ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Хмель
ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

Горы, и тучи, и лес дремучий. На ногах цепи, и на руках цепи. От двух цепей – еще одна в два аршина длины: к тачке замком примкнута. Ключ от замка у надзирателя.

Каторга!

От темна и до темна колодники с бритыми лбами гоняют тачки – от шурфа до бутары. Золотоносную породу возят. И в дождь, и в зной, и в осеннюю слякоть, и в крещенские морозы. Изо дня в день, из года в год. Звенят и звенят днем и ночью цепи, да колодники обвыклись – не слышат звона. Одна думка: порвать бы цепи да бежать.

Один из колодников, вечный каторжник, трижды клейменный за побеги, давно забывший собственное имя, прихватив с собой напильник, бежал в горы.

Немилостивая тайга сомкнулась хвойным обручем – дух занялся: куда уйти? Где найти пристанище, чтоб не угодить в руки стражников и сибирских казаков?

Стальной напильник одолел железные заклепки на браслетах кандалов, и беглый каторжник осенил себя… ладонью, не троеперстием. Давно так не молился, и будто легче стало.

Долго шел старик хмурой тайгою, сам не ведая куда. Питался незрелыми ягодами и кореньями, ночи коротал под елями у огня: благо, серные спички прихватил. И чем дальше, тем выше горы, под самое поднебесье. Так он подступил к Белогорью и горько заплакал: не одолеть гольцов с нетающими льдами. Знал: за гольцами вольная монгольская земля!..

Близок локоть, да не укусишь.

Потащился вниз по неведомой реке. Отощал нещадно и, выбившись из сил, подошел к Белой Елани.

Как затравленный волк, глядел на деревню издали, боясь подступиться ближе. На пойменных лугах в прозрачной струистости летнего воздуха мужики косили траву. Возле речки, в тени ракитовых кустов, фыркали лошади, и там же устроен был стан. Виднелись телеги, холщовый полог на кольях, и курился синий, медленно тающий дымок. Беглец подкрался к телегам и, как того не ждал, наткнулся па бабу с грудным ребенком. Вытаращив глаза на лысого, сивобородого оборванца, баба дико взвизгнула, не в силах подняться на ноги и бежать: до того перепугалась.

Босоногий старик в рваных арестантских штанах, зверовато оглянувшись, приблизился:

– Хлебца бы мне, Христа ради! Едную корочку.

– Сусе Христе! Сусе Христе! – лопотала баба, прижимая к груди младенца.

Старик опустился на колени и перекрестился… ладонью.

– Ради Христа, – повторил он, облизнув заветренные губы и не спуская глаз с бабы. – Сжалься над немощью да над старостью. Век поминать буду.

– Сусе Христе! – И, набравшись смелости, баба завопила во всю глотку.

Старик срамно выругался и кинулся в заросли чернолесья, к речке.

К бабе подбежали мужики и тут услышали, как явился неведомо откуда лешак – глазастый, лысый, в рваных штанах, сивобородый – и чуть было не сожрал бабу вместе с младенцем.

Мужики бросились на поиски, и одному из них удалось увидеть на прогалине между лесом страшного человека. По всем приметам – беглый с каторги. С какой только? С Ольховой иль Никольской? А может, с медного завода, что возле Минусинска?

– Изловить надо каторгу, награда будет, – сказал кто-то из мужиков, и все кинулись ловить беглеца. Но тот сумел скрыться.

Вскоре вся Белая Елань знала, что возле деревни прячется беглый каторжник. Местный урядник поднял всех па ноги. С ружьями, с топорами, с собаками кинулись на пойменные сенокосы, сторожили трактовые дороги, но не сыскали каторжника.

Голод – не тетка. Таясь в пойме Малтата, белобородый беглец заприметил на карнизе окраинного дома скрутки звериного мяса, вывешенного для завяливания на солнышке.

Дело было на ильин день, почитаемый в Белой Елани как престольный праздник.

Вечером беглец добрался до охотничьей снеди, да не ушел далеко…

Хозяин дома Ларивон Филаретыч, костлявый, жилистый старик в крашеной поскони, в чирках, лобастый, горбоносый, как коршун, увидел в окошко моленной горницы, как нездешний оборванец прятал за пазуху скрутки сохатины. «Осподи помилуй! Каторжник, одначе», – затрясся от злобы старик и заорал:

– Лука, Лука! Варнак-то, каторга окаянная, снедь опаскудил! Сохатину с карниза снял!

Лука влетел в горницу и сопя прильнул к стеклу:

– Игде, батюшка?

– Эвон, промеж кустов-то! Изловить бы, треклятого. Да самосудом, чтоб на веки вечные!..

Закатные лучи упали на рыжую бородищу Луки, и она вспыхнула зловещим пламенем.

В передней избе, где можно на тройке развернуться, за большим столом трапезничали домочадцы – двенадцать душ: двое женатых сыновей Луки Ларивоныча с женами и ребятишками, меньшой сын, Андрей, бровастый, поджарый парень, еще не успевший отпустить огненную бороду, и престарелая, щербатая Марфа, иссохшая и желтая, как сосновая стружка, кормящая малых правнуков: двух льняноголовых девчонок и двух прожорливых мальчишек: Елистрашку и Прошку.

Большак семьи, Лука, поднял всех на ноги:

– Живо мне! Ты, Веденей, возьми ружье. А ты, Микита, рогатину. Собаками травить будем. Урядник сказывал: награда будет. Хошь живого, хошь мертвого!

Вскоре из резных ворот боровиковской усадьбы вылете ли лохматые собаки-медвежатники, вечно голодные, подтощалые, готовые разорвать не только чужого, но и своего, только бы их науськали.

На взгорье, перед тем как бежать в пойму, Лука успел крикнуть старшему сыну Веденею:

– Гляди здесь, да никого не пущай в пойму! Сами травить будем.

– Не пущу, батюшка! – потряс дробовиком Веденей, Из поймы доносилось:

– Ату, ату, ату!

Натасканные на зверя собаки никак не могли взять след человека, и носясь как очумелые между кустов боярышника и черемухи, напали на гулящую телку с колокольчиком на шее, и не успела та вздуть хвост трубой и убежать, как собаки сбили ее с ног и разорвали бы, да подоспел Микита с рогатиной. Одну собаку огрел по голове, другую пхнул под брюхо. И тут раздался голос Ларивона Филаретыча:

– Здеся, здеся! Лука, Лука! Пестря! Черня! Белка! Ату, ату! Микита, Лука!

Собаки понеслись на голос старика, а вслед за ними Микита, бухающий сапожищами.

Каторжник прятался в кустах черемушника. Что-то говорил, умоляя сивобородого старика, да Ларивон Филаретыч не слушал. Притопывая ногами, науськивал:

– Ату, Черня! Ату, Петря! Рвите анчихриста! Ату, ату! Черный кобель, как смерть, прыгнул в кусты и вцепился в бродягу – клочья полетели.

А из кустов умоляющий хрип:

– Люди, люди! Братцы! Помилосердствуйте! Не анчнхрист я, братцы! За напраслину век мытарюсь, люди! Помилосердствуйте!

Куда уж тут до милосердия, коль за поимку каторжника – живого или мертвого – награду дают…

Микита намеревался проткнуть бродягу рогатиной, да старик удержал:

– Пущай собаки. Тако сподобнее. Штоб без смертоубийства. Без греха штоб!

Тощая беломордая Белка, заливаясь лаем, кружилась возле куста.

Лука схватил Белку и кинул ее в кусты:

– Ату, ату!

Слышалось стонущее, трудное, хриплое:

– Бра-а-а-т-цы-ы! Спа-а-а-си-те! Бра-а-а-тцы!

А «милосердны братцы», уминая траву возле куста, в три глотки травили собак.

Не помня себя, жестоко искусанный собаками, в жалких окровавленных лоскутьях вместо штанов, бродяга выдрался из кустов и из последних сил ударился в сторону дома Боровиковых. Собаки не отставали. Рвали ноги, остатки одежды. Неистовый Черня взлетел несчастному на спину и вцепился в загривок.

Вопль, вопль и стон…

– Ату, ату, ату!

С горы в пойму бежали мужики и бабы – Боровиковы варнака собаками травят.

– От Боровиковых не уйдет небось!

Лука орал, чтоб никто не подходил к каторге.

– Мы изловили ворюгу!..

Жилистая бабка Марфа, стоя возле окна в горнице, молилась Исусу, чтоб он смилостивился и помог собакам и своим мужикам одолеть варнака.

– Спа-а-сите, бра-а-тцы! – поднял окровавленные руки каторжник, упираясь спиною в горы и отпихивая собак ногами. – Али вы анчихристы? Али на вас креста нету?!

– Повалить бы да связать, – сказал Микита.

– По башке его, но башке дюбни! – крикнул Лука Ларивоныч.

Затравленный пронзительно уставился на Луку и вдруг проговорил:

– Ларивон, а?! Борода-то! Ларивон, а?! – И тут же Микита стукнул его рогатиной по лысому черепу.

Обмякшее тело каторжника медленно осело у горы. Собак оттащили. Веденей гнал прочь пришлых мужиков и баб, но никто не уходил.

Меньшой, Андрюха, глядя на страшное, обезображенное тело, быстро и часто крестился:

– Спаси Христе! Спаси Христе!..

Упираясь локтями в землю, несчастный поднял голову и, дико глядя на всех, прерывисто бормотал:

– Убивцы, убивцы треклятые!.. Ларивон… со общиною… убивцы, исчадие сатаны!.. Ларивон, а? Ларивон!.. До гольцов дошел!.. Тридцать годов цепи таскал!.. За напраслину!.. Одиннадцать днев по тайге мытарился… звери миловали… Треклятые!.. – И, обессилев, ткнулся лицом в землю. Притих. Подумали – скончался.

Бабы испуганно попятились. Но вот он опять поднял голову и, медленно подтягивая руки, покачиваясь, привстал на колени, и тут же свалился на бок.

Долго лежал так, недвижимый и ужасный, хлюпая открытым ртом. Потом потянулся, упираясь лысым затылком в крапивный куст.

– Успокоился, мученик, – сказал кто-то со стороны.

– Сохатый и то не сдюжил бы! И горло порвали, и брюхо располоснули!

– Ладонью молился на покосе Валявиных, когда к Наталье со младенцем подошел. Корочку хлеба просил.

– Такоже!.. Такоже!..

Лука ухватился за рыжую лопату бороды, глянул на всех:

– Чаво не дали корочку? А? Чаво?!

Старец Ларивон не слушал и никого не видел, осовело уставившись на покойника. Отчего он, варнак, сына Луку назвал Ларивоном? Кто он? Про какую общину говорил бродяга? Откуда он знает общину, которой вот уже тридцать годов как нету? И ладонью, говорят, молился. Не правоверен ли? Кто же он? Кто? И тут только вспомнил, как давным-давно, оглаголенные брыластым боровом Калистратом, пятьдесят душ единоверцев угодили на вечную каторгу…

Погнулся Ларивон и, шаркая чириками, поплелся домой. Закрылся в моленной горнице и упал на колени: всеношную молитву стоять, грехи замаливать…

II

Тело каторжника без сожаления предали земле тут же, где лежал. Креста не поставили, а вбили в могилу тополевый кол: чтобы другим ворюгам было неповадно. «Не воруй. Не тяни лапы к чужому добру».

За убийство каторжника никто не преследовал.

– Туда ему и дорога, – сказал потом урядник. – В цепях не издох – собаки разорвали. Одна статья – смерть.

На неделе приехала в Белую Елань Ефимия Аввакумовна Юскова.

Наслышался Ларивон Филаретыч про богатства Михайлы Юскова, знал, что у Ефимии родилось двое сынов и три дочери и что сама Ефимия будто худо жила с Михайлой Данилычем. И ссорились, и от веры отреклась, и в мир уходила «искать правды», но ни разу глаз не казала в Белой Елани у родственников Юсковых.

Под вечер как-то, выглянув в окно из молельной, Ларивон увидел женщину в черном возле свежей могилы каторжника. «Господи, сама Ефимия!..»

Долго молилась Ефимия, стоя на коленях возле могилы, потом поднялась, поглядела снизу вверх на окна дома Боровиковых, придерживая рукою черный платок, пошла в гору. Ларивон Филаретыч слышал, как хлопнула калитка, и опустился на лавку.

В ограде всполошились собаки. Кто-то выскочил из избы – Прасковея Микиты, наверное. Лука Ларивоныч со своими сыновьями, с бабой Катериной и со снохой Натальей на сенокосе – стога мечут. Старуха Марфа ушла в староверческий Кижарт на богомолье, а Прасковеюшка с малыми ребятами водится.

– Собаки-то у вас лютые! – раздается голос Ефимии Аввакумовны. – Ларивон-то Филаретыч дома?

– Дома, дома, – ответила Прасковеюшка. – Позвать батюшку?

Ларивон Филаретыч сам вошел в избу.

Оробел старик, встретившись с такими знакомыми и непонятными, полными земной тяжести, черными глазами гостьи, словно в них таился для него тяжкий приговор, как смертный страх перед неизбежным. Нет, он ее не забыл, еретичку Ефимию! Ни ее вот этих глубоких и вечно скрытых глаз, перед которыми опускал голову батюшка Филарет, ни ее непреклонной, неподкупной гордости, так что а апостолы Филаретовы робели перед ней, хоть и срамно плевались и жгли ее тело железом. Ни огнем ее не сожгли, на опоганили проклятьями, не устрашили геенной огненной. Вот она, живая, статная и гордая, соболебровая, моложавая, будто тридцать минувших лет пробежала без оглядки босиком, не переводя дыхания, отчего и не успела ни постареть, ни утратить глубины своих черных глаз. Что же она ему скажет, Ефимия? Неспроста, конечно, она прежде всего навестила могилу убиенного каторжника, стояла там на коленях, придерживаясь руками за толстущий тополевый кол, а долго глядела на боровиковскую крепость. Поклонился гостье в пояс:

– Спаси Христос, Ефимия Аввакумовна! Гостья ответила мирским приветствием:

– Здравствуй, Илларион Филаретыч. – Не «Ларивон», как все зовут и к чему привык, а по-городчанскому. – Постарел, вижу. Сразу не признать. На прошлой неделе сына твово Луку встретила в улице. Испугалась. Ларивон, думаю. До чего же похож! И борода и лицо. Каким был ты на Ишиме.

– Господи прости, сколь годов-то!.. В памяти и то мало осталось. Просевки да сумежья. Проходите, проходите, Ефимия Аввакумовна, красной гостьей будете. С богатством вас! – И еще раз поклонился в пояс. – Слышал, разбогател Михайла-то Юсков в Урянхае. На всю Минусинскую округу первеющий богач. Да што же мы, а? Прасковея! Привечай дорогую гостью. Можно сказать, невесткой была. Осподи! Жисть-то окаянная, как перекрутилась! И узлов не развязать.

Прасковеюшка в подоткнутой юбке – только что вымыла пол, – в бордовой холстяной кофте, полнеющая, круглолицая, не знала, что ей делать и как привечать гостью. Не раз слышала от батюшки Луки Ларивоныча, что Ефимия – паскудная еретичка, блудница, которую когда-то на судном спросе сам сатана спас от смерти. И вдруг привечать ее! Да и как подступиться к гостье в черной бархатной жакетке и в черном шерстяном платке, в невиданных ботинках и в шерстяном нарядном платье, закрывающем ботинки до носков? Слыхано ли – привечать барыню!

– Прасковеюшка. Аль ты глухая?

– Я што. Я тутока.

– Гостью-то привечай.

– Дык-дык не ведаю, батюшка, – таращила глаза Прасковеюшка и будто клюквенным соком налилась от смущения и неловкости.

– Стул из горницы подай, самовар ставь да угощение собери. Чаем потчевать будешь.

Гостья усмехнулась чему-то, сказала, что не надо беспокоиться с чаем – «зашла повидаться», – и присела на оголовок лавки, куда никто из домашних не садится: оголовок для людей с ветра. Кому-кому, а Ефимии Аввакумовне известен неписаный устав старообрядчества!

Ларивон Филаретыч догадался и примолк.

Прасковеюшка вынесла стул.

– Садись, Ларивон Филаретыч, – пригласила гостья хозяина, чинно указав на стул. – Посидим мирком да поговорим ладком, коль не чужими были.

– Такоже. Такоже. Не чужими.

– Семья у тебя большая?

– Дык четырнадцать едоков под едной крышей. Лука хозяйствует со сыновьями. Ишшо в дороге взял себе Наталью Трубину. Помнишь? Старшой Луки, Веденей, народился в тот год, как мы место обживали.

– Василия Трубина или Григория Наталья-то?

– Григория-то медведь задрал, когда ишшо ходоком ушел со Мокеем. Баба иво будто ума лишилась: собрала ребятишек в короб, когда к Ачинску подъехали, и в церковь ко щепотникам привезла: возьмите, грит, коль старая вера не спасла от погибели мужика мово.

– Слышала.

– Как же, как же. Ума лишилась.

– А может, прозрела? – сверлили черные глаза гостьи. – Только и в церкви поповской спасения нету. Обман да блуд под колоколами.

– И то и то! Поп с крестом, а урядник за ним с хлыстом.

– Так, Илларион Филаретыч. Так! – и вдруг спросила: – Что же Лука сына свово назвал Веденеем? Али не слышал про мово Веденейку?

– Как же, как же! – покачал головою Ларивон. – Да ведь душа благостного Веденейки на небеси со ангелами ликует? Сколь раз видения были Марфе: Веденейку зрила ангелом. И кажинный раз после сна такого благодать была. Потому и Веденеем нарекли.

Лицо Ефимии Аввакумовны потемнело, точно от черной тучи тень легла. Веденейка махонький? Она его все время видит кудрявым и маленьким, а ведь он был бы богатырь!

– Сколько вашему Веденею? – тихо спросила.

– На Сильвестра-курятника двадцать осьмой стукнуло. Двух сынов растит: Елистратушку и Прошку.

Ефимия покачала головой:

– А моему-то Веденейке со спасова дня тридцать шестой миновал бы. Во славу Иисуса удавили.

Ларивон Филаретыч не ослышался: Ефимия так и сказала: не Исуса – Иисуса.

– Ну, а еще кто в семье у вас?

– Дык четырнадцать едоков, грю. Со мною и со старухой Марфой. Микита, середний сын Луки, поженился вот на Прасковее Лутониных. Из Кижарта взял единоверку. Осиоди прости! – что-то вспомнил Ларивон Филаретыч. – Как искали-то мы своих единоверцев, когда пригнали нас стражники в Курагино! С ног сбились. И туда кидались, и сюда. Мокей-то сказывал, помню: на Амыле-реке. Да и сам Амыл-то велик, ищи! Мыкались и рукой махнули. Года два жили на новом месте я вдруг проведали: вот тут, рядышком, десять верст от нас, за Амылом по речке Кижарт наши единоверцы втайности проживают большой деревней, и власти про них ничего не знают. Дивно! Тут и сыскались ходоки. Потом и власти открыли Кижарт и поселенцев нагнали туда. В Белой-то Елани, почитай, дворов за пятьдесят, которые возвернулись на жительство опосля каторги. И урядник тутока живет.

– Урядники, казаки да стражники с жандармами – опора царя. Если бы не они, давно бы упал престол.

– Такоже.

Медный самовар с черной трубой, вставленной в круглое отверстие русской печи, тоненько запел.

Прасковеюшка, скрестив пухлые руки на груди, открыв рот, пялила глаза на гостью. До чего же она не деревенская, барыня! И выговор и голос чужой, не бабий. Будто по вешней зелени холсты стелет для отбеливания. И вся такая пахучая.

– Господи! Гляжу на вас, Ефимия Аввакумовна, и диву даюсь: до чего же мало переменились! – Ларивон Филаретыч даже головой покачал. – И согнутости нету, и лицом не потухла, и глаз свежий, а ведь, дай бог памяти, пятьдесят годов будет?

– Пяток прибавь.

– Бабий век минула, а об старость не обопнулась. Житье, знать, покойным было. Мне-то с цветного мясоеда семьдесят семь исполнилось. Силушка-то ушла! Сквозь пальцы процедилась. Одышка задавила от надсады, и кости ровно ссохлись. Отчего так? От бедности. На голом месте жисть зачинал с сыновьями. Меньшой-то, Евлашка, помер. Надсадился, помаялся и богу душу отдал. Пануфрий в Кижарте дом поставил и бабу там взял. Ох-хо-хо! Житье хрестьянское. Хмарь таежная, гнус да небо над головой. И вся видимость. Али медведь сожрет, али урядник в калач согнет.

– Постарел, постарел!

– Должно, скоро призовет господь.

– Филаретовой крепости держишься?

– Нету той крепости, – горько признался старик. – Со всех сторон одолели царевы слуги. И налоги платим, и подушную берут. Продыху нет. Дай царю деньги, а откель их нагрести? Кабы наша земля была, как вот курагинская – ладошка черноземная да равнинная. А то тайга ведь. Каждую десятину зубами и когтями выдирали из тайги. Таперича вон пашни много, а пней ишшо больше. И тракт через деревню на две каторги: на Ольховскую и Никольскую. Прииски там.

Через порог перелезла льняноволосая, пухлощекая девочка, годика три, не больше. За нею старшая, такая же беленькая. Обе босые, в холщовых платьицах. Прасковеюшка погнала их прочь из избы.

– Ись хочу… Ись! – визжала меньшая.

– И я ись хочу! – вторила старшая.

– Зачем ты их гонишь? – удивилась Ефимия.

– Чаво им подеется? – ответила Прасковеюшка. – Пусть трескают на огороде морковку, а потом мыть потащу в речку: эких да в чистую избу пускать!..

Ларивон Филаретыч спросил:

– Михаила-то твой постарел? – Три года как помер.

– Исусе Христе! Не слыхивал. В богатстве проживал, деньги наживал – и на тебе – помер!

– Богатство душу не удержит.

– И то.

Ларивон Филаретыч вспомнил, как тихий Михаила Юс-ков вдруг показал себя совсем не тихим: брыластого борова Калистрата упокоил да еще в общину привез, чтоб изничтожить паскудное тело, что и свершил во славу Исуса Ларивон Филаретыч, – небу жарко было.

– В Урянхае долго проживали? – спросил он.!

– Годов семь так иль восемь.

– Какая там земля?

– Горная да пустынная. Куда ни глянешь – всюду черные да синие горы и лес па них. Иль голые камни. Енисей там зовут Бий-Хемом. Их там два Енисея: Большой и Малый. Ка-Хем и Бий-Хем. Живут на той земле сойоты и монголы, а мы их звали всех инородцами. Люди гостеприимные, да темные. Язычники. Шаманы у них такие – смотреть страшно, как они колдовство совершают. И от хвори лечат, и службу правят. Прыгают с бубнами, разнаряженные лентами и побрякушками, а им верят, что они нечистый дух гонят прочь. Скота там несметное множество. Жили мы в большом селе на берегу Бий-Хема. И Малый Енисей впадает рядом, возле горы. Я сперва не знала: выживу ли на той земле? Потом надумала открыть русскую школу для инородцев. Учила, что сама разумела. Может, и теперь добром поминают люди тех гор – не ведаю. Грамоту многим дала, а счастьем не оделила ни одного. Где его взять, счастье?

– Оно так. Да, может, и счастья нету?

– Может, и нету, – согласилась Ефимия Аввакумовна. – Повидала я разных людей, а счастливых что-то не видывала. В душегубстве счастье ли?

– В спасении жизнь наша!

– От чего спасаться?

– От людского блуда. Во грехе люди погрязли. Прасковеюшка набожно перекрестилась.

Ларивон Филаретыч заговорил про богатства покойного Михайлы Юскова.

– Не было мне счастья в том богатстве, Илларион Филаретыч! Коротка и прискорбна жизнь человека, если он помышляет о деньгах и богатстве. У одних богатство и золото, дворцы понастроены, а у других черный хлеб с водицей.

– Такоже. Такоже. Кабы старой веры все держались…

– Было ли богатство в общине, когда все держались старой веры? – И ответила: – Только не умирали от голода – и все богатство!

– Оно так!

Самовар закипал. Прасковеюшка собирала на стол, застланный самотканой скатертью с поморскими узорами – бабка Марфа ткала.

III

Ефимия Аввакумовна глянула на иконы, занимающие весь красный угол. Те самые, под которыми удушили Веденейку! Она, Ефимия, молилась на эти иконы, когда сутки висела на костылях, ожидая судного спроса. Мокеюшка пощепал их, побил о стены, да Ларивон Филаретыч склеил потом: щепочку к щепочке, но и теперь виднеются расщелины на масляной краске.

Хозяин заметил взгляд гостьи, испугался. Как бы не опорочила нерукотворные лики святых!

– Как здоровьишко-то Семена Данилыча? – спросил про деверя Ефимии.

– Поправляется.

– Слава Христе. Со медведем бороться – спаси и сохрани! Не оробел, слава богу. Веденей наш тоже спытал обнимку косолапого. В позапрошлый год у берлоги оказия приключилась. Взял на рогатину, а руки не сдюжили. Кабы не успел нож выхватить, каюк бы.

Ефимия Аввакумовна опять взглянула на иконы.

– Гостевать долго будете?

– Да насовсем приехала. Поставлю дом у поскотины и буду жить возле Гремучего ключа в рощице.

– У кладбища?

– Через дорогу.

– Да што вы!

– Мертвые за ноги не хватают, Илларион Филаретыч. Живых собаками травят.

Старик вздохнул, но сделал вид, что не уразумел намека.

– Другой раз думается, – продолжала Ефимия Аввакумовна, – нет человеку спасения ни на земле, ни на небе. Все тлен и прах. Из праха вышли – в прах отойдем. И после будем как не жившие. Дыхание в ноздрях наших – дым. И слово наше – пустошь и суета сует. Тело обратится в ничто, и дух рассеется. И само имя наше забудется со временем, и никто про нас не вспомнит. Ибо вся наша жизнь – едная тень без плоти. На челе у всех печатка смерти, и нет от той печатки спасения. К чему вера? И во что веровать? В туман, в церковный блуд и в вечное забвение? И вот эти лики святых угодников творили люди, а что в них, в ликах?

Ларивон Филаретыч испуганно ахнул:

– Что вы, что вы, Ефимия Аввакумовна! Еретичество-то экое, а?! Исусе Христе, спаси и помилуй! – и взглянул на Прасковеюшку, махнул рукой: – Подь!

– Зачем гонишь!

– Святотатством смущаешь.

– Смущаю? Ишь ты какой благостный! Веру Филаретову блюдешь, а человека затравил собаками.

– Каторгу-то?

– Праведника.

– Экий праведник! На нем креста не было. Клейменый разбойник. Сам урядник сказывал: по клеймам – вечный каторжный. От такого не оборонись – смерть будет.

– Или он напал на дом твой?

– Кабы недоглядел, ночью всех порешил бы.

– Говорят, будто на покосе Валявиных ладонью молился, не щепотью.

– Неможно! – отмахнулся старик. – Наталье поблазнилось. Чаво бы стал он молиться?

– Молился, Корочку хлеба просил.

– На каторжных да на бродяг хлеба не напасешься. Ефимия укоризненно покачала головой.

– Где же тогда милосердие? К чему веровать в туман, а творить смерть?

– Исусе Христе!

– Луку твово будто Ларивоном назвал?

– Разве он Ларивон, Лука-то?

– Подумай: каким ты был тридцать годов назад? Значит, убиенный знал тебя, каким ты был на Ишиме? И про общину обмолвился. Кого же затравили собаками? Единоверца! Спасение искал человек, а смерть нашел. А если бы явился сам Иисус в терновом венце, и на него бы собак пустили?

– Свят, свят, свят!

– По облику, как сказывают, убиенный был дюжий. И костью широк, хоть и старик, и борода белая, и на трех местах клейма. Наталья Валявина заприметила: на лбу у него рубец, как будто кто лоб проломил, говорит. Страшно подумать: не Мокей ли то?

– Што ты, што ты, благостная! – Наконец-то Ларивон вспомнил, как звали Ефимию в общине. – Неможно то.

– Тогда слушай…

Ефимия помолчала, о чем-то думая, и заговорила тихо, глядя себе в колени:

– Знаешь ли, где Мокеюшка с единоверцами первую каторгу отбывал? В стороне Иркутской, на слюдяном руднике. Когда мы с Михайлой поселились в Минусинске, я письмо послала в сенат, в Петербург, и мне указали место. На другой год побывала на том руднике, поглядела, как люди гибли. И в холоде и в голоде. Глянула на Мокеюшку – и силы лишилась, до того он постарел! И голова полысела, и в бороде седой волос. Говорила: буду писать царю, чтоб освободил от каторги, да он сам не дозволил: «Весь народ на Руси так мытарится, – сказал. – Не едный мой перст в смолу кипучую, а вся длань в геенне огненной!..»

Недели три жила на каторге и, чем могла, помогала несчастным. Когда прощались, Мокеюшка облобызал мне руки и сказал, что мы еще свидимся па этом свете…

– Господи помилуй!

– Не думала я, что будет у нас свиданка, а была… – Была?!

– Года через два так, под осень, Мокеюшка заявился в Минусинск. В армяке ямщицком и шапка соболья. Кушак синий и сапоги с отворотами, как у приискателей. Явился ко мне, когда Михайлы не было дома, да упал в ноги. «Прости, говорит, подружил. Обещал тебе свиданку, вот и пришел. Гони али урядника зови: пусть вяжут. Двух стражников смертью ублаготворил!»

– Исусе! – тяжко продыхнул Ларивон Филаретыч.

– Тогда и увидела на лбу Мокеюшки ямку: пуля скобленула. Он еще хохотал: «Башка, говорит, тверже пули. Жить буду!» И жил бы, если бы укротил характер… Надумала увезти Мокеюшку в Урянхай, чтоб никто не знал, что он из беглых. Достала ему вид на жительство на имя мастерового человека по фамилии Потапов Иван Сергеевич, еще просила, чтоб он и во сне забыл про Мокея. С тем видом поехали мы с Мокеюшкой в Урянхай.

Ефимия Аввакумовна примолкла, собираясь с духом, и, как бы гоня прочь навязчивую тень, договорила:

– Не зажился Мокеюшка в Урянхае. Первое время таился (от самого Михайлы я скрыла, что со мной приехал Мокей) и с Михайлой редко встречался. Потом ушел в горы. Где был – не ведаю. Что там делал – один бог знает! Весною вернулся в нашу деревню, где мы жили с Михайлой, и встретил меня на берегу Бий-Хема, да и говорит: «Ты, моя подружия едная, как земля. Без тебя мне нету жизни и счастья. Вот, говорит, нашел я золото, гляди!» И показал добычу. Фунта два, пожалуй. «Еще, говорит, возьму на том месте столько же или в десять раз больше, только скажи, что уйдешь от Михайлы».

Как же я могла уйти от Михаилы, если слово дала и у меня два сына народились?

Мокеюшка твердит: «Буду почитать, как своих сынов». Да в одном ли почтении отец для детей своих?

К чему – сама не знаю – сказала я Мокеюшке, как он измывался надо мною в Поморье и какое проклятье наложила я на Филарета Наумыча за убиенного Веденейку. Слова мои тяжко ударили! Мокеюшка поглядел, опустил голову, кинул золото в мешочке в Бий-Хем – только вода брызнула. И ушел!…

Куда? Ни слуху ни духу! Годов пять прошло так. Жили мы в Минусинске. Михайла поехал как-то на каторжный медный завод, да и говорит потом, что Мокея встретил в цепях. «Руду возит на тачке», – говорит.

Спасибо сказала Михайле и через неделю или две, не помню, сама поехала на медный завод. Дозволили поглядеть каторжных. Ходила по баракам, по руднику, не встретила Мокеюшку. Потом спрашиваю: был у вас такой-то каторжный? Говорят: неделю как сбежал…

Вот и второй побег Мокеюшки!..

Ларивон Филаретыч ни словом не обмолвился. Давным-давно запамятовал Мокея, а брат был вот тут рядом, в Минусинске, и, кто знает, – не он ли затравлен собаками?!

– После смерти Михайлы, на другой год, послала я розыск в Петербург, да ответа не получила. Побывала на многих каторгах, а не отыскала след Мокея. На неделе соберусь на Ольховую, потом на Никольскую каторги. Урядник сказал, какие были клейма на теле убиенного праведника. Узнаю – не Мокеюшка ли?

– Исусе Христе! – крестился Ларивон Филаретыч. Ефимия Аввакумовна поднялась уходить, так и не угостившись чаем. Поклонилась хозяину:

– Господь помилует за убиенного, как и за Веденейку мово помиловал. Да на весь род твой, Илларион Филаретыч, пятно ляжет. И не смыть то пятно святой водой, но стереть молитвами. Тиранство Филаретово вижу.

С тем ушла не попрощавшись.

Ларивон Филаретыч долго стоял посредине избы, тяжко горбясь, собираясь с духом. Потом ушел в моленную, закрылся там и упал на колени перед иконами столь же древними, как и он сам.

– Мокеюшка, и где ты? – спрашивал, не ожидая ответа.

Недели через две, в середине погожего дня, Ефимия Аввакумовна опять понаведывалась к могиле каторжника, а вместе с нею пришел нездешний мужчина в суконной куртке, без шапки, с лопатою. Долго они стояли возле могилы, а Ларивон Филаретыч поглядывал на них из окна моленной и никак не мог понять, что они там обсуждают. Потом мужчина поглядел на окна, и Ларивон Филаретыч спрятался в простенок. Когда снова выглянул, незнакомец сбивал лопатою крапиву вокруг могилы, долго обкапывал могильный холмик, а Ефимия Аввакумовна ладонями утрамбовывала чернозем.

Поздно вечером, когда вся пойма куталась волглой сыростью, Ларивон Филаретыч тайком пробрался к могиле и, бормоча псалом, молился до исступления. Сын Лука перепугался:

– Али ты, батюшка, в своем уме? Чаво тут молишься? – спросил, подхватывая старика под мышки, чтобы увести домой. Старик вырвался и тут только сказал:

– Видения мучают меня, Лука! Во снах зрю убиенного. Господь послал, должно, праведника, единоверца, а мы его собаками стравили. Может, брат мой Мокей в могиле сей лежит, а мы во грехе погрязли. Ох, погрязли, погрязли, Лука! – погрозил Луке пальцем. – Ишшо никому не ведомо, какой судный день грядет!

Мало одной печали, подоспела другая: меньшой сын Луки, безбородый Андрюха, зачастил к Семену Данилычу Юскову, где жила в эти дни Ефимия Аввакумовна с человеком. Говорили: с каторги Ольховой привезла какого-то безбожника из бывших польских офицеров, участников восстания 1830 года, отбывшего двадцативосьмилетнюю каторгу и теперь определенного на вечное поселение в Белую Елань.

– Чаво ходишь к Юсковым? – спросил Лука сына Андрюху.

– Реченья Ефимии Аввакумовны слушаю, батюшка, – ответил Андрюха, рослый и бравый парень, похожий на Мокея, каким его помнил сам Лука. – Сказывала Ефимия Аввакумовна: во тьме люди погрязли, как кочки в болоте. Али не так, батюшка? Али мы читаем книги? Ведаем грамоту? Пошто на свет народились, скажи? Отчего в поскони мыкаемся, а бары да чиновники городские в нарядах щеголяют, бога не блюдут, а лучше всех жрут?

Что мог ответить сыну Лука Ларивоныч, диковатый, сызмала умыканный заботушкой о хлебе насущном?

– Юсковы – рябиновцы. Али не знаешь? – спросил у сына.

– Дык што? Рябиновцы богу молятся, и мы, и дырники Валявины, и все, как сказывает Ефимия Аввакумовна, во тьме погрязли. Тако ли жить надо?

– Молчай, дурак! Али по зубам захотел?

– Правду хочу искать, батюшка.

– Молись денно и нощно, и господь пошлет те благодать, и спасение будет, – только и мог присоветовать Лука.

Андрюха не стал молиться. Тайком собрал свои пожитки да ушел на прииск Благодатный счастья и правды искать.

– Ефимия совратила! Еретичка! – гремел Лука Ларивоныч, и всем домом, без участия старца Ларивона, прокляли искусительницу Ефимию Аввакумовну и заклятье наложили навеки, чтобы ноги ее не было в надворье Боровиковых…

IV

Лили дожди. Под осень кол, что вбили в могилу каторжника, выкинул гибкую веточку о трех листиках. Дунь – сломается. Но не сломалась веточка, не сгила в лютые морозы. Весною она выкинула новые побеги, окрепла. Кол пустил корешок – тонюсенький с волосинками. Ветвь тянулась все выше и выше. Корень тоже не отставал, работал, разрастался.

Минул еще год, и к ильину дню кол стал лохматым от зелени. И вдруг в ильин день сам Ларивон Филаретыч испустил дух. Что его потянуло к могиле, под сень молодого тополька, кто его знает. Когда вечером Микита Лукич позвал деда, тот не поднялся. Прислонившись спиною к деревцу, старик сидел недвижимый.

На зов Микиты выбежал Лука, заорал:

– Батюшка, али ты спишь, што ли? На молитву все собрались, а тебя нету.

Батюшка не шевелился.

– Свят, свят, жив ли? – испугался Лука, кидаясь вниз с горки.

Творя молитву, филаретовцы спустились к могиле каторжника и подняли усопшего Ларивона Филаретыча. Сотворили всенощную службу, и тут бабка Марфа сказала единоверцам про откровения покойного Ларивона, что убиенный каторжник был праведником господним и что дух его воспарил на небеси, а плоть перешла в древо. «И древо стало жизнью, – бормотала Марфа. – И тому древу надо молиться, яко живому праведнику, и спасение будет».

С того зачался новый раскольничий толк – тополевый.

V

Первым проповедником тополевого толка филаретовцы избрали старшего сына Луки, Веденея, единственного человека, чтеца рукописной Библии.

Лет через семь после кончины старца Ларивона померла бабка Марфа.

Желтая, как тополевая смола на почках, бабка Марфа утром выползла ко христову тополю и, отбив к вечеру тысячу поклонов, благословила самое себя на «красную смерть», какую почитали пустынники-филипповцы.

«Красная смерть» приходила так. Пустынника, принявшего тайное моленье «сподобиться», душат подушкою в красной наволочке. С этой подушкой один из старейших пустынников должен вылезти из темного подполья. Сам в красной рубахе и в белых штанах, босоногий. «Я здесь, отче!» – подает голос тот, кто должен принять «красную смерть».

Господний посланник, творя молитву, приближается на голос с закрытыми глазами при свете тонюсенькой восковой свечки, которую смертник держит в руках, слозкенных на груди. И когда в третий раз посланник слышит: «Я здесь, отче!», он должен успеть накрыть лицо мученика подушкой, не затушив свечи, и, навалившись на подушку всей тяжестью своего тела, душить единоверца.

Совершив убийство, пустынники поют радостные псалмы во славу Исуса. Толкуют так: «Расточать слезы и плач по усопшему – тяжкий грех. Душа мученика отправлена на небеси в рай господний – возрадуемся, братия и сестры!»

С радостными песнопениями совершаются и похороны. Это единственный случай, когда пустынникам дозволяется употребить красное вино, яйца, отведать мяса, рыбы, сколько кто может. Так что на похоронах пустынники нередко пускаются в дикий пляс, распевая во всю мочь мирские песни – «Ах вы сени, мои сени! Сени новые мои!..»

Такую-то смерть призывала себе бабка Марфа.

Отбив по уставу поклоны, нарядилась в льняное платье, прибрала себя, припасла подушку в красной наволочке, а тогда уже созвала в моленную единоверцев-тополевцев.

Чадно коптили лампадки у тусклых от времени икон, воняло тополевыми листьями, сжигаемыми вместе с ладаном. Бабка Марфа обратилась ко всем с откровением.

– Видение было мне, – шамкала она, перебирая желтыми пальцами черные четки. – Привиделся наш тополь, разнаряженный свечками, яко алтарь господний. И будто сам Исус дохнул благодатью и рек, чтоб я приняла «красную смерть» на ильин день, как мой покойный батюшка на Лексе. Сготовилась я, чады мои. Отойду от мира с радостью. Вижу врата господни и ангелов, поющих аллилуйю. – Старуха запамятовала, что «красную смерть» – удушение – принимают чуждые поморцам-филаретовцам еретики-пустынники.

– Аллилуйя, аллилуйя! – шумнуло по моленной и по всему дому Боровиковых и перекатилось в пойму, где творили молитву единоверцы, не вместившиеся в доме.

– И сказал сын божий: «Радость, Марфа, встренешь на небеси и со праведником убиенным свидишься». Еще глаголал, чтоб я сказала всем: живите единым тополевым толком да поминайте благостью отца нашего, мученика Филарета, а такоже Ларивона. Стоит Ларивон у врат светлого рая и отмаливает тяжкий грех. Минует сороковина опосля моей смерти – воссияет небо, и Ларивон войдет во врата господни, и мы воспоем аллилуйю!..

– Аллилуйя, аллилуйя! Слава тебе, боже!

– И сказал Спаситель: сгинут все еретики, какие отошли от нашей праведной веры, а нам благодать будет. И чтоб никто из чад наших не брал в жены белиц еретиковой веры али из других толков. Ежлив придет сноха из чужого толка, то ее надо крестить в реке на ильин день, окуная в воду дважды и творя молитву. Опосля купели на ее голову надо надеть венок из тополевых веток, а потом венок тот бросить в воду. Ежлив венок утопнет – белица не очистилась. Срамная, значит. Тогда пусть она творит каждодневные молитвы до другого ильина дня, чтоб принять новое крещение. Так до трех раз, чады мои!.. Еще скажу благость: пусть сноха почитает свекра, яко мужа. Плоть от плоти, кровь от крови – все должно быть едное, и благодать будет!..

Подобное откровение старухи опечалило молодух, да и старики призадумались. Все верили, что устами бабки Марфы глаголет сам Спаситель. Но как же так: сноха должна почитать свекра, как мужа, и тайно радеть с ним, как с мужем, – плоть от плоти, кровь от крови, значит, сам господь благословляет снохачество?

После откровения бабка Марфа осталась одна в моленной горнице, чтоб отойти с миром. Минул час – в моленную вошел сын Лука – мать лежала мертвая. Лицо она закрыла красной подушкой и так приняла смерть: сама себя удушила.

Бабку Марфу возвели в лик великомучениц, а икону Пантелеймона-целителя, с которой Марфа еще в девичестве вышла из Лексинского монастыря, поставили рядом с иконой Благовещенья.

VI

Шли долгие годы. Разрастался тополевый толк.

В доме Боровиковых хозяйничал Прокопий Веденеевич о сыновьями Гаврилой, Филимоном и малым Тимофеем.

Тополь меж тем рос да рос. И как ни обламывали его ветки на венки для снох и для украшений икон, он еще сильнее разрастался – гривастый, мощный. И тут стряслась беда. Тимошка, десятилетний отрок, срубил вершину тополя. Мало того, в мелкие щепы искромсал икону Благовещенья и опаскудил моленную горницу, где свершались службы тополевцев. Ахнули единоверцы: нету чудотворной иконы, из-за которой в дом Боровиковых стекались тоттолевцы со всех окрестных деревень Минусинской округи!

Совершив подобное святотатство, будто бы по наущению поселенца Зыряна, Тимошка сбежал из отчего дома. Прокопий Веденеевич побывал во многих деревнях трех волостей, но так и не напал на след сына. А ведь какой рос смышленый парнишка! На девятом году читал Писание. «Богом данный, благодать господня» – так и звали Тимошку.

Беда не ходит в одиночку. На другой год грозовой удар расщепил вершину тополя. Дерево сверху обгорело, почернело – глядеть тошно. А тут еще рябиновцы осрамили тополевцев, будто тополь – «аичихристово древо». Если Иуда повесился на осине, то какая, мол, разница между тополем и осиною!

С того и пошла напасть. Осиротел дом Боровиковых. На прииски ушел старший сын Гаврила и там женился на щепотнице-никонианке, и сам принял православие. Ни одна старуха не заглядывала в надворье Боровиковых, а если кому случалось проходить мимо обгорелого дерева, то открещивались от «святого места», как от сатаны.

По весне тополь сызнова зазеленел, но не на радость – на горе Прокопия Веденеевича. «Экое позорище вымахало! – кряхтел хозяин дома, поглядывая на тополь. – И громом не убило, и от топора Тимки устоял. Срубить бы, что ли, чтоб глаза не мозолил?»

Но срубить руки не поднялись…

Вместо одной, расщепленной громом, тополь выкинул две вершины, и они год от году крепли, набирая силу. Между ними торчал огарыш. В огарыше поселялись мерзостные бабочки, откладывали личинки, и как только наступала пора цветения хмеля, из гнилого обрубыша вылетали прожорливые насекомые и начисто уничтожали завязи хмеля.

Черным огарышем торчал в жизни и сам Прокопий Веденеевич, правнук Ларивона, свято соблюдавший крепость тополевого толка.

Когда над поймой гулял ветер, сучья тополя стучали по крыше и весь дом полнился посторонним шумом.

Как-то раз в ветреную ночь Прокопию Веденеевичу привиделся дурной сон. Заявился будто в моленную каторжник из-под тополя да и взял за шиворот хозяина: «А ну, лешак, подымайся! Иди ложись со много рядом. Спытай, хорошо ли лежать во сырой землице без креста и отпущения грехов?»

Очнулся Прокопий Веденеевич и слышит: кто-то ходит по горнице. Шаг сделает, передохнет. И опять шагнет. У Прокопия Веденеевича дух перехватило и язык отнялся.

Хочет крикнуть в большую избу старухе Степанидушке, а голоса нету. Кругом тьма, остудина. И шум, шум!

– Спаси и сохрани мя! – упал на колени Прокопий Веденеевич и, не помня как, выполз из моленной да на постель к Степанидушке. И ту перепугал до озноба.

А тополь шумел, и шумел, и стучал по крыше сучьями.

И казалось Прокопию Веденеевичу, хозяину боровиковского большого дома: беда грядет, от которой не отмахнуться и не замолить ее перед иконами. И он слушал и слушал глухими ночами все тот же зловещий шум тополя.


Читать далее

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть