Онлайн чтение книги Я жгу Париж
IX

В роскошной гостиной мистера Давида Лингслея были еще наполовину спущены шторы, и в зыбком полумраке неподвижные, выпрямленные силуэты равви Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках казались на фоне пунцовых обоев двумя восковыми фигурами, принесенными сюда неизвестными шутниками из музея Гревен[56]Музей восковых фигур в Париже..

– Что прикажете? – возясь с галстуком, машинально спросил странных гостей мистер Давид. – К сожалению, я спешу на заседание и могу вам посвятить не больше десяти минут.

Сутуловатый человек с седой бородой, в неуклюжей потертой тужурке сказал что-то на еврейском языке плотному господину в американских очках.

Мистер Давид Лингслей с любопытством пригляделся к патриархальному лицу, к тонким семитским чертам человека в тужурке.

Плотный господин в очках, по-видимому исполнявший роль переводчика, передал на приличном английском языке:

– Дело наше недолгое. Будьте только любезны сесть и выслушать нас внимательно.

– Слушаю, – сказал мистер Давид, усаживаясь в кресло. Оба пришедшие коротко поговорили о чем-то между собой, после чего господин в очках повторил:

– Дело наше недолгое. Вы можете, конечно, пойти на это дело либо нет – воля ваша. Но прежде, чем приступим к его изложению, вы должны обещать нам, что ни одно слово из нашего разговора не выйдет за пределы этих четырех стен.

– Я не люблю секретов, к тому же с людьми незнакомыми, – ответил сухо мистер Давид. – Если, однако, вам это очень важно, могу дать вам слово джентльмена не передавать нашего разговора никому.

– Именно никому , – подчеркнул господин в очках. – Это для нас крайне важно. Даже вашей подруге, мадемуазель Дюфайель.

Мистер Давид поморщился:

– Я вижу, что вы великолепно осведомлены о моей интимнейшей жизни, – ответил он ледяным тоном. – Все это начинает пахнуть шантажом. Мне не интересно ваше дело, и я полагаю, что лучше всего будет, если вы, не излагая мне его, покинете мою квартиру.

Господин в очках, по-видимому, совершенно не смутился.

– Дело наше простое, и оно должно заинтересовать равным образом вас, как и нас. Мы пришли вас спросить, не хотите ли вы выбраться из Парижа и вернуться в Америку?

Мистер Давид Лингслей посмотрел на говорящего с недоумением:

– Что это значит? Выражайтесь яснее.

– Это значит, что мы можем помочь вам выбраться из Парижа и вернуться в Америку в кратчайший срок, – повторил господин в очках.

Мистер Давид недоверчиво прищурил глаза:

– Каким же образом, разрешите спросить, сможете вы это сделать? Будьте уверены, что все члены нашей концессии испробовали уже для этого все пути, нажали все кнопки, – как видите, безрезультатно.

– Это уже вас не касается, – ответил спокойно господин в очках. – Будьте добры дать нам ответ: да или нет?

– Разумеется, да, – засмеялся слегка неискренне мистер Давид. – Я готов дать вам за это дело любую сумму. Не понимаю только, почему вы обращаетесь с этим предложением исключительно ко мне. Уверяю вас, что сотни джентльменов уплатили бы вам за это, сколько хотите. Или, может быть, речь идет о каком-то новом оптовом предприятии, которое по определенному тарифу перевозит состоятельных людей на другую сторону кордона? Изумительно выгодное предприятие! С закрытыми глазами вхожу в него компаньоном.

– Денег за перевоз мы не берем, – спокойно ответил господин в очках. – Наоборот, мы готовы доплатить вам любую сумму, если бы вы в этом нуждались. Но мы превосходно знаем, что вы в этом не нуждаетесь.

– В таком случае, либо вы – филантропы, либо же вы предлагаете мне эту сделку ради моих прекрасных глаз, так как знать вас я не имею удовольствия.

– Мы не предлагаем вам этой сделки ради ваших прекрасных глаз, – с невозмутимым спокойствием продолжал господин в очках. – Мы предлагаем вам услугу за услугу. Мы вывезем вас за пределы Парижа, вы окажете нам взамен другую услугу.

– Вы меня интригуете, господа. Любопытно послушать.

Господин в очках обернулся к седобородому старику в тужурке, и оба они с минуту разговаривали между собой на еврейском языке. Мистер Давид нетерпеливо прислушивался. Через минуту господин в очках придвинул ближе свое кресло к креслу мистера Давида и, наклонясь к нему, отчетливо сказал:

– Мы пришли из еврейского города как делегаты.

– Каким же образом вам удалось проникнуть на территорию концессии? – с недоумением вскрикнул мистер Давид.

– Это дела не касается. Будьте любезны выслушать нас внимательно. Евреи из еврейского города на днях выйдут из Парижа.

– Это каким же способом?

– Способ здесь не важен. Мы купили войска одного сектора. Войска пропустят через кордон еврейское население. Чтобы не обращать на себя внимания, оно дойдет до застав подземельями метрополитена. По ту сторону кордона будут ждать товарные поезда. В пломбированных вагонах, зафрахтованных якобы для амуниционных ящиков, еврейское население уедет в Гавр.

– Замечательно, хотя не совсем правдоподобно. Сколько же людей, если можно знать, насчитывает население еврейского города?

– Уедут, понятно, только люди богатые. Вся беднота останется в Париже. Уедут одни здоровые, отбыв предварительный трехдневный карантин в вагонах. Общим числом надо считать около пятисот человек. Остальные вымерли или вымрут в ближайшие дни. Уехать они должны в самый кратчайший срок. Оставаться в Париже с каждым днем опаснее. Не говоря уже о том, что ежедневно умирает от чумы свыше ста евреев, над еврейским городом нависла другая опасность, заразительнее заразы: еврейская община соприкасается непосредственно с коммуной Бельвиль. Со дня ее образования среди наших бедняков началось заметное брожение. Не дальше, как вчера, весь квартал Репюблик оторвался от еврейского города и присоединился к большевикам. Свыше тысячи купцов были вырезаны чернью, и имущество их разграблено. Все голодранцы еврейского города только о том и помышляют, чтобы последовать этому примеру… Оставаться дольше в Париже нельзя…

– Итак, вы утверждаете, что из оцепленного кордоном Парижа выйдет отряд в пятьсот человек, и никто этого не заметит?

– Так и будет. Все приготовлено и предусмотрено.

– Извините, но это что-то напоминает мне фантастический роман. Допустим, однако, что это правда. Если я хорошо вас понял, вы хотите взять меня с собой, уделить мне место в ваших пломбированных вагонах. Не так ли? Какой же услуги вы требуете от меня взамен?

– Услуги простой и для вас лично нетрудной. Дело именно в том, что пристроить столько евреев где-нибудь поблизости в Европе, не привлекая этим ничьего внимания, было бы физически невозможно. К тому же чума, рано или поздно, переберется, по всей вероятности, через кордон и завладеет всем материком. Евреи не для того убегают из Парижа и тратят на это бегство миллионные суммы, чтобы дожидаться прихода чумы в другом месте. Евреи должны пробраться в место совершенно безопасное, они должны пробраться в Америку.

– Ба! Вам, должно быть, известно, что Америка закрыла все свои гавани, опасаясь занесения в нее чумы, и что ни один пароход не может причалить к ее берегам, не подвергаясь обстрелу.

– Нам это известно так же хорошо, как и вам. Поэтому мы и обращаемся именно к вам. Вы при помощи своих громадных связей похлопочете, и Америка пропустит один пароход.

– Абсурд!

– Подождите. Вы не скажете, конечно, что пароход везет людей из Парижа и вообще из Европы. Известите, что вы прибываете на пароходе из Каира. Все будет указывать на это. Пароход ждет уже в Гавре. Из Гавра, чтобы не обращать на себя внимания, он отчалит ночью с потушенными огнями. По дороге он переменит флаг и название. Не причалит он ни в Нью-Йорке, ни в Филадельфии, а в какой-нибудь маленькой пристани. Причалит, высадит пассажиров и отчалит ночью. Никто не узнает ни о чем. Вы только выхлопочите, благодаря вашим связям, чтобы местные власти на минуту закрыли глаза. Вот и все.

Мистер Давид Лингслей погрузился в глубокое раздумье.

– Вы требуете от меня, господа, – сказал он после долгого молчания, – ни более, ни менее, чтобы я, использовав свои связи, перевез в Америку чуму, так как не подлежит ведь сомнению, что из пятисот человек, покидающих Париж, по крайней мере у нескольких она обнаружится в дороге или после высадки. Отказываюсь.

– Не надо отказываться, не обдумав. Подумайте хорошенько, прежде чем дать нам ответ.

– Я уже подумал. Я не могу взять на себя подобной ответственности. Почему вы избрали именно Америку? Поезжайте в Африку, в Азию.

– Евреям нечего делать в Африке или в Азии. В Америке у каждого еврея – родственники, и Америка наиболее отдалена от Европы. Впрочем, в ваших собственных интересах, чтобы евреи поехали именно в Америку. Если бы они ехали в Африку или в Азию, они не нуждались бы в вашей помощи.

– И не имели бы основания брать меня с собой. Понимаю великолепно. Тем не менее не могу взяться за то, чего вы от меня требуете. Останусь в Париже.

– Вы – самоубийца. Вы хотите умереть, имея возможность спастись.

– Спасение сомнительно, если, убегая в Америку, я привезу в нее вместе с собой чуму. Это не спасение, а только отсрочка.

– Вы пессимист. Где же сказано, что среди евреев, которые уедут, обязательно должен найтись сейчас же какой-нибудь больной? Перед отъездом всех осмотрят врачи. Все отбудут трехдневный карантин. Если бы даже кто-нибудь заболел по дороге, его просто сбросят в море. Допустим даже худшее, что один или два еврея заболеют после высадки, – так ведь это еще не есть эпидемия. От двух евреев не заразится же вся Америка.

– Из пятисот могут заболеть не двое, но двести евреев.

– Зачем же быть таким пессимистом? Всегда надо предполагать, что будет лучше. Подумайте. Мы придем завтра за ответом.

– Я уже подумал и согласиться на ваше предложение не могу.

– Это ваше последнее слово?

– Да. Последнее.

Господин в очках, поговорив со стариком в тужурке, снова обратился к мистеру Давиду:

– Вы – идеалист (мистер Давид улыбнулся про себя с невольной гордостью). Мы думали, что вы человек реальный. Вы обрекаете себя на смерть потому, что боитесь возможности заразить нескольких американцев. Вы не принимаете во внимание, что одновременно спасаете этим несколько сот других достойных людей с капиталами, запертых здесь, в Париже, которых мы согласны забрать с собой в Америку на нашем пароходе. Кстати, если уж вы такой человеколюбец, почему бы вам не пожалеть этих пятисот евреев? Если они не уедут, они тоже все заразятся и перемрут.

– Почему же мне жалеть именно этих пятьсот евреев, а не миллионы остальных жителей Парижа, которые, оставаясь здесь, тоже обречены на гибель?

– Нельзя жалеть всех. Так нельзя было бы жить. Надо жалеть тех, кто ближе.

Мистер Давид Лингслей наморщил брови:

– Почему же вы предполагаете, что именно евреи должны быть мне ближе?

Господин в очках не ответил.

Мистер Давид Лингслей вынул папиросу, закурил и затянулся.

– Кажется, я начинаю понимать первопричину вашего визита. Собирая относительно меня исчерпывающие сведения, вы, по всей вероятности, узнали, что отец мой был еврей, и подумали, что если я не пойду на сделку, меня можно будет взять сантиментами. «А идиш харц»[57]Еврейское сердце., – как вы говорите между собой. Я должен вас разочаровать. Я воспитан в Америке, в Америке же я добился богатства. Я – американец. Еврейству я ничем не обязан, и у нас нет никаких точек соприкосновения. Наши линии, которые в прошлом поколении, быть может, еще пересекались, разошлись бесповоротно. Вопрос происхождения – это вопрос исключительно метрики. Еврейство не имеет оснований ожидать от меня чего-либо.

Господин в очках торопливо возразил:

– Кто же говорит о происхождении? Позволю себе вам сказать: вы поступаете необдуманно. Что когда-нибудь сможет заразиться и умереть несколько американцев, – это ведь только возможно, а вот что, оставаясь здесь, через пять-шесть дней умрете вы сами, – это несомненно. Разве это можно назвать логическим рассуждением? А что, если из этих пятисот евреев не заболеет ни один? Ведь есть же такая возможность; а тем самым не заразится ни один американец. А вы, вместо того чтобы испробовать и эту возможность, предпочитаете примириться с тем, что через неделю, когда вы были бы у себя в Америке, в кругу семьи и друзей, вдали от зараженной Европы, вы будете лежать здесь, даже не в земле, а так где-то простой кучкой пепла, ибо в загробную жизнь вы ведь не верите. А что таков именно будет ваш конец здесь, в этом вы надеюсь, не сомневаетесь.

Мистер Давид Лингслей с шумом отодвинул кресло.

– Разговор наш бесполезен. Извините меня, я не могу больше терять времени, я опоздал уже на заседание.

Оба посетителя встали и торопливо направились к выходу. На пороге господин в очках остановился и сказал, с доброй улыбкой:

– Дело не к спеху. Вы сейчас торопитесь. Мы не будем отнимать у вас времени. Вы подумаете, рассудите еще сами. Завтра мы зайдем за ответом.

Мистер Давид Лингслей хотел было резко заявить этим людям, что им незачем трудиться, что решение его непоколебимо, но людей не было уже в комнате. Мистер Давид смял в пальцах папиросу, ощупал карман, заметил, что забыл часы; вернулся в спальню, с нервным отвращением сунул в жилетный карман покоившиеся на столике часы, машинально опустил в карман брюк лежавшую в ящике маленькую стальную вещицу и, надвинув на лоб шляпу, быстро сбежал по лестнице. На повороте он наткнулся на двух санитаров, сносивших сверху черные прикрытые носилки. Мистер Давид поспешно посторонился и быстрым шагом направился в «Америкен-экспресс».

* * *

У входа в «Америкен-экспресс» мистера Давида дожидался уже бой, который поднял его на лифте на второй этаж (секретное заседание, кабинет № 7).

В кабинете, сквозь голубоватый туман сигарного дыма, мистер Давид не сразу разглядел своих пятерых коллег-американцев, покоившихся в уютных объятиях клубных кресел. Его удивило отсутствие коллег-англичан.

Мистер Давид уселся в предназначенное для него кресло и, взяв из услужливо подвинутого ему ящика толстую сигару, погрузился в вопросительное молчание.

Из клубов глубокого дыма, как под бархатную сурдинку, до него донесся гортанный, полный достоинства голос мистера Рамзая Марлингтона:

– Я думаю, что, раз мы все в сборе и всем нам хорошо известна цель сегодняшнего заседания, мы можем, не теряя времени, приступить сразу к обсуждению подробностей. Мне хотелось бы, однако, раньше услышать мнение по этому поводу моего высокоуважаемого коллеги Давида Лингслея, так как оно послужит нам основой для дальнейших обсуждений.

– Извините, господа, – медленно сказав из глубины своего кресла мистер Давид, – бархатно-голубая асмосфера комнаты действовала на него усыпляюще: – Я должен, однако, признаться, что мне ничего не сообщили относительно повестки нашего сегодняшнего заседания, и, прежде чем выразить свое мнение, мне необходимо с ней ознакомиться.

Все головы, утопавшие в креслах, повернулись одновременно в его сторону.

– Неужели? – сказал с расстановкой мистер Марлингтон, и в голосе его прозвучало удивление. – Разве вас сегодня не посетила делегация еврейского города?

Кресло мистера Давида Лингслея испустило сдавленный крик истязаемых пружин.

Невидимый среди облаков окутывающего его дыма, как плотная, пятипудовая пифия, мистер Марлингтон продолжал:

– Как мы только что установили, каждого из нас пятерых в одно и то же время, то есть приблизительно около девяти часов утра, посетили два делегата от еврейского города с одним и тем же предложением. Эти делегаты сообщили нам, что одна из делегаций направилась к вам как к лицу, имеющему в этом деле голос, в некоторой степени решающий. Разве вы не приняли ее?

Прихотливые полосы дыма повисли над креслами пятью вопросительными знаками.

Из кресла мистера Давида раздался спокойный голос:

– Действительно, у меня была такая делегация. Однако мне не сообщили, что предложение, сделанное мне, делается одновременно всем американским членам правительства нашей концессии. Поэтому я понял его как предложение индивидуальное и не ожидал, что сегодняшнее заседание будет посвящено именно этому вопросу.

– Великолепно, – промычал из своего кресла мистер Марлингтон. – Теперь, когда мы уже установили фактическое положение вещей, не могли бы мы узнать, я и мои коллеги, какого рода ответ дали вы еврейской делегации?

– Пожалуйста, – сказал спокойно мистер Давид. – Я ответил ей отказом.

Теперь в свою очередь все пять кресел испустили невнятное восклицание. Водворилась тишина.

Из одного кресла раздался добродушный хохот.

– Коллега изволит острить. Хе-хе-хе! Великолепная шутка.

– Вы ошибаетесь, коллега, – ответил сухо мистер Давид. – Мне не до острот. Я не знаю, известны ли вам все условия, выдвинутые евреями за предлагаемую нам услугу. Еврейские делегаты заявили мне, что они согласны взять нас с собой с условием, что Америка пропустит пятьсот евреев, бежавших вместе с нами из зачумленного Парижа, или же, другими словами, что она согласится впустить к себе чуму. Я не счел возможным брать на себя подобную ответственность.

– Конечно, – отозвался после некоторой паузы мистер Марлингтон, – ввоз в Америку пятисот евреев, – что и говорить, – отрицательная сторона этого предложения. Трудно, однако, ставить на этот счет какие-либо условия. Не надо забывать, что ведь в сущности все же не мы забираем с собой евреев в Америку, а они – нас. Всем нам превосходно известно, что все наши попытки пробраться за кордон кончались неизменной неудачей. Отклонить представляющуюся оказию было бы безумием. К тому же с момента, как только нам удастся выбраться за пределы кордона, роли наши заметно меняются. По прибытии в Америку нет ничего проще, как под предлогом какого-нибудь врачебного осмотра не дать евреям высадиться на берег и не пустить их вообще в Америку. В ту минуту, когда мы будем уже на берегу, мы, понятно, поступим так, как это покажется нам нужным и полезным для блага нашего любимого отечества. Не так ли, господа?

Головы в креслах молчаливо склонились в знак одобрения. Мистер Марлингтон продолжал в промежутках между двумя клубами благоухающего дыма:

– Желая избежать ненужной огласки, исходя из принципа, что дело касается исключительно нас, американцев, мы решили не посвящать в него наших английских коллег, которых, как видите, мы не пригласили на сегодняшнее заседание. Пусть уж они сами постараются как-нибудь выбраться собственными силами к себе на родину. Им, кстати, гораздо ближе, да и не по дороге с нами. Я, признаюсь откровенно, не вижу смысла в том, чтобы мы вывозили отсюда, так сказать, на своей спине людей, которые за последние десятки лет неизменно подставляют нам ножку в наших мировых операциях. Ссылки на родство рас довольно неубедительны и абстрактны. Я полагаю, что являюсь выразителем мнения всех моих коллег, предлагая разрешить этот вопрос по старому принципу: Америка для американцев.

Джентльмены в молчании склонили головы. Мистер Марлингтон конфиденциально перегнулся в сторону кресла мистера Давида Лингслея.

– Я вижу, что на этот счет между нами нет разногласий. Дело почти исключительно в наших руках, мистер Лингслей. Весь военный флот Соединенных Штатов – у вас в кармане. Стоит вам послать маленькую телеграмму, чтобы крейсеры, стерегущие наши побережья на данном отрезке, уехали на день куда-нибудь на маневры. Дав еврейской делегации слишком торопливый ответ, вы не взвесили всех сторон вопроса. Все мы здесь горячие американские патриоты. Мало, однако, одного чувства патриотизма, – нужен разумный патриотизм. Наше возвращение в Америку принесет несомненно нашей любимой родине огромные выгоды, содействуя ее промышленному расцвету, в то время как наша бессмысленная смерть здесь была бы сопряжена для нее с неисчислимыми потерями. Понятно, что при выборе наших соотечественников, которых мы вывезем из Парижа, чтобы вернуть их Америке, мы будем руководствоваться не количественным, а качественным признаком. Вместе с нами отбудут исключительно люди, имущество которых ставит их в первый ряд граждан нашей великой родины, мощными столпами социального порядка которой они являются. Мой секретарь приготовит к вечеру соответствующий список. Я считаю, что откладывать это дело не следует ни в коем случае и что вы должны по возможности скорее известить правительство еврейского города о своем согласии.

Мистер Давид Лингслей отложил сигару и поднялся.

– Дайте мне, господа, двадцать четыре часа на размышление. Завтра утром, обдумав вопрос обстоятельно, я по телефону дам вам ответ. Дело слишком серьезное, чтобы можно было решать его с места в карьер.

Все пять джентльменов грузно поднялись со своих кресел. Мистер Давид распрощался и поторопился к выходу.

– А что касается этих пятисот евреев и их въезда в Америку, – дунул ему вслед вместе с облаком голубого дыма мистер Рамзай Марлингтон, – так об этом, пожалуйста, не беспокойтесь. Это пустяки, которые мы легко сможем разрешить на месте. Предоставьте это дело мне…

Впрочем, мистер Давид расслышал лишь половину последней фразы. Вторую отрезали задвинутые с шумом дверцы лифта.

После его ухода джентльмены обменялись значительными взглядами.

– Интересно знать, какого рода комбинацию преследует наш глубокоуважаемый коллега Лингслей, – бросило вскользь одно из кресел.

– И во сколько она нам обойдется, – прибавило другое.

– Не условился ли он с евреями уехать один, оставив нас всех в Париже? Вы заметили его смущение, когда он узнал, что у всех нас были делегаты еврейского города?

– Да, по-моему, за Лингслеем необходимо старательно последить. Несомненно здесь что-то кроется. Сам Лингслей по происхождению – еврей. Было бы крайне глупо, если б вдруг оказалось, что мы остались в дураках и прозевали такую исключительную возможность.

– Не беспокойтесь, господа, – раздался из угла спокойный голос мистера Рамзая Марлингтона. – Благодаря тому, что мистер Давид и я давно работаем в смежных областях промышленности, мой сыщик, по обыкновению, не отступает от него ни на шаг. О каждом его поступке мы будем в точности осведомлены и в нужный момент всегда сможем вмешаться в дело. А покамест будем готовиться к отъезду, чтобы не быть захваченными врасплох.

К сожалению, этого интересного разговора мистер Давид уже не слышал. Он был на улице и, отыскав в веренице ожидавших вдоль тротуара автомобилей свой роллс-ройс, погружаясь в мягкие подушки, привычно буркнул.

– Елисейские поля!…

В эту минуту он увидел обернувшееся к нему незнакомое лицо шофера.

Мистер Давид Лингслей подумал, что ошибся автомобилем, посмотрел на свои вензеля, вышитые на подушках, хотел было спросить, но не спросил. Как солист сумасшедшего ревю, он привык уже к постоянной смене ролей, которую среди запуганного ансамбля артистов производила ежедневно истерическая режиссерша – смерть. Сухим, металлическим голосом повторил точный адрес. Автомобиль тронулся.

Предвечерняя жара, как скульптор, торопящийся снять посмертную маску со слишком медленно умирающего больного, облепила лицо мистера Давида душным гипсом. Мистер Давид подумал о мягких шелковых подушках, холодных и пушистых, в которые можно погрузиться, как в полусон…

Замечтавшись, он полузакрыл глаза. Когда же он открыл их, заметил, что автомобиль уже стоит перед хорошо знакомым особняком. Окна в особняке были закрыты ставнями.

«Спит…» – нежно подумал мистер Давид и улыбнулся своей мысли.

Два раза, долгим звонком, позвонил он у подъезда. Протекла длительная минута. Никто не отворял. Мистер Давид позвонил опять. Внутри царила тишина. Неужели нет никого из прислуги? Мистер Давид нетерпеливо нажал кнопку. Звонок задребезжал тревожным сигналом. Опять молчание.

Из ворот соседнего особняка показалась голова пожилого, седеющего человека. Раздражительная, злая голова. Голова отчетливо сказала на ломаном английском языке:

– Нет никого. Мадам умерла сегодня около полудня. Забрали уже в крематорий. А прислуги нет. Разбежалась.

Мистер Давид Лингслей застыл, не отрывая руки от кнопки звонка. Стоял так, должно быть, долго, так как первой вещью, которая опять бросилась ему в глаза, было удивленное, вопросительное, как будто слегка насмешливое лицо незнакомого шофера.

Мистер Давид тяжелым шагом сошел со ступенек и грузно опустился на сиденье. Обернувшись к нему, шофер не переставал смотреть вопросительно.

– Поезжайте так… немного… вперед… – медленно произнес мистер Давид.

Шофер почтительно склонился. Машина тронулась.

* * *

Когда поздно вечером машина мистера Давида Лингслея остановилась у подъезда Гранд-Отеля, в нижнем этаже, в кафе Де-ля-Пэ, визжал уже джаз, и обреченные на смерть джентльмены с вытаращенными глазами, как гигантские комары, облепили круглые столики, сося сквозь трубки соломинок красную кровь коктейлей.

Очутившись один в своей комнате, мистер Давид машинально завел часы, положил их на ночной столик и медленно начал раздеваться. Прикосновение холодных простынь сквозь тонкий шелк пижамы вывело из оцепенения сознание крепкого, правильно действующего тела, и сознание это, как включенная машина, покатилось по своей старой, обычной линии.

Сорокалетний мужчина под складками одеяла впервые ясно отдал себе отчет в том, что прошлой ночью он целовал, сжимал и брал женщину, которая сегодня умерла от чумы.

Мысль была так остра и холодна, что мужчина ощутил легкий холодок вдоль позвоночника.

Где-то, на поверхности, залгавшееся социальное «я» мужчины, известное под кличкой «мистер Давид Лингслей», как этикетка на бутылке, содержащей химический раствор, – даже не стекло, а приклеенная к стеклу бумажка с определенным количеством условных знаков, – попыталось возмутиться, умерла любовница, единственная, незаменимая и прочее. Понятно было бы отчаяние, крик, безнадежность, но не грубый эгоизм – тревога: заразился! Умру! Но этикетка, как этикетка, не имеет и не может иметь влияния на химический состав содержимого бутылки (иногда невнимательный химик перепутает этикетки) – и тело сорокалетнего мужчины, нисколько не стыдясь этого, продолжало свою мысль по праву собственной непоколебимой логики.

И сейчас же за первую мысль зацепилась следующая: «Итак, я заразился. Чума уже во мне. Самое позднее завтра умру. Может, даже сегодня ночью».

Сорокалетний господин быстрым движением поднялся на кровати. Мысль была так проста, так неопровержима в своей безупречной логичности, так прозрачна и полна кислорода, что по сравнению с ней воздух в комнате показался чистым углеродом, и у сорокалетнего мужчины на мгновение захватило дыхание.

«Любовь», «любовница» – все эти категории, по которым некий мистер Давид Лингслей классифицировал некогда степени своих впечатлений, отпали вдруг, непонятные, как слова иностранного языка. Осталась чужая, зараженная, мертвая женщина, – не женщина – килограмм пепла, – живущая в настоящую минуту лишь в нем, в бациллах своей заразы, пробирающихся сейчас, вот в это мгновение, в его кровь.

Сорокалетний мужчина дернул рукой выключатель и осветил комнату. Стоявший напротив зеркальный шкаф искривился навстречу ему гримасой бледного, знакомого лица.

«Неужели уже нет спасения? Действительно ли нет уже спасения? Давай подумаем спокойно… – рассуждало тело сорокалетнего мужчины. – Бывали ведь случаи, когда даже люди, заразившиеся сифилисом, приняв решительные меры непосредственно после сношения, препятствовали этим распространению болезни».

«Поздно», – пытался возразить мозг.

«Нет, может быть, как раз еще не поздно. Не прошло ведь еще и двадцати четырех часов. Если поторопиться…»

Впрочем, тело, как тело, отвлеченному рассуждению предпочитало язык конкретных действий. Сорокалетний мужчина босиком спрыгнул с кровати на пол, с суеверным отвращением скинул, или, скорее, сорвал, с себя пижаму и нагишом побежал к туалетному столику. Из расставленных на нем флаконов рука сорокалетнего мужчины выхватила банку с сулемой и, приготовив под краном крепкий красноватый раствор, стала обливать им и натирать до красноты косматое, покрытое гусиной кожей тело, начиная с половых органов, кончая лицом и ушными раковинами.

Когда потребность непосредственного действия оказалась удовлетворенной и энергия упала, как раскрутившийся волчок, мистер Давид Лингслей смог на минуту взять слово и, взглянув через глаза сорокалетнего мужчины на отражающееся в зеркале покрасневшее косматое тело, высказал мнение:

– Я смешон.

Это было, однако, замечание несмелое, и оно осталось где-то в стороне, точно совершенно не касаясь сорокалетнего господина. В своей непривычной наготе он вдруг почувствовал дрожь холода; обходя бесцельно валявшуюся на ковре пижаму, он направился к шкафу, откуда достал свежий халат и окутал им свои прелести.

С минуту сорокалетний господин обдумывал, не лечь ли ему обратно в кровать, потом подоспела мысль: переменить белье. Хотел было позвать боя, но в этот момент вмещался мистер Давид Лингслей, который стыдился встретиться в неурочное время с глазу на глаз с боем, и сорокалетний мужчина уступил, уселся глубоко с ногами в кресло, решая переждать так до утра.

Усевшись, сорокалетний господин стал внимательно ощупывать живот, нажимая его до боли, так же как и железы под мышками. Осмотр, однако, не принес никаких положительных результатов, и сорокалетнему господину оставалось только ждать.

Тогда сквозь окошко ожидания попытался выглянуть снова мистер Давид Лингслей, который наскоро сформулировал свою мысль:

«Я трус. Боюсь смерти. Какой абсурд! Ведь, живя среди зачумленных, я знаю великолепно, что в любой день могу умереть».

Однако то, о чем знал великолепно мистер Давид Лингслей, совершенно, по-видимому, не касалось сорокалетнего господина, который, все больше ежась в своем кресле, упорно не принимал этого к сведению.

«Умру, я должен умереть, – старался убедить сорокалетнего господина мистер Давид Лингслей. – Что же тут удивительного? Вот был я, и вот меня не будет».

Сорокалетний господин, однако, никоим образом не мог вообразить себе этого простого факта и лишь больше ежился в своем кресле. Мистер Давид Лингслей испугался, чувствуя, что сорокалетний господин хочет кричать.

«Нельзя, услышат, прибежит прислуга, стыдно!» – лихорадочно уговаривал он.

Но сорокалетнему господину было в этот момент не до прислуги. Сорокалетний господин чувствовал что-то черное, склизкое, облепляющее уже все его члены, и рычал протяжно, как зверь, пока мистер Давид Лингслей не заткнул ему рот рукой.

«Услышат!»

Минуту мистер Давид Лингслей прислушивался. Однако не было слышно ничего. Тогда только он вспомнил: во всем этаже больше никого нет.

«Тише, тише!» – ласково успокаивал он сорокалетнего господина.

Сорокалетнему господину, голому, в одном парчовом халате, было холодно, и он дрожал всем телом.

Пользуясь его минутной апатией, мистер Давид Лингслей попробовал рассуждать дальше.

Как опытный делец, он привык, раньше чем приступить к ликвидации какого бы то ни было предприятия, составлять баланс его пассивов и активов. И теперь с высоты бархатного кресла, словно с возвышения, мистер Давид Лингслей попробовал оглянуться назад на прожитую жизнь и подвести в общих чертах ее итоги. Оглянувшись, он увидел необозримые массы цифр, стекающихся к нему со всех сторон плотной все смывающей лавиной, точно серые миллиардные стада крыс, окруживших его кресло, и в невольном страхе он подобрал под себя свои босые трясущиеся ноги.

В сером море цифр единственным зеленым островком цвела любовь последних недель, и мистер Давид Лингслей, как тонущий, хватающийся за доску, попытался стать твердой ногой и утвердиться в этих маленьких пределах. Но тут схватил его за руку сорокалетний господин, который ненавидел мертвую, зачумленную женщину и опасался поставить ногу на ее наследство.

Жизнь оказалась предприятием убыточным, и мистер Давид Лингслей чувствовал, что он без сожаления закрывает ее торговую книгу. Стоило ли ему двадцать долгих лет, днем и ночью, как каторжнику, вертеть тяжелые жернова миллионов, обильно смазывая их липким красным маслом, чтобы в момент подведения баланса убедиться, что в трудолюбиво сооружаемых амбарах вместо муки миллионами расплодились крысы цифр, чудовищная, несметная армия, вечно голодная и алчная, точащая уже зубы на него самого, – на него, который мнил их своим орудием, средством, а внезапно оказался сам лишь средством для какой-то неведомой цели.

И мистер Давид Лингслей, как на экзамене, прямо, без запинки, ответил: «Нет, не стоило».

«Итак, я умру, и от меня не останется ни следа».

Сформулированная таким образом мысль показалась неудобоваримой даже для мистера Давида Лингслея и упорной икотой вернулась обратно к горлу.

«Сейчас… Разберемся хладнокровно: умирают писатели, мыслители, артисты. Остаются навсегда жить в своем творческом материале. Что же было моим материалом?»

И мистер Давид Лингслей ответил:

«Деньги, имущество».

Неблагодарный, безыменный материал. Имущество поделят наследники. Не останется ничего, даже фамилии. Фамилию старательно вычеркнут из текущих счетов всех банков материка. Что же останется? Тупая ненависть нескольких миллионов рабочих, среди которых он до сих пор жил страшной легендой? Даже оттуда выскребут его фамилию, заменят ее новой. Через пять лет от него не останется ни следа.

Мистер Давид Лннгелей в первый раз понял то, что он называл всегда добродетельным психозом стареющих миллионеров, всех этих Карнеджи и Рокфеллеров, завещающих миллионные суммы на благотворительные цели, основывающих миллионные фонды своего имени. Вдруг почувствовал и понял кричащий в них старческий страх перед небытием, судорожное усилие остаться в чем-либо, прилепиться к чему бы то ни было хотя бы буквами собственной фамилии. В первый раз пожалел, оправдал снисходительной улыбкой. Бедные! Финансируя чужую идею, они обманывают себя, воображают, что закрепляют себя в ней, прицепив к ней свою визитную карточку, так же мало имеющую общего с их личностью, как номер их чековой книжки, который они могли бы отпечатать на ней с равным успехом.

Здесь обеспокоился даже сорокалетний господин, почувствовав ускользающую из-под ног почву, и судорожными пальцами стал хватать воздух.

Сорокалетний господин был не в силах соперничать с логическими выводами мистера Давида Лингслея; глухим звериным инстинктом он стал искать чего-либо, за что можно было б зацепиться, как моллюск, чувствующий приближающуюся волну, которая его смоет, судорожно ищет выступа, шероховатости скалы, чтобы к ней присосаться на время опасности.

Бродя ощупью в пустоте сознания, сорокалетний господин наткнулся вдруг на знакомое, притаившееся там лицо и внезапно съежился…

Мистер Давид Лингслей был человеком бездетным. Эта маленькая печаль постоянно точила его, как червяк, хотя он не сознавался в ней даже перед самим собой. Уверившись на тридцать шестом году жизни, что детей у него не будет, мистер Давид Лингслей впервые подумал о родственниках. У него когда-то был брат, который, как он в свое время узнал, умер с голоду в какой-то норе в предместье Лондона. На такого человека, лишенного всяких семейных чувств, как мистер Давид, известие это не произвело ни малейшего впечатления. Докучало немножко сознание вины (когда-то в отцовском завещании пришлось сделать маленькую поправку…). Подумав о родственниках, мистер Давид вспомнил, что после неудачника-брата осталось какое-то потомство, и решил его отыскать. После долгих поисков он разузнал, что из целого потомства остался в живых лишь двадцатилетний юноша, по имени Арчибальд Лингслей, зарабатывающий сам себе на жизнь в Лондоне.

Приказав переслать ему пароходный билет первого класса и несколько тысяч долларов на ликвидацию дел в Европе, мистер Давид в коротком письме предложил племяннику переехать учиться в Нью-Йорк.

Приехал тощий высокий мужчина, с добрыми карими глазами, с прядями светлых шелковистых волос на умном широком лбу, с лицом худым и болезненным, изрубцованным прорехами преждевременных морщин. Поселился он в левом флигеле дворца.

Мистеру Давиду понравилось широкое открытое лицо племянника, и он решил, откормив его, сделать его своей правой рукой. Сразу, однако, пошла канитель. Племянник оказался коммунистом и, не распаковав еще как следует жиденького чемоданчика, принялся за агитацию на заводах у дяди. Мистер Давид принимал тревожные доклады на этот счет от подчиненных директоров со снисходительной улыбкой.

Желая положить конец юношеским сумасбродствам племянника, он назначил его генеральным секретарем одного из своих предприятий, в длинной, ласковой и задушевной беседе дав ему понять, что выбрал его себе в компаньоны и наследники.

Племянник службу принял, но агитации не прекратил. Кончилось тем, что взбаламученные рабочие в одно прекрасное утро завладели заводом и объявили его собственностью заводского комитета. Пришлось прибегнуть к помощи полиции и с трудом восстановить порядок, убрав зачинщиков.

После бурного разговора между дядей и племянником дело дошло до окончательного разрыва.

С тех пор мистер Давид Лингслей не хотел больше слышать о неблагодарном племяннике, которого и след простыл.

Вплоть до одного весеннего дня. К этому времени из-за увольнения нескольких главарей на четырнадцати фабриках мистера Давида Лингслея вспыхнула забастовка. По приказу мистера Давида управление объявило заводы закрытыми, рассчитав всех рабочих. Уволенные рабочие попытались овладеть фабриками силой. Управление вызвало воинские части. Силой вытесненная из заводских строений толпа организовалась в шествие и боковыми улицами со всех сторон хлынула к дворцу мистера Давида Лингслея. Зазвенели стекла.

Выведенный из себя мистер Давид позвонил в полицию за подкреплением. Полицейский комиссар, состоявший у него на жалованье, услужливо спросил по телефону, желает ли он, чтобы полиция пустила в ход оружие. Мистер Давид лаконически брякнул:

– Считаю, что пора покончить с этой смутой. Ваши слезоточивые бомбы не производят никакого впечатления. Толпа привыкла к холостым патронам и не обращает на них ни малейшего внимания. Два настоящих залпа рассеют демонстрантов и отобьют у них охоту на будущее время. Впрочем, это уже ваше дело.

Комиссар не обманул питаемого к нему доверия. Мистер Давид имел возможность видеть лично из-за занавески, как из боковой улицы вдруг показался отряд полиции, как грянул залп, и толпа в смятении обратилась в бегство. Через пять минут площадь опустела, если не считать нескольких человек, оставшихся неподвижно лежать на асфальте.

Минуту спустя в кабинет мистера Давида лично явился полицейский комиссар. Видимо смущенный, он мял безукоризненно белые перчатки. Мистер Давид сначала не мог понять причины его визита.

– Ваш племянник… – бормотал комиссар. – В первом ряду… Нельзя было предвидеть…

– Убит? – сухо спросил мистер Давид.

– Да… – выкашлял несколько ободренный его тоном комиссар. – Прикажете перенести его сюда?

– Нет, что вы! – удивился мистер Давид. – Хотя, впрочем… вы правы… Прикажите перенести убитого в его комнату, в левом флигеле.

Поздно вечером, в первый раз за весь год, мистер Давид появился на пороге комнаты племянника. Племянник лежал на тахте, закинув голову, и из уголков рта двумя тоненькими струйками стекала кровь на дорогой ковер.

Мистер Давид Лингслей видел с этих пор много лиц, живых и мертвых, но это одно, неестественно увеличенное, осталось навсегда висеть на завешанной всякой мишурой стене его памяти.

Он способен был понять все: рабочие волнуются, идут грудью навстречу залпам полиции. Не видел в этом никакого геройства. Просто нищие завидуют богатым. Какое уж тут геройство? Увеличить заработки – и вернутся послушно на работу. Не ненавидел их даже – просто презирал.

Но здесь обрывались все логические предпосылки. Племянник мистера Давида Лингслея, будущий наследник тридцати фабрик, ведущий на разграбление предназначенных для него в будущем богатств оборванную, хищную толпу…

Это не могло никак уместиться в голове мистера Давида, и его мысль, привыкшая вращаться во всех социальных широтax, как в своем личном кабинете, ударялась об это лбом, как о неопределенную стену.

Опять широким потоком полились цифры, но не смыли, не стерли никогда бледного лица с прядями светлых волос и двумя струйками крови в страдальческих уголках губ. Племянник Арчи, похороненный на кладбище в родовом склепе Лингслеев, явно издевался над дорогими мраморными плитами, продолжая свою прерванную работу. Из толпы осажденных демонстрантов, из телеграммы о новой забастовке, из столбца утренней газеты, извещающей о революции в Китае, – отовсюду глядело на мистера Давида Лингслея бледное лицо с шапкою светлых волос, бодрствующее, вездесущее, неуничтожимое.

Неоднократно, когда мистеру Давиду приходилось пробегать глазами доклад о преувеличенных требованиях рабочих, когда нетерпеливая рука тянулась к телефонной трубке, чтоб проворчать в нее лозунг локаута, – из трубки, как улитка из раковины, вдруг выползало навстречу лицо племянника Арчи, и мистер Давид откладывал трубку, брал опять доклад в руки, шел на уступки.

Бессознательно – где-то глубоко, под устоями «принципов» и «мнений», в маленьком блиндированном сейфе души – племянник Арчи остался навсегда символом бескорыстного идеализма; и беззастенчивый мошенник и грабитель, мистер Давид Лингслей, когда ему изредка случалось сделать какой-либо действительно бескорыстный жест, тайком от самого себя, как еврей – мезузе, касался пальцами дверцы этого сейфа, словно с невольной гордостью ища в нем одобрения.

Так и сегодня, когда седобородый равви Элеазар и плотный господин в американских очках предлагали ему сделку, в безнравственности которой у него не было ни малейших сомнений, мистер Давид Лингслей, готовый было уже на нее пойти, инстинктивно протянул руку в этот потаенный уголок и, неожиданно для самого себя, с катоновской непреклонностью ответил отказом.

И теперь, когда вылущенный из одежды, голый сорокалетний мужчина перед лицом обступающего его небытия судорожным криком рук искал вокруг себя чего-то, к чему можно было бы прилепиться, на чем запечатлеться, закрепить себя навсегда, наперекор очевидности смерти и процессу разложения, руки его наткнулись в пустоте на бледное лицо в шапке светлых волос, и сорокалетний человек вздрогнул, будто коснулся электрического провода.

Да. Племянник Арчи знал этот секрет. Придавленный тяжелыми дорогими плитами склепа Лингелеев в Нью-Йорке, он жил усиленной, неискоренимой жизнью; и на каждом квадратном километре мира, лишь только соберется несколько сот ободранных, гонимых людей, сплоченных общей волей нового лада, он вылетал опять горячей, жизненосной искрой.

И дядя в первый раз в жизни познал всю тяжесть и убожество своего нечеловеческого одиночества и понял, почему не захотел перенять его, вместе с тридцатью фабриками, его легкомысленный, безрассудный племянник.

«Все останется по-прежнему, только меня не будет… – пытался вообразить себе мистер Давид Лингслей. – И зеркало, и комод, и кровать – все, как сейчас. Пройдет эпидемия. Продезинфицируют. Вот и все. На кровати будут спать другие люди, мужчины и женщины, кто знает, может быть, даже знакомые. Все будет отражаться в зеркале. Только я исчезну бесследно. Забавно! А может быть, однако, после смерти от человека что-нибудь остается? Надо бы по крайней мере запомнить хорошенько, как я выглядел».

Мистер Давид Лингслей зажег люстру и посмотрел в зеркало. Но, посмотрев, испугался. Из зеркала смотрел на него сорокалетний мужчина в расстегнутом на голой груди халате, с согнутыми, касающимися подбородка коленями, с взлохмаченными седоватыми волосами и прыгающей челюстью.

– Это не я, это ведь не я, – обомлев, залепетал мистер Давид, ибо никак не мог узнать свои величавые черты в бледном, дряблом лице сорокалетнего мужчины.

Сорокалетний человек с обвисшей, трясущейся челюстью выпрямился во весь рост и заполнил собой зеркало.

Мистер Давид Лингслей вдруг почувствовал, что почва ускользает из-под его ног, что он расплывается, как призрак. В последнем рефлексе самозащиты он схватил стоявшую под рукой банку с сулемой и изо всех сил запустил ею в зеркало…

* * *

Когда на следующее утро новый бой ввел в гостиную мистера Лингслея ребе Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках, оба они долгое время ожидали в молчании.

Через двадцать минут на пороге гостиной появился мистер Давид Лингслей. Он был немного бледнее обычного и еще жестче. Смотря куда-то в окно, он сказал матовым голосом:

– Я обдумал за ночь ваше предложение и пришел к заключению, что вчера рассуждал неправильно. В самом деле, почему заранее предрешать, что кто-то должен обязательно заразиться? Будем надеяться, что при тщательном медицинском осмотре и карантине мы оставим чуму в Париже. Сегодня же я пошлю моему секретарю в Нью-Йорк соответствующую шифрованную радиограмму. Полагаю, что не надо дольше дело откладывать и что было бы лучше всего, если бы мы тронулись в путь сегодня же вечером.

Равви Элеазар бен Цви и господин в очках в молчании склонили головы.

* * *

Холодный восточный ветер руками ловкого парикмахера завивал поэтическую шевелюру взволнованного ночного моря.

Пароход «Мавритания» шел на всех парах с потушенными огнями. Последние очертания берегов уже давно растворились в тумане. Толпа пассажиров, теснившихся первые часы после отплытия на палубах, медленно расползалась по ящикам классов и кают, зарываясь в мягкие перины сна. В громадном корпусе парохода, точно прицепившиеся к нему два больших светляка, блестели два иллюминатора в ряде окон кают первого класса.

На мягком, пушистом диване одной из кают, свернувшись в клубок, спит старый шамес, и губы сквозь сон повторяют слова недоконченной молитвы.

У стола, в старом полосатом талесе, словно седобородый Нептун в полосатом купальном халате, сидит равви Элеазар бен Цви. Размеренно, в такт колыханию парохода, покачивается тощее туловище ребе Элеазара, а губы его шепчут благодарственную молитву:

– … Я господь бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства…

Медленно слипаются бессонные очи ребе Элеазара, и медленно, в такт молитве, качается в сторону мизрах[58] Мизрах – по-древнееврейски восток. громадный брюхатый корпус парохода.

В угловой, западной каюте, вытянувшись на постели, с папиросой во рту лежит мистер Давид Лингслей, устремив взгляд на дрожащую на потолке тень лампы; переворачивается с боку на бок, закуривает от окурка уже десятую папиросу. Как гамак, колышется комната, маня сон, а сон убегает, точно шарик по покатому полу каюты. Каждое колыхание пола – это миля прочь от Европы, от Парижа, от чумы, от смерти, это миля вглубь, в теплый, косматый, пушистый луг жизни.

На ночном столике тикают безучастные часы: шесть часов с момента отплытия из Европы.

* * *

На следующий день к вечеру раскаленный утюг солнца начисто разгладил смятые складки волн. Пароход широким полукругом поворачивал на запад, как волшебная игла на кружащейся слева направо гигантской граммофонной пластинке океана.

Все палубы чернели пассажирами.

Наверху несколько сот джентльменов в клетчатых кепи, укутавшись в пледы, пятнали безукоризненную синь безоблачного воздуха клубами сигарного дыма. Джентльмены порезвее развлекались: кто гольфом, кто теннисом, кто просто бриджем. Мягкостопые, гуттаперчевые стюарды[59]Лакеи на пароходе. с подносами в руках благоговейно балансировали между шезлонгами, как канатобежцы по незримым, протянутым над пропастью проволокам, опасаясь уронить не только каплю драгоценной влаги из стакана, но даже малейшее слово или нечаянный вздох.

На палубе первого класса толстые, отъевшиеся господа, перебирая в пальцах коммерческие четки брелоков, любовались морем, полулежа в удобных шезлонгах. Несколько находчивых молодых людей из двух случайных труб, барабана и кухонной посуды составили импровизированный джаз-банд, и под мяукающие звуки модной музыки молодежь развлекалась танцами.

На палубе третьего класса менее влиятельные пассажиры, усевшись на объемистых чемоданах, ловили падающие сверху осколки звуков, открывая от удивления рты, как рыбы, ловящие брошенные им крошки хлеба.

Вдруг в кучке танцующих поднялась невероятная суматоха. Как от внезапного дуновения ветра, палуба опустела; испуганные танцоры отхлынули широким кругом.

В середине круга, на полу, извивался в внезапных судорогах молодой человек в пенсне. По-видимому, падая, он разбил одно стеклышко пенсне, и испуганный близорукий глаз, лишенный прикрытия, растерянно всматривался теперь в убегающих. Молодой человек, словно выброшенная на песок рыба, неуклюже бился короткими плавниками рук.

Неизвестно откуда, из-за угла, появились два человека в белых халатах, с носилками, и, бросив на них трепещущего, как карп, юношу, исчезли за выступом. Второе стеклышко пенсне упало и беспомощно покатилось по палубе.

В одно мгновение на палубе началось сильное смятение. Плотные господа, напирая друг на друга и теряя брелоки, столпились у лестницы, ведущей к каютам. Добрую минуту слышен был только гул голосов и шум захлопываемых дверей. Через пять минут на палубе не осталось ни души.

Тогда с одного из кресел, незаметных в тени кубрика, поднялся седоватый господин в клетчатом спортивном костюме. Медленным спокойным шагом он прошелся по палубе и облокотился о перила.

Седоватый господин закурил папиросу.

Внизу, у бортов, трепетали волны.

* * *

На следующее утро подул ветер, и подхлестываемое им море заколыхалось тревожно.

На палубе первого класса было пусто, и, как лакеи после бала, сновали по ней лишь упругие, бессонные стюарды.

Около десяти часов утра на палубе показался седоватый господин в клетчатом спортивном костюме.

Он шел неуверенно, пошатываясь не в такт качке парохода. Пройдя несколько шагов, он наткнулся на удобное кресло у борта и грузно опустился в него. Усевшись, седоватый господин вынул из кармана зеркальце в роскошном кожаном футляре и внимательно осмотрел свой язык.

Без определенного выражения на лице он спрятал зеркальце и осторожно оглядел палубу. Палуба была пуста. Убедившись, что никто его не видит, господин в спортивном костюме произвел руками несколько странных движений, как будто делая шведскую гимнастику. Потом, не переставая оглядываться, он быстро пощупал у себя под мышками, как человек в неудачно сшитом костюме.

На палубе появился стюард. Седоватый господин поспешно вынул из кармана книгу и погрузился в чтение. Из его угла развертывался вид на палубу третьего класса, где сбитые в кучу пассажиры, расположившись на своих чемоданах, развертывали провиант и усердно принимались за завтрак.

На палубе, где сидел седоватый господин, стюарды расставляли по местам кресла.

Седоватый господин быстро перелистывал книгу.

Перевалило уже за полдень, когда с нижней палубы до его ушей вдруг донесся говор и шум. Шум был такой внятный, что седоватый господин оторвался от книги и, перегнувшись, посмотрел через перила. Нижняя палуба кишела теперь разворошенным муравейником. В черной гуще людей можно было заметить суетившуюся пару белых халатов. Заслонив, от солнца глаза ладонью, седоватый господин увидел в другом углу нижней палубы два других белых халата. Третья пара белых халатов, неся тяжесть, сходила по лестнице, ведущей к каютам. Внизу стояли стон и вопль.

Седоватый господин погрузился опять в чтение книги. По-видимому, однако, шум рассеял его внимание, так как, минуту спустя, он отложил книгу и, вытянувшись в небрежной позе, закрыл глаза. Долгое время он оставался в этом положении, и могло показаться, что он уснул.

Через некоторое время он вынул из кармана стило и, вырвав из записной книжки листок, написал на нем несколько слов. Потом, поднявшись с кресла, он твердым шагом направился к лестнице, ведущей вниз.

Очутившись в кабинете радиотелеграфа, седоватый господин попросил дежурного телеграфиста переслать в Нью-Йорк срочную коротенькую шифрованную депешу. Телеграфист поклонился почтительно. Застучал аппарат.

Выходя через минуту из радиотелеграфной кабинки, седоватый господин наткнулся в дверях на пожилого плотного господина в американских очках.

– Ах, это вы, господин Лингслей! – обрадовался господин в очках. – Я ищу вас по всей палубе. Через три часа мы будем у цели. Все ли в порядке?

– В полном, – ответил мистер Давид Лингслей. – Я вам показывал ведь телеграмму. Все приготовлено. Для большей уверенности я послал только что моему секретарю еще одну телеграмму.

– Превосходно, – сказал господин в очках.

Мистер Давид Лингслей посмотрел на часы.

– Часа через два мы будем уже на линии броненосцев, охраняющих побережье. Будьте любезны проверить, чтобы все было сделано согласно моим инструкциям. Вы не забыли поднять египетский флаг?

– Все готово согласно вашим указаниям.

– Не исключена возможность, что если на палубе одного из броненосцев находится случайно какой-нибудь непосвященный адмирал, они будут принуждены нас обстреливать. Понятно, холостыми снарядами. Будьте добры предупредить об этом пассажиров, во избежание ненужной паники. Чтобы никто не смел в переполохе спускать спасательные лодки! Командующие сектором, уведомленные обо всем, дадут по нас, в крайнем случае, для виду несколько холостых выстрелов. Ехать мы будем с потушенными огнями. Через пять минут будем уже по ту сторону линии.

– Не предвидится ли возможность какого-либо осложнения? – беспокойно спросил господин в очках.

– Ни в коем случае. Вы видали телеграмму. Все готово до малейших подробностей. Мое присутствие на борту, я полагаю, лучшая тому гарантия. Не думаете же вы, надеюсь, чтобы я сам пошел на риск?

– Конечно. Я спросил просто так, для спокойствия. Вы послали еще одну телеграмму?

– Да, через минуту должен быть ответ.

В эту минуту на палубе появился посыльный.

– Телеграмма мистеру Давиду Лингслею.

Мистер Давид пробежал листок.

– Секретарь телеграфирует, что все предусмотрено, – сказал он, комкая листок в пальцах. – Будьте добры предупредить пассажиров, как я уже говорил, и отдайте последние распоряжения. В момент приезда встретимся на палубе.

Мистер Давид Лингслей медленным шагом поднялся по лестнице на борт.

Смеркалось быстро. В полумраке мистер Давид наткнулся на две белые фигуры, выносившие какую-то тяжесть на носилках. Он торопливо уступил им дорогу, прислонясь к трубе. В темноте щелкнула зажигалка. Поднеся к ней бумажку с полученной телеграммой, мистер Давид медленно зажег ею папиросу. Пламя зажженной бумажки осветило на мгновение лицо – бледное, суровое, почти каменное. Огонь потух. Лицо растворилось во мраке.

* * *

В одиннадцать часов на горизонте показались огни первых броненосцев. На борту началось сильное оживление. В темноте тут и там забегали человеческие тени, раздались отголоски приказов. «Мавритания» с потушенными огнями шла на всех парах.

Огни на горизонте приближались с каждой минутой; в темноте можно уже было различить простым глазом черные очертания плавающих зданий. С башни одного из них, как из пульверизатора, брызнул прожектор. Он нервно ощупал море и задержался на корпусе «Мавритании», ослепляя потоком света всех на борту.

В то же мгновение другой прожектор осветил борт с северной стороны. В глухой ночной тишине заунывно, протяжно завизжала сирена, и визг ее, одна за другой, подхватили ее более отдаленные сестры. Напряжение на палубе достигло высшей степени.

От броненосца, стоявшего напротив, со свистом отделился столб огня и снаряд дугой прореял над «Мавританией».

– Стреляют холостыми снарядами, – хихикнул господин в американских очках окружающей его группе плотных джентльменов.

– Не может ли по ошибке между холостых затесаться случайно один настоящий? – беспокойным шепотом спросил господин с черной остренькой бородкой.

– Ни в коем случае, – снисходительно улыбнулся господин в очках. – Где дело идет о мистере Давиде Лингслее, там не может быть ошибки.

«Мавритания» неслась вперед полным ходом. Теперь уж, одновременно с трех сторон, брызнули вверх три столба огня, и грохот выстрелов встряхнул свисающий, как парус, воздух. Где-то у юта раздался крик, потом грохот рушащихся обломков. На борту почувствовалось замешательство. Орудия палили непрерывно. Из середины палубы «Мавритании» вылетел черный столб дыма, подпирая рушащееся небо.

В ту же минуту на освещенной снопами прожекторов палубе «Мавритании» появился старый шамес в развевающемся, расстегнутом халате и побежал с криком, размахивая руками.

– Убит. Ребе Элеазар убит! – ревел обезумевший шамес.

– Мистер Давид Лингслей! Где мистер Давид Лингслей? – кричал господин в американских очках, хватая за грудь всех встречных джентльменов и заглядывая им в лицо.

Взрыв досок и дыма отбросил его на перила.

Господин в американских очках попробовал встать, но какая-то невидимая громадная гиря придавила его к земле. Наклонился над ним старый взлохмаченный шамес. Господин в очках хотел что-то сказать. Из горла его вылетел глухой хрип. Шамес наклонился ниже.

– Телеграмму… Послал сегодня в Нью-Йорк новую телеграмму… – прохрипел господин в американских очках.

Снаряды падали непрерывно. Размозженный ют «Мавритании» с молниеносной быстротой погружался в воду. Над волнами возвышался лишь бак с высоко водруженным килем.

На баке, торчащем высоко в небо, перекинутый через перила висел мистер Давид Лингслей. Из его руки, оторванной вместе с частью туловища, обильной струей хлестала на палубу кровь.

Мистер Давид Лингслей не ощущал боли. Он чувствовал, как медленно погружался куда-то вниз, но это не была вода, это был скорее мягкий плавный лифт, медленно опускающий его вдоль мелькающих этажей сознания. Мимо него в обратную сторону поднимались другие стеклянные лифты, полные знакомых, полустершихся в памяти лиц. На первом плане он увидел неестественно увеличенное лицо племянника Арчи с добрыми карими глазами, с прядями светлых шелковистых волос на умном широком лбу: племянник Арчи улыбался. Мистер Давид Лингслей попытался отразить эту улыбку странно неподвижными уголками губ. Он с гордостью сознавал, что минуту тому назад выполнил какое-то крайне важное дело, на которое у него всю жизнь не хватало времени и которым племянник Арчи должен был бы быть очень доволен, но никак не мог вспомнить, какое именно. Потом освещенные этажи стали все реже и реже в черном непроницаемом колодце.

Плавный, качающийся лифт мягко скинул его в смерть.


Читать далее

Бруно Ясенский. Я жгу Париж
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть