Онлайн чтение книги Хуан-Тигр
Кода

В феврале Эрминия благополучно родила мальчика-крепыша. Во время родов она держалась с изумительной стойкостью: закусив губу, Эрминия мужественно, не издав ни стона, перенесла все муки. Но вот кто, казалось, по-настоящему страдал от родовых схваток, так это Хуан-Тигр.

В горной глуши Траспеньяса, откуда он был родом, существовал любопытнейший обычай, который возник в глубокой древности, в доисторическую эпоху. Как только женщине наступало время рожать, ее муж ложился в постель вместе с ней, как если бы рожать предстояло именно ему. Не только сами родители, но также и весьма многочисленные свидетели родов таким образом как бы благословляли этот торжественный обман, в соответствии с которым рожал дитя именно отец. Этот редкостный ритуал был, несмотря на его кажущуюся нелепость, глубоко символичным и глубоко человечным. Представляясь вроде бы противоестественным, на самом деле этот обычай таил в себе глубочайший, необыкновенной общественной значимости смысл, ибо таким образом подтверждалась подлинность мужской линии, подтверждалось право передать потомку фамилию отца. Тем самым немногочисленное законное потомство должно было отличаться от бесчисленных анонимных отпрысков, поскольку большая часть обитателей этих горных дебрей была рождена одинокими матерями от неизвестных отцов.

Вспомнив об этом обычае своей родины, Хуан-Тигр на протяжении всего этого мучительного таинства оставался взаперти в своей тесной комнатке на чердаке, которая служила ему лабораторией для приготовления лекарств. Хуан-Тигр метался по ней, глухо рыча: так он пытался заглушить в себе желание завыть по-звериному. Ему казалось, будто, подавляя в себе стоны, он тем самым душил и своего еще не родившегося ребенка. Хуан-Тигр страдал оттого, что не мог облегчить физических страданий жены, взяв на себя хотя бы часть ее мук. «Господь и Бог мой, – бормотал он, не разжимая губ. – Конечно, Твое творение прекрасно. Вот разве стоило бы исправить только одно безобразие: роды нужно было устроить как-нибудь по-другому. И я даже сказал бы, что в этом деле Ты создал ненужные осложнения, потому что без таких страданий вполне можно было бы обойтись. Почему бы женщинам не сносить яиц – одно яйцо розового цвета, а другое, например, бледно-голубого? Вот было бы здорово! А потом, когда она его снесет, мы, муж и жена, высиживали бы его по очереди, как это в обычае у некоторых птиц. Я даже завидую голубям, которые, как и голубки, могут высиживать своих птенцов. А так какой от нас, мужчин, толк? На нашу долю выпало одно только постыдное, унизительное. Мы, такие самодовольные, ничего не чувствуем в то время, как они, женщины, терпят смертные муки! Разве это честно, разве это хоть чуть-чуть справедливо? По крайней мере, Ты мог бы сделать так, чтобы муж и жена страдали одинаково: пусть бы и с мужем, где бы он ни был, схватки случались как раз тогда, когда они начинаются у жены Нет, я, конечно, не пытаюсь поправить Твой, Господь неба и земли, замысел. Просто я не могу позволить, чтобы Эрминия страдала, а я – нет. Нет, не могу позволить, не могу, не могу».

Хуан-Тигр, растопив дубовым углем жаровню, положил на нее щипцы, с помощью которых он делал лепешки с лекарствами. Потом снял с себя суконные гамаши. Когда щипчики раскалились докрасна, Хуан-Тигр несколько раз приложил их к обеим икрам. Наслаждаясь добровольным страданием, Хуан-Тигр чувствовал себя безгранично счастливым: на душе у него царил ангельский покой, а по лицу разливалась улыбка людоеда, который, учуяв запах жареного человечьего мяса, ликует и облизывается, предвкушая удовольствие. Вот теперь его счастье было полным.

Ребенок родился очень хорошеньким, похожим на мать. И только его монгольские глазенки – серые и узкие, как петельки, – удостоверяли, наподобие неподдельного фирменного клейма, что его отцом был именно Хуан-Тигр.

Будь его воля, Хуан-Тигр не отлучался бы от своего сына ни на секунду. Он даже всерьез решил всегда носить его с собой, положив дитя в заплечную корзину, как в колыбель (как это в обычае у деревенских кормилиц). При этом новоиспеченный отец уверял, что такое существование на открытом воздухе (целый день на улице, за прилавком!) весьма укрепит здоровье младенца и пойдет ему на пользу. Потребовалось немало усилий и аргументов, чтобы отговорить Хуана-Тигра от этого намерения. Но зато когда зашла речь об именах, которые мальчик должен был получить при крещении, тут Хуан-Тигр настоял на своем. Крестными были Колас и вдова Гонгора. Ребенка назвали Илюминадо Эрминио. Но вскоре это имя, сократившись, превратилось просто в Мини.

Когда Мини исполнился месяц, Хуан-Тигр, ревностно заботясь о здоровье и красоте Эрминии (потому что после родов ее перламутрово-матовая кожа покрылась тонким серебристым пушком, похожим на то свечение, которое излучают жемчужины), потребовал, чтобы младенец питался материнским молоком из рожка. Когда наступало время кормления, Хуан-Тигр, покинув свой прилавок, возвращался домой, где собственноручно готовил молочные смеси, а потом, положив ребенка себе на колени, кормил его из бутылочки. Иногда малыш, пока сосал, захлебывался. Отсюда Хуан-Тигр сделал вывод, что такое положение было и неестественным, и неудобным, а потому изобрел другое, более натуральное. Зажав рожок под мышкой, соской наружу, Хуан-Тигр подносил младенца к своей груди – точно так, как это делают кормилицы. Эрминия и в меньшей степени донья Илюминада, Кармина и Колас находили такое изобретение Хуана-Тигра трогательно-смешным и наивным: отец в роли искусственной кормилицы! Порой они даже не могли сдержать смеха. Но Хуана-Тигра насмешки не волновали. Он пожимал плечами – словно для того, чтобы поплотнее прижать торчавший под мышкой рожок. Или, может быть, этим движением он хотел сказать: «Даже не верится, что вы, именно вы, не понимаете этого! Меня огорчает только то, что я не могу кормить сыночка моим собственным молоком, вместе с ним переливая в его жилы мою жизнь! Как бы мне хотелось стать пеликаном, который, говорят, клювом раздирает себе грудь, чтобы напоить птенцов собственной кровью!»

Но скоро Хуану-Тигру, вынужденному по нескольку часов в день проводить за прилавком, столь долгая разлука с женой и сыном стала казаться невыносимой, и он решил передать свою торговлю в другие руки. Поскольку место было выгодным, а сам Хуан-Тигр был весьма ловким коммерсантом, то продажа принесла ему неплохой барыш.

Конечно, его очень печалила перспектива никогда больше не слышать пикантных рассказов Начина де Начи, приходившего сюда в базарные дни, по четвергам и воскресеньям. И поэтому Хуан-Тигр, чтобы не скучать без разговоров, теперь приходит на рынок и садится на табуретке рядом с Начином, возле его доски с шапками. Когда наступает время обедать, Хуан-Тигр тащит приятеля к себе домой, хотя Начин и упирается, отговариваясь тем, что они с Эрминией совершенно разные. Да так оно и есть: если сам он – воплощение стихийной силы природы, по законам которой женщина является существом низшей расы (или по меньшей мере чем-то вторичным), то Эрминия, наоборот, воплощает непроизвольную тягу к культуре, к обществу воспитанных и вежливых людей, среди которых женщину принято обожать, боготворить и превозносить. Но этот антагонизм, существующий между Начином и Эрминией, никак не проявляется, не прорывается наружу.

Хуан-Тигр частенько говаривал:

– Я бросил мою жизнь в мыльную воду, выстирал ее, и теперь она стала чистой, как снег на горных вершинах. Все пятна, какие были, отстирались, вся старая грязь сошла.

Но это было все-таки не совсем так, потому что в его душе все еще таилась еле заметная тень, все еще слышался отзвук неутихающего недовольства самим собой. Это легкое неудовольствие, это едва ощутимое беспокойство были порождены тем несправедливым оскорблением, которое он нанес Карге – своей старой и верной служанке; тогда, швырнув ей тарелку прямо в лицо, Хуан-Тигр обозвал ее ведьмой, наводящей порчу, и сатанинским отродьем, а потом и вовсе выгнал. Если вернуть ее домой, назначив ей большее, чем прежде, жалованье, то тем самым справедливость была бы восстановлена, а попутно был бы разрешен и больной вопрос прислуги, ибо Эрминия упрямо твердила, что им уже ни за что не найти подходящей служанки, которой можно было бы вполне доверить свое спокойствие. И тем не менее Хуан-Тигр, прежде чем решиться на этот шаг, довольно долго раздумывал, поскольку, на свою беду, он верил в сглаз и потому опасался, как бы кривая старуха, смотревшая всегда в одну только сторону, не принесла в их дом несчастья. Но, преодолев наконец этот простонародный предрассудок, Хуан-Тигр, якобы рискуя своим благополучием, снова взял Каргу в служанки – к немалой радости Эрминии. Что же касалось самой Карги, то, отбыв свою ссылку и бросив наконец якорь в доме Хуана-Тигра (после бесчисленных бурь, после долгих скитаний по чужим, таким негостеприимным домам!), она чувствовала себя примерно, как Одиссей, который в конце концов вернулся на сладостную свою Итаку. Карга словно помолодела на целых двадцать лет. Кому, как не ей, была ведома сокровенная тайна, пленительный дух этих сумрачных комнат? Для нее все старые вещи, находящиеся в этом доме, имели душу, умели видеть и говорить. Стаканы, выстроившиеся на кухонной полке (такие разные по форме, качеству и размеру), были словно трубками органа, которые, казалось, издавали нежную и прозрачно-звонкую мелодию – как тогда, когда Колас, выстукивая по стаканам черенком вилки, играл на них «Дунайские волны». Когда старуха вошла на кухню, начищенная медь кастрюль встретила ее единодушным криком, будто то были не кастрюли, а горны, играющие триумфальный марш. Даже каштановые доски пола – такие же древние и узловатые, как сама Карга, – жалобно вздохнули, когда она по ним прошлась, и хрипло поздоровались с нею: «Добро пожаловать, сестрица!» Карга была древним духом этого дома; едва она, водворившись здесь снова, вступила в права владения, Хуан-Тигр, Эрминия и Мини тотчас же превратились, можно сказать, в гостей. Словно выполняя их молчаливое соглашение, старуха взяла на себя управление домом.

Карга обожала Мини. Часто она подолгу держала его у себя на коленях, играя с ним, восторженно его разглядывая, напевая ему колыбельные времен царя Гороха и отчаянно шепча ему ласковые слова, которые, выражая любовь (любовь к жизни!), звучали, казалось, громче и весомей, усиленные неутихающим эхом, доносившимся из тьмы веков. Морщинистая старуха и нежнейший младенец смотрелись как сухая виноградная лоза, на которой распускается молодой листочек: это было как зарождение новой жизни в недрах древней традиции.

Эрминия никогда не покидала своего дома и только по воскресеньям ходила в церковь. Улица внушала ей ужас: ей было страшно выставлять себя на всеобщее обозрение, встречать осуждающие взгляды, грубые, презрительные, насмешливые и издевательские реплики в свой адрес. Когда Эрминия шла по улице, опустив голову и спрятав лицо под вуалью, она чувствовала себя мусором, выброшенным на середину улицы, – мусором, на который все нарочно плевали и который все топтали. Думая об этом, Эрминия страдала не столько из-за себя, сколько из-за Хуана-Тигра. А ему, наоборот, хотелось показывать людям свою жену как можно чаще, красуясь и гордясь ею, и тем самым бросать надменный вызов клевете и злоречию. Вначале Эрминия заявила, что не будет выходить из дому даже в церковь – вот разве что к ранней обедне, и Хуан-Тигр этому капризу не воспротивился. Но потом, на правах мужа, обязал ее ходить вместе с ним к полуденной обедне в церковь святого Исидора, самую посещаемую в Пиларесе. Хуан-Тигр вел свою жену под руку. Он размеренно и величественно шествовал, выпрямив спину, выпятив грудь и вытянув шею высоко вверх, на целую пядь; на эту шею, как на острие копья, была насажена круглая голова. А неумолимые взоры его воинственных очей были как молнии, вонзавшиеся в нечестивцев. Если Хуану-Титру вдруг начинало казаться, будто кто-то из прохожих посмел взглянуть на них – на него или на его жену – насмешливо и непочтительно, то он, бросив на предполагаемого обидчика грозный взгляд, тут же снимал, словно в знак насмешливого, но властного приветствия, свой огромный цилиндр. Этим жестом Хуан-Тигр словно бы говорил: «Вот мой лоб, ничем не прикрытый, у вас перед глазами. Ну и как, где тут рога? Ага, так это вам только показалось! А даже если бы они и были, так и что из того? Ведь и у Моисея,[40] Вождь и законоучитель народа еврейского Моисей, получивший на горе Синай заповеди Бога, изображается в головном уборе с рогами, символизирующими власть и славу. когда он диктовал заповеди Закона, они тоже были. Понятно вам? Так что поосторожней со мною! Ну и кто он, интересно такой смелый, кто не побоится подойти поближе к моим рогам святого? Да от него и мокрого места не останется! Черт побери! Честь этой женщины очевидна, ни для кого не доступна и недосягаемо прекрасна, как деревце, растущее на холме, под куполом небес».

Но Эрминия, хоть и гордилась своим мужем, все-таки не могла, оказавшись среди людей, не страдать – больше за своего Хуана, чем за себя саму: в ее ушах звенела – то тише, то громче – безымянная сплетня, которая была как эхо волны, исчезающей среди грозных скал.

Однажды ночью, на супружеском ложе, под покровом благосклонной тени, Эрминия, положив голову на волосатую грудь Хуана-Тигра, похожую на подушку из конского волоса, и привычно поглаживая пальцами его пышные усы, набралась смелости и сказала:

– Скука, Хуан, – худший враг женщины. До того как я, Хуан, тебя полюбила, я смертельно скучала в том жалком, постылом доме, где родилась. Мне казалось, что там меня заточили на всю жизнь. Я мечтала о свободе. Я чувствовала, что уже не смогу жить, если когда-нибудь моя мечта не исполнится. И именно поэтому я тогда… Ты понимаешь, что я имею в виду?

Подушка из конского волоса сильно надулась, а потом шумно сдулась. Хуан-Тигр понял, что она имела в виду. И Эрминия продолжала:

– Теперь мне уже не скучно дома, Хуан. Умоляю тебя, дорогой, ради нашего сына, не сомневайся в этом! Но я по-прежнему все еще мечтаю, мечтаю, мое желание исполнилось. Я до последнего часа моей жизни могу счастливо прожить здесь, в нашем доме, с тобой и с Мини. И ты не разрешай мне выходить из дому, не разрешай! Ты выпустишь меня из дому только для того, чтобы увезти далеко-далеко отсюда – чтобы увидеть что-то интересное, новое и непохожее на то, что у меня всегда перед глазами. И через несколько лет, когда Мини подрастет, обещай мне, что мы отправимся в настоящее путешествие. Ну, например, съездим в Мадрид. Хотя мне больше хотелось бы в Лурд.[41] Лурд – город во Франции, в Пиренеях, прославленный чудесами Богоматери. Место всемирного паломничества католиков. Обещай мне это, даже если ты не собираешься исполнять это обещание: уже одним этим я буду счастлива, дав волю моему воображению.

– Обожаемая моя жена, – ответил Хуан-Тигр, – я с тобой совершенно согласен. Обещаю исполнить то, о чем ты просишь. Мы поедем в Мадрид, а из Мадрида – в Лурд, когда Мини подрастет и его уже можно будет взять с собой в путешествие. А это будет, я думаю… думаю… ну, скажем, в мае, когда ему исполнится три месяца.

– Хуан, Хуан, – всхлипнула Эрминия, – какой же ты хороший…

– Глупенькая, ведь и мне тоже нравятся путешествия. И, кроме того, нужно приобретать опыт. Да ты и сама поймешь. Поймешь, как приятно покидать родной дом, а еще приятнее – в него возвращаться. Хотя мы, как бедуины, взвалим, можно сказать, наш дом себе на плечи, потому что возьмем с собой Каргу, чтобы она занималась Мини, – и тогда нам с тобой можно будет время от времени оставаться наедине. Ну ты понимаешь…

Этот ночной разговор состоялся в конце марта. Май налетел внезапно. Хуан-Тигр решил отправиться в путь накануне дня святого Исидора, воспользовавшись пятидяесятипроцентной скидкой на билеты. Карга, прежде чем решиться на столь опасное путешествие, исповедалась, причастилась и оставила завещание, в соответствии с которым единоличным наследником всего ее имущества был Мини, хотя имущество это состояло из пары серег с бисерными подвесками и кашемировой шали.

На станцию их пришли провожать донья Марикита, донья Илюминада и уже поженившиеся Кармина с Коласом. Кармина обнаруживала робкие признаки наступившей беременности, а Колас, как и всякий автор первого произведения, имел очень самодовольный вид. Донья Марикита, как если бы речь шла о путешествии на край света, вопила:

– Больше я никогда вас не увижу! Когда вы вернетесь, я уже буду в обществе дона Синсерато. – И она вытирала себе глаза носовым платочком размером с почтовую марку.

Донья Илюминада, чье лицо было все таким же непорочно-чистым и печальным, улыбалась.

И вот они уже в поезде, в скромном купе третьего класса. Путешествие началось. Вот они уже едут – час, другой… «Осталось еще целых четырнадцать часов, – думает Карга, донельзя возбужденная и объятая раскаянием. – И зачем это только я поехала?» И хотя поезд идет с более чем смехотворной скоростью, старухе кажется, будто он мчится с головокружительной быстротой. Карга боится, что они вот-вот налетят на деревья, на телеграфные столбы, на деревенские домики или что поезд свалится с моста в реку. Первый туннель (оглушительный лязг, кромешная тьма!) вызвал у Карги столь дикий ужас, что у нее прервалось дыхание и, пока они снова не выехали на свет, крик из ее груди так и не мог вырваться наружу. «Пречистая Дева! Святой Апапуций! – восклицала она, поминутно крестясь. – Я думала, что мы падаем в бездонную яму – глубокую-преглубокую…»

Хуан-Тигр, Эрминия и остальные пассажиры (а всего их было четверо) от всей души потешались над испугами и гримасами старухи, то и дело крестившейся и вздрагивавшей. Один из пассажиров – Сиприано Моготе, виноторговец: он едет покупать вино в Бембибре, в провинцию Леон. В том, как он веселится, чувствуется что-то неестественное и нарочитое: и в его показном смехе, и в его манере переводить свои прищуренные глазки то на Хуана-Тигра, то на Эрминию есть что-то злобное, оскорбительное. Из уважения к Эрминии Хуан-Тигр делает вид, будто он не обращает никакого внимания на все эти штучки Моготе, но все-таки начинает нервничать и зеленеть; у него уже подрагивают мочки ушей… Это зловещие симптомы. «Терпение, Хуан, терпение, – говорит он самому себе. – Леон уже близко. Как бы тебе ни было больно, молчи, прикуси язык, не показывай виду: только бы Эрминия (а она, бедненькая, и не подозревает!) ни о чем не догадалась».

Но Эрминия, в силу своей женской интуиции, уже обо всем догадалась, и раньше Хуана-Тигра, хотя из-за любви к мужу и из страха, что может произойти нечто непоправимое, делает вид, будто не обращает внимания на виноторговца – насмешника и забияку, – несмотря на то, что смертельно, до боли в сердце, страдает. Высунувшись в окошко, Эрминия пытается спрятать свое лицо от других: она чувствует, что ее щеки то густо покрываются краской стыда, то становятся мертвенно-бледными. Эрминия, как и Карга, думает: «И зачем это только я поехала? Какая же я глупая! Так мне и надо! Ведь я сама в это ввязалась… Нет, мне уже никогда не быть как все! Нельзя мне показываться на люди! Лучше уж мне до конца жизни сидеть дома, взаперти, коротая дни в одиночестве, наедине с мухами! Нет, я не за себя переживаю, хотя все это так ужасно; только бы Хуан не догадался, на что этот человек намекает».

Поезд останавливается на какой-то станции.

– Почему бы нам не сойти и не прогуляться? – спрашивает Карга. – Мне кажется, здесь очень красиво. Яблони цветут.

Моготе и другие пассажиры выходят из поезда поразмяться, прогуляться по платформе. Моготе рассказывает своим спутникам что-то интересное, и люди слушают его с жадностью: их лица отражают и ужас, и недоверие. В конце концов все разражаются гомерическим хохотом, в то же время инстинктивно поворачивая головы в сторону купе, где находятся Хуан-Тигр и Эрминия. Хотя муж с женой и не слышали, о чем говорил Моготе, они догадываются. Каждый думает про себя: «Это они про нас». Станционный служащий быстро бежит по крышам вагонов и, перепрыгивая через них, зажигает масляные лампы.

Поезд начинает тяжело подниматься в гору: это возвышенность Пуэрто де Пинарес. Тянут его две машины: одна в голове состава, другая в хвосте. Слышно, как натужно они дышат, кряхтят, задыхаются: так и кажется, что вот сейчас увидишь их, похожих на упряжку неповоротливых быков. Они, дрожа от напряжения и склонив шеи, упорно пытаются сдвинуть с места повозку, везти которую им не по силам. Поезд, потихоньку продвигаясь, поднимается в гору. Прекрасные долины, едва показавшись из-за горизонта, постепенно уходят вниз, исчезая в тени… На поля спускается ночь. Каменистые вершины отсвечивают хрустальным, шафранового цвета, блеском. Небо – аметистовое.

– С каким трудом поднимается поезд! – восклицает Хуан-Тигр. И, помолчав, многозначительно, с намеком добавляет: – Всегда и во всем приходится прикладывать немало труда, чтобы подняться над человеческой подлостью и низостью, чтобы вырасти духовно. – И, бросив взгляд на Моготе, думает про себя: «Ну как, заткнулся, свинья ты эдакая?…»

– Только расти можно по-разному, – возражает ему виноторговец. – Например, у кого-то вырастает пара хороших рогов длиной в целую вару. А по мне, так лучше оставаться коротышкой, чем таким способом подрастать. Хотя вам виднее.

Хуан-Тигр глотает горькую слюну с привкусом желудочного сока. И, не изменившись в лице, отвечает:

– Откуда же мне это виднее, приятель? Это как раз тебе видней. Это я говорю не в ущерб сеньоре Моготе, чьей личной жизни я не касаюсь. Это только к тебе одному относится: если уж ты сам – воплощенный черт, то кому, как не тебе, помнить болела ли у тебя башка, когда на ней вырастали рога? Хотя они у тебя, может, и не вырастали, а ты прямо таким рогатым и уродился. Ну а я чертей не боюсь: они удирают от крестного знамения да от святой воды. И если какой черт и вздумает меня искушать, я перекрещу его морду вот этой вот пятерней, а потом покроплю ее кровью из этой вот кропильницы. – И Хуан-Тигр подносит к физиономии Моготе свою ладонь – сначала открытую, а потом – сжатую в кулак.

Один из пассажиров с туповато-плоским лицом тяжелоатлета (на нем вельветовый, цвета зеленой сливы костюм; у него пятидневная щетина и только одна бровь, решительно пересекающая весь его лоб от виска до виска) пытается их утихомирить:

– Но, сеньоры…

– Не волнуйтесь, мил человек, – отвечает ему Моготе. – Мы с сеньором Хуаном – давние приятели. Не беспокойтесь. Чего болтать попусту, правда?

Карга, поглощенная своими страхами, которые внушает ей поезд, ничего не слышит. Эрминия с младенцем на руках замерла от ужаса, затаила дыхание. И в эту самую секунду Мини вдруг начинает реветь. Хуан-Тигр, сразу же забыв обо всем на свете, берет ребенка из рук матери. Он его баюкает и целует. Но Мини все равно ревет.

– Ах, постреленок! – шепчет Хуан-Тигр, склонившись над сыном. – Ну да, конечно, конечно… Мы тут мололи всякую чушь, а о тебе и забыли. Вы, сосунки, как часы. Ну да, да, теперь твой час. Конечно же, ты хочешь сосать. А дети, которые не ревут, они и не сосут. Сейчас-сейчас, мой светик!

Хуан-Тигр зажимает младенца под мышкой, словно пастух хлыст, а свободной рукой достает из корзинки спиртовку, кастрюльку и бутылочку с молоком, чтобы приготовить молочную смесь для рожка. Пока молоко подогревается, Хуан-Тигр время от времени рукой определяет температуру. И наконец он сам кормит Мини из соски, приняв свою обычную – смешную и трогательную – позу кормилицы, дающей младенцу грудь.

Моготе опять наглеет и начинает отпускать шуточки. Да и остальные пассажиры посмеиваются с ним заодно. Но Хуан-Тигр не обращает на них никакого внимания: его совершенно не волнует то, что происходит рядом. Сейчас для него в мире не существует никого, кроме собственного сына: вся жизнь для Хуана-Тигра умещается в этой крошечной и хрупкой жизни младенца.

А вот что касается Эрминии, она невероятно страдает, задыхаясь от непереносимого волнения.

Напряжение этой трагикомичной сцены не только не спадает, наоборот, все возрастает. Когда Мини насосался, Хуан-Тигр, сунув руку в пеленки, понимает, что младенец нуждается еще кое в чем. Продолжая оставаться безучастным к зрителям и зубоскалам, Хуан-Тигр разворачивает мокрые пеленки, снимает с ребенка испачканные подгузники и осторожно, с любовью вытирает его попку. – А потом проводит по ней, красной и воспалившейся, кисточкой в рисовой пудре. И наконец заворачивает младенца в чистые пеленки.

– Ну и ну! Виданое ли дело! – отзывается Моготе. – Чем только мужики не занимаются! Прямо диву даешься… Да разве настоящий мужик стал бы делать такое даже и со своим собственным ребенком? А уж тем более…

Незаконченная фраза повисает в воздухе. Эрминия, не выдержав, закрывает лицо платком и горько плачет, сотрясаясь от рыданий: кажется, будто это разбивается тонкий хрустальный стакан, осколки которого застревают в самом сердце… Хуан-Тигр, выходя из прострации, возвращается к действительности, хотя и продолжает смотреть неподвижным, все еще отчужденным взглядом, в его ушах отчетливо звенит эхо последних слов Моготе: «…Даже со своим собственным ребенком. А уж тем более…»

Хуан-Тигр бережно кладет младенца на колени Карге.

Потом берет Моготе за запястье и подносит его руку к своему носу, словно собираясь ее понюхать.

– Вот он, мой нос. Схватись за него. Хватай сильнее, черт тебя побери, сильнее, – глухо приказывает Хуан-Тигр. – Попробуй за него дернуть. Попробуй его вырвать. Ну, сильнее! Еще сильнее! Ну как, получилось? Так это мой нос, правда? Ну так вот и мой ребенок – он такой же мой, как и этот нос. А теперь тебя, сукиного сына, я сброшу под поезд.

Сказав это, Хуан-Тигр, подхватив Моготе, поднимает его на воздух: он толстый, но легкий, как перина. Держа виноторговца на весу, Хуан-Тигр пытается открыть дверцу купе. Женщины кричат. К Хуану-Тигру бросаются пассажиры. Один из них (тот самый, с туповатым лицом тяжелоатлета), успев перехватить Моготе, спасает его от участи быть низвергнутым в мрачный Аид. Все опять рассаживаются по местам.

– Господа… – говорит один из пассажиров, поднимая бурдюк с вином. – Что было, то было. Наша жизнь такая короткая, и поэтому… Пожмите друг другу руки, чтобы не осталось никаких обид. И выпьем по глотку за здоровье присутствующих.

Хуан-Тигр благородно протягивает руку первым:

– Прости меня, Моготе. Уж и не знаю, как это так получилось, что я потерял голову, – то ли я в этом виноват, то ли ты. Главное, что я ее потерял. Я хотел наказать тебя, а оскорбил твою мать. Прости меня, Моготе. А что до того, чтобы швырнуть тебя в окошко, то тут, думаю, с тобой не случилось бы ничего страшного: ведь поезд еле-еле тащится. Так что ты сразу бы и нагнал его, чуть-чуть пробежавшись, хоть ты и такой толстый.

– Ладно, прощаю, – проворчал Моготе. – Вот только больно вы нетерпеливый и не понимаете дружеских шуток. Хотя вы и сами виноваты: глядя на вас, поневоле засмеешься… Но одно дело – пошутить на словах, и совсем другое – на деле. Ну ладно, давайте выпьем. За всех вас.

Глухая ночь. Поезд, грохоча и покачиваясь, едет по полям Леона. Безупречно плоская равнина накрыта сверху черным, словно смоляным, куполом, заслоняющим горизонт. Прозрачное, выпуклое и твердое небо похоже на шаровидную стеклянную колбу. Бесчисленные капельки влаги скользят по стеклу: это, дрожа, мигают звезды. Красные искры, высекаемые колесами поезда, летят, летят, летят, исчезая в пространстве…

– Души чистилища! – вздыхает Карга.

Раздается мучительно долгий свисток, будто стонет душа, страдающая в адских мучениях.

Куда несется этот поезд, затерянный в ночи?

Пассажиры укладываются спать. Одной рукой Хуан-Тигр прижимает к себе жену, склонившуюся к его груди, а другой – ребенка. Все уже уснули. Моготе храпит. «Как будто конь ржет», – думает, усмехаясь, Хуан-Тигр.

Сам он не спит. Ощущая себя беспредельной, его душа проникает теперь в глубины мироздания, растворяется в нем. Его пробирает священный трепет проникновения в космическое сознание. Хуан-Тигр возбужден: его обуревают, его возбуждают чувства и мысли, которые невозможно выразить словами. Подчиняясь упрямому и своевольному ритму стучащих колес, Хуан-Тигр начинает замечать, что его чувства и мысли становятся такими же своевольными. Теперь их все труднее и труднее передавать словами, разве что слова эти будут очень приблизительными: они, эти чувства и мысли, совершенно невыразимы. Что ж, о душевных состояниях можно говорить только очень приблизительно, то есть отдаленно, намеками, поэтическими образами.

О наш Отец, который в небесах!

О мой сынок, в моих руках лежащий!

Жена моя! Ты, ты всегда со мной,

Всегда во мне… Друг в друге растворившись

Душой и телом, оба в нашем сыне!

О Мини, наш сынок!

О наш Отец, Отец, Отец Небесный!

Отец, Отец, куда же мы идем?

О жизнь, о жизнь! А эта ночь, а ночь —

Она, как бездна черная,

Огромна.

А поезд, поезд, он бежит в ночи!

А поезд – он теряется во мраке!

О жизнь, о жизнь! Куда несешься ты,

Куда же катишь ты речные воды?

Бежишь вслепую, унося меня

Все дальше, дальше, но, увы, не знаешь,

Что путь твой в небесах давно рассчитан,

Что Бог определил и твой маршрут.

О наш Отец, который в небесах!

О эти звезды без конца и края!

Какой же смысл, миллионы лет

Прожить, коль вы, как люди, смертны?

Как я и как Эрминия моя, как мой сынок —

Мой драгоценный Мини?!

О наш Отец, который в небесах!

О мой сынок, ты спишь, к груди прижавшись…

Кто ты, кто ты? Ты – новая волна,

Что, пенясь, заполняет реку жизни,

Предвечной жизни… Жизнь, о жизнь моя!

Да, я тебе дал жизнь, но и ее когда-то

Мне тоже дали. Кто мы? И откуда? Куда идем?

Как тихо, тихо, тихо на земле – и вдруг я слышу

Этот страшный грохот: то этой жизни бурный водопад

Гремит, шумит – и исчезает в бездне…

И только эхо слышно среди скал…

Отец, Отец, чего же я боюсь?

О, как мне страшно, страшно, страшно, страшно…

О мой сынок, в моих руках лежащий!

Ты – язычок небесного огня,

Ты только искра, искра этой жизни,

Ты легок, как дыхание, как пух:

Едва вздохнешь – и эта жизнь погаснет.

Отец Небесный, сохрани его:

Пусть будет он здоров —

Здоров душой и телом.

Но если вдруг не станет он сильным,

Но если вдруг не станет он и добрым…

О Боже, Боже, сохрани его…

Жить невозможно, если не страдать:

Покаявшись, мы обретаем правду,

И боль весельем обернется вновь,

А безобразие порождает жажду

Создать прекрасное… Да и зачем нам знать,

Откуда и куда идем мы? Никогда

Нам не узнать, зачем и почему…

Лишь Ты, Отец наш, знаешь обо всем,

Лишь Ты Один – источник этой жизни,

Ее родник… А наша жизнь – река,

Которая то плачет, то смеется…

Священный дар великолепной жизни!

Жить, только жить – какое наслажденье!

Жить, только жить – какое это счастье!

Жить, только жить – какая это мука!

Страдать… И быть счастливым… Это – жизнь.

Все, все проходит – радости и муки.

Да, все течет, все исчезает в бездне.

Жить. Или спать. Ну да, ведь жизнь есть сон.

Нет, сны не снятся нам: себе мы сами снимся.

Весь мир – ведь это только сон,

Который снится. Но не нам, а Богу.

Сон о любви. Сон – из одной любви.

Любовь, любовь – возвышенная тайна…

О мой сынок, в моих руках лежащий!

Моя жена – всегда, всегда во мне!

О наш Отец, который в небесах!

Так завершается история Хуана-Тигра и Лекаря своей чести

Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть