Гигиена убийцы

Онлайн чтение книги Гигиена убийцы Hygiene de l'assassin
Гигиена убийцы

Когда стал достоянием гласности тот факт, что гиганту пера Претекстату Таху жить осталось два месяца, журналисты всего мира возжаждали эксклюзивных интервью с писателем, которому на тот момент перевалило за восемьдесят. Конечно, знаменит он был и прежде, однако же всех изрядно удивил тот факт, что к одру писателя-франкофона стремились даже представители столь известных изданий, как (мы позволили себе перевести названия) «Голос Нанкина» и «Бангладеш обсервер». Таким образом, за два месяца до своей кончины великий Тах смог оценить поистине всемирный масштаб своей славы.

Рассматривал предложения его секретарь и отбор производил, надо сказать, весьма жесткий. Он отсеял все иноязычные газеты, поскольку умирающий говорил только по-французски и не доверял переводчикам; исключил цветных репортеров, так как с возрастом писатель все чаще позволял себе расистские выпады, идущие вразрез с его глубинными убеждениями, – специалисты-таховеды, в некоторой растерянности, отнесли это на счет старческих заскоков; наконец, секретарь вежливо отказал телевизионным каналам, глянцевым журналам для женщин, газетам, имевшим репутацию политизированных, и тем более медицинским изданиям, которых особенно интересовал вопрос, как ухитрился великий человек захворать столь редкой формой рака.

Диагнозом своим Тах отчасти даже гордился: у него обнаружили тяжелый случай синдрома Эльзенвиверплаца, в обиходе называемого «раком хрящей», – это заболевание, открытое поименованным ученым в XIX веке в Кайенне у небольшого числа каторжников, осужденных за сексуальное насилие, сопряженное с убийством, с тех пор больше нигде не было зарегистрировано. Писатель воспринял приговор врачей как нежданный подарок судьбы: при своей дебелой комплекции (выглядел Тах, вдобавок лишенный растительности на лице и теле, совершенным евнухом, если бы не голос), он больше всего боялся умереть от пошлой сердечно-сосудистой недостаточности. Сочиняя себе эпитафию, он не забыл упомянуть звучное имя врача-тевтонца, благодаря которому ему посчастливилось красиво и с достоинством покинуть этот мир.

По правде говоря, тот факт, что тяжелый на подъем толстяк дожил до восьмидесяти трех лет, поставил в тупик всю современную медицину. Он был так тучен, что уже много лет не мог самостоятельно передвигаться, при этом плевал на рекомендации диетологов и жрал как свинья. К тому же он курил гаванские сигары – по двадцать штук в день. Правда, пил очень умеренно, а от половой жизни воздерживался с незапамятных времен – только этим могли объяснить врачи бесперебойную работу заплывшего жиром сердца. Тем не менее его долгая жизнь оставалась для науки такой же загадкой, как и синдром, развитие которого должно было вскоре ее оборвать.

Немало печатных изданий по всему миру выразили свое возмущение неподобающей шумихой вокруг близкой кончины писателя; эти самокритичные выступления вызвали отклик у публики, о чем свидетельствовала обширная читательская почта. Однако, в полном соответствии с законами современных СМИ, с тем большим нетерпением люди на всех континентах ждали репортажей немногих удостоившихся аудиенции журналистов.

Биографы уже точили перья. Издатели готовились к схватке. Нашлись, конечно, и такие интеллектуалы, которые задавались вопросом, не дутая ли величина это светило и действительно ли столь весом вклад Претекстата Таха в мировую культуру? Не был ли он всего лишь пройдошистым наследником истинных, но недооцененных творцов? Приводились имена авторов, известных единицам, произведений которых сами господа литературоведы не читали, что позволяло им судить авторитетно.

Совокупность всех вышеназванных факторов обеспечила исключительный резонанс агонии Таха. Вне всякого сомнения, ей был просто обеспечен успех.

Писатель, имевший на своем счету двадцать два романа, проживал в скромном многоквартирном доме на первом этаже: его устраивало отсутствие лестниц, поскольку передвигался он в инвалидной коляске. Он жил один, не держал даже собаки или кошки. Каждый день около пяти часов одна мужественная сиделка приходила его мыть. Делать за него покупки он не доверял никому и сам выезжал за продуктами в близлежащие магазины. Его секретарь Эрнест Гравелен жил в том же доме четырьмя этажами выше, но встречаться со своим патроном лично по возможности избегал; он регулярно звонил по телефону, и Тах неизменно начинал разговор одними и теми же словами: «Сожалею, дорогой Эрнест, но я еще не умер».

Удостоившимся высокой чести журналистам Гравелен тем не менее не уставал повторять, какое доброе у старика сердце: разве не перечислял он ежегодно половину своих доходов благотворительным фондам? И разве не проявляются эти глубоко скрытые душевные качества в героях некоторых его романов? «Конечно, он всем дает жизни, и мне первому, но, уверяю вас, его злобная личина не более чем кокетство; с виду этот толстяк – скала, кремень, но под напускным бессердечием он прячет нежную и ранимую душу». Разглагольствования секретаря отнюдь не успокаивали щелкоперов, впрочем им вовсе не хотелось, чтобы рассеялся страх – предмет зависти многих, – окружавший их романтическим ореолом, как корреспондентов в горячих точках.


Известие о скорой кончине пришло 10 января. 14-го первый журналист, допущенный к писателю, вошел в святая святых. В квартире было темно, и он не сразу различил массивную фигуру в инвалидном кресле посреди гостиной. Замогильный старческий голос произнес невыразительное «добрый день», более никак его не подбодрив, отчего бедняга совсем стушевался.

– Я счастлив с вами познакомиться, господин Тах. Это большая честь для меня.

Диктофон был включен и готов фиксировать каждое слово старика, но тот молчал.

– Прошу прощения, господин Тах, вы не позволите зажечь свет? Я не вижу вашего лица.

– Сейчас десять утра, милейший, я никогда не зажигаю свет в это время. Ничего, скоро ваши глаза привыкнут к потемкам, и вы меня увидите. Так что порадуйтесь отсрочке и довольствуйтесь пока моим голосом – это лучшее во мне.

– У вас действительно очень красивый голос.

– Да.

Повисла тягостная для гостя пауза, и он черкнул в блокноте: «Злобное молчание Т. По возможности избегать».

– Господин Тах, весь мир восхищен вашим решительным отказом лечь в больницу, невзирая на предписания врачей. Естественным будет первый вопрос: как вы себя чувствуете?

– Я себя чувствую, как чувствую себя двадцать лет.

– То есть?

– Никак.

– Что-что?

– Никак не чувствую.

– Да, я понимаю.

– Рад за вас.

Ни тени иронии не прозвучало в безупречно ровном голосе больного. Журналист хихикнул слегка натужно и продолжал:

– Господин Тах, с таким человеком, как вы, не хочется прибегать к иносказаниям, принятым в нашей профессии. Я позволю себе спросить напрямик, о чем думает и что ощущает великий писатель, знающий, что дни его сочтены?

Пауза. Вздох.

– Не знаю, милейший.

– Не знаете?

– Если бы я знал, о чем думаю, наверно, не стал бы писателем.

– Вы хотите сказать, что для того и пишете, чтобы узнать, о чем вы думаете?

– Возможно. Мне трудно что-либо утверждать, я так давно ничего не писал…

– Как это? Ведь ваш последний роман вышел меньше двух лет назад…

– Из загашников, милостивый государь, из загашников. У меня в ящиках письменного стола такие залежи, что еще лет десять после моей смерти можно будет издавать по роману в год.

– Потрясающе! Когда же вы бросили писать?

– В пятьдесят девять лет.

– Значит, все ваши романы, вышедшие в последние двадцать четыре года, были из загашников?

– С арифметикой у вас все в порядке.

– А в каком возрасте вы начали писать?

– Трудно сказать: я начинал и бросал не один раз. В первый раз – в шесть лет, тогда я писал трагедии.

– Трагедии… в шесть лет?

– Да, в стихах. Молодость, глупость. В семь лет я бросил. В девять случился рецидив, вылившийся в несколько элегий, тоже в стихах. Прозу я тогда презирал.

– Удивительно слышать такое от одного из величайших прозаиков нашей эпохи.

– В одиннадцать лет я снова бросил и не написал больше ни строчки до восемнадцати.

Журналист записал в блокноте: «Т. ничего не имеет против комплиментов».

– А в восемнадцать?

– В восемнадцать вернулся к этому занятию. Поначалу я писал мало, затем все больше и больше. К двадцати трем годам я нашел оптимальный ритм, в котором и работал далее тридцать шесть лет.

– Что вы подразумеваете под «оптимальным ритмом»?

– Это стало моим единственным занятием. С перерывами на еду, курение и сон я только писал, и ничего больше.

– Неужели вы не выходили из дому?

– Только по крайней необходимости.

– Никто, в сущности, до сих пор не знает, что вы делали во время войны.

– Я тоже.

– И вы хотите, чтобы я вам поверил?

– Это правда. С двадцати трех лет и до пятидесяти девяти все мои дни были похожи один на другой. Эти тридцать шесть лет запомнились мне как один длинный день, время для меня практически остановилось: я вставал и садился писать, закончив писать, ложился.

– Но все-таки вы вместе со всей страной пережили войну. Как, например, вы тогда доставали еду?

Журналист знал, что это жизненно важная для толстяка тема.

– Да, припоминаю, что я скверно питался в те годы.

– Вот видите!

– Я не очень от этого страдал. В ту пору я был прожорлив, но еще не стал гурманом. А запасы сигар у меня были огромные.

– Когда же вы стали гурманом?

– Когда бросил писать. До этого мне было некогда.

– А почему вы бросили писать?

– В день, когда мне исполнилось пятьдесят девять, я понял: все.

– Как вы это поняли?

– Не знаю. Что-то произошло в организме, вроде менопаузы. Я оставил неоконченный роман. Это прекрасно: в писательской карьере необходим хотя бы один неоконченный роман, для надежности, знаете ли. Иначе будете зачислены в третьеразрядные беллетристы.

– То есть тридцать шесть лет – ни дня без строчки, и вдруг, в одночасье, ни строчки больше?

– Именно.

– Что же вы делали следующие двадцать четыре года?

– Я уже говорил вам: я стал гурманом.

– Это занятие?

– Я бы сказал, скорее образ жизни.

– Но чем-то еще вы занимались?

– Это требует времени, к вашему сведению. Так что больше почти ничем. Перечитывал классику. Ах да, чуть не забыл, я купил телевизор.

– Как, вы смотрите телевизор? Неужели?

– Рекламу, только рекламу, просто обожаю.

– И больше ничего?

– Нет, за исключением рекламы, я телевидение не люблю.

– Поразительно! Значит, двадцать четыре года вы только ели и смотрели телевизор?

– Нет, еще курил и спал. И читал немного.

– Однако все эти годы ваше имя оставалось на слуху.

– Это целиком и полностью заслуга моего секретаря, милейшего Эрнеста Гравелена. Он опорожняет мои загашники, встречается с издателями, творит легенду и главное – служит рупором светилам медицины в надежде посадить меня на диету.

– Напрасный труд.

– К счастью. Было бы слишком глупо подвергать себя лишениям и умереть от рака, причина которого отнюдь не в питании.

– В чем же его причина?

– Это пока загадка, но не в питании точно. Эльзенвиверплац, – толстяк выговаривал эту фамилию со смаком, – считает, что виной тому некий генетический сбой, запрограммированный в организме еще до рождения. Так что я был прав, не ограничивая себя в еде.

– Стало быть, вы от рождения были обречены?

– Вот именно, как настоящий трагический герой. И пусть мне не говорят после этого, что человек – хозяин своей судьбы.

– Вы, однако, получили изрядную отсрочку – восемьдесят три года.

– Отсрочку – это верно сказано.

– Не станете же вы отрицать, что все эти восемьдесят три года вы были хозяином своей судьбы? Вы могли бы, например, не писать…

– Вы, часом, не хотите ли сказать, что я зря писал?

– Что вы, я не это имел в виду.

– А-а-а. Жаль, а то я было зауважал вас.

– Но вы ведь не жалеете, что писали?

– Жалею? Я не способен ни о чем жалеть. Хотите конфетку?

– Нет, спасибо.

Писатель сунул в рот карамельку и с хрустом разгрыз.

– Господин Тах, вы боитесь смерти?

– Нисколько. Не думаю, чтобы смерть что-то сильно изменила. Чего я боюсь, так это боли. Но на этот случай я раздобыл достаточно морфия и научился сам себе делать уколы. Так что бояться мне нечего.

– Вы верите в жизнь после смерти?

– Нет.

– Значит, вы считаете, что после смерти ничего нет?

– До – тоже.

– Какой ужасный ответ.

– Это не ответ.

– Я понимаю.

– Рад за вас.

– То есть я хотел сказать, что… – Журналист ломал голову, что же он хотел сказать, притворяясь, будто подбирает слова. – Что писатель – это тот, кто задает вопросы, а не отвечает на них.

Гробовое молчание.

– То есть я не совсем так выразился…

– Правда? Жаль. А я было подумал, как хорошо сказано.

– Не возражаете, если мы поговорим теперь о вашем творчестве?

– Вам так этого хочется? Ну давайте.

– Вы не любите о нем говорить, верно?

– От вас ничего не утаишь.

– Такая скромность присуща всем великим писателям, когда речь заходит об их произведениях.

– Скромность? Полноте, это вы, наверно, не обо мне.

– Вам, кажется, доставляет удовольствие чернить себя. Почему вы не хотите признать, что скромны?

– Потому что это не так.

– Почему же тогда вам неприятен разговор о ваших романах?

– Потому что говорить о романе вообще бессмысленно.

– Но ведь до чего увлекательно слушать, как писатель рассуждает о своем творении, узнавать, как, ради чего и вопреки чему он пишет.

– Если писатель ухитряется говорить увлекательно на эту тему – одно из двух: или он повторяет вслух то, что написал в книге, тогда это просто попугай; или растолковывает интересные вещи, которых в книге не сказал, тогда эта книга гроша ломаного не стоит, потому что она не самодостаточна.

– Однако многим великим писателям удавалось, говоря о своих книгах, благополучно миновать оба этих рифа.

– Вы сами себе противоречите: две минуты назад вы уверяли меня, что всем великим писателям присуща скромность, когда речь заходит об их произведениях.

– Но можно же говорить о книге, не раскрывая ее тайны.

– Да ну? Вы пробовали?

– Нет, но я-то ведь не писатель.

– Вот и не порите чепухи.

– Знаете, мне случалось брать интервью у писателей, вы не первый.

– Вы, часом, не ставите ли меня на одну доску с графоманами, о которых обычно пишете?

– Они не графоманы!

– Если им удается, рассуждая о своем творчестве, сочетать увлекательность со скромностью, то они, вне всякого сомнения, графоманы. Как, я вас спрашиваю, может писатель быть скромным? Это же самое нескромное ремесло на свете: стиль, идеи, интрига, всевозможные изыски служат писателям только лишь для того, чтобы говорить о самих себе – и вдобавок словами. Художники и музыканты тоже говорят о себе, но языком куда более утонченным, чем наш. Нет, милостивый государь, писатели – величайшие бесстыдники; иначе они были бы бухгалтерами, машинистами, телефонными операторами – в общем, респектабельными людьми.

– Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.

– Что вы несете?

– Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это – ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных кругах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?

– Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?

– Да, смутно.

– Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за приданым.

– То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?

– Не называйте это призванием. Это пришло, когда я осознал свое уродство.

– А когда вы его осознали?

– Очень рано. Уродом я был всегда.

– Что вы, не так уж вы и уродливы.

– Надо же, как вы тактичны.

– Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.

– Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки – и это я, щадя вас, ограничился только лицом.

– Вы всегда были склонны к полноте?

– В восемнадцать лет я уже был таким – можете говорить «жирным», я не обижусь.

– Да, вы жирноваты, но не вызываете содрогания.

– Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…

– Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная.

– Как у евнуха, милостивый государь. Комично, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем – щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.

– Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.

– Я и не страдаю. Страдание – удел других, тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, а в этой мое тело меня вполне устраивает.

– А вы предпочли бы прожить другую жизнь?

– Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую жизнь ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так же, как прожил, – если вообще называть это жизнью.

– Разве тот, кто пишет, не живет?

– Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого не знал.

– Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?

– Нет.

– Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.

– Да?

– Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».

– Вот вы о ком. Что за вздор!

– Я скажу вам почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».

– Ну и что?

– Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.

– Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?

– А его пунктик – снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?

– Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.

– Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.

– Что вы знаете о метафорах, юноша?

– Я… то же, что и все.

– Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что оно звучное. «Метафора» – последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа – глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.

– Что вы хотите этим сказать?

– То, что сказал. Я никогда не изъясняюсь метафорами.

– А как же восковые слепки?

– Восковые слепки – это восковые слепки, и только.

– Теперь я в свою очередь разочарован, господин Тах: ведь если всякое метафорическое истолкование вы исключаете, что остается от ваших произведений? Ничего, кроме дурного вкуса.

– Дурной вкус дурному вкусу рознь: есть здоровый, живительный дурной вкус – это когда мерзости создаются пользы ради, для прочистки мозгов, они сильны, как мощное рвотное, а что может быть полезнее, чем проблеваться хорошенько; но есть и другой дурной вкус, ханжеский, ему претит направленный поток блевотины, и требуется скафандр, чтобы через него перебраться. Вот для этого и служит метафора, позволяя водолазу-метафористу с облегчением воскликнуть: «Я перелопатил Таха от корки до корки и не запачкался!»

– Но это ведь тоже метафора.

– Что поделаешь, я воюю с метафорой ее же оружием. Если бы я захотел изобразить из себя мессию, если бы вздумал поднять и повести за собой толпу, я крикнул бы: «Вперед, братья, во имя спасения человечества, за метафоризацию метафор! Сольем метафоры, взобьем их в густую пену, замесим в тесто, и пусть это тесто подойдет хорошенько, пусть оно пухнет и пухнет, пока наконец не лопнет, братья, и пусть оно лопнет и опадет, к вящему разочарованию гостей за столом и нашей великой радости!»

– Писатель, ненавидящий метафоры, – это абсурд. Все равно что банкир, ненавидящий деньги.

– А я как раз уверен, что крупнейшие банкиры ненавидят деньги. В этом нет ничего абсурдного, наоборот.

– А слова? Слова-то вы любите?

– О, я обожаю слова, но это совсем другое дело. Слова – это святое, это ценный материал, незаменимые ингредиенты.

– Стало быть, метафора – это кулинария, а ведь стряпать вы любите.

– Нет, метафора не кулинария, отнюдь; кулинария – это синтаксис. Метафора – надувательство; это все равно что, надкусив помидор, сказать: мед, а поев меда, уверять: имбирь, а надкусив имбирный пряник, врать: сладкий перец, а…

– Да-да, я понял, не продолжайте.

– Ничего вы не поняли: чтобы вы мало-мальски уразумели, что есть на самом деле метафора, мне следовало бы играть с вами в эту игру не один час, потому что истинный метафорист неиссякаем и готов продолжать до бесконечности, если какой-нибудь благодетель человечества не заткнет ему фонтан.

– Благодетель, надо полагать, это вы?

– Нет. Я, каюсь, для этого слишком мягкотел и добр.

– Добры, вы?

– До ужаса. Я не знаю никого добрее меня. Это ужасно, потому что я добр не по доброте душевной, а от пофигизма и еще больше от страха: боюсь выйти из себя. Я легко выхожу из себя, и мне очень трудно потом войти обратно, поэтому я страшусь этого как чумы.

– Доброту вы презираете?

– Вы ничегошеньки не поняли, зачем только я мечу бисер. Я преклоняюсь перед добротой, которая идет от доброй души или от любви. Но много ли вы знаете людей, добрых такой добротой? В подавляющем большинстве случаев люди добры, потому что хотят, чтобы их оставили в покое.

– Допустим. Но это все равно не объясняет, почему продавец воска снимает слепки с казненных.

– Снимает и снимает. Его ремесло не хуже любого другого. Вот вы, например, журналист. Разве я спрашиваю вас почему?

– Спросите – отвечу. Я журналист, потому что профессия востребована, потому что людям интересны мои статьи, потому что мне за них платят, а для меня это возможность делиться информацией.

– Я бы на вашем месте не хвалился – нечем.

– В конце концов, жить-то надо, господин Тах!

– Вы так считаете?

– А вы разве нет?

– Это еще вопрос.

– Во всяком случае, так считает ваш продавец воска.

– Дался вам этот продавец воска. Почему он снимает слепки с казненных? На мой взгляд, по причинам, прямо противоположным вашим: профессия не востребована, людям это неинтересно, ему за них не платят и это дает ему возможность не делиться никакой информацией.

– То есть это воплощение абсурда?

– Не более чем то, что делаете вы, если вас интересует мое мнение, в чем я не уверен.

– Конечно интересует, я ведь журналист.

– Вот именно.

– За что вы так не любите журналистов?

– Не журналистов вообще, а лично вас.

– За что? Что я вам сделал?

– Ну знаете! Вы оскорбляли меня непрестанно, зачислили в метафористы, обвинили в дурном вкусе, сказали, что я «не так уж» уродлив, достали продавцом воска и, что самое ужасное, притворялись, будто все понимаете.

– Но… что я, по-вашему, должен был говорить?

– Это ваша проблема, вы журналист, а не я. Если не хватает ума, нечего являться с вопросами к Претекстату Таху.

– Вы сами дали мне разрешение.

– Ничего подобного. Все этот остолоп Гравелен, что с него взять, ни черта не соображает.

– Давно ли вы говорили, что он милейший человек?

– Одно другому не мешает.

– Полноте, господин Тах, не прикидывайтесь большим букой, чем вы есть.

– Грубиян! Немедленно вон!

– Но… интервью еще только начинается…

– Оно уже слишком затянулось, чурбан вы неотесанный! Исчезните с глаз долой! И передайте вашим коллегам, что Претекстат Тах требует к себе уважения!

Журналисту ничего не оставалось, как показать тыл, поджавши хвост.


Коллеги, коротавшие время в кафе напротив, не ожидали увидеть его так скоро. Ему замахали; бедняга, бледный до зелени, без сил рухнул на стул.

Заказав тройной «Порто-флип», он слегка взбодрился и смог поведать о своих злоключениях. Из-за пережитого страха воняло от него чудовищно – надо полагать, как от Ионы, когда тот выбрался из чрева кита. Собеседники морщились, недоумевая – неужели он не чувствует запаха? Иону, правда, он упомянул сам.

– Поистине, чрево кита! Темень, безобразие, жуть, клаустрофобия…

– Зловоние? – отважился один из собратьев.

– Единственное, чего не хватает для полной картины. Но он! Он! Воплощенное нутро, да и только! Лоснящийся, как печень, раздутый, как его собственный желудок! Коварный, как селезенка, полный желчи, как желчный пузырь! От одного его взгляда у меня было чувство, что меня переваривают, расщепляют, рассасывают соки глобального метаболизма!

– Ну, это уж ты хватил!

– Совсем наоборот – любые слова тут слабы. Посмотрели бы вы на него под конец! Я никогда не видел, чтобы человек был так страшен в гневе, так мгновенно вспыхивал и в то же время так мастерски владел собой. Я думал, что он, при его-то комплекции, побагровеет, пойдет пятнами, задохнется, взмокнет от злости. Ничуть не бывало: его ярость столь же испепеляющая, сколь и холодная. Каким голосом он приказал мне выйти вон! В моих кошмарах так говорили китайские императоры, приказывая немедленно отрубить пленнику голову.

– Что ж, он дал тебе шанс проявить героизм.

– Да ну? Я никогда в жизни не чувствовал себя таким ничтожеством.

Он залпом допил «Порто-флип» и разрыдался.

– Брось, ты же журналист, подумаешь, выставили идиотом, в первый раз, что ли?

– Да поливали-то меня и похлеще. Но это – его тон, лицо, лоснящееся, ледяное… это было очень убедительно!

– Дашь послушать запись?

В наступившей благоговейной тишине диктофон выдал отчет о происшедшем – правдивый, но, естественно, не полный, ибо картине недоставало невозмутимого пухлого лица, сумрака, больших вялых рук, неподвижности – всего того, от чего беднягу прошиб вонючий пот. Прослушав запись до конца, его коллеги, движимые свойственным человеку чувством стаи, не замедлили принять сторону писателя, восхититься им, и каждый счел своим долгом отпустить шпильку в адрес жертвы:

– Ну знаешь, старина, ты сам нарвался! Говорил с ним о литературе цитатами из школьного учебника! Я очень хорошо его понимаю.

– Зачем тебе понадобилось отождествлять автора с одним из его героев? Это такой примитив!

– А вопросы на тему биографии – кому это сейчас интересно? Ты что, не читал Пруста «Против Сент-Бёва»?

– Какая глупость – ляпнуть, что тебе не в новинку интервьюировать писателя!

– Какая бестактность сказать: «Не так уж вы уродливы»! Где ты воспитывался, старик?

– А метафора-то, метафора! Он тебя сделал как пацана! Не в обиду будь сказано, ты это заслужил.

– Это же надо – толковать об абсурде гению масштаба Таха! Так облажаться!

– Что и говорить, интервью ты завалил, но одно ясно: это потрясающий человек! Как умен!

– Как красноречив!

– Какая тонкая штучка этот толстяк!

– Как умеет припечатать одним словом!

– Вы хотя бы признаете, что он зол? – вскричал несчастный, цепляясь за этот тезис как за последнюю соломинку.

– Я бы на его месте был злее.

– По мне, так он беседовал с тобой вполне добродушно.

– Даже шутил. Когда ты, уж прости, свалял дурака, заявив, будто его понимаешь, он мог выдать тебе по первое число – и был бы прав. Он же ответил с юмором – и с подтекстом, которого ты, олух, похоже, не просек.

– Margaritas ante porcos[1]Метать бисер перед свиньями (лат.) – Примеч. перев. .

В общем, беднягу совсем заклевали. Ему только и оставалось, что заказать еще тройной «Порто-флип».


Претекстат Тах, со своей стороны, предпочитал коктейль «Александр». Пил он мало, но, уж если возникало желание принять на грудь, ничего, кроме «Александра», не признавал. Он смешивал коктейль сам, не доверяя ничьим пропорциям. Этот принципиальный пузан имел обыкновение повторять, выпуская пар, поговорку собственного сочинения: «Чем жиже „Александр“, тем чернее душа».

Если применить эту истину к самому Таху, с неизбежностью напрашивался вывод, что душа у него белоснежная. Один глоток его «Александра» свалил бы с ног даже чемпиона по поглощению сырых яиц и сгущенного молока с сахаром. Писатель же хлестал свою смесь стаканами, даже не морщась. Гравелену, взиравшему на него с восхищением, он однажды сказал:

– Я – Митридат «Александра».

– Но вправе ли мы называть это «Александром»? – усомнился Эрнест.

– Это квинтэссенция «Александра», а сброду дано отведать лишь жалкий его раствор.

К таким царственным сентенциям и добавить-то нечего.


– Господин Тах, прежде всего я хочу от лица всего цеха принести извинения за вчерашнее.

– А что было вчера?

– Ну, я об этом журналисте, что опозорил нас всех, докучая вам глупыми вопросами.

– А как же, помню. Очень славный мальчуган. Когда я увижу его снова?

– Никогда, не волнуйтесь. Если вас это может порадовать, он сегодня тяжко хворает.

– Бедный мальчик! А что с ним?

– Перебрал «Порто-флипа».

– Я всегда говорил, что «Порто-флип» – гадость. Знай я, что он любит выпить, приготовил бы ему «Александр» – нет ничего полезнее для метаболизма. Хотите, угощу вас «Александром», юноша?

– Спасибо, я не пью на работе.

Журналист не заметил, какого подозрительного взгляда стоил ему этот отказ.

– Господин Тах, вы уж не обижайтесь на нашего вчерашнего коллегу. Что делать, мало кому из журналистов хватает образования для встречи с фигурами такого масштаба, как вы…

– Этого только не хватало! Специальное образование для встречи со мной! Курс под названием «Искусство общения с гениями»! Кошмар!

– Правда? Если я правильно понял, вы не сердитесь на нашего собрата. Спасибо вам за снисходительность.

– Вы пришли, чтобы поговорить о вашем коллеге или обо мне?

– О вас, конечно. Это была просто преамбула.

– Жаль. Нет, решительно, эта перспектива так удручает меня, что мне необходим глоток «Александра». Будьте любезны, подождите пару минут – сами виноваты, не надо было говорить мне об «Александре», я наслушался вас, вот и захотелось.

– Я? Я говорил вам об «Александре»?

– Не кривите душой, молодой человек. Я терпеть не могу, когда кривят душой. Вы по-прежнему не хотите отведать моего фирменного напитка?

До гостя не дошло, что Тах великодушно дает ему последний шанс, – и он его упустил. Пожав своими жирными плечами, писатель подкатил к чему-то вроде саркофага и поднял крышку, под которой оказались ряды бутылок, консервные банки и бокалы.

– Это гроб эпохи Меровингов, – объяснил толстяк, – я сделал из него бар.

Он взял большую металлическую чашу, плеснул в нее изрядное количество шоколадного ликера, потом добавил коньяка и лукаво покосился на журналиста:

– А теперь я открою вам секрет фирмы. У простых смертных третий компонент – взбитые сливки. По мне, это тяжеловато для желудка, и я заменяю сливки тем же количеством… – в руке у него оказалась консервная банка, – сгущенного молока с сахаром. – И он подкрепил слова делом.

– Но это, наверно, до ужаса приторно! – ахнул журналист, тем самым усугубив свое положение.

– Зима в этом году на редкость теплая. А вот в морозы я добавляю в «Александр» хороший кусок сливочного масла.

– Что, простите?

– Да-да. Сгущенное молоко уступает по жирности сливкам, это надо восполнить. Вообще-то, сегодня у нас как-никак пятнадцатое января, так что в принципе масло по сезону положено, но пришлось бы съездить за ним на кухню и оставить вас одного, а это невежливо. Ладно, обойдусь без масла.

– Ради бога, не беспокойтесь из-за меня.

– Нет, решено. Сегодня вечером истекает срок ультиматума, по такому случаю я не буду роскошествовать.

– Вы чувствуете свою причастность к кризису в Персидском заливе?

– До такой степени, что выпью «Александр» без масла.

– Вы смотрите новости по телевизору?

– Между двумя рекламными блоками случается схватить дозу информации.

– Что вы думаете о кризисе в Персидском заливе?

– Ничего.

– А все-таки?

– Ничего.

– Вам это безразлично?

– Отнюдь. Но что бы я ни думал, это не имеет никакого смысла. Заплывший жиром немощный старик – не тот, чьим мнением об этом кризисе следует интересоваться. Я не генерал, не пацифист, не нефтяник, не араб. Вот если вы спросите меня об «Александре» – тут я буду во всеоружии.

В заключение своей тирады писатель поднес чашу к губам и сделал несколько смачных глотков.

– Почему вы пьете из металлической посуды?

– Не люблю ничего прозрачного. Это, между прочим, одна из причин, почему я так толст: не желаю, чтобы меня видели насквозь.

– Кстати, господин Тах, мне хочется задать вам один вопрос, который мечтали бы вам задать все журналисты, но вряд ли хоть один решится.

– Сколько я вешу?

– Нет, как вы питаетесь. Всем известно, что еда занимает огромное место в вашей жизни. Гастрономия и ее естественное следствие – пищеварительный процесс лежат в основе ваших поздних романов, таких как «Апология диспепсии», – это произведение представляется мне наиболее ёмким выражением ваших метафизических забот и тревог.

– Совершенно верно. Я считаю, что метафизика – наиболее адекватное выражение метаболизма. А поскольку метаболизм складывается из анаболизма и катаболизма, метафизику я тоже разделил на анафизику и катафизику. Не усматривайте в этом дуалистического противопоставления, речь идет о двух обязательных и, что еще более усложняет картину, синхронных фазах движения мысли, обреченной на тривиальность.

– Не содержится ли здесь также намека на Жарри и патафизику?

– Нет. Я серьезный писатель, – ледяным тоном отрезал старик и снова приложился к «Александру».

– Итак, господин Тах, вы не будете возражать, если я попрошу вас описать ваш обычный день поэтапно с точки зрения пищеварительного процесса?

Наступила благоговейная тишина; писатель, казалось, размышлял. Выдержав паузу, он заговорил проникновенно, словно открывая непосвященному тайный догмат:

– Утром я просыпаюсь около восьми часов. Первым делом иду в туалет опорожнить мочевой пузырь и кишечник. Вам нужны подробности?

– Нет-нет, я думаю, достаточно.

– Тем лучше, потому что этот этап, хоть и неизбежно присутствующий в пищеварительном процессе, поверьте, более чем отвратителен.

– Верю вам на слово.

– Блаженны невидевшие и уверовавшие. Затем, присыпавшись тальком, я облачаюсь в халат.

– Вы всегда его носите?

– Да, переодеваюсь, только когда выхожу за покупками.

– Вам в вашем состоянии не трудно все это проделывать?

– Я привык за много лет. Одевшись, я отправляюсь в кухню и готовлю себе завтрак. Раньше, когда я проводил дни за письменным столом, мне было не до стряпни и я ел что попроще, например холодную требуху…

– Холодную требуху с утра?

– Я понимаю ваше удивление. Должен вам напомнить, что в ту пору я писал, и это поглощало меня целиком. Теперь меня и самого с души воротит при мысли о холодной требухе с утра. За двадцать лет я привык поджаривать ее в течение получаса на гусином жире.

– Требуха на гусином жире? На завтрак?

– Объедение.

– И «Александр» на запивку?

– Нет, за едой я не употребляю. В ту пору, когда я писал, я пил утром крепчайший кофе. Теперь же предпочитаю гоголь-моголь. После завтрака я выхожу за покупками, а потом стряпаю что-нибудь вкусненькое на обед: мозги в кляре, например, тушеные почки…

– Изысканные десерты?

– Редко. Напитки я пью только сладкие, поэтому десерта мне, как правило, не хочется. К тому же я люблю между трапезами погрызть карамельки. В молодости я предпочитал шотландские леденцы, исключительно твердые. Увы, с возрастом пришлось перейти на ириски, что, впрочем, не хуже. Ничто не сравнится с поистине чувственным ощущением вязкости, сопутствующим параличу челюстей, когда жуешь english toffee… Запишите, что я сейчас сказал, – по-моему, неплохо прозвучало.

– Не стоит, диктофон пишет все.

– Как? Нет, это свинство! Я, значит, даже не могу ляпнуть глупость?

– Вы в жизни не сказали ни одной глупости, господин Тах.

– Вы столь же льстец, сколь и кляузник, сударь.

– Прошу вас, продолжайте ваш крестный путь по пищеварительному тракту.

– Крестный путь по пищеварительному тракту? Удачно сказано. Вы, часом, не почерпнули это в одном из моих романов?

– Нет, это мое.

– Что-то не верится. Ей-богу, типичный Претекстат Тах. Было время, когда я помнил все свои книги наизусть… Увы, мы – ровесники нашей памяти, не так ли? А вовсе не сосудов, как говорят глупцы. Все-таки, «крестный путь по пищеварительному тракту», где же я мог это написать?

– Знаете, господин Тах, если вы и написали, моей заслуги это не умаляет, поскольку я…

Журналист осекся и прикусил язык.

– Поскольку вы не прочли ни одной моей строчки, не так ли? Спасибо, молодой человек, это я и хотел знать. Как вы только могли клюнуть на столь откровенное фуфло? Чтобы из-под моего пера вышло такое пошлое, такое напыщенное выражение – «крестный путь по пищеварительному тракту»? Это же уровень богослова средней руки вроде вас. Что ж, я могу констатировать с облегчением, по-стариковски, что литературный мир не меняется: как всегда, в нем на коне те, кто успешно прикидывается, будто читали такого-то и такого-то. Только в нынешнее время это умение не заслуга: сегодня для вас издаются брошюрки, и любой невежда может говорить о великих писателях, демонстрируя все признаки среднего культурного уровня. В этом-то вы, кстати, и ошибаетесь: я расцениваю как заслугу тот факт, что меня не читали. Я бы проникся самыми теплыми чувствами к журналисту, который пришел бы брать интервью, даже не зная, кто я такой, и не скрывая своего неведения. Но не знать обо мне ничего, кроме этого, с позволения сказать, концентрата – «Добавьте воды, и через минуту вы получите молочный коктейль, готовый к употреблению», – что может быть хуже?

– Постарайтесь меня понять. Сегодня у нас пятнадцатое, а о вашей болезни стало известно десятого. Вы опубликовали двадцать два толстых романа, разве можно одолеть их за такой короткий срок, тем более сейчас, когда в мире так неспокойно и мы каждый день ждем новостей со Среднего Востока?

– Кризис в Персидском заливе куда интереснее, чем мой труп, согласен. Но время, потраченное на штудирование брошюр, вы употребили бы с большей пользой, прочитав хотя бы десяток страниц любой из двадцати двух моих книг.

– Я должен вам кое в чем признаться.

– Не продолжайте, я догадываюсь: вы попытались, но не одолели и десяти страниц. Я это понял, как только увидел вас. Людей, читавших меня, я узнаю сразу: у них это написано на лице. Вот вы не выглядите ни печальным, ни веселым, ни толстым, ни тощим, ни взбудораженным: у вас совершенно здоровый вид. Стало быть, меня вы читали не больше, чем ваш вчерашний коллега. И только поэтому, кстати, невзирая ни на что, вы мне еще чем-то симпатичны. Тем более что вы захлопнули книгу, недочитав до десятой страницы: это говорит о силе характера, какой я никогда не обладал. Вдобавок попытка признания – хоть оно и излишне – делает вам честь. Откровенно говоря, я невзлюбил бы вас, если бы вы, прилежно одолев мои книги, были бы таким, каков вы есть. Но довольно сослагательного наклонения, это смешно. Если мне не изменяет память, мы говорили о моем пищеварительном процессе.

– Совершенно верно. Вы остановились на карамели.

– Итак, покончив с завтраком, я направляюсь в курительную. Это первый апогей моего дня. Ваши интервью я готов терпеть только с утра, потому что время с полудня до пяти часов посвящаю курению.

– А почему до пяти?

– В пять является эта дура-сиделка, которая считает нужным зачем-то мыть меня с головы до ног, – тоже Гравеленова блажь. Каждый день, представляете себе? Vanitas vanitatum sed omnia vanitas[2]Случайное или намеренное искажение латинской крылатой фразы: «Суета сует, но всяческая суета».. Вот я и отвожу душу как могу, чтобы хоть чем-то досадить этой гусыне: воняю чесноком, ем его на завтрак целыми головками, будто бы от простуды, и дымлю как паровоз до самого прихода моей банщицы.

Он гадко хихикнул.

– Вы хотите сказать, что так много курите с единственной целью довести бедняжку до удушья?

– Ради одного этого стоило бы, но, сказать по правде, я просто обожаю курить сигары. Не кури я именно перед ее приходом, ничего дурного не было бы в этом занятии – да-да, занятии, потому что курение для меня – это такое же дело, как любое другое, я не терплю, чтобы мне мешали, и никого к себе не допускаю в эти часы.

– Все это очень интересно, господин Тах, но не будем отвлекаться: сигары не имеют отношения к пищеварительному процессу.

– Вы так думаете? Не знаю, не знаю. Впрочем, если вас это не интересует… А как я моюсь, вам интересно?

– Нет, если вы не едите мыло и не запиваете водой из-под крана.

– Представляете, эта паршивка раздевает меня донага, трет мочалкой мои жиры, промывает задницу. Голову даю на отсечение, она от этого кончает, ей в кайф отмачивать в ванне голого толстяка, беззащитного и безволосого. Сиделки – все маньячки. Потому-то и выбирают это гнусное ремесло.

– Господин Тах, боюсь, что мы опять отвлеклись…

– Не могу с вами согласиться. Эта ежедневная процедура столь извращенна, что страдает мой пищеварительный процесс. Нет, вы только представьте! Я – один, в чем мать родила, среди мыльной пены, унизительно-беспомощный, чудовищно жирный, перед этой одетой мерзавкой, которая каждый день раздевает меня с этаким лицемерно профессиональным выражением лица, а у самой-то трусы наверняка мокрые, если эта сучка вообще их носит, а потом, в больнице, ручаюсь, она рассказывает все в подробностях своим подружкам – таким же сучкам, – и, может быть даже, они…

– Господин Тах, я вас умоляю!

– Будете знать, мой юный друг, как включать со мной диктофон. Записывали бы в блокнот, как всякий уважающий себя журналист, могли бы потом вымарать мой старческий маразм. А с вашей машинкой никак не отделить зерна от плевел.

– Ну а после ухода сиделки?

– После? Уже? Экий вы быстрый. Это, стало быть, седьмой час. Сучка перед уходом надевает на меня пижаму – так младенца, выкупав, пеленают перед последним вечерним кормлением. В этот час я до такой степени чувствую себя ребенком, что играю.

– Играете? Во что?

– Да во что угодно. Катаюсь на кресле, устраиваю слалом и гонки с препятствиями, упражняюсь в метании дротиков – вон, смотрите, над вами вся стена испорчена, – а больше всего люблю рвать книги – выдираю неудачные страницы из классики.

– Что?

– Да, вымарываю. Возьмите, например, «Принцессу Клевскую» – прекрасный роман, но до чего же длинный. Вряд ли вы его читали, так что рекомендую мой сокращенный вариант – это подлинный шедевр, суть сути.

– Господин Тах, а вам бы понравилось, вздумай кто-нибудь через триста лет вырывать из ваших книг лишние, на его взгляд, страницы?

– Попробуйте найти хоть одну лишнюю страницу в моих романах.

– Мадам де Лафайетт сказала бы то же самое.

– Только не сравнивайте меня с этой курицей!

– Но все-таки, господин Тах…

– Знаете, какая моя самая заветная мечта? Аутодафе! Большой костер из моего полного собрания сочинений! Челюсть-то у вас отвисла, а?

– Ну ладно. А что вы делаете после всех этих развлечений?

– Нет, решительно, вы озабочены проблемой питания! О чем бы я ни заговорил, вы все сводите к жратве.

– Я вовсе не озабочен, просто, раз уж мы подняли эту тему, давайте будем последовательны.

– Не озабочены? Вы меня разочаровали, юноша. Что ж, поговорим о жратве, коль скоро вы ею не озабочены. Итак, наигравшись, накатавшись, настрелявшись, навымарывавшись и подзабыв за этими полезными занятиями кошмар мытья, я включаю телевизор: дети ведь смотрят свои детские передачи, перед тем как съесть кашку или лапшу-алфавит. В это время показывают столько интересного! Сплошная реклама, и больше всего рекламируют пищевые продукты. Благодаря пульту дистанционного управления я создаю рекламные блоки беспрецедентной длины: на шестнадцати европейских каналах можно, если переключать со знанием дела, смотреть рекламу целых полчаса без перерыва. Это изумительно, настоящая опера на всех языках: голландские шампуни, итальянские бисквиты, немецкий стиральный порошок, французское масло, и прочее, и прочее. Пир духа. Когда же передачи начинают раздражать, я выключаю телевизор. От рекламы съестного у меня разыгрывается аппетит, и я приступаю к ужину. Ну что, вы довольны? Видели бы вы свое лицо, когда я нарочно сделал вид, будто снова отвлекся. Успокойтесь, будет вам эксклюзив. Но ужин я предпочитаю легкий. Что-нибудь холодное, свиной паштет например, топленый жир, сало или масло из-под сардин – сардины-то я не очень люблю, зато масло от них приобретает особый аромат, так что сардины я выбрасываю и пью прямо из банки… Боже мой, что с вами?

– Ничего-ничего. Продолжайте, прошу вас.

– Право, вы так побледнели. Запиваю я все это крепким бульоном, который готовлю заранее: ставлю варить на несколько часов шкурки от окорока, свиные ножки, куриные гузки и мозговые косточки с одной морковкой. Добавляю ковшик топленого сала, морковку вынимаю и охлаждаю двадцать четыре часа. Да, я люблю пить этот бульон холодным, чтобы жир застыл сверху корочкой, от которой лоснятся губы. Но вы не думайте, у меня ничего не пропадает зря, мясо я никогда не выбрасываю, это самые лакомые кусочки. Хорошенько проваренные, они не так сочны, зато становятся исключительно нежными. Особенно куриные гузки – просто объедение, их желтый жирок приобретает особую губчатую консистенцию… Нет, все-таки вам нехорошо?

– Не… не знаю… Наверно, клаустрофобия… Нельзя ли открыть окно?

– Открыть окно в середине января? Даже не думайте. Кислород опасен для жизни. Нет, я знаю, что должно вам помочь.

– Можно я выйду на минутку?

– Ни в коем случае, оставайтесь в тепле. Сейчас я приготовлю вам свой фирменный «Александр» с растопленным маслом.

При этих словах бледное лицо журналиста позеленело, и он опрометью кинулся прочь, согнувшись и зажимая ладонью рот.

Тах лихо подкатил к окну, выходившему на улицу, и с чувством глубокого удовлетворения увидел, как скрючившегося беднягу выворачивает наизнанку.

Колыхнув четырьмя подбородками, толстяк с торжеством изрек:

– Кишка у тебя тонка тягаться с Претекстатом Тахом.

Из-за тюлевой занавески он мог наблюдать в свое удовольствие, оставаясь невидимым, и вскоре увидел продолжение: из кафе напротив выбежали двое; их коллега к тому времени лежал, с опорожненным желудком, прямо на тротуаре, а рядом валялся диктофон, который он так и не выключил, – весь его позор был записан на пленку.


Журналиста уложили на банкетку в кафе. Он мало-помалу приходил в себя и повторял время от времени, вращая мутными глазами:

– Не буду есть… Больше никогда не буду есть…

Когда ему дали попить, он долго с подозрением рассматривал теплую воду. Коллеги хотели было прослушать запись, но он воспротивился:

– Только не при мне, умоляю!

Кто-то позвонил жене несчастного, и она приехала за ним на машине; когда он дезертировал, журналисты наконец включили диктофон. Речи писателя вызвали отвращение, смех и всеобщий восторг.

– Этот старикан – настоящий клад! Гигант – одно слово!

– Он восхитителен в своей гнусности!

– Вот уж кто не укладывается в рамки умеренного мировоззрения!

– Не потрафляет публике!

– Как умеет выбить почву из-под ног!

– Да уж, силен. Чего не скажешь о нашем друге. Это надо уметь попасться во все расставленные ловушки!

– Об отсутствующих плохо не говорят, но насчет еды – это его занесло. Понятное дело, старый жирдяй не пошел у него на поводу. Уж если выпал шанс побеседовать с гением, так не о жратве же!

В глубине души каждый журналист радовался, что ему не выпало идти ни первым, ни вторым. Положа руку на сердце, все должны были признать, что, окажись они на месте двух опозорившихся бедолаг, задавали бы те же самые вопросы, глупые конечно, но неизбежные. Отрадно было думать, что грязная работа уже сделана, а им выпала более приглядная роль, в которой они не преминут блеснуть, – что не мешало пока позубоскалить на счет тех, кто дал им этот шанс.

Вот так в тот страшный день, когда мир содрогнулся в ожидании неотвратимой войны, заплывший жиром беспомощный старик ухитрился отвлечь от Персидского залива внимание определенной части служителей культа СМИ. Более того, один из них в эту ночь, когда многие не сомкнули глаз, лег натощак и уснул тяжелым, нездоровым сном, ни на миг не вспомнив о тех, кому грозила гибель.

Претекстат Тах использовал на сто процентов малоизученные возможности рвотного рефлекса. Жир был его напалмом, «Александр» – химическим оружием. В этот вечер он потирал руки как удачливый стратег.


– Ну что, война началась?

– Нет еще.

– А скоро она начнется?

– Вы так говорите, будто надеетесь на это.

– Терпеть не могу, когда не держат обещаний. Эти шуты гороховые посулили нам войну пятнадцатого в полночь. Уже шестнадцатое – и ничего. Над кем они издеваются? Над миллиардами затаивших дыхание телезрителей?

– Вы за эту войну, господин Тах?

– Приветствовать войну? Ну вы даете! Как можно приветствовать войну? Что за глупый и праздный вопрос! Много вы знаете людей, которые радовались бы войне? Спросите еще, не ем ли я на завтрак напалм, если на то пошло!

– Вопрос о вашем питании уже достаточно осветили без меня.

– Вот как? Вы вдобавок шпионите друг за другом? Грязную работу пусть кто-то сделает за вас, а вы снимете сливки, да? Очень мило. И, верно, считаете себя куда умнее, задавая блестящие вопросы: «Вы за войну?» Стоит ли быть гениальным писателем, читаемым и почитаемым во всем мире, и получить Нобелевскую премию, чтобы какой-то сопляк донимал меня тавтологическими, я бы сказал, вопросами, на которые последний дурак сказал бы слово в слово то же, что и я!

– Ладно. Значит, вы не приветствуете войну, но хотите, чтобы она началась?

– При нынешнем положении вещей она необходима. Солдатики-то возбуждены, аж штаны лопаются. Надо дать им кончить, иначе у них вскочат прыщи, и им ничего не останется, как вернуться, горько плача, к мамочке. Обманывать надежды молодежи нехорошо.

– Вы любите молодежь, господин Тах?

– Нет, у вас просто талант задавать блестящие вопросы, и главное – оригинальные! Да, представьте себе, я просто обожаю молодежь.

– Для меня это неожиданность. Зная вас, я бы скорее предположил, что вы ее на дух не переносите.

– «Зная вас»! Да что вы себе позволяете?

– Ну, то есть зная вашу репутацию…

– И какова же моя репутация?

– В общем… трудно сказать.

– Ясно. Пожалею вас и не буду настаивать.

– Значит, вы любите молодежь? А почему?

– Я люблю молодежь, потому что у нее есть все, чего нет у меня. За это она заслуживает любви и восхищения.

– Какой волнительный ответ, господин Тах.

– Дать вам носовой платок?

– Почему вам непременно нужно высмеивать благородные порывы вашей души?

– Благородные порывы моей души? Как вам, черт возьми, в голову пришла такая дичь?

– Извините, господин Тах, вы сами навели меня на такую мысль: ваши слова о молодежи были поистине трогательны.

– Копните поглубже, увидите, много ли в них трогательного.

– Что ж, давайте копнем.

– Я люблю молодежь, потому что молодые люди красивы, проворны, глупы и злы.

– ?..

– Не правда ли? Волнительный ответ, как сказали бы вы.

– Я полагаю, вы шутите?

– Я похож на шутника? И потом, где вы видите шутку? Хоть одно из этих определений, по-вашему, не соответствует действительности?

– Даже если допустить, что все определения верны, себя вы в самом деле считаете полной противоположностью?

– Что? Вы хотите сказать, что я красив, проворен, глуп и зол?

– Не красивы, не проворны, не глупы…

– Ну, спасибо.

– Но вы злы!

– Зол? Я?

– Еще как.

– Я зол? Вы с ума сошли. За восемьдесят три года своей жизни я не встречал другого такого неимоверно доброго человека, как я. Я просто чудовищно добр – добр до того, что, встреть я сам себя, меня бы стошнило.

– Вы говорите не всерьез.

– Ну знаете! Назовите мне хоть одного человека если не добрее (это невозможно по определению), то хотя бы такого же доброго, как я.

– Ну… да первый встречный.

– Первый встречный? То есть вы. Я правильно понял? С вами не соскучишься.

– Я или кто угодно.

– Оставьте в покое «кого угодно», вы его не знаете. Говорите за себя. На каком основании вы смеете утверждать, что так же добры, как я?

– На основании того, что это совершенно очевидно.

– Ясно. Я так и думал, никаких доводов у вас нет.

– В конце концов, господин Тах, может, хватит зарываться? Я слушал ваши беседы с двумя предыдущими журналистами. Даже не знай я о вас ничего, только из этих интервью мог бы сделать однозначные выводы. Вы будете отрицать, что измывались над беднягами?

– Наглая ложь! Это они надо мной измывались!

– Может быть, вам неизвестно, что оба тяжко хворают, после того как встретились с вами?

– Post hoc ergo propter hoc[3]После этого, значит, вследствие этого (лат.). , вы хотите сказать? Нельзя так произвольно устанавливать причинно-следственные связи, юноша! Один захворал, перебрав «Порто-флипа». Вы, надеюсь, не будете утверждать, что это я его споил? Другой пристал как банный лист, чтобы я – против своего желания, заметьте, – отчитался о своем питании. Если он оказался слаб и не выдержал подробностей, разве это моя вина? Могу добавить, что эти двое вели себя со мной непозволительно дерзко. О, я-то сносил все с кротостью агнца на жертвенном алтаре. А вот им пришлось пострадать. Видите, все написано в Евангелии: Христос сказал, что люди злые и мстительные вредят в первую голову себе. Вот отчего мучаются ваши коллеги.

– Господин Тах, положа руку на сердце: вы держите меня за дурака?

– Естественно.

– Спасибо за откровенность.

– Не за что, я вообще не умею лгать. Кстати, не понимаю, зачем вы задали мне вопрос, заранее зная ответ: вы молоды, а я не стал от вас скрывать, что думаю о молодежи.

– Раз уж мы к этому вернулись, вам не кажется, что вы судите о молодежи несколько огульно? Нельзя всех валить в одну кучу.

– Согласен. Иные молодые люди не красивы и не проворны. Вот вы, например, – не знаю, насколько вы проворны, но не красивы точно.

– Спасибо. А глупость и злоба, значит, свойственны всем молодым людям до единого?

– Я знал только одно исключение – себя.

– Каким вы были в двадцать лет?

– Таким же. Только мог ходить. В остальном я практически не изменился. Уже тогда я был безволосым, жирным, непостижимым, гениальным, чрезмерно добрым, безобразным, исключительно умным, одиноким, уже тогда любил поесть и курил.

– Иными словами, вы никогда не были молоды.

– Одно удовольствие слушать вас, просто энциклопедия общих мест. Я готов ответить: «Да, я никогда не был молод», при одном непременном условии: оговорите, когда будете кропать статью, что это ваше выражение. Иначе читатели подумают, будто Претекстат Тах докатился до терминологии бульварного чтива.

– Обязательно уточню. А теперь, если не возражаете, объясните мне, пожалуйста, почему вы считаете себя добрым, – с конкретными примерами, если можно.

– До чего мне нравится ваше «если можно»! Вы-то ведь не верите в мою доброту, а?

– «Верить» – немного не то слово. «Вообразить» будет уместнее.

– Скажите на милость! Что ж, юноша, попытайтесь вообразить, какую я прожил жизнь: то было самопожертвование длиной в восемьдесят три года. Сравните-ка с жертвой Христа! Мои страсти продолжались на полвека дольше. А в самом скором времени меня ждет куда более эффектный апофеоз, он будет длительнее, изысканнее и, может быть, даже мучительнее: агония, которая оставит на моей бренной плоти славные стигматы синдрома Эльзенвиверплаца. Я прекрасно отношусь к Всевышнему, но Ему при всем желании не удалось бы умереть от рака хрящей.

– И что же из этого следует?

– Как это – что следует? Загнуться на кресте, что было в те времена самым обычным делом, или от редчайшего синдрома – по-вашему, нет разницы?

– Смерть – она и есть смерть.

– Боже мой! Вы хоть понимаете, какую нелепицу записал сейчас ваш диктофон? И ваши коллеги это услышат! Бедный мой друг, не хотел бы я быть на вашем месте. «Смерть – она и есть смерть»! По доброте своей я разрешаю вам это стереть.

– Ни в коем случае, господин Тах: я действительно так думаю.

– Знаете ли вы, что я не перестаю вам изумляться? Такой недалекий ум редко встретишь. Вас следовало бы перевести в отдел сообщений о задавленных собаках: выучите собачий язык и поспрашивайте издыхающих животных. Я думаю, и они предпочли бы умереть от редкой болезни.

– Господин Тах, вам случается разговаривать с людьми в другом тоне или вы умеете только оскорблять?

– Я никого не оскорбляю, милостивый государь, я ставлю диагноз. Кстати, вы, полагаю, не прочли ни одной моей книги?

– Ошибаетесь.

– Как? Не может быть! Ни по повадке, ни по манерам вы не похожи на моего читателя. Это ложь.

– Это чистая правда. Я прочел только один ваш роман, зато от корки до корки, я даже перечитал его, и он произвел на меня неизгладимое впечатление.

– Вы, наверно, меня с кем-то путаете.

– Разве можно с чем-то спутать такую книгу, как «Поруганная честь между мировыми войнами»? Поверьте, она меня глубоко потрясла.

– Потрясла! Потрясла! Можно подумать, я пишу, чтобы потрясать людей! Если бы вы прочли эту книгу не по диагонали – а скорее всего, вы именно так и сделали, – если бы вы прочли ее, как следует ее читать, нутром – да есть ли оно у вас? – то вы бы сблевали.

– В вашем произведении действительно есть определенная рвотная эстетика…

– Рвотная эстетика! Нет, я сейчас зарыдаю!

– Так вот, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, я готов утверждать, что не знаю другой книги, которая так дышала бы злобой.

– Именно. Вы требовали доказательств моей доброты – вот вам самое очевидное. Это понимал Селин, писавший в предисловиях, что на создание книг, отравленных ядом бескорыстной доброты, его подвигла непреодолимая приязнь к своим гонителям. Вот она, истинная любовь!

– Это перебор, вы не находите?

– Перебор? У Селина? От души вам советую, сотрите это.

– И все-таки, эта невыносимая, исполненная злобы сцена с глухонемой женщиной – чувствуется, что вы писали ее с наслаждением.

– Конечно. Вы не представляете, какое удовольствие подлить воды на мельницу гонителей.

– А! В таком случае это не доброта, господин Тах, это гремучая смесь мазохизма с паранойей.

– Та-та-та! Перестаньте бросаться словами, смысл которых для вас темный лес. Доброта, молодой человек! Какие, по-вашему, книги были написаны от доброты? «Хижина дяди Тома»? «Отверженные»? Конечно же нет. Такие книги пишут, чтобы быть принятыми в гостиных. Нет, поверьте мне, мало, очень мало на свете книг, написанных из добрых побуждений. Эти шедевры создают в скотстве и одиночестве, зная, что, после того как швырнут их в лицо всему миру, жизнь станет еще более одинокой и скотской. Это естественно, ведь главное отличительное качество бескорыстной доброты – она неузнаваема, непознаваема, невидима и неподозреваема, ибо, если благодеяние заявляет о себе, оно уже не бескорыстно. Так что убедитесь – я добр.

– Интересный получается парадокс. Вы толкуете мне о том, что истинная доброта себя не выказывает, и тут же громогласно заявляете, как вы добры.

– О, я-то могу себе это позволить, если есть желание, все равно ведь мне никто не поверит.

Журналист расхохотался:

– Аргументы у вас просто сногсшибательные, господин Тах. Стало быть, вы утверждаете, что посвятили жизнь литературе из добрых побуждений?

– Я много чего сделал из добрых побуждений.

– Как то?

– Можно перечислять долго: безбрачие, обжорство, ну и прочее.

– Объясните хотя бы это.

– Конечно, добрые побуждения были не единственным резоном. Взять, например, безбрачие: ни для кого не секрет, что я абсолютно равнодушен к сексу. Однако я мог и жениться – хотя бы ради того, чтобы отравить жизнь моей половине. Но нет – вот тут-то и проявляется моя доброта: я не женился и тем избавил несчастную от горькой участи.

– Понятно. А обжорство?

– Ну, это яснее ясного: я мессия ожирения. Когда я умру, то приму на свои плечи все лишние килограммы человечества.

– Вы хотите сказать, символически…

– Стоп! Никогда не произносите при мне слово «символ», если только речь не идет о химических формулах, предупреждаю, это в ваших интересах.

– Я очень сожалею, что так туп и ограничен, но я в самом деле не понимаю.

– Ничего страшного, вы не одиноки.

– Не могли бы вы мне объяснить?

– Терпеть не могу терять время.

– Господин Тах, я туп и ограничен, допустим, но представьте себе, что, кроме меня, есть еще будущий читатель этой статьи, читатель умный и широко мыслящий, – разве он не достоин уразуметь? Ваш последний ответ разочарует его!

– Предположим, такой читатель существует, но, если он действительно умный и широко мыслящий, ему не потребуются объяснения.

– Я с вами не согласен. Даже самый умный человек нуждается в объяснениях, когда впервые сталкивается с новыми, незнакомыми идеями.

– Вы-то откуда знаете? Вы умным никогда не были!

– Ваша правда, но я как могу подключаю воображение.

– Бедный мальчик.

– Ну проявите же вашу пресловутую доброту, объясните мне!

– Сказать вам начистоту? По-настоящему умный и широко мыслящий человек никогда не стал бы выклянчивать объяснения. Только быдло стремится все объяснить, включая и то, чему объяснения нет. Так с какой стати я буду распинаться, если дураки моих объяснений не поймут, а тем, кто поумнее, они не понадобятся?

– Я уродлив, туп и ограничен, к этим эпитетам следует добавить слово «быдло», если я правильно понял?

– От вас ничего не скроешь.

– Позвольте вам заметить, господин Тах, что это не лучший способ расположить к себе.

– Расположить к себе? Я? Этого только не хватало! И вообще, кто вы такой, чтобы читать мне мораль за неполных два месяца до моей славной кончины? Кем вы себя возомнили? «Позвольте вам заметить», сказали вы, – я не позволяю! Все, уходите, вы мне надоели.

– ?..

– Вы что, оглохли?

Сконфуженный журналист ретировался и вскоре уже сидел с коллегами в кафе напротив. Он сам не знал, легко отделался или нет.


Собратья по перу слушали пленку молча, но было ясно, что не Таху адресуются их снисходительные улыбки.

– Ну, доложу я вам, это экземпляр, – рассказывал последний пострадавший. – Поди его пойми! Никогда не знаешь, как он отреагирует. Иной раз такое впечатление, что с ним можно не церемониться, он вполне благодушен и, кажется, ему даже нравятся вопросы с подковыркой. А потом вдруг ни с того ни с сего лезет в бутылку из-за пустяка и выставляет тебя за дверь, если на свою голову сделаешь ему самое безобидное замечание, причем по делу.

– Гении не терпят замечаний, – возразил один из коллег так заносчиво, словно сам был Тахом.

– И что же? Он мне плевал в лицо, а я должен был утереться?

– В идеале ты не должен был нарываться.

– Легко сказать! Да он изначально готов оплевать весь мир!

– Бедный Тах! Бедный титан в изгнании!

– Бедный Тах? Ну знаете! Бедные мы – это да!

– Неужели ты не понимаешь, до чего мы все его раздражаем?

– Как же, сам убедился. Но работа есть работа, кто-то должен ее делать, правда?

– Зачем? – поддел ехидный собрат, полагая, что это умно сказано.

– А зачем ты вообще стал журналистом, балда?

– Потому что Претекстатом Тахом мне не быть.

– А тебе бы хотелось быть жирным евнухом-графоманом?

Да, ему бы хотелось, и не ему одному. Так уж устроен род людской, что даже самые здравомыслящие его представители готовы бросить все – свою молодость, здоровье, любовь, друзей, личное счастье и еще многое другое – на алтарь иллюзии под названием вечность.


– Ну что, война началась?

– Э-э-э… да, сегодня первые ракеты уже…

– Это хорошо.

– В самом деле?

– Терпеть не могу, когда молодежь бездельничает. Итак, сегодня, семнадцатого января, мальчуганы смогут наконец заняться интересным делом.

– Если можно так выразиться.

– А что, вам бы это не было интересно?

– Честно говоря, нет.

– По-вашему, интереснее преследовать с диктофоном наперевес жирных и немощных стариков?

– Преследовать? Но мы вас вовсе не преследуем, вы сами дали нам согласие на интервью.

– И не думал! Это все проделки Гравелена, черт бы его взял!

– Полноте, господин Тах, вы были вольны сказать вашему секретарю «нет» – этот человек искренне предан вам и уважает ваши желания.

– Не порите чепухи. Он измывается надо мной и никогда не спрашивает моего согласия. Вот сиделка, например, – тоже его затея!

– Ну-ну, господин Тах, успокойтесь. Вернемся к нашей беседе. Как вы объясните оглушительный успех ваших…

– Хотите стаканчик «Александра»?

– Нет, спасибо. Так вот, оглушительный успех ваших…

– Подождите, я смешаю себе.

Алхимическая пауза.

– Из-за этой новорожденной войны мне безумно хочется «Александра». Этот напиток надо вкушать с благоговением.

– Понятно. Господин Тах, как вы объясните оглушительный успех ваших книг во всем мире?

– Никак.

– Но все-таки, вы же наверняка об этом задумывались, у вас должен быть какой-то ответ.

– Нет.

– Нет? Вы разошлись миллионными тиражами от Парижа до самого Китая, и это не навело вас на размышления?

– Оружейные заводы продают по всему миру тысячи ракет ежедневно, и это никого не наводит на размышления.

– Это разные вещи.

– Вы находите? А между тем параллели очевидны. Вот, например, говорят «гонка вооружений», с тем же успехом можно было бы сказать «гонка литератур». Тоже силовой довод, не хуже любого другого: каждый народ бряцает своим писателем – или писателями, – как оружием. Рано или поздно мной тоже будут бряцать, начистив до блеска мою Нобелевскую премию.

– Если вы это имеете в виду, я согласен. Но литература, слава богу, не так опасна.

– Только не моя. Мои книги куда опаснее войны.

– Вам не кажется, что вы себе льстите?

– Сам себя не похвалю – никто не похвалит, ведь я единственный читатель, способный меня понять. Да, мои книги опаснее войны, потому что от них хочется сдохнуть, а от войны, наоборот, хочется жить. По идее, почитав меня, люди должны кончать жизнь самоубийством.

– Как же вы объясните, почему они этого не делают?

– Это как раз я объясню, и очень просто: потому что никто меня не читает. В сущности, это может быть и объяснением моего сногсшибательного успеха: я так знаменит по одной простой причине – никто не читает моих книг.

– Парадокс!

– Напротив: попробуй эти бедняги прочесть их, они бы меня возненавидели и в отместку за усилия, которые пришлось затратить, поторопились бы предать забвению. Не читая же моих книг, они находят меня умиротворяющим, а следовательно, симпатичным и достойным успеха.

– Своеобразная логика.

– Зато железная. Возьмите хоть Гомера – он сегодня знаменит, как никогда. А много ли наберется подлинных читателей подлинной «Илиады» и подлинной «Одиссеи»? Жалкая горстка плешивых филологов, не более того, – ведь вы, надеюсь, не станете причислять к читателям тех немногих полусонных лицеистов, что еще долдонят на школьной скамье Гомера, думая при этом о «Депеш Мод» или о СПИДе. Вот по этой-то поистине замечательной причине Гомер – классик из классиков.

– Если допустить, что это правда, вы в самом деле находите причину замечательной? Вам не кажется, что она скорее печальна?

– Замечательная, и не спорьте! Разве не отрадно истинному, большому, чистому, гениальному писателю – сиречь мне – знать, что моих книг никто не читает? Что никто не марает своим пошлым взглядом прекрасные страницы, которые вызрели в тайниках моей души и родились в глубинах моего одиночества?

– Чтобы этот пошлый взгляд не касался ваших страниц, не проще ли вообще не печататься?

– Слишком легкий путь. Нет, понимаете, высший изыск – продавать миллионные тиражи, которых никто не читает.

– Не говоря о том, что вы нажили на этом деньги.

– Разумеется. Деньги я очень люблю.

– Вы любите деньги? Вы?

– Да. Восхитительная вещь. Я никогда не видел в деньгах пользы, но смотреть на них просто обожаю. Пятифранковая монета хороша, как бутон маргаритки.

– Такое сравнение мне никогда бы в голову не пришло.

– Естественно, вам и не присуждали Нобелевскую премию по литературе.

– А ведь, в сущности, не опровергает ли эта премия вашу теорию? Ведь она предполагает, что по крайней мере члены Нобелевского комитета вас читали.

– Это еще вопрос. Но даже если допустить, что читали, поверьте, в моей теории это ничего не меняет. Есть и такие люди, их много, что владеют высшим пилотажем: умеют читать, не читая. Как аквалангисты, проплывают они сквозь книгу, ничуть не вымокнув.

– Да, вы говорили что-то подобное в предыдущем интервью.

– Это читатели-водолазы. Они составляют подавляющее большинство читательской массы, однако я слишком поздно узнал об их существовании. Я так наивен. Я воображал, что все читают, как читаю я, а я читаю как ем: это означает не только жизненную потребность, главное – прочитанное усваивается моим организмом и изменяет его компоненты. Поев, скажем, колбасы, человек становится иным, чем поев икры; точно так же, почитав Канта (боже упаси!), он становится иным, чем почитав Реймона Кено. Я говорю: «человек», но следовало бы сказать: «я и немногие другие», потому что большинство людей, закрыв Сименона ли, Пруста ли, остаются теми же, какими были, ровным счетом ничего не утратив от себя прежних и ничегошеньки не приобретя. Прочли – и все; в лучшем случае знают теперь «про что книга». Не подумайте, будто я преувеличиваю. Сколько раз я спрашивал вроде бы умных людей: «Эта книга вас изменила?» В ответ на меня смотрели круглыми глазами, недоумевая: «Почему, собственно, она должна была меня изменить?»

– Позволю себе удивиться, господин Тах: вы сейчас выступили в защиту книг с идейным зарядом, а это на вас не похоже.

– Святая простота! Вы полагаете, что человека могут изменить книги «с идейным зарядом»? Да ведь они-то как раз меньше всего меняют нас! Нет, влияют, преображают другие книги, те, что несут заряд желания, наслаждения, вдохновения и главное – заряд красоты. Возьмем для примера величайшую книгу, несущую заряд красоты, – «Путешествие на край ночи». Как можно не стать, прочитав ее, другим? А между тем большинству читателей без труда удается невозможное. «О да, – говорят они, – Селин – это что-то», – после чего возвращаются, как говорится, к своим баранам. Селин, конечно, это крайний случай, но я могу привести и другие примеры. Нельзя остаться прежним, прочитав даже весьма скромную книгу, скажем Лео Мале: какой-то Лео Мале и тот вас изменяет. На девушек в непромокаемых плащах вы смотрите иначе, прочитав его роман. Это очень, очень важно! Изменить взгляд – вот единственное, ради чего мы пишем!

– Не кажется ли вам, что всякий человек, осознанно или нет, смотрит на все другими глазами, прочитав ту или иную книгу?

– О нет! Только сливки читательской массы на это способны. Все прочие продолжают видеть мир, оставаясь в первозданной серости. Заметьте, я говорю только о читателях, которые сами по себе редкость. Большинство людей вообще не читают. По этому поводу хорошо сказал один умный человек, запамятовал, как его звали: «В сущности, люди не читают, а если и читают, то не понимают, а если и понимают, то забывают». В самую точку, вы не находите?

– В таком случае участь писателя трагична?

– Если и трагична, то причина, конечно же, в другом. Это же большое благо, если вас не читают. Можно многое себе позволить.

– Но все-таки поначалу вас наверняка кто-то читал, иначе бы вы не прославились.

– Поначалу, может быть, совсем чуть-чуть.

– Мы вновь вернулись к моему первому вопросу: откуда такой оглушительный успех? В чем ваш дебют отвечал читательским чаяниям?

– Не знаю. Я начинал в тридцатых годах. Телевидение еще не появилось, надо же было людям чем-то себя занять.

– Да, но почему вы, а не какой-нибудь другой автор?

– Вообще-то, настоящий успех пришел ко мне после войны. Забавно, правда? Ведь я не принимал в этой потехе никакого участия: я тогда уже почти не мог ходить, и вообще меня комиссовали по ожирению десятью годами раньше. В сорок пятом было положено начало великому искуплению грехов: люди поняли умом или почувствовали нутром, что им есть в чем себя упрекнуть. Вот тут-то им и попались мои романы, хлесткие, как площадная брань, полные грязи, – и они сочли это карой, соразмерной глубине их низости.

– Так и было?

– Могло быть. А могло быть и иначе. Но vox populi vox Dei[4]Глас народа – глас Божий (лат.). . А потом, очень скоро, меня перестали читать. Как и Селина, кстати: Селин, по всей вероятности, наименее читаемый писатель. Разница в том, что меня не читали с полным на то основанием, а его без такового.

– Вы часто упоминаете Селина.

– Я люблю литературу. Вас это удивляет?

– Из него вы, я полагаю, ничего не вымарываете?

– Нет. Это он из меня вымарывает. До сих пор.

– Вы с ним встречались?

– Нет, берите выше: я его читал.

– А он читал вас?

– Наверняка. Я часто чувствовал это, читая его.

– Вы хотите сказать, что оказали влияние на Селина?

– Меньше, чем он на меня, но все же.

– А на кого еще вы оказали влияние?

– Да ни на кого, потому что больше меня никто не читал. В общем, благодаря Селину я могу сказать, что меня читали – по-настоящему читали – хотя бы один раз.

– Вот видите, вам хочется, чтобы вас читали.

– Только он один, только он. На остальных мне плевать.

– А вы встречались с другими писателями?

– Нет, ни с кем я не встречался, и никто не встречался со мной. У меня вообще мало знакомых: помимо Гравелена, разве что мясник, молочник, бакалейщик да продавец из табачной лавки. Вот, кажется, и все. Ах да, еще эта сука-сиделка, ну и журналисты. Я не люблю общаться с людьми. И живу-то один не столько из любви к уединению, сколько из ненависти к роду человеческому. Можете написать в вашей газетенке, что я законченный мизантроп.

– Почему же вы мизантроп?

– Вы, полагаю, не читали «Гадких людей»?

– Нет.

– Ну разумеется. Если бы читали, знали бы почему. Ненавидеть людей есть тысяча причин. Лично для меня главная – это их криводушие: тут они неисправимы. Это криводушие, кстати, сегодня, как никогда, в чести. Я пережил разные времена, сами понимаете, и могу вас заверить, ни одно не было мне так ненавистно, как нынешнее. Криводушная эра в полном смысле слова. Криводушие – оно ведь куда страшнее вероломства, двуличия, подлости. Кривить душой – значит лгать в первую очередь себе самому, и даже не ради успокоения совести, а ублажая свою натуру красивыми словечками вроде «стыд» и «собственное достоинство». Это значит лгать и другим тоже, но добро бы ложью честной и злонамеренной, из корысти, так нет – сами-то чистенькие, и ложь лицемерная, мелкая, ее выдают с улыбочкой, как будто вам это должно доставить удовольствие.

– Хотелось бы пример.

– Да возьмите хотя бы сегодняшнее положение женщины.

– Как? Неужели вы феминист?

– Феминист, я? Да я ненавижу женщин еще пуще, чем мужчин.

– За что?

– Причин множество. Во-первых, они безобразны – нет, правда, видели вы что-нибудь безобразнее женщины? Это надо додуматься – отрастить груди, бедра, об остальном я вообще молчу! Во-вторых, я ненавижу женщин за то, что они по природе своей жертвы. Мерзкое вообще племя – жертвы. Истребить бы его под корень, может быть, тогда наконец наступила бы спокойная жизнь, а жертвы тоже не остались бы в обиде, получив то, чего хотят, – мученический венец. А женщины – жертвы самые злостные, ибо они жертвы в первую очередь женщин же. Если хотите заглянуть на дно чувств человеческих, выясните-ка на досуге, какие чувства питают женщины к себе подобным, и вы содрогнетесь от таких глубин лицемерия, зависти, злобы и подлости. Видели вы когда-нибудь, чтобы две женщины сошлись в честном кулачном бою или хотя бы от души выбранили друг дружку? Нет, у них приняты гадости исподтишка, удары в спину, от которых куда больнее, чем от прямого в челюсть. Вы мне скажете, что это не ново, что женский пол таков со времен Адама и Евы. А я вам отвечу, что за всю историю женщины не знали худшей участи, – по их же собственной вине, согласен, но что это меняет? Положение женщины стало ареной самого отвратительного криводушия.

– Вы так ничего и не объяснили.

– Рассмотрим ситуацию, какой она была раньше: женщина ниже мужчины по определению – достаточно взглянуть и убедиться, как она безобразна. В прошлом не было места криводушию: от женщины не скрывали ее низшего положения и обращались с ней соответственно. Сегодня же все куда гнуснее: женщина по-прежнему ниже мужчины – она все так же безобразна, – но ей зачем-то рассказывают сказки о равенстве. Она, конечно, в это верит, поскольку еще и глупа. А между тем с ней продолжают обращаться как с низшим существом, и разница в заработной плате – даже не главное тому свидетельство. Есть другие, куда более серьезные: женщины отстают от мужчин во всех областях, начиная с любви, – ничего удивительного при их уродстве, скудоумии и омерзительно стервозном нраве в придачу, который они по любому поводу показывают. Судите сами, до чего лжива система: внушать уродливой, глупой, злобной и непривлекательной рабыне, что она имеет те же шансы на старте, что и ее господин и повелитель, у которого их заведомо впятеро больше. Будь я женщиной, давно повесился бы.

– Надеюсь, вы понимаете, что кто-то может с вами не согласиться?

– «Понимаю» – не совсем уместное слово. Я не желаю понимать того, что является для меня личным оскорблением. Какие же доводы, кроме криводушия, вы можете привести против моих?

– Довод первый – мои вкусы. Я вовсе не нахожу женщин безобразными.

– Сочувствую, вкусы у вас извращенные.

– Женская грудь – это же красиво.

– Вы сами не понимаете, что сморозили. На глянцевой бумаге иллюстрированных журналов и то эти самочьи выпуклости смотрятся на грани приличий. Что же говорить о вымени, которое и показать-то зазорно, а ведь именно таковы груди у подавляющего большинства женщин? Фу!

– Это ваши вкусы. Кто-то может их не разделять.

– О да, можно и ветчину в мясной лавке находить красивой, никто не запрещает.

– Это разные вещи.

– Женское тело – то же мерзкое мясо. Иногда формы особенно безобразных женщин сравнивают с окороками, так я вам скажу, что все женщины – окорока, и только.

– Позвольте мне в таком случае спросить, а кто же вы?

– Гора сала. Разве не видно?

– А мужчин, стало быть, вы находите красивыми?

– Я этого не говорил. Мужчины обладают менее отталкивающей внешностью, чем женщины. Но это не значит, что они красивы.

– То есть красивых людей нет?

– Почему же, есть. Дети бывают красивы. Увы, недолго.

– Значит, детство вы считаете благословенным возрастом?

– Вы хоть слышали, что сейчас сказали? «Детство – благословенный возраст»!

– Это общее место, но это правда, разве нет?

– Конечно правда, осел! Но к чему говорить ее вслух? Все и так это знают.

– Я вижу, господин Тах, что вы – глубоко разочарованный человек.

– Вы только сейчас это поняли? Отдохните, юноша, такая напряженная работа мозга утомляет.

– Что же вас так сильно разочаровало?

– Все. Мир скверно устроен, вернее сказать, скверно устроена жизнь. Криводушие нашего времени еще и в том, что принято провозглашать обратное. Нет, вы слышите этот дружный восторженный визг: «Жизнь прекра-а-асна! Мы любим жизнь!» Я готов лезть на стенку от таких глупостей.

– Эти глупости, может быть, говорятся от души.

– Я тоже так думаю, и это еще хуже: значит, криводушие проникло всюду и люди верят в этот вздор. У них дерьмовая жизнь, дерьмовая работа, они живут в кошмарных дырах с отвратительными спутниками и пали так низко, что зовут это счастьем.

– За них можно только порадоваться, если они счастливы!

– Действительно, за них можно порадоваться.

– А для вас, господин Тах, – что для вас счастье?

– Небытие. Но у меня есть покой, это уже кое-что, – вернее сказать, был покой.

– И вы никогда не были счастливы?

Молчание.

– Надо ли понимать, что вы были когда-то счастливы?.. Надо ли понимать, что вы никогда не были счастливы?

– Помолчите, я думаю. Нет, я никогда не был счастлив.

– Это ужасно.

– Дать вам носовой платок?

– Даже когда были ребенком?

– Я никогда не был ребенком.

– Что вы хотите этим сказать?

– То, что сказал.

– Но вы же были когда-то маленьким?

– Маленьким – да, но ребенком не был. Я уже тогда был Претекстатом Тахом.

– В самом деле, о вашем детстве ничего не известно. Все ваши биографии о нем умалчивают.

– Естественно, потому что у меня не было детства.

– Но родители же у вас были.

– Гениальные догадки осеняют вас одна за другой, юноша.

– Чем занимались ваши родители?

– Ничем.

– Как это?

– Рантье. Состояние сколотили мои далекие предки.

– А еще потомки, кроме вас, были?

– Вы, случайно, не из налоговой инспекции?

– Нет, я только хотел узнать…

– Не суйтесь не в свое дело.

– Профессия журналиста, господин Тах, в том и состоит, чтобы соваться в чужие дела.

– Смените профессию.

– Ни за что. Я люблю свою работу.

– Бедный мальчик.

– Я задам вопрос иначе: расскажите мне о том периоде вашей жизни, когда вы были наиболее счастливы.

Молчание.

– Может быть, сформулировать вопрос по-другому?

– Вы меня что, за дурака принимаете? Что за игру вы затеяли? «Черный с белым не берите, да и нет не говорите» – так, что ли?

– Успокойтесь, я просто как могу делаю свою работу.

– Ну а я как могу делаю свою.

– Значит, для вас работа писателя – не отвечать на вопросы?

– Вот именно.

– А Сартр?

– Что – Сартр?

– Он-то ведь отвечал на вопросы.

– Ну и что?

– Это противоречит вашему определению.

– Никоим образом, – напротив, это его подтверждает.

– Вы хотите сказать, что Сартр – не писатель?

– А вы этого не знали?

– Но он же писал замечательно.

– Кое-кто из вашей журналистской братии тоже пишет замечательно. Но владеть пером недостаточно, чтобы именоваться писателем.

– Неужели? А что еще нужно?

– Многое. В первую очередь – крепкие муди. Обратите внимание, я говорю о внеполовой категории и могу привести тому доказательство: муди есть и у иных баб. Их мало, но все-таки: возьмите Патрицию Хайсмит.

– Удивительно, что такой серьезный писатель, как вы, любит книги Патриции Хайсмит.

– Почему же? Ничего удивительного. Если вчитаться – эта особа ненавидит людей, так же как я, а женщин особенно. Чувствуется, она пишет не для того, чтобы быть принятой в гостиных.

– А Сартр? Он писал, чтобы быть принятым в гостиных?

– Еще бы! Я не был с ним знаком, но читал его писания – этого достаточно, чтобы понять, как пылко он любил гостиные.

– Такое с трудом укладывается в голове, когда речь идет о человеке левых взглядов.

– А что такого? По-вашему, левые не любят гостиных? А я думаю, наоборот, они их любят больше, чем кто-либо. Это естественно: будь я всю жизнь простым рабочим, наверно, тоже мечтал бы о гостиных.

– Вы чрезмерно упрощаете: не все левые – пролетарии. Среди них есть и выходцы из достойнейших семей.

– Неужели? В таком случае им нет оправдания.

– Не грешите ли вы стихийным антикоммунизмом, господин Тах?

– Не страдаете ли вы преждевременным семяизвержением, господин журналист?

– При чем здесь это?

– Я тоже думаю, что ни при чем. Так что вернемся к нашим мудям. Это для писателя самое главное. Писатель без мудей ставит свое перо на службу лжи. Вот вам пример: возьмем писателя, владеющего пером, дадим ему тему. Если у него крепкие муди – получится «Смерть в кредит». Если нет – выйдет «Тошнота».

– Вам не кажется, что вы все-таки несколько упрощаете?

– Это мне говорите вы, журналист? А я-то по доброте душевной старался придерживаться вашего уровня!

– Никто не требовал от вас такой жертвы. Я прошу всего лишь дать методически точное определение тому, что вы называете «мудями».

– Зачем? Неужто вы, чего доброго, собрались состряпать популярную брошюру обо мне?

– Нет, что вы! Я просто хочу, чтобы мы с вами хоть мало-мальски поняли друг друга.

– Ясно, этого я и боялся.

– Ну пожалуйста, господин Тах, упростите мне задачу, что вам стоит?

– Имейте в виду, юноша, я терпеть не могу упрощений; а вы к тому же просите, чтобы я упростил себя самого, – и ждете ответного энтузиазма?

– Да не прошу я вас упрощать себя самого! Дайте мне всего-навсего самое простенькое определеньице этих ваших «мудей»!

– Ну ладно-ладно, не плачьте. Что вы за народ такой, журналисты? До чего все чувствительные!

– Я слушаю вас.

– Так вот, к вашему сведению, муди – это способность индивидуума к сопротивлению окружающей лжи. Вполне научно, правда?

– Дальше?

– Надо ли говорить, что есть они у очень немногих. А уж число людей, владеющих пером и обладающих вдобавок этими самыми мудями, и вовсе ничтожно. Поэтому так мало на свете писателей. Тем более что требуются и некоторые другие качества.

– Какие?

– Например, елдак.

– Где муди, там и елдак – логично. А определение елдака?

– Елдак – это способность к творчеству. Немного на свете людей, действительно способных творить. Большинство всего лишь списывают у предшественников, талантливо или не очень – другой вопрос, причем зачастую предшественники в свою очередь сами у кого-то списывали. Бывает и так, что при великолепном владении пером есть елдак, но нет мудей, – у Виктора Гюго, например.

– А у вас?

– Я, может быть, и смахиваю на евнуха, но елдак у меня что надо.

– А у Селина?

– О, у Селина есть все – гениальное перо, железные муди, отменный елдак и прочее.

– Прочее? А что же еще нужно? Анус?

– Ни в коем случае! Анус оставим читателю, чтобы было куда вставлять, а писателю он ни к чему. Нет, что еще необходимо – губы.

– Я не решаюсь спросить, о каких губах идет речь.

– Ну вы и пошляк! Я говорю о губах, предназначенных, чтобы закрывать рот, ясно? Каждый понимает в меру своей испорченности!

– Ладно, а определение губ?

– Губы играют две роли. Во-первых, они превращают слово в чувственный акт. Вы никогда не задумывались, что сталось бы со словом, не будь губ? Это было бы что-то холодное, сухое и невыразительное, как речь судебного исполнителя. Но еще важнее вторая роль: губы призваны закрывать рот, дабы не было сказано что не надо. И у руки есть свои губы, которые не дают ей писать что не надо. Необходимость их трудно переоценить. Иные писатели, наделенные и талантом, и мудями, и елдаком, загубили свое творчество только потому, что говорили, когда следовало промолчать.

– Удивительно слышать это от вас: вы, по-моему, не склонны к самоцензуре.

– Кто говорит о самоцензуре? Вещи, которых не следует говорить, – не обязательно мерзки, совсем наоборот! Мерзости как раз всегда надо высказывать, а не держать в себе: это полезно, весело, здорово. Нет, говорить не следует вещей иного толка – и не ждите, что я скажу каких, потому что говорить их не следует.

– Просветили, называется.

– Я же вас предупредил, что моя работа – не отвечать на вопросы. Переквалифицируйтесь, дружище.

– Губы нужны и для того, чтобы не отвечать на вопросы, верно?

– Не только губы, но и муди. Чтобы не отвечать на иные вопросы, муди просто необходимы.

– Перо, муди, елдак, губы – это все?

– Нет, еще нужны ухо и рука.

– Ухо – чтобы слышать?

– Верно подмечено. Вы просто гений, молодой человек. На самом деле ухо – это эхо для губ. Внутреннее. Флобер любил пококетничать со своим эхом, но неужели он и вправду думал, что кто-нибудь ему поверит? Он-то ведь знал, что нет нужды кричать слова: слова кричат сами. Достаточно слушать их в себе.

– А рука?

– Рука – для оргазма. Это чрезвычайно важный момент. Если писатель не испытывает оргазма – надо бросать немедленно. Это аморально. Писательский труд вообще несет в себе зерно аморальности, и оргазм – единственное, что может его оправдать. Иначе писатель так же мерзок, как негодяй, который изнасиловал маленькую девочку и даже не кончил, совершил насилие ради насилия, зло ради зла.

– Разве можно это сравнивать? Литература все же не так пагубна.

– Вы не знаете, о чем говорите. Естественно, вы ведь не читали меня, откуда вам знать. Пакостей от литературы не счесть: подумайте, сколько деревьев срубили на бумагу, сколько места заняли книжные склады, во что обошлась печать и сколько денег утечет из карманов будущих читателей; подумайте, как эти бедняги будут дохнуть со скуки, читая книги, как измучаются совестью те несчастные, что купят их, да так и не отважатся прочесть, как истомятся добросовестные дурни, что прочтут и не поймут, и главное – какие пустые и напыщенные разговоры будут единственным результатом прочтения или непрочтения… Нет, довольно! И после этого вы говорите мне, что литература не пагубна?

– Но все-таки вы же не можете на сто процентов исключить возможность того, что найдутся хотя бы один-два читателя, которые по-настоящему поймут вас – ну, хотя бы местами. Разве этих проблесков, этого глубинного слияния душ, пусть даже с единицами, недостаточно, чтобы назвать писательский труд благотворным?

– Бред! Не знаю, существуют ли эти единицы, но если да, то им-то как раз больше всего вреда от моих писаний. О чем, по-вашему, я пишу в моих книгах? Может быть, вы думаете, что я воспеваю человеческую доброту и радость жизни? С чего вы взяли, будто, поняв меня, кто-то будет счастлив? Наоборот!

– Родственная душа, пусть даже в беспросветности, – разве это не прекрасно?

– По-вашему, прекрасно знать, что соседу так же худо, как и вам? По мне, от этого еще тошнее.

– В таком случае зачем вообще писать? Зачем пытаться что-то сказать людям?

– Не путайте божий дар с яичницей: пишут вовсе не затем, чтобы сказать что-то людям. Вы спросили меня, зачем писать, – извольте, отвечаю однозначно и эксклюзивно: ради наслаждения. Иначе говоря, если не испытываешь оргазма, безусловно надо бросать. Лично я так устроен, что всегда испытываю оргазм, когда пишу, – вернее сказать, испытывал, и это было нечто. Не спрашивайте меня почему. Откуда я знаю? Вообще-то, все теории, пытающиеся объяснить этот феномен, одна другой глупее. Когда-то некий умник сказал мне, что оргазм испытывают в любовном акте, потому что, видите ли, создают жизнь. Нет, вы представляете? Высшее наслаждение – от создания такой печальной и мерзкой вещи, как жизнь! И потом, выходит, женщина, принимающая противозачаточные таблетки, не кончает, потому что жизни не создает? А этот тип на полном серьезе верил в свою теорию! В общем, не могу объяснить, и не просите, – это факт, и все.

– Но при чем тут рука?

– Рука – вместилище наслаждения, когда пишешь. Правда, не только она одна: бесподобные ощущения от этого процесса разливаются в животе и в половых органах, под черепом и в челюстях. И все же наивысшее наслаждение сосредоточено в руке, которая пишет. Это трудно передать словами: когда рука творит, потому что не творить не может, она содрогается от наслаждения, и это уже не просто конечность, а гениальный механизм. Сколько раз, когда я писал, меня посещало странное чувство, будто главная тут – рука, будто она движется сама по себе, не спрашивая у мозга! Да, я знаю, любой анатом сказал бы, что этого не может быть, но, поверьте, ощущение именно такое, и это бывает часто. И какое же наслаждение испытывает в эти минуты рука, – наверно, оно сродни тому, что охватывает бежавшего из тюрьмы узника или сорвавшегося с привязи коня. И кстати, задумайтесь, не поразительно ли: чтобы писать и мастурбировать, нам служит одно и то же орудие – рука?

– Чтобы пришить пуговицу или почесать нос, тоже служит рука.

– Как вы тривиальны! Впрочем, что это доказывает? Низменное применение не мешает высокому.

– А мастурбация – это высокое применение руки?

– Еще какое высокое! Простая скромная рука способна одна воспроизвести такое сложное, затратное, трудное в осуществлении и отягощенное моральными категориями действо, как секс, – это ли не диво? Славная рука, безотказная и непритязательная, доставляет не меньше (если не больше!) удовольствия, чем докучливая и дорогостоящая женщина, – это ли не чудо?

– Разумеется, если таков ваш взгляд на вещи…

– Но ведь я прав, молодой человек! Вы не согласны?

– Послушайте, господин Тах, интервью даете вы, а не я.

– Иными словами, себе вы отвели более выгодную роль.

– Если это вас обрадует, моя роль пока не так уж выгодна. Вы меня уже не раз посадили в лужу.

– Меня это действительно радует.

– Ладно. Вернемся к нашим органам. Повторю по порядку: перо, муди, елдак, губы, ухо и рука. Все?

– А вам этого мало?

– Не знаю. Я представлял себе совсем другое.

– Вот как? Что же вам еще нужно? Вульва? Простата?

– На этот раз пошлость сказали вы. Нет. Можете размазать меня по стенке, но я думал, что требуется еще и сердце.

– Сердце? Боже милостивый, зачем?

– Чтобы чувствовать. Чтобы любить.

– Сердце тут совершенно ни при чем. Для этого есть муди, елдак, губы и рука. Их вполне достаточно.

– Вы чересчур циничны. Я никогда с этим не соглашусь.

– На здоровье, ваше мнение никому не интересно, как вы сами меня уверяли минуту назад. И ничего циничного я, по-моему, не сказал. Любовь и прочие чувства вырабатываются нашими органами, в этом мы с вами согласны; мы расходимся только насчет того, какими именно. По вашему мнению, это феномен сердечно-сосудистого происхождения. Я же не возмущаюсь и не бросаюсь громкими словами, правда? Я всего лишь думаю, что ваши анатомические теории весьма своеобразны и поэтому не лишены интереса.

– Господин Тах, ну зачем вы прикидываетесь, будто не понимаете?

– Что вы несете? Я прикидываюсь? Я и не думаю, нахал!

– Все же, когда я говорю о сердце, вы прекрасно знаете, что я не имею в виду орган!

– Да ну? А что вы имеете в виду?

– Способность чувствовать, переживать, любить, наконец!

– И все это в каком-то мышечном мешке, полном холестерина!

– Ну хватит, господин Тах, мне даже не смешно вас слушать.

– Естественно, это мне смешно вас слушать. Что вы талдычите мне о вещах, не имеющих никакого отношения к теме нашей беседы?

– Вы осмелитесь утверждать, что литература не имеет никакого отношения к чувствам?

– Видите ли, молодой человек, мне кажется, что в слово «чувство» мы с вами вкладываем разный смысл. Для меня, когда хочется врезать кому-то по морде, – это чувство. А для вас чувство – размазанные сопли в рубрике «Сердечная почта» женского журнальчика.

– А что это такое для вас?

– Для меня – так, настроение, красивая и насквозь криводушная историйка, которой люди тешат себя: мол, мы достойны называться людьми, уж так им хочется верить, что, даже справляя большую нужду, они преисполнены духовности. Особенно женщины горазды на такие выдумки, потому что при их работе свободна голова. А ведь это одна из отличительных черт рода человеческого – наш мозг считает себя обязанным функционировать постоянно, даже когда это ни к чему. Прискорбная техническая недоработка – в ней корень всех людских бед. Чем предаться благородной праздности, вкушать покой, подобно спящей на солнце змее, мозг домохозяйки кипит от ярости, не в силах вынести бездействия, и выдает сценарии один другого глупее и претенциознее – они тем более претенциозны, чем унизительней кажется самой домохозяйке ее труд. Какая все-таки дичь, ведь нет ничего унизительного в том, чтобы пылесосить или чистить сортир, – это просто надо делать, вот и все. Но женщины вечно воображают, что родились для некой высокой миссии. Большинство мужчин, впрочем, тоже, правда они меньше на этом зацикливаются, поскольку их мозги заняты бюджетом, карьерой, стукачеством и налоговыми декларациями, так что досужим вымыслам приходится потесниться.

– По-моему, вы немного отстали от жизни. Женщины в наше время работают наравне с мужчинами и обременены теми же заботами.

– Как вы наивны! Они же просто делают вид. Загляните в их рабочие столы – ящики набиты лаком для ногтей и женскими журналами. Нынешние женщины еще хуже домохозяек былых времен – те хоть какую-то пользу приносили. Теперь же они день-деньской обсуждают с коллегами такие животрепещущие темы, как личная жизнь и лишний вес, что по сути одно и то же. Когда их вконец одолевает скука, они перепихиваются со своими начальниками и счастливы от сознания, что сумели напакостить ближним. Для женского пола это венец карьеры. Ломая чью-то жизнь, женщина считает сей подвиг высшим доказательством своей духовности. «Я навалила дерьма, значит у меня есть душа» – вот как они рассуждают.

– Послушав вас, невольно задумаешься, нет ли у вас личной обиды на женщин.

– Еще бы! Одна из них дала мне жизнь, хотя я ее об этом не просил.

– Вы говорите как трудный подросток.

– Ошибаетесь: я давно трудный переросток.

– Очень смешно. Но ведь и мужчина был причастен к вашему появлению на свет.

– Мужчин я, знаете ли, тоже не жалую.

– Но женщин вы ненавидите сильнее. Почему?

– Все причины я вам уже назвал.

– Да. И все-таки мне не верится, что за этим нет иного мотива. От вашего женоненавистничества попахивает сведением счетов.

– Счетов? Каких? Я никогда не был женат.

– Дело не обязательно в браке. А вы, возможно, и сами не знаете, откуда в вас эта обида.

– Я понял, куда вы клоните. Нет, психоанализа я не признаю.

– Воля ваша, но вы могли бы сами об этом задуматься.

– Да о чем задуматься, боже милостивый?

– О ваших отношениях с женщинами.

– О каких отношениях? С какими женщинами?

– Только не говорите мне, что вы… Нет!

– Что – нет?

– Неужели вы…

– Ну что, что?

– …девственник?

– Разумеется.

– Не может быть.

– Очень даже может.

– Ни с женщиной, ни с мужчиной?

– Я похож на пидора?

– Напрасно вы обижаетесь, среди гомосексуалистов тоже встречаются выдающиеся люди.

– Не смешите меня. Вы приводите аргумент вроде «честными бывают даже сутенеры» – как будто есть противоречие между понятиями «гомосексуалист» и «выдающийся». Нет, меня возмущает другое – почему вы отказываетесь верить в мою девственность?

– Поставьте себя на мое место!

– Как вы себе мыслите меня на вашем месте?

– Это… это не укладывается в голове! В ваших романах вы пишете о сексе как специалист… как энтомолог.

– Я магистр мастурбации.

– Достаточно ли одной мастурбации, чтобы так досконально изучить вопросы плоти?

– Зачем вы делаете вид, будто читали меня?

– Послушайте, для этого не обязательно было вас читать, всем известно, что ваше имя прочно связано с контекстом самой откровенной и изощренной сексуальности.

– Надо же! А я и не знал.

– Недавно мне даже попалась диссертация на тему «Приапизм в творчестве Таха через синтаксис его прозы».

– Забавно. Темы диссертаций вообще меня смешат и умиляют: до чего трогательны эти школяры, пыжатся, чтобы быть «как большие», и пишут чушь под замысловатыми заголовками, за которыми кроется банальнейшее содержание, – так в ресторанах, претендующих на изысканность, заказав блюдо со звучным названием, получаешь обыкновенное яйцо под майонезом.

– Само собой разумеется, господин Тах, если вы не хотите, я об этом не упомяну.

– Отчего же? Это никому не интересно?

– Напротив, более чем интересно. Но мне бы не хотелось выдавать вашу тайну.

– Это не тайна.

– Почему же вы никогда об этом не говорили?

– А кому бы я мог сказать? Не с мясником же беседовать о моей девственности.

– Естественно, но с газетчиками тоже не стоит.

– Почему? Девственность запрещена законом?

– Это все-таки ваша частная жизнь, нечто глубоко интимное…

– А все предыдущие вопросы, иезуитская ваша душа, разве не касались моей частной жизни? До сих пор вы почему-то не были так щепетильны. Нечего строить из себя целку (как нельзя более уместное выражение, заметьте), со мной эти номера не проходят.

– Вы не правы. Бестактность тоже имеет пределы. Журналист бестактен по определению – это его профессия, – но он знает, что есть вещи, которых касаться нельзя.

– Вы заговорили о себе в третьем лице?

– Я говорю от имени всех журналистов.

– Ну конечно, взыграло кастовое сознание, это свойственно трусам. А я вам отвечаю от своего имени, ни на кого не оглядываясь и не ссылаясь, кроме себя самого. И я говорю вам, что не стану загонять себя в ваши рамки и буду сам решать, что в моей частной жизни тайна, а что нет. На мою девственность мне глубоко плевать – делайте с ней что хотите.

– Господин Тах, мне кажется, что вы не вполне сознаете, чем вам грозит это откровение: вы будете чувствовать себя оплеванным, вывалянным в грязи…

– Позвольте, молодой человек, теперь я задам вам вопрос: вы дурак или мазохист?

– Почему вы спрашиваете?

– Потому что если вы не дурак и не мазохист, то я вас просто не понимаю. Вам преподносят на блюдечке сенсацию, дарят ее великодушно и бескорыстно, а вы, вместо того чтобы вцепиться в нее мертвой хваткой, как подобает уважающему себя стервятнику, высасываете из пальца проблему и разводите китайские церемонии. Вы сильно рискуете, если будете продолжать в том же духе. Мое терпение не безгранично, я могу и отобрать у вас эту сенсацию – не для того, чтобы оградить мою священную и неприкосновенную частную жизнь, а просто вам назло. Имейте в виду, мои порывы великодушия проходят быстро, особенно если меня раздражают, так что не теряйтесь, берите, пока дают. Могли бы, кстати, и поблагодарить, не каждый день нобелевский лауреат дарит вам свою девственность, правда?

– Я вам бесконечно благодарен, господин Тах.

– Вот так-то. Подхалимов вроде вас я просто обожаю.

– Но вы же сами сказали, чтобы я…

– Ну и что? Вы не обязаны делать все, что я скажу.

– Ладно. Вернемся к предыдущему вопросу. В свете последнего откровения я, кажется, понимаю причину вашего женоненавистничества.

– Да ну?

– Да. Обида на женщин проистекает из вашей девственности, не так ли?

– Я не вижу связи.

– Ну как же! Вы ненавидите женщин, потому что ни одна не захотела иметь с вами дело.

Писатель расхохотался. Его пухлые плечи заколыхались от смеха.

– Блестяще! До чего же вы забавны, мой друг.

– Должен ли я понимать, что вы опровергаете мое объяснение?

– По-моему, ваше объяснение само себя опровергает. Путать причину и следствие – это конек журналистов, но вы, право, всех перещеголяли. Так все поставили с ног на голову – с ума сойти! Вы говорите, что я ненавижу женщин, потому что ни одна не захотела иметь со мной дело, тогда как это я не захотел иметь дело ни с одной по той простой причине, что я их ненавижу. Двойной перевертыш – браво, у вас талант!

– Вы хотите убедить меня, что ненавидите их априори, без причины? Этого не может быть.

– Назовите мне что-нибудь из еды, что вы не любите.

– Вообще-то, ската, но…

– Чем же вас обидел бедный скат?

– Скат меня ничем не обидел, он просто невкусный, вот и все.

– Ну наконец-то мы друг друга поняли. Женщины меня тоже ничем не обидели, просто я их терпеть не могу, вот и все.

– Однако же, господин Тах, это нельзя сравнивать. Что бы вы сказали, вздумай я сравнить вас с телячьим языком?

– Я был бы польщен: это объедение.

– А если серьезно?

– Я всегда серьезен. И это весьма прискорбно для вас, молодой человек, потому что, не будь я так серьезен, может быть, и не заметил бы, что наша беседа не в меру затянулась и что вы не заслуживаете такой щедрости с моей стороны.

– Почему же я ее не заслуживаю?

– Вы неблагодарная скотина и к тому же кривите душой.

– Я кривлю душой? Я? А вы сами?

– Наглец! Я всегда знал, что моя честность меня погубит. Мало того что ее не замечают, так еще и выворачивают наизнанку – конечно, вы же в этом деле корифей, – и приписывают мне криводушие. К чему были все мои жертвы? Порой я думаю, если бы можно было начать жизнь сызнова, я поставил бы на карту криводушия, чтобы пожить наконец в комфорте и почете. Но вот смотрю я на вас и думаю: до чего же противно, и радуюсь, что не стал таким, как вы, хоть этим и обрек себя на одиночество. Лучше быть одному, чем купаться с вами в грязи. Жизнь у меня поганая, но я не променял бы ее на вашу. А теперь ступайте: я закончил тираду, проявите же чувство мизансцены, сумейте уйти вовремя.


В кафе напротив после рассказа журналиста споры вспыхнули с новой силой.

– Позволяет ли профессиональная этика продолжать интервью в сложившейся ситуации?

– Надо быть лицемерами, чтобы говорить об этике в нашей профессии, сказал бы Тах.

– Сказал бы, как пить дать, но он все-таки не папа римский. Он поливает нас грязью, а мы утирайся?

– Беда в том, что он где-то прав.

– Ну вот, готово дело, и вы купились на его фокусы. Нет, мне очень жаль, но я потерял к нему уважение. Для него нет ничего святого.

– Правильно он говорил: неблагодарная ты скотина. Он дал тебе в руки такую конфетку, а ты вместо «спасибо» его, видите ли, презираешь.

– Нет, ты что, не слышал, каких гадостей он мне наговорил?

– Слышал, а как же. В принципе можно понять, почему ты бесишься.

– Скорей бы подошла твоя очередь. Вот тогда посмеемся.

– Это точно, скорей бы подошла моя очередь.

– А как он отзывается о женщинах, вы слышали?

– Вообще-то, доля правды в его словах есть.

– Как вам не стыдно? Слава богу, среди нас нет ни одной женщины. Кстати, кто идет завтра?

– Темная лошадка. Даже не зашел сюда познакомиться.

– А на кого работает?

– Никто не знает.

– Не забудь, что Гравелен просит у всех копии записей. Надо его уважить.

– Святой человек. Сколько лет он работает у Таха? Наверно, и ему иной раз круто приходится.

– Да, но работать у гения – это, должно быть, нечто.

– Как же, на гения все спишется!

– А зачем, собственно, Гравелену слушать записи?

– Хочет лучше узнать своего мучителя. Я его понимаю.

– Интересно, как ему удается выносить пузана?

– Не смей так называть Таха! Ты забыл, кто он такой?

– Для меня Таха больше не существует. Отныне он пузан, и только. Встречаться с писателями – последнее дело.


– Кто вы? Какого черта вы здесь делаете?

– Сегодня восемнадцатое января, господин Тах, мне было назначено на этот день.

– Разве ваши коллеги не сказали вам, что…

– Я не встречалась с этими людьми. Я не имею с ними ничего общего.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Амели Нотомб. Гигиена убийцы
1 - 1 02.03.16
Гигиена убийцы 02.03.16
Гигиена убийцы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть