ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Ядро ореха
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Долгие три столетия тревожила людей беспокойная догадка о богатейших залежах черного «земляного масла» в долинном краю меж Волгой и Уралом. В собственноручно редактируемых Великим Петром «Ведомостях о военных и иных делах» появилось в начале восемнадцатого века краткое сообщение из Казани о найденном в недрах волжских земель преудивительном масле — дотошен был царь Петр, до всего доходил, но и ему та нефть оказалась еще не по плечу.

Долгие три столетия пытливые ученые умы исследовали всеми доступными способами те загадочные недра, изучили, казалось, все особенности тамошних геологических пластов, названных ими Пермской залежью, и оставили своим ученым потомкам горы письменного наследия — бери, пользуйся и качай себе на здоровье.

Пришли времена, когда пополз уже по первой чугунке первый неуклюжий паровоз, пыхтел со смущеньем и бросал в воздух из черной, как у самовара, трубы грязные свертки дыма; и электричество на глазах изумленного люда творило небывалые чудеса: рассказывали в народе, будто с одного удару убивает оно самого сильного племенного жеребца... Но даже и в те времена нефть оставалась всего лишь загадочным кладом. Ибо одной силой разума ничего не достичь, если только не связана она с трудом человеческим, с хитроумными, а главное — настоящими машинами. До тех пор, пока, сотрясая и отбрасывая окостенелые законы, не явился миру жадный до преобразований капитал, пока не настроила буржуазия фабрик и заводов, не начала эксплуатировать нещадно рабочую дешевую силу, — лежало себе «земляное масло» в неведомых глубинах, в тишине и покое.

И вот в шестидесятых годах прошлого столетия бугульминский помещик Малакиенко закладывает в верховьях рек Шешмы и Сока первые ведущие к нефти шурфы. Из колодца глубиною ровно тридцать пять сажен, вырытого неподалеку от деревни Нижняя Кармолка, добывает необычный помещик поболе двух тысяч пудов асфальту и восемьдесят ведер нефти. И все — Малакиенко с треском вылетает в трубу, не оправдав даже затраченных средств.

После несчастливого завершения работ бугульминского помещика проходит лет еще десять, и на землю Татарии из далекой Америки прибывает некто Шандор. Купив у крестьянской общины участок возле деревни Шугурово, он, не считаясь с затратами, бурит нефтяную скважину — велики надежды у капиталиста, — скважина достигает в глубину трехсот пятидесяти метров и уходит вплоть до пластов каменноугольного периода. Но и заокеанскому дельцу не повезло — нефть он так и не нашел.

Ну, а после того как и предприимчивый американец, ухлопав уйму средств и стараний, не достиг искомого результата, охотников добывать волжскую нефть что-то более не находилось — опасения остаться у разбитого корыта пересиливали даже могучий дух наживы. Немногие действующие еще битумные заводы позакрывались; были они совершенно нерентабельными, и владельцам показалось самым лучшим выходом — крест-накрест заколотить ворота и распустить рабочих.

Сорок лет стояла тишина над Волгою и Уралом.

Но когда зареял над землею призрак первой мировой войны, вновь у промышленников разгорелись глаза на пермскую нефть и битум. В 1910—1914 годах крупнейшая и могущественнейшая фирма знаменитого шведа Нобеля, а также английская акционерная компания «Казан ойл филд» посылают поисковые партии в район села Сюкеева и деревни Камышлы, что лежат в верховьях Сока, — усиленно ведут разведку нефтяных залежей. Вслед за ними в этих краях объявляется русский промышленник Демин, но нефть, залегающая глубоко под землею, кажется, не имеет ни малейшей охоты подниматься на поверхность: промышленных запасов ее никому обнаружить не удается.

Самые умные головы приходят в полнейшее недоумение. В чем дело? Быть может, не хватает еще сил и знаний? Или же поиски ведутся в неподходящем месте, где нефтью, возможно, и не пахло? Отчего матушка-земля не желает раскрывать перед людьми свои таинственные кладовые?

И многообразованные ученые умы заявили: если, мол, на глубине трехсот пятидесяти метров обнаружен густой и черный битум, значит, мол, тут-то вот и была когда-то нефть. В другом месте и на другой глубине нечего ее даже искать — все равно не отыщете! Ясно и понятно, что нефтяные залежи уже разрушены, а в земле остались лишь жалкие остатки их, да и те загустели от долгого и никчемного лежания. Факт сей бесспорен и доказательств, мол, никаких не требует! Десятки видных ученых подписались под этим приговором: было признано, что из волжских и уральских земель нефть добыть невозможно, и не лучше ли сыграть этому району похоронный марш и не морочить занятым людям головы...

Существует в нашем подлунном мире одно удивительнейшее свойство человеческого бытия: постигаемое как будто уже постигнуто, достигаемое достигнуто, что требуется проверить — проверено, все! Далее и думать нечего. Нет, отыскивается вдруг откуда-то беспокойная душа и, махнув рукой на ученые авторитеты, мыслит явно вразрез с мнением видных деятелей; спорит, утверждает свое, зарабатывает анафему, но не отступается, а продолжает начатое. И смотришь — доказывает, казалось бы, недоказуемое, убеждает в совершенно, казалось бы, невероятном. Одною из таких, рождающихся раз в сто лет беспокойных душ (которым, кстати, присуща, как правило, еще и гениальность) оказался Иван Губкин. Был Иван, сын Михаилы Губкина, человеком удивительной судьбы. Родился он в приокской деревеньке, где-то возле града Мурома, пас в детстве худое крестьянское стадо. Кудрявый, чуть флегматичный, с пристальным исподлобья взглядом, более всего любил пастушок Ваня внимательно приглядываться к окружающему... Приведет, бывало, к приречному лужку своих коровенок, разбредутся те, хрупают травой, а парнишка скатится по крутому обрыву вниз к спокойной Оке; но не купаться, а любо поглядеть ему на берег, словно срезанный гигантским ножом, где земля лежит слоями и все разного цвета: значит, прайду бают, будто кора земная сложена из разных материалов и в разное время? Ну, интересно!.. А с осени, когда скотину загоняли по дворам, Иван ходил в школу, был он не по годам сообразителен и сметлив, удивлял учителей своим прилежанием и поступил вскоре в учительскую семинарию.

«Ну, Ванятка-то свою дорогу нашел! — рассуждали мужики из его родной деревни. — Будет теперь до старости лет ребятишек грамоте обучать; тама, глядишь, и пенсию какую выпишут». Жалованье в пятнадцать рублей, положенное сельскому учителю, казалось им большим богатством, на которое можно завести доброе мужицкое хозяйство. Но была у сына Михаилы, бывшего пастушка Ивана Губкина, своя заветная думка: эх, заглянуть бы хоть одним глазком в сердце гор да в недра земли; исходить, изъездить бы весь белый свет, чтоб увидеть, где какая страна и на чем стоит; сколь интересно знать строение мира!

Живя впроголодь, каждый месяц откладывал он в потайной кармашек львиную долю своего жалованья, бедствовал, но скопил-таки денег, сколько ему было нужно, и в одно тихое утро, повесив за спину дорожный мешок, отправился прямиком в столичный город Петербург. Сдав там экстерном экзамены за реальное училище, взошел он по мраморным ступеням горного института с дерзкой и страстной мечтою поступить в это блестящее по тем временам заведение.

О! Мыслимое ли дело мужицкому сыну совать свой глупый нос туда, где на одно место по десяти человек поступающих, да все генеральские и чиновничьи дети, подъезжающие к институту в собственных колясках, с гувернерами и лакеями! Но чудо: мужицкий сын поражает всех экзаменаторов глубоким знанием предмета, смелостью мысли и сокрушающей логикой — и поступает, обойдя богатеньких и бесталанных. Испытывая постоянную нужду, по воскресеньям разгружая ради куска хлеба купеческие баржи на Неве, он старательно одолевает курс необходимых наук, и все завершается полным успехом: осенью 1912 года, закончив институт и положив в карман диплом горного инженера первой степени, Иван Михайлович Губкин, полный энергии, умный, сильный и смелый, направляется в далекий Майкоп.

Начинается пора дерзновенных исканий, время великих открытий.

Гениальный ученый — недруги неосмотрительно называли его еще «пастух-академик» — пишет известные всему миру и лучшие, пожалуй, в мире учебники по геологии нефти. После Октябрьской революции Губкин по ленинскому указу ищет в недрах Второго Баку, обширнейшей низменности, протянувшейся от Волги до Урала, залежи нефти. С ним спорят многие ученые, высокие авторитеты, известные всему миру авторы многочисленных трудов и изысканий — нет, крепко стоит на своем «пастух-академик». И побивает всех, оказавшись самым дальновидным: прогнозы его полностью сбываются. Видимо, не зря посвятил он свою жизнь любимому делу, не зря прошли двадцать лет тяжкого труда: в 1932 году, на земле нашей братской республики Башкирии, в Ишимбае, с глубины восьмисот метров ударил в небо нефтяной мощный фонтан, в мгновенье ока разнеся на мелкие щепки деревянную вышку буровиков. Победа! А затем и на земле Татарии — там, где ни Шандоры, ни Малакиенки, ни Нобели не смогли добиться успеха, — в Шугурове, в Бавлах и в Письмянке забили такие же фонтаны, шумно повествуя о нефтяных богатствах, открытых советским людям.

Й тогда начали собираться со всех концов необъятной Родины на землю бесценного клада мастера-нефтяники страны. Среди них были и татары, что уехали когда-то в поисках счастья из родных краев на далекую чужбину.

2

В спальной комнате в беспорядке разбросаны и расставлены мешки, чемоданы, ящики, валяются обрывки газет, темнеют голые без занавесок окна. Ребятишки, еще вчера встречавшие его отчаянным гомоном, утомились и, не дождавшись отца, уснули сегодня вповалку кто где: Салим с Ильдаром прикорнули на незастеленном матрасе; Разия с Райсой, обнявшись, посапывают на ящике с мебелью, а малыш Карам сидит, уронив рыжую головенку, прямо на полу у большого сундука. Намаялась детвора — целый день путались под ногами: «Пап, а пап? Когда поезд-то приедет? Ну, па-а-ап!» Замучили и старшего брата, восьмиклассника Вагапа, пока наконец тот не догадался — дал им большой мешок и велел складывать туда игрушки. А игрушек у них много, вот и спят без задних ног...

Лутфулла-абзый потихоньку, на цыпочках, прошелся по комнате, у кого поправил неудобно подвернутую руку, у кого ногу, улыбаясь, наклонился над Карамом, долго развязывал затянутый насмерть замусоленный шнурок; сняв с малыша ботинки, уложил и его. Вышел в зал. И здесь все вверх дном: зияет пустыми фанерными ящиками распахнутый настежь шифоньер; молчит старенькое с оторванною второпях антенною радио; подоконник, уставленный бальзамином, геранью и бегонией, кажется, уныло зеленеет в преддверии расставанья: цветы остаются в квартире, и на новое место поедут лишь молодые побеги. Да... Много было у него переездов, и на всех покинутых подоконниках оставались заботливо ухоженные, свежие, красивые цветы...

На стене косо висит потускневшее зеркало. Его, видно, сдвинули с места, но, забыв, так и оставили скособоченным на стене. Лутфулла-абзый, собираясь упаковать и уложить среди вещей это засиженное мухами, немало уж поездившее с ними по свету памятное зеркало, потянулся к нему, взялся за дубовую темную раму и... замер. Глядел из зеркала на него утомленный, с глубокими складками на лбу, с рыжими обвислыми усами, немолодой уже мужчина. Он отнял руки, неторопливо снял фуражку и крепко вытер пропахшим дешевым табаком, в синюю линялую клетку носовым платком бритую голову и широкий лоб. Седины в волосах прибавилось, постарел, мда... Ну, впрочем, это он заметил и без зеркала: ляжешь вечерком в постель, и так приятно, но предостерегающе гудят суставы... подергиваются... Что-то жена, Тауфика, разворчалась в последнее время. Все твердит и твердит об одном и том же, точит душу: «надоела, мол, мне эта цыганская жизнь, нет больше моченьки, не желаю, сколько же можно бродить бездомною собакой». Вот ведь какие слова говорит. И правильно, в общем-то, ничего не скажешь. Казалось, здесь-то уж, в Куйбышеве, после долгих скитаний от Урала и до Баку осядут окончательно: город чистый, красивый, да и люди хорошие. Любо посидеть вечером над Волгою, у памятника Чапаю, глядя на упавшие в простор великой реки снопы городского света и проплывающие пароходы, вспомнить свою молодость, прошедшую в горячих боях гражданской. Придешь домой — светло, тепло, уютно, захотел поесть — суп на столе, кушайте, дорогой Лутфулла-абзый, пожалуйста. И квартиру-то как отладил — двери, окна утеплил, полы перестлал, да мало ли чего! И детишкам в школу бежать рядышком, два шага, можно сказать. Так и рассчитывали дожить тут до пенсии, детей отсюда в большую жизнь направить, а вот уезжают...

Калимат, родные края, мда-а... Вроде и позабылись, а сказали, и будто ножом полоснуло по сердцу — Калимат... Ан нелегко и уезжать... квартира остается, остается бригада и, горше всего — остается давний друг, с кем лет тридцать «дырили» вместе землю, — друг душевный, Константин Дорогомилов. Ладно, если оценят на новом месте, не выкинут с буровой, словно старое, с искрошенными поразбитыми зубьями долото...

Калимат... помнится, купил он это зеркало как раз тем летом, когда покинул родные края, в уральском городке Верхняя Чусовая. Возчиком работал. И тогда уже было зеркало стареньким, сам он покрывал резьбою раму, прошелся лачком — обновил. В те времена в зеркале отражался молодой, безусый Лутфи, только что оженившийся силач и беззаботная головушка. А теперь вот — перевалило за пятьдесят, оставил за собой на земле многие буровые вышки седой уж мастер Лутфулла Дияров.

Взглянул в задумчивости на зеркало. Взять, что ли, его с собой? И оставлять вроде бы жалко — что ни говори, полжизни вместе прожито, — а и тащить за собой канительно, вдруг разобьется... А, шут с ним, пусть остается. (Поправил, отошел — взглянул, поправил еще.) До зеркала ли! Подороже оставляет он в этих краях — Волгу, Чапая, Константина Дорогомилова.

Махнув рукою, прошел к дверям. Вернулся. Нет, брат, нельзя, надобно завернуть помягче и уложить. Тауфика обижаться будет — совсем, скажет, с панталыку сбился, ишь разудалый какой, черт! Калимат! Калимат! Думаешь, ждут тебя там не дождутся? Ждут, а как же, держи карман шире! Мда... Карман не карман, ждут не ждут, а все же родная земля, отцова земля, что ни говори. Так что ты уж, старуха, извини, но в этом ты не права. Ей-богу. И потом худо ли, хорошо ли, а работает где-то там сын наш, старший твой Булат. Ну, а насчет зеркала-то не сомневайся, вот сейчас мы его завернем да уложим, все чин по чину. Что ни говори, а тебе тоже нелегко, кому еще труднее-то из нас, это вопрос. Шесть малых детишек, попробуй-ка всех накормить-напоить, обмыть-обстирать да слезы утереть...

Вконец запутался Лутфулла-абзый. Бормотал-бормотал что-то, старушку свою приплел да вдруг, опустивши руки, уселся на какой-то мешок, вздохнул и, будто это и было самой насущнейшей заботой его, зажег крепкую папиросину. Задумался опять, вспомнил былые годы и Костю Дорогомилова, первого на весь Куйбышев бурового мастера Константина Феоныча.

Был Дорогомилов другом Лутфи еще с далекой юности. Познакомились с ним лет эдак с двадцать восемь тому назад на Урале, в Верхней Чусовой. Как-то ехал припозднившийся Лутфи с работы домой, ночь уже стояла, городишко спал мертвым сном, и на улицах ни души, будто вымерло. Тихо, а в тишине колеса арбы грохочут по булыжной мостовой, луна в морозном тумане, забор длинный, черный, и черная от него тень. Однако в тени этой лежит какая-то черная груда, большая и еще более черная. Слез Лутфи, подошел с любопытством, без страха, глядь — человек. Что за оказия? Поднял его с великим трудом — тяжеленек оказался ночной человек, пудов на семь по меньшей мере, взвалил на арбу, гикнул на лошадь. Дома часа полтора оттирал ему снегом огромные руки и ноги, спиртом — необъятную спинищу. Наконец незнакомец застонал, приоткрыл мутные бессмысленные глаза. Потом, ухнув, перевалился на другой бок — аж кровать, скрипнув, просела под ним, — да и проспал без просыпа до следующего вечера. Проснулся — приняли оставшийся спиртишко, познакомились. Оказалось, этот крепкий телом русский дядя по тем временам и специалист-то чрезвычайно редкостный — буровой мастер Костя Дорогомилов. Рассказывал Костя, хрипло похохатывая, что завершили они, буровики, какую-то занудливую скважину, ну, «врезали» по случаю этому весьма доброжелательно, а по дороге домой он чего-то «закосел» и рухнул в снег.

С того и подружились.

Дальше — больше, стали хаживать друг к другу в гости.

И говорит однажды Константин:

— Послушай-ка, друг Лутфи, бросай ты, к чертовой матери, эти дурацкие вожжи, давай ко мне на буровую. Научу я тебя подземные секреты разгадывать.

Ну, а Лутфулла в ту пору в самой силе был, всю землю, кажись, перевернуть мог. Запали ему в душу слова друга. «Взаправду возьмешь?» — Возьму!» А люди тогда на нефтяном деле страсть как нужны были. Недельку походил Лутфулла на схожую с небольшим заводцем буровую, приглядывался к разным хитрым машинам, стальным трубам, арканам да к мудреным приборам, привыкал к лязгу-грохоту, потом» ему и говорят: «А полезай-ка, ты, браток, на вышку, проветрись для начала — поглядим, что из тебя выйти может». И сделали из него верхового. Слыхивал до этого Лутфулла, будто уголек-то каменный добывают на невесть какой глубине, в подземных шахтах, и будто нефть эта самая лежит еще глубже, аж под угольными пластами. Оказалось, однако, опускаться за нефтью глубоко под землю — никакого резону, наоборот, стало быть, можно ее поднимать и стоя на земле, на вольном воздухе! Еще краше того оказалось — надобно лезть в самое гнездо ветров, где летом солнце печет, а зимою метель сечет, вот там и начинается добыча «земляного масла».

Работали они с Костей Дорогомиловым вместе, почитай, поболе четверти века. Бурили скважины на Урале, в Баку, в Ставрополе и в Сызрани, да где только они их не бурили — по всей, можно сказать, советской земле. Особливо в годы войны много понадобилось Родине нефти, немало было трудных недель, безвылазно проведенных на буровых — без сна, без отдыха. Тяжелые были годы, что там говорить. Но всегда они были вместе, и когда было одному плохо, другой подставлял братское плечо — крепче огня и мороза была их дружба, крепче стальных арканов связывала она буровиков на вечные времена. И вот — расстаются. Воспротивились куйбышевские нефтяники: знаменитый мастер Дорогомилов нам, мол, и самим дорог, и уж вы на нас обиду не таите — не отпустим его, самим нужен...

...Запыхавшаяся Тауфика-апа торопливо прошла в комнаты и остолбенела: муж ее, Лутфулла, преспокойно сидел себе на мешках с домашней утварью, покуривал, отгоняя рукой синий дымок, видать, не первую уже папиросу. Скрестила на груди руки Тауфика-апа:

— Отец ты наш, дорогой Лутфулла Диярыч! Что же ты расселся ясным соколом, папироски потягиваешь, а? Вещи до сих пор не уложены, насчет машины ну ничего не слыхать, а он расселся — ручки в брючки и во рту цигарка. Взял бы хоть зеркало — перед тобой же висит, ужли не видишь, — да завернул бы его в тряпочку, да сунул бы в ящичек там или коробочку какую — все мне бы помог, одной и не усмотреть, на самом-то деле...

— Не беспокойся ты, мать... Устроится все, только не беспокойся... — тихо сказал Лутфулла-абзый, продолжая сидеть все на том же полосатом, большом, мягком с виду мешке, продолжая сумрачно покуривать все ту же небольшую, но крепкую и сильно вонючую папироску. Голос его был слаб и хрипловат, во всей склонившейся насупленной фигуре проглядывало что-то такое беспомощное, такое родное. Тауфика-апа, поймав себя на том, что последнее время постоянно пилит своего немолодого уже, пожалуй, и уставшего мужа, почувствовала в горле неприятную сухость и заморгала увлажненными глазами. Родные края, это, конечно, понятно... То-то головушку повесил...

Однако из кухни потянуло горелым, и Тауфика-апа настороженно повела носом. Никак, бэлиш[9] Бэлиш  — национальное кушанье, мясной пирог. подгорает? Не понимает, шайтан, что напоследок Константину Фиунычу дорогому печется! И Тауфика-апа, скидывая на ходу тоненькую шальку, помчалась на кухню.

Спустя короткое время вновь заскрипели половицы, и на пороге, закрывая грузным телом дверной пролет, возник в черной праздничной паре с орденом Ленина и Золотой Звездой на лацкане пиджака, со свертком в руках Константин Феонович Дорогомилов. Редко надевает он высокие награды, а сегодня вот для дорогого друга надел, не сомневаясь...

Мастера, шагнув друг к другу, по-мужски крепко и с чувством поздоровались, чуть дольше обычного задержав в пожатии сильные трудовые руки.

Недолго, словно испытывая тяжесть расставания, Задумчиво помолчали. Константин Феоныч, должно быть, от быстрой ходьбы побагровел; на широком лбу поблескивали капельки пота, раздувались ноздри плоского, крупного даже дли его лица, утиного носа.

— Чуть было не припоздал, извини уж, браток, — проговорил он наконец, все еще задыхаясь. — Понимаешь, какая оказия, полпути проехали, и вдруг — на тебе, засадил Федька, бестолочь, машину, хоть ты бегом беги! — Посапывая, нагнулся, осторожно положил сверток на мешки. — Серафима тут ребятишкам напекла. Сама-то вроде как в магазин пошла — обещалась скоро прийти...

На голоса выглянула из кухни Тауфика-апа, прикрыв рот платком, сморщилась, не сдержала подступившие слезы:

— Константин Фиуныч, родной ты наш, прощаемся... может, и навсегда, ох ты горе мое...

— Ну, ну, мать, что ты! Не в полымя небось. На родину! Вникни ты: в Калимат едем, на родину, к сыну, к Булату... — крикнул негромко Лутфулла-абзый.

Тауфика-апа все шмыгала носом, и он, подойдя к ней, ласково положил на плечо руку, шепнул:

— Гостя-то угощать ведь надо. Как у тебя там? Бэлиш... поспел... что ли?

Тауфика-апа сразу пришла в себя и, улыбнувшись как ни в чем не бывало «Фиунычу», удалилась на кухню. Через минуту она вернулась обратно, неся на разделочной доске сковороду с бэлишом, поставила ее на стол и ловко, катая в лад во рту слова «бисмиллы»[10] Бисмилла — начало мусульманской молитвы, с которой, по обычаю, начинают всякое дело., срезала ножом румяную «крышку»-корочку. Была она родом откуда-то из приуральских татарских деревень и до стряпни большая мастерица — под «крышкою» бэлиша открылась аппетитнейшая начинка, повалил вкусный парок, и мужиков прошибла нечаянная слюна.

— Пожалста, Константин Фиуныч, милости просим, кушайте, пока горяченький! Проголодались, верно, вот оно хорошо и будет.

— Может, подождем до Серафимы Ивановны? — сказал Лутфулла-абзый, поглядывая на друга. Дорогомилов смущенно пожал плечами: «ну, женки, тянет их по магазинам в самый неподходящий момент, что ты будешь делать».

— Да вы не думайте, ей-богу, и не беспокойтесь даже: нам с Серафимою свой бэлиш в плите доходит, на жару, — засмеялась Тауфика-апа с ласковым радушием. — Посидите вдвоем, вам без баб-то свободнее будет. Поговорите на свободе, поговорите. А ты, отец, потчуй гостя, не зевай. Соловей, да еще под семь-то пудов, баснями сыт не будет — угощай ты его бэлишом, угощай!

Тауфика-апа ушла на кухню, потому как понимала: хочется друзьям перед долгой разлукою посидеть с глазу на глаз, потолковать, да, наверное, и выпить на прощание — теперь ведь без «горячего» редко собираются. Ни к чему, конечно, все это — ну, да уж посидят напоследок без опасения.

Дорогомилов, проводя Тауфику глазами, обернулся к Лутфулле и, ухарски подмигнув, вытянул из кармана бутылку «старки». Лутфулла-абзый поискал среди вещей, нашел пару пластмассовых кружек — налили. Первую подняли за здоровье полувековой и вечной дружбы. Лутфулла-абзый, выпив, сморщил сухие губы, вздохнул и, выплеснув оставшиеся на донышке капли в цветы за спиною на подоконнике, грустно уставился на серого шустрого котенка, игравшего на полу с блестящей жестяной пробкой. Потом, будто очнувшись, вспомнил слова жены, стал угощать гостя, подвигая ему по усвоенной еще с детства привычке самые лучшие куски. Константин Феоныч все еще млел после «старки», нюхал, помаргивая, хлебную корочку.

— Раньше ты это снадобье легче глотал... а, старый? — серьезно сказал Лутфулла-абзый. — Что-то сдавать начал... ты это брось...

Дорогомилов наконец взял ложку, зацепил кусок мяса, пожевал, поставил осторожно кружку на краешек стола, утерся тыльною стороной ладони и пробасил:

— А раньше и времена другие были. Когда мы с тобой познакомились... да-а ты и вовсе-то пить не мог, не умел, скажем прямо, ох-хо-хо! — он засмеялся низко и приглушенно. — Да еще похвалялся: наш, мол, народ водки не потребляет. Эвон как теперь-то... одно слово, не сглазить бы... А я что ж, я в своей жизни, можно сказать, ни разу пьяным не напивался... единственно — тот случай, когда ты меня подобрал. Но на пользу! Где б я еще нашел такого друга, не упади тогда по пьяному делу рылом в сугроб?

Не очень-то любили они упоминать всуе о своей дружбе, но, видимо, в день разлуки потеплели и растаяли даже сдержанные сердца этих суровых рабочих людей, зазвенели ослабшие душевные струны.

— Ну, тогда не без причины и выпил, — продолжал Дорогомилов. — Наш русский человек, ежели желает выпить, так готовит закуску, чтоб поострее: огурчики, скажем, соленые, селедочку, лучок свежий... Ну, оно на закусь-то приятно, вкус, значит, водки моментально отбивает, а сытности никакой! Отсюда и хмелеешь, конечно. Первый стакашек подняли мы тогда за скважину. Рады были, что закончили! Не поверишь, какая надоедливая попалась, стерва, всех повыматывала... Ну, второй, сам понимаешь, за Родину. Третий — за здоровье стального бабая! Тут уж хочешь не хочешь — пей! Помню, даже «ура» крикнули! И поехало там, да все полными стаканами, а о закуске-то позабыли. Я, конечно, норму свою знал, но перебрал в тот раз, на радостях, значит. А ты меня в другой раз пьяным видел, скажем, когда у тебя выпивали? Правильно, не было такого. У твоей хозяйки, Диярыч, руки золотые — знатную закуску готовит. Ту закуску не то что горькой водке, пожалуй, и чистому спирту не прошибить!

А Лутфулла-абзый, ухватясь за благодатную «хлебную» тему, перевел разговор на свое, желанное. Вспоминая юные годы, проведенные в деревне на берегу Зая, стал нахваливать Дорогомилову красивые обычаи родной стороны, хлебосольство и радушие своих земляков. Таил он мысль простую и ясную: «Если рассказать Феонычу с толком о моей родине, может, и он решит переселиться в Калимат?» — такая по-детски наивная, бесхитростная вера жила в его простой и честной душе.

— Эх, хорошие люди живут в моих краях, Феоныч! Великодушные люди... — начал он свою подспудную агитацию. И умолк на время, словно желая прочувствовать вместе с другом такие значительные слова. Вынул из кармана полинявший от долголетия, вышитый маками кисет, вытряхнул из него серебряный портсигар. Протянул его Феонычу, потом с удовольствием закурил и сам. Глубоко затягиваясь, щурясь и вспоминая, неторопливо продолжил: — Осенью, как только ляжет на поля первый снег, смело заходи, Феоныч, в любой деревенский дом — будешь самым дорогим гостем. Молодые красивые девки в шитых жемчугами калфаках[11] Калфак  — головной убор., в узорчатых ичигах поднесут тебе на лучшем блюде свежие гусиные оладушки. Не отведаешь — обидишь. В это время, дружище, у нашего народа праздник. Забивают у нас по первому снегу откормленных гусей и ощипывают их сообща, всею деревней. Настоящие гусиные субботники, я тебе скажу. И уж тут от молодух не отвяжешься: хоть сыт до отвала — отпробуй, и все тут. А они и песни тебе споют — ах, хорошие, грустные песни! — но и такое словцо ввернут острое, что враз развеселишься. Красивые праздники есть у нашего народа, ну — отличные праздники!

Слушал его Дорогомилов с восхищением и удовольствием, но давно уже почуял, куда гнет нехитрый Лутфулла-абзый, и любовно и ласково улыбался, глядя на этого большого ребенка. Наконец не вытерпел и спросил:

— А что, Диярыч, и у вас дома собирались на этакие гусиные субботники?

Когда-то Лутфулла-абзый уже рассказывал Дорогомилову о своем отце, который на протяжении долгих десяти лет батрачил на бугульминского помещика, кровососа и мироеда Ялачича, — какие уж тут гуси, какие субботники! — потому смолчал он, будто и не слышал друга, и, поведя рукою, спросил:

— А видел ли ты, Феоныч, взаправдашний сабантуй?

— Видел... в кино.

— Да нет, Феоныч, душа моя, нет же! Да разве ж в кино — это сабантуй! Это же издевательство, карикатура! А настоящий-то сабантуй, Феоныч, он друго-ой... Наперво сабантуй начинается так: идут по деревне молодые джигиты с длинными шестами в руках, и каждая изба нанизывает на эти шесты вышитые полотенца. Вот тут-то и видно: сколько было на деревне свадеб, сколько невесток молодых, да какая из них мастерица — вышивка-то на полотенцах у всех перед глазами: смотри да кумекай. Не-ет, Феоныч, настоящий сабантуй — это, брат, такая, я тебе скажу, замечательная штука! А видел ты когда-нибудь, как готовят коня к скачкам?! Не видел — и не увидишь никогда. Потому — теперь уж настоящих-то сабантуев и не бывает! Понял, Феоныч, нет их теперь, настоящих сабантуев!

Тут Лутфулла-абзый вдруг и сам понял, что, решив поначалу соблазнить душевного друга поехать вместе в родные свои края, заговорился-заколобродил в противоположную степь — и осекся. И замолчал.

— Да ты не печалься понапрасну, слышь, Диярыч? Наверное, много еще хороших обычаев на твоей родине, — прогудел Дорогомилов, прочитав душу друга. — Ты, как прибудешь на место, сразу мне письмо, договорились? И ежели там тяжело, помощь ежели какую нужно, ты уж, давай, не скрывай. Мы с тобой до сих пор, кажись, все по-честному, да что там говорить, сам же знаешь! Бригаду тебе, конешно, дадут новую — это точно. Но ты будь смелее, требуй от них, сукиных детей, беспощадно! Тут тебя и с тихим характером уважали; значит, знали тебя, видели много лет твою бесперебойную работу — труд твой уважали, вот что. А там же все — от скважин и до людей — новое. Я уж знаю, как это бывает: пока на новом месте работу наладят — много наломают дров! Больше даже, чем нужно! А потому и будь на первых-то порах потверже, посуровее, — закончил Дорогомилов, сведя на переносье лохматые черные брови. Но вдруг ласково опять улыбнулся и сказал тихо: — Видишь, старый, сколько я тебе на дорожку умных слов насовал! Ежели с оглядкой будешь расходовать, на целый станкогод[12] Станкогод  — потенциальные возможности проходки одной буровой в течение года. хватит, это уж точно...

Негромко засмеялись.

За окном ночной теплый ветер играл в листве молодых лип, шептался с ними хрустко и зелено. Доносились отчетливо уличные шумы. И из глубины этих прозрачных звуков послышалось слитное гудение нескольких тяжелых грузовых машин, оно становилось все громче и вдруг утихло у самого дома Дияровых. Но звонко и чуть печально запели за окном клаксоны, и в сумрак комнаты упали ослепительные снопы света и осветили мешки, ящики и чемоданы, и осветили удивленное лицо Диярова, радостные глаза вскочившего Феоныча.

Он грузно и торопливо прошел к окну, закрывая темной фигурой льющийся свет, выглянул на улицу.

— Приехали! Приехали, Диярыч!

— Кто приехал? Зачем приехал?

— Джигиты приехали. Бригада твоя! — возбужденный Дорогомилов стремительно подошел к Диярову, схватил его за плечи: — Вот, Диярыч, каких ты нам джигитов воспитал! Эх, старый! Ведь орлы! Нет, лучше орлов... Люди!

И первым выбежал навстречу спрыгивающим с машин буровикам.

3

В Калимат прибыли на третьи сутки, уже под вечер. Все пожитки Дияровых уместились на двух мощных грузовиках, сами они ехали на новеньком автобусе. Машин у треста Лутфулла-абзый не просил, не хотелось беспокоить занятых людей; рассчитывал добраться на поезде, поездом же в контейнерах отправить и вещи, но оказалось, что за него похлопотал Дорогомилов. Рассказал Диярову об этом веселый, молодой шофер автобуса, и Лутфулла-абзый, вновь расчувствовавшись, хотел было поделиться своей тоской по верному Косте с женою, но Тауфика-апа и слушать его не стала. Двое суток тряслась она в душной машине, не сомкнула ни на минуту глаз, беспокоясь за своих многочисленных детишек, потерявших из-за красочных дорожных впечатлений всякий аппетит, и в данную минуту к подобного рода разговорам ни малейшего желания не испытывала. Что и дала понять разлетевшемуся было мужу.

Поэтому, когда машины остановились гуськом у длинного, низкого наподобие барака дощатого здания на окраине Калимата, Лутфулла-абзый облегченно вздохнул и побыстрее выскочил из автобуса. Направляясь к крыльцу, он вдруг заметил на крыше здания установленный там большой, металлический, покрашенный черной краской макет буровой вышки и, остановясь и подняв козырьком над глазами обе руки, некоторое время вглядывался в четкий, ясно выделяющийся на фоне темнеющего голубого неба силуэт. Затем решительно поднялся на крыльцо и, прочитав по пути прикрепленные к стене по обе стороны от него серебряные на черном стекле слова «трест «Калиматбурнефть», хотел было уже войти внутрь, как навстречу ему торопливо вышли два человека: один, высокий, со строгим выражением аскетического лица, был мужчина примерно лет пятидесяти, одетый, несмотря на довольно жаркую погоду, в застегнутый на все пуговицы темно-коричневый костюм, в ослепительно белой и, по всей видимости, совершенно свежей рубашке, в тщательно повязанном черном галстуке; темно-коричневый же, со вкусом подобранный плащ висел у него через руку.

Как оказалось, в тресте были уже информированы о приезде Диярова, и высокий, протянув мастеру большую в густых волосах руку, представился:

— Будем знакомы. Управляющий трестом Кожанов.

Пока Лутфулла-абзый коротко рассказывал о себе, в серых чуть прищуренных глазах Кожанова мелькнул живой и теплый лучик, но длилось это мгновение, и Дияров подумал, что он мог, собственно, и ошибиться. И словно в подтверждение, управляющий трестом, поворотясь к своему спутнику, с прежним строго-сухим выражением лица, в тоне приказа произнес:

— Митрофан Апанасович, вверяю товарища Диярова в ваше распоряжение. Знакомьтесь, договаривайтесь, устраивайте. Завтра же специально мне доложите. И, обернувшись вновь к Диярову, чуть заметно поклонился: — Простите, товарищ Дияров, спешу на совещание. Как-нибудь поговорим с вами поподробнее. До свидания! — энергичной, прямой походкой он пошел к фырчащему у конторы треста «газику», не взглянув на крыльцо, сел в машину, захлопнул дверцу. Вездеход, взревев, выпустил тучку синего, воняющего, пронзительно едкого дыма и скрылся в клубах поднятой им густой и белесой пыли.

Лутфулла-абзый, моргая на далекое уже облако пыли, только и успел смешливо подумать: «Суров, батюшка управляющий, крутенек!» Второй человек, на попечение которого и оставили Дияровых, как оказалось, был полная противоположность Кожанову. В отличие от строго официального костюма управляющего, на нем была простенькая украинская вышитая сорочка, перепоясанная шелковым линялым кушачком; казалось, поясок был надет на его маленькую, тучную фигурку на манер бочарного обода, из одного только опасения, что этот полноватый человек может в одночасье лопнуть и рассыпаться. К тому же и на слова он оказался гораздо щедрее сухого Кожанова: не успел Лутфулла-абзый опомниться, как тот, словно мячик, подкатился к мастеру:

— Товарищ Дияров? Мастер? Из Куйбышева? Добре, от це гарно! И главное, шо вовремя! От сичас мы вас устроемо! Як у вас нащет семийных дил, добре? — беспрерывно сыпал он округлыми ласковыми словами, но рука у него оказалась неожиданно твердой и сухой, а пожатие крепким, даже жестким. Подкатившись к автобусу, он распахнул дверцу и, увидев шесть штук разнокалиберных ребятишек, даже чуть отпрыгнул. — И усе они с вами? Да скильки же здесь семей?!

— Все со мной, а как же. Одна семья, — тихо и улыбчиво сказал Лутфулла-абзый. — Устали ребятишки. Намаялись. Нам бы где-то устроиться да отдохнуть, а, товарищ, как мне вас величать-то?

— Я, выходит, дирехтор здешней конторы. Звать меня Митрофаном, по батькови Апанасович и по хвамилии Зозуля. А чтобы вы не запамятовали, кажу: «Зозуля» — по-вкраински «кукушка». Це така гарна птичка, що считает по веснам чоловичьи годки. Слухали? А вот с квартирами у нас еще на сто процентов не урегулировано. Трудновато, я вам кажу. Но вам мы, поутрясав все дела с местным Советом, кое-що приготували, то есть приготовили вам одну небольшую, но пустую хатку. Конечно, комфорту там нема. Ну, малость кое-що доделать — и жить можно. А это мы швыдко схимичим. Тут хаки гарны хлопцы — и зробят, краше некуда! У нас многие на деревне живут. От раньше и в палатках жили — то было хуже. Ну, да вы не беспокойтесь, тоже все поустроится, а заодно и с будущей бригадою познакомитесь, побалакаете по душам...

Слушая его беспрестанно льющуюся, плавную, с непривычным для татарского уха украинским выговором речь, Лутфулла-абзый невольно подумал: «Вот чешет человек языком, и как только не задохнется?»

А слова Митрофана Зозули о старом доме оказались сущею правдой. Изба, долгие годы простоявшая впустую заброшенной, встретила их мрачно и неприветливо. Окна ее были крест-накрест забиты досками, дверь болезненно висела на одной петле, и затхлый гнилостный запах шел от земли, черневшей на месте выдранных половиц. Видимо, «добрые» людишки, усердные к своему собственному добру, порастаскали эти половицы без всякого на то разрешения по своим ладненьким избам.

Тауфика-апа, вступив на порог темного, давно уже не знавшего человеческого тепла пустого дома, невольно остановилась, чуть не задохнувшись в волглом запахе заплесневелого дерева и нечистой земли. После прекрасной, светлой со всеми удобствами трехкомнатной квартиры в Куйбышеве темная и угрюмая изба эта показалась ей пустым сараем, где предстояло ей жить со своими многочисленными чадами... Безмолвно подняла она на мужа глаза — и поразилась, увидев то прикрытые словно от невыносимой боли глаза и сомкнутые дрожащие губы.

А боль Лутфуллы Диярова была вот отчего.

Когда три машины осторожно проезжали вдоль свеженьких под черепицею финских домиков, вдоль длинных, сияющих желтизною струганой доски приземистых бараков по улице, усеянной глубокими, с набросанной по краям сухой красною глиной траншеями и кучами мелкого желтого камня, он смотрел и не узнавал покинутого лет тридцать назад села. Нет, ничего не осталось от прежнего родного Калимата, здесь все новое, свежеиспеченное. И эта новизна не волновала его совершенно: мало ли видел он подобных новостроек по всей стране, когда ездил буровым мастером. Всюду они одинаковы: ямы на каждой улице, ящики с цементом и — куда ни глянь — строительный мусор: кучи щепок и битого кирпича. Все это удивительно напоминает громадный двор только-только отделившегося молодого хозяина, который засучив рукава взялся с нетерпением налаживать свое не очень умелое хозяйство. Тут уж, конечно, не до мусора — хочется поскорее возвести свой дом, где можно будет укрыться и от дождя, и от ледяного ветра! А мусор — чепуха. Разве долго будет сгрести его да выбросить? И действительно, миновав две такие развороченные улицы, машины вышли на широкий асфальтированный проспект. Лутфулла-абзый тут же узнал его: да это же бывшая центральная улица старого Калимата! Смотри-ка ты, как ее здорово украсили. А раньше-то была она вся в кочках да в ямах, какая уж тут красота, а теперь заасфальтировали, ишь ты, ровно струнка — гладкая, прямая.

Не успел Лутфулла-абзый порадоваться простору и чистоте большого проспекта, как замерло его сердце — машины сворачивали на узенькие улицы старого Калимата; вот в этих переулках, на зеленой траве-мураве вдоволь он побегал, повалялся в далеком детстве... А они все такие же. Будто нарочно оставили их, чтобы потом сравнить с городом нефтяников: те же соломенные и лубяные крыши, перекосившиеся высокие заборы... Погоди! Куда же это они сворачивают — уж не в переулок ли Кубашей, где жил когда-то и он? Туда. Точно, туда! Господи, сколько воспоминаний! Погоди, что такое... да где же столетняя ветла, что росла возле дома? А это чья изба? Уж не старшего ли Кубашей, Шавали Губайдуллина?

Машины, проехав дом Шавали, остановились у старого, полуразрушенного дома, и сердце Диярова сжалось от волнения и горечи. Вот... в этой избе и вырос он... А пока не было его, пока мотался он по стране, добывая для Родины нефть, во что превратился дом его предков, страшно глянуть...

Муж и жена стояли, склонив головы, не смея поднять друг на друга глаз, и опять подкатился к ним круглый, как мяч, Митрофан Зозуля:

— Ну, я же сказал, що без текущего ремонту не обойдется: стекла, печку, полы, що еще? Да то пустяковина, наши хлопчики мигом зробят. Ну, не нравится — тогда придется в барак. Но в барак не советую, там теснота и гомон, як на базаре... шукайте сами.

Лутфулла-абзый, не отрывая взгляда от стен, резко ответил:

— Я никуда больше не пойду! — И, тяжело шагая, пошел вкруг избы.

Тауфика-апа, взглянув в яростные мужнины глаза, полезла от греха подальше в автобус, и директор, объяснив шоферу дорогу, отправил ее с детьми в ближайшую столовую. Поехали с ними перекусить и водители грузовиков.

Остановясь посередине заросшего лебедою двора, Лутфулла-абзый молча закурил. Куйбышевские машины пора отправлять обратно. Что ж, всяк сам своей беде хозяин, не сидеть же им у твоего разбитого корыта... пусть едут.

Зозуля, почувствовав вдруг себя неловко, подкатил было к нему и заговорил легко и весело:

— Зараз бригада подойдет. Швыдко зробим. Мое слово верно... — но Лутфулла-абзый прервал его на полуслове:

— Вы сами откуда, товарищ? Родом, говорю, откуда?

— То я? А с Украйны. Жинка у меня да двое хлопчиков... В Киеве остались, на Крещатике, дюже по ним скучаю. А места у нас гарные, все цветочки кругом, богато на Украине цветочков...

— Приехали-то по своему желанию или принудили?

— Да як же принудили... Партия послала. Бо нужно же кому-то татарских хлопцев до нового дела обучать.

— Садитесь, что ж вы стоите?

Зозуля огляделся, словно высматривая местечко почище, вытащил из кармана большой носовой платок и, расстелив его, сел, где стоял, ломая кустики лебеды.

— Да-а-а... — протяжно сказал Лутфулла-абзый, когда Зозуля, оправив брюки, наконец уселся. — Цветов, говорите, богато у вас... А я вот из этой деревни.

— Из Калимата?

— Да. Вот в этом самом доме прошла моя молодость...

Изумленный, Зозуля быстро взглянул на заброшенный дом и, помолчав, участливо спросил:

— Давненько, чую, уехали-то отсюда? Що ж, и не переписався ни с кем?

— Да поболе двадцати пяти лет как уехал. Вот так-то, Митрофан Апанасыч, — четверть века. А не писал лет десять, наверное. Отец вскорости после того, как я уехал, и скончался. Братишка тут оставался двоюродный — погиб на войне, как раз под Киевом ли, а может быть, и под Харьковом. Жил вдали-то от родного дома, вроде как и смерть родных не так тяжела была. А приехал вот — и словно ножом по сердцу, ну, доконало меня это запустенье...

Лутфулла-абзый тяжело вздохнул и умолк. Молчал перед лицом чужого горя и обычно многословный Зозуля... Так и сидели, уйдя каждый в свои думы, с потухшими в пальцах папиросами.

Близился к концу долгий летний день, и черная тень дома Шавали уже лежала, словно широкая и большая рука, на дворе Дияровых, где теплый вечерний ветер шевелил кустики лебеды и постанывал легонько в стенах старого дома.

4

Из столовой первыми возвратились водители грузовиков. Видимо, оттого, что сытно поужинали, были они оживленны, весело переговаривались, хохотали, но, увидев сидящего посреди двора мастера, попритихли. А Лутфулла-абзый еще издали услышал их громкие молодые голоса и не захотел портить людям настроение: встретил их если и не радостно, то все же с приветливым выражением на осунувшемся лице:

— Давайте, ребята, вещички сбросим тут, да и отправляйтесь. Делов тут еще по горло. Только об одном попрошу: увидите Константина Феоныча — большое ему от меня спасибо! Но, ради бога, не рассказывайте ему об этом беспорядке, договорились? Это ж все устроится. А то старый там разволнуется — такой шум поднимет. С него станется и калиматовским хозяевам на правах депутата отписать — горячий старше, вы же знаете! Обещаете не говорить?

И, получив от шоферов утвердительный ответ, он отправил их домой, в Куйбышев. На дворе же, после отъезда грузовиков и автобуса, осталось наваленным в большую, занявшую половину площадки кучу домашнее имущество Дияровых.

Пока Тауфика-апа устраивалась со своими чадами в укромном уголке двора, к покосившимся воротам Дияровых подъехали еще две грузовые машины — на этот раз калиматовские. Они остановились, и оказалось, что на одной из них нагружены необходимые для ремонта стройматериалы, а в другой битком сидели веселые шумные люди.

Митрофан Зозуля, сияя помолодевшими ярко-синими глазами, знакомил мастера Диярова с каждым спрыгивающим с машины.

С мастером здоровались то хрипловатым низким басом, то молодым ломающимся баском, и он крепко пожимал сухие, твердые, огрубелые ладони, ощущая в своей руке их шероховатость и мощную силу. Сыпались фамилии: Сахаров, Габдуллин, Марданов, Ямангулов; сыпались и знакомые слова: верховой, рабочий, вахта, подвахта; и по привычке, выработанной долгою работой на буровой, старый мастер быстро и точно прикидывал, кто из этих людей на что годится. Ему показалось, будто бригада еще не вся, и точно: не хватало трех-четырех человек. Но настроение у Диярова неожиданно поднялось — уж очень порадовало его то, что буровики собрались так быстро и дружно.

Работа пошла на славу. Командовал всем Митрофан Апанасович. Как оказалось, он умел не только складно «балакать», но и с толком распорядиться. Джигиты, подчиняясь его командам, быстро разгрузили кирпич, разобрали и вынесли во двор старую негодную печь. Один из буровиков, Сиразеев, объявился первоклассным печником, тут же приготовили ему раствор, и кирпичи стали цепочкою передавать в избу. Другие — там указания — давал Джамиль Минзакиев, по прозвищу «Джамиль Черный», — принялись настилать полы.

Сам Лутфулла-абзый, не зная поначалу за что и взяться, растерялся и стоял расстроенный и оробелый от распирающего душу чувства. Только что сидел он у разрушенного родного дома, горевал — и вдруг на тебе! Какие ребята, честное слово! Так все и горит в руках! Огонь!

За какой-то час они настлали все полы, поставили опечек и принялись возводить печные стенки. Но быстро и неудержимо темнело, даже вздохнул Лутфулла-абзый: «Эх, если б чуть пораньше начали!» Однако хлопцы вывернулись и тут: Митрофан Зозуля, все еще не оставивший командование, покатился к шоферам, что-то округло посыпалось из его непрерывно шевелящихся губ — и вот, словно по мановению волшебной палочки, засияли фары сразу у обеих машин, двор и изба озарились яркими снопами электрического света.

Лутфулла-абзый вытирал рукавом вспотевший лоб и моргал увлажненными (может, от пота, а может, от яркого свету?) глазами, глядел на хлопотливых, почти незнакомых ему людей; вспомнились ему Куйбышев, приехавшая проводить своего мастера бригада; верный друг Костя Дорогомилов; показалось вдруг, будто те самые лучи света, что упали к ним в куйбышевскую квартиру, сияют и здесь, и в порыве восторженной душа подумал Дияров:

«Ну вот, друг ты мой Феоныч, не поверил ты мне, когда рассказывал я о деревенских субботниках-сабантуях моей земли, не поверил, голубчик! Ого-го! Показал бы я тебе сегодняшние чудеса. Это ли, брат, не настоящий трудовой сабантуй?!»

5

В доме Шавали в эту ночь не спали.

Когда у заброшенной, многие годы не знавшей хозяина избы Дияровых остановилось несколько машин, Шавали-абзый поспешно вскочил с кровати и подался к боковому оконцу.

Как говорится, на воре и шапка горит — перепугался старый Шавали. Нахлобучив продавленную войлочную шляпу, нацепил склеенные из автомобильных шин калоши и зашлепал к хлеву. Долго возился с замком, не попадая дрожащими руками ключом в скважину. В хлеву притрусил соломою торчащие из-под навоза концы половиц и зло и отчаянно обругался на соблазнившуюся чужим добром жену. Вот бестолочь! Говорил же ей, паскудной старухе, не тронь чужое, так нет же, приволокла, не послушалась, прорва!

Тетка Магиша с тусклою лампой в руках все глаза проглядела, поджидая застрявшего в хлеву мужа. Нетерпеливо семенила по избе, то подскакивала к окошку, то выбегала опять в сени и наконец, столкнувшись с входящим Шавали, чуть было не выронила из рук коптящую лампу.

— Ну, добродишься ты у меня, слепая курица! Задуй лампу-то, бестолочь! — заорал на нее старик.

— Да задую, не надрывайся ты, луженая глотка... Тесто поставила, дык чегой-то не подымается. Може, холодком прихватило...

— Сгинь, чесотка, не доводи до греха... Какой еще тебе холодок, в середине-то лета?!

— Ай, да как сказалось впопыхах, так уж и ляпнула... Закопал?

— Экая ты вредная старуха! Закопают тебе, ежели услышат.

Вошли в дом и, занятые каждый собою, на время умолкли. Шавали-абзый, с пыхтеньем стянув с ног толстые шерстяные носки, лег на постель, лежал тихо. Тетка Магиша,, бормоча полузабытые слова молитвы, ходила по избе, прикрывала досками полные ведра. Ее внезапно проснувшаяся набожность вновь разозлила старика, и он, тревожно прислушиваясь к голосам на дворе Дияровых, зашипел:

— Ну, чего ты там все возишься, а? Почто половицы-то не посмотрела? Ай руки б у тебя отсохли, ежели б прикрыла их получше?

— Ладно тебе, не рычи. За все меня виноватишь. Бирюк проклятый. Был бы порядочным отцом — и дети не разбежались бы. Люди вон обратно из дальних-то земель возвращаются, в родной дом тянутся...

— Это кто же возвращается? Никак... Лутфулла воротился?

— Кто еще, как не Лутфулла... Не скитаться же ему по чужбине, когда на родине нифеть отыскалась...

Понемногу утихли, примирились в общем для них беспокойстве; жена легла рядом с мужем, и, жалея друг друга, долго лежали тихо и смирно. Но вот тетка Магиша, вздохнув, разбила набегающий уже сон житейскою заботой:

— Слышь? Заснул ай нет?

— Чего еще припомнила?

— Баили, на тот год стадо уж не будут выгонять...

— Это еще отчего...

— Нифетяники, бают, все поля да луга поиспоганили. Рази ж трава вынесет столько машин...

— Спи! Даст бог день, даст и пищу.

— Даст, как же, ежли рот раззявишь. Кто за коровой-то смотреть будет? Овец опять-таки чем зиму прокормишь? Ты бы, старый, хоть у лесника Гарапши спросил деляночку. Посулил бы улей на развод, авось он и согласится!

— Отодвинься-ка, бога ради! И локоть-то у тебя не локоть — сущее шило: так всего и исколола, баба...

Старик в сердцах отвернулся, лег спиной. Нифетяник Лутфулла — и тот обратно приехал, стало быть, и вправду конец деревне. Грызла оттого душу Шавали досада, не на ком было выместить свою злобу, и он, подскочив, опять разворотился к старухе:

— Глянь-кась на ее! Корову середь ночи припомнила. Смотреть за ей кто станет? А ты и станешь. А нет — будешь без молока куковать. Ты детей-то отвадила! От тебя они поразбегались, от твоей неуемной жадности! Арслан было вернулся уж, да опять в город укатил. Язык бы у тебя отвалился, ежели б и сказала ему какое доброе слово? Что ты ему в дорогу-то сунула? А?! Заплесневелую соту? Как же — будет он с тобой, прорвой, жить, да ему в городе в мильен раз приятней! Сам он себе в городе хозяин! А ты, куриные мозги, ежели б не была адиоткой, так не зажадилась бы матери-старушке бязи на саван. Али думаешь, Арслан того не приметил? Он все приметил. Глаз у его вострый. А ты небось думала: раз молчит, так и не приметил. Он все-о на душу кладет, все-о примечает. Башковитый он, Арслан-то. Умница. А из-за тебя, прорва, домой не едет, из-за тебя и не женился до сих пор.

Шавали-абзый, захлебнувшись от ярости, спустил ноги на пол и, не найдя калош, опять гаркнул на тетку Магишу. Нашел. Выскочил на двор. И долго стоял у забора, вглядываясь в ночь, в суету на дворе у соседей, где при свете направленных на крышу фар уже выводили печную трубу. Потом заметил у изгороди Дияровых две маленькие, чернеющие в темноте фигурки, жадно устремленные к светлому дияровскому шуму. Погоди-ка, да ведь это как будто... Марзия да Габдулхай? Они, что ли? Они. Что там высматривают, пострелята? Захотелось вдруг зло прикрикнуть на детей: «Кнута ждете, неслухи? А ну, ступайте в избу!» — но в последний миг Шавали удержал себя от этого, совсем уже неразумного шага.

...А Марзия и Габдулхай все стояли у изгороди, и когда отец ушел в дом, Марзия, обернувшись, дернула брата за рукав:

— Габдулхайка, знаешь что?!

— Че?

— Давай сделаем одно дело.

— Какое дело?

— Давай вынесем из хлева половицы.

— Половицы? А зачем?

— Так они же не наши.

— Не наши?! Почем ты знаешь?

— Мамка их вон из того дому утащила.

— Иди-и не ври!

— Да, вру, конечно.

— Побожись!

— Вот еще!

— Скажи: честное пионерское!

Марзия разозлилась. Вот болван, еще не верит!

— А не хочешь, я и одна справлюсь! — и она, круто повернувшись, шагнула к своему дому.

— Погоди ты. Че злишься? Пусть хоть люди уйдут... — сдавленным от волнения голосом прошептал Габдулхай.

Тихонько вошли в дом, проверили, улеглись ли родители. Вышли снова и, сидя на корточках у изгороди, ждали, пока не разойдется из соседнего двора весь народ. Часа через два голоса там наконец утихли. Светало.

Быстро отбросили в хлеву навоз с укрытых половиц и, ухватив тяжелые доски за концы, выперли их на двор.

— Ой, падает! Падает, говорю... — пропыхтел Габдулхай и тут же уронил свой конец досок на землю.

— Ну, шляпа, даже поднять не может. Мало каши ел, э-э мелочь пузатая! — задразнилась Марзия.

— Да-а... Тебе хорошо, — выбрала, где легко, конечно, какая хитренькая!

— Легко — фиг с маслом. А ты только болтать мастер. Берись давай.

— Не буду!

— Плакса-вакса, зеленая клякса. Сразу бы сказал, что силенок маловато, а то — давай, давай!

— А я про тебя папке скажу.

— Попробуй только скажи.

— И скажу вот — ох, он тебе зада-а-аст!

— Ябеда противный.

— А, ябеда?! Скажу, обязательно папке скажу...

Тут Марзия, опасаясь, что братец и впрямь расскажет отцу, принялась улещивать капризного мальца, и скоро они, кряхтя от натуги, уже тащили тяжелые, скользкие от навоза половицы во двор к Дияровым. Оттащив, сели на травку отдыхать, и Марзия вдруг приглушенно захохотала, откидываясь на руки:

— Ой, не могу. Завтра, ха-ха-ха... посмотрит папка в хлеву, ха-ха-ха! Ну, забегает... ха-ха-ха... Не боишься, а, Габдулхайка? Не боишься, что папка с тебя шкуру спустит, ха-ха-ха...

И так заразительно и весело, захлебываясь и фыркая, хохотала она, что не вытерпел и струхнувший поначалу Габдулхай — засмеялся вслед за старшей сестрой. Под клетью проснулись от их смеха белые гуси, торопливо и громко переговаривались на своем гогочущем языке, словно бы одобряя первый самостоятельный и добрый поступок детей.

6

Лутфулла Дияров весь следующий день был во власти двух чувств: радости и какого-то счастливого изумления. Возвращение после стольких лет разлуки в родной Калимат, отцов дом, где разместился он со своей большой и шумной семьей, вчерашняя огневая работа буровой бригады, за одну ночь отремонтировавшей его полуразрушенную избу, и то, что командовал всем этим сам директор конторы треста «Калиматбурнефть», — все это будило в душе старого мастера радость, заглушившую и дорожные заботы и горькое разочарование при виде родного дома; но так сказочно быстро все это произошло, что невольно к чувству радости примешивалось и чувство безотчетного удивления.

Утром, открыв глаза, он на мгновение потерял нить событий и, не понимая, где находится, растерянно огляделся. Щедрый, утренний свет, льющийся из свежезастекленных окон, возвышающаяся посредине избы, еще не побеленная и оттого кажущаяся более громоздкой печь, посапывающие на новом некрашеном полу дети и объявшая их сонная тишина вдруг вдохнули в него свое тепло, и он очнулся и вспомнил презанимательнейший сон, увиденный им сегодня ночью. Будто по тихим, заросшим зелеными травами улицам старого Калимата двигалась неспешно колонна тяжелых грузовых машин. На одних — красивый, ярко-красный кирпич, на других было полно народу. Двигались они как на параде — стройными рядами, в торжественном молчании, а впереди на белом длинногривом коне выступал будто бы старый заслуженный генерал, и генерал этот был не кто иной, как сам Лутфулла Дияров, а конь под ним бил копытом, выгибал по-лебединому шею, бесшумные машины озаряли всадника серебряными снопами света...

Выйдя на двор умыться, Лутфулла-абзый долго еще был под впечатлением чудесного сна и задумывался часто, покусывая усы и улыбаясь. Из-за Нурсалинских гор всходило солнце. В его прозрачных и ослепительных лучах гребень леса на горах то просвечивал насквозь, то темнел густо и плотно, сплошною стеной. По единственной там, круто проложенной дороге подымались довольно быстро два легковых автомобиля, но были они так далеки, что рокот их не долетал до дома Диярова, и потому автомобили казались нереальными — как бы продолжением давешнего сна.

Пока Дияров умывался и приводил себя в порядок, вокруг все ожило. Заорал где-то всполошенно проспавший зорьку петух, ему вразнобой ответили еще несколько кочетов-разгильдяев, и послышалось скрипенье ворот, звон ведер и людские голоса.

«Поздно теперь встает деревня. Так ведь нет же полевых работ...» — догадался Дияров.

С утра хотел старый мастер пойти на беседу с начальством и встать на партийный учет, так как был он в этом вопросе щепетилен до чрезвычайности, но, как всегда на новом месте, перед тем как выполнить эти несложные обязанности, в душе он крепко волновался, потому решил немного поуспокоиться и поначалу привести в надлежащий вид свое неухоженное хозяйство.

Первым делом Лутфулла-абзый надумал скосить на запущенном дворе лебеду да вымести вон оставшийся после ремонта мусор, однако ни метлы, ни косы в своем хозяйстве не обнаружил.

Тут Дияров вспомнил кстати, что по соседству с ним жил с незапамятных времен Шавали Губайдуллин, которого на деревне считали крепким и рачительным хозяином, — недолго думая, Лутфулла-абзый направился к нему. Войдя в ворота, он на минуту остановился, окинул внимательным взглядом избу и дворовые постройки, и на него словно пахнуло холодным, ветхим ветром: крыша дома криво осела, скособочилась дверь захудалой клети, и лишь на хлеву ярко и сочно желтели свежие соломенные заплаты.

— Это какая же холера тут нашкодила? — донесся из глубины хлева сиплый голос, и вслед за тем на божий свет выбрался и сам хозяин: широкий в кости, сивый, заросший старик в громадных, грубо сляпанных из автомобильной шины калошах;

— Ты, что ли, Шавали-абзый! — негромко воскликнул Дияров, шагнув ему навстречу.

Старик, увидев идущего с решительным видом прямо к нему незнакомого в кожаной кепке и куртке человека, отпрянул, словно пугливая лошадь от гудящей машины. В следующий же миг он признал Диярова и застыл, холодея от страшной мысли: «Половицы ищет!» Но Дияров, подойдя к нему, дружески протянул раскрытую ладонь и, пожимая большую костистую руку старика, приветливо сказал:

— В народе так сказывают, если семилетний придет издалека, то и семидесятилетний зайдет его проведать. Я уж, Шавали-абзый, не стал дожидаться, пока вы меня навестите, сам к вам заглянул. Не заругаетесь? Как жизнь, Шавали-абзый? Стареем понемножку?

Очень уж польстило старику, что его сосед, объездивший, почитай, всю страну, подошел к нему этак уважительно и ласково; он даже на секунду позабыл о половицах.

— Хо! — крикнул он. — Кому и стареть, как не нам, Лутфулла... Я вот, помню, дом себе уж поставил, оженился, а ты все с ребятами шары гонял. А теперь, глянь! Ну, чисто батыр из сказки супротив меня, я тебе скажу. Усы отпустил, картуз кожаный — ты, Лутфулла, как я погляжу, совсем городской мужик стал. Сколько тебе? Небось под пятьдесят уже?

— Бери выше, Шавали-абзый. Шестой десяток давно разменял.

— Да неужто? Дела-а-а... Вот жисть, а? Шестой, говоришь, разменял? — и, забрав в горсть бороду, старик покачал головой. Желтовато-темное морщинистое лицо его чуть порозовело, зашевелилось, ожили у глубоко провалившихся глаз мелкие морщинки, да и в самих глазах вспыхнула еле заметная искорка.

— Дак что же мы здесь стоим, будто каменные столбы? Давай-ка, Лутфулла, заходи в дом, гостем будешь, счас чаю наладим, — сказал вдруг старик мягким и приветливым голосом.

— Спасибо на добром слове, Шавали-абзый, времени только у меня маловато. Ну, да теперь мы с тобою соседи, увидимся еще и в гости зайдем. Я ведь к тебе по делу. Надо бы мне привести в порядок свое развалившееся хозяйство. Вот, пришел кое-что взять у тебя...

Старый Шавали едва не подскочил от этих слов и, запинаясь, быстро бормотнул:

— Ч... чего такое взять?

— Да на день косу бы да метлу... какие поплоше.

— А-а, вот оно что! Метлу, говоришь, и косу? Это, брат, можно... это можно. Эй, мать! Магиша! Магиша, слышь!

Из дому, спотыкаясь, выскочила простоволосая, в длинном линялом платье баба и, оторопело глянув на Диярова, вскрикнула:

— Анделы небесные! На дворе гости, а он и не скажет!.. — и тут же унеслась обратно.

Выходя с косой и метлой со двора, Дияров еще раз окинул взглядом обветшалые, покосившиеся постройки, стоящего в тени лапаса, со скрещенными на груди костлявыми руками старого Шавали, и долго стояли у него перед глазами это пришедшее в упадок хозяйство и его чудаковатый хозяин. И еще одно обстоятельство необъяснимым образом связалось в его представлении с мрачным домом Шавали. Рядом со своей избой обнаружил он вдруг в траве какие-то три половицы. Поначалу думал Лутфулла-абзый, что остались они после вчерашнего ремонту, но, нагнувшись, сообразил, что ошибся; от старых, отсыревших на росе досок ударил в нос резкий и кислый запах навоза. Сильно удивившись, он постоял над ними, не понимая, какими судьбами попали на его двор эти потемневшие от времени, но пахнущие свежим навозом странные половицы.

А солнце тем временем уже поднялось над Нурсалинскими горами на высоту буровой вышки, и под его теплый золотой свет высыпало во двор многочисленное семейство Дияровых. Рыжие, самого разного возраста ребятишки — кто на велосипедах, двухколесных и трехколесных, кто на игрушечных лошадках, на палочке, а то и просто на своих загорелых и исцарапанных двоих — с ведерками, лопатками, железками и палками в руках, крича и ссорясь, посылая радостные вопли в это июньское солнечное утро, словно привезли они с собою на тихую травяную деревенскую улицу древнего Калимата гомон и суматоху далеких больших городов. А Лутфулла Дияров, взмахивая косой, все время чувствовал на своем дворе любопытные взгляды соседей. То и дело с ним здоровались прохожие, окликали, расспрашивали; возбужденные ребятишки приносили с улицы кучу деревенских новостей. Четырнадцатилетний сын его, Вагап, легко повыдергивал расшатанные колья изгороди и, налив в ямку из старого медного кумгана воды, лихо размахиваясь, вколачивал в землю новые. И Лутфулла-абзый, когда-то научивший сына этой премудрости, наблюдал теперь за ним с большим удовольствием; Диярову было приятно, что Вагап работает энергично и умело, вкладывая даже в такое, не слишком замысловатое занятие всю свою увлеченную душу. Дияров не любил маменькиных сынков, чурающихся физического труда, терпеть он их не мог, считая людьми пустыми, неинтересными, поэтому и огорчался раньше, зная, что в большом городе не так-то просто подобрать мальчишкам подходящую работу. А здесь — эвон какое раздолье! Развести, понимаешь, какой ни на есть огородишко, и пусть себе пацанье в земле копается: так, конечно, для души, а не для выгоды. Потом и фруктовый сад можно будет посадить — земля хорошая, и места вполне достаточно. Тауфика до подобных затей большая охотница, да она, мать честная, такое здесь разведет, что калиматовцы только рты поразевают, со всех концов побегут к ней за рассадою.

Вот и Тауфика-апа, будто за щепками вышла во двор, окинула придирчивым взглядом свое звонкоголосое семейство и осталась довольна. Сегодня она выглядит куда живее, исчезли под глазами синеватые тени, повеселела, — видимо, и ей пришелся по душе вчерашний огневой субботник.

Лутфулла-абзый ближе к полдню почуял, что тяжелое гнетущее чувство, заполонившее его с посещения шавалиевского мрачного двора, понемногу рассосалось, уступая место тихой и спокойной радости; он с удовлетворением пошел обедать, а после сытной и вкусной еды работал до позднего вечера с молодым пьянящим задором, сладко и крепко спал и утром, надев новую пиджачную пару, повязав галстук и наведя блеск на кожаную фуражку, с легким и уверенным настроением пошел в контору.

Управляющий трестом Кожанов встретил мастера вежливо и спокойно, был он, как и при первом знакомстве, в ладном темно-коричневом костюме, белой рубашке с черным строгим галстуком. Встав из-за стола, поздоровался Кожанов с мастером за руку, предложил стул, но, заметив, что Дияров заинтересованно оглядывается, торопить его с разговором не стал. Впрочем, на знакомство с кабинетом управляющего много времени и не требовалось, не было в нем, как и в самом Кожанове, ни одной лишней детали: шкафы, книжный и несгораемый, просторный письменный стол, несколько стульев и сбоку от стола большая, во всю стену, карта. Вглядываясь в крутые, стремительно вздымающиеся изломы линий этой нарисованной от руки цветной карты, в силуэты буровых вышек на ней, Дияров понял, что это карта разработки нефтяных площадей треста, и, кажется, впервые по прибытия в Калимат, почти физически ощутил громадный объем работы, развернувшейся на его земле.

Управляющий трестом, расспросив Диярова об устройстве семьи на новом месте, о прежней работе мастера, осведомился, не нужна ли ему какая помощь от треста, и, получив отрицательный ответ, перешел к предстоящим делам. На слова был он скуп, говорил, не отрывая взгляда от собеседника, словно боясь, как бы тот не упустил хотя бы одно слово. Выражение лица у — него было при этом пасмурное, сухое, брови сумрачно сходились на переносице, и под туго натянутой смуглой кожей напряженно ходили желваки. Был он также скуп на движения, однако чувствовалась в нем огромная, целеустремленная энергия, отчего и казался он упругой, свернутой до поры до времени пружиною. Большие, крупные в кости, густо поросшие черным жестким волосом руки Кожанова, сжатые в кулаки, лежали на столе в неослабном напряжений; лишь перейдя к делам и задачам треста, он внезапно сцепил пальцы, точно замкнул железный обруч, и стиснул их так, что затрещали суставы. Говорил управляющий негромко и тяжело, словно ронял пудовые значительные слова:

— Наша борьба, товарищ Дияров, жесткая и безмолвная. Кто кого! Природа бездушна, и ей нет дела, победим мы ее или будем побеждены. Партия дала нам задание — партия ждет от нас дела. Мы, коммунисты, должны смотреть правде в глаза. Нефтяные районы республики далеко не трамплин к легкому успеху, это нужно понять прежде всего. Жестокие морозы, неимоверная грязь, выматывающая работа без горячих обедов... Слава и ордена, прекрасные города и магистрали будут позже. И мы не должны вводить молодежь в заблуждение, но должны прямо спросить: «Крепки ли у тебя жилы? Под силу ли тебе тяжесть, какую подымали люди, строившие Советскую власть? Если под силу — ты пойдешь с нами!»

Лицо Кожанова сделалось еще более напряженным, сжались тонкие губы, и серые под тяжелыми веками глаза загорелись неистовым пламенем; исподлобья, в упор смотрел он на Диярова, словно проверяя его выдержку, и вдруг неожиданно губы его дрогнули, и лицо Кожанова осветила короткая, но поразительно теплая и душевная улыбка.

— Я верю в вас, товарищ Дияров. Верю, что постараетесь передать молодым весь свой богатый опыт. Без молодых нам не сделать даже малого. К нам приехали мастера со всех концов Союза, люди с золотыми руками. Но республика совершит гигантский шаг вперед, если будут подготовлены свои кадры, национальные кадры нефтяников!

Лутфулла Дияров вышел от Кожанова воодушевленным и глубоко взволнованным. Даже по улице Дияров шагал твердо и энергично, словно уже подчиняясь стальной воле и крепким рукам управляющего. По новому асфальту громыхали мимо него грузовые машины, перед финскими домами, возле бараков шумели листвою молодые деревья, и, торопя товарища, кричал густым, перекрывающим все шумы басом какой-то парень в брезентовой куртке:

— Скорей, брат, скорей!

Немало поколесив по стране, Дияров замечал, что отличительной чертой новорожденных городов становится стремительность в жизни и в темпах, — нечто подобное уже начиналось и в Калимате. Контора треста «Калиматбурнефть» стояла на самом высоком месте, и отсюда как на ладони виден был старый Калимат, озаренный широкой и светлой полосой солнечного света. Полоса медленно перемещалась по направлению к новому Калимату и наконец пошла по нему, высвечивая поочередно, словно подсчитывая, его строительные площадки, горы щебня и камня, высокие, устремленные в небо башни подъемных кранов. Старый Калимат, оставшись в тени, как-то сразу уменьшился в размерах, будто стушевавшись перед гигантской стройкой нового города, и вжался в землю и померк.

За горою Загфыран лопнул ослепительной трещиной край неба. Оттуда, закрывая весь горизонт, надвигалась огромная даже издали синевато-черная туча, в темных провалах которой пропал солнечный свет, и сразу на башенных кранах, разбросанных по строительству, позагорались яркие огни, и Лутфулле Диярову вдруг почудилось, что клинки молний бьют не из грозного массива, а именно из этих повисших на стальных клювах кранов мощных ламп. Он остановился у недостроенного, но уже довольно высоко поднявшегося кирпичного дома, долго смотрел на каменщиков, не обращавших на молнии никакого внимания; потом вспомнил, что на этом месте, когда-то околице старого Калимата, стояла изгородь и отвод[13] Отвод  — ворота в изгороди, окружающей деревню.; представил, как с хрустом давили наезжавшие трактора ту изгородь, — деревенское детство вспыхнуло в памяти зеленым луговым счастьем, и грустно стало на миг: острое сожаление ожгло грозовой молнией. Но длилось это недолго; несказанно большее, великое, новое, стремительное и обнадеживающее заглушило то первое чувство, и желтые пирамиды камня, башни кранов, сильные сердцем люди на высоких стенах позвали его: «Быстрей, брат, быстрей!» — наполняя душу неуемной тягой к жизни и возрождению.

И он, шагая размашисто и крепко, пошел в райком вставать на партийный учет.

7

Через неделю бригада выезжала на буровую...

На калиматовском автовокзале, чуть в стороне от пассажирских автобусов, стоит несколько «вахтовушек»; вокруг них — столпотворение замызганных брезентовых курток, помятых кепок, гомон, хохот. Мастер Дияров, в кирзовых сапогах и кожаной фуражке, в куртке, отстиранной содой до белесого цвета, с полевой, туго набитой сумкой через плечо, приземист, нетороплив, ходит промеж буровиков, поглядывает, ухмыляется соленым шуткам, угощает ребят табачком и курит сам — одним словом, чрезвычайно доволен, что вернулся наконец в мир единственно простой и естественный, с его верным и крепким, как сталь, словом, со смехом от сердца и сплачивающей всех единой работой. Много ли, впрочем, человеку надо: труд желанный, теплый семейный очаг да широкая душа. Вот — счастье!..

Его бригаде дали автобус. Был этот бедняга с виду удручающе ненадежен: с облупленной краской, с ободранной обшивкой, весь в жирной пыли, саже и мазутной копоти. Стекла его, наполовину выбитые, уныло дребезжали от гула мотора, трепыхались, словно у раненой птицы, крылья капота, и вообще казалось, что чудная машина не пройдет и пяти километров — рухнет загнанной клячей и погребет под своими останками всех буровиков. Ребята, однако, мешкать долго в раздумьях не стали, толкаясь и отпихивая друг друга, набились в автобус — тот, к вящему удивлению, выдержал испытание не дрогнув. Когда же последним влез в него Лутфулла-абзый и хлопнул дверью, автобус этот рванулся вперед, как чистокровный, застоявшийся рысак: нефтяники, не успевшие усесться, дружно и весело попадали.

Диярову оставили место рядом с водителем, он и сел там молча, глядел себе задумчиво в окошко. Не хотелось ему пока встревать непрошенно, не хотелось беспокоить людей могущей показаться ненужною беседой, оттого он мирно молчал. Впредь им работать вместе: значит, будет еще время и брови ломать, как говорится, и губы кусать — на буровой станет все ясно.

Асфальтовое шоссе черно бежит на автобус. На обочинах мелькают плакаты, знаки, надписи вроде: «Тракторист, не заезжай на правую сторону!» Отсвечивают вдали серебром резервуары, торчат в небо промысловые вышки, на зеленых холмах, что выстроились ровной чередою вдоль дороги, пылают газовые факелы. Видно, нефтяники тут поработали уже немало — огни на вершинах встречаются очень часто.

Лутфулла-абзый, оторвавшись от окна, оборачивается на буровиков, незаметно вглядывается в лица, пытаясь прочесть их мысли. Не удается. Душа не рубашка, ее наизнанку не вывернешь, хотя ребята, как поглядеть, совсем простые... Впрочем, сам Лутфулла-абзый тоже не магистр психологии, оттого не осиливает он завесу лиц, и рабочая мудрость его в этом не помощь: там, где слова правдивы, в мыслях чужих разбираться нужды нет. А ребята похожи одним, но крепко: все здоровые, чистые. Им даже вытертые куртки к лицу. Их даже линялые рубашки красят. Молодость — пора хорошая, красивая... Золотая пора. Сейчас тем более жизнь полегче стала, как и должно быть, конечно. Этим вот не пришлось, подобно ему и Дорогомилову, бурить землю по старинке, почти вручную, простаивать в трудные военные годы по две, по три вахты подряд. Где там! Раздирающий уши грохот ротора — и тот миновал их, не достался им его воющий звук, тяжелый звук, правду сказать... Татарстан теперь на турбобуре работу ладит...

Автобус, видно, угодил в какую-то рытвину — подскочил так, что екнуло в моторе. Бориса Любимова, гораздого на веселые шутки, умеющего завлечь в свои прибауточные сети всю бригаду, выкинуло с задней скамейки — чуть он не припечатался лицом к полу. Воротясь на сиденье и накрепко вцепившись в него, Любимов серьезно крикнул:

— Повторите, пожалуйста, я оплачу!

Стали тут над ним смеяться и подтрунивать, что было сил...

— Ты, Борис, видать, не в добрый час родился — все шишки на твою голову, — сказал Ямангулов, сидевший с полевой сумкой через плечо напротив Любимова.

— Да с женой тут повздорили утречком. Сказала она мне пару ласковых слов — вот теперь и сбываются, — с удовольствием хохотнул Борис, и нефтяники, заранее посмеиваясь, подсели к нему поближе. Любимов же, почувствовав внимание, приосанился и, щуря один глаз, весело заговорил: — Ну, братцы, кто желает веселой жизни — поселяйся тот в коммунальную фатеру. Вот где благодать! Живем мы, допустим, в одной фатере — три распрекрасные семьи. Покладем по паре пацанов в семью — итого шестеро шпингалетов. Отсюда будем соображать: выскочит эта братва во двор по малой своей нуждишке по шесть раз на дню — считай, дверь тридцать шесть раз откроется и тридцать шесть раз закроется. Усекли? Теперче наши благоверные... Друг дружке уступить, сами понимаете, для них невозможное дело — слушать друг дружку и то не желают! Поскочут наши благоверные за день на кухню по десять раз, ну, помножай десять разов на три жены — выйдет ни много ни мало шестьдесят дверных хлопков. Да первые тридцать шесть — получается почти круглая сумма: девяносто шесть открываний и закрываний. Во! А ежели все это не в спокойствии душевном, а, скажем, женушки наши переругались? О, братцы, тут уже у них нервы пошаливают, и натянуты они втрое сильнее, ну, само собой, на дверь женки нападают втрое больше. И хлопает она, братцы, на дню... Это будет... будет...

— Двести восемьдесят восемь! — сказал Джамиль Черный, известный тем, что быстрее всех считал деньги.

Буровики громко захохотали, но сам Борис даже не улыбнулся, дрогнул краешком губ и тросто продолжил:

— Но нервы все же пока еще ничего. Терпим. Тридцать лет — самый что ни на есть, доложу я вам, терпеливый возраст! Да пусть она не сто, а тыщу раз хлопает — мне наплевать. Но что взаправду плохо — путаница происходит. Три семьи, и у каждой свои хозяйственные, я бы сказал, предметы, хоть ты лопни. Вот и путаемся. Теперь, думаю, лишь бы в женах путаницы не приключилось, скандалу будет — упаси боже!.. Вот на той неделе прихожу я это с ночной вахты, гляжу вдруг — в доме тишина. Ни шуму тебе, ни шороху, миру — мир, короче. Ага, думаю, на сегодня скандалу не намечается, господи, хорошо-то как! Аж перекрестился от удовольствия. Ладно, думаю, женки, наверное, притомились, цельный день-то дверьми хлопаючи, грех женок беспокоить. Перебьюсь и в темноте: авось мимо рта ложку не пронесу. Сунулся под стол, чувствую — кастрюля. Большая такая, зараза, и тепленькая. Ну, ложкой глубокую разведку произвел — ха-роший кусок там мяса, братцы, с килограммчик, а то и поболе. Эх, думаю, расщедрилась моя супружница нынче или случилось что? Может, вспомнила, как я ей в этом годе на Восьмое марта два флакона «Красной Москвы» принес? Ладно, долго голову ломать не стал, пристроился сбоку к кастрюле и заработал. Ну, умял с устатку весь суп да мяса кусок, чтоб не соврать, с Ямангулову так рукавицу. Отвалился, отдышался малость, пузо погладил да и на боковую. Супружница моя по привычке заныла: «Фу-у, бензином провонял, отодвинься подальше!» Ну, мне и горя мало. А чего: брюхо сытое, настроение, доложу я вам, распрекрасное, как уткнулся головой в подушку, так и захрапел.

Борис, словно сказочник, знающий цену своим словам, выдержал небольшую паузу и хитро взглянул в ожидающие глаза джигитов.

— Ну, братцы, спал я, конечно, как никогда. Никаких тебе дурацких снов, никаких кошмаров — дрых, как убитый, честное слово. В другой раз, опосля неважнецкого ужина, бывало, все мучился во сне, будто на вышке у нас страшенная авария приключилась, а тут никаких аварий, все слава богу. Только проснулся с утра, слышу, женки на кухне об чем-то талдычут, да так серьезно: бур-бур, бур-бур-бур — и ахают поочередке. Выглядываю я одним глазом — мать честная! Столпились все наши бабы посередь кухни, а на столе та самая кастрюля.

На этот раз и Лутфулла-абзый не удержался от смеха:

— Никак, парень, на чужую кастрюлю напал в потемках?

— Вот где самая громадная авария-то была, товарищ мастер! Сожрал-таки чужой суп, черт бы его побрал! А женки на кухне заглядывают попеременке в пустую кастрюлю и костерят почем зря честного кота Тимофея, — я ему ночью-то сам кость бросил, вот он и таскает ее по кухне. «И как он, проклятый, не лопнул, килограмм мяса сожравши?» — удивлялась соседка. «И не говори, милая, как это он ухитрился? — вздыхает моя. — Мясо-то мясом, но как, скажи на милость, угораздило его ведерную кастрюлю супа слопать, да еще крышку за собой закрыть?»

Тут я, конечно, не выдержал, заперхал. Ну и набросились на меня женки. Ну и завопили же они, доложу я вам! Ладно еще подошло время на буровую идти, собрался я кое-как и давай драла! Что съедено, то, как говорится, скушано...

Борис умолк, буровики тоже молчали как-то задумчиво. И Лутфулла-абзый вдруг понял, что развеселый, казалось бы, рассказ Любимова был, в сущности, камешком в его, Диярова, огород. Вот, мол, товарищ мастер, в каких условиях живем, кумекаешь? А сумеешь ли ты, уважаемый товарищ мастер, пробить для своих буровиков новые квартиры? Потянешь ли?

«Квартира — дело серьезное, здесь, пожалуй, шутки в сторону, — думал Лутфулла-абзый. — Надо бы посмотреть, кто из моих как живет. Придется и в партком и в бурком наведаться. О чем там думают? Условия-то действительно туговаты». А в сердце его тем временем зрело и другое чувство, было оно теплым и дружеским, наверное, даже отеческим, чувство душевной близости к парням из своей, да, теперь уж из своей, бригады. Молодцы ребята, где смешно, там хохочут, где трудно — там тоже не сдаются, подбадривают себя острым словом. Молодцы! И Лутфулла-абзый с отцовской гордостью посмотрел на прочно сбитую, кряжистую фигуру Бориса Любимова, на его медное от загара, с крепкими блестящими скулами и синеватым после бритья круглым, раздвоенным подбородком лицо — вот такие парни и должны в будущем стать костяком бригады. Именно такие зажигают людей неистощимым трудовым пылом, рядом с ними молодеет коллектив, не остается в нем места унынию и кислым настроениям.

Старый мастер, однако, приметил среди нефтяников и таких, кому явно не бывать душою бригады. Слева от него, на первом сиденье, смотрит не отрываясь в окно молодой с тонким ястребиным носом и впалыми щеками мужчина. За всю дорогу не перекинулся с товарищами ни одним словом, ни разу не улыбнулся, довольно странно это. О нем, наверное, сказали: состарился, не успев родиться. Сидит, ровно сыч, уткнувшись хищным носом в воротник модной кожаной с обилием замков куртки. Рубашечка тоже чистенькая, модная. Глаза злые. Вроде даже злится на веселье буровиков, вот ненормальный. Ишь, как ушел в свой кожаный панцирь. Погоди, когда дом ремонтировали, на субботнике-то, его ведь тоже не было. Ну да. Фамилия ему, кажись, Тимбиков. Карим Тимбиков. Говорят, однако, отличный бурильщик. Ну, что же, посмотрим. Был когда-то и в Калимате один человек, тоже Тимбиком звали. В годы коллективизации больно уж петушился, фасон держал, но потом, говорили, запил да так и не выправился. Помнится, даже в письме написали. Точно! Братишка и писал: «А у нас в селе большое событие. Помер Тимбик-Ветрогон...»

8

За свои тридцать лет многое повидал Карим Тимбиков, многое и позабыл, но два события запомнились ему навсегда.

...Кариму лет десять. Зима. Буран. Все сидят ужинают. На пороге с берданкой в руках возникает отец; широко расставив ноги, Тимбик прикладывает ружье к плечу... раздается оглушительный выстрел, и шамаиль[14] Шамаиль  — молитва, написанная серебром на черном стекле., как кажется Кариму, всегда висевший на стене предмет гордости бабушки, сберегаемый ею словно зеница ока, — этот драгоценный шамаиль разлетается вдребезги.

Вскакивает из-за стола перепуганная семья, маленький Карим в диком страхе забивается куда-то в угол. Когда едкий пороховой дым рассеивается, он видит на полу сгорбленную бабушку. Она бережно собирает осколки стекла, и дрожащие губы ее беззвучно шевелятся:

— Спаси и сохрани нас, господи. Покарай сурово поднявших руку на последователей святого Мухаммеда...

...Кариму лет семнадцать. Лето. Ночь. Шушукаются, шелестят у деревни серебристые тополя, гортанно взборматывают спросонья уснувшие на проезжей дороге гуси. Карим осторожно идет, сначала по дороге, затем прижимаясь к плетню. Дойдя до желанного двора, останавливается, затаив дыхание: кажется, кто-то бежит. Нет, это колотится его сердце. Он ждет... готов ждать хоть всю ночь, лишь бы показалась в лунном сиянье гибкая фигурка его Шамсии, тогда он ей скажет, как сильно любит ее, она, наверное, застесняется и жеманно отвернется. Девки — они ведь такие: когда не приходишь, ждут, страдают, а выйдут на свидание, так будто и смеются над тобой. Кариму чудится милый облик девушки, он дрожит и леденеет, а из-за соломенных крыш выглядывает ущербная луна, и линяет уже, тускнеет небосклон. Светает. Шамсии все нет. Но только услышав скрип ворот у старика конюха Нигматуллы, идущего на конюшню проведать лошадей, расстается Карим с последней надеждой и уходит домой. Идет задами, словно прячась от кого-то, а может, и от себя самого?..

Кажется, нет ничего общего между двумя этими событиями. Но, повзрослев, Карим понял: события эти связаны между собой, как звенья одной цепи. И повинен в них не кто иной, как его собственный отец, Тимбик-Ветрогон — притча во языцех, мужик, известный на всю родную деревню.

Не сразу прицепили к Тимбику его звонкое и пустое прозвище — «Ветрогон». Много громких дел пришлось ему сотворить прежде — был он, что там ни говори, человеком храбрым и решительным. В революцию отличился Тимбик бесстрашием и готовностью умереть за правое дело, правильным человеком был он еще лет десять и после гражданской. Раскулачивал самых злых и опасных, не боялся ни бога, ни черта, ни кулацкого обреза. Напротив, одно имя Тимбика наводило ужас на богатеньких мироедов и всякую другую контру, был с ними Тимбик крут и безжалостен.

Погубила его, по словам односельчан, попавшая в руки власть. А так отличный был человек. Но, поднявшись, сам уверовал в свое величие и застрял, запутался. Был на селе в то время очень уважаемый председатель Салимджан, наделила его природа и умом, и добротою, и душой отзывчивой и широкой. Умел он направить Тимбика по верному пути, обратить его неуемную энергию на доброе дело, любил за горячее сердце и безграничную преданность революции... Умер Салимджан. Шел за плугом, остановилось сердце — упал и умер. Два дня плакал Тимбик горючими слезами, на третий день собрал на улице народ и, вскочив на арбу, потрясая ружьем, долго говорил горячие и взволнованные слова.

Схоронили Салимджана. Народ вернулся к работе...

Тимбик же сел за председательский стол. Взял в руки печать. Бумаги, как на грех, под рукою не оказалось, и, подумав, приложил председатель Тимбик ту печать к лаптю бедняка Ярмухаммеда: «Теперя ты колхозный человек!» С этого дня и пошли у него дела наперекосяк. За какой-то год наколобродил Тимбик столько, что и за всю жизнь не придумать: расстрелял по всей деревне шамаили, выгнал из колхоза всех, кто постился в рамазан, напившись до беспамятства, загубил колхозного племенного жеребца. Прогнали его с председателей. Стал Тимбик колхозником. Месяцами работал не покладая рук, переворачивал горы, а нападало на него — и неделями пил горькую. Протрезвев, не поднимая головы, работал вновь до полного одурения. Деревенские недоумевали: то ли восхищаться им, то ли презирать, как беспробудную пьянь и блаженного. В конце концов прицепилась к нему нелестная кличка — Тимбик-Ветрогон, к слову, он тут же честно ее оправдал: подчистую вырубил на дрова колхозный на полгектара яблоневый сад, конфискованный когда-то им же самим у кулака Шаймардана. Не терпел однообразия Тимбик, сходил с ума в одинаковых буднях. И когда махнули уж на него односельчане рукой, поразил всех новою выходкой, завербовавшись на Сахалин. Ни писем, ни вестей Тимбик оттуда не слал, поговаривали, оттого, будто окочурился он там от легошной болезни — чахотки. Но вдруг оказалось, что вовсе и не от болезни, а, напимшись, кинулся с высокой горки в море. Потом в деревню приехал сам Тимбик. Привез с собою три сундука добра, аккуратный приехал, ровно свечка, в хорошем «диганелевом» пиджаке и таких же штанах, а вечером, хвативши по случаю возвращения крепкого градусу, заплетаясь языком, уяснял:

— Тимбик-Ветрогон еще не помер и впредь тоже не того... не помрет... Дохторы-то мине кричат: у тебя, мол, в грудях не того, следуатильна, водку и табак катигарически в употребленье не пользоваться! Они, следуатильна, для тебя самая что ни на есть вражеская контра и подведут тебя под общий каюк — следуатильна, загнесся. А я мозгой прикинул: водка, она што — она же, чертяка, самый обжигающий предмет, следуатильна, раз у меня в грудях завелись какие-то воши, надо их оттель выжигать. И начал я пить еще больше!

Дом Тимбика без него совсем покосился и держался на одной хитроумной подпорке. Тимбик же, выйдя на улицу, пинал ее ногою и задорно ругался на жену и подросшего сына Карима:

— Как вы того... говорю, живете издесь? Тимбик, то исть я, человек пролетариятского складу, а иде же ваша сознательность? Ить это срам! Следуатильна, как вы не брезговаете проживать на такой дореволюционной, говоря утвердительно, нежилплощади? Ну? Рази ж это изба? Вы мне докладайте по строгому порядку: рази ж это изба? Катигарически отвечаю: это не изба, товарищи. Это не изба, следуатильна, нет никакого полного праву называть ее избой и даже фатерой, а есть такое полное право назвать ее замухристой строеньей, конфисковать и побросать в огонь. Вот это будет правильный курс, и без прениев!

Такой уж был человек Тимбик, кричал на всю улицу, шумел, стучал по груди кулаком, но поставил еще две-три подпорки и прожил в этом доме целых два года. Прожил бы и третий, но однажды, когда деревенские, стар и млад, ушли на сенокос, сам же Тимбик, будучи с глубокого похмелья, «последуатильна» материл на лугу «нерадивого» председателя, скособоченный дом его в последний раз горестно скрипнул и обрушился, вздымая над деревней тучи черной пылищи.

Люди вдруг примолкли. Дядьки с косами в руках, тетки и молодухи, волоча за собой грабли, собрались потихоньку посередь луга и держали совет.

— Ну, чего будем делать-то?

— Оставаться Тимбику без жилья? Неладно, братцы...

И через месяц лучшие плотники Калимата срубили Тимбику избу, лучшие печники сложили в избе отменную печь. На новоселье к Тимбику пришла вся деревня.

В тот день невозможно было без волнения взглянуть на Тимбика: стоял он на своем дворе босой и растрепанный, силился сказать что-то — и не мог. Всю жизнь был он многословен и даже по-своему красноречив — а тут лишь поклонился людям земным поклоном да и пошел вдруг боком, словно взнузданный конь. «Ой, упадет!» — крикнули, но подхватить Тимбика никто не успел. Одряхлевшее, изнуренное безрассудными выходками, искалеченное водкою тело не смогло вынести тяжести переполненного чувствами сердца, и Тимбик, как старый дом его, рухнул вдруг наземь и умер в ногах у своих односельчан...

Многое пережил на своем веку древний Калимат: и похороны, и распри, и даже сгорал до последней избенки, но всякий раз выправлялся, а вот после смерти Тимбика-Ветрогона как-то неожиданно потускнел, увял. Каждый год вспоминали Тимбика и на хлебных полях, и на лугах, в пору сенокоса, скучали без него, рассказывали о Ветрогоне разные небылицы, выдумывали и приукрашивали его безалаберную жизнь, от чего превратился Тимбик в легендарного батыра. Да не стало от этого легче Кариму, был он теперь нищим сиротою, был всего лишь сыном Тимбика-Ветрогона. Ну, а поскольку был он нищ и оборван, деревенские девки не спешили приветить парня, может, даже стыдились дружить с ним, кто знает? Наверное, оттого и Шамсия не вышла к нему на свидание. Ну, конечно. По крайней мере сам Карим так и подумал, так и завязал на памяти крепким и горьким узлом.

Ушел Карим на войну. Был он на фронте наравне со всеми: в такой же гимнастерке, в шинели и в сапогах. Никто не видел в нем сына Тимбика-Ветрогона, никто в армии не знал о его непутевом отце. Был Карим бдителен и ловок, на команды имел особое чутье, да и расторопностью природа его не обделила — быстро выделился он из солдатской массы, и отцы-командиры стали произносить его фамилию с большим одобрением и похвалою. Вернул-таки Карим добрую славу Тимбиковых: к концу войны на широкой груди его позвякивали ордена и медали. В Берлине же Карим задумался о родном Калимате, решил немедля вернуться, но засочилась старая рана, напомнил о себе тот самый горький и крепкий узел. Нет уж, заносчивые рожи, Карим предстанет перед вами далеко не прежним оборванцем! Не придется вам попрекать Карима отцом-ветрогоном! Он сам заслужил себе доброе имя. В Калимат приедет гвардии старшина, геройский воин Карим Тимбиков. То-то! Обмундирование у него не последнего срока, сидит оно куда как ладно, да и боевых наград немало. В армии, брат, человека до последнего винтика разбирают и собирают, вот как! Правда, всю жизнь бравым воякой в старшинской форме не проходишь, не мешало б, конечно, и о гражданской одежде позаботиться. И после демобилизации вез с собою Карим в родную деревню штук шесть чемоданов, да таких здоровенных, что не всякому и поднять. Самому-то старшине те чемоданы были не то чтоб очень дороги, но думал Карим, впрочем, совершенно справедливо, что заставят они односельчан смотреть на него по-другому.

Приехав в Калимат, Карим узнал, что его Шамсия выскочила замуж за какого-то рядового колхозника и успела уже нарожать кучу ребятишек, завязла в бабьих заботах. Потом они случайно встретились, и когда Шамсия, поджав губы и неловко улыбаясь, протянула стройному, дымящему ароматной заграничной сигареткой старшине заскорузлую потрескавшуюся руку, тот вдруг страшно поразился: да как же, черт побери, мог он унижаться перед этой простушкой? Вот дурак!..

А в Калимате, пока его не было, подросли замечательные, надо сказать, красавицы. Вон, дочка Фазлиахмета, Мунэвера, хотя бы. Кем она была? Длинноногой и худенькой девчонкой. А теперь глянь-ка: когда только успела расцвести да налиться? Да и работа у нее видная — учителка. Люди кругом так и ахают: ай, умница, ай, красавица! А почему бы и не всколыхнуть весь Калимат — взять да ожениться на ней? Если кончать С убогим прошлым, так не развязывать же помаленьку: рубанул сплеча, и все узелки долой! Тогда уж никто не ляпнет о сыне Тимбика что-нибудь пренебрежительно-плохое.

Карим повел дело очень хитро, издалека и с оглядкой. Не строил из себя гордого воина, чурался пьянок-гулянок, был спокоен и трезв. К старикам выказывал особое уважение. Был со всеми приветлив, не жалел добрых слов и ласковых улыбок. И через недельку весь Калимат уже говорил о вежливом и непьющем сыне Тимбика, и многим девкам запал в душу статный облик бравого старшины.

Сам Карим думал только о Мунэвере. Встречаясь с нею на улице, мягко здоровался, расспрашивал о жизни, о работе, шутил весело, но держался всегда на расстоянии, виду не показывал и, в отличие от некоторых деревенских увальней, не хамил, и, конечно, рукам воли не давал. Знал прекрасно, что иначе весь его с большим старанием заработанный авторитет рухнет вмиг, как карточный домик.

Нашлась наконец и добрая душа, которая сумела помочь Кариму в таком щекотливом вопросе. Когда он отправился в Калиматовский райком комсомола становиться на учет, первый секретарь райкома Асфандиярова встретила подтянутого, позвякивающего орденами-медалями старшину очень по-свойски:

— О, Тимбиков! Смотри-ка — орел! Настоящий орел! Ну-ка, ну-ка, подойди поближе, дай наглядеться... Насовсем? Очень хорошо. Превосходно. На комсомольский учет? О, мы таким парням только рады... Комсомолу нужны закаленные люди. Вот как нужны, мельчаем, товарищ, мельчаем. Скоро в детский сад превратимся. Каждого приходится водить за ручку, разве дело?

Долго разговаривали они в тот день. Асфандиярова расспросила Карима досконально, выведала все его мечты на будущее, в общем, беседа получилась, как говорится, по душам. Секретарь райкома комсомола рассказала о трудностях работы, просила Карима захаживать почаще, проводила его тепло и дружески.

И Карим зашел еще, потом стал заходить даже часто — подружились, прониклись друг к другу уважением, стали делиться заботами. Карим, заполучив такую поддержку, уже со спокойной душой подыскивал себе работу. Знаний, правда, было у него маловато, до войны закончил он всего семь классов. На фронте же, имея дело с боевой техникой, научился разбираться в машинах и теперь взял да и поступил в МТС механиком по фермам. Дали ему мотоцикл; стал Карим с треском раскатывать по району. Однажды подвозил он Асфандиярову до какого-то колхоза, а та и скажи, будто бы в шутку:

— Ну, Карим, дела у тебя пошли полным ходом, а не сосватать ли тебе красивую девушку, а? Если уговорю самую на селе наилучшую, что подаришь, старшина?

— Если ту, о которой мечтаю, отрез темно-синего бостону на костюм. Ай, хороший бостон, заграничный!

— Ха-ха, веселый ты парень, старшина!

Но Асфандиярова тоже не промах, знает, куда гнет веселый Карим Тимбиков:

— Не пожалеешь, старшина, девушка просто прелесть: взмахнет ресницами — и ветер вздымается, а улыбнется — и засияет над миром новое солнце. И комсомолка отличная! Соображай, старшина...

— Ну что ж, если это Мунэвера, то по рукам!

После этого разговора все, казалось бы, должно свершиться с головокружительной быстротой. Но не раз и не два пришлось зайти Асфандияровой в дом к матушке Мунэверы. И наконец устроили комсомольскую свадьбу, провели ее с большим размахом: молодежные песни звенели в тот день по всему Калимату, стол и наряды удались на славу. Хорошая получилась свадьба!

Казалось, всего достиг Карим, забылась на селе худая отцовская кличка, теперь можно и поослабить пружину, хозяйством заняться да отойти от общественных забот, но комсомольскому секретарю вовсе не понравилось, что веселый старшина отступает с занятых позиций,

— Рановато, орел, крылья-то складываешь. Перед тобой открываются такие горизонты! Хватит тебе в механиках прозябать. Я тебе говорю: перейдешь на нефть.

И, дав Кариму великолепную комсомольскую характеристику, порекомендовала его в школу буровиков, на краткосрочные курсы. Сама через директора следила за его учебой. Радовалась успехам Карима от чистого сердца. А он за два года достиг многого: с земли, от ученика поднялся до верхового, окрепнув там, в гнезде свирепых ветров, закалившись, спустился вновь ка землю, стал отличным бурильщиком. Деньги шли ему немалые, и дома у Карима все было прекрасно. Правда, Мунэвера чего-то ходила с вытянутой физиономией, ну, на это нечего и внимания обращать. Бабы, они все такие, и своей женкой никто еще не похвалялся. Нет, это не беспокоит Карима, это все сущая ерунда. Тревожило другое. Был бы у них мастером какой-нибудь решительный и смелый мужик, чтоб стремительно вывел бригаду вперед, чтоб слава о ней прогремела на весь трест! Нету такого. А Карим ждал в жизни и в работе чего-то необычного, доселе неизведанного; это неопределенное ожидание мучило его и временами доводило Карима до раздражения, — он терзался от неудовлетворенного честолюбия, от слишком уж спокойно и размеренно текущей жизни.

Но в последнее время в его мятущейся душе загорелось пламя надежды. Слышал Карим, будто к ним приезжает новый мастер. Говорили, что человек этот оставил после себя десятки скважин по всей стране, имеет громаднейший опыт, рассказывали даже, что по дребезжанью трубы мог он определить, сквозь какие породы проходит бур, — дотронется, мол, пальцем — и пожалуйста: вот через такие слои. Да еще, если верить слухам, земляк, родом из Калимата. Вот на этого человека и уповал Тимбиков, именно он должен вывести Карима на широкую дорогу. И Тимбиков ждал нового мастера с упоением, он жаждал его, как жаждет в летний зной потрескавшаяся земля благодатного ливня.

Вот и настал этот день. Тот, кого Карим ждал, едет с ним на буровую. Оправдаются ли его надежды? Сумеет ли новый мастер, уроженец Калимата, знаменитый бурильщик Лутфулла Дияров понять его душу, удовлетворить его тягу к настоящей, неистовой работе?

Закопченный, грязный автобус буровиков с ревом выехал на широкую просеку, прорубленную сквозь утратившую первозданную прелесть и дремоту березовую рощу; вслед за ним к буровой один за другим подъехали автомобили управляющего трестом Кожанова и директора конторы бурения Митрофана Зозули. С ним приехали также инженеры из треста и начальники участков: видимо, руководство желало показать им, как начинает работу опытный старый мастер. Дияров поздоровался с начальством сдержанно и даже сухо, сразу завоевав тем расположение Тимбикова.

На пусковой конференции Дияров вел себя превосходно: не суетился, не робел, был спокоен и деловит. Кожанов забросал его вопросами о темпах проходки, о методах и оборудовании. Дияров отвечал коротко, ясно и исчерпывающе. Видимо, еще до конференции он, не дожидаясь чьих-либо указаний, все проверил и подсчитал, теперь же уверенно указал ориентировочные сроки проходки скважины — три месяца — и твердо обосновал это мощностью насосов, качеством глинистого раствора, показателями геолого-технического наряда. Затем добавил, что пока еще не знает, на что способна его бригада, поэтому и не стремится, впадая в пустой пафос, выкрикивать лозунги. Время покажет. Это тоже пришлось Кариму по душе. Со спецами Дияров говорил грамотным, техническим языком, говорил аргументированно, с полным знанием дела и, главное, убедительно и веско.

Наконец настали решающие минуты.

«Кто встанет на первую вахту? Кто?» — думал Карим, чувствуя, как от волнения потеют у него ладони. По составленному раньше графику заступать должен был он, Карим, и черт знает как сильно ему этого хотелось. На мгновение вспыхнула у Тимбикова мысль: выйти вперед, мастер должен заметить, должен! Сейчас или никогда! Но потом обожгло опасение: а если Дияров отвергнет его кандидатуру? Это же позор: выскочить вперед и остаться стоять, как гнилая, ненужная опора. Скорее всего мастер поломал старый график, заменил его новым...

В это время Дияров вытянул из кармана какую-то бумагу и пробежал по ней глазами. Карим, вдруг похолодев, попятился и вознамерился было нырнуть в толпу буровиков, но мастер спокойно и даже как-то вяло сказал:

— Тимбиков.

Карим резко выпрямился и застыл.

— Я, товарищ мастер!

Дияров неторопливо окинул его взглядом, сложив бумагу, засунул ее в карман и лишь потом, еще раз остро взглянув на бурильщика, твердо проговорил:

— По старому графику на вахту заступаешь ты, Тимбиков!

И словно гора свалилась с плеч Карима.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть