за книжку.

Авдотья, оставшаяся, как пришла с мороза, закутанной в платок, так что оттуда виднелись только нос и глаза, ничего не имела против чтения Павла и стала слушать его с большим любопытством. Постепенно любопытство это сменилось сосредоточенным напряжением внимания и слуха. Сидя на табуретке, она словно окаменела. Огрызок груши выпал у нее из рук. В длинной сермяге и сером платке, который покрывал ее голову и часть лица грубыми складками, она имела вид каменного изваянья. Павел, соединяя по слогам более длинные слова и сразу прочитывая короткие, читал:

— Деяния человеческие, чтобы быть угодными богу, должны быть не только добрыми, но сверхъестественными, то есть происходить по сверхъестественной божьей милости…

Старуха, сидя неподвижно на скамейке, решительно ничего не понимала. Если бы ее били, даже убивали, Авдотья все-таки не сумела бы объяснить даже приблизительно, что это значит: сверхъестественные деяния человеческие. Тем не менее ее стали охватывать жалость и скорбь, совсем как и в церкви, когда ксендз читает проповедь, а она, совершенно не понимая его возвышенной речи, все-таки чувствует желание вздыхать и плакать. Может быть, эти необыкновенные слова, напечатанные в святой книге, действовали на нее так, как действует иногда музыка; может быть, они пробуждали в глубине ее души какие-то затаенные чувства. Когда Павел читал о двойном милосердии господнем, освящающем и преходящем, Авдотья стала вздыхать все чаще, громче и протяжнее, и наконец, когда он медленно прочел: «обыкновенным и самым обильным источником милосердия господнего являются святые таинства», она, застонав, громко зарыдала. Согнувшись и закрыв лицо полой сермяги, она голосила:

— Ох, взял господь бог всевышний, взял к себе малыша моего маленького, Фаддея моего миленького! Пропало дитя, что цветок под снегом, исчезло с этого света, что ягодка…

Некоторое время она так голосила, заливаясь слезами. То, что она говорила, не имело ничего общего ни с двояким милосердием господним, ни с самим обильным источником, но эти святые слова были толчком, который нарушил равновесие ее страдающей души. Так иногда в пышной и ярко освещенной зале, при звуках струн, поющих под смычком музыканта, по бледным щекам элегантно одетой дамы начинают струиться тихие слезы. Конечно, затянутая в корсет дама не станет голосить. Авдотья же голосила, а Павел, закрыв книгу, тихо и ласково утешал ее. Он говорил о воле божьей, о том, что человек все равно что червь, потому что червя съедает рыба, а человека должна поглотить земля, и что после смерти Фаддея у нее осталось еще двое внуков. Женщина в сермяге и в толстом платке постепенно затихала, становилась неподвижной и опять начинала походить на каменное изваяние. Наконец она еще раз взглянула на Павла и спросила таинственным шопотом:

— Ну, а об этой… ничего не слышно?

В глазах ее, не обсохших еще от слез, уже светилось любопытство. В продолжение нескольких недель она не видела Павла: может быть, в это время произошло что-нибудь новое в его отношениях с Франкой.

Павел довольно долго молчал, а потом тихим, монотонным голосом начал говорить:

— Ничего я про нее не слыхал, ничего я про нее не знаю, и только господь бог знает, что там с ней делается… где она… Опять душа ее погибла и попадет в ад… а я думал, что ее спас… от страданий на этом и от вечного проклятия на том свете. Она не захотела, не выдержала. Настоящая пьяница, хоть и не пьет водки. Ох, бедная она, бедная!

Павел махнул рукой; смотрел он не на женщину, с которой говорил, а куда-то в сторону.

— Я не сержусь на нее. На себя я сержусь, а не на нее. Как видно, иначе мне с ней нужно было поступать…

— Ну да, иначе! Верно, иначе… — с горячностью прошептала Авдотья. — Волю ты ей дал… к труду не приучал… в постели она, как свинья в хлеву, валялась… конфеты, как барыня, грызла да чай пила…

— Если бы она вернулась, — после долгого молчания заговорил Павел, — я бы с ней иначе поступал…

— Чего ей возвращаться! Не вернется она… Марцелла пришла из города и говорила, что ее там уже нет: вероятно, потащилась куда-нибудь со своим лакеем…

У Павла засверкали глаза, но он быстро опустил их и больше ни слова не сказал Авдотье. Она вскоре встала, кивнула головой и, простившись с Павлом словами: — Прощайте! Благослови вас господь! — вышла из избы.

После морозного и ветреного дня наступила бурная ночь. Вокруг избы ветер свистел, гудел и стонал. Павел потушил лампу. Черная тьма охватила избу; в этой тьме, среди воя ветра, то слабевшего, то усиливавшегося, Павел не мог заснуть так скоро и крепко, как прежде. Долго вместе с возней и шорохом мышей, бегавших среди корзин и метел, слышно было, как он ворочался и протяжно вздыхал; потом раздался страстный, молящий шопот, и послышались глухие удары кулака в грудь.

— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!

Глава IV

Уже третья зима проходила после исчезновения Франки, и все решили, что Павел совершенно забыл о ней. В последнее время он даже повеселел и хотя все еще не принимал никакого участия в пирушках и не смеялся, но уже не избегал людей; с каждым, кто к нему обращался, он охотно и вежливо разговаривал и в зимние вечера стал опять изредка приходить к Козлюкам, брал на колени племянников, целовал их и улыбался, когда они шалили или болтали. Он сильно старел: лысина его увеличивалась, волосы седели все больше и больше, а плечи, до сих пор такие прямые, горбились, что было заметнее всего тогда, когда он шел, медленно передвигая ноги. Это никого не удивляло; ведь он был уже далеко не молод; работал он много, гораздо больше, чем перед женитьбой, и с такой же бодростью и силой, как прежде.

В один из первых мартовских дней он был занят с утра до вечера приготовлением снасти для весенней рыбной ловли. В этом году лед вскрылся и снег растаял раньше, чем обыкновенно. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен того леса, что был на другом берегу, и высокими, пенистыми, шумными волнами плескалась о склон горы, на которой расположилась деревня. Серые, вздувшиеся волны быстро несли посредине реки большие клочья белой пены и мелкие осколки льда, которые при свете солнца отливали золотом и всеми цветами радуги. Иногда с крутого берега осыпался с громким и продолжительным шумом, словно проливной дождь, крупный песок или со склона горы, подмытой водой, с громким стуком и плеском катился и падал в реку тяжелый камень. В воздухе уже носился запах оттаявшей земли и раздавался щебет оживающих птиц; но все в природе было еще серым, холодным, все было пропитано сыростью оттаивающей земли, полно бурных движений ветра и воды.

В избе Павла в углу у стены стояли железные ломы, теперь уже не нужные. На стенах висели вычиненные сети. На столе и скамейке грудой лежали только что свитые веревки различной толщины и длины, проволочные крючки. Данилка, теперь уже красивый, стройный восемнадцатилетний парень, целыми днями помогал Павлу вить веревки и мастерить крючки. Он охотно занимался этим, потому что так же, как и Павел, чувствовал с детства граничившее со страстью влечение к рыбной ловле.

Около полудня пришла Ульяна с младенцем на руках. Это был уже четвертый ребенок; крестили его этой зимой. Павел был на крестинах, охотно разговаривал с собравшимися соседями и был ласков с матерью новорожденного. На этих-то крестинах все и решили, что он совсем забыл о своей мерзкой жене и даже не думает горевать о том, что она ушла. Напротив, он, вероятно, радуется, что она его бросила, и что та глупость, которую он сделал, не принесла ему большого несчастья. Филипп, немного выпивший на крестинах сына, смеясь напомнил шурину мужицкую пословицу:

— А что, дзевер? Как это говорится… баба с воза, коню легче!

Ульяна, завернув грудного ребенка в теплый платок и положив его на постель брата, развела огонь и сварила обед для Павла и Данилки. Стоя перед огнем, эта сильная, здоровая и красивая женщина без умолку говорила то о новых досках, которые нужны Филиппу для починки парома, то о том, что нынче едва ли хватит хлеба до нового, то о том, что старший ее сын, Семен, стал настойчиво требовать сапог.

Говоря о новых досках и о хлебе, она искоса поглядывала на брата, причем ее голубые глаза жадно поблескивали. Повидимому, ей очень хотелось, чтобы тот помог ей в этих довольно важных заботах. Рассказывая про Семена, про его желания, она смеялась, показывая все свои белоснежные зубы, сверкавшие между полных коралловых губ.

Павел слушал ее внимательно и утвердительно кивал головой, давая ей понять, что он понимает заботы сестры и постарается ей помочь. Он накормил хлебом и картофелем желтого Курту, который вертелся у его ног, потом взял с постели ребенка и принялся качать его на руках и забавлять посвистыванием. Со двора Козлюков раздался громкий голос Филиппа, звавшего жену. Ульяна взяла ребенка из рук брата и убежала. Вскоре после этого на противоположном берегу реки раздался протяжный крик:

— Паром! Паром! Паром!

Данилка бросил до половины свитую веревку и выбежал из избы на помощь Филиппу. Переправлять паром через широко разлившуюся, бурную реку, отталкиваясь шестами, было делом нелегким. Кто знает, справятся ли они вдвоем? Поэтому через минуту Филипп позвал и Павла.

— Дзевер! Идите, помогите! Ради бога, помогите!

— А третий шест есть? — громко спросил Павел.

— Есть, есть! — крикнул Филипп.

Павел надел шапку и, как был — в короткой сермяге и высоких сапогах, — пошел помогать шурину.

Когда он возвратился с парома, в его избе было почти совсем темно. Ульяна поставила в печь горшок с едой, оставленной на ужин, и задвинула отверстие печи деревянной доской. Огня не было видно; в одном углу тускло блестел самовар, а в другом чернели нагроможденные там ломы, весла, метлы и корзины. Висевшие на стенах сети казались колеблющимися, бесформенными. За окном шумел частый мартовский дождь, и слышался ослабленный расстоянием однообразный и глухой шум реки.

Павел зажег лампу, немного отодвинул рассыпанные по столу крючки и веревки и раскрыл книгу. Это было то же самое «Богослужение», привезенное три года тому назад Франкой и оставленное здесь ею. В первую зиму Павел, ничего не пропуская, прочел страниц шестьдесят, в продолжение другой зимы — вдвое больше, а в третью — еще больше. Однако всей книжки он еще не успел прочесть. Молитвы, которые ему больше всего нравились, он закладывал картинками. Этих картинок в книжке Франки было довольно много, между ними попадались и те билеты с поздравлениями в день Нового года и именин, которые она получала от городских знакомых и друзей. Это были яркие гирлянды роз или букеты, нарисованные или наклеенные на плотную бумагу. Были там также красные сердца, пронзенные золотыми стрелами, и желтые купидончики с блестящими крыльями.

Внизу, а иногда вокруг этих изображений были полуграмотно написаны имена и фамилии кавалеров, которые присылали эти подарки, а также указаны числа, когда их дарили Франке. Но Павел не умел прочесть этих надписей и принимал эти билеты за иконки, купидончиков же он считал ангелами. Открыв «Богослужение», он набожно поднес к губам карточку с красным сердцем, поддерживаемым купидончиками, поцеловал его и осторожно вложил опять в книжку; потом он начал читать, по обыкновению, медленно и вполголоса:

— Приготовь чертог твой Си-о, Сио-не, Сионе.

Он замолчал и задумался. Он думал о том, кто это такой Сион! Может быть, какой-нибудь король, а может быть, вельможа, которому святая книжка приказывает приготовить чертог. Что значит чертог? Он понимал и представлял себе чертог большой залой, наполненной всякими украшениями, вроде той, какую он видел иногда в одном из знакомых домов через открытую дверь передней. Но кто же это Сион?

— И прими царя Христа…

Перед воротами что-то загремело, как будто по мокрой земле прокатились колеса, и затем сразу затихло. Курта залаял на соседнем дворе; скрипнули ворота. Павел поднял голову и стал прислушиваться. Ничего… тихо… За окном так темно, как будто кто-нибудь плотно занавесил его снаружи, и ветер с дождем шумит все сильнее и сильнее. Павел снова принялся читать.

— Возлюби Ma-Марию…

Он подумал минуту.

— Ага! Это тому Сиону, королю какому-то или вельможе, святая книжка приказывает возлюбить Марию…

И он читал дальше:

— Ибо она есть врата небесные…

Он вздохнул.

— Ах, если бы человек после смерти вступал во врата небесные!..

Теперь он ясно услышал, что скрипнула дверь, ведущая со двора в сени.

— Вероятно, Авдотья… — произнес он вполголоса и весь выпрямился, как струна. В сенях послышались шаги, но не тяжелые шаги обутой в грубые сапоги Авдотьи. Кто-то ступал тихо и робко, как мышь. Павел, все еще прямой как струна, бессознательно мял в руках желтую страницу книжки и смотрел на закрытую дверь. Но тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Опять что-то зашевелилось за дверью и опять затихло, а Павлу казалось, что он слышит тяжелые, но сдерживаемые вздохи. Взволнованный, высоко подняв брови, он подошел к дверям и порывистым движением открыл их.

— Кто тут? — закричал он.

В темных сенях у самой стены послышался ответ:

— Это я…

— Кто? — повторил он и весь подался вперед.

— Я… Франка!

Он перешагнул высокий порог, ощупью нашел около стены руку в твердом, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в избу невысокую, худую, темную женщину, одетую в грязное пальто, с которого стекала вода; голова и лицо пришедшей были закутаны в толстый порванный платок. Когда на нее упал бледный свет лампы, стоявшей на столе, она с опущенными руками, онемевшая, остановилась у дверей. Он выпустил ее руку и, не сводя с нее глаз, заговорил таким голосом, как будто спазмы сжимали ему горло:

— Ты… ты… ты!

Среди складок намокшего черного платка горели, как уголья, большие, глубоко запавшие глаза, а узкие бледные губы еще тише, еще более робко, чем прежде, прошептали:

— Я… не сердись…

Но он даже не слыхал того, что она говорила.

— Вот она и вернулась! А я уже и не ждал… раньше ждал… а теперь перестал…

Он захлебнулся и всплеснул руками, громко глотая слюну и давясь слезами.

Женщина в темной промокшей одежде, стоявшая неподвижно у дверей, пробормотала немного громче, хотя все еще очень робким голосом:

— Если мне можно здесь остаться, то хорошо, а если нет, то я сейчас пойду себе…

— Вот дура! — расхохотался он во все горло. — Раздевайся хучей, хучей, раздевайся, а то еще захвораешь от этой сырости.

Как всегда в минуты сильного волнения, он и теперь заговорил по-белорусски; он стал поспешно развязывать ее платок, чуть ли не срывая его с головы. От холода или от волнения она дрожала так сильно, что у нее зуб на зуб не попадал. Она тихонько сказала, что не снимет пальто, так как дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. Не говоря более ни слова, она уселась на скамейке, прикрытой постелью Павла, поникла головой и опустила руки на колени. Ее растрепавшиеся и рассыпавшиеся волосы падали на лоб и плечи, а среди мокрых черных прядей виднелось маленькое, желтое, скорбное, изнуренное лицо. Тень от длинных полуопущенных ресниц падала на ее вздрагивающие худые щеки. Павел, опустив и крепко сжав руки, стоял перед ней и, не отрываясь, смотрел на нее.

— Вот и вернулась… — говорил он, — опять вырвалась из дьявольских когтей… увидела, где ее добро и спасение… Ох, бедняжка ты моя, несчастная ты моя!..

Он вдруг повернулся и направился к печке.

— Я сейчас разведу огонь. Дам тебе похлебки или заварю чаю… сейчас ты согреешься, тогда тебе станет легче…

Печка находилась возле дверей, и, когда Павел направился к ней, Франка испуганно взглянула на него и тихонько вскрикнула:

— Ой!

Он беспокойно оглянулся на нее.

— А что! Верно, больна? Верно, в животе болит? Видно, немало всякой беды перенесла да еще в такой холод приехала. Подожди минутку, подожди! Сейчас будет огонь, и все будет…

Он смущенно поднял руку к лицу:

— Щепок нет… Каб их… в сенях оставил… подожди минутку, подожди!

Он протянул было руку к дверям, как вдруг Франка громче прежнего, почти пронзительно вскрикнула:

— Ой, не ходи туда… не ходи…

Он с испугом посмотрел на нее.

— Почему? — спросил он.

Франка, не трогаясь с места, дрожала как в лихорадке и, заломив руки, заговорила словно в бреду:

— Ах! Что мне делать? Что мне делать? Что из этого выйдет? Если, ты пойдешь впотьмах, то наступишь и задавишь, а когда пойдешь с огнем, то увидишь и сейчас же меня прогонишь… Что мне тут несчастной делать? Что из этого выйдет? О, господи Иисусе! Пресвятая матерь божья, спасите меня несчастную!

Испуганный, держа руку на задвижке, он стал спрашивать:

— Как что выйдет? На кого я там наступлю? Кто там такой в сенях?

Она закрыла лицо обеими руками и, судорожно рыдая, громко произнесла:

— Дитя!

В течение нескольких минут он стоял у двери, как вкопанный, словно прикованный к месту, опустив голову, с глубокими морщинами на лбу; потом медленно подошел к столу, взял лампочку и так же медленно вышел с нею в сени.

Минуту спустя он вернулся с каким-то предметом, не имевшим никакой определенной формы, завернутым в грубые мокрые лохмотья, и молча положил его на постель около Франки. Она следила за всеми его движениями испуганным безумным взглядом черных пылавших глаз; Павел спросил, понижая голос и не глядя на нее:

— Почему ж ты не внесла его сразу в избу, а бросила, как щенка, на холоде, на земле?

Она прошептала, судорожно сжимая руки:

— Я боялась…

Он направился к печке и стал разводить огонь. Делал он все это без прежней поспешности, без той сильной радости, которая перед тем отражалась на его лице. Напротив, лоб его, изрезанный глубокими морщинами, и крепко сжатый рот придавали ему угрюмый, суровый вид. Он пододвинул горшок с похлебкой к огню, приготовил чай в маленьком чайнике и положил на стол большой круглый хлеб вместе с ножом.

— Иди, ешь!

За последние четверть часа он произнес только эти слова и, произнося их, не глядел на Франку. Она как будто оцепенела и не двинулась с места. Из лежащего на постели свертка грубых лохмотьев послышался громкий жалобный зов: «Ма-ма! Ма-ма!», перешедший в громкий плач. Франка еще не двигалась и, казалось, ничего не видела и не слышала. Павел круто повернулся к ней. Борозды на его лбу углубились еще больше, а его сдавленный голос прозвучал сердито:

— Почему же ты не развернешь ребенка? Хочешь, чтобы он задохся, да? Поганая мать!

Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала сверток; наконец оттуда показалось маленькое исхудалое босое дитя, наполовину прикрытое ярко красным тряпьем, настолько изорванным, что сквозь дыры на плечах и груди виднелась желтая кожа, под которой торчали косточки. Волосы у него были густые и длинные. Блестящие черные, точно уголь, глаза его с жадностью устремились на лежавший на столе черный хлеб.

— Дай… дай… дай!.. — на всю избу зазвенел тонкий голосок, звучавший рыданьем, и из красных порванных лохмотьев показались тянувшиеся к столу и к хлебу крошечные, тонкие, желтые, как воск, ручонки.

— Чего стоишь, как столб? — попрежнему грубо крикнул Павел. — Принеси его сюда и накорми. Слышишь? Ну!

Послушно, как ребенок, взяла она дитя на руки и понесла к столу. Ребенку было уже, вероятно, больше года, так как он уже говорил и умел различать предметы, однако он был такой крошечный и легонький, что даже эта бессильная, исхудалая и измученная женщина несла его, как перышко. Франка села с ребенком у края стола и вложила ему кусок хлеба в маленькие ручки, которые сейчас же с жадностью понесли этот хлеб в рот. Павел поставил перед Франкой тарелку дымившейся похлебки.

— Ешь и ребенку дай! — сказал он, а сам сел поодаль у стенки, в тени.

Она пробовала есть, но не могла; пища не шла ей в горло, и глаза ежеминутно наполнялись слезами.

Она дула на деревянную ложку и понемножку вливала похлебку в рот малютки. В избе царило молчание, нарушаемое только громким чмоканьем ребенка и тяжелым дыханием Павла… Там, где он сидел, было темно, и нельзя было заметить, смотрел ли он на Франку; однако несколько погодя он заговорил громко, но кротко:

— Почему ты не ешь?

— Не хочу… — еле слышным голосом ответила она.

Он встал, с минуту повозился около печки, а потом поставил перед ней стакан зеленоватого чаю и опять уселся на прежнее место вдали от стола. Ребенок, согретый горячей похлебкой и сытый, встрепенулся будто птичка и, протянув маленький палец к стакану, закричал:

— Цай! цай!

И, увидев несколько кусков сахару, которые Павел положил возле стакана, стал еще громче кричать:

— Аи, аи! Са-ха-л! Са-ха-л! Аи! Аи! Сахал!

И радостный детский голосок звучно повторял одно это слово в безмолвной избе возле окна, закрытого снаружи черными покровами ночи. Голос этот походил на серебристый звук равномерно двигающегося колокольчика или на воркование горлицы. Франка наклоняла стакан с остывшим чаем к этим маленьким щебечущим губкам, как вдруг рука ее дрогнула: в тени у стены низкий, но уже менее суровый голос проговорил:

— Крещеное?

— А как же! — шепнула она.

— А как его звать?

— Октавиан.

— Хтавиан… — повторил он и умолк и только спустя несколько минут спросил опять:

— Сколько ему лет?

— Год и восемь месяцев… — ответила она.

Ребенок выпил лишь несколько глотков чаю, остальное с видимой жадностью выпила Франка и при этом съела несколько кусков хлеба.

— Хочешь еще? — спросил Павел.

Она тихо ответила дрожавшими губами, что не хочет больше чаю и что дитя уже совсем сонное. Ребенок действительно дремал: дорога утомила его и от тепла его клонило ко сну. Склонив голову на плечо матери и закрыв глаза, малютка еще раз тихонько пролепетал:

— Саха-лю! Дай… дай… дай…

И длинные, как у Франки, ресницы ребенка опустились на исхудалые щеки, а губы его, похожие на бледный лепесток розы, закрылись с тихой улыбкой. Однако Франка не встала; с выражением угрюмой печали она не отрывала глаз, полных слез, от шероховатой поверхности стола. Павел долго молчал, потом встал.

— Ну, иди спать! — проговорил он.

Он указал на кровать.

— Ложись сама и уложи ребенка возле себя… я переночую на скамейке…

Она встала и, сделав несколько шагов с ребенком на руках, неподвижно остановилась перед ним.

— Чего тебе? — резко спросил он.

Она молча взяла его руку и поднесла ее к губам. Он отнял руку и повернулся к стенке.

— Ну, иди спать… иди спать… Бог с тобой… — проговорил он и быстрым, как бы невольным движением провел рукой по ее волосам. Но вслед затем он отвернулся и потушил сперва лампочку, а потом остатки огня в печке. Густая тьма воцарилась в избе, в которой в продолжение нескольких минут слышался шелест, пока раздевалась Франка, а потом лишь тихое дыхание двух глубоко уснувших существ: женщины и ребенка. Но у противоположной стены на твердой скамейке всю ночь с шелестом и стуком ворочалось на скамье тяжелое тело, слышались глубокие вздохи и громкий шопот Павла, который то с отчаянием и печалью, то с тревогой и раскаянием взывал к богу. Его душу, очевидно, терзала и волновала буря противоположных чувств. Почему? Ведь это маленькое существо, которое, как птичка, не имеющая своего гнезда, неожиданно явилось в его избу, не сказало ему ничего нового. Да, он и прежде знал о нем, но теперь отвлеченный факт стал живым образом, вот оно — неопровержимое доказательство. Появление этого ребенка поразило его прямо в сердце и не давало ему ни минуты покоя; теперь он ясно видел все то, что он считал грехом и к чему питал отвращение.

В эту длинную темную ночь ему казалось, что ангелы и дьяволы рвали и раздирали его, желая овладеть его душой. Сострадание и радость, ярость и отчаяние попеременно охватывали его душу. Он так крепко сжимал руки, что в глубокой тьме вместе со вздохами слышался сухой треск в суставах его пальцев.

— Что тут делать? Может быть, когда день настанет, дать ей денег, отдать ей хоть все, что есть в избе, и сказать, чтобы она убиралась вон вместе со своим щенком. Чтоб убиралась вон! А ведь он поклялся перед богом и самим собой, что спасет ее от гибели… Ведь она пришла к нему, ища спасенья, и, может быть, теперь-то настала такая минута, что она отречется от дьявола и станет доброй и честной?

— Ну, где там!.. Слабая надежда! Разве бывает, чтобы пьяница бросил пить водку? Она ведь хотя и водки не пьет, а все-таки пьяница! А вдобавок взять к себе навсегда в избу этого щенка и ее грехом и своим срамом хвалиться перед людьми! Ведь вся деревня станет смеяться, что он кормит лакейского ребенка! Стыдно!.. И так горько, что, кажется, все сердце залито кровью…

— Не хочу! — быстро прошептал он, — ни за что не хочу!

Но если он выгонит ее теперь из своей избы, то она уже никогда больше не вернется, и он никогда больше не увидит ее, не увидит этих сверкающих глаз, этих черных, как смоль, волос, не услышит ее громкого смеха, который он любил больше жизни своей. В темноте раздался его тихий шопот, в котором слышались рыдания:

— Не могу! Ой! Боже ж мой, боже, ни за что не хочу!

Некоторое время он молчал, потом зашептал:

— Что мне тут делать? Боже мой всемогущий, что мне тут сделать? Как мне тут быть?

Однако, когда еще довольно поздний рассвет стал наполнять сероватым светом темную избу, Павел уже спал. Почти одетый, сняв только сапоги и без сермяги, которую он положил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой скамье, в белой холщевой одежде и более, нежели когда-либо, казался плечистым и огромным. Несмотря на то, что заснуть ему удалось лишь под самое утро, он проснулся в обыкновенную пору и, вероятно, сразу вспомнив все случившееся вчера, приподнялся на локте, положил голову на руки и неподвижно глядел на кровать, стоявшую напротив.

Франка, тоже сняв только пальто и башмаки, спала крепким сном. Как видно, она плакала перед сном, спрятав лицо в подушку, так как и теперь часть ее лица и лба скрывалась в подушке. Черные, густые, волнистые волосы беспорядочно рассыпались по ее плечам. Сквозь прозрачную кофточку виднелось ее изнуренное тело и торчали кости лопаток, а из-под грязной юбки были видны ноги в дырявых и грязных чулках. Во всей этой спящей съежившейся фигурке с прелестными волосами, но желтой кожей лица было что-то уличное, безалаберное, но от нее веяло и безграничным страданием. На лбу Павла появились глубокие морщины; он устремил на спящую свой влажный и угрюмый взор. Вдруг в сумрачной лазури его глаз промелькнул радостный луч, а сурово сжатые губы сложились в слабую улыбку.

Ярко-красное пятно, до сих пор неподвижно лежавшее возле темной кофточки Франки, зашевелилось и подняло сначала пару крошечных босых ножек, потом маленькую головку с желтым, как воск, лицом и растрепанными русыми кудрями, наконец пару еще более крошечных, чем ножки, ручек, которые, освободившись из лохмотьев, поднялись к волосам и исчезли в их гуще. Новизна места ничуть не испугала привыкшего к бродячей жизни ребенка. Наоборот: свесив ножки с постели, спрятав ручонки в волосах, он стал медленно, как будто в глубокой задумчивости, осматривать все углы избы. Обрадовал ли его вид лежащего на столе хлеба или, может быть, заинтересовал неясный блеск лома, приставленного к стене, — он выпрямился, широко раскрыл глаза и, удивленно поводя плечами, тихо засмеялся и залепетал:

— Хли-хли-хли-ли-ли-ли!

Неизвестно, к какому языку относились эти звуки и что они означали, но на губах Павла появилась улыбка, а глаза его следили все время за направлением детских глаз и, наконец, встретились с их удивленным и уже чуть испуганным взором. Вид незнакомого человека немного встревожил ребенка. Он замер, потом, вынув свои руки из волос, одной из них схватил свою маленькую ножку, как будто защищаясь ею. У противоположной стены раздался шопот:

— Иди-ка сюда…

Павел движением головы и пальцем подзывал ребенка к себе; но малыш поднимал босую ножку все выше к груди, морщил бледные губки и уже готов был разразиться плачем, когда человек, лежавший на скамье, повторил:

— Иди, сахару дам…

В один миг босая ножка освободилась от сжимающих ее ручек, а потом и обе стали спускаться на пол. В сумрачной избе послышались звуки, напоминавшие не то монотонный серебристый звон, не то воркование горлицы:

— Саха-лю! Саха-лю! Саха-лю!

Павел встал со скамейки и направился к красному шкафику, а за ним по глиняному полу быстро засеменили босые детские ножки…

Когда он, держа в пальцах кусок сахару, вернулся, у самых ног его стояло маленькое, одетое в красное платьице существо с устремленными на него черными глазами и протянутыми к нему тонкими худыми ручонками.

— Дай… дай… дай!.. — зазвенел на всю избу тонкий голосок.

Красное платье ребенка, усеянное черными пятнами, напомнило Павлу хорошенькое безвредное насекомое, качающееся летом на зеленой травке. Он нагнулся и взял на руки ребенка, который уже сосал сахар.

— Ох, ты, моя крошечная божья коровка! — прошептал Павел. — Божья тварь совсем невинная!

Держа малютку на коленях, он присел на скамейке у окна. Теперь уже с другой стороны избы, где-то за Неманом, всходило солнце и бросало в серую предрассветную синеву полосу бледнорозового и золотого света. По двору Козлюков, видневшемуся из окна, между запертыми еще дверьми хаты и кучей навоза, бегал желтый Курта, что-то обнюхивая, чего-то ища.

Ребенок, держа в одной руке огромный кусок хлеба, а в другой сахар, жадным взглядом следил через маленькое окно за движениями собаки и, наконец, залепетал:

— Цю-ця! Цю-ця!

— Цю-ця! Собачка! — ответил Павел.

Ребенок, изумленный звуком его голоса, повернулся к нему всем своим лицом и, как бы надумавшись, спросил:

— А ти… ти… кто?

Так как Павел не отвечал и молча, исподлобья смотрел на ребенка, тот принялся теребить своей крошечной ручонкой рукав рубахи взрослого.

— Кто ти? Кто ти? Кто ти? — опять не то звенит серебряный колокольчик, не то чирикает воробей. Но Павел не отвечал, ребенок забыл о своем вопросе и вскрикнул:

— Киця!

Он увидел за окном осторожно бегущего кота.

Когда Франка проснулась и раскрыла глаза, на лице ее выразилось изумление, граничившее с испугом. Павел сидел у окна и держал в своих широких руках дитя, которое, стоя на его коленях, погружало свои крошечные пальцы в короткую и полуседую гущу его волос. Она быстро поднялась с постели, не надевая башмаков, тихо подошла к окну и сделала таксе движение, как будто хотела взять дитя с его колен. Павел оглянулся; глаза его встретились с ее испуганным взглядом, и, прижав к себе дитя, он коротко сказал:

— Не нужно!

— Надоест… — тихо заметила она.

Он ничего не ответил. Она, вероятно, была больна, дрожала всем телом и, хотя в избе совсем не было холодно, зябко куталась в свою изорванную кофту.

— Развести огонь? — спросила она.

— Разведи.

Она стала возиться около печи; невольные стоны вырвались у нее из груди, иногда она схватывалась обеими руками за голову. Однако она скоро развела огонь. Дитя соскочило с колен Павла и шлепало за ней, следя за тем, что делает мать, а увидев огонь, который веселым пламенем запылал в печке, закричало от радости.

Повернувшись лицом к огню, Франка снова спросила:

— Может быть, очистить и сварить картошку?

— Свари… — ответил он и, встав со скамейки, молча надел сапоги и сермягу. Потом, отрезав от каравая ломоть хлеба, он спрятал его в карман и направился к дверям, держа шапку в руке. Перед дверью он остановился, посмотрел на женщину, стоявшую перед огнем, и, встретив ее тревожный взгляд, опустил глаза.

— Все в избе на том самом месте, где и раньше было… — понизив голос, начал он. — Бери, вари, ешь и ребенку давай. Делай, что хочешь. Ты тут опять такая же хозяйка, как и прежде.

Она вся подалась вперед и с тревогой в глазах вслушивалась в его речь, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но он поспешно повернулся к дверям и уже на пороге сказал не оглядываясь:

— Под вечер я вернусь… если боишься оставаться одна, затвори дверь на задвижку.

Он уже принял твердое решение, но что-то потянуло его на волю, на быструю бурную реку: быть может, это был стыд, непреодолимый стыд, и боль, терзавшая его сердце.

Он взял пару весел, стоявших в сенях, положил их себе на плечо и широкими шагами стал спускаться с горы.

Вскоре после этого среди реки, разлившейся широкой лентой, мчался вдаль, точно птица, его челнок, поднимаясь и опускаясь по темным волнам, а вокруг раздавался шумящий и непрерывный напев быстрой и бурной реки. Шумно и беспрерывно напевала она ему теперь о ранах, причиненных изменой, о муках ревности и о сладкой надежде, отравленной воспоминаниями. Но больше всего она пела ему о священном долге помогать ближнему и спасать его, — долге, о котором он уже забыл, но который теперь снова стоял перед Павлом, озаряя внутренним светом его стареющее, обрамленное седеющими волосами лицо.

За час до наступления сумерек Павел вошел в избу и увидел Франку, лежавшую на кровати. Она не спала и, увидев вошедшего, быстро села на постели и сняла с головы мокрый платок. Поставив весла около стены, он спросил:

— Болит голова?

Она ответила, что теперь ей уже лучше: она отдохнула.

— Хорошо, что отдохнула… Хтавьян спит?

— Уснул… Целый день такое творил, что боже упаси, Все трогал в избе и все спрашивал: что это? что это? — а она очень боялась, чтоб он чего не испортил и чтоб, сохрани господь, не натворил беды. Но теперь, слава тебе господи, уснул…

Она говорила все это немного смелее и громче, но не двигалась с места, а в ее голосе и движениях чувствовались еще тревога и нерешительность. Минуту спустя она сказала:

— Я сварила кашу… она стоит в печке и еще горячая.

Павел вытащил из печки горшок и отрезал кусок хлеба.

Он ел медленно и довольно долго, однако не за столом, а стоя перед печкой. Потом он уселся на скамейке и обратился к женщине, неподвижно сидевшей на кровати:

— Иди-ка сюда. Поговорим.

Голос его звучал ласково. Когда она соскальзывала с постели и проходила через избу, в ее движениях было немного прежней живости и кошачьей гибкости. Однако она не обняла его, как это бывало прежде, и не улеглась, точно кошка, на его груди.

Уронив руки на колени, она сидела и молча ждала. Хотя он заговорил уже с ней ласково, хотя он сказал ей уже, что она тут такая же хозяйка, как была, но она еще не совсем была уверена в том, что он скажет ей теперь и как поступит с нею.

— Ну, — заговорил он, — много беды и унижений натерпелась ты? Довольна ли ты теперь, что от меня ушла и опять попала на дорогу, ведущую в ад? Приятна, должно быть, эта дорога, если ты пришла назад худая, как щепка, больная и почти голая! Га! Отчего же ты ушла и отчего вернулась?.. Говори же!

О, только этого призыва, произнесенного таким тоном, ждала она, чтобы излить все, что накипело у нее в груди за время скитаний. Как молния мелькнуло в ее душе воспоминание о той отдаленной минуте, когда на острове, среди белоснежной гвоздики, она рассказала этому человеку все, а он поступил с ней, как отец поступает с ребенком, как исповедник с кающейся грешницей, и даже полюбил ее с этого времени.

Воспоминание это придавало ей смелости и дало новый толчок ее желанию открыть ему свою душу, — это желание жгло ее. Она рассказала со свойственной ей непринужденной и гордой искренностью, что она влюбилась в этого лакея до безумия; она сама даже не знает, как и когда это случилось, но она просто души не чаяла в нем, жить без него не могла. А он поклялся ей, что вечно будет ее любить и никогда не оставит; и так он сладко это говорил, такой был вежливый и всегда красиво одетый, будто пан! Да он и в самом деле происходил из хорошей семьи. Отец его был даже шляхтич, дети которого только из нужды пошли на службу. Лишь она его увидела, то сейчас же узнала, что он из хорошей семьи, и это привлекло ее к нему. Сначала ей было в городе очень хорошо и весело. Она нашла службу в таком доме, где слуг было очень много, а работы мало. Кароль приходил к ней почти каждый день; в воскресенье и праздники водил ее на гулянье и в театр. Так продолжалось несколько месяцев. Вдруг — взял да уехал с тем господином, у которого он служил, в большой далекий город. Прощаясь с ней, он проливал горькие слезы, но говорил, что такой службы, как у этого пана, и таких доходов, как у него, он не найдет во всем мире, и поэтому нужно быть разве сумасшедшим, чтоб лишиться такой должности. Как она плакала, как умоляла его взять ее с собой. Он тоже рыдал, но не соглашался: «Что я там буду делать с тобой? На что ты мне там нужна?» И поехал, а она спустя две недели поехала за ним. Она думала, что она доедет до этого города, в котором он жил, и что он поможет в ее несчастье. Но она успела сделать лишь часть пути, так как беда случилась с ней на полдороге, в чужом городе…

Родилось дитя. Она дала ему имя Октавиан, — это очень красивое имя и не употребляется между простыми людьми. Она не могла даже написать письма, она не знала ни улицы, ни дома, в котором Кароль поселился со своим паном. Он или не знал об этом, когда с ней прощался, или не хотел сказать.

Она терпела тогда такую нищету, как еще никогда в жизни. Все деньги, которые у нее были, она издержала, чтобы снять угол в избе у какой-то прачки, а на прокормление ребенка она продавала платья и мелкие вещи, какие у нее были. В чужом городе не легко было найти должность. В течение нескольких месяцев она нанималась по домам стирать белье и даже мыть полы, а так как она кормила ребенка и терпела разные лишения, то часто сил ее не хватало на такую жизнь, и тогда она или ничего не зарабатывала, или только очень мало. Но потом она нашла работу, оставила ребенка у этой прачки, и ей было бы даже довольно хорошо, если бы ее не мучила печаль и не растравляла злоба против этого негодяя, который затащил ее сюда, а потом оставил в самом несчастном положении. По временам ее охватывало такое бешенство, что она рвала на себе платье, а в голове чувствовала как будто грохот десяти возов и шум десяти самоваров. Ею часто овладевала злость, особенно тогда, когда она вспоминала о Павле, о его доброте, о той тихой и миленькой избе, из которой она добровольно бежала; она до того злилась, что, кажется, убила бы всякого, кто попался бы ей тогда на глаза. Попалась ей раз на глаза кухарка, тоже очень злая женщина; они поссорились, и она бросила в голову этой кухарке горшок с горячей водой. Поднялся в доме страшный шум, ее обвинили перед судом: суд присудил ее к трем месяцам тюрьмы… ну она и пошла в тюрьму.

И чего она там ни насмотрелась! Вот наслушалась она там всего! Одна из тех женщин, вместе с которыми она сидела в тюрьме, отравила своего мужа, другая задушила ребенка; несколько было таких, которые поджигали дома или всю жизнь занимались воровством. Стыдно ей было сидеть с такими преступницами, тем более что это были все простые женщины, почти одни хамки, и говорили они по-хамски. Она чувствовала все сильнее шум и боль в голове, а когда ее, наконец, выпустили из тюрьмы, она еле притащилась к ребенку, расцеловала его, заплакала над его тяжкой долей и тут же слегла в больницу.

Там она пробыла несколько месяцев; она была больна какой-то странной болезнью. Жара у нее почти не было, однако она часто теряла сознание и часто разражалась одновременно смехом и рыданиями и во время этих припадков чуть не умерла. Когда припадки овладевали ею, она рвала больничные одеяла и била стаканы, в которых ей давали лекарства. Но наконец доктора вылечили ее и даже сделали так, что грохот в ее голове прекратился, и она почувствовала себя много лучше, чем до болезни. Она вышла из больницы, и у нее явилась такая жажда вернуться к Павлу, как будто ей три дня не давали воды. — Пойду к нему, пойду! — твердила она себе. Она опять стала наниматься стирать белье и мыть полы, но мало кто хотел принимать ее в дом, — все знали, что она только что вышла из тюрьмы. А тут эта прачка не захотела больше держать ни ее, ни ребенка. Что тут делать? Где тут приютиться, да еще с ребенком! Она почувствовала, что опять теряет силы и что в ее голове снова начинает шуметь. Тогда она продала все, что у нее было, даже одну из двух рубах. Эта прачка оказалась довольно сострадательной женщиной: выпросила для нее у каких-то господ несколько рубах, и вот она взяла ребенка и поехала. Сначала она ехала по железной дороге, а из ближайшего города какой-то мужик повез ее за пятнадцать копеек одноконной повозкой. Видно, ему было по пути, и сейчас же, как только она слезла с воза перед воротами Павла, он поехал дальше… Вот и все!

Это было немало. По впалым щекам Франки обильно текли слезы, падая на ее исхудалые руки и на грязную кофточку. Павел слушал и молчал, свесив голову; только, когда она перестала рассказывать, он тихо проговорил, уставив свой взор в землю:

— Ад! Ад! Кромешный ад!

И вид у него был такой, будто его опять покинули и мужество, и спокойствие, и твердость принятого решения. Теперь, когда он уже знал все, она ждала его первых слов, как смертного приговора; она даже притаила дыхание, вся скорчилась, прижалась к стене и дрожала. После ее быстрой речи, то резкой и сердитой, то плачевной и жалобной, в избе воцарилось глухое молчание, прерывавшееся только тяжелым дыханием Павла и доносившимся издали глухим шумом реки. Это продолжалось довольно долго. Наконец у противоположной стены послышался сначала слабый писк, потом тоненький жалобный голосок позвал:

— Ма-ма! Ма-ма!

Она не двигалась, с ужасом ожидая решения своей участи; но Павел поднял опущенную голову.

— Хтавиан проснулся; иди посмотри на него.

Она пошла и хотела взять ребенка на руки, но тот капризным движением вырвался из ее объятий, слез с постели и побежал к Павлу, который стоял теперь у окна. В избе зазвенел тоненький голосок:

— Хли-хли, хли-хлиб-ка!

Павел поднял с земли и взял на руки прибежавшую к его ногам красную «божью коровку».

— Хлебца хочешь? Хлебца хочешь? — спросил он и долго смотрел на исхудалое невинное личико ребенка. Можно было подумать, что глаза его, утомленные каким-то отвратительным зрелищем, отдыхали теперь, глядя на жалкое невинное детское личико.

— Хлебца хочешь? — переспросил он.

Но Октавиан совсем не думал о хлебе; он был сыт и уставил свои широко раскрытые глаза на окно, через которое можно было видеть Курту, на этот раз важно сидевшего у ворот. Он протянул свой маленький палец к окну и защебетал:

— Цю-ця! Цю-ця!

И обращаясь вслед затем к человеку, который держал его на руках, он серьезно спросил:

— А ти кто?

Улыбаясь, он несколько раз настойчиво повторил вопрос, который задавал еще утром, причем засунул свои руки в волосы Павла:

— Кто ти? Кто ти? Кто ти?

Павел, не сводя с него глаз, улыбался все веселее.

— Тятя! — ответил он.

— Тятя?.. — как бы с удивлением, наклоняя набок головку, спросило дитя.

— Тятя!

В ту же минуту он почувствовал, как тонкие и гибкие руки обняли его колени. Упав перед ним, Франка прижимала к его коленям свою голову и благодарила его. Только теперь поверила она, что он не выгонит ее из своей избы и будет отцом ее ребенка. Слова бурно срывались с губ, — слова благодарности, радости, восторга перед его добротой. Потом она стала клясться, что она теперь будет всегда, всегда честной и послушной и не перестанет любить и уважать его до самой смерти; а выйдет иначе — сама наденет себе петлю на шею или отравится, чтоб земля не носила такого чудовища, как она.

Павел поставил ребенка на пол и посадил на скамейку рыдавшую, ползавшую у его колен женщину, которая все не переставала всхлипывать, благодарить и божиться. Чтобы успокоить ее, Павел сел возле нее и тихо, ласково заговорил:

— Молчи! Ну молчи уже, бедная ты моя! Несчастная! Молчи, молчи!..

Она целовала ему руки, но еще не смела приблизиться и обнять его. Она говорила быстрым шопотом:

— От смерти ты меня, Павлик мой дорогой, сокровище мое золотое, от смерти ты меня спас, а то уже я порешила, что если ты меня не примешь, прогонишь, — оставлю дитя под какой-нибудь дверью, а сама отравлюсь. Она сунула руку в карман платья и, развернув вынутую оттуда бумажку, показала ему белый порошок.

— Видишь? Яд…

— Во имя отца, и сына… — перекрестился Павел. — Вот на что тебя подбил дьявол… Откуда же ты взяла этот яд?

Ого! Она всегда поставит на своем, если только сильно захочет чего-нибудь. Эта женщина, которая вместе с ней сидела в тюрьме за отравление мужа, рассказала ей, где и как можно достать Яду. А она, едучи сюда, думала про себя: «Если Павел прогонит меня, то я или повешусь, или отравлюсь». Но вешаться скверно. Только простые люди вешаются. Так вот она достала себе яду, но он ей уже больше не нужен. Павел простил ей все, и она опять будет его любить, уважать и будет спокойно сидеть в этой миленькой избушке, как у бога за пазухой.

Произнося последние слова, она спрятала в карман бумажку с белым порошком и, соскочив со скамьи, хлопая в ладоши и хохоча, подпрыгнула несколько раз, точно белка. Но Павел почувствовал внезапный страх.

— А-а-а! Как стало темно! — заметил он и, пройдя по избе, зажег лампочку.

Октавиан, сидя на полу возле большой печи, играл угольями в горшке и вторил их шуршанию громкими восклицаниями:

— Ба-ба-ба-бах!

Франка подбежала к ребенку и стала его целовать так сильно, что он вскрикнул.

— Отдай уголь, — говорила она, — отдай, я самоварчик поставлю, и чаек будет… чаек…

А когда дитя заупрямилось, не желая отдать горшка, она ударила его рукой по спине. Октавиан громко заплакал. Павел строго сказал:

— За что же ты бьешь его? Дай его сюда!

По движениям, с какими она принималась ставить самовар и заваривать чай, видно было, что только теперь она почувствовала себя такой же хозяйкой, какой была прежде. Потом они пили втроем чай с черным хлебом; ребенок был весел; Франка болтливо и совсем уже смело расспрашивала про знакомых в деревне; Павел становился все ласковее и спокойнее. Наконец Октавиан, лежавший на постели, уснул, а Франка притихла и стала зевать.

— Ну, Франка, иди, помолимся господу богу вместе…

Она с удивлением смотрела на него, а он прибавил:

— А что ж! Без бога ты жила до сих пор, и дьявол искушал тебя. И я плохо делал, что с самого начала не склонял тебя к господу богу и к святой молитве. Теперь ты опять вернулась с дороги в ад и, может быть, уже туда не вернешься, может быть, ты уже образумишься, и все будет хорошо… В святом писании написано, чтобы Сион любил пресвятую матерь божию… Может быть, и ты полюбишь ее, и она спасет тебя от зла. Становись на колени и повторяй громко за мной…

Он стал на колени, оглянулся и, видя, что она тоже стала на колени, начал:

— Во имя отца, и сына…

Громко и медленно он читал «Отче наш», «Богородицу», «Символ веры» и все прислушивался, повторяет ли она каждое слово за ним, если же она не повторяла какого-нибудь слова, то оглядывался на нее и говорил:

— Повторяй!..

Окончив «Символ веры» и вставая с колен, он взял молитвенник со стола и раскрыл его в том месте, где была вложена поздравительная карточка, присланная Франке в день именин. Медленно читая по складам, он стал громко повторять:

— Молитва о пре-одоле-нии в-с-я… вся-к-ой-кой, г-р-е… грешн-о-й, грешной стра-ст-и.

Он прочел всю молитву, — впрочем, не очень длинную, — одни слова читая свободно, другие с трудом, а некоторые разделяя на слоги.

Прочитав молитву до конца, он набожно поцеловал купидона с венцом из роз в руках, изображенного на карточке, и, вложив его опять в молитвенник на то же самое место, перекрестился и встал с колен. Спокойствие и какой-то мягкий внутренний свет отражались на его лице. С выражением счастья он смотрел на Франку, а та, изнуренная и сонная, посматривала на него с любопытством. Как прежде, вид невинного дитяти обезоружил его и успокоил, так и теперь молитва с этой женщиной совершенно очистила ее в его глазах.

В первый раз с тех пор, как он опять увидел ее, он обнял ее, прижал голову к груди и целовал лицо с такой жадностью, с какой томимый жаждой человек пьет ключевую воду.

— Ой, Франка! — шепнул он, — как я тебя люблю! Бог поможет тебе стать доброй и честной… Я вижу, что ты этого сама желаешь… Господь бог поможет… Ой! Как же я тебя люблю! Милая моя! Бедная, как я тебя люблю!

На следующий день, вскоре после восхода солнца, он завернул Октавиана в порванный платок Франки, взял его на руки и вышел в сени. Дойдя до двери, ведущей во двор, он некоторое время стоял перед ней с видом человека, колеблющегося и борющегося с чем-то. Видно, тяжело ему было показаться перед людьми с этим ребенком на руках. Лакейское дитя, принесенное с конца света! Срам! Однако у него была причина, побуждавшая его показать всем, что он примирился с женой и принял ее дитя, как свое. Так он заставит их молчать и даст им понять, что он не позволит обижать ни ее, ни ее ребенка. В последнюю минуту, однако, ему нехватило смелости, и, стоя уже у дверей, он стал колебаться. Постояв несколько минут, он прошептал:

— Во имя господне… ради спасенья грешной души…

И он вышел, остановился на минуту за порогом, а потом, перейдя через двор, снова остановился в воротах. День был теплее и светлее предыдущих; с крыш падали алмазные капли; между деревьями задорно чирикали воробьи, по широкому полю расстилались полосы зеленеющей нивы. По дороге мимо ворот все время проходил кто-нибудь то с веслом, то с топором или лопатой в руках и, увидев Павла, сидевшего у ворот с ребенком на руках, кивал головою и говорил: «Хвала богу!» или «Как поживаете?»

Никто из мужчин не обращал внимания на ребенка. Одни принимали его за ребенка Ульяны, а другие спешили на работу: у них были свои хлопоты и заботы. Но вот на дороге показались две женщины; одна из них, широко раскрыв глаза, только посмотрела на Павла и прошла мимо; другая же остановилась с открытым от удивления ртом, посмотрела, покачала головой и, наконец, заговорила:

— А чье оно?

— Мое! — улыбаясь, ответил Павел.

Женщина отчасти смущенно, отчасти злорадно засмеялась:

— А когда ж это господь бог послал?

— Все равно когда, но послал.

И он поцеловал в голову Октавиана, который сидел спокойно на его руках, заинтересованный всем, что его окружало. Женщина быстро удалилась и, завернув в соседний двор, исчезла в дверях козлюковой избы. Оттуда стали доноситься до Павла звуки оживленного разговора, а минуту спустя во двор вышла Ульяна с грудным ребенком на руках в сопровождении еще троих своих детей. Она вышла и остановилась, причем остановились и дети, выставляя из-за ее юбки свои пухленькие румяные щечки и белокурые головки. На влажной траве двора, при свете солнца, босая, в короткой юбке и в грубой белой рубахе, окруженная детьми, она была воплощением здоровья, плодовитости и степенности. Она молчала, посматривая с любопытством на стоявшего поодаль от нее брата. На пороге появился высокий красивый Филипп, а из-за его плеча Данилка высунул свое безусое, насмешливо улыбающееся лицо.

Павел, увидев сестру, медленно направился к ней и, очутившись около нее, остановился и спокойно сказал:

— Франка вернулась…

Ульяна кивнула головой. Она слышала уже об этом от Данилки, — тот всегда все знал, — но он не знал, что Франка привезла с собой и ребенка. Теперь она поняла все и посмотрела на Октавиана молча, но с явным отвращением и пренебрежением. Филипп также не говорил ничего, но вдруг, как будто не будучи в состоянии сдержаться, громко плюнул. Данилка, стоя за спиной брата, старался сдержать смех. На лбу Павла появились опять две глубокие морщины. Он посмотрел на ребенка и сказал:

— Оно ни в чем неповинно… Божье созданье!

— Ну! — ответила Ульяна.

Октавиан протянул палец к летящему воробью и проговорил:

— Хли-хли-хли, хли-хли-хли!

Лицо Ульяны немного смягчилось, а Павел после минутного молчания заговорил опять:

— Известное дело… сирота!

— А то ж…

Она немного колебалась и притронулась пальцами к плечу и к груди ребенка.

— Какое ж оно крошечное и худенькое, — одна только кожа да косточки… Сколько ж ему?..

— Год и восемь месяцев… — ответил Павел.

— А-а! — удивилась женщина и посмотрела на самого маленького ребенка. — Так моему же год и три месяца, а какой он!

Радость и гордость отразились на ее румяном и полном лице. Но вслед за тем она посмотрела на сироту с состраданьем. Зато Филипп, стоя в дверях, отозвался:

— Дзевер, эй, дзевер, на што табе гэтай бенкарт? Разве тебе не стыдно будет смотреть людям в глаза?!

Глаза Павла засверкали.

— Чего стыдно? Греха стыдно, а сжалиться над несчастной сиротой нет никакого стыда. Я благодарю господа бога… С ребенком вместе ей будет и лучше в избе, и легче отмолить грех, и стать хорошей женщиной.

— Ой! — презрительно и иронически засмеялся Филипп, — кабы злым людям так хорошо было на свете, как она будет хорошей. Этому не бывать никогда.

В эту же самую минуту Франка перескочила через низкий плетень, отделяющий соседний дворик, и с хохотом подбежала к разговаривающим. Лицо ее было очень худое, желтое, но она причесалась сегодня гладко: черные волосы с темносиним отливом лоснились, как шелк. Она подпоясала свою испачканную кофточку пояском и, стройная даже в этом костюме, повисла сначала на шее Ульяны, целуя ее в щеки, лоб и губы. Филиппу она подала руку, а Данилку легонько ударила рукой по плечу и по щеке.

— Как поживаете? — говорила она. — Как поживаете, мои миленькие, золотые, бриллиантовые! Давно я вас не видела! А у тебя, Ульяна, уже двое детей родилось за это время! А как Данилка вырос! Мужчиной стал. Вот видите, я вернулась, а Павел такой добрый, что даже мне злого слова не сказал! Ох, какой он добрый! Такого доброго на всем свете нет. Избу я прибрала, огонь развела и прибежала к вам, мои миленькие, чтобы с вами поздороваться!

Она целовала Ульяну и детей, вертелась, смеялась; казалось, она готова душу отдать этим людям, казалось, она любит их до безумия. И в эту минуту она действительно любила их всей душой: она чувствовала себя снова спокойной, опять влюбленной в Павла, счастливой. При этом она не испытывала ни малейшего стыда. Перед Павлом ей было стыдно, когда она после всего, что случилось, вернулась в его избу, да еще с ребенком; но только перед ним чувствовала она этот стыд, а теперь и он уже исчез бесследно. Ульяна онемела от удивления. Филипп презрительно улыбался, а Павел серьезно обратился к ней.

— Возьми ребенка, — сказал он, — и ступай в избу. Подои корову и свари обед, только хутко, а то мне нужно поехать в местечко.

Она послушно взяла Октавиана на руки и тотчас ушла. Павел попросил шурина дать ему на несколько часов лошадь и пошел вслед за ним в маленькую конюшню. Ульяна, входя с детьми в избу, где Филипп уже что-то мастерил при помощи молотка и рубанка из новых досок, сердито сказала:

— Лучше бы она себе шею сломала, чем возвратилась сюда! Опять не будет ни минуты спокойной из-за нее, да еще, пожалуй, детям сделает какую-нибудь пакость.

— Пусть попробует! — не то грозно, не то шутливо отозвался Филипп.

Это был след воспоминаний о стычках, которые происходили между Франкой и Ульяной еще до исчезновения Франки из деревни; под влиянием раздражения и отвращения к Павлу она однажды закончила спор угрозой, что свернет шею детям Ульяны и передушит хамское отродье. Филипп смеялся над этими угрозами, но они глубоко запали в материнское сердце Ульяны.

Павел поехал в тот же день в местечко за одеждой для Франки и для ее ребенка.

Месяца два спустя, в воскресенье, Авдотья, сидя на траве недалеко от своей избы, грела на солнышке свои старые кости и, заметив идущего по берегу реки Павла, позвала его к себе:

— Кум! А кум! Паулюк! Чуешь? Хадзи тутка, Паулюк!

Услышав ее зов, он охотно пошел на гору. Он попрежнему держался прямо; движения его приобрели прежнюю бодрость. Когда он подошел к бабе, та подняла голову, повязанную красным, искрившимся на солнце платком.

— Ну, как? — спросила она.

Он понял ее вопрос без объяснений и с улыбкой отвечал:

— А ничего, хорошо. Все, слава богу, хорошо! Если б всю жизнь было так хорошо!

Как будто готовясь к продолжительной беседе, он прислонился к дереву, под которым сидела Авдотья. Она шептала, подняв на него лицо:

— Я вчера была в твоей избе, на вас и на ваше житье хотела посмотреть. Тебя не видела, ты еще с реки не вернулся, но ее я видела. Не такая, как прежде была… немножко иная.

— А Хтавьяна видела? — спросил Павел.

— Как не видать! Видела, на руки я его брала… такой легонький, точно перышко.

— Миленький, — заметил Павел.

— Бедненький! Такой худенький…

— Теперь уже не такой… немножко поправился.

— Ну за сиротой бог с калитой.

Этой пословицей Авдотья закончила свой разговор с Павлом, но заметно было, что она хочет поговорить с ним о чем-то важном. Она смотрела на него мигающими от солнечного света глазами и, подперев голову руками, тихонько спросила:

— А Франка копает огород?

— Копает! — радостно ответил Павел. — Весь огород вскопала. И все делает: варит, корову доит, белье стирает… хлеб печет… так ей уже приказано.

— Ты приказываешь?

— Да, я. Каждый день разбужу ее пораньше, молитву вместе со мной велю ей прочитать, а потом погоню ее на работу. Только за водой к реке не посылаю, это ей не по силам… но она должна делать все, что ей по силам.

— А слушается она тебя?

Он утвердительно кивнул головой.

— Слушается… Хоть иногда и рассердится, но должна слушаться. Теперь уже ничто ей не поможет, — ни гнев, ни поцелуи… она свое, а я свое. Работай, говорю, господь каждому человеку на свете велит работать! Святая молитва, говорю я, не даст дьяволу приступиться, а за работой не будет тебе приходить в голову всякая мерзость. Вот как я теперь поступаю с ней.

— Хорошо, Паулюк, вот это хорошо! — энергично подтвердила Авдотья. — Я тебе и раньше говорила, что так нужно делать, никакой власти ей не давать.

— Мне казалось раньше, — говорил задумчиво Павел, — что когда я ей после этого рабства, которое она терпела всю жизнь, дам волю и когда ей будет хорошо на свете, то и она не почувствует охоты творить зло. Теперь же я не допускаю баловства. Как дурно поступит, вразумляю ее и на нее накричу.

От любопытства Авдотья заморгала глазами.

— Что же она сделала? Разве она сделала что-нибудь дурное? — быстро прошептала она.

Но Павел сделал небрежное движение рукой, продолжая спокойно улыбаться.

— Пустяки! — ответил он. — Когда она копала огород, то стала ссориться с Ульяной; а два дня тому назад, когда ей очень не хотелось вставать рано, отколотила понапрасну ребенка. Такой уж у нее характер вспыльчивый. Я пожурил ее и за ссору и за то, что она била невинное дитя. Она так плакала, что не дай бог, а для меня нет хуже, когда она плачет. Кажется, я жизнь свою готов сейчас же отдать, только бы она не плакала… Но и это уже не поможет… как бы она ни плакала, я все-таки побраню и накричу… Но это скоро кончится… Скоро уже не за что будет кричать!

— Почему? — спросила Авдотья.

— Вот, и умная баба, а еще спрашивает — почему? — Павел засмеялся. — А святая молитва, а увещевание, а труд? Если уж святая молитва, и увещевание, и труд не могут преодолеть зла, значит, настал конец света. Преодолеют наверно, как верно то, что всемогущий господь есть на небе. Может быть, не сейчас, может быть, пройдет еще немного времени, но наверно преодолеют.

В его улыбке и в спокойной, почти торжественной серьезности чувствовалась сильная и глубокая убежденность. Прежде он крепко и непоколебимо верил в непобедимую силу клятвы и в то, что человек, которому хорошо живется на свете, не может иметь влеченья к злому. Так и теперь он был глубоко и искренно убежден в пользе молитвы, увещеваний и труда. Авдотья гораздо лучше понимала эту новую его философию, нежели прежнюю, и готова была с ним согласиться. Она утвердительно кивнула головой.

— Добре, — говорила она, — добре, твоя прауда, Паулюк! Святая молитва все может сделать, и разумное наставление и труд тоже… Еще бы!.. Милосердный господь сделает так, что все будет хорошо! Ой! Каб хорошо было и вам и нам! А у нас беда!

В свою очередь она стала рассказывать другу о своих несчастьях. Три дня тому назад у них пал бычок, а такой был красивый да здоровый; Максим собирался повести его на ярмарку и, наверное, рублей пять взял бы за него. Пять рублей! Не шутка, такая потеря! А на прошлой неделе из волостной почты опять привезли письмо от Федора… Пишет, что никак не может привыкнуть в солдатах, кажется, птицей полетел бы в родную избу; хоть он и здоров, но что-то внутри болит; он всем кланяется.

— И тебе, Павлюк, кланяется, и Ульяне, и Данилке, и всем!

Когда она говорила о павшем бычке, у нее на глазах были слезы, а теперь она стала всхлипывать и залилась слезами. В ту же минуту на пороге избы показалась высокая молодая женщина с довольно красивым, но бледным лицом, — видно было, что она недавно перенесла тяжелую болезнь. Она несла огромное корыто, наполненное рубленой травой. Это была невестка Авдотьи. Уже два года она сильно хворала, и с тех пор уже ничто не могло вернуть ей прежних сил, несмотря на то, что теща поила ее подгрудником и другими травами.

Когда-то крепкое, но теперь бессильное тело ее болезненно гнулось под тяжестью корыта.

— Мама! — позвала она, — ох, мама, ради бога, дайте свиньям есть, а то мне нужно покормить ребенка: кричит да кричит!..

Из хаты в самом деле доносился пронзительный крик двухмесячного ребенка. Авдотья вскочила, вытерла нос пальцами, а заплаканное лицо передником, взяла из рук невестки корыто и понесла его бодро и проворно, хотя и с некоторым трудом, в ближайший хлев, из которого слышалось хрюканье свиней. Худая и бледная Максимиха исчезла в сенях избы, а оттуда выбежало двое детей; они зашлепали босыми ножками, направляясь вслед за бабушкой в хлев.

Самый старший, Фаддей, помер два года тому назад; но Ганка и Степка остались живы. Теперь в глубине хлева они подняли такой радостный крик и так смеялись, что Авдотья тоже хохотала. Глядя на свиней, жадно пожирающих свой корм, и на резвящихся детей, она совсем — хотя, быть может, только на минуту — забыла об околевшем бычке и о печальном письме Федора-солдата.

А Павел пошел на берег реки. В его челноке находились разные рыбацкие снасти и мешок с хлебом, сыром и салом. Невдалеке от реки Павел должен был встретиться с рыбаком, который часто помогал ему в работе и с которым он делил барыши. Теперь он собирался поплыть с ним вместе довольно далеко, к тому месту, где в это время года бывал самый обильный улов. Он собирался вернуться дня через три, а может быть, и позже, но был совершенно спокоен, — он верил, что в доме все будет хорошо. Павел так верил в это, что, перед тем как войти в челнок, он с тихой, сияющей радостью в глазах оглянулся на голубое небо, на зеленую землю, полюбовался прекрасным погожим весенним днем и, опираясь на весло, стал напевать крестьянскую песню:

Ой, у лузи, при дорози

Расцвела калина.

Породзила бедна удова

Солдацкого сына…

Он умолкнул, но в одном из садов, густом и затененном двумя яблонями и несколькими вишнями, какой-то женский голос подхватил долетевший с Немана мотив и тонким звучным дискантом повел дальше:

Породзила яна яго

До цёмной ночи,

Дала яму бело личко

Да чорные вочи…

В этот же день, задолго до вечера, Франка сидела на пороге своей избы с Октавианом на коленях. Она была опять одета по-мужицки, но на ней не было уже — ни на шее, ни в ушах — никаких блесток.

Вообще она больше стала похожа на крестьянку; увядшее, усталое лицо ее загорело, руки потемнели и огрубели. Только ее худоба не уменьшилась, напротив, она еще увеличилась, а лучи заходящего солнца освещали множество морщинок, накопившихся около ее губ и глаз. Дитя подскакивало и щебетало у нее на коленях, указывая маленькими ручками на собаку, на птичек, на деревья; она ласково болтала с ним, часто обнимала его и громко целовала в голову и в шею; но впалые глаза ее с темными кругами глядели печально, а маленькие губки были бледны.

За забором, тянувшимся вдоль дворика, слабо зеленел на темном фоне полей огород, вскопанный, засеянный и засаженный ее руками. Он имел очень жалкий вид в сравнении с другой половиной, принадлежащей Козлюкам и обработанной Ульяной. Там все имело свежий вид, росло густо, хорошо и издавало сильный аромат; тут изредка рассеянные растения завяли и засохли. Работая на этих огородах, две женщины видались ежедневно, и Ульяна не могла, а может быть, она и не хотела воздерживаться от издевательств над неловкой и ленивой работой Франки. Она назвала ее раз «пани», на что Франка, подымаясь с земли, закричала:

— Да уже верно не такая, как ты, хамка!

Тогда Ульяна прогнала со своей половины Октавиана, который играл в песке между грядками с ее трехлетней Марыськой. Она просто схватила его на руки и перебросила через низкий забор на ту половину, где находилась его мать. Глаза ее пылали от презрения и гнева, но она сжала зубы и уже ничего больше не говорила, хотя Франка, размахивая руками, то рыдая, то издеваясь, ругала ее до тех пор, пока Павел не пришел и не повел жену за руку в избу.

Теперь дворик Козлюков был тих и пуст. Ульяна пошла за своей коровой на пастбище и взяла детей с собой; Филипп и Данилка нанялись сегодня косить на фольварке. Только воробьи под крышами обеих изб и в старой груше пронзительно чирикали. По всей деревне слышались громкие голоса людей и животных; издалека доносился клекот аиста, а Франка, сидя на пороге своей избы, смотрела печальными глазами в лицо ребенка и что-то шептала ему бледными губами.

Вдруг из-за угла послышалось хриплое, но довольно громкое бормотание, прерываемое вздохами и стуком палки.

— Отче небесный, помилуй нас! Иисусе искупителю, помилуй нас…

Франка быстро подняла глаза и увидела выглянувшее из-за угла большое морщинистое лицо с воспаленными и припухшими глазами.

— Марцелька! — крикнула она с радостью.

— А Павла нет в избе? — тихим шопотом спросила нищая, опять выставляя из-за угла только голову, повязанную грязными лохмотьями.

— Нет! Нет! Три дня его не будет! — быстро ответила Франка и, опустив ребенка на землю, побежала навстречу пришедшей.

— Моя ты дорогая, золотая, серебряная! — смеясь и размахивая руками, лепетала она, — я ж тебя так ожидала, я так про тебя расспрашивала. Все говорят: нет Марцельки! Как ушла перед пасхой в город, так и не вернулась. Мы думали уже, что ты где-нибудь умерла…

Одетая в лохмотья, держа в обеих руках палку, та качала головой и медленно подвигалась к избе. Франка ввела ее и усадила на скамью, приветливо и весело с ней болтая; потом она бросилась к красному шкафчику и принесла нищей кусок хлеба, холодного картофеля в миске и немного соли.

— Ешь, миленькая, ешь! — просила она. — Ох, как это хорошо, что ты пришла, а то тут некому слова сказать…

Нищая не спешила есть; она, по-видимому, была сыта. Из-под красных век она следила хитрым и любопытным взором за движениями Франки.

— А-а! — удивилась она, — так ты тут такая же хозяйка, как и прежде была!

— А такая же самая! — восторженно закричала Франка. — Уже все забыто… Как будто ничего и не было!

— Ну, скажи-ка, ради бога, скажи, что с тобой творилось, где ты была, что ты делала, как ты вернулась сюда и помирилась с Павлом? — спросила нищая.

Франке не нужно было повторять два раза этой просьбы. Она уселась и стала рассказывать, а когда рассказывала о том, как Павел все простил ей и ребенка принял, как своего, то слезы блестели у нее на глазах и губы дрожали. Марцелла нахмурилась, сосредоточилась, ее квадратная фигура казалась еще толще и тяжелее.

— Вот добрый! — тихо и с удивлением произнесла она.

— Добрый! — подтвердила Франка. — Такого доброго, верно, на всем свете нет!

Вдруг она задумалась, брови ее нахмурились; она вздохнула.

— Впрочем, знаешь ли ты что, Марцелька, — прибавила она, — однако же не такой добрый, как был…

— Не может быть! — вскрикнула нищая.

— Ага! Раньше, бывало, что я хотела, то и делала… спала, сколько хотела… сделаю что-нибудь в избе — хорошо, не сделаю — никакого выговора не услышу от него. Еще, бывало, и конфеты привозил и на руки брал, точно малое дитя. Под конец я возненавидела его, бранилась, кричала… а он ни слова! Молчит, как стена, или обнимает и станет просить: «Тише, дитятко! Тише! Успокойся!» Теперь, не то! Ранехонько уже стоит над постелью и велит вставать. Сколько я ни прошу каждый день, сколько ни ругаюсь, — ничего! Я свое, а он свое: вставай и вставай! Иногда возьмет за руки и с постели стащит, а потом опять велит становиться на колени и читать с ним громко молитву… и из книжки молитву читает… а какое это чтение? Ой, боже милосердный, известно — хамское! Пока он одну молитву прочитает, у меня от стояния на коленях голова начинает кружиться. После молитвы опять гонит на работу, то огонь разведи, то корову выдои… а то огород вскопай или хлеб испеки!.. Даже когда он из избы уходит, все еще приказывает: «Смотри, Франка, сделай все, что я тебе приказал!» Когда он вернется и увидит, что не сделано, сейчас начинает отчитывать или даже накричит. Я уже делаю все, хотя мне и стыдно перед собой, что меня запрягли точно в соху, а тут иногда от слабости, кажется мне, что вот-вот сейчас и упаду. Но уж лучше это, чем проповеди о господе боге, о дьяволе, о вечном проклятии и разных таких глупостях. Притом я теперь невольница, продалась ему телом и душой. Здоровье я потеряла, ребенок на моей шее, и нет уже для меня другого выхода и иного спасенья, как жить в этой избе с этим человеком. На такую долю я осуждена… в такой печальный час я на свет родилась…

По мере того как она высказывала свои жалобы, все большая печаль наполняла глаза ее; наконец из них потоком потекли слезы, но скоро она перестала плакать и схватилась руками за голову.

— Ах, Марцелька! — застонала она. — Если б вы знали, какое мне горе с этой головой! Болит и болит! Когда я вернулась, она несколько недель не болела, а теперь опять болит, и этот шум опять вернулся, — не такой сильный, как был, но вернулся все-таки.

Она сбросила с головы пестрый бумажный платок и, обмокнув в ведре холщевую тряпку, обвязала себе ею лоб.

— Вот единственное мое спасенье! — говорила она. — Как начнет сильно болеть и шуметь в голове, нужно холодной водой смочить…

Она опять уселась против нищей, которая, скрестив руки на палке, так пристально следила глазами за ней и так задумалась, что на несколько минут утратила свою обычную болтливость. Потом она медленно заговорила охрипшим голосом:

— Видишь ты, какой он строгий теперь стал! А-а-а!.. Однако же, моя миленькая, счастлива ты, ой, как счастлива, что достался тебе такой человек!.. Как ты думаешь? Столько простить жене, и кормить чужое дитя, как свое, и еще приглашать ее на работу, точно пани какую за стол!.. Это не шутка, моя милая!.. Какой он добрый!..

— Ну да, добрый! — держась обеими руками за голову, сказала Франка. — Я и сама это знаю, за эту доброту я и продала себя ему в неволю!

Марцелька качала головой, смотрела в землю, а по темному, некрасивому лицу ее скользили тени каких-то мыслей. Минуту спустя она сказала, уставившись в землю:

— Ой, доля моя! Почему ты не послала мне в мои молодые лета такого человека и такого спасителя? Почему ты оставила меня на свете одинокой, точно былинку? Знала бы я, ой, знала, как уважать этого человека и спасителя, и не перенесла бы я столько всякой беды с детьми-сиротами и не терпела бы я на старости лет такого унижения.

Она качала головой, утратившей всякую форму под лохмотьями, а из груди ее вырывался не то плач, не то хохот, и, наконец, послышалась хриплая, жалобная мелодия:

Повiй, витре, повiй, витре,

С зеленого гаю,

Повернувся наш паночок

С далекаго краю…

— Ага! — тонким, пронзительным голосом закричала Франка, — хорошо тебе, Марцелька, так говорить, когда ты постарела, точно источенный червями гриб. Когда человек молод еще, он страстно желает света, веселья и разных удовольствий.

Марцелька подняла свои мутные глаза и уставилась на Франку.

— А сколько ж, моя миленькая, будет тебе лет?

— А тридцать восьмой пошел от сретенья, — с видимым торжеством заметила Франка.

Марцелька покачала головой.

— Ой, так ты уже не дитя, и до сорока тебе недалеко. Сорок лет — бабий век, моя милая.

— Вот хамская пословица! Разве это правда! Ай-ай, как бы еще за мной парни волочились, если бы я только была здорова и не жила в такой норе.

Упал ли взор Марцеллы в эту минуту на блестевший в углу самовар или встретился с висящим на стене мешком с мукой или крупами, — одним словом, она поспешно, как будто желая исправить сделанную ошибку, стала поддакивать Франке:

— Ну, да! Верно! Почему бы нет! Худенькая такая ты и деликатная, как те панны, что ходят в корсете, а ручки у тебя маленькие, как у дитяти, а глаза такие…

Вдруг на дворе Козлюков послышались голоса. Франка стала на колени на лавку возле окна и приложила лицо к мокрому стеклу. Она увидела Ульяну, загонявшую корову в хлев, четверых детей, ползавших по траве, Филиппа с косой на плече, входившего в избу, и Данилку, который, также с косой на плече, разговаривал со стоявшим в воротах парнем одного с ним возраста.

— Посмотрите, Марцелла, — быстро прошептала Франка, — посмотрите, моя дорогая… каким красивым парнем стал этот Данилка…

Юноша был действительно красив. В короткой холщевой рубахе, в высоких сапогах, с блестящей в последних лучах солнца косой на плече, он казался стройным и веселым. Ему пошел девятнадцатый год, лицо у него было гладкое, как у девушки, а волосы золотисто-русые. Сморщенные щеки Марцеллы задрожали от приглушенного хитрого смеха.

— Молодой он, — сказала она, — оттого и красивый.

— Это ничего, что молодой, — тихо шептала Франка, — зато он такой тонкий и стройный, как панич. Смотрите-ка! А я до сих пор и не замечала, что он такой красавец!

Злорадная улыбка расплылась на морщинистом лице Марцеллы; тихо и льстиво она спросила:

— Так, может быть, сказать этому парню, что ты про него говорила? А? Вот обрадуется! Ах боже мой, пресвятая богородица! Настоящая потеха! Ему даже и в голову не приходит, чтобы кто-нибудь хвалил его за то, что он красив.

— Скажите, моя золотая, дорогая моя, непременно скажите! Вот любопытно, обрадуется ли он и что про меня скажет?

В эту минуту Ульяна вышла из хлева, и дети подлетели к ней, как птенцы. Разговаривая с ними и широко улыбаясь, она налила из подойника молока в маленький горшок и по очереди подносила его к четырем протягивавшимся к ней детским ротикам. Трое этих малюток были ее детьми, четвертый был Октавиан. Она дала молока и своим и ему; правда, ему она дала после всех и, может быть, меньше, чем своим, но все-таки дала. Потом все четверо побежали за ней в избу.

Хотя Франка все время смотрела в окно, но она не заметила этой сценки, происходившей в соседнем дворе. Она занята была своими мыслями и молчала довольно долго; наконец, когда уже совсем стемнело, она выпрямилась и подняла вверх руки; большие, глубоко запавшие ее глаза наполнились глубокой грустью.

— Ах, Марцелла, моя миленькая! — заговорила она тихо и медленно, — сосет меня что-то… плохо мне на свете жить!

— Почему тебе плохо? — спросила нищая.

— А что же хорошего? — ответила она, заломив руки над головой. — Он, видишь, хоть и добрый, но не умеет уважить мою деликатность, не умеет говорить так, как мне нравится; ходит в такой грубой одежде и такой какой-то… я и сама не знаю, какой он…

После минутного раздумья она докончила:

— Конечно… хам… какой бы ни был добрый, а все-таки хам!

И она прибавила еще тише:

— И такой уж он теперь старый… такой старый!

Глава V

Миновала пора косьбы и жатвы. Много разных событий произошло за это время в двух соседних избах.

Однажды, когда косили принадлежавший Филиппу лужок, находившийся неподалеку от деревни, Павел вышел утром из избы, поглядел на небо и сказал шурину, который нес солому в хлев:

— Скорее, Филипп, убирай сено с луга, а то завтра или послезавтра господь бог пошлет дождь, и я чувствую по ветру, что надолго.

Филипп верил предсказаниям шурина относительно погоды, поэтому он сейчас же принялся запрягать лошадь, а Данилке приказал приготовить грабли и вилы. Ульяна оставалась дома одна, и если бы кто-нибудь потребовал паром, то ей самой пришлось бы перевезти проезжего через реку. Теперь река стала очень узка и текла спокойно. Весной даже двум мужчинам трудно бывало переправлять через нее паром, а теперь и одна баба справится; а если б понадобилось перевозить двух лошадей или какой-нибудь тяжелый воз, то Павел сможет прибежать на помощь сестре, так как он будет сегодня ловить рыбу поблизости. Когда они уговаривались и Филипп кончал запрягать лошадь, из-за спины Павла выскочила Франка и сказала, что и она поедет на луг сгребать сено. Она уже сделала в избе все, что требуется: кушанья наварила на целый день, корову выдоила и хочет теперь помочь Филиппу убрать сено. Одета она была в белую, как снег, рубаху, голубую коленкоровую юбку и розовый передник; черные волосы из-под цветного платка рассыпались по ее лицу и плечам. Движения ее были живее обыкновенного, глаза смотрели весело, а белые зубы сверкали. Филипп принял ее предложение с насмешкой:

— Эх, от твоей помощи разве только чорту польза будет!

Но Данилка возразил:

— Пусть едет… Втроем всегда легче и скорее…

— Пусть едет! Покажите ей раз-другой, как работать граблями, она и научится. Все-таки хоть немного поможет… — заметил Павел.

Она села с Филиппом на воз и поехала, а Данилка отправился пешком более короткой дорогой. Но не проехал воз и нескольких саженей, как Франка соскочила на землю и побежала к шедшему по меже парню.

— Эй! — закричала она, убегая от Филиппа. — Мы скорее дойдем по той дороге, чем ты доедешь!

Возвратившись с луга, Филипп с удивлением рассказывал жене, что эта сумасшедшая Франка в самом деле довольно хорошо сгребала сено и действительно помогла им.

— Если бы она не была ленива, она всему научилась бы… — прибавил он.

— Она много может сделать, когда хочет! — заметил Данилка, прожевывая хлеб и посматривая в окно на Франку, которая суетилась на своем дворе; глаза его сверкали зеленым блеском, как у кошки.

Это повторялось очень часто. Во время жатвы Франка с серпом ходила на поле Козлюков и помогала им, хотя и не могла так усердно и так хорошо жать, как Ульяна, потому что у нее нехватало ни силы, ни навыка. Филипп пахал свое маленькое поле или смотрел за домом и за паромом, а Данилка с двумя женщинами жал и возил снопы в амбар. Франка часто влезала вместе с ним на воз со снопами и ехала домой, потом они вместе возвращались и опять принимались за работу. Она не раз жаловалась на жару и на боль в спине, но была весела, проворна, говорлива и обнаруживала необыкновенное для нее усердие к труду. Она ласкалась к Ульяне, называла ее золотой и алмазной, целовала и носила на руках детей, а к Данилке льнула, как муха к меду. Но на эту ее привязанность никто не обращал внимания. Не было ничего удивительного в том, что она шутила и заигрывала с парнем, а по воскресеньям на несколько часов исчезала куда-нибудь вместе с ним. Хотя она опомнилась, почувствовала охоту к труду и перестала надоедать, будто оса, людям, но не могла же она сразу забыть все свои глупости. Хоть и старая она, а иногда глупая, как ребенок; а так как и Данилка еще дитя, то она ему как раз пара. Все-таки хорошо, что она опомнилась, работает, помогает людям и вежлива. В таком близком соседстве иметь ведьму не совсем приятно. Пусть она себе будет странной и немного сумасшедшей, лишь бы не была ведьмой. Ульяна тоже вежливо обращалась с невесткой, чаще ласкала Октавиана и оказывала Франке разные услуги в хозяйстве из благодарности за помощь в поле: иногда месила и пекла вместо нее хлеб, а то полоскала в реке белье и колотила его вальком или приносила для Франки ведро воды.

Итак, в течение трех месяцев эти люди, проводя свою жизнь в труде, ничего не замечали и никакие подозрения не приходили им в голову. Даже тень подозрения не омрачала им летних солнечных дней, и ни одна капля грязи не тяготила их души, когда они засыпали, утомленные работой, и крепко спали всю ночь.

Павел в это время совершал длинные поездки по реке и, возвращаясь домой, заставал Франку за работой, веселую, в белоснежной рубахе и розовом переднике. Хотя она подчас дерзко отвечала ему, а иногда отталкивала его с нескрываемым отвращением, но он приписывал все это остаткам дьявольских искушений, которых еще не могли преодолеть молитвы и увещевания. «Пусть она ведет себя, как хочет, лишь бы была честная!» — думал он. Октавиана он часто брал на руки, давал ему привезенные из местечка бублики и любил и ласкал это дитя все больше и больше. Лаская его и играя с ним, Павел не обращал внимания на то, как сердито ворчит Франка, и на злые слова, с которыми она иногда обращалась к нему, тем более, что она скоро опять приходила в хорошее расположение духа, дружески разговаривала с ним, наполняя избу своей болтовней и смехом, который особенно нравился Павлу. Итак, в продолжение этих трех месяцев ничто не затмевало для него света летнего солнца, дышалось ему привольно и легко, и засыпал он спокойно и крепко.

Вдруг, в конце одного августовского дня, в избе Козлюков поднялась возня. Оттуда слышались адские крики взрослых и детей. Филипп бил своего брата. Это было вечером. Неизвестно, где и каким образом он узнал о проступке брата, но он узнал об этом так неожиданно и так все было очевидно, что это потрясло до глубины души даже этого сильного и простого мужика. До сих пор он никогда не обижал своего младшего брата, но теперь, казалось, он сошел с ума, до того ожесточенным было выражение его лица и так беспощадно бил он своего брата по спине, придерживая его одной рукой за одежду.

— Содом и Гоморра, — кричал он, — ты хочешь, чтобы из-за тебя гром господень сжег нашу избу! Ведь он тебе как родной дядя был, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его благодаришь!.. Ты с его женой… За соху, за цеп, за работу берись, а не за бабами бегай! Гнев божий ты навлекаешь на нас и на наших детей… Вон из дому! Слышишь?.. Чтоб духу твоего здесь не было! Слышишь? Хоть по миру иди! В работники нанимайся! Хоть на вечную погибель ступай! А из моей избы вон! Вон! Вон!

Выкрикивая все это, Филипп бил парня, борясь с ним изо всех сил; тот был хоть и слабее, но все-таки довольно силен. Филипп выталкивал его за дверь, а Ульяна с громким плачем ломала руки. Дети кричали. Данилке уже около самого порога удалось вырваться из рук брата, и он, красный, как вишня, с сверкающими глазами, с разорванной на плечах одеждой, стал дерзко кричать:

— А ты никакого права не имеешь выгонять меня из избы! Она так же моя, как и твоя… Мы одного батька дети!

— А кто тебе батьком был? — снова бросаясь к нему, крикнул Филипп. — Я тебе отцом был, когда ты остался сиротой на моих руках! Разве для того я тебя растил, кормил, добру и разуму учил, чтобы ты содом и гоморру затевал! Ну, научу же я тебя!.. Ну, будешь ты помнить! Ну, будешь ты…

И вместе с градом грубых ругательств посыпались на плечи и голову Данилки новые удары. Братья яростно боролись у дверей.

Ульяна, заливаясь слезами, крича и заламывая руки, старалась их разнять. Дети вопили. Проснувшиеся куры пронзительно кудахтали. Даже Курта протяжно завыл под скамейкой, а бурый кот, на которого кто-то случайно наступил, испуганно метался по избе, отчаянно мяукая и не зная куда бежать.

Вдруг в избу вошел Павел. Он возвращался с реки, поднимаясь в гору, услыхал крики, доносившиеся из избы Козлюков, и, встревоженный этим, прибавил шагу. Увидев Павла, Ульяна, может быть, из жалости к брату, а может быть, из опасения лишиться его дружбы, залилась слезами и бросилась к его ногам. Данилка, вырвавшись из рук Филиппа, выбежал из избы, а Филипп, с растрепанными волосами и лицом, еще горевшим от ярости, обратился к Павлу и рассказал ему все в тех же грубых выражениях, какими он ругал парня, которого считал страшным преступником.

Рассказ этот продолжался не более трех минут, и Ульяна, не успев еще подняться с земли и стоя на коленях, закричала мужу:

— Тише! Молчи! Филипп, ой, Филипп, что ты делаешь! Молчи!

Но Филипп сказал уже все, и Павел вышел из избы.

Он не обошел кругом, чтобы через калитку войти в свой дворик, но переступил низкий плетень огорода и пошел по зеленым грядкам. Он был бледен, как полотно, глаза его горели. Гнев и ревность овладели им, терзая его сердце. Они почти лишали его рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени и с шумом растворил дверь в избу.

В избе перед печкой, в темной глубине которой тлели раскаленные уголья, стояла Франка. Она стояла согнувшись, прижимая руки к груди, и в кровавом свете огня лицо ее казалось красным, как кровь. Она отлично знала, что произошло в избе Козлюков; она видела в окно, как Павел входил к ним и как он вышел оттуда; ей было страшно и стыдно. Тот стыд, который она испытывала, когда после трехлетних скитаний возвратилась сюда, был ничем в сравнении с тем тяжелым стыдом, какой охватил ее теперь. Поэтому-то она так согнулась, и лицо ее было почти так же красно, как пылавший в печке огонь. Как только Павел остановился на пороге, она закричала, протянув к нему руки:

— Не верь ты им, Павел, не верь, это неправда!.. Они нарочно…

Первый раз в жизни она лгала и лгала не от страха, а от стыда; половину жизни отдала бы она за то, чтобы он поверил ее лжи. Но Павел приблизился к ней и, не говоря ни слова, схватил ее за плечи своими железными пальцами. Она пронзительно вскрикнула и упала на пол под ударами его кулака. Она вскрикнула несколько раз и вдруг почувствовала, что плечи ее свободны от железных тисков и что она осталась в избе одна.

Шатаясь, с каплями пота на лбу, Павел вышел из избы, обошел ее вокруг, прижался лбом к задней стене ее у самого склона горы и заплакал. Ярость, гнев и ревность, которые там, в мрачной избе, заставили его поднять руку на эту женщину, распростертую на земле, теперь ослабели и растаяли в великой, разрывающей его грудь жалости к себе, к ней и к тому человечному, доброму, святому делу спасения, которое он начинал уже два раза и которое опять обратилось в ничто. Заломив руки, прижав лоб к шероховатой стене, он рыдал, отрывисто шепча сквозь слезы:

— Нет уж, видно, для нее ни спасения, ни искупления! Нет уже для меня счастливой доли на свете! Боже мой всемогущий! Боже мой милосердный! Что мне теперь делать?!

Через час после этого его челнок плыл по реке, подобно маленькой черной точке на ее стальной поверхности; на небе загорелись золотые звезды, а серебряная струя бежала позади челнока и шептала свою вечную, однообразную, жемчужную песню. Всю ночь Павел провел на реке, а может быть, на каком-нибудь уединенном берегу, где-нибудь под старой вербой или дрожащей осиной.

В избе же часа через два после того, как ушел Павел, послышался тихий шопот, прерываемый стонами и вздохами.

— А-а! Побил! Смотрите-ка, побил! Должно быть, очень уж ревнивый, когда даже бьет! Он еще никогда никого не бил! Такой смирный, такой добрый… а побил!

— Чтоб ему господь бог не простил этого никогда, как я не прощу! — послышался пронзительный женский крик. — Не прощу!.. Не прощу… до самой смерти не забуду такого позора… ах, позор! Позор! Позор! Ой, боже мой, до чего я дожила, чего я дождалась! Разве для того меня мать родила, чтобы я чувствовала хамские кулаки на своей спине! Я из хорошей семьи: у дедушки были свои дома, мать образованная была, двоюродный брат богатый, живет себе пан-паном, а я вот до чего дожила! Накажи его, господи, за мою обиду! Чтоб ему добра не было ни на том, ни на этом свете!

Она проклинала, роптала, иногда стонала, как дитя, а иногда она вскакивала, как сумасшедшая, и стучала кулаком по столу и, бросившись на постель, рвала на себе волосы.

— Довольно, я уже отблагодарила его за доброту, уже заплатила за все своей спиной и своим позором. Помнила я об его доброте, и такой стыд охватил меня, что, кажется, живой в землю бы себя зарыла, лишь бы только не видеть его больше, не смотреть ему в глаза! Но теперь я уже ничего не стыжусь! Ничего! Ничего! Если он имеет право бить меня, так я имею право делать все, что хочу. Если бы мне не жаль было Данилки, я бы опять ушла. Может быть, я и уйду. Вот возьму, да и уйду!

— А Октавиан? — откликнулся из кучи лохмотьев грубый, хриплый голос.

— Чорт его возьми! Чорт возьми все! — кричала лежавшая на кровати женщина. Однако внезапно она умолкла и через минуту проговорила неуверенным голосом:

— Так что? Оставлю…

Но около своих босых ног она чувствовала теплое тело спящего ребенка и заколебалась.

— Что тут делать? — прошептала она. — Тут ли мне его оставить… или взять с собой. Да притом и Данилку жаль!.. Ах, если бы ты знала, Марцелла, как я его люблю… какой он милый! А ты не видела его, когда шла сюда? А?

— Как же, — видела. Я нарочно зашла к ним, чтобы посмотреть, что с ним, с бедненьким, творится, что он теперь, несчастный, поделывает?

— А что, что? — прошептала Франка. — Может быть, он говорил что-нибудь? Может быть, он велел что-нибудь мне сказать?

— Ничего он не говорил и ничего передать не велел… — ответила Марцелла. — Известно — ребенок! Брат побил, так он сидит и плачет! Что же ему делать?

Франка глубоко вздохнула.

— Вот, — заметила она, — тоже хам, а не такой, как все хамы… молоденький, стройный и не выучился еще грубости…

— А ты и про Павла то же самое говорила… что он хоть и хам, но не такой, как все…

— Пусть его бог накажет за то, что он меня соблазнил и обманул. Он представлялся мне добрым и вежливым, но теперь показал, кто он такой. Вот если бы я не сошла с ума и не вышла бы за него, так теперь бы я вышла за Данилку…

Марцелла издала протяжный возглас удивления.

— Ах ты, миленькая моя, что ты говоришь? Ведь он же дитя в сравнении с тобою, ты же могла бы быть его матерью! А, чтоб тебя! Вот выдумала! Ах, боже милосердный! В сорок лет выйти за такого мальчугана!

Неудержимый смех овладел бабой; она, закрывая рот руками, старалась заглушить его, боясь обидеть Франку. Последняя заговорила немного обиженным тоном:

— Так что же, что я старше его? Одна моя хозяйка была старше меня, а муж у нее был молоденький и плясал под ее дудку и делал все, что она велит. Аи, аи! Чего не бывает на свете! А может быть, ты думаешь, он не захотел бы жениться на мне? А я говорю, захотел бы и еще как захотел бы!

— Говорил он, что хотел бы? — спросила Марцелла.

— Говорить-то он не говорил, но я знаю… — ответила Франка.

Сидя возле кровати, старуха вся тряслась от сдерживаемого смеха, но через минуту она заговорила заискивающим тоном:

— А верно, захотел бы, отчего бы нет? Не было еще на свете такого мужчины, которой не захотел бы такой красотки. Ты такая нежная, такая красивая, и веселенькая, и проворная, как белая козочка на лугу, или как королева в замке…

— Вот видишь! — заговорила опять Франка. — Мне этот мужик, грубиян, медведь, разбойник, кровопийца руки и ноги связал!

Она снова села на кровать и схватилась руками за волосы. Когда она начала говорить, ее пылкая, страстная речь раздавалась во всех углах темной избы.

— Не любила я его уже и прежде… такой вол, медведь, скучный, старый… но теперь, когда он осмелился поднять на меня руку, я во сто раз больше не люблю его… Ненавижу, ненавижу!.. Так ненавижу, что, кажется, убила бы его, задушила…

— Тише! — испуганно зашептала Марцелла, — еще придет и услышит!

— Не придет и не услышит! Черти будут его всю ночь носить по реке! Уж я его привычки знаю! А если бы и услыхал? Я ему сама скажу это! Пусть знает, как обижать женщину из хорошей семьи.

Она истерически зарыдала и попросила Марцеллу, чтобы та смочила тряпку в холодной воде и подала ей, потому что у нее так сильно заболела голова и до того стало шуметь в ушах, словно ей вот сейчас умереть.

После этого у Франки часто бывала голова обвязана мокрым платком, и видно было по ней, что страдания, против которых она употребляла это средство, были в самом деле мучительны. Она стала похожа на сухую и желтую щепку, а на ее желтых, как воск, бескровных щеках часто пылал яркий румянец. Вставая с постели, она дрожала, как в лихорадке, и шаталась на ногах, а в припадке гнева обнаруживала удивительную энергию и силу. Болезнь ее зародилась в ней еще в детстве благодаря неправильному образу жизни, развилась в продолжение скитальческой и бурной молодости и особенно усилилась во время последних скитаний благодаря нищете, презрению людей, позору, тюрьмам и страху за свое будущее. Теперь болезнь эта быстро овладела ею.

Это была одна из тех странных, тайных болезней, семена которых с самого рождения заложены в некоторых человеческих организмах. В спокойной и чистой атмосфере они могут исчезнуть, но среди трагических бурь, в болотных испарениях жизни они дают плоды, отравляющие разум и волю человека. Франка действовала сознательно, хладнокровно, со страстной энергией, но ее разум и ее воля работали исключительно в одном направлении. Она думала, что страшно и жестоко обижена и опозорена; она хотела надоедать, вредить, мстить, горло перегрызть за эту обиду и унижение. Но еще сильнее, чем мести, она желала совершенной, неограниченной, дикой свободы. Принуждение и зависимость всегда раздражали ее, но она терпела их по необходимости, сердясь и ворча; теперь же она совсем не могла этого переносить. Прежнее нетерпение, проявлявшееся лишь время от времени, превратилось теперь в беспрестанное беспокойство, воркотня перешла в крик. Все, что мешало ее свиданиям с Данилкой, доводило до бешенства ее инстинкты, никогда не знавшие ни границ, ни стыда, а воспоминание о побоях Павла доводило ее гордость до безумно преувеличенного представления о собственном превосходстве. Ее темперамент, характер и привычный склад мысли, развившиеся в ней под влиянием ее образа жизни, усиливали мучительную болезнь нервов и доводили их до крайнего напряжения.

Поэтому на небольшом пространстве, которое составляли дворы и огороды, разделявшие обе избы, ежедневно происходили такие события, о которых прежде жители этой деревни не имели никакого, представления; здесь бушевал настоящий ад — вечные ссоры, угрозы, крики и плач. Тихая, но решительная Ульяна тоже рассвирепела на невестку, которой не могла простить ни обиды брата, ни ее постоянных ругательств. Все существо Франки казалось ей горстью грязи. Суровая и строгая в своих понятиях о женской добродетели, которые она почерпнула из наставлений своих родителей и из жизни окружающих, она для эротического безумства Франки имела только два названия: распутство и содом и гоморра; произнося эти слова, она краснела, как девушка, и отплевывалась с отвращением, которое так искривляло ее коралловые губы, как будто она проглотила какое-нибудь противное насекомое или напилась воды из лужи. Встречая в течение всей своей жизни людей только одного круга и не имея никакого понятия о других людях, она боялась этой совсем особенной женщины, этой приблудной, этой сумасшедшей, готовой, как ей казалось, на все, даже на поджог или на убийство ребенка. Разве на другой день после того памятного происшествия Франка, выбежав во двор, не угрожала Филиппу и Ульяне, что сожжет их избу за то, что они обвинили ее перед мужем, и благодаря им этот хам побил ее, происходящую из такой хорошей семьи, образованную и деликатную? А вот случай еще хуже. Однажды, когда она издали увидела идущего по полю Данилку и хотела догнать его, маленькая Марыська, играя возле ворот, попалась ей под ноги и, падая, ухватилась за ее юбку; тогда Франка схватила девочку, как коршун жаворонка, и отшвырнула его от себя так, что Марыська ударилась о забор и больно ушиблась. У нее еще до сих пор остались синяки на плечах и на лбу. Тут Ульяна и Филипп бросились к Франке и хотели побить ее за то, что она обидела их ребенка, но она убежала в свою избу и заперлась. Зато на другой день они выругали ее последними словами; она ничего не ответила, схватила топор и пошла с горы к реке. Они не могли догадаться, зачем она взяла топор и побежала к реке.

— Может быть, даст бог, утопится! — говорили они.

Но она и не думала топиться. Войдя почти по колени в воду, она принялась рубить паром Филиппа. Худая, как щепка, желтая, словно восковая свеча, с обвязанной мокрым платком головой, она не хуже любого мужчины рубила топором доски парома. Злость придавала ей силы, и щепки летели во все стороны.

К счастью, Павел невдалеке ловил рыбу; он заметил Франку, догадался, что она делает, и, подбежав к ней, вырвал топор у нее из рук. Потом, несмотря на ее крики и сопротивление, он втащил ее на гору, втолкнул в избу и запер снаружи дверь. Даже окно он заложил соломенной плетенкой и подпер деревянным колом, чтобы Франка не могла выскочить. А когда Павел ушел, Филипп, по просьбе жены, тихонько подошел к окну, отодвинул край плетенки и через образовавшуюся щель увидел Франку, сидевшую на полу в углу темной избы. Она держалась за голову и тихо рыдала, вздрагивая всем телом.

— Пусть плачет! Дай бог, чтобы она вся слезами изошла! — проклинал Филипп, крайне озлобленный против Франки за свой паром.

Но Ульяна, выслушав мужа, призадумалась, вздохнула и молча направилась к избе. Заметив, что маленький Октавиан, которого она, ссорясь с его матерью, выругала и прогнала со двора час тому назад, сидит теперь у ворот с испуганным и печальным лицом, она кивнула ему головой и позвала его:

— Иди сюда!

Мальчик сейчас же подбежал к ней, а она, погладив его рукой по волосам, ласково сказала, чтобы он шел играть с ее детьми, которые гуляют на песке у лесочка. Несмотря на отвращение и ненависть, которую она питала к Франке, образ женщины, сидящей в солнечный день в темном углу и, как рассказывал Филипп, вздрагивающей от рыданий, произвел на нее грустное впечатление. По всей вероятности, она не умела определить, что она думала и что чувствовала, но, вероятно, она поняла, что большая злость есть в то же время и большое несчастье для человека. Она почувствовала сострадание к этой распутнице, ведьме, сумасшедшей, и оно выразилось в доброжелательном обращении с ее ребенком, так же, как припадки гнева и ненависти к Франке она изливала не только на нее, но и на ее дитя.

В тот же самый день, под вечер, Павел разговаривал с Авдотьей на берегу реки. У него был вид человека сильно утомленного или больного. Голова его была опущена, а впалые глаза угрюмо смотрели в землю из-под лба, изрытого морщинами. Подперев рукой голову, он тихо и медленно говорил:

— Что мне делать? Боже мой милосердный! Боже всемогущий! Что мне с ней делать?

Авдотья, небольшого роста, худощавая, босая, стояла у полного ведра воды, выпрямившись и обратив к Павлу свое румяное сморщенное лицо, выражавшее скорбь и удивление. Рот ее был раскрыт, но она ничего не говорила; она не знала, что говорить и что посоветовать в этой беде, о которой вся деревня говорила, как о чем-то чудовищном. Павел убедился, что ему незачем скрывать своего горя, так как все о нем знают. Неподвижно и молча стояли они друг против друга: он — с побледневшими щеками и склоненной на руку головой, она — прямая, как свеча, скрестив под передником руки, приподняв к Павлу голову в красном платке и раскрыв рот. Кругом не было никого; у безлюдного песчаного берега вода, позолоченная лучами заходящего солнца, текла спокойно, однообразно и непрерывно; над бором, лежавшем на противоположном берегу, плыло длинное бледнозеленое облако; на горе в деревне ревел скот. Было тихо, спокойно, тепло и ясно.

Авдотья приложила пальцы к щеке и немного помолчала, — она думала. Вдруг она громко крикнула с энергией и твердой уверенностью:

— Бей!

Переступая с ноги на ногу и блестя глазами, она заговорила дальше:

— Бей ее, Павлюк! За все бей! И за распутство, и за злость, и за леность бей! Не жалей, а бей! Ласка не помогла, и молитва святая не помогла, и работа не помогла, так, может быть, побои помогут. Может быть, она бояться будет, может быть, ей угроз нужно… может быть, тогда она опомнится! Уж если нельзя иначе справиться с нею, так бей!

— Да, если уж иначе нельзя с ней справиться… то только в этом спасение! — машинально повторил он и вдруг всплеснул руками.

— Что тут делать? — начал он опять. — Если бы мне одному было горе с ней, так бог с нею… но других жаль. За что они терпят от нее ругань и убытки? Может быть, ей денег дать, все отдать и выгнать из дому? Я, кажется, и сделал бы теперь так, я, кажется, и не люблю уж ее совсем; а все-таки жаль мне выгонять ее на окончательную гибель. И грех на душу возьму, если выгоню ее. Ведь перед святым алтарем клялся, что не оставлю ее до самой смерти. И так плохо, а так еще хуже… Что тут делать?

— Бей! — повторила Авдотья.

— Эх, уж это мне битье…

— Для ее спасенья бей! Может быть, натерпевшись страху, раскается.

— Для ее спасения… может быть, еще и опомнится… — не поднимая глаз, повторил Павел.

Через час после этого он вошел в свою избу, ощупью нашел лампу, зажег ее и осмотрелся.

— Франка! Есть давай! Чуешь, хутко! — Голос его звучал строго и властно.

Франка выскочила из темного угла и закричала, размахивая руками:

— А ты не смей со мной говорить своим хамским языком! И приказывать мне не смей! Я тебе не слуга! Хоть я и сошла с ума, выйдя за тебя, но в сравнении с тобой я пани, княжна, королева! Ты мне служить должен и вытирать пыль v моих ног, а не то чтобы я тебе служила!

Она еще долго говорила в том же духе, рассерженная тем, что он оставил ее на несколько часов в темной избе. Павел ничего не отвечал; словно окаменевший, сидел он на скамейке, а когда Франка, наконец, замолчала, он опять повторил:

— Давай есть!

— Нет у меня для тебя никакой еды! — крикнула она.

— Свари сейчас же! — закричал он, повышая голос.

Потому ли, что она сама весь день ничего не ела и была голодна, или потому, что ей было холодно и хотелось погреться у огня, но она принесла из сеней вязанку дров и в молчании, прерываемом только угрюмой воркотней, развела огонь в печке. Налив воды в горшок, она всыпала в него несколько горстей крупы. Павел несколько мгновений следил за ней мутными, лишь изредка вспыхивавшими гневом глазами; затем он присел к столу, открыл лежавший на нем молитвенник и погрузился в чтение. Может быть, стремясь отогнать от себя мысли, которые мучили его, он и стал читать вполголоса:

— Пусть о-пла-ки-ваю я ви-ну мою, пусть я отвергну искушения…

Возле печки, в которой пылал уже огонь, раздался язвительный, колкий смех.

— Вот так чтение! Вот прекрасное чтение! Так и видно, что образованный! Навоз тебе возить, а не книжки читать! Хам!

— Пусть исправятся дурные склонности мои… — обхватив голову руками, продолжал читать Павел.

— Да перестанешь ли ты? — крикнула Франка. — Я предпочитала бы слушать кваканье лягушек, чем это хамское чтение. Читать ему захотелось! Помещик! Граф! Раввин жидовский!

Павел читал или, лучше, сказать, бормотал:

— Пусть добро-детели мои…

Вдруг маленькая, ловкая, дрожащая рука выхватила книжку у него из-под носа.

Он вскочил со скамейки и, сверкая глазами, выпрямился, как струна.

— Отдай книжку! — крикнул он.

— Не твоя книжка, а моя! Не смей трогать мою собственность! Если захочу, так сожгу ее и — адье! Черти на том свете будут тебе книжки давать!

— Франка, отдай! Слышишь ли ты? Бить буду! — проговорил он сквозь зубы, и заметно было, что он с трудом сдерживал свой гнев, страшный гнев тихого и ласкового, но в глубине души полного страсти человека.

— Бей! — крикнула она. — А я сожгу книжку!

Она взмахнула рукой, как бы собираясь бросить в огонь «Богослужение», но ее остановила та же самая твердая, железная рука, которую она уже чувствовала на своих плечах несколько дней тому назад. Он вырвал из ее рук книжку, выпустил ее плечо и тяжело опустился на скамейку. Он был бледен, как полотно, тяжело дышал и громко повторил несколько раз сдавленным голосом:

— Ад, ад! Настоящий ад!

Он сдержался и не бил ее. Через несколько минут он заговорил тихим, прерывающимся голосом:

— Франка, опомнись! Вспомни господа бога, душу свою пожалей… ведь ты мне тогда на кладбище перед крестом святым клялась… и другой раз в костеле клялась… Ведь я тебе ничего дурного не сделал… за что ты меня мучаешь?. Зачем ты себя губишь?..

Стоя перед огнем, она молчала и дрожащей рукой мешала в горшке воду с крупой. На лице ее, залитом красным светом огня, были сомнение и раздумье. Грызшая ее злоба, казалось, унималась. Когда Павел сказал: «Ведь я тебе ничего дурного не сделал, за что ты меня мучаешь?» — щеки ее болезненно дрогнули и глаза закрылись. У нее снова был пристыженный вид.

Вдруг дверь приотворилась, и показался маленький Октавиан, которого держали две большие красные руки. Стоявшая за дверью Ульяна резко и презрительно, грубее обыкновенного закричала:

— На тебе твоего щенка… почему ты сама за ним не смотришь? Если бы не я, от него бы только кости остались. По дороге бегал… я его из-под воза выхватила, из-под самого воза. Почему не смотришь? Родила его, так и смотри за ним! Такая же из тебя мать, как и жена! Бездельница, а не мать! Содом и гоморра, а не жена!

Она с шумом затворила дверь, а Октавиан, которого она втолкнула в избу, поднял руки к голове и залился слезами.

Услыхав голос Ульяны, этой ненавистной для нее женщины, из-за которой она была избита и потеряла Данилку, Франка бросилась к дверям, сжав кулаки и с загоревшейся угрозой в глазах.

— Убью! — крикнула она, — ей-богу, убью… за горло схвачу и задушу, как собаку…

Легко было поверить, что если бы она догнала Ульяну, то попробовала бы исполнить свою угрозу. Но она опять почувствовала на своем плече ту же самую сильную руку и опять с пронзительным криком упала на пол.

В избе слышались крики Франки и всхлипывания испуганного ребенка, раздавались глухие удары и быстрый, отрывистый, сдавленный шопот:

— Не убьешь! Не убьешь! Раньше я тебя… Потерпи! Покайся! Опомнись! За грехи страдай! Про убийство не думай! Покайся!

Наконец все затихло, и Павел, сгорбившись, вышел из избы; лицо его было бледно и облито потом, а грудь судорожно вздымалась и опускалась. Несмотря на его силу, ноги у него дрожали. Он сел возле порога, обхватил голову руками и стал покачиваться из стороны в сторону.

— Боже мой, боже! Боже милосердный! — вздыхал он громко и с отчаянием.

С полчаса сидел он так, раскачиваясь всем телом, держась руками за голову и призывая милосердие божие; потом он о чем-то вспомнил, встал и вошел в избу. Что делается с ребенком? Он оглядел избу. Франки он не заметил. Она так спряталась в каком-то углу, что ее совсем не было видно, но Октавиан сидел на полу перед печкой и строил из щепок не то дом, не то забор. Смыкавшимися сонными глазами он время от времени посматривал на горшок, стоявший перед догорающим огнем. Заметив Павла, он выпустил щепки из рук и жалобно закричал:

— Тятя! Есть!

Каша еще не сварилась, поэтому Павел вынул из шкафа кусок хлеба, положил на него тоненький ломтик сала и дал ребенку. Потом, нагнувшись, взял его на руки и перенес на кровать.

— Когда наешься, спи! — сказал он ему.

Из самого темного угла избы, где среди рыболовных снастей и хозяйственных орудий чаще и громче всего возились мыши, послышалось сердитое, перемежавшееся стонами ворчанье:

— Не тронь моего ребенка! Слышишь? Это мое дитя… панское… а ты разбойник, кровопийца… хам! Подлый хам! Слышишь?

Павел ничего не ответил. Он потушил лампу, вышел из избы и не возвращался всю ночь.

Вскоре после этого настал день, самый страшный для всех жителей обеих изб. Франка словно совсем лишилась рассудка. Ужас и отвращение овладели Козлюками, тем более, что они понимали причину этого сильнейшего припадка ее бешенства. Они узнали об этом от Данилки, который накануне под вечер бомбой влетел в избу и закричал чуть не плача:

— Что же мне делать? Потом вся беда опять свалится на меня… Она пристает ко мне, как смола… И теперь прилетела в амбар… обнимает… соблазняет… просит…

— А ты что сделал? — строго спросил Филипп, поднимая голову от бороны, которую он чинил.

— Дал по шее и убежал… — пискливо ответил Данилка.

— А ты не лжешь?

— Ей-богу, правда, — божился парень.

— Ну смотри, а то, если врешь… я с тебя шкуру спущу.

Ульяна, наклонясь над кадушкой, в которой она месила тесто, пробормотала несколько проклятий и плюнула в сторону.

Данилка говорил правду. Мысль о свидании с ним наедине засела гвоздем в голове Франки и кипятком разливалась по ее жилам. Ее привлекала к нему не столько любовь, сколько желание поставить на своем, не глядя на все и на всех; в ней кипело возмущение против наложенных на нее уз и против ненавистного кулака, который угрожал ей. Чем большую ненависть чувствовала она к Павлу и его родным, тем безумнее она желала каким-нибудь образом показать им свою волю, хоть на минуту забыть с красивым парнем о том, что жгло, терзало и мучило ее. Впрочем, она была уверена, что Данилка в ней души не чает, что он даже готов был бы жениться на ней, будь она свободна, что он избегает ее только из страха перед Павлом и Филиппом.

Он в самом деле избегал ее. Правда, сначала он был ослеплен и упоен первым в своей жизни любовным похождением, поэтому он легко поддался нашептываньям Марцеллы и кокетству Франки; но теперь он испугался не только гнева брата, но и греха; ему стало стыдно, он охладел и, махнув рукою, решительно сказал:

— Я ее и знать не хочу!

Поэтому, когда она, улучив свободную минуту, вбежала за ним в амбар и стала вешаться ему на шею, шепча что-то и ласкаясь к нему, он оттолкнул ее и сердито сказал:

— Отстань! Чего ты пристала, как смола! Чего ты хочешь?

А когда она еще упорнее стала приставать к нему, он ударил ее кулаком по спине, а сам убежал.

Это превзошло меру того, что она могла перенести. Как это? Разве она для того родилась, чтобы каждый хам мог бить ее? Кто она такая, чтобы терпеть всякие унижения? Она им покажет, они узнают, кто она такая! Будут они ее помнить! На другой день после неудачного свидания с Данилкой она выкрикивала все это, расхаживая вдоль забора, окружавшего огород, и грозя кулаком по направлению к соседнему двору. Было очень рано, но Павел еще до рассвета пошел на берег, а Филипп и Ульяна стояли перед дверью своей избы, не зная, что говорить и за что приняться. На их побледневших лицах выражалась тревога. На крик собралась кучка народа, все с разинутыми ртами смотрели на то, что происходило во дворе. Тут была и Авдотья, которая, возвращаясь из соседней деревни от больной женщины, проходила мимо и тоже остановилась около ворот.

— Я вам, хамы, покажу, кто я такая! — кричала Франка. — Я вас научу, как уважать высших. Я из благородных благородная! Отец мой в канцелярии служил, у дедушки свои собственные дома были, мать на фортепиано играла… Слышите вы? Вот, кто я такая! Я напишу Ключкевичу! А вы знаете, кто он такой? Он адвокат, я ему все напишу, а он вас всех за мою обиду в Сибирь сошлет! Он благородный, на благородной женат, богат, все господа шапку перед ним снимают, все суды он держит в своих руках, он все может. Он — брат, он заступится за меня… он всех вас в Сибирь сошлет… всех… всех… на вечную каторгу… ноги вашей тут не будет…

Долго кричала она таким образом, пересыпая грубыми ругательствами и проклятиями свои хвастливые слова и угрозы. Потом она затихла и, глухо бормоча себе что-то под нос, стала метаться по двору, поросшему пожелтевшей травой и окруженному низким забором. Вид ее в эту минуту был особенно страшен. В грязной рубахе и розовом переднике, в башмаках на босу ногу, с мокрой тряпкой на голове, едва прикрыв плечи рваным платком, она ходила вдоль забора, глухо ворча себе что-то под нос. Она была похожа на дикого зверя, который мечется в своей клетке, одержимый бешеным гневом и страстным желанием свободы. Прислушавшись, можно было ясно разобрать слова, которые она произносила:

— Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне обрушилось на меня за то, что я сама не умела достойно вести себя и затесалась к хамам. Отец и мать мои в гробах переворачиваются, глядя на мой позор! Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне за то, что я не сумела поддержать свое достоинство.

Потом опять, выпрямившись и подскочив к забору, который отделял ее от двора Козлюков, она протянула к ним сжатые кулаки и закричала:

— Избу подожгу, детей передушу, топором изрублю! Напишу Ключкевичу, напишу одному своему пану, чтобы они наказали вас за мою обиду, в тюрьму посадили, в Сибирь сослали… Я благородная из благородных, у меня с благородными знакомства есть… я все могу, я избу вашу сожгу… Моя мать на фортепиано играла… я ее из гроба вытащу: я полицию и суд приведу… я благородная из благородных… Всех вас, хамов, погублю…

Она выпрямилась, подняла вверх руки с сжатыми кулаками; ее прекрасные волосы, как черные и блестящие змеи, вились по ее плечам и груди, а большие, глубоко запавшие глаза словно метали молнии из-под лба, покрытого мокрой тряпкой; она походила на одержимую. Но смотревшим на нее людям она казалась исчадьем ада. Ими овладевало все большее изумление, и на их лицах выражался все больший страх; особенно испуганы были Ульяна и Филипп, к которым непосредственно были обращены ее угрозы и проклятия. А вдруг какое-нибудь из них сбудется? А вдруг этот ее Ключкевич в самом деле такой великий адвокат и нашлет на них беду? Вдруг она не в добрый час говорит все это? Притом Козлюки нисколько не сомневались, что она способна поджечь дом или задушить ребенка. Они стояли пораженные, остолбеневшие и онемевшие, а в кучке женщин и мужчин, стоявших у ворот, иногда раздавался заглушённый хохот, но чаще слышался шопот удивления и ужаса:

— Комедия!

— Ведьма!

— Сумасшедшая!

— Надо ее в город отправить и в сумасшедший дом посадить!

— Бога Павлюк не боится, что такую в избе держит…

Однако никто не хотел и не осмеливался подойти к Франке с увещанием или с угрозой. Только Авдотья, которая некоторое время помаргивала глазами и кивала головой, издавая тихие восклицания ужаса, вдруг поспешно перекрестилась и, выпрямившись и спрятав руки под передником, прошла небольшое расстояние, отделявшее ее от усадьбы Павла, вошла во двор и загородила Франке дорогу.

— Франка, — начала она ласково и степенно, — слушай, Франка, тебя околдовали. Я знаю, почему ты такая; я тебе принесу такого зелья, что как только ты его выпьешь, зло как рукой снимет. У меня есть такое зелье от наговора… я тебе дам его. Я тебе помогу, спасу тебя! Только ты теперь перекрестись, моя милая, перекрестись… один только раз перекрестись… увидишь, легче станет… Это на тебя напущено… это на тебя нечистую силу наслали… перекрестись!..

Франка сначала слушала с лихорадочным любопытством ласковую и просящую речь старухи, но потом подскочила к ней, сжав кулаки и быстро дыша.

— Ты сама ведьма! — крикнула она. — Что ты меня какими-то чарами пришла пугать…

— Я ведьма! — вскрикнула Авдотья, для которой не было страшнее оскорбления. Она была лекарка, но не ведьма, она любила делать добро людям, а к злу чувствовала отвращение, словно к смертному греху. В первый раз в жизни ее назвали ведьмой. Схватившись за голову, она гневно закричала:

— Ты сама из чортова племени!

— Я благородная из благородных, а ты чортова прислужница., Вон! Чего ты мне на глаза лезешь… колдунья, хамка… Вон! Вон!

Две женщины стали метаться возле забора, два визгливых голоса кричали так, что уже ничего нельзя было разобрать. Алексей Микула выскочил из стоявшей у забора толпы и побежал на помощь Авдотье; по его примеру медленно двинулись и другие.

— Связать ее и отправить в сумасшедший дом! — кричал Алексей.

— Связать! Схватить!.. Запереть в избе! Послать за Павлом, — раздались крики в толпе.

Ульяна, вся дрожа, стояла возле своей избы; одной рукой она осеняла себя крестом, а другой прижимала к себе теснившихся вокруг нее детей, между которыми был и Октавиан.

Вдруг из-за угла показался Павел. Кто-то уже успел найти его на реке и уведомить о том, что творилось. Он шел быстро, низко надвинув шапку на глаза, и щеки его были красны, как пламя. Авдотья побежала ему навстречу и, ломая руки, стала громко жаловаться, что Франка назвала ее ведьмой, побила ее и, верно, убила бы, если бы Алексей и другие люди не защитили ее.

Павел быстрым движением отстранил Авдотью и двух мужчин, которые стояли на дороге, и, схватив Франку за плечи, втолкнул ее в избу. Он сделал все это, не говоря ни слова, не переводя дыхания; глаза его были прикрыты козырьком шапки, а щеки огненно красны. Когда он вместе с Франкой исчез внутри избы, свидетели происходившего частью разошлись, частью остались на дворе Козлюков и молчали, будто ожидая чего-то. Среди этого молчания из избы Павла донесся крик женщины и повторился не несколько раз, как бывало прежде, а уже несколько десятков раз. Потом все стихло, и люди окончательно разошлись. Козлюки даже принялись за свои обычные работы, и только смех четверых играющих детей звенел у опушки кладбищенского леса, да по временам раздавался лай желтого Курты, который грелся на бледном сентябрьском солнце.

Изба Павла, освещенная снаружи лучами бледного осеннего солнца, была тиха, как гроб, дверь ее была заперта, окно завешено соломенной плетенкой и подперто деревянным шестом. Внутри, в темной избе, Франка разводила в печке огонь. Несколько минут тому назад Павел, выходя отсюда, проговорил сурово и хрипло:

— Разведи огонь и свари что-нибудь поесть! Чтобы все было готово, когда я вернусь с реки. А не будет, — снова побью!

После его ухода все в избе погрузилось во тьму. Но Франка просидела впотьмах лишь несколько минут, сгорбившись и словно онемев от всего пережитого. Потом она вскочила и торопливо стала разводить огонь. Дрожащими руками бросая в печку поленья и сухие щепки, она приговаривала отрывистым и свистящим шопотом.

— Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю… Я покажу вам всем… будешь ты доволен кушаньем, которое я тебе сварю… Хорошо тебе будет после него! Подожди! Подожди!. Теперь уже только разве на том свете ты попробуешь лупить своими хамскими кулаками таких, как я!

Можно было подумать, что после всего, что случилось, она почувствует себя утомленной и ослабевшей. Нисколько! Она удивительно быстро развела огонь, налила воду в горшок, достала из мешка крупу. Потом она выхватила из шкафа нож, очистила немного картофеля, бросила его в кипящую воду, пошла с зажженной щепкой в сени и принесла оттуда кувшин с молоком. Какая-то мысль, какое-то чувство придавали рукам ее силу, телу — гибкость, движениям — быстроту. Можно было предположить, что ею овладели неимоверное усердие и забота о том, чтобы кушанье, которое она готовила, было как можно вкуснее. Насыпая соли и крупы в горшок с водой, бросая картофель и наливая молока, она хрипло шептала:

— Наешься ты теперь, будешь сыт, так будешь сыт, что никогда больше есть не захочешь… Поблагодаришь меня… Узнаешь при смерти, что значит поднимать руку на такую, как я!

И после этих торжествующих и злобных фраз она начала угрюмо причитать:

— Наказание господне! Наказание господне! Наказание мне господне за то, что я сама не умела вести себя с достоинством и затесалась к хамам! Вот до чего я дошла! Вот что мне приходится теперь делать! Наказание господне!

Блеск огня, падавший на ее лицо, освещал ее глаза, полные бездонной, мрачной, застывшей печали.

Когда похлебка была готова, она подошла к своему сундуку, стоявшему в углу, открыла его, вытащила из него разорванную грязную юбку и стала искать в ней карман. А найдя, она опустила в него руку и вынула что-то, завернутое в бумагу. Потом она небрежно бросила юбку на пол и, не закрывая сундука, возвратилась к печке с бумажкой в руках и высыпала в горшок то, что в ней было. Все это она проделала в совершенном молчании, — ее движения стали спокойнее, чем прежде. Она всыпала белый порошок в кашу, приправленную молоком, и стала помешивать деревянной ложкой в горшке. Она мешала медленно, старательно; ее синие губы были плотно сжаты, глаза горели и на щеках пылал яркий румянец…

Она, без сомнения, делала все это с полным сознанием своей цели, и разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она в этот момент вполне в здравом уме. Но верно то, что в эту минуту она жила только настоящим, не помня прошлого и не думая о будущем. Она не чувствовала ни тревог совести, ни борьбы. Первых она никогда в жизни не испытывала: во всю ее жизнь та часть человеческого существа, которая возбуждает совесть и нравственную борьбу, отсутствовала в ней. Теперь, под влиянием страсти и дошедшей до крайнего напряжения болезненной сосредоточенности на одной только мысли, совесть могла проявиться в ней менее, чем когда бы то ни было. Во всем теле она чувствовала боль от тумаков людей, которые защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя опозоренной и обиженной, она ненавидела и хотела во что бы то ни стало жестоко отомстить кому-нибудь. Без сомнения, безумие не вполне оставило ее, и эта ненормальная, полупомешанная, исстрадавшаяся и словно опьяневшая женщина вот-вот могла перейти ту узкую черту, которая отделяет сознание от полного помешательства.

Закрыв дверь и окно своей избы и надвинув шапку на глаза, Павел широкими шагами направился к той хате, в которой жила Авдотья. А та развешивала на заборе стиранное белье. Не входя во двор, он остановился перед Авдотьей и, не снимая шапки, заговорил глухим голосом:

— Простите, кума, что вы терпели такую неприятность из-за меня… Побил…

Заплаканная Авдотья, выпрямившись, пряча свои руки под передник и моргая глазами, зашептала:

— Ей кулаки не помогут! На нее это напущено, и пока не отведешь этого, ничто не поможет. Уж я сегодня узнала, что это не божья воля, а людское дело. Сегодня вечером я наварю копытнику и принесу ей выпить… копытник от сглазу лучше всего, а если он не поможет… то что-нибудь другое поможет, потому что это напущено…

Павел долго молчал и, наконец, ответил, пожимая плечами:

— Разве я знаю? Может быть, и твоя правда… может быть, и напущено… Ни ругань, ни ласка не помогали, ни святые молитвы, ни работа не помогали, и побои не помогают… Какая тут божья воля? Это уже чортова воля и сила… или… или же впрямь кто-нибудь напустил это на нее?

Он колебался, он не хотел верить, но, угнетенный несчастьем, пораженный постигшими его разочарованиями, которые постепенно уничтожали его до сих пор непоколебимую веру, он и сам начал думать, что на Франку действовали сверхъестественные силы. Авдотья шептала:

— Вечером я подойду к саду и позову тебя. Ты придешь, и я дам тебе горшочек с копытником, а ты вели ей выпить его… хоть бы не знаю как не хотела, вели… злой дух кричать в ней будет, но ты не обращай на это внимания и прикажи выпить… При этом читай «Отче наш» и крестись, все крестись и ее крести… Вечером я тебе расскажу, как все это сделать…

— Хорошо… — ответил Павел. — Принесите, научите, помогите, и пусть вас господь бог наградит за то, что вы меня не оставляете в несчастье.

Он повернулся и пошел к реке. Однако сегодня он не в состоянии был приняться за работу. У него был такой вид, как будто его самого жестоко избили; страдание иссушило его щеки и изрезало его лоб глубокими морщинами. Часа за два до захода солнца он, сняв плетенку с окна своей избы, открыл дверь и вошел в дом.

Печка была задвинута деревянной заслонкой. Франка сидела на кровати, сжимая голову руками. Как только в избе стало светло, она вскочила, схватила лежавший на скамейке кусок полотна с воткнутой в него иглой и, возвратившись на прежнее место, стала шить. Взглянув на печку и заслонку, за которой хозяйки обыкновенно ставят сваренную пищу, Павел вспомнил, что со вчерашнего вечера он ничего не ел.

— Нет ли чего поесть? — спросил он, и голос его звучал гораздо спокойнее и ласковее, чем несколько часов тому назад; это был голос человека, который после вспышки гнева начинает чувствовать сострадание, после бури и ссоры желает тишины и примирения.

— Нет ли чего поесть, Франка? — спросил он еще раз.

Не поднимая ни головы, ни глаз, она проворчала:

— Есть…

— Налей в миску и дай.

— Возьми сам… — ответила она.

Павел поднял заслонку, выдвинул из печи горшок, отрезал кусок хлеба и стал есть, стоя перед печкой, которая заменяла ему стол. Ел он очень медленно. За минуту перед тем он чувствовал голод, но теперь пища с трудом шла ему в горло. Он чувствовал в ней какой-то горьковатый вкус, но думал, что это печаль залила ему горечью рот. Скорее печаль, чем эта горьковатая пища заглушила его голод. Съел он немного, потом выпустил из рук ложку, оставив ее в похлебке, снял сермягу, положил ее себе под голову и, громко вздыхая, растянулся на скамейке, как человек очень уставший. Франка, склонив голову, шила. Когда Павел ел, она не отрывала глаз от полотна, теперь же стала бросать на мужа пытливые и быстрые взгляды. Когда она увидела, что он закрыл глаза и заснул, она отбросила полотно, облокотилась на колени и закрыла лицо руками.

В избе царила тишина, нарушаемая только дыханием спящего человека. Со двора доносился шум детских игр, в которых принимал участие и Октавиан. Вероятно, Ульяна накормила его сегодня, что, впрочем, случалось довольно часто; он резвился с ее детьми на солнышке и не шел в избу. Стало уже темнеть, наступал вечер. Павел беспокойно зашевелился и тихо застонал сквозь сон. При этом рот его искривился, как будто от боли. Однако он не проснулся. Франка подняла голову, посмотрела на тихо стонавшего человека, вскочила с кровати и выбежала из избы. Обойдя избу, она быстро зашагала вдоль крутого склона горы позади амбаров, стоявших один возле другого. Заметно было по ней, что она и сама не знала, куда и зачем идет. Трудно сказать, как бы далеко она зашла, если бы она не заметила на краю горы, за амбарами, двигавшуюся ей навстречу тяжелую, квадратную фигуру женщины в лохмотьях, опиравшуюся на палку.

— Марцелла! — крикнула она таким голосом, как будто после долгого пребывания среди мучивших ее врагов она приветствовала единственное в мире милое для нее существо. Она давно уже не видела старой нищей, потому что Марцелла как прежде в сношениях с лакеем Каролем, так и теперь в происшествии с Данилкой чувствовала себя виноватой, боялась, как огня, Павла и Козлюков и, проживая теперь в отдаленной избе на краю деревни, предпочитала не попадаться им на глаза. Ей любопытно, даже очень любопытно было узнать, что делается с Павлом и с Франкой после сегодняшнего происшествия, о котором она уже слыхала. Поэтому она за амбарами пробиралась к их избе, надеясь тайком что-нибудь увидеть и услыхать или встретить где-нибудь Франку и расспросить ее. Теперь она прибавила шагу. Франка не шла к ней, а бежала. Очутившись возле нищенки, Франка протянула руки, обняла ее, прильнула к ней своим гибким телом и зарыдала. Казалось, радость, которую она испытала, увидев друга, смягчила ее затвердевшее, каменное сердце и растаяла слезами.

Марцелла зашептала:

— Бьет? А, что? Все бьет да бьет? Такой, казалось, добрый был, а теперь стал такой злой! Бедная ты, рыбка моя бедная! Не для того тебя бог создал, не для того ты на свет родилась… Царствовать бы тебе да властвовать на этом свете, а не терпеть такой позор… ах, боже мой, боже! А я боялась притти к тебе… он бы и меня побил… Золотая ты моя, может быть, ты мне вечерком кусочка два сахару принесешь… я здесь тебя ждать буду… живот что-то болит; становнику себе наварила, да слишком он горький, подсластить нужно…

Франка вдруг перестала плакать.

— Не будет он больше бить меня, нет, — прошептала она.

— Почему? — спросила нищая.

— Уж я так сделала… что не будет…

— Миленькая ты моя, что же ты ему сделала?

Франка отрывисто прошептала:

— Отравила!

— Во имя отца, и сына!.. С ума ты, что ли, сошла, что такие вещи говоришь? — вскрикнула Марцелла.

— Может быть, я и сошла с ума, но он уже больше не будет жить на этом свете…

Стоявшую перед ней старуху охватила дрожь. — Господи Иисусе!.. Франка, да ты не лжешь? Она ударила себя кулаком в грудь.

— Ей-богу! — ответила Франка.

— Спасите! Иисусе, Мария! Иосиф святой! Отче наш, иже еси на небесех… Святой Антоний, пресвятая богородица… Во имя отца, и сына, и святого духа… — заплетающимся языком, дрожа, крестясь и отступая назад, лепетала Марцелла, а ее узкие, как щели, серые глаза с опухшими красными веками расширились от ужаса. — Ах, мерзавка ты! Дьявол тебя толкнул на это! Несчастная моя головушка! Зачем же я пришла! Зачем ты мне это сказала… еще и на меня беда свалится… ах, мерзавка ты! Разве в тебе нет души человеческой?..

Вдруг со стороны избы Павла раздался крик:

— Ульяна! Ульяна! Ульяна!

Это был призыв на помощь, призыв громкий и сильный, но очень странный, проникнутый страданьем. Франка обернулась на этот зов и помчалась, как стрела, к дому. Спрятавшись за боковую стену избы, она стала смотреть из-за угла во двор. Павел стоял перед дверьми с лицом, обращенным к двору Козлюков, и все слабее и чаще звал Ульяну. Дети играли тут же за воротами и не обращали никакого внимания на этот зов. Наконец Ульяна откликнулась откуда-то из глубины чуланчика:

— Чего?

— Хадзи, Ульяна! — позвал Павел. — Коли в бога веруешь, идзи хучей… ратуй! Шатаясь, прижимая руки к груди, он вошел в избу; Ульяна, испуганная его словами и его голосом, выбежала из хлева и подбежала к нему. Филипп выглянул из избы и закричал жене:

— Куда ты бежишь, Ульяна?

— Хадзи хутко! — откликнулась она и вбежала в избу брата. Уже более часа в этой избе раздавались глухие стоны больного, плач и вопли женщин, и царила суматоха. Все суетились вокруг больного. Павел, без обуви и без сермяги, в холщевой одежде лежал на постели, время от времени стонал и метался от боли и слабости, иногда успокаивался на минуту и слабым голосом беспрестанно просил воды. Вместо воды ему давали зелье, которое Авдотья варила в печке, переливала и студила. Она всхлипывала, хваталась за голову, когда страдания и стоны Павла усиливались; когда же он чувствовал облегчение и умолкал, она энергично размахивала руками и говорила:

— Вот что бывает от горя! Все это от горя! Замучила эта шельма бедненького, в могилу его свела!.. Но, может быть, господь бог поможет, и я отхожу его. Может быть, зелье поможет!..

Она выгребала из печи горячий пепел, ссыпала его в мешки и учила Ульяну, как обкладывать ими брата. По красным щекам Ульяны текли частые слезы, она старательно исполняла все приказания лекарки и только время от времени выбегала из избы, чтобы посмотреть на детей.

Филипп неподвижно и грустно сидел на скамейке, ему нечего было делать. Только раз, когда Авдотья подбежала к больному, который сильно застонал, и пронзительно закричала: «Умирает! Он уже умирает! Громницу, ради бога, скорее громницу давайте!» — он вскочил и принес из своей хаты огарок толстой восковой свечи. Женщины зажгли ее и дали в руки больному.

С этих пор громницу беспрестанно тушили и зажигали, то подавая больному, то отбирая у него свечу. Как только страдания его увеличивались, ее зажигали и подавали ему, но стоило этим страданиям уменьшиться, как ее вынимали у него из рук и тушили.

В это время в избу вошла Франка. Тихо, как призрак, подошла она к стене и села в углу на пол. Никто не обратил на нее никакого внимания. Только раз, когда Ульяне нужно было зачерпнуть из ведра воды, потому что Авдотья собиралась варить какие-то новые травы, она порывисто оттолкнула с дороги женщину, сидевшую около ведра.

Франка забилась еще дальше в угол и, облокотившись на колени, спрятала лицо в ладони. Она не поднимала головы даже тогда, когда Павел начинал громче стонать, а женщины, суетясь и рыдая, подавали ему зажженную свечу; не подняла она ее и тогда, когда Данилка вошел в избу, вполголоса что-то спросил, что-то сказал и вышел смущенный, повесив голову.

Уже два часа смятение царило в избе Павла. По прошествии двух часов больной стал реже стонать, — он успокаивался; его тяжелое тело, вытянувшееся на постели, становилось неподвижным, а сведенное судорогами страдания лицо его, слабо освещенное горевшей на столе лампой и казавшееся раньше синеватой маской, принимало опять свой обычный вид.

— Легче тебе? — наклонясь к нему, спросила Авдотья.

— Легче… — слабым голосом ответил он.

Тогда Ульяна опять вспомнила о детях.

— Филипп! — обратилась она к мужу, — пойди посмотри, в избе ли дети… потуши огонь, а то еще беды наделают… если Лука плачет, так принеси его сюда.

Филипп встал и вышел из избы; был уже вечер, прохладный, ясный и звездный. Филипп, направляясь к воротам, заметил в сумраке, слабо освещенном сиянием звезд, стоявшую за воротами толстую, почти квадратную женщину, и до ушей его донесся хриплый шопот:

— Господи Иисусе, помилуй нас! Иисусе милосердный, помилуй нас! Господи Иисусе, спаситель наш, помилуй нас!

Это не был обыкновенный шопот нищей; в нем слышались испуг, ужас и призыв бога на помощь. Однако Филипп не обратил на это никакого внимания, тем более что при его приближении тяжелая бормочущая фигура женщины отступила. Но как только Филипп, направляясь в свой дворик, повернулся к ней спиной, она вернулась и сделала несколько поспешных шагов по направлению к мужику. Таким образом она ходила уже около трех часов, то уходя, то возвращаясь, то топчась на одном месте, то садясь на землю, когда ее старые ноги отказывались служить. Потом она вставала и опять шла, возвращалась и останавливалась… Она усердно молилась и не знала, на что решиться. И сказать о том, что она знала, она боялась, и молчание приводило ее в ужас. В первом случае она боялась подозрений, которые могли бы пасть на нее, хлопот и суда, в другом — ее пугал страшный суд божий. Она чувствовала состраданье к этому человеку, стоны которого были слышны даже во дворе и доходили до ее ушей, и испытывала отвращение к этой женщине, у которой, верно, не было души человеческой, раз она такое сделала…

— Филипп! — позвала она наконец, — а, Филипп!

Филиппу показалось, что он слышит за спиной скрип пилы. Он хотел было войти в свою избу, но оглянулся.

— Чего? — спросил он.

Из стоявшей перед ним кучи лохмотьев выглянуло сморщенное, искаженное ужасом лицо Марцеллы.

— Ведаешь, Филипп, — начала она, — ведаешь? Он… Павел… твой дзевер… атруты!

— Что? — вскрикнул Филипп.

— Ей-богу! — прошептала опять нищая. — Не говори только никому, мой миленький, не говори, что это я сказала тебе, а то еще и мне беда будет… она подсыпала яду в кушанье… не говори только никому, что ты от меня узнал, если бога боишься, не говори!..

Филиппу все вдруг стало ясно. Он давно ожидал чего-нибудь подобного, — она ведь способна на все. Конечно! Откуда взялась эта внезапная болезнь Павла? Его охватили одновременно ужас и своего рода восторг: ужас возбуждало в нем совершенное преступление, восторг он чувствовал при мысли, что Павел убедится, наконец, сам, какую беду и какое несчастье он накликал на себя и на них. В голове его, как молния, мелькнуло: тюрьма, суд, Сибирь! В тюрьму ее посадят, сошлют в Сибирь и всех их избавят от нее навсегда. Он вскочил с места, оттолкнул Марцеллу и кратчайшей дорогой через заборы и огород побежал к избе Павла и с криком влетел в избу, в которой воцарилось минутное молчанье:

— Вот что! Вот как! Ведаешь, Паулюк?! Ты атруты… женка тебе яду дала! Слышишь ли ты?

Он так хорошо услыхал, что поднялся на постели, точно подброшенный пружиной, сел и, выпрямившись, издал только один звук:

— Га?

— Отравила… — повторил Филипп, — в кушанье яду насыпала…

Авдотья и Ульяна заломили руки, а потом схватились за головы. Первая подскочила к больному:

— Ел ты что-нибудь сегодня?

Теперь Павел опустился на постель.

— Ел… — тихо ответил он.

— А что же ты ел?

— Похлебку… — прошептал он.

— А где эта похлебка? — засуетилась по избе Авдотья.

Ульяна, тяжело дыша, с выражением ужаса на лице, подняла с земли горшок с наполовину потонувшей в нем ложкой.

— Вот, я тут поставила, а то он мешал мне разводить огонь…

Ее каштановые волосы, выбившись двумя прядями из-под платка, казалось, дыбом встали у нее на голове. Филипп с взъерошенными волосами и с блуждающими глазами стоял в открытых дверях; в темных сенях виднелось побледневшее лицо Данилки, а за ним четверо маленьких детей, тесно прижавшихся друг к другу, удивленных криками и необычным движением… Авдотья поднесла горшок почти к лицу больному:

— Эту похлебку ты ел?

Но Павел уже не отвечал; блуждающим, страшным взглядом водил он по избе. Взглянув на открытый сундучок Франки, стоявший в углу, и на лежавшую подле него юбку, он увидел небольшую измятую бумажку, валявшуюся посреди избы; он что-то вспомнил и закрыл глаза. Грудь его вздымалась высоко, тяжело, но из сомкнутых уст его не вышел ни один звук. Напрасно Авдотья и Ульяна выкрикивали ему в самое ухо свои вопросы, напрасно дергали они его за рубаху и за руки; со вспотевшим лбом, сжав губы, плотно закрыв глаза, он лежал точно мертвый, казалось, ничего не чувствовал и не слышал. Только ускоренное и тяжелое дыхание доказывало, что он жив. Но женщинам опять показалось, что он уже кончается, а так как теперь они знали, что он умирает не от обыкновенной болезни, а от отравы, то они выпрямились, объятые ужасом, перекрестились и стали тихо читать молитву. В этой тишине, нарушаемой только шопотом испуганных женщин и треском огня, с противоположного берега реки послышался басовый протяжный окрик:

— Па-ро-о-ом! Па-а-а-ром! Па-а-а-ром!

Филипп, быть может, в первый раз не обращал никакого внимания на этот окрик, но Данилка немедленно выскочил из сеней, а минуту спустя он возвратился и, заглядывая в избу, громким шопотом сказал:

— Филипп! Иди скорее! Урядник!

Он издали узнал хорошо знакомых ему лошадей урядника и голос его ямщика. Филиппа будто что-то подбросило, он вскочил и мгновенно выбежал из избы, а потом, схватив шест, стоявший у стены избы, во весь дух помчался с горы, без шапки, весь наклонившись вперед.

— Вот слава богу! — кричал он. — Вот господь бог милосердный послал его сюда! Вот во время приехал!

В приезде урядника не было ничего удивительного, так как он очень часто переезжал в этом месте через Неман. Но Филипп видел в этом приезде перст божий. Высоко подняв над головой шест, бежал он к реке; Данилка мчался за ним с таким же самым орудием. Вскоре на серой реке, в сумраке, прозрачном от света звезд, черный паром с двумя наклонявшимися и выпрямлявшимися черными человеческими фигурами стал тихо и скоро подвигаться, точно видение, выделяясь на поверхности воды двумя сухими черными косыми линиями.

Изба Павла на короткое время опустела. Ульяна побежала в свою избу, чтоб уложить спать старших детей, а на младших хоть взглянуть да заодно потушить огонь. Авдотья отправилась в противоположную сторону так поспешно, как только могла: она пошла за зельем от «сделанного». У ней было одно средство, такое превосходное и испытанное, что помогало во всех случаях. Если б она раньше знала, чем болен Паулюк, она уже давно сварила бы это зелье; теперь она побежала за ним.

Когда в избе стало пусто и тихо, Павел открыл глаза.

— Франка! — проговорил он слабым голосом.

В углу между ведром с водой и рыбачьими снастями послышался легкий шорох. В избе показалась Франка. Голова у нее была обвязана мокрой тряпкой; тихая, сгорбленная, она выглядела точно мрачное привидение. Она сделала несколько шагов вперед и, судорожно дергая рубаху на груди, опустив глаза и уставившись в землю, остановилась перед Павлом.

— Франка! — слабо и медленно заговорил Павел. — Правда ли это?

Она молчала.

— Франка, — заговорил он опять, — ты никогда не лгала… Скажи и теперь: правда ли это?

— Правда… — ответила она.

Павел закрыл опять глаза. Он не застонал и не сказал ни слова, только пот обильнее выступил на его лбу и губы сжались еще сильнее. Франка стояла на одном и том же месте, неподвижно глядя в огонь. В глазах ее не было ни сожаления, ни страха. Они лишены были в данную минуту какого-то определенного выражения. В них было лишь бессмысленное остолбенение, иногда сменявшееся насмешливым блеском.

Вдруг в сенях послышались поспешные шаги.

Филипп без шапки, запыхавшийся, с растрепанными волосами и торжественным выражением лица подошел к больному.

— Не сердись, дзевер… — заговорил он решительным голосом, — сейчас придет урядник забрать эту мерзавку…

Слова эти точно пробудили Франку от тяжелого сна; она задрожала всем телом, крикнула и бросилась к дверям. Но ей загородила дорогу Ульяна, возвращавшаяся с ребенком на руках; вслед за ней в избу вошел тот самый человек в одежде с блестящими пуговицами, который два года тому назад, сидя на повозке, разговаривал с Павлом об исчезнувшей Франке.

Несколько минут в избе слышались шум голосов и движение. Филипп, Ульяна, Авдотья, вернувшаяся со своим зельем, наперебой говорили, рассказывали, свидетельствовали, показывали горшок с похлебкой, не пускали, отталкивая в глубь избы, Франку, которая, дрожа всем телом, несколько раз бросалась к дверям. Полицейский слушал, удивлялся, возмущался, потом подошел к Павлу и стал задавать ему вопросы. Но Павел лежал неподвижно, плотно закрыв глаза, сжав губы, вытянувшись во всю длину своего большого тела. Он молчал, как могила, и только тогда поднял глаза, когда урядник повелительным тоном обратился к Франке:

— Ну, одевайся, да скоро… поедем на гулянье…

Потом он говорил еще Филиппу, что уже слишком поздно везти ее в город, так что эта милая птичка переночует у него. Ему оставалось не больше четырех верст до дому, а у него было сегодня столько работы, что он хочет хоть на несколько часов заснуть спокойно. Зато уже завтра раненько он повезет ее дальше.

— Только заберите ее отсюда! Ради бога, заберите!

Павел без единого, движения слушал их разговор и водил глазами за Франкой. Дрожа всем телом, она покорно исполняла приказания урядника и одевалась. Делала она все это сознательно, даже с некоторой старательностью. Не обращая никакого внимания на присутствие нескольких мужчин в избе, она переменила толстую домашнего изделия юбку на ту городскую с грязными оборками, которую подняла с полу, надела чулки, новые сапожки, кафтан, кофточку, подбитую ватой, и, сбросив с головы полотняную тряпку, накинула на себя шерстяной платок. Тогда урядник взял ее за руку и повел к дверям.

Когда они проходили через избу, Павел мог видеть выражение ее глаз. Она шла тихо и очень послушно, дрожа всем телом, а ее расширенные и неподвижные глаза выражали смертельный ужас. Филипп сопровождал урядника до самой повозки, а женщины приблизились к больному.

— Лучше тебе, Павлюк? — спрашивали они.

— Уже и совсем хорошо… — ответил он.

Он лгал. Он проглотил слишком мало яду для того, чтобы умереть, но слишком много для того, чтобы так быстро выздороветь. Самые мучительные страдания уже миновали: его крепкий и здоровый организм успешно боролся с ядом, и ему помогли немного лекарства Авдотьи. Но он еще чувствовал боль, которую, однако, мог уже скрыть.

— Выпей зелья! — попросила Авдотья.

— Давай! — ответил он и выпил из поданного горшка столько, сколько она приказала.

— Хорошо? — спросила старая знахарка.

— Хорошо, только спать очень хочется.

— Ну и слава богу, что спать хочешь… значит, будешь здоров… — решили женщины, а он заговорил:

— Спасибо вам, милые, и за помощь, и за спасенье, и за доброе сердце. Теперь идите спать, отдохните… вы уж и так много потрудились около меня.

Авдотья сказала, что она будет ночевать возле него.

— Не нужно мне тебя, кума… — ответил он, — никого мне не нужно… Потушите огонь и идите спать… сон меня разбирает…

Вполне успокоившись за него, они потушили огонь в печи, лампочку на столе и ушли. Когда их шаги и звуки разговора замолкли вдали, Павел с громким стоном поднялся с постели, спустил ноги, сел и, низко опустив голову, будто застыл на кровати.

Почему он так упорно выпроваживал всех из избы? Почему он хотел остаться один? Чтобы в уединении и тишине подумать о том, что пришло ему в голову в то мгновение, когда Франка, которую урядник тащил за собой к дверям, дрожащая, покорная, с выражением смертельного ужаса в глазах проходила мимо его постели. Ему пришла тогда в голову мысль: «Вот она погибла навеки! Она попадет в Сибирь, и не будет для нее никакого спасения ни на этом, ни на том свете». А потом, точно издалека доносящееся эхо, послышались ему слова, которые он когда-то произнес в костеле перед алтарем: «И не оставлю я тебя до смерти». Долго в темноте, наполнявшей избу, царило гробовое молчание; прошел час, и, наконец, послышались произнесенные вполголоса слова:

— Не оставлю я тебя до смерти!

И вот слабо блеснуло пламя зажженной спички. Павел, шатаясь, сделал несколько шагов и зажег лампочку. В окнах Козлюков было уже совершенно темно: там все спали. Павел стал на колени перед кроватью и, наклонившись к полу, стал вытягивать из-под кровати какой-то тяжелый предмет. Он делал это с трудом, несколько раз со стоном выпрямлялся и отдыхал. Он еще страдал и чувствовал слабость, но с ним происходило то же самое, что случилось несколько часов тому назад с Франкой; все его существо сосредоточилось на одном чувстве, одной мысли, и это возбуждало его нервы, заглушало боль, придавая ему сил. Через несколько минут он выдвинул из-под кровати довольно большой сундучок, окованный железом и на замке. Ключом, который он нашел в кармане своей сермяги, он отворил этот сундучок и сначала стал выбрасывать из него различную летнюю одежду. Движения его делались все нетерпеливее и быстрее. У него не было лишнего времени. В эту ночь, скорее, а то будет поздно!..

Он поспешно надел сапоги и сермягу… Ночи были, правда, в то время довольно длинны, но до рассвета ему предстояло пройти четыре версты… Может быть, поехать? Вывести потихоньку из сарая коня Филиппа и запрячь его? Он мог бы это сделать, так как конюшню, никогда не запиравшуюся, сторожил Курта, а Козлюки не проснулись бы и не услышали бы ничего. Однако что-то удерживало его от этого; он не отдавал себе отчета, что именно, но ему не хотелось пользоваться в этом случае лошадью Козлюков. «Как собаки, они на нее набросились… — думал он. — Правда, что и есть за что, но кого она более всех обидела? Меня! — Значит, я могу простить свою обиду… И что же со мной случилось? Не умру же я!» Он чувствовал, что не умрет. Несмотря на страдания, он знал, что не таковы были бы они, если бы ему предстояло умереть. Ему не хотелось брать лошадь у Козлюков. В челне он скорее проедет это короткое расстояние, а от берега реки до жилья урядника не больше четверти версты. Он надел шапку и потушил лампочку. В сенях он ощупью нашел весло, прислоненное к стене, запер избу и спустился к реке.

Прошло несколько часов, поздний осенний рассвет загасил уже звезды в небе, а над землей и над водой разостлал холодный и влажный туман, когда челнок с двумя сидевшими в нем людьми пристал к берегу около деревни. У Павла, вероятно, нехватало сил, потому что он греб очень слабо.

Он возвращался не один; медленно, широким шагом подымался он в гору, низко опустив бледное, исхудавшее лицо. За ним, на значительном расстоянии, шагала исхудалая, сгорбленная женщина в кофточке, подбитой ватой, с лицом, почти совсем закрытым платком. Когда он отворил дверь избы и вошел в сени, она остановилась и осталась за порогом. Он повернулся к ней и сказал:

— Иди сюда!

Она переступила порог, перешла вслед за ним сени, вошла в избу и опять остановилась у дверей, так неподвижно, как будто она ослепла или не знала, что делать и куда итти.

Павел, тяжело опускаясь на скамейку, сказал опять:

— Раздевайся.

Она медленным движением сняла платок с головы, открывая черные растрепанные волосы и желтое, как воск, лицо, с посиневшими губами и опущенными веками. Руки ее бессильно опустились вдоль тела. Она походила на преступника перед судом, — вся была подавлена страшной тяжестью стыда. Минуту спустя ресницы ее дрогнули, а глаза, встретившись с глазами Павла, стали наполняться слезами. Не говоря ни слова, она сделала несколько шагов и, остановившись перед Павлом, быстро наклонилась всем телом, так низко, что волосы ее коснулись земли. Так благодарят за благодеяние, так просят крестьяне и крестьянки. Она видела это не раз, и теперь, поклонившись так Павлу, она быстро повернулась к дверям и вышла в сени. Он провел рукой по влажным глазам и неподвижно просидел еще несколько минут. Франка не возвращалась из сеней. Он встал, отворил дверь и увидел ее, стоявшую в темном углу, прижавшись к стене.

— Иди сюда, — сказал он опять.

Она послушно вошла и остановилась перед печью, повернувшись лицом к избе. Павел, присев на скамейке, заговорил слабым голосом: — Еще и этот раз я спас тебя, хотя ты совершила тяжкий грех, но если бы ты осталась там, ты уже навеки погибла бы, а тут, может быть, ты опомнишься… может быть, хоть теперь ты испугаешься своей злобы и покаешься в грехах… Пожалел я тебя, и как еще пожалел! Ведь я поклялся, что не оставлю тебя до смерти. Клятва — не шутка! Раз я поклялся, что не оставлю, так и не оставил… и до смерти, как поклялся… не оставлю.

Ему трудно было говорить; однако, видя, что она стоит неподвижно, будто окаменев, он прибавил:

— Ну, чего так стоишь?.. Разведи огонь, а то в избе холодно, и чаю завари для себя самой и для меня… Делай, что хочешь… и что нужно. Ты здесь такая же хозяйка, какой была прежде.

Видно, удивительная сила таилась в последних словах, потому что они поразили эту женщину в самое сердце. Она зашаталась, ноги у нее подогнулись, и она, вспыхнув ярким румянцем, обливаясь слезами, упала на землю. Она не кричала, не стонала, не рыдала; но, прильнув лбом к полу, несколько минут лежала безмолвно, как мертвая, и только по ее подергивавшимся плечам было видно, что она еще жива. Она плакала, но так тихо, что не было слышно ни звука.

Спустя несколько минут она поднялась и стала разводить огонь в печи. Она делала это тихо, быстро и старательно. Павел лежал на постели с закрытыми глазами, а на скамейке, ничем не прикрытый, в грубой рубахе, с открытой грудью и голыми ногами, спал маленький Октавиан. Во время вчерашней суматохи он влез сюда, заснул и так, скорчившись от холода, спал здесь до сих пор. Проходя мимо, Франка заметила это и накрыла его платком, который был у нее на голове. Четверть часа спустя она принесла Павлу зеленоватый стакан с чаем, но прежде чем подать его, остановилась посреди избы в странной нерешительности. Она подумала: не побоится ли он выпить то, что она ему подавала. Но он не боялся; он протянул руку, взял стакан и начал пить этот чай с жадностью, вызванной истощением и усталостью. Франка смотрела на него и вдруг закрыла лицо руками, точно желая скрыться от него.

— Напейся чаю, возьми подушку и усни… — сказал Павел и указал глазами на одну из двух лежавших на кровати подушек.

— Не нужно… я подложу под голову кафтан и так высплюсь… — тихо ответила она.

Павел закрыл глаза. Усталость отражалась на его лице. Вскоре он заснул крепким сном.

Козлюки узнали о возвращении Франки тогда, когда Ульяна, проснувшись, вспомнила о болезни брата и, желая узнать, что с ним, заглянула через окно в избу. Заглянув, она всплеснула руками и стрелой помчалась в свою избу.

Она увидела на постели спящего брата, а на скамейке Франку; голова ее лежала на свернутом кафтане, а глаза были широко раскрыты. Колдовство, дьявольские происки и всякие ужасы пришли ей в голову. С криком разбудив спавшего мужа, она рассказала ему о несомненном чуде. Но Филипп отлично понял, каким колдовством и чудом было вызвано неожиданное возвращение Франки в дом ее мужа.

— Твой брат с ума сошел! — закричал он сердито.

Когда же он высказал Ульяне свою догадку, она разразилась слезами и стала повторять:

— С ума сошел! Спятил! Разве могла я думать, что он такой дурень, что он свихнется.

Они не умели назвать поступок Павла иначе. Они сердились на Павла, ругали его, зло отзывались о нем и ходили, повесив головы. Филипп даже обдумывал план поездки в город, чтобы обвинить перед высшим начальством Франку и урядника, который выпустил ее из-под ареста. Он ходил к хозяевам постарше и спрашивал у них совета; но когда все это затянулось на несколько дней, он стал остывать.

Ульяна же начала размышлять о том, что после смерти родителей Павел воспитал ее, дал ей в приданое половину своего огорода и часто делал для нее то одно, то другое, давал ей деньги в долг, помогал, советовал… В будущем он мог бы пригодиться ей, да еще и как! У них ведь было много детей, а земли совсем небольшой кусок! Раздумывая об этом, она плакала и говорила мужу:

— А может быть, Филипп, оставить его в покое? Может быть, пусть уже будет по его воле. К чему нам его преследовать? Пусть ее уже сам господь бог накажет! Будем беречь избу и детей… а Павлюку не станем перечить…

Филипп ворчал, не соглашался, каждый день угрожал поехать в город, но не ехал и никаких других мер не принимал: он уже колебался и раздумывал. Он всегда помнил о доброте шурина и прежней согласной жизни с ним.

Гнев Козлюков на Франку очень скоро остыл, потому что они совсем не видели ее. Авдотья, которая, несмотря на негодование, возбужденное в ней поступком Павла, не выдержала и пошла узнать, что там слышно у него, бедненького, рассказывала, что он здоров, только очень слаб; все лежит и не выходит из избы. Франка спряталась от нее в углу сеней, так что она совсем не видела ее. Павел здоров и даже весел. Он сказал ей, что еще дня два-три отдохнет, а потом пойдет на реку. Посматривая в окно, он говорил, что хорошая погода не очень-то долго продержится и что вот-вот начнутся ветры и дожди. Когда же она вспомнила про Франку, он покачал головой и сказал:

— Она теперь уже не такая, как была! Она опомнилась и будет хорошей… как бог свят… теперь она будет хорошей!

Он действительно думал так. Это убеждение создавалось в нем постепенно, когда он лежал, вытянувшись на постели, как бы отдыхая после трудов. Она никогда не приближалась к нему; подавая ему что-нибудь, она вытягивала руку во всю длину. Она никогда первая не заговаривала с ним, а когда он заводил с ней разговор, отвечала тихо, вежливо, но отрывисто и опустив глаза в землю. В первый же вечер после возвращения от урядника она застлала скамейку толстым рядном, положила себе под голову кафтан и улеглась спать полуодетая, укрывшись старым ковриком. Напрасно он несколько раз повторял ей, чтобы она положила под голову одну из подушек или чтоб легла на кровать, а он будет спать на скамейке. На первое предложение она коротко, но решительно ответила:

— Не хочу, не нужно!

На второе она ответила с оттенком нетерпения:

— Еще чего!

Когда Октавиан хотел спать около нее, она сначала убеждала его, чтоб он влез на кровать и спал около «тятьки», а потом попросила Павла, чтоб он взял дитя к себе. В просьбе этой ясно слышался испуг. Казалось, самая мысль о том, что к ней прильнет это детское тело, возбуждала в ней тревогу.

Боязнь и даже страх, граничивший с ужасом, отражались на ее лице; они овладевали Франкой без всякого непосредственного повода, как бы под влиянием мыслей, приходивших ей в голову, или призраков, мелькавших перед ее глазами. Она делала все, что нужно было сделать в избе: подметала и варила; на рассвете или в сумерки, чтобы не встречаться с людьми, ходила с кувшином за водой, так как не была в силах нести ведер. Раз она даже испекла хлеб, а время от времени принималась и за шитье. Все это она делала быстро, тихо и старательно; но часто уставала среди работы и, как будто в изнеможении либо преследуемая страшными мыслями, останавливалась неподвижно перед огнем или посреди избы, устремляя в пространство свои угрюмые, печальные, чаще всего испуганные глаза. Один раз она даже вскрикнула от испуга.

— А что? — повернувшись к ней, спросил Павел.

Она опомнилась, как будто пришла в себя, и недовольно ответила:

— Ничего… Я сильно испугалась…

— Чего? — спросил он.

Она не ответила и продолжала подметать избу. От ее покорности и смирения у него сердце таяло в груди.

Наконец-то она исправилась! Наконец-то он одолел чорта, который сидел в ней. Но тем больше овладевало им сострадание к ней.

— Франка, — заговорил он раз, — чего ты, как избитая собака, не смотришь мне в глаза? Я уже не сержусь на тебя и очень рад, что ты стала доброй. Болтай попрежнему, смейся, веселись… Веселье не грех!

Она слушала его сначала с беспокойством, потом с удивлением, наконец, быстро отвернувшись, закрыла глаза рукой и зарыдала.

В другой раз, лежа на кровати, он позвал ее к себе, и, когда она, по обыкновению, стала в двух шагах от него, он заговорил:

— Чего ты боишься, Франка? Чего ты иногда такая испуганная, как будто увидела перед собой мертвеца? Может быть, ты боишься наказания господнего за все, что ты сделала злого? Не бойся! Я тебе говорю, не бойся, пойдешь к исповеди, испросишь прощения у господа бога, и он простит.

— Пустяки господь бог! — проворчала Франка тихо.

Он говорил дальше, не желая противоречить ей в эту минуту:

— Ты еще не стара, заплатишь и вознаградишь хорошей жизнью за зло. Вот и я скоро совсем выздоровею, попрошу за тебя прощения у Козлюков, будем все жить в здоровьи, согласии и благоденствии… А потом подрастет Октавиан, станет рыбу со мной ловить…

Тут на губах Павла появилась улыбка; она разлилась по всему его бледному и худому лицу и осенила его блеском, похожим на лунный свет.

Франка слушала его; карминно-красный румянец выступил на ее щеках; но, когда он протянул к ней руки, чтобы прижать ее к себе, она внезапно бросилась к дверям, выскочила в сени и в продолжение нескольких часов не возвращалась.

Однако она не сидела в сенях, а выскользнув из избы, обошла ее кругом и села на обрыве между иссохшими листьями лопуха и стеблями репейника. Сидела она там с четверть часа, как вдруг услышала за собою шелест. Из-за амбара вышла Марцелла.

— Франка! — раздался издали боязливый голос.

Франка повернула голову.

— Подойди! — ответила она.

Нищая приближалась медленно. Она не была уверена, знает ли Франка, что она выдала ее Филиппу. Она и побаивалась и страстно желала узнать от нее обо всем случившемся и опять завязать с ней полезные связи.

— Как же ты, котик, поживаешь? — начала она. — Слава боту, что ты тут сидишь… а люди уж бог знает что говорили…

— Люди ничего не знают… — фыркнула Франка, — я одна все знаю… Люди глупые, злые, подлые… он один только добрый…

— Кто, голубка моя, кто это такой добрый? — спрашивала Марцелла, доведенная до высшей степени любопытства.

— Садись, я тебе все расскажу.

Обрадованная этим предложением, эта живая куча лохмотьев сейчас же села около нее среди репейника. Франку словно тяготило какое-то бремя, она хотела поскорей сбросить его с себя. Она начала говорить как всегда, — быстро, с огненной необузданностью. Она рассказала о том, как урядник привез ее в свой дом, запер в холодный чулан, и какие она там переживала муки, как она страшно, ужасно, невыразимо боялась того, что должно было ее постигнуть. Запрут ее в тюрьму, поведут на суд, в Сибирь, на каторгу сошлют… Ведь она хотела отравить мужа, а за это полагается большое наказание, она хорошо это знала. В чулане было темно, она ощупью искала на полу и на стенах какой-нибудь веревки и гвоздя, на котором она могла бы повеситься и таким образом убежать от всего, убежать на тот свет, где ее никто не может догнать. И когда она так томилась, валяясь на земле в темноте и холоде, она вдруг услышала голос Павла. Она не поверила своим ушам, однако это был его голос. Он постучал к уряднику в окно и просил отворить ему дверь. Урядник встал, впустил Павла и зажег свечу, а Франка, увидя свет в двери через щель, кинулась к ней и все видела и все слышала.

— Что ж ты видела, моя миленькая? Что ты слышала? Говори! — спросила Марцелла, вся дрожа от любопытства, а может быть, и от волнения.

Она видела и слышала, как Павел говорил и объяснял уряднику, что она, Франка, невиновна, что все это только сплетни и людские наговоры; ведь он же не отравлен, жив и ничего против нее не имеет.

— Отпустите ее, ваше благородие, и отдайте ее мне! — просил он.

Наконец урядник, быть может, довольный тем, что ему кланяются чуть не в ноги, не выдержал и согласился выпустить ее. Он подбоченился и при этом сильно смеялся: «Вот дурак! — говорил он, — такого дурака еще и на свете не было!» А Павел, не обращая внимания на его смех, просил позволения забрать ее с собою. «Так где же она, ваше благородие? — спрашивал он. — Выпустите и отдайте ее мне». — Урядник открыл чулан и должен был со свечой искать ее, так как она, увидя, что Павел идет к дверям, спряталась за какую-то бочку и желала одного: провалиться сквозь землю и исчезнуть. Но Павел поднял ее с земли, взял за руку и повел в свой челнок! Вот как это было! Вот что она видела и слышала!

Она умолкла, а Марцелла сначала точно онемела, а потом стала шептать:

— Ой, и добрый же он! Как Иисус Христос, такой добрый! А ты, Франка, счастливая…

— Чорт бы побрал такое счастье! — заворчала она.

— Не знаешь ты своего счастья и не понимаешь… глупая ты… — начала Марцелла, но Франка быстро прервала ее:

— Он убил меня своей добротой, так замучил меня, что жить больше не могу на свете… от одного страха жить не могу…

Она задрожала всем телом и прошептала:

— Иисусе, Мария! Богородица Мария! Господи Иисусе! Если бы только могла, то, кажется, убила бы ее, как бешеную собаку!

— Кого? — спросила испуганная нищая.

Франка продолжала шептать:

— Все время стоит она у меня перед глазами и стоит… куда ни повернусь, везде ее вижу… и такая она страшная…

— Кто такой, моя миленькая? Кто же это все стоит у тебя перед глазами?

Франка взглянула на нее с удивлением:

— Да я же сама! — ответила она.

— Во имя отца, и сына, и святого духа… — начала Марцелла.

Франка схватила ее за плечо.

— Ничего ты не знаешь и не понимаешь! — зашептала она. — Я боюсь себя самой… боюсь того, что я сделала с той минуты, когда я через щель видела и слышала, как он просил за меня урядника. Со мною сделалось такое, что больше уже я не могу жить. С тех пор меня что-то грызет, не дает мне спать… пугает… И себя самой я боюсь, и его я боюсь… Теперь я боюсь его еще больше, чем тогда, когда он меня бил… не могу на него глаз поднять… такой стыд!

— Брось ты все это, успокойся! — убеждала нищая. — Уважай его, люби и сиди себе спокойно, как у Христа за пазухой, и все будет хорошо.

Франка отрицательно тряхнула головой.

— Уж я ее знаю! Она, как пьяница; когда трезва, то хорошо, а если напьется, то опять что-нибудь такое сделает…

— Кто? Что ты там городишь, Франка? Кто такой?

— Да я же! — ответила она удивленно и тихо, таким голосом, каким говорят очень больные люди, и стала сетовать:

— Нехорошо мне, моя Марцеллочка, так мне нехорошо, что жить не могу больше… Ну, что за житье мне на этом свете! Связана я и по рукам и по ногам, боюсь, чтобы опять какой-нибудь беды не натворить; боюсь я той жизни, которая ждет меня, и всего я боюсь… Ничего больше я не люблю, ничего уже я не хочу… Будто в могилу меня зарыли…

После минутного раздумья она снова стала жаловаться:

— Так мне нехорошо, моя Марцеллочка, так мне плохо… так меня что-то внутри грызет и сосет…

Она с трудом встала с земли… От реки подул холодный ветер; она вся задрожала.

— Холодно!

— Да, — подтвердила Марцелла, — уже осень… А ты, моя голубушка, мое сокровище, дай мне кусочек сала, а то мне не с чем горячего кушанья сварить.

— Люди говорят, — начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, — люди говорят, что, когда какой-нибудь человек повесится, будет сильный ветер…

— Да, говорят! — подтвердила Марцелла и продолжала: — может быть, Павел завтра пойдет на реку, так я приду к тебе, моя миленькая…

— А, завтра!

— А сала ты мне дашь?

— Завтра! — повторила Франка и, не говоря ничего больше, пошла домой через чащу бурьяна.

Когда она вошла в избу, Павел сидел на лавке за столом, а маленький Октавиан играл у него на коленях и заливался на всю избу громким смехом.

— Где ты была? — спросил Павел вошедшую Франку.

Она сказала, что сидела за избой и что на дворе подымается сильный ветер.

— Осень… — ответил он, — но это ничего; завтра я на реку пойду, хотя бы волна была большая; теперь можно наловить пропасть рыбы…

Они поужинали при свете лампочки. Франка ела сама и кормила ребенка. Если бы в эту минуту опытный психиатр мог наблюдать глубокую, безнадежную печаль, отражавшуюся в ее глазах, то он, вероятно, понял бы, что ее душа, точно бабочка с помятыми крыльями, судорожно бьется над той границей, которая отделяет сознательность от безумия, ум от помешательства.

Но Павел видел только, что женщина с ребенком на коленях, сидевшая против него, была спокойна, кротка, стыдлива, и он думал, что на следующий день, прежде чем отправиться на реку, он должен помириться с Козлюками и поговорить с ними о Франке.

Вскоре после ужина она отперла синий сундучок, и вынула оттуда крепкую красную тесьму, называемую дзягой . На Франке была грубая юбка, розовый передник да изорванная городская кофта, которую она и перевязала вынутой из сундука тесьмой. Павел не обратил на это никакого внимания. Сидя на постели, он начал раздеваться, готовясь ко сну, и уже стягивал сапоги, когда Франка со спящим Октавианом на руках подошла к нему. Она отрывисто и громко поцеловала ребенка в щеку и положила его возле Павла на кровать.

— Будь милостив к нему так, как ты был ко мне… Он ни в чем не виноват! — прошептала она.

Павел удивился.

— Что ты, одурела, Франка? Разве я его не люблю и не жалею?

Но она, стоя в нескольких шагах от него, поклонилась ему до самой земли так же, как тогда, когда он освободил ее из-под ареста. Так же точно кланялся Павел уряднику, упрашивая его освободить Франку, а потом благодаря. Можно было предположить, что от него она переняла эти поклоны. Павел не сказал ничего больше. Положив голову на подушку, он думал:

«Ей еще стыдно! Она еще не может забыть о том, что сделала. Ну и слава богу! Видно, она уже совсем раскаялась».

И он заснул с этими думами. Он спал и не слышал шума все увеличивавшегося ветра на дворе; не слышал он также, как ночью дверь избы слегка скрипнула.

Рано утром его разбудил шум людских голосов. Беспрестанно повторялось его имя и имя Франки. Он вскочил и в одной полотняной одежде, босой выбежал из избы.

Там, где кончалась изгородь Козлюков, отделенная песчаной, дорогой от кладбищенского лесочка, стояла толпа испуганных мужчин и женщин, говоривших, кричавших, указывавших руками на то место, где среди двух старых сосен возвышался тонкий, высокий крест.

Павел из громких разговоров и криков разобрал только несколько слов и, как безумный, побежал к этой испуганной, шумевшей толпе людей. Но, как только он добежал до толпы, подул сильный ветер. Из-за сосен вырвался розовый передник и затрепетал в нескольких футах над землей. Кроме этого розового лоскутка, метавшегося при бледном свете восходящего из-за туч солнца, Павел не увидел более ничего, но он угадал все. Теперь уже он не спасет ее. Он схватился рукой за забор, а пробегавшие мимо Авдотья и Ульяна заметили, по всей вероятности, на его лице что-то страшное, потому что, расставив руки, обе закричали:

— Спасайте, люди! Держите, спасайте! Умрет! Упадет и умрет!

Он не умер. Это неправда, будто здоровые, сильные по натуре, не истощенные люди умирают от нравственных страданий. Сильный, здоровый крестьянский организм Павла Кобыцкого не надломился и не ослабел за эти несколько лет жизни, которые, подобно огненной молнии или неистовой буре, прорезали ровную, тихую дорогу его жизни. Со времени внезапного окончания этого эпизода прошло уже много лет. Но и теперь еще можно видеть неманского рыбака, плывущего рано утром по серебристой реке против розовой зари или по вечерам плавно скользящего по волнам в сгущающемся сумраке заката. Когда он выходит из челнока на берег подле соснового бора или причаливает к острову, застланному снежно-белыми цветами и поросшему лесом высоких царских кудрей, то часто ему сопутствует десятилетний мальчик со светлыми, как лен, волосами и с большими черными глазами, отененными длинными ресницами. Старый рыбак чуть сутулится, он поседел, стал задумчив и молчалив. Живой и смелый мальчик с румяными щеками вечно болтает; но сейчас же можно заметить, что они живут в полном согласии друг с другом и что им хорошо вместе. Когда ребенок иной раз надолго исчезнет в густых зарослях царских кудрей, по реке раздается мужской оклик:

— Октавиан, Октавиан!

А из гущи ветвей, как звонкий колокольчик, отвечает детский голос:

— Ку-ку, тятя! А, ку-ку!

Тогда по суровым губам рыбака скользит улыбка, и он зовет мальчика, чтобы тот набрал ему воды в горшок, куда он бросает наловленную рыбу. Октавиан с пучком белой гвоздики в руках выбегает из густой травы, садится на берегу острова и, следя за набирающейся в горшок водой, все время кричит звонким голосом:

— Гуль, гуль, гуль, гуль!

По всему видно, что ребенок счастлив. Что же чувствует, что думает заботящийся о нем человек во время своих беспрестанных плаваний по реке? Люди говорят, что о своей повесившейся жене он со дня ее похорон ни при ком ни разу не вспоминал, что не ищет, как и прежде, человеческого общества, что так же, как и прежде, и весной, и летом, и осенью небо служит для него кровом, а река женой.

Но в длинные зимние вечера в течение нескольких часов в окне у неманского рыбака виднеется бледный свет горящей лампочки, а парни и девушки, проходя мимо на вечерницы к Козлюкам, слышат за этим окошком беспрерывное монотонное бормотанье. На столе лежит все то же «Богослужение», а над ним, нагнувшись, сидит высокий и сильный человек с нахмуренным челом и седой бородой; разбирая с трудом некоторые слова, он медленно, по складам читает молитвы. Других книг Павел Кобыцкий совсем не знает, да, наверно, и не узнает никогда, потому что в том местечке, где он часто бывает, не продают никаких книг, а достать у людей или почерпнуть у них каких-нибудь сведений о книгах очень трудно. Зато эту книгу он прочел три раза от начала до конца и теперь начал читать ее в четвертый раз. Впрочем, скоро два года, как у него стало меньше оставаться времени для чтения «Богослужения», — около него часто лежит раскрытая пожелтевшая, старая, порванная азбука, а над ней, на высокой скамейке, сидит Октавиан и, погрузив пальцы в свои густые льняные волосы, складывает:

— Б-а — ба, б-е — бе.

В прошлую зиму он дошел уже до соединения с различными гласными буквы к, но так как летом многое позабыл из того, чему научился, то Павел велел ему начать опять с б. Бормотанье Октавиана обычно продолжается довольно долго. Потом дитя засыпает, а Павел читает вполголоса «Богослужение».

Наконец окно рыбака заволакивается тьмой.

И весь ряд хижин, растянувшихся над рекой по краю горы, глубоко и тихо засыпает под толстым покровом снега. Кроме редкого лая собак и едва слышного пения петухов, голос живого существа не нарушает беспробудной тишины деревенской зимней ночи. Слышны только голоса природы.

Иногда ледяной великан — мороз — блуждает по деревне, С сердитым шумом стучится он то в одну избу, то в другую, и то далеко, то совсем вблизи раздается его тихое щелканье по окнам и заборам или сухой треск.

В другие же ночи вдруг подует ветерок и наступит оттепель. Тихо и монотонно плачет он, подтачивая тающие ледяные сосульки на крышах, шелестит по деревьям и таинственно шепчется с сухими огородными стеблями.

Но иногда бывают шумные и грозные ночи. В темном пространстве срываются в бешеной пляске вихри; воздух наполняется кипеньем и криком; это состязаются между собой удары грома и гул пушечной пальбы, молнии, пролетающие с ужасным грохотом с одного конца земли на другой, завыванье исхлестанной кнутами своры псов, крики замученных, слезы угнетенных, протяжные жалобы…

Все это адским шумом и бешенством наполняет темные пространства, но не будит людей, заснувших под низкими крышами, покрытыми снежным покровом.

Когда мороз стучит, шелестит и трещит, или оттепель вздыхает, рыдает и шепчется, или, наконец, бушуют на просторе бури, только один человек долго не засыпает под одной из этих крыш.

Около него на постели слышится дыханье прижавшегося к нему спящего ребенка, а он бессонными глазами смотрит в непроницаемую тьму и вслушивается в голоса природы, И часто в это время, в непроглядной темноте и мертвой тишине, в которую иногда врываются голоса природы, раздаются глухие удары кулака в крепкую и сильную грудь и слышится громкий, молящий, страстный шопот, многократно повторяющий:

— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную и несчастную!


Читать далее

1 - 1 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть