ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Ядро ореха
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

К концу тысяча девятьсот пятьдесят первого года основные силы нефтяников треста «Калиматбурнефть» были сконцентрированы в боевое, ударное ядро. Опытные мастера, по зову партии съехавшиеся сюда со всех концов необъятной державы, и присоединившиеся к ним татарские джигиты — всего, тридцать пять полностью укомплектованных бригад — бурили на земле республики нефтеносные недра.

Жизнь в этих краях забила ключом.

Ночами над темными просторами заснеженных полей метались огни железных тракторов; ковши экскаваторов, раскалывая землю полосами траншей, яростно вгрызались в мерзлый грунт; электросварщики, в самых неожиданных позах, цепляясь за прутья арматуры, разбрызгивали мириады блистающих искр, усеивая холодный лик ночного неба новыми звездами. Да, всюду над Калиматом в те годы властвовал огонь: огни на стройках, огни на полях, огонь в сердцах мужественных людей!

Управляющий трестом Николай Кожанов по неделям безвылазно сидел в своем кабинете, решал срочные и большие трестовские дела, корпел над бумагами, набрасывал на перекидном календаре торопливые заметки — и вдруг, в добротном, но пообтершемся уже полушубке, в лохматой, как у полярника, шапке, объявлялся на буровых. С самого рассвета и до поздней ночи носился «газик» управляющего по заснеженным дорогам. Часто заходил Кожанов и в культбудки, присаживался ненадолго у печек-времянок, со вкусом поедал жаренную на огне колбасу, похохатывал, перекидываясь с буровиками соленой шуткой, — словом, из сурового, насупленного начальника превращался в обаятельнейшего и душевного человека. В эти минуты проявлялась его истинная широкая натура, похороненная под грудами официальных бумаг, — это были минуты настоящего, простого и веселого Коли Кожанова.

Прежде чем стать командиром производства в одном из крупнейших трестов страны, Николай Николаевич прошел нелегкий жизненный путь. Был Кожанов не из тех легкокрылых счастливчиков, что шутя перескакивают со школьной скамьи в институт, а из вуза — в мягкие кресла уютного кабинета; вынес он на собственном горбу немало трудностей и лишений, своими руками, сердцем своим строил великую Страну Советов.

Когда-то, лет двадцать тому назад, водил молодой Коля Кожанов красный комбайн на полях небольшого совхоза под Симферополем. И поздравить комбайнера Колю с трудовой победой приехал однажды сам нарком Лобанов. В безоблачный день по жнивью прохрустела длинная и черная, чуть таинственная машина, бесшумно открылась дверца, — из лимузина, щурясь на солнце, вышел человек в высокой синей фуражке, в черных хромовых сапогах, оправил под широким желтым ремнем гимнастерку и, четко, словно под команду, чеканя шаг, подошел к красному комбайну. Легко взбежал он по лесенке на площадку, где стоял в крайнем смущении комбайнер Коля Кожанов — молодой и красивый, с кудрями, запорошенными пшеничной пылью, — тепло пожал ему руку, скупо улыбнулся и вручил золотой значок победителя соцсоревнования.

Крепко врезалась в память Кожанова встреча с наркомом. Вспоминал он об этой встрече и на стройках первых Пятилеток, и на нефтяных промыслах, и, особенно, став большим и знающим свое дело начальником. Высокая синяя фуражка, стягивающий гимнастерку широкий ремень, глянцевые сапоги и скупая улыбка на строгом лице олицетворялись в воображении Николая Николаевича с обликом комиссаров первых лет Советской власти. Их несгибаемая воля, способность подчинять себе одним словом давно уже стали идеалом Кожанова; разумеется, он прекрасно понимал, что настоящему командиру производства мало иметь впечатляющую внешность и строгие манеры, — нужны глубокие знания, светлый ум и немалые заслуги. Поэтому еще на нефтепромыслах, просиживал над учебниками бессонные ночи, Кожанов блестяще окончил институт; постоянно укрепляя полученные знания практикой, приобрел он богатый опыт; и в верхах Николая Николаевича считали специалистом-нефтяником высокого класса. Его поставили во главе одного из крупнейших, даже по всесоюзным масштабам, трестов социалистического производства, доверили исчисляющиеся во многих миллионах рублей материальные ценности, под его началом были тысячи людей, опытнейшие мастера и грандиозная техника. Такое доверие народа и партии возлагало на Кожанова, как на руководителя-коммуниста, огромную ответственность, которую он чувствовал ежедневно и ежеминутно, и понимал, и знал, что должен выполнять свой долг твердо и безупречно.

И все-таки постоянное нервное напряжение утомляло его до предела, настоятельно требовался отдых, и в такие мгновенья перед взором Николая Николаевича мелькали какие-то особняки средь тихого сада или утонувшие в цветочных клумбах дачи; он вспоминал вдруг, что многие его однокашники по институту продвигались по служебной лестнице куда быстрее — жили в Москве, сидели в главках, министерствах, — и испытывал смутное недовольство. Да чем же они лучше его, Николая Кожанова? Забрались, черт бы их побрал, в распрекрасную белокаменную столицу, сидят себе в теплых больших кабинетах, рассуждают о высоких материях... в театры ходят! В накрахмаленных рубашках, в лакированных башмаках! Но где же справедливость: ведь постоянно шлют тебе директивы — это сделай так, это не так, — когда сами в практике не бельмеса. А ты вкалывай тут годами, не зная ни сна, ни отдыха, до театров ли — раз в год и то не выберешься. Нет, надо все бросать к черту и... хватит! Хватит ишачить. Николай Николаевич, томясь душой, решал даже поговорить об этом с женою, но самое большее через час его розовая мечта разлеталась, вдребезги — суровый начальник, управляющий громадным трестом Николай Николаевич Кожанов разносил ледяным и от этого еще более устрашающим тоном какого-нибудь нерадивого инженера, а то и самого директора конторы. Нет, что ни говори, а ни в каких главках ему не усидеть. Душа не вынесет. Именно вот эти живые, конкретные задачи, эти живые, конкретные и прекрасные люди, с которыми он работает, удерживают его от падения в трясину розовой меланхолии, в болото обеспеченного и благополучного существования. Он — производственник!

А тут еще матушка-природа, как назло, ставит подножки — все дело портит. Как задули бураны в начале декабря, так и бесновались чуть ли не полмесяца — завалило снегом и улицы, и дороги, и даже телефонные столбы по низинам. Связь с буровыми прервалась... Вот уж поистине как снег на голову!

Каждое утро на занесенные дороги выползали громадные оскаленные бульдозеры, с ворчаньем разносили глубокий снег, нагромождали по обочинам гигантские горы, и пробиравшаяся меж этих искрящихся, голубых холмов тридцатиместная «вахтовушка» казалась тогда совсем игрушечной.

На развилках дорог возникали замысловатые «пробки» — до сорока машин, сгрудившись у какого, либо поворота, томились, взревывая клаксонами, и не могли разъехаться при всем старании. Шоферы кляли буран, отчаянно орали друг на друга, обкладывали крепчайшим матом бестолковое начальство, но увы! — «пробка» от криков и ругани не рассасывалась, развилка не становилась просторнее. Устав орать, водители собирались под укрытие затиснутого меж «вахтовушек» автобуса, со смаком курили, пока не улегались страсти, и наконец шоферская остроязыкая ассамблея после горячих, с божбой и плеванием в снег, дебатов придумывала-таки, как расправиться с проклятой «пробкой». Все еще похмыкивая и хмурясь, но уже нетерпеливо радостно, с явно крепнущей надеждою разбегались шоферы по своим машинам, и действительно, через какие-нибудь полчаса развилок опустевал и о столпотворении машин напоминал лишь изрытый, исполосованный протекторами и чудовищно грязный на дороге снег.

В последних числах декабря зима затеяла новое злодейство: задул с севера лютый ветер и принес с собою неимоверный мороз. Плюнешь — и на землю со звоном упадет хрупкая ледышка. Температура твердо установилась сорок пять ниже нуля — холода, в тех краях совершенно невиданные. Поисчезали со стен новостроек каменщики, не носились уж по улицам, не скакали по сугробам мальчишки, окрестности вдруг обратились в волшебное зимнее царство. По вечерам над городом стоял темный морозный туман, мутно светились в желтых кругах уличные фонари. Отблески факелов, в теплые ясные ночи озарявшие высокий небосклон, непонятно сузились и, словно странные тревожные прожекторы, вспарывали низкое небо кинжальными лезвиями света.

Труд на открытом воздухе превратился в немыслимое дело — нефтяники на буровых обмораживались, попадали в больницы, но остановить буровые работы было уже невозможно. Николай Николаевич приказал без промедления выдать буровикам все запасы имеющейся на складах теплой одежды, самолично проверил выполнение приказа, — завскладом, задержавшего выдачу спецодежды всего на один день, решительно отдал под суд; и это не преминуло принести положительные результаты: мысль о том, что их не забывают, что о них постоянно заботятся, согревала на трескучем морозе сердца людей, — буровики работали с великим подъемом, и лишь по вине снабженцев темпы проходки не возросли до рекордных результатов. На буровых днем и ночью пылали костры, жаром которых отогревали обледеневшие соединения стальных труб. Попав в то время на буровую, человек становился свидетелем необычайного зрелища: в мятущихся отблесках пламени, подняв над головою багровые факелы, сновали средь заиндевелых конструкций резкие в движениях люди, будто заклиная злые колдовские силы, охраняющие под землей бесценные кладовые природы.

В один из таких студеных дней, когда, спасаясь от лютого холода, все живое попряталось в свои теплые норы, Кожанов собрал ответственное совещание. Были приглашены на него директора контор, начальники участков, буровые мастера и даже свободные от вахты бурильщики.

Попал на это совещание и Карим Тимбиков. Сидел он во втором ряду по соседству с мастером Дияровым и, жадно подавшись вперед, вслушивался в слова каждого выступающего; затем, словно проверяя свои впечатления, взглядывал на сидящего в президиуме Кожанова. Управляющий же сидел нахмурившись, слушал напряженно гладкоречивых ораторов, перекатывая под смуглой кожей каменных скул тугие желваки.

Выступали в основном спецы, и поэтому разговор шел о вещах сугубо технических: о необходимости поднять коммерческую скорость бурения, о методах увеличения этой скорости, о роли бурового мастера в организации труда — проблемы эти были чрезвычайно серьезны, и каждый выступающий указывал прежде всего на безотлагательную важность затронутых вопросов. Но говорили они все как-то туманно, витиевато, пересыпая речь многозначительными оговорками и нескончаемыми ссылками на параграфы, а стоило очередному оратору в пылу выступления задеть кого-либо из находящихся в зале поконкретнее, как тут же с трибуны проливались бесчисленные извинения и галантные расшаркивания.

Тимбикову, привыкшему прямо, по-деловому выкладывать все свои соображения, показалась подобная манера обсуждения неотложных задач невероятно странною, и, выслушав еще с десяток речей, он окончательно запутался и даже перестал понимать, кто же это такой — пресловутый буровой мастер — и с чем его, этого мастера, едят. Перед глазами Карима всплыла весьма непонятная картина. Будто какие-то чистенько и опрятно одетые люди в золотых очках и черных галстуках ходят на цыпочках вкруг грохочущей буровой, говорят сверхумные слова о методах бурения, но подойти к трубам и лебедкам боятся. Упаси боже — ведь там такая грязища! А если костюмчик замараешь?..

— Можно и мне выступить? — нагнулся вдруг Карим к Лутфулле Диярову.

— Конечно! Давай, брат, дерзай — для того и пригласили.

Получив слово, поднялся Карим на трибуну, взглянул на перешептывающийся, поблескивающий стеклами очков зал.

— Ей-богу, всю жизнь завидовал тому, у кого язык здорово подвешен: мечтал, можно сказать, закатывать такие вот длинные речуги! — И зал насторожился, замолк, уставился на Карима. А он всем корпусом развернулся к столу президиума и, поймав взглядом первого попавшегося начальника, отчаянно и жарко спросил: — Вот вы, Иван Ефимович, нам вчера цементу обещали — где ваш цемент? А?

За несколько минут до этого покоривший всех особенно замысловатым слогом и поэтому довольно и рассеянно улыбавшийся Иван Ефимович никак, видимо, не ожидал, что его буквально сразу после столь удачного выступления бесцеремонно ухватят за грудки. Нервной рукою стащил он запотевшие вдруг очки, засопел, водрузил их обратно на мясистый нос и натужно проговорил:

— Видите ли, товарищ... э-э...

— Что «видите ли», Иван Ефимович? Цементу я не вижу. Так будет он или нет, отвечайте же вы толком!!

Точно обухом хватили Ивана Ефимовича — побагровел и раскрыл рот, а в зале кто-то хихикал, кто-то возмущенно зашипел, но Карим, сообразив, что напал на верную жилу, без промедления атаковал очередную «жертву», впрочем, и на ней долго не задерживался, вопросы его были кратки, но вгоняли ответственных работников в краску и холодный пот.

И неожиданно Карима поддержал Кожанов.

Поднявшись из-за стола во весь могучий рост, Николай Николаевич заговорил, неторопливо отсекая строгие скупые слова, и они падали в зал, словно тяжелые стальные трубы в горло разверстой скважины:

— В эти дни, когда мы должны рапортовать о проделанном народу и партии, не время заниматься пустой болтовней. Берите пример с товарища Тимбикова. Представитель «его величества рабочего класса» буровик Карим Тимбиков, не будучи спецом, понимает в организации труда нефтяников куда больше многих из вас. Да! Будем же блистать делами, а не красными словами, Иван Ефимович! Больше и больше пробуренных метров! Необходим ударный фронт бурения. Пора подготовить лучших мастеров к рекордным скоростям. Вот наша задача! И, только выполнив ее, мы сможем назвать себя руководителями производства!

Закончил управляющий в абсолютной тишине. О неимоверной трудности поставленной задачи напоминал беснующийся за окном сорокапятиградусный жестокий мороз, и люди, словно получив боевой приказ, подтянулись: их серьезные, суровые лица выражали упорство и готовность выполнить эту, казалось бы, невыполнимую задачу.

С этих дней и начинается история знаменитой бригады Карима Тимбикова, установившей впоследствии головокружительные рекорды, а также ввергшей руководителей треста в величайшие неприятности.

2

Лес. В воздухе синеватая туманная изморозь. Под голубыми снегами дремлют застывшие деревья, поодаль, на укромной, недоступной даже вездесущим лихим ветрам лесной поляне вздымает к зимнему небу свои сорок два ажурных метра заиндевелая вышка. Над буровой, словно над баней, клубится густой белый пар, но рокот моторов непривычно тих — звуки застывают в морозном воздухе, падают в снег... Видно, как на беззащитном верху стальной вышки медленно вверх-вниз ходит талевый блок[17] Талевый блок  — подвижная часть подъемного механизма на буровой.: вахта Карима Тимбикова опускает обсадные трубы.

Выскочивший из культбудки Лутфулла Дияров вдруг остановился, приставив к бровям руку в огромной, пошитой из овчины теплой рукавице, — по лесной дороге, вздымая на виражах облака медленно оседающего снежного праха, мчалась кремовая «Победа».

«Кого там еще несет? — успел удивиться Лутфулла-абзый, но в следующую минуту автомобиль подкатил к буровой, плавно затормозил, и из него в желтоватом военного покроя полушубке, в стеганых штанах, заправленных в большие бурые валенки, выкатился собственною персоной Митрофан Апанасович Зозуля. И Лутфулла-абзый облегченно вздохнул. С того самого дня, как встретились они у пустой заброшенной избы Дияровых, зародилась в их душах обоюдная симпатия, уважение и взаимопонимание. Немало самых разных руководителей пришлось перевидать Лутфулле Диярову за двадцать пять лет работы на нефтяном деле, и был он твердо убежден, что все они, невзирая на облик, характер и опыт, относятся к одной из двух категорий, которые сам он и определил. В первую, по его понятию, входили такие, кто заботу о подчиненных ставил себе в обязанность, зная наверняка, что всякая забота в конце концов окупится сторицею. Другие же заботились о людях душевно, безо всякого на то расчета, не думая о дальнейшей выгоде, а лишь только потому, что иначе они не умели: как добрый отец не может оставить без присмотра своих детей, так и они пеклись о работающих с ними, под их началом людях со всей сердечной теплотой и старанием. Таким руководителем с первой их встречи признал Лутфулла-абзый Митрофана Апанасовича Зозулю, и оттого лежало у него к Зозуле сердце, оттого проникся он к нему уважением. И раз уж объявился Зозуля на буровой — стало быть, есть у него на то причина: не из таких он людей, чтобы беспокоить буровиков по пустякам.

— Салямаляйкум, уста-Лутфулла, — проговорил директор конторы спокойным хрипловатым голосом и ухмыльнулся, показывая под заиндевелыми усами крупные белые зубы.

— Здоровеньки булы, Митрофан Апанасович! — отвечал ему Лутфулла-абзый, в свою очередь стараясь правильно выговорить сладкие для Зозулиного слуха украинские слова.

Шагнув друг другу навстречу, крепко пожали они руки, похвалили морозец, пощелками языками и покачали головою. Белый пар, вылетающий изо рта, мгновенно оседал инеем на бровях и густых усах приятелей, и лохматые шапки их скоро стали снежно-голубыми. Директор, взяв мастера под руку, поинтересовался, не случилось ли чего на буровой, ладно ли идут дела, и, незаметно подведя его к своей машине, объявил самым будничным тоном:

— Ты, уста-Лутфулла, сидай-ка в машину и дуй по-скореича до дому. Пошукаешь, якую мы тебе квартиру там приготувалы. Така добра квартира! Ордер я твоей жинке вручил, так она тебя поджидает и клянется, что с места не стронется, пока ты не прискочишь...

Лутфулла-абзый разволновался вдруг до того, что раскрытым ртом хлебнул ледяного воздуха и надсадно закашлял. Надо же, сам Митрофан Апанасович приехал обрадовать его на буровую, в этакий-то мороз, — эх, славный человечище! Но, с другой стороны, на буровой окончание последних работ, и ой как не хочется оставлять ее в такой день без присмотра... А ну, как чего случится? Ведь это же труд нескольких месяцев может полететь к чертовой матери за какой-то час... Но ехать, конечно, надо. Тауфика совсем разобидится, скажет, на буровой, что ли, женился, старый дурак, откуда же столько детишек нашлепал...

— Митрофан Апанасович, родимый, ведь у меня... Погоди-ка, так что же это получается? Неужто нельзя отложить на денек-другой, Митрофан Апанасович, голуба? Буровую заканчиваем — как же я ее оставлю-то? И тампонажников[18] Тампонаж  — закупорка цементом фильтрующих пород, пустот и трещин в горных породах, чтобы предохранить нефтяные скважины от проникновения воды. пригласили... тампонажники, говорю, вот-вот подъедут, что же это получится, а? Эх, неладно выходит... — бестолково, и радуясь, и расстраиваясь, забормотал Лутфулла-абзый, но Митрофан Апанасович решительно взмахнул рукой и весело-твердо сказал:

— Знаю, мастер, все знаю. Шо ты мене таку долгу агитационную беседу разводишь? Градус на улице не подходящий, щоб так долго гутарить, сидай в машину и лети до дому, а то квартиру пробалакаешь. Ишь, кака боляща душа!

— Буровую-то на кого кину?

— Хо! А я на що? На то я и приехав, щоб за тебя остаться!

— А дров не наломаешь?

— Как?! Ты меня обижать посмел? Завтра ж снимаю тебя с работы. На пенсию пойдешь, старый волк! Я йому квартиру дав, а он меня обижать вздумал. Сидай у машину, я тебе кажу! Як станешь безработным, так я еще поглядаю на твою горькую личину... — Нанизывая глуховатые кругляшки слов, посмеивающийся Зозуля взял Лутфуллу Диярова за плечи, легонько втолкнул в машину, быстро, словно опасаясь, что неугомонный мастер выскочит обратно, захлопнул дверцу и крикнул водителю:

— Ну, чего ты дывишься, байстрюк, дуй же скореича до городу!

Когда машина исчезла в утреннем морозном тумане, Митрофан Апанасович глубже надвинул лохматую ушанку, натянул плотнее меховые рукавицы и, даже крякнув от удовольствия предстоящей, забытой уже, но по-прежнему любимой работы, двинулся к буровой. Разумеется, он мог поставить за Диярова и какого-нибудь рядового инженера, но была у него на буровой еще одна забота, неизвестная — пока мастеру Лутфулле. Должен был Митрофан Зозуля своими глазами увидеть бурильщика Карима Тимбикова, оценить и почувствовать его работу.

3

За городом, выйдя к обширному полю, они немедля встали на лыжи: здесь кончался асфальт и между Калиматом и промыслом лежало украшенное величавыми сугробами бесконечное царство искрящихся белых снегов, исполинских серебряных чанов и пылающих днем и ночью факелов, похожих на громадные багрово-алые цветы, на тонких и совершенно прямых стальных стеблях. Шамсия, оставляя на выпавшем только вчера пушистом снегу ровную и синеватую лыжню, легко заскользила вперед, и Файрузе пришлось изрядно потрудиться, догоняя подружку, так что она даже взмокла и запыхалась. Толстая ватная телогрейка, надетая поверх нее брезентовая куртка, стеганые брюки и громадные валенки — полный комплект спецовки, выданной ей со склада нефтепромыслов, — стесняли своей непривычностью, сковывали движения, затормаживали, да и на лыжи-то в первый раз она встала всего неделю назад и надеялась больше на свою молодую силу, нежели на необретенную еще сноровку.

Пройдя с километр, Шамсия остановилась и подождала Файрузу:

— Устала?

— Устать-то не устала... вспотела.

— Ну, еще бы! Ты только посмотри, как ты поле-то вспахала, ровно бульдозер, ей-богу!

Файруза, утирая со лба крупные щекочущие капли пота, глянула назад и, увидев оставленные ею две глубокие растерзанные борозды, тихонько улыбнулась

— Ты на палки-то не очень напирай и скользи, скользи, а не вышагивай! — увлеченно говорила ей Шамсия. — Гляди, вот так — раз, раз!

Файруза попробовала — действительно, так получалось гораздо быстрее, а главное, легче. Шамсия, красиво, словно настоящая лыжница, взмахивая руками, умчалась уже вперед, и Файруза на мгновение залюбовалась ловкими движениями ее быстрой фигуры. В душе молодой женщины жила искренняя благодарность к своей веселой и доброй подружке, что помогла ей устроиться оператором и от всего сердца обучала премудростям новой профессии.

А случилось это совсем неожиданно. Выставив за дверь Булата, Файруза, обеспокоенная судьбой своего подрастающего сына, упорно искала работу. Она считала теперь Тансыка сиротой и даже в мыслях не держала, чтобы признать Булата отцом ребенка; вообще Файруза постаралась выбросить его из своей памяти. Горько и досадно было ей вспоминать, как сохла она по Булату, как летом, тоскуя о нем, бродила по изменившимся полям, — разве стоит любить этакого неверного человека? Она уже стала смотреть на жизнь более трезво и серьезно: прошли те времена, когда Файруза была отчаянной и безрассудной девчонкой, — теперь она мать и должна во что бы то ни стало устроить судьбу своего сына. Но работу по душе не так-то легко было подыскать, впрочем, она на это и не надеялась: ни специальности, ни твердых знаний у нее не было. А в конторах, куда она заходила, сидели люди с головами, забитыми стройками, мазутом, новой техникой; и, шагая по изрытым улицам нового города, слоняясь в ожидании начальства по долгим коридорам всевозможных контор, она горько сетовала на развернувшееся в Калимате большое строительство, заполнившее все вокруг непонятными машинами; а какое у нее образование — всего семь классов, да и те она закончила еще до войны и в жизненной сутолоке уже успела накрепко позабыть. Если бы не все эти новшества, разве пришлось бы ломать голову, подыскивая подходящую работу, и горевать о малых знаниях. А теперь — куда ни сунься — везде надо заканчивать какие-то немыслимые курсы, и хорошо еще — удастся туда поступить, а вдруг провалишься, ведь это же срам.

В один из таких беспокойных, невеселых дней и повстречалась ей на улице нового Калимата давняя подружка Шамсия. Файруза поначалу даже не признала в разнаряженной по-городскому дамочке, бросившейся к ней с шумными и радостными восклицаниями, свою старую школьную подругу. На голове у дамочки красовалась затейливая шляпа с разноцветными перьями, в руках поблескивала лакированная сумочка, и, лишь взглянув повнимательнее в блестящие карие глаза под крупными веками, Файруза вспомнила одноклассницу Шамсию, с которой она проучилась вместе вплоть до седьмого класса и от мягких, веснушчатых рук которой почему-то вечно пахло топленым маслом. Она не виделась с Шамсией уже несколько лет и только слышала стороной, что та, выйдя замуж, уехала куда-то из родной деревни. Может, теперь обратно вернулась?

Шамсия же, увидев одноклассницу, шумно обрадовалась и, немного рисуясь в своих модных нарядах, засыпала Файрузу градом вопросов; вспомнила с великой за подругу гордостью, как та атаманила в школе, подчиняя себе самых отчаянных мальчишек, а раз даже отлупила за школою директорского сынка; хохотала при этом так заразительно, и видно было, что, несмотря на яркую и модную одежду, осталась она все той же простосердечной и веселой Шамсией. Потом вы сыпала она целую кучу своих новостей, с искренней и располагающей наивностью похвалилась мужем, хорошим, работящим человеком, рассказала, что подарила ему уже троих сыновей, что двое из них — близнецы, и все вместе они орут так оглушительно, что муж, кажется, уже оглох на правое ухо, а еще у них есть плодовый сад и собственный дом, так что — милости просим, в любое время, будем очень даже рады!

И Файруза, убедившись окончательно, что перед нею нисколько не изменившаяся добрая подружка ее Шамсия, выложила наконец и свою заботу.

— Да что ты? — всплеснула та руками. — Чего же ты молчишь? И-и, душенька, нашла о чем беспокоиться! Хочешь, к себе возьму, в операторы?!

— А ты чего же, или начальством каким стала?

— Это я-то?! Ну, милая, ты, я погляжу, совсем света белого не видишь! Так я же старшим оператором на промыслах. Портрет-то мой с Доски почета не сходит, ужели не замечала ни разу?

Через неделю Файрузу вызвали в нефтепромысловое управление и приняли на работу: с тех пор, под руководством своей школьной подруги Шамсии, она старательно изучала новую специальность...

...Снег в поле лежал широкими и ровными волнами; по этой волнистой равнине, вспарывая лыжней голубые тени больших сугробов, подруги добежали до первой скважины.

— Первым делом смотрим на... что? — спрашивала, посмеиваясь, старший оператор.

— На измерительную рейку мерника... — солидно и важно ответствовала Файруза.

— А отчего?

— А оттого, чтобы видеть, не протекает ли нефть...

— Молодец, девка! Скоро меня с места сгонишь, — хохотала Шамсия, отстегивая лыжи.

Они проверили на трапе приборы, постояли, прислушиваясь к глухому урчанию поднимающейся нефти, у манифольдной линии[19] Манифольдная линия  — труба, по которой подается нефть от скважины к мернику и побежали в сложенную из гипсовых блоков маленькую, меньше деревенской баньки, скребковую будку.

— Я тебе, дружочек, показывала работу ручных скребков? Вот. А сегодня погляди на электрический, — и Шамсия, загадочно прищурив блестящие глаза, приготовила скребок. — На сколько мы опускали в прошлый раз? На семьсот метров? Ну, а сегодня можно и на восемьсот пятьдесят — за нас будет работать сильный зверь под названием э-лек-тричество!

Простодушной и развеселой Шамсии очень нравилось обучать свою понятливую подружку, и она никак не могла удержаться от некоторой театральной нарочитости; вот и сейчас, подняв руку, она зажмурила один глаз и на цыпочках подошла к пульту, на котором сияла красная кнопка пуска.

— Вот сейчас нажимаем эту красивую кнопочку — трах-тарарах, и скребок уже мчится наверх! А наша родненькая скважина очищается от приставучего парафина, и дышать ей, конечно, сразу легче...

Она торжественно надавила на кнопку, но никакого результата не последовало. Быстро нажала еще раз — мотор безучастно молчал.

— Вот зараза такая! Опять заело! Хвалили красную девицу, а она на свадьбе возьми да и... что?

— Пукни! — толстым голосом сказала Файруза, и обе громко захохотали.

— Сейчас мы его наладим, — сказала Шамсия, насмеявшись, и принялась выворачивать предохранительную пробку. Вывернув, она недоумевающе потрогала накрученную медную проволочку, завернула обратно и вновь нажала на кнопку. Упрямый мотор не издал ни звука.

— Ладно, не расстраивайся. Я и без мотора его вытяну! — проговорила Файруза и, ухватясь за ручку ворота, принялась накручивать, словно вытаскивая из колодца полное ведро.

Когда она одним махом подняла скребок на двести метров, Шамсия, которой никогда не удавалось вытянуть за раз более ста, восхищенно взглянула на подругу:

— И куда только мужики смотрят, ей-богу! Здоровая же ты бабонька, Файруза, как бык, тянешь!

— Приходится тянуть, — серьезно ответила Файруза и замолчала, о чем-то задумавшись...


На другой день Файрузе пришла в голову неожиданная мысль. «А что, если мне сходить к родителям Булата? — подумалось ей вдруг. — Конечно, не на Булата жалиться. Боже упаси! Просто интересно, что у него за родители. Правда, только за этим, ни за чем иным...»

Достала из сундука красивое платье. Выгладила. Накинула пуховую шаль, надела новое пальто и, торопясь успеть до прихода Тансыка, вышла из дому

Под ногами поскрипывал твердый снежок, щипал за щеки крепкий морозец. В душе Файрузы вздымалась буря.

Вот и осмелилась она — повидать деда и бабку своего Тансыка...

Но по дороге Файруза совсем разволновалась: иду незваной снохой! Сноха... Странное слово, чудное. Проснется же в душе, хоть и поздно, такое чувство — незнакомое, неизведанное. Свекровь, свекор... и слова какие-то древние. Однако до чего же они волнуют! Нет, трусить ей не годится. Нельзя! Если что прознают — пиши пропало, ничего-то ей тогда не увидеть, ничего не услышать, и зря она, выходит, надумала пойти к Дияровым...

Проходя мимо дома родителей, приподняла воротник, опустила на лицо шальку, пронеслась чуть ли не бегом: кто его знает, как бы не доглядели!

У ворот Дияровых на минуту остановилась — сердце колотилось гулко и часто, — набравшись смелости, толкнула калитку. Заботливо подметенный двор, аккуратно протоптанные тропки-дорожки, прислоненная у крылечка желтая деревянная лопата, пушистый голик для ног — от всего этого веяло такой свежей чистотой и опрятностью, что Файруза, неожиданно для себя, совершенно успокоилась. Поправив. шаль и опустив воротник, она весело смела с валенок снег и, глубоко вздохнув, — будь что будет! — решительно вошла в сени.

В отворенную дверь ворвались клубы холодного пара, и из-за печки, посмотреть, кто это такой румяный пришел с мороза, выглянула сама хозяйка — пожилая, лет пятидесяти женщина, в белом «домиком» платке, цветастом ситцевом платье и белом же накрахмаленном переднике. За нею мал мала меньше высыпали здоровенькие ребятишки и с любопытством уставились на Файрузу.

— Здравствуйте, Тауфика-апа!.. — проговорила она задорно.

— Здравствуй, голубушка, — по лицу хозяйки пробежала тень недоумения, но тут же светло-голубые глаза залучились добрым и ласковым светом. — Стара, видать, стала: чего-то я тебя не признаю?

— Вашего соседа дочка я. Шавали Губайдуллина знаете? Ну, а я — Файруза, старшая дочь его. Вот проведать вас пришла. Как-никак — односельчане.

— А-а, вон оно что! Ну, спасибо, доченька, вот как расчудесно... да ты проходи, присаживайся! Только уже не обессудь старых за кавардак-то, переезжаем ведь, квартиру нам новую определили, так в избе, конечно, все вверх дном — собираемся...

— А я поэтому и зашла! Слыхала, будто вы переезжаете, может, думаю помочь надо... — первый раз в жизни соврала Файруза и, радуясь, что пришлось это очень кстати, в то же время ужасно смутилась и покраснела: радость тетушки Тауфики оказалась такой большой и искренней.

— Ах, доченька, спасибо.! Ай, спасибо, любонька ты моя! Вот уж правду в народе сказывают: кого с неба ждешь, того земля пошлет. А я все гадала, как мне одной управиться! Лутфулла-то мой совсем завертелся — с вышкой своей разлюбезной никак расстаться не может, как рассвенет — так туда, а вечером заявится и на боковую. Я уже думала, пока жива буду, ни одного больше в такую работу не отдам, ан оглянуться не успела, старшенький-то мой, Булат, так и потопал по отцовской дорожке... Тогда ты, доченька Файруза, доставай-ка из того шкапа одежду да связывай ее в узлы — я тебе на то простынки дам беленькие. А не то воротится Лутфулла, и пойдет все на скору ручку — комом да в кучку...

Файруза, подвязав поданный тетушкой Тауфикой передник, рьяно принялась за работу. В хозяйстве Дияровых имелось все необходимое для большой, многодетной семьи, хотя, впрочем, обстановка в доме была по-деревенски незамысловата. Это пришлось Файрузе по сердцу, и она подумала, что хозяева, несмотря на видимый достаток, люди, кажется, простые и неизбалованные. В то же время посреди комнаты с потолка свешивался большой светло-зеленый абажур, стояла в сторонке широкая никелированная кровать, а в углу выстроились разновеликие деревянные кроватки — это уже было по-городскому, и Файруза с интересом оглядывала убранство избы, невольно оценивая все увиденное. Поставленный же наверху платяного шкафа блестящий самовар был прикрыт тонкою кружевной накидкой — точно так же, как в любой избе ее родной деревни.

Ловко связывает узлы Файруза. Время от времени она поглядывает на тетушку Тауфику, и эта пожилая И, несмотря на деловитость, очень добрая женщина в белом переднике и белом платке нравится ей все больше, Файрузе до смерти хочется, чтобы она снова заговорила о Булате. Но тетушка Тауфика так и не проронила о старшем сыне больше ни одного словечка. Перечислила всех остальных своих детишек, толкуя, у кого какой характер, какие повадки, какие в школе отметки; малышей, путающихся под ногами, ласково выпроваживала в отгороженный за печкою детский уголок. Между делом, к слову, пожаловалась Файрузе на осточертевшую кочевую цыганскую жизнь, сообщила, что здесь уже, на родине мужа, собираются они со стариком осесть до скончания века. Оказалась она ловкою и сильной просто на удивление, Файрузе, хотя та была намного моложе ее, ни в чем не уступала и даже очень легко, без натуги вскинула наверх большой, сложенный в углу кучи пожитков, здоровенный желтый чемодан. Сразу видно было, что всю свою жизнь она провела в неустанном труде и сидеть на шее у мужа не привыкла, да и не имела на это ни малейшего желания. Славная бабушка у Тансыка! Но почему же она совсем не упоминает о старшем сыне? Удивительно...

Так дружно и сноровисто уложили они почти все вещи. Тетушка Тауфика беспрестанно журчала хлопотливым голосом, перемежала расспросы и рассказы благодарными «спасибо» Файрузе.

Потом поинтересовалась вдруг, почему ее родители к ним не заходят: может, предпочитают жить уединенно, знакомства не заводить — тогда, конечно, понятно. Вопрос этот застал Файрузу врасплох: она и понятия не имела об отношениях родителей с новыми соседями, не навещая их уже с полгода; из затруднения же ее вывела сама тетушка Тауфика.

— Да и то сказать, в жизни хлопот не перечесть. Всякому своей заботы хватает, — проговорила она тихо и мягко. Вообще голосу ее присуща была удивительная мягкость и теплота — подобные голоса встречаются чаще всего у любящих матерей. Файруза даже вспомнила с грустью бабушку свою Юзликай — только при ней было так тепло и чисто на душе. «Славная у Тансыка бабушка!» И она работала легко и споро, радуясь, что невеселые мысли, обуревавшие ее поначалу, словно растаяли от этого мягкого и уже родного голоса, и все ждала, не заговорит ли тетушка Тауфика о Булате, — ведь ей так хотелось узнать, где он теперь и что собирается делать... Может, и вспомнила б тетушка Тауфика о сыне, знай она, с какой тоской думает Файруза о нем, может, тогда утешила бы мать Файрузу?..

Приехал с работы Лутфулла-абзый. Отирая с рыжих усов тающий иней, поздоровался с Файрузой, похвалил расторопную хозяйку. Рядом с дородной своей женой казался он приземистым и низкорослым — тетушка Тауфика была чуть ли не на голову выше мужа, а располнев, стала выглядеть внушительнее, Файруза поняла, что и Булат внешним обликом пошел в матушку — рослый, волосом черный, а Лутфулла-абзый был рыжеват. «Ой, какой у Тансыка маленький дедушка», — подумала Файруза, но почему-то вдруг оробела перед этим маленьким дедом, смущенно помолчала и, наскоро попрощавшись, убежала домой.

— Кто такая? — — спросил Лутфулла-абзый, когда за Файрузой захлопнулась дверь.

— А соседа нашего, Шавали, старшая дочка. Помогать пришла, ласточка, — ответила ему жена и ласково взглянула в окно.

— Кажись, о ней говорили, будто с отцом не ужилась?

— Не знаю, я того не слыхала. А в работе — ловка, ничего не скажешь. Ну, прямо огонь... — На секунду задумалась, помолчала и нерешительно, будто про себя, добавила: — Вот бы нашему Булату такую девку...

— Молодые на свой аршин меряют, мы им не указка. Тебе хороша, а ему и не приглянется, — буркнул Лутфулла-абзый. — Давай-ка, мать, лучше чего-нибудь перекусить. А то натощак загнешься с этими узлами...

...Файруза пришла домой взволнованная. Тансык со школы еще не возвращался, и она взялась готовить обед: рассеянно развела под котлом огонь и неожиданно для себя запела — на душе у нее было как-то неопределенно радостно и светло. Стукнув в дверь, вошла девушка-почтальон, Файруза, расписавшись в истрепанной с кожаным переплетом книжке, получила вдруг перевод на пятьсот рублей. Фамилии отправителя на нем не значилось, и оторопелая Файруза принялась допытываться у почтальона, от кого перевод, но та, разумеется, ничего не знала. Она только и смогла сказать определенно, что деньги высланы из Елабуги, — у Файрузы же ни в самом городе, ни в тех краях никого никогда не было...

4

На новую квартиру приехали лишь вечером, когда по городу зажглись уже уличные фонари. Расставлять мебель и разбирать вещи было поздно, поэтому все пожитки снесли в одну комнату и там оставили до утра, только в будущей детской тетушка Тауфика три раза кряду вымыла пол, и они вместе с мужем расставили вдоль стены детские кровати, накормили ребятишек и уложили их спать.

Стало после этого в доме тихо, а на душе у них куда как спокойнее; много раз в своей кочевой жизни переезжали эти немолодые супруги с места на место, но всегда после очередного переезда с легким сердцем забывали они свои дорожные мучения; и теперь тоже прошли в будущий зал-гостиную, постелили там на остро еще пахнущий краскою светло-коричневый в белесых следах пол пару газеток, сели рядышком, вытянули с наслаждением ноги в одинаковых шерстяных домашней вязки белых чулках и легко вздохнули: уф-ф!

— Слушай-ка, отец, чего мы со старой избою-то будем делать, а? — спросила, будто удивляясь, через некоторое время тетушка Тауфика; сказано было это, однако, осторожно и не очень настойчиво, потому как муж сидел возле нее с усталым и озабоченным, явно не домашней заботою, видом.

— На сегодня, мать, всем твоим затруднительным для меня вопросам даю полный и окончательный поворот, — сказал Лутфулла-абзый, зажигая папироску. — Ты теперь с ха-арошей квартирой, потому уймись и радостно молчи, понятно?

После этих слов он торопливо вскочил и подошел к окну. Но на улице было непроглядно темно, не светлее было, впрочем, и на душе у старого мастера, тревожащегося за оставленную им на директора конторы незаконченную буровую.

— Ах и беспокойный же ты человек, Лутфулла! — в сердцах крикнула тетушка Тауфика, но затем с мольбою взглянула в глаза мужу. — Да забудь ты, бога ради, хоть на один-то день эту проклятую буровую!

— Ну, старая, эку ты глупость сболтнула, право слово. Вот ты думаешь: получили, мол, новую квартиру, ай хорошо! Теперь будем, значит, сидеть со стариком да радоваться. А того ты своим женским разуменьем не смыслишь — ведь у меня там скважина недоработанная осталась! Земля, она, брат, такой лукавый человек и такие в своем нутре штуки закручивает, что сам управляющий иногда пальцем в небо трюхает и понять не может, чего там такое делается!

— Ох! Ты мне об этом в сотый раз уже талдычишь...

— А ты вот наберись терпения да послушай и в сто первый. Ежели ты жена бурмастера, так умей же, понимаешь, войти в его положение.

— Эх, Лутфулла, Лутфулла, это я-то не вхожу ли в твое положение... — задрожала губами тетушка Тауфика. — По всей стране мотаюсь за тобой, как нитка за иголкой, и времена-то какие трудные были...

Лутфулла-абзый понял, что хватил лишку, и жена на него может сейчас не на шутку разобидеться, — сдержал готовое вырваться слово, прикусил язык. А и нелегко же молчать в этакие моменты, это, брат, тоже особое умение требуется!

В дверь громко постучались. Тетушка Тауфика кинулась открывать, и, услышав чуть погодя знакомый хрипловатый и округлый голос, старый мастер тоже поспешил в прихожую.

Там с громадным, из синей плотной бумаги свертком в руках стоял, улыбаясь во весь рот, по-праздничному разодетый Митрофан Апанасович Зозуля. Увидев мастера, он заулыбался еще шире, хотя казалось, что это уже положительно невозможно.

— Добрый вечор, уста-Лутфулла! От всего сердца поздравляю с новоселием! Хозяйка! Брось, пожалуйста, в угол от этот сверток, — тяжелый оказался, все руки оттягал. Шо вона такэ? Да бухарский ковер вам на стенку, в подарок, ей-богу! Купив как-то, думав, сгодится, — мабуть, жинка нагрянет, чого же не приобресть? А оно трошки раньше пригодилось, от добре! Ну, як вы туточки поустроились? Места, мабуть, мало? Ого, добре, добре, яки богаты хоромы — я вам кажу, то же взаправдашний стадион... — Митрофан Апанасович, не умолкая ни на секунду, пошел в комнату, за ним зашагали растроганная в смущенье и благодарности тетушка Тауфика и совсем растерявшийся Лутфулла-абзый.

— Ай, спасибо, Митрофан Апанасович, уважили. Да зачем же вы, родненький, в такие траты вошли? А, спасибо огромное, ай, уважили...

Ошеломленный поначалу обилием шумных и горячих восклицаний, Лутфулла-абзый не вытерпел, свирепо мотнув на жену головой, остановился и почти сурово протянул к Зозуле руку:

— Митрофан Апанасович! Со скважиной как?

Однако большой любитель поговорить Митрофан Апанасович на этот раз выкладывать все сразу явно не торопился, умел он быть когда надо и редкостно терпеливым.

— Ты, уста-Лутфулла, поперед батьки в пекло не лезь, як настанет время, мы с тобой и о скважине побалакаем, — сказал он, хитро блеснув глазами и многозначительно подняв толстый палец.

Тетушка Тауфика нажарила им на керосинке картошки, заварила крепкий чай, — мужики расставили в пустой комнате стол и стулья, сели, по случаю новоселья хватили слегка водочки. И Митрофан Апанасович наконец, обстоятельно и неторопливо разгладив пышные усы, повел рассказ о делах на буровой. Лицо при этом оставалось совершенно невозмутимым; от долгого пребывания на морозном воздухе желтоватая кожа щек зарумянилась, у глаз будто даже разгладились мелкие морщинки, но понять по нему, закончились ли работы благополучно или же буровая осталась лежать грудой обломков, было абсолютно невозможно. Он очень долго и подробно описывал ход тампонажных работ, старание и грамотные действия джигитов из вахты Карима Тимбикова, с удовольствием вспоминал, как в открытую хохотали они над тампонажниками, не ожидавшими увидеть на буровой самого директора конторы и ходившими перед ним на задних лапках. И только потом, уставясь на рыжие, подрагивающие от волнения усы старого мастера — тот с огромной тревогой и с огромным же облегчением ловил каждое слово Зозули, — весело и отчетливо сказал:

— Закончили буровую, уста-Лутфулла! Обсадные трубы[20] Обсадные трубы предохраняют скважину от обвалов и проникновения в нее воды и газов из проходимых пород. совершенно герметичны — нет сомнения! Когда поставили на «стоп» — стрелка манометра свечкой застыла на цифре «100». Дня через три вспыхнет первый факел, зажженный тобой на земле Калимата!

Взволнованный столь приятной новостью Дияров оглушительно крякнул и расцвел:

— Гэй, старая! Там у меня в этом, как его... эта... Ну, сама знаешь, э-гм... Так ты давай-ка ее сюда немедля! Сейчас мы ее уговорим тут во вздравие новой скважины, долгие ей, голубушке, лета!

А у Митрофана Апанасовича оказалось к Лутфулле Диярову еще одно «небольшое», по его словам, дельце, но раскрылся он только перед самым уходом, уже одевшись и стоя в прихожей.

— Лутфулла Диярыч, голуба, трошки не запамятовал, послухай-ка... Мы ведь того: порешили взять от тебя твоего профессора бурения. Догадался, о ком я гуторю? Хочем поднять Карима Тимбикова до мастера, я и кажу всем, о! Диярыч не против!

Лутфулла-абзый застыл у двери с шапкою в руках. С самого утра чуял он нюхом: неспроста ходит Зозуля вокруг него и буровой, но не мог и предполагать, конечно, такого серьезного оборота.

— Чего уж тут. Вы — начальники, мы — молчальники, — сказал он, тяжело вздохнув. — Забирайте. И приказом отняли б — так ведь ничего не поделаешь, а когда по-хорошему, вроде даже и посоветоваться пришел, как уж не отдать...

— А если б, Диярыч, уместе с Каримом и вахту его ты отпустив — ах! Добре вышло бы для новой бригады.

Рыжие брови мастера в крайнем удивлении прыгнули вверх:

— Да вы что?! С ума спятили? Ведь это ж грабеж среди бела дня! И как это у вас интересно получается: я, значит, с зелеными должен оставаться, с ученичками?.. Ах, люди — дай им с ноготок, запросят не то что с локоток, штаны последние скинь да подай...

Митрофан Апанасович и глазом не моргнул — выслушал все это с улыбкою, будто так оно и полагается разговаривать с начальством. Да какой же мастер сразу будет согласный лишиться заведомо лучшего бурильщика, да еще вдобавок со всею его вахтою? Нету таких мастеров! Но у Митрофана Апанасовича Зозули и словарного и терпеливого запаса на любого мастера хватало:

— Ты, голубка, не кипятись и не сомневайся: контора твое положение знае. Хиба ж мы тэбэ нэ поможем? Я тэбэ то кажу не як дирехтор, а як такий же буровик. А потом, бачу я, Диярыч, не такой ты чоловик, щоб тэбэ трэба була наша подмога — через пару-другую мисяцев твои зеленые хлопчики всем носы поутирают. Дав тоби бог багату душу — дай тоби бог добре здравие!

— Ну и хитрый же ты хохол, так тебя разэдак! — сощурил глаза, а потом и захохотал Лутфулла-абзый. — Не только меня, слабого, камень и тот разжалобишь, ей-богу!

Впервые за этот вечер захохотал и Зозуля — оглушительно и самозабвенно, и отрадный их хохот прозвучал в этой новой, просторной еще без мебели квартире удивительно свежо и к месту.

5

Остановись у решетчатой железобетонной ограды, Арслан какое-то время колебался в своем решении. Наверное, у каждого бывают такие минуты, когда на крутых жизненных виражах овладевают человеком чувства неизвестности и даже одиночества; вот и Арслан застыл у каменного холодного забора в мгновенном и мучительном раздумье.

Во дворе конторы валялись какие-то железяки, стояли в деревянных неплотных ящиках станки — картина эта напомнила вдруг Арслану родной завод, и он уже решительно прошел в ворота. Шагая же по двору, неосознанно наклонился и, зачерпнув из сугроба пригоршню снега, принялся зачем-то вытирать им руки. В следующую минуту он растерянно стоял и смотрел на свои ладони, вымазанные коричневым, бархатным на ощупь маслом. «Нефть!» — взволновала его радостная и обнадеживающая мысль, и в этом радостном волнении он вошел в кабинет парторга Курбанова.

В кабинете, навалившись всем туловищем на широкий, оклеенный дерматином стол, писал что-то парторг конторы бурения Курбанов. Услышав требовательный голос вошедшего, он поднял голову, секунду помолчав, сказал: «Можно!» и продолжил свое занятие.

Арслан пригладил свалявшиеся под шапкою волосы, огляделся, подойдя к столу, удивленно подумал, где же он видел этого человека.

Парторг тем временем закончил писать, вложил бумагу в конверт, заклеил его и только тогда, выпрямившись, в упор взглянул на Арслана.

— В чем дело, братец?

— Сесть разрешается?

«Ах, шельмец, ловко подметил!» — именно с таким выражением Курбанов ухмыльнулся уголком рта, откинул свесившуюся на лоб с заметной сединою прядку волос и уже серьезно спросил:

— Ну, так какое у вас ко мне дело, товарищ?

Арслан, не отвечая, еще раз пристальнее оглядел Курбанова, заметил вдруг лежащую на краю стола кривую трубку и тут же вспомнил: этот самый курильщик ехал тогда в застрявшей в грязи «Победе». Парторг ждал ответа, свободно откинувшись на спинку кресла, но долго так усидеть не смог: когда под усаживающимся Арсланом пронзительно и жалко заскрипел стул, он резко подался вперед и с нескрываемым интересом спросил:

— Ты, что ли, машину вытолкнул?

— Я.

— Давай тогда, говори.

— Работу мне надо.

— Какую работу?

— Буровиком хочу стать, товарищ парторг.

— Специальность?

— Слесарь.

— А стаж?

— Да с окончания войны.

— И на войне был?

— Партизан, снайпер.

— Ого! — взгляд Курбанова просветлел, и в голосе его засквозило уважение. Он долго расспрашивал, в каких местах приходилось Арслану партизанить, под чьим командованием, затем, вздыхая, вспоминал и свои фронтовые годы, набил трубку табаком, умял его желтым прокуренным пальцем, поджег и, затянувшись, сильно закашлялся.

Внимательно наблюдавший за его движениями Арслан удивленно спросил:

— Что ж вы трубку-то курите? Крепко, горько... Вон и кашляете тоже!

Курбанов некоторое время молчал, лишь отдышавшись и в другой раз в полную силу сделав затяжку, выпустил облако дыма, тепло и задумчиво, словно беседуя с ближайшим другом, ответил:

— Лежал я после ранения с одним русским солдатом, понятно, в госпитале. У него страшная рана была, в живот, разрывной пулей, словом, все внутренности разворочены ужасно. Все просил набить ему трубку. Сам-то, конечно, вставать уже не мог, куда там...

Он опять замолчал. Повернувшись к окну, глядел, как с надрывным воем поднимается по крутому склону напротив конторы груженая машина: вспоминал, видно, тот далекий фронтовой госпиталь...

— Та самая трубка? — тихо спросил его Арслан.

— Та самая... — тоже тихо ответил Курбанов и потер ладонями лицо, будто отгоняя печально нахлынувшие воспоминания. Когда же отнял ладони, вид его неожиданно стал отчужденным, даже официальным; он сухо спросил: — Почему обратились прямо ко мне? Почему не к директору или в отдел кадров?

После, казалось бы, задушевного разговора и дорогих обоим воспоминаний подобный переход к официальному и бездушному тону настолько покоробил Арслана, что он, не скрывая своих чувств и попросту не умея этого, поднялся со стула.

— Мне надо быстро. А в отделе кадров всякая волокита — это надолго.

Лицо Курбанова вновь обрело прежнее, простое и приветливое выражение.

— Кхм. Интересно... — хмыкнул он весело, встал и пружинящими шагами подошел к двери. Открыв ее, кого-то окликнул — из коридора донеслось постукивание высоких каблучков, и в комнату, улыбаясь, вспорхнула стриженная под мальчика девушка лет восемнадцати, весьма модная, в очень узкой, выявляющей всю стройную линию бедер темной юбке.

— Вот что, милая, нужен мне непременно Карим Тимбиков. Он, должно быть, в кабинете главного инженера, так уж ты, будь добра, пригласи его сюда, пожалуйста.

Девушка с интересом взглянула на Арслана, покачивая бедрами и мелко, словно стреноженная лошадь, перебирая ногами, удалилась из кабинета.

А у Арслана при упоминании имени Тимбикова к лицу горячей волною прихлынула кровь. В ожидании встречи он быстро отошел к окну, радуясь, что есть время прийти в себя и укрепить дрогнувшую было душу, перевел дыхание и сосредоточенно посмотрел на Курбанова; стал спокойно ждать Карима.

Дверь резко распахнулась и столь же резко закрылась — в кожаной с замочками куртке, поблескивая великолепно начищенными офицерскими сапогами, в комнате стоял Карим. Четкими звонкими шагами двинулся он к парторгу, ни одним мускулом лица не выдав, что заметил присутствие Арслана.

Курбанов то ли действительно не заметил его парадно-торжественной подтянутости, то ли, заметив, нарочно сделал непонятливый вид, но только, обратись к Тимбикову с самыми обыденными и сугубо штатскими словами, пустил насмарку весь армейский лоск свежеиспеченного мастера.

— Вот тебе, брат Карим, новенький буровик. Как говорится, на ловца и зверь бежит, м-да. Знакомься, пожалуйста. Потолкуй. Проводи к директору,

— Мы знакомы, Назип-абый.

— Односельчане, — поправил его Арслан.

Карим развернулся к молодому Губайдуллину и, словно продолжая свою игру в торжественный парад, не приближаясь к Арслану, командирским жестом протянул было руку, но, заметив у того в прищуренных глазах недобрые огоньки, чуть поувял; ноздри его горбатого ястребиного носа явственно раздулись.

— Здравствуй, Арслан. А ты изменился.

— Здравствуйте. Времени много прошло.

Стиснули друг другу руки, и Арслан заметил, что Карим примерно одного с ним роста, так же широк в плечах, но все же, видимо, гораздо слабее; выдерживая холодное, вполсилы пожатие Арслана, он вздрогнул и побагровел, однако не поддался, на сухощавом со впалыми щеками лице его вздулись и опали мышцы — что ж, испытание силы было еще впереди.

— Пошли к директору! — запальчиво и дружелюбно в одно и то же время проговорил Тимбиков. Арслан, попрощавшись с парторгом, зашагал за ним.

6

— Судьба бригады, хлопец, в твоих руках. За рабочих своих, за их думы, за учебу, за молодецкую жизнь — только ты теперь в ответе. Чуешь? Подымешь ли, не сдрейфишь? — вопрошал Карима директор конторы Митрофан Зозуля.

Карим отвечал не задумываясь, твердо и решительно. Верил он в себя, был далеко не из робкого десятка. Но немало сил ему пришлось отдать, прежде чем сколотил он свою духом молодую и смелую бригаду: подыщет Карим человека — контора его не оформляет; подыщет контора — Кариму тот человек вот как не по душе! А время не ждет, идет своим неумолимым ходом.

Ветер, прилетающий с юга, теперь пахнет оттепелью и солнцем. За степным Заем горы Загфыран пошли пятнами, напоминая спецовки каменщиков, строящих новый город Калимат; по городским улицам к Заю с шумом побежали талые ручейки. В тихие, еще студеные утра собравшиеся на площадь автовокзала в хрустких куртках, но уже без телогреек буровики, наблюдая за белесыми, всплывающими с речных низин клубами тумана, неторопливо беседовали о трудностях бездорожья и, поглядывая на лысые, желтеющие прошлогодней травой верхушки гор, вздыхали и озабоченно, и радостно.

В такую вот обновляющуюся пору, когда небеса, очистясь от зимней серости, вздымались уже высоко и сине, когда живой мир, просыпаясь от зимней спячки, щебетал, звенел, порыкивал предвкушающе и возбужденно, наконец полностью была сформирована бригада Карима Тимбикова.

Девятого апреля в восемь ноль-ноль утра новая бригада приступила к работе. На первую вахту встали самые надежные джигиты — те, кто трудился вместе с Каримом еще у мастера Лутфуллы Диярова. Но теперь каждый из них повышен в должности на одну ступень: бурильщика Карима заменил его помощник Джамиль Черный, Джамиля в свою очередь его собственный помощник, проворный Айбеков. Лишь буррабочий Каюм, уважаемый всеми за сноровку и безотказность, пожелал, согласуясь со своим большим стажем, остаться на прежнем месте. Оптимист и радостно находчивый человек, Борис Любимов, кладезь нескончаемых анекдотов, душа бригады, был поставлен во вторую вахту бурильщиком, чтобы сплотил он вокруг себя зеленых учеников, не дал им закиснуть и охладеть к нефтяному делу. На его место в первую вахту взяли верховым новенького — Арслана Губайдуллина. Конечно, до сих пор все новички свои первоначальные неумелые шаги проходили в должности буррабочего, но у Карима свой взгляд на вещи: во-первых, Арслан со средним образованием, во-вторых — закаленный фронтовик, а в-третьих — односельчанин, может быть, в будущем опора и подмога нового мастера. И он решил испытать Губайдуллина на прочность не на твердой земле, в роли несамостоятельного чернорабочего, но в самом гнезде ветров, где от смелости и выдержки человека зависит очень многое. Решение это было обдуманным риском — но сам Карим в успехе его ни на минуту не сомневался.

«Старички», все поголовно начинавшие свой труд на нефти с учеников, в первый момент, узнав, что верховым у них будет Арслан, даже как-то притихли. И не из опасения за себя, тем более не из зависти, нет! Объяснялось это глубоким волнением за новичка: а не промахнулся ли Карим, не сбежит ли однажды с буровой этот рослый и спокойный с виду парень, покрыв позором и себя, и бригаду? Не оплошает ли там наверху, где от неверного движения может оборваться не только начатое дело, но и жизнь человека? И когда Арслан по крутой лестнице в первый раз полез на вышку, вся вахта затаив дыхание наблюдала за ним снизу.

«Только бы не остановился. Взглянет вниз — обязательно струсит!» — мысль эта взволновала вдруг и твердо уверенного в себе и в Арслане Тимбикова. Но Арслан, не ведая о переживаниях бригады, на третьем пролете остановился и, перегибаясь через шаткие перила, взглянул на оставшихся внизу товарищей... Буровики безмолвно переглянулись, вздохнули. «Сейчас поползет обратно. Эх!» А Губайдуллин чуть помедлил и так же спокойно продолжал подниматься по ступенькам, добравшись до «гнезда» верхового, еще раз с любопытством глянул вниз, заметил там, далеко, словно на дне колодца, угрожающее железо станков и переплетенных труб, вздрогнул невольно и, усмехаясь, помахал рукой.

С земли, отняв приставленные к глазам брезентовые рукавицы, буровики с радостью и облегчением махали ему в ответ: одобряли первые и столь решительные шаги новичка.

Карим, быстро карабкающийся к нему наверх, не удержался и весело заорал: «Молодец!» Обычно люди, впервые поднимаясь на вышку, чувствуют себя очень неуверенно, и то, что Арслан был спокоен и смел, порадовало всех необыкновенно. Карим же, добравшись до него, поразился еще более: новичок выглядел совершенно невозмутимым, на лице его не было ни малейшего волнения, держал он себя свободно и раскованно. Самому же Арслану эта видимая свобода движений стоила, однако, недюжинных усилий воли...

Карим объяснил ему, как следует захватывать свинченные в «свечу» трубы, как передавать их работающим внизу буровикам, сам показал весь этот несложный, не требующий большой сноровки процесс.

— Понял? — спросил он наконец, взглядывая на Арслана.

— Понял, — спокойно ответил Арслан.

— Сумеешь?

— Как будто сумею.

Но когда дошло до дела, Арслан таки не сумел. Никак не удавалось ему зацепить трубу: аркан он швырял то слишком сильно, то чересчур мягко, и труба упорно выскальзывала. Карим показал еще раз — Арслан выслушал, посмотрел и вновь у него не получилось. Тьфу! Потерявший терпение Карим вспылил, обругал его бестолочью и, багровея, принялся объяснять с самого начала. Арслан слушал его внимательно и спокойно, с удивлением даже посматривая на засуетившегося от гнева Карима. И тот вдруг устыдился своего бессильного раздражения, напрасного и как раз бестолкового крика — принялся объяснять доходчиво-разумно, детально прошел с учеником весь цикл движений и работ, после этого предложил попробовать Арслану.

И в третий раз у Губайдуллина не получилось так, как требовал мастер, и вновь Карим поразился его выдержке и упорству. Он не отрываясь глядел в красивое, смуглое, от напряжения покрывшееся капельками пота лицо Губайдуллина и с восхищением думал, что этот невозмутимый парень, пожалуй, и тысячу раз не сумев выполнить требуемое, в тысячу первый вот так же спокойно возьмется за дело и все-таки добьется своего. А ты, коли стал мастером, учи да и сам учись: терпению и хладнокровию, умению обуздать свой неистовый характер — а иначе какой же ты пример для своей бригады...

В какой-то момент Арслан вдруг постиг хитрость нового дела: легко, словно на цирковом представлении, взлетел аркан; труба, покачиваясь, пошла в нужную сторону — и Карим в избытке чувств чуть не расцеловал нового верхового.

...Прошли первые волнующие минуты, и вахта работала уже размеренно и бесперебойно, когда Карим, чувствуя, что бесконечно устал, вышел на мостики и вздохнул наконец облегченно и свободно. По залитой потом спине, оставляя за собою крупную дрожь, скользнул весенний прохладный ветерок; раскачивались под его дуновением голые, но упругие деревья, буровая гудела приглушенно-мощно. Карим еще раз подумал о том, что быть мастером — это, конечно, куда как более хлопотно и нелегко, нежели просто бурильщиком, удивился своей мысли, сплюнул, закрывая ладонями трепетный огонек спички, закурил папиросу...

Вахта в этот день пробурила вдвое меньше обычной нормы. А ведь Карим прекрасно знал, что сверху породы не такие крепкие, и, следовательно, скорость бурения должна быть в первые дни самой высокой. Но пробуренных метров от этого не прибавилось, было их очень мало, меньше даже половины прежней выработки, и увеличить темпы никоим образом не удавалось.

Сдержанно проводив первую вахту, Карим встретил вторую. Усталые буровики уехали по домам — к горячим обедам, к крепчайшему черному с золотом чаю, к женам и мягким постелям... Эх! А он — уставший гораздо более их, переживший за эти часы гораздо более их — остается на буровой; собственно, так и должно быть: ведь он мастер... Остается, чтобы возиться опять с новой вахтой, выправлять их непременные недоделки, трепать до чертиков нервы, работать без сна и отдыха, до изнеможения, до потери сознания!

Когда приехала третья вахта, усталость его уже дошла до предела — он валился с ног, и каждое движение доставалось ему с неимоверными усилиями воли. Пошатываясь, сбросив спецовку, умылся холодной водой и тогда вдруг вспомнил, что за все сутки не перекусил даже хлеба. Это же здорово! Значит, если чего-нибудь поесть, он еще сможет работать! Поспешно отыскал свою сумку, достал оттуда засохший кусок хлеба и полкруга полукопченой колбасы. Съел. И отяжелел окончательно; смертельно захотелось спать, в теле гудело уже тяжелое полузабытье... нет, поддаваться не смей! Нельзя, нельзя. Ты же мастер, тебе доверили судьбы людей... людей... нельзя, ах черт! На веки словно гири навесили... мастер,..

А ведь чуть не заснул, зараза! Ладно, зазвонил телефон — напугал, разбудил; Карим торопливо схватил трубку, поднес к уху, откуда-то, будто очень издалека, донесся голос Митрофана Апанасовича и тут же пропал.

В телефонной трубке переговаривались, взбарматывали чьи-то голоса, позвякивало, попискивало, долетала чуть слышная музыка — эти звуки говорили о том, что мир, в котором живут и они, буровики, существует и вечно бодрствует; эти звуки связывали отстоявшую за сорок километров от города, затерянную в глухом лесу буровую со страной.

— Алло, кто у телефона? — спросил через некоторое время директорский голос, был он теперь отчетлив и громок.

— Я это, Митрофан Апанасович!

— Мастер Тимбиков, ты?

— Я самый!

— Шо, уже успев прибыть?

— Я, Митрофан Апанасович, еще и не уезжал.

— Га? Не уезжав? Да ты що; ты ж, наверное, устав, як черт? Ну, як там у вас дела?

— Отлично, товарищ директор!

— О, то добре! Мабуть, подмога вам потребуется, ты тилько звякни — все будет.

— Спасибо, Митрофан Апанасович. Пока все нормально, сами справляемся. Не нужно помощи!

Положив трубку, Карим выглянул в окно, посмотрел на буровиков, готовых встать на вахту, и улыбнулся. А все-таки он не один, и великое дело знать, что о тебе постоянно беспокоятся! И только что во всеуслышание его назвали мастером. Мастер... Товарищ мастер! А разве не как мастер рапортовал он начальству? Ого-го!

Мысли эти облегчили и окрылили его душу; поборов сон и усталость, вновь вышел Карим на буровую, и вновь очередная вахта услышала его звенящую и радостную команду...


Первую неделю Карим все же не мог еще свыкнуться до конца со своим новым положением. Безвылазно торчал на буровой, дневал там и ночевал — еду ему привозили сменяющиеся вахты, он же черкал Мунэвере коротенькие, из двух-трех слов, записки. За это время почернел, похудел, оброс жесткой густой щетиной. И только в конце недели, крепко поругавшись по этому поводу с Джамилем Черным да получив нагоняй от самого директора конторы, Карим наконец собрался домой. Ехал он в крайнем раздражении и беспокойстве, с одинокой сверлящей мыслью в голове: не дай бог — испортят скважину, не дай бог — случится какая поломка...

Мунэвера, увидев из окошка возвращающегося мужа, выбежала на крыльцо, и Карим при встрече заметил, как задрожали у нее ресницы, как из больших глаз жены плеснулись жалость, испуг — за него, осунувшегося и смертельно усталого. В последнее время Карим почти не вспоминал о ней, и, прочтя в глазах Мунэверы столь сильное и даже неожиданное для него чувство, он вдруг ощутил, как разом потеплело у него на душе и будто отодвинулись, растаяли на миг беспокойство и раздражение, — захотелось обнять милую жену крепко-крепко и ласково прижать— к груди и поцеловать. Но никогда прежде не бывал он с нею особенно нежным; теперь она могла принять его ласку за притворство, и эта мысль удержала его от порыва.

Мунэвера накрыла стол в красном углу, постелила белую праздничную скатерть, и когда Карим, умытый и чисто выбритый, улыбаясь и ласково взглядывая на жену, уселся обедать, перед ним дымился вкуснейший куриный бульон, за который он и принялся с великолепным аппетитом. Мунэвера же не отходила от него ни на минуту, на щеках ее разливался смутный, довольный румянец, во взгляде сквозила еле уловимая грусть, не назойливая материнская забота, а может, и проснувшаяся незаметно любовь...

Карим сразу приметил, что дом убран с особенной тщательностью, будто к большому празднику, и на самой Мунэвере новое платье, яркая, прозрачная косынка, красивые бусы. Ему даже показалось, что жена без него как-то помолодела, стала еще красивее и свежее. Сдерживая нахлынувшее чувство, он спокойно расспрашивал ее о детишках, о свояченице Сеиде, сетовал на неважное здоровье ее матери, но вновь ему почудилось, что Мунэвера небывало ласкова сегодня и привлекательна, — у Карима задрожали ноздри тонкого носа, затуманились глаза, и, резко поднявшись из-за стола, он схватил в свои пропахшие мазутом, шершавые ручищи маленькие, розовые ладони Мунэверы и прижал их к лицу. Потом привлек к себе часто задышавшую жену, легко поднял ее и стал целовать...


Мунэвера со сползшей на плечи косынкою собирала мужу еду и складывала в полевую сумку; растерянно и робко подняв на Карима глаза, спрашивала:

— Приедешь завтра? На сколько дней класть, на один?

— Ну, что ты — раньше чем через неделю никак не вырваться... Разве оставишь их там одних? Зеленые еще, не понимают. Арслан там один, Губайдуллин, — может, знаешь, сын того самого Шавали? — так пока его хоть немного обучил, думал, совсем рехнусь. Не понимает, и все тут! Ну, потом-таки уразумел: парень-то он, что ни говори, толковый...

Пальцы у Мунэверы дрожали, она никак не могла застегнуть сумку — Карим, увидев, отобрал, застегнул сам, внимательно взглянул на жену и молча вышел из дому.

Мунэвера долго, пока муж не скрылся из виду, стояла на крыльце.

Войдя в избу, она прошла к окошку, села и стала смотреть на улицу. Напротив окна холодный ветер раскачивал ветки молодого тополя с набухшими, клейкими почками. «Потеплеет — и непременно откроются, — подумалось ей, — не было пока настоящего тепла, оттого и не распускаются».

Долго сидела она у окна, подставив руки под нежаркие лучи солнца, и душа ее волновалась, и стремилась, и мучилась: приехал Арслан... Но сегодня впервые за шесть лет Карим, муж, приласкал ее нежно и жарко, и сразу же забылись они — шесть лет мучительного ожидания настоящей любви, тоскливые минуты душевного одиночества и томления.

7

И вовсе напрасно горевал старый Шавали о своем отбившемся от рук старшем сыне. У Арслана и домовитости, и старания оказалось — ого, сколько! Не прошло и двух недель после его возвращения в родимую отцовскую избу, а глянь-ка — все какие ни на есть чурбаки на дворе переколол, все сучковатые пни да комелищи; почитай, лет десять они там валялись, не мог с ними справиться старый Шавали. И навес мигом починил, а в избе-то какую хитрую штуку удумал: поставил перегородочку да отгородил себе распрекрасную для своих занятий комнатенку, все больше сидит там читает, конечно, чего-то пишет — ну, ему видней.

Крепко радовался Шавали-абзый, что сын у него, выходит, человек работящий, старательный, а главное, безо всякой непочтительной скандальности в характере. И однажды, проснувшись среди ночи, он ощутил в себе сильный прилив отцовской гордости и, растолкав жену, сказал ей неожиданно грозным голосом:

— Ты, старая, прочисть ухи и заруби себе на носу: Арслангали у меня не обижать! На, понюхай, чтобы крепче запомнилось, — и он поднес к носу тупо помаргивающей со сна старухе большой костлявый кулак. — Едет он, к примеру, на вахту, так ты должна сунуть ему кусок посытнее, чтоб в нем, по-ученому ежели сказать, килориев было достаточно — не менее, к примеру, чем один килорий, а может, и два. А то намедни шел мимо столба, на котором радиво висит, так там сказывали: кушать рабочему надобно с умом, чтобы, значит, было в продукте больше килориев. Эта правильно, только более двух-то все равно не слопать — можно аткровенно и просто получить заворот кишок, это я в другой раз по радиво, же и слышал. Но ты того не запоминай, иначе дорого не возьмешь и голодным его оставлять приноровишься — мне ли тебя не знать! Нету тебе никакого моего доверия. Вяленого гуся — он лежит пока нетронутый в чулане — расходуй только на Арслангали. Единолично, и без прихлебателей. Говорят, кормленая скотина быстрее к дому привыкает...

— Арслан у меня не один, слава богу, детьми бог не обидел, — не выдержала старуха.

— Марзии да Габдулхаю землю не буровить, и ты мне не перечь. Небось не усохнут — хлеба да картошки на них хватит, а Арслангали...

— А то и без тебя не знаю, эк задолдонил! Заботушки у тебя другой нету, как в бабьи дела соваться, нудит и нудит, что днем, что ночью, тьфу!

— Эт-та ты меня еще учить будешь? Гляньте-ка, добрые люди, на эту дурью башку, лежит и мужа уму-разуму учит! Али на язычок востра стала? Так я тебе его быстро своей рукой затуплю! — взъярился Шавали-абзый. — Сказано тебе, так слухай и запоминай. Да делай, как велено, а язычок-то прикуси, брехливая шалаболка!

Страсть как не любила тетка Магиша оставаться в долгу, но язычок таки прикусила — примерещился вдруг в темноте грозный мужнин кулак, мелькавший над ее головою в день похорон старой Юзликай, — и она вздрогнула и смолчала. Однако, чтобы старик не подумал, будто она с ним вполне согласная и покорная жена, отодвинулась и повернулась лицом к стенке.

«Больно ты мне нужна, старая кляча! — подумал ото всего сердца Шавали-абзый. — Без твоих-то костей куда как слаще спать». И, утешаясь этой мыслью, он вскоре, густо всхрапывая, заснул.

Часа не проходило у стариков без ссоры, лаялись даже ночью, перечили друг дружке отчаянно и по-детски бестолково, но все же была у них одна общая, прочно примирявшая их забота. Не давала им ни сна ни покою тревожная мысль: как же распорядится Арслан своим первым заработком? Принесет ли домой, отдаст ли часть старикам, а может, сам, по своему разуменью и истратит всё? И когда приблизился вплотную день получки, они явно приутихли, присмирели и даже друг к другу стали относиться с некоторой уважительностью и почтением.

Все полученные в конторе деньги — довольно приличную, заклеенную крест-накрест пачку — Арслан, не распаковывая, вручил отцу. Лишившийся поначалу дара речи Шавали-абзый решил на благое дело ответить столь же благим: тайком от жены быстренько притащил из магазина поллитровочку и спрятал ее до поры до времени куда-то в свой домашний тайник. Вечером он заставил жену сварить из жирной свежей баранины, добытой им путем каких-то махинаций у одного из соседей, наваристый мясной суп, сам же хлопотал над разными, своего приготовленья закусками, причем делал это столь увлеченно и самозабвенно, что тетку Магишу вдруг прошибло сомненье: уж не тронулся ли умом старый козел, чего это он так носится вкруг стола, чисто ошпаренный?

Когда вся семья наконец уселась за стол, Шавали с подмигиваньями и ухмылками, покачивая головой и поводя руками, полез в свой тайник, радостно, будто поймав жар-птицу, крякнул и выставил на середину заветные пол-литра. На этом, однако, он еще не угомонился и, словно желая продлить счастливые минуты, долго и тщательно разливал водку по стаканам, щурился, поднимал их на уровень глаз и просматривал на свет, щелкал языком, доливал то в один, то в другой по капле — словом, был точно аптекарь из плохой комедии. И только убедившись окончательно, что разлито прямо-таки безупречно, он торжественно пододвинул один стакан сыну и любовно объял широкой ладонью другой.

Арслан пить отказался.

Удивление и обида Шавали-абзый были столь велики, что он на какое-то время задохнулся и молчал, выпучив глаза и пошевеливая взбухшими на морщинистой шее, толстыми, с кнутовище, голубыми узлами. Потом усилием воли взяв себя в руки, он заговорил, принужденно потчуя сына, уговаривал, напоминал, что ему, сыну, оставаться за старшего в доме — стесняться отца давно уже не следует, — мучительно при этом путался и, запутавшись, вконец расстроился. Попытался было грозно взглянуть на сына, но словно мороз пробрал старика по коже: с такой всепонимающей улыбочкою слушал его Арслангали. А ведь знаю, мол, дорогой батюшка, отчего ты эдак соловьем-то разливаешься. Не принеси я домой всех денег, так ли ты бы передо мной расстилался, а?

С того самого дня эта насмешливая улыбка преследовала упавшего духом старика и днем и ночью, лишала его покоя, и, вспоминая ее, унижался он чуть ли не ежечасно. Из кожи лез теперь Шавали-абзый, пытаясь угодить сыну, впрочем, в мелочах, конечно, но Арслан мигом улавливал истинное его намерение и выслушивал терпеливо, лишь улыбался; от улыбки его старик впадал в мрачнейшее настроение и целый день не находил себе покоя.

Где-то через неделю после получки Арслан попросил у отца сто рублей, объяснив это тем, что ему надобно купить много книг. Старику же показалось совершенной глупостью тратить подобные деньги на какие-то никому не нужные книги, и прежде чем раскошелиться, он привел сыну нескончаемое число примеров, как самые уважаемые на нефтяном деле мастера безо всякой книжной чепухи видят землю, можно сказать, насквозь и буровят ее тютелька в тютельку, а уж ежели не терпится почитать, глаза попортить — так ступай, за-ради бога, в библиотеку, там же их огромнейшие кучи, всей деревне на растопку хватит; потом ему вспомнилось, что вот сын Тимбика небось книжек не почитывает, а денежки гребет лопатой, да тьфу ты! Куда же это кошелек-то запропастился? И старик сумрачно рылся в карманах и среди вещей — кошелек таки не находился. Арслан, как обычно, слушал отца с улыбкою, наблюдал за его чрезвычайно толковыми, в обход требуемого, поисками и, не вступая в пререкания, ушел из дому.

Вечером он принес домой целую стопку книг и сказал старику со всей возможной в голосе приветливостью:

— Папа, вот здесь квитанция, так ты уж будь ласков, пошли в книжный магазин Габдулхая либо Марзию. Да не забудь, пожалуйста, дать им денег для уплаты, всего — девяносто два рубля семьдесят четыре копейки. Продавец просил занести как можно скорее, ладно?

У старика Шавали аж слезы на глаза навернулись от такого оборота.

— Да на кой тебе хрен столько книг, господи боже мой. Что ж ты, сукин сын, издеваешься надо мной на старости-то лет?

— А невозможно мне, отец, не читать, — терпеливо объяснился Арслан. — Ты что же, не знаешь? Книга — кладезь знаний!..

В другой раз, поднявшись на чердак, спустился он оттуда в новеньких отцовских сапогах. Увидев на ногах сына эти неношеные, два года уже висевшие на чердаке мужнины сапоги, тетка Магиша чуть не хлопнулась в обморок:

— Бог с тобой, сынок, скинь сейчас же, не бери греха на душу. Ох, ох, ох! Убьет меня старый, ежели увидит. Уж как он их бережет, почитай, кажную неделю деготьком мажет, лазает туда, все проверяет. Ох, убьет!Скинь-ка, пожалей мать-то!

— Не убьет. А будут еще висеть — непременно сгниют, — ответил Арслан и засмеялся. — Разве ж дегтем отстоишь гнилую вещь? Будет ругаться — вали на меня! — И, уже выходя из двери, добавил: — В кармане у меня деньги лежат. В куртке. Так вы их возьмите...

Похоже было, что и на новом месте, на новой работе Арслан отнюдь не изменил своим привычкам. Как и прежде, был он сосредоточен, сдержан, много и со смыслом читал, а скроенные по устарелой мерке претензии отца отвергал решительно и без труда — терпеливо, доводами умными и доходчивыми. Но чувствовал он себя на новой работе не совсем обычно, будто накапливалось в его душе что-то небывало сильное, новое, словно сжималась там невидимая людям тугая и прочная пружина.

Если человек долгое время ночует в закрытом помещении, в душной либо затхлой комнате, а потом перейдет вдруг спать на свежий воздух, сон его непременно расстроится, и уснуть ему не удастся из-за мучительного переизбытка кислорода. Именно подобное состояние испытывал в первые свои дни на буровой немало этим пораженный Арслан. Привыкший ежедневно по восемь часов проводить в заводском цеху, хоть и под стеклянной, но все же крышей, где воздух, откровенно говоря, далеко не свеж, Арслан, попав в верховые, работал теперь под открытым небом, точнее, даже в поднебесье, где воздух почти осязаемо плотен и крепок, как спирт, дышать им, конечно, было непривычно и нелегко. Как гость страдает порою от излишнего хлебосольства хозяев, так и Арслан страдал поначалу от этого пьянящего, почти до физической боли распирающего грудь воздуха. Но длилось это примерно с неделю, потом в теле вдруг появилась необычайная легкость, открылся прямо-таки устрашающий аппетит, и мускулы налились тугой, звенящей силой. Арслан ощущал теперь свою мощь почти как беспредельную, — казалось, смог бы он при желании схватиться и одолеть любое могучее создание природы. Утомлявшая его на первых порах работа сейчас представлялась ему чем-то вроде детской игры — так шутя выполнял он ее. И часто, приняв или передав все «свечи», сбегал он вниз и, не ожидая понуканья, подолгу, безостановочно и яростно, крутил тяжелую в ходу, заедающую глиномешалку — ко времени окончания предварительного бурения на воде глинистый раствор бывал безукоризненно готов. Мастер Тимбиков поглядывал на него с нескрываемым интересом и, пожалуй, явным уважением: заметив иной раз, что справившийся со своей работой буровик Губайдуллин уединялся где-нибудь в сторонке с книгою, никогда не ругался, не насмешничал, словом, был положительно не против.

А зачитывался Арслан как раз сугубо специальной литературой — книгами о девонской нефти, о ее недолгой, но занимательнейшей истории; хохотал над дедовскими, курьезными «методами» добычи «черного золота», с удивлением, впрочем, отмечая, что и теперь приходится еще немало им потеть в изматывающем, тяжелом ручном труде. Непременно в самом ближайшем будущем скорость бурения должна резко подняться — в это он поверил всей душой, ясно понимая, что иначе и невозможно. Подумать только, ведь сколь широко поле деятельности, и как мало кардинально нового внедрено в нефтяное дело! Где же вы, Эдиссоны? Пора, пора выбрасывать ручной труд на буровых на свалку — активизируйтесь, дерзайте!

Однако даже не эта любопытнейшая область занимала Арслана всего более — Эдиссонов по стране было немало, талантливые инженеры и рационализаторы во многих СКБ, НИИ и других подобных учреждениях не первый год ломали головы. Должны выдумать! Ведь каждый день страна требует все больше и больше нефти, и нельзя в таком случае бурить старыми методами, нужны новые, а раз нужны — значит, будут.

Арслан же часто и крепко задумывался о своих земляках, татарах-нефтяниках, разбросанных по всей необъятной стране прекрасных работниках, славных своим трудолюбием и высоким мастерством. Взять, допустим, старого Лутфуллу Диярова — опытнейший специалист, а ведь коренной калиматовец, родившийся и выросший в одной с ним, с Арсланом, татарской деревне, в соседней даже с его отцом Шавали избе Лет двадцать пять тому назад отправился он за счастьем на седой Урал, побывал и в Баку, и в Сызрани, и в Куйбышеве; всю страну, словом, исколесил, а приехал-таки обратно в родной Калимат. Но если вдуматься — была же в этих краях нефть и в то давнее время, и задолго до этого, еще до Великой революции; она, если на то пошло, плескалась в земных глубинах и тысячу, может, и миллионы лет до него, старого нефтяника Диярова. Неведомый и богатейший клад!

И вот из Калимата, как и из других татарских деревень, уезжали люди добывать земляное бесценное масло в черный город Баку, в знойные грозненские края, в поте лица своего обогащали нефтепромышленников с колоссальными и без того состояниями, ютились в тесных и грязных бараках, плодились и умирали целыми толпами, но нужда, как черная борода, всегда и всюду была с ними. Не могли они тогда дознаться, что счастье-то их — совсем рядом, под их же обутыми для дальней дороги лаптями, под захудалыми избами и заброшенными огородами; только взглянуть бы надобно в землю поглубже да сообразить что к чему... Но чтобы узнать о кладах родной земли, надо было освободить страну от нахлебников, вызволить ее из кровавого гнета, открыть глаза миллионам таких, как Лутфулла Дияров, чтобы понял наконец простой народ, где же его неуловимое счастье, чтобы увидел он наконец несметные клады под своими ногами...

Вот когда по-настоящему осмыслил Арслан величие подвига коммунистов и необъятность всего свершенного Коммунистической партией — сердцем и всей душой своей понял он это и принял безоговорочно. По утрам тысячи рабочих грузились в вахтовые машины и мчались по нефтяным магистралям неудержимой и сплоченной армией труда, подчиняясь единой воле и единому стремлению, — и это Арслан понял и принял так же безоговорочно. Труд его стал осмысленным и важным, стала интереснее и желаннее работа — он ощущал себя рядовым великой армии рабочих, и звание рабочего теперь для него было и почетным и ко многому обязывающим. Мелкие житейские претензии отца, нелепые подчас и жалкие его требования казались Арслану настолько никчемными, что он каждый раз не мог удержать насмешливой улыбки по отношению к ним, и безо всякого там издевательства, как казалось Шавали-абзый, а совершенно естественно и искренне.

В жизни у Арслана как будто все ладилось, исполнялись все его желания, ибо были они простыми, здоровыми и по-юношески чистыми. Лишь одна его самая заветная мечта, видимо, так и останется несбыточной — что ж, никто в этом не виноват, и глупо сетовать на жизнь, на судьбу... Впрочем, в глубине души Арслан чувствовал — был он без вины виноват. Уехал в Донбасс, а там война, служба в армии... писал бабушке Юзликай, да, видно, не дошла до нее та весточка. «Кого же ей было ждать?» — в какой уж раз корил себя Арслан. Чувство свое к Мунэвере попытался он запрятать в самый глухой уголок души — не искал с нею встреч. Знает ли любимая о его возвращении в Калимат, знает ли, что он работает в бригаде ее мужа, — Арслан находился в полнейшем мучительном неведенье. Было ему действительно тяжело жить в Калимате второй уже месяц и сознательно удерживать себя от попыток встретиться с нею или даже просто увидеть издали ее тонкую фигурку, ее быструю и несмелую поступь. Но при более близком знакомстве с Каримом понял он, насколько можно быть одержимым в труде и неистово любить свою профессию, забывать обо всем на свете, жить только буровой, — и не мог не почувствовать уважения к этому удивительно старательному и упрямому человеку со столь же удивительно тяжелым характером. Встречаться с Мунэверой казалось ему по отношению к Кариму нечестным и даже бесчеловечным. И Арслан, всей душой любя ее, всей же душой решил не думать более о ней и с этим благим, желанием с головой погрузился в книги. «Если целый год заниматься со старанием, — думалось ему спокойно и твердо, — непременно можно поступить на вечернее в нефтяной институт. И Мунэвера за книгами постепенно забудется». Однако утвердиться в принятом решении было еще далеко не все и куда как труднее оказалось выполнить его; гораздо труднее, чем, скажем, выучить порядок действий при накидывании аркана на «свечу» или историю построения социализма в СССР. Днем, на буровой, поневоле в горячке труда забывались мучительные мысли и чувства, но вечерами, переодевшись после работы в чистое, поужинав и отдохнув, не знал он куда себя девать, метался от тоски по комнатам, пока не хватался за спасительные книги и, сжав руками голову, до поздней ночи сидел за учебниками. А тут еще родители напали в последнее время: твердили с утра до ночи, что настала, мол, пора ему обжениться и завести семью, свить, как все люди, свое гнездо (правда, в родительском доме: ухода сына они единодушно не желали) . Поначалу Арслан отделывался от их яростных наседаний шуткой да ухмылкой, но старики оказались горазды на выдумки и, как в добротной научно-исследовательской организации, расширили свои изыскания — что ни день выматывали у Арслана душу новым хитрым способом.

Тетка Магиша, никогда до того не отличавшаяся святостью, плевавшая, по ее словам, на все эти «леригиозные» глупости с высокого места, теперь же вдруг на глазах превратилась в фанатически набожного человека. Утром ли, когда Арслан собирался на работу, вечером ли, когда приходил домой, доставала она старый, сплетенный из соломы коврик, расстилала его у окошка, глядящего в южную сторону на святую каабу[21] Кааба  — мусульманский храм в Мекке, место паломничества верующих., и заходилась в страстной молитве. Арслан понимал, конечно, что это своего рода психическая атака на него, и старался не обращать внимания на смешную, но упорную комедию, разыгрываемую матушкой. Но та, однако, сдаваться не собиралась, с каждым днем напор ее все усиливался, и Арслан, уставший стискивать зубы и помалкивать, да к тому же постоянно отрываемый ею от занятий, как-то не выдержал и с насмешливой улыбкой спросил:

— Мама, до войны, как мне помнится, ты никогда не молилась, верно? С чего же это ты нынче стала такой, или за это что-нибудь дают?

Тетка Магиша нарочито долго складывала молитвенный коврик, уложила его на самое донышко древнего со звоном сундука и тогда только раздражающе-слезливым голосом заговорила:

— Грешно такое даже и молвить, сынок, стыда у тебя, видать, совсем нету. Аллах свидетель — тогда и время-то было страсть какое тяжелое, хлопот не оберешься. Вас, охламонов этаких, растили, из кожи лезли — когда и помолиться нам? Да нету теперь никакой вашей благодарности, никакого почету родителям, одно горькое горе! Вон, старшая, бесстыжи зенки, ребенка невесть от кого прижила, — а гордая, фу-ты, ну-ты! Из дому удрала безо всякого на то спросу; куда-то, говорят, на нефть работать приткнулась, ан опять без родительского совету, все — сама. Теперь вы в большие люди выросли, на родителей вам наплевать, у самих ума палата, возгордились шибко...

«Ах, мамонька, и много же вы на нас потратились, и много же вы заботы имели с нами! Все лето сено таскал да осенью веники вязал — в том и детство прошло. С шестнадцати лет в Донбассе сам себе на жизнь зарабатывал, после войны приехал — так и тут житья не было», — сердито подумал Арслан, но, убоявшись шума со стороны склонной к скандалу матери, промолчал, не стал мелочиться и только примирительно сказал:

— Ну, ладно, мама, все понятно.

— Ан неладно, ты, парень, помолчи-ка! — вдруг раскалилась Магиша. — Какой кусок пожирнее — так вам, какая одежа покрасивее — опять вам, все — вам, вам! Сами с голоду пухли, а вас растили, ровно цветочки драгоценные, берегли да холили. А вы теперь все задом норовите повернуться... Умные шибко!: Чего рот-то раззявил, али не кормили мы вас?

— Кормили, кормили...

— А ежели кормили, чего ты, ирод, кобенишься? — наседала на Арслана тетка Магиша, не замечая иронии сына. — До ких пор мне страдать еще, мучитель? До ких пор холостым» прошляешься, изверг-ты эдакий? Али мне не хотится восчувствовать невесткину ласку, пожить в невесткиной холе? Отвечай, мучитель. Может, думаешь, мне не хотится внучат махоньких понянчить? У свата со свахой погостить... отвечай, мучитель! Аль правов таких у меня нету, чтобы у сына на свадьбе погулять, в красном углу сидеть да похваляться перед дастуйными гостями?

— Мне, мама, еще учиться надо, в институт я собираюсь...

Брызнули из глаз тетки Магишы жгучие слезы, и, размазывая их по щекам заскорузлыми руками, заговорила она каким-то истошным голосом, бросая сыну обидные пуще прежних слова:

— Смерти моей дожидаешься. Боишься, что придется твоей женке за мной на старости-то лет поухаживать. Оттого и остерегаешься. Все знаю. Жить мне, однако, недолго осталось, не печалься. Вон и соседи мне проходу не дают: что, мол, тетка Магиша, али у твоего сына изъянец какой имеется? Чего это он у тебя до сих пор неженатым разгуливает?

Арслан от стыда отчаянно побагровел и буркнул под нос уже почти жалобно:

— Ладно тебе, мама, иди лучше домолись...

— Ты мне этим «ладно» рот не затыкай, мне его старик и кулаком-то заткнуть не справляется. А ежели не оженишься, аллах свидетель, пойду в контору и доложу, так, мол, и так, не желает, изверг... И за такое мучительство родной матери преклонного возрасту небось по головке тебя там не погладят. Потому и женись, не упрямься.

Тетка Магиша вновь шмыгнула носом и, размазав по щеке слезы, уже тише спросила:

— Тяжело тебе жениться-то? Мучитель! Чего ты меня изводишь, чего ты упрямисся? У, дубина стоеросовая, пенек бесчувственный. Али, думаешь, сладко мне напраслину терпеть от людишек? Магиша жадюга, Магиша сына не женит, Магиша такая, Магиша сякая... Тебе-то вот как хорошо: смылся на работу, и горя мало — ни сплетен, ни пересудов не слыхать...

Трудно было Арслану устоять против такого обдуманного, сдобренного жгучими слезами и хитрыми намеками грубого натиска, но обещать жениться не мог он даже и в шутку, потому смолк покорно и смиренно опустил голову, понимая, что иначе от матери не отделаться. И тетка Магиша решила радостно, что упрямый сын ее сдался-таки и мучается теперь в раскаянии, возликовала в душе — пробить такого упрямца, как сын ее Арслангали, ого! Это не фунт изюму! Она покричала еще по инерции, но постепенно успокоилась, а вечером, улегшись в постель рядом с невеселым отчего-то мужем, во всех подробностях, смакуя каждое слово, передала ему весь свой «агитационный» и, по ее мнению, увенчавшийся полным успехом разговор.

— Ну, задала я парню жару, аж до печенок его продрало, — возбужденно закончила она. — Помяни мое слово, быть мне круглой дурой, ежели не в этом месяце, так в следующем не приведет он в дом невестку; помереть на этом месте, ежели не так!

— Не кажи гоп, могешь и навернуться. Шибко глаза у него теперича красные — все книжки ночами читает. А девки на этаких читунов не больно-то зарятся, мужа с книгой делить никто не согласная. Муж, на то он и муж, чтоб ночью жену драил, — отвечал ей скептически настроенный Шавали, разбивая тем самым в пух и прах все надежды своей старухи, чем и привел ее в совершеннейшую ярость.

— Молчал бы уж, старый лапоть! — прошептала она как можно язвительнее и даже приподнялась на локте, взглянув старику в лицо. — Драил! У кого что болит, тот о том и говорит. Пойди-ка лучше сходи на улицу, а то по ночам от тебя чижелый дух идет — задохнуться можно!

Тут меж ними открылась отчаянная перепалка, и аллах ведает, что еще наговорили они друг другу в ту бессонную ночь, забыв и о сыне, и о будущей невестке.

Через несколько дней после разговора с матерью Арслан неожиданно встретил Мунэверу. Ехал он на «вахтовушке» с буровой и заметил рассеянно, что на дороге голосует какая-то женщина в белом пыльнике. Машина остановилась, женщине подали руку, и она, забравшись в кузов, прошла вперед, но Арслан, задумчиво и бесцельно разглядывающий свои сапоги, не увидел ее лица и, впрочем, забыл о ней тут же, но через некоторое время парни, едущие с вахты, громко и разом захохотали — Арслан невольно обернулся. И оцепенел.

Жалкая, с дрожащими губами стояла перед ним Мунэвера: кто-то провел ей по лицу испачканной в мазуте рукой, и от виска наискосок до уха отпечатался черный след всех пяти пальцев. Увидев Арслана, она беззвучно заплакала, и на долгих ресницах ее задрожали крупные капли.

Арслан же, почувствовав, как заколотилось сердце и отяжелели сжатые до боли кулаки, резко встал, но спросил медленно и спокойно:

— Кто испачкал?

Смех враз утих, но отвечать никто, кажется, не торопился.

— Кто испачкал, я спрашиваю?

— Чего молчишь-то, храбрец? — сказал вдруг Джамиль Черный рослому детине, сидящему взразвалочку на скамье с папиросою в зубах. — Кажись, ты измазал, чего же растерялся?

Арслан неторопливо подошел к парню и в душной от напряжения тишине негромко спросил:

— Ты... испачкал?

— Ну, я. А ты чего выступаешь? Я испачкал, сказано же, — тягуче и с нелепой угрозою пробормотал детина и языком передвинул папиросу в угол рта, не меняя, однако, своей небрежной позы.

Арслан неловко нагнулся и почти удивленно глянул в нахальные, сощуренные глаза, но в следующий миг, ухватив одной рукою парня за шиворот, поставил его на ноги:

— Ты испачкал? — Тяжелый и неожиданно хлесткий удар пришелся детине как раз под самый подбородок, мотнув в воздухе ногами, он торчмя головой полетел в угол и с грохотом вонзился куда-то под скамейку, рядом с ним, рассыпая встревоженные искры, приземлился и его окурок, проделав замысловатую в воздухе петлю.

Буровики ошарашенно повскакивали с мест, кто-то бросился поднимать рухнувшего парня, а Мунэвера стояла безмолвная от изумления и растерянности и, кажется, уже не плакала. Обида ее, застрявшая в горле комком слез, унизительный стыд и гневное, бушующее в душе презрение к этому стаду мужиков, потешавшихся над ее беспомощностью, сменились вдруг благодарным волнением, от которого даже вздрогнула она и быстро вздохнула.

Арслан сам вытащил из-под скамейки бесчувственного озорника, посадил, похлопал по щекам, помахал на него кепкою, но когда тот очнулся и бессмысленным еще взором уставился на его сердитое лицо, велел парню просить у Мунэверы прощения. И сразу всем стало стыдно и нехорошо: по сути дела, все оказались виноваты, и, несомненно, извиняться должны были тоже все.

До самого Калимата в машине сохранялось неловкое и растерянное молчание.

8

Карим, сидя на берегу, торопливо стянул сапоги, скинул кожаную куртку; поднявшись, выскочил из брюк и, бросив сверху еще рубашку, затянул узеньким брючным ремешком всю свою одежду в тугой узел, покряхтывая, он решительно вошел в мутную еще после половодья воду Зая — поплыл, подняв над головой сверток и сильно загребая одной рукой. Вода была страшно холодная, обжигала тело, и спирало дыхание в груди, но вахтовая машина на буровую ушла, пока Карим с утра договаривался в конторе с каротажниками[22] Каротаж  — совокупность методов исследования геологического разреза буровых скважин путем измерения физических свойств горных пород., и догнать ее было возможно, лишь переплыв Зай и выйдя ей наперерез. Карим, конечно, поплыл!

Он почти добрался до противоположного берега, когда из-за поворота на дорогу резко вывернула давешняя «вахтовушка». Буровики в машине, увидев на реке плывущего к берегу человека, кулаками забарабанили по кабинке.

— Гляньте-ка, ребята, а ведь это наш мастер! Эк, наяривает, шельма! Отчаянный! Не иначе как с женой полаялся, — захохотал, зашумел Борис Любимов. — Нет, братцы-товарищи, с этаким мастером не соскучишься. Однако не сносить ему своей забубенной башки, вот поглядите. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра беспременно от такого усердия шея у него надломится!

Вскарабкавшись на невысокий берег, Карим с ходу натянул брюки и, схватив остальную одежду под мышку, помчался к машине. Его встретили восторженно и шумно: кто помогал застегнуть рубаху, кто, упираясь коленом, с хохотом затягивал ремень, кто для поднятия духа отпускал веселые смачные буровые остроты:

— Ну, командир, в нынешнем году ты первый искупнулся — тебе, надо понимать, и магарыч выставлять!

— Как водичка, мастер, турбобур не отвалился? Отчаянная же ты головушка, Карим, чуть двух детей сиротами не оставил! Ай-яй-яй!

— Чего сиротами: для детей теперь главный папа-государство. Оно об детишках куда боле отцов заботится!

— Эй, да заткнитесь вы, дайте человеку хоть зубами вдоволь пощелкать. Или не видите: почище волка клацает!

Прост и бесхитростен по натуре своей Карим Тимбиков — хохочет вместе со всеми, отвечает крепчайшей шуткою на шутки джигитов: главное для него, что у ребят в день завершения скважины отличное настроение, оттого он не может нарадоваться и забывает на миг обо всем на свете. Молодцы ребята, и как здорово работать с ними, как здорово просто жить! Даешь жизнь, даешь нефть!

Но на буровой, спрыгнув с машины, вновь стал он предельно деловым, не прощающим никаких ошибок мастером; короткой и резкой командой созвал буровиков, сказал, строго отчеканивая звенящий металл слов:

— Сегодня решается наша судьба. Не зевать. Не ждать понуканий. Быстро и точно. Ясно? По местам!

Вахта Бориса Любимова приступила к работе. Завершены последние операции, и ровно в десять ноль-ноль на буровую подкатили две машины каротажников. Из первой вылез начальник каротажной партии Габбасов — мужчина значительно старше среднего возраста, неприветливой наружности и невысокого роста: в тресте его знали как человека крайне въедливого — поздоровался подчеркнуто сухо и, отдав подручным нужные распоряжения, не теряя попусту своего, видно, весьма дорогого времени, нырнул тут же обратно в машину с приборами.

Натужно загудела механическая лебедка. Сам Габбасов более не показывался, а двое деловитых ребят, работающих под его началом, стали опускать в скважину намотанный на барабан лебедки специальный кабель, длиною ровно в два километра, с хитрым каротажным прибором на конце, который был известен среди буровиков под уважительною кличкой «комбайн». Прибор этот неспешно уходил в разверстое горло скважины и должен был записывать всю подноготную различных земных пластов, образованных за многие миллионы лет мирного развития земли и всяких катаклизмов. Кабель разматывался с таким медленным безразличием, что Карим не выдержал — сильно заволновался и стал наседать на каротажников, пытаясь узнать, как идут дела. Габбасов, однако, к себе в машину, где отмечались показания «комбайна», так никого и не впустил.

«Погоди, индюк, будет время, и ты вокруг нас попляшешь!» — сердито подумал Карим и даже плюнул с досады. Оставалось только ждать.

Часа через два с половиною грохот лебедки вдруг умолк, и из машины, с лицом мрачнее тучи, вылез начальник Габбасов.

— Что случилось? — с тревогою спросил подобравшийся Карим.

— Пробурено плохо. На Михайловском горизонте образовалась пробка, прибор застрял, далее не идет. Проработайте. Будет готово — тогда пригласите.

Каротажники уехали.

Карим опомнился далеко не сразу — крепко призадумался, поначалу даже впал в какое-то тяжелое отупение. Легко сказать — проработайте! Это тебе не заусеницы с железки снимать... Часа два, считай, только на то, чтобы опустить в забой «свечи», а ведь их надо еще свинтить — каждая труба длиной по двадцать пять метров, стальная и тяжеленная; вновь бурить место, где застрял этот злополучный «комбайн», приготовить тысячи ведер глинистого раствора и смазать им стенки скважины для сглаживания всяких там выступов и выемок; поднять «свечи» обратно и, наконец, составить их в «подсвечники». Эх, твою мать! Не везет! Но делать, конечно же, было надо; и Карим, чуть ли не с зубовным скрежетом, сдерживая раздражение, объяснил своей бригаде, какая ей предстоит сложная задача.

— Вот уж влипли так влипли! А какой добрый дядя заплатит нам за метры, пробуренные коту под хвост? — захохотал было Борис Любимов, но на этот раз охотников поддержать его почему-то не нашлось. Брови у всех угрюмо насуплены, на лицах серьезность и озабоченность. Удастся ли еще за один-то раз справиться с этой хитрой скважиной? Вот ведь как: кажись, закончили бурение — и радуйся уже, и будь доволен; но приезжают ребята-каротажники — и на тебе: оказывается, все-таки в каком-то месте нагадили! Тьфу, проклятье!

— Борис Любимов! На вахту!

— Слушаюсь.

— Джамиль-абзый! Веди своих ребят на раствор. Я вызываю третью вахту.

— Ну, счас устроим тут сабантуй!

— Советую поменьше трепаться. Время дорого, помните!

Более в пустые разговоры не вдавались — началась мучительная и нудная, полная тысячи всяких забот и беспокойств «проработка» скважины. Не было ни минуты отдыха, никаких перекуров, сам Карим часами не выпускал из рук рычага тормоза — работал за себя и за других с таким остервенением, что примолкли даже грубые, с продубленными на тяжелой работе душами буровики, старались выполнять его приказы молча и верно, делали свое дело с истовым, горячим старанием, будто выполняя боевое задание.

Уже смеркалось, когда Карим по телефону еще раз вызвал на буровую каротажников. Те отвечали, что сегодня уже не приедут. Карим, не помня себя, в ярости возвел целый матерщинный небоскреб, но делу это, конечно, не помогло. По телефону же принялся он разыскивать начальство; но горемыке нищему все ветер в лицо: и в тресте, и в конторе рабочий день был завершен, и люди, разумеется, порасходились по домам. Через несколько коммутаторов, пуская в ход и горькую мольбу, и сладкую лесть, а одну телефонистку даже напугав зловещей угрозою, дозвонился Карим до квартиры Митрофана Апанасовича, но самого директора, как назло, не оказалось; какой-то незнакомый голос сообщил, что Зозуля с утра уехал на аварийную буровую и с тех пор еще ни дома, ни на работе не показывался. Тимбиков решился разыскать управляющего и вновь ринулся в дебри коммутаторов. Примерно после получасовой возни с телефоном взмокший Карим разговаривал-таки с самим Кожановым.

Николай Николаевич был как всегда краток и деловит: через два часа каротажники должны были прибыть на буровую.

И действительно, через пару часов (это время как раз уходило на дорогу) к буровой примчались машины Габбасова.

«Ага, вставило вам начальство пистон?! — злорадно подумал Карим. — Небось как по тревоге собирались!» Габбасов без лишних слов запустил в скважину свою хитрую машину и удалился к приборам. Вид он имел по-прежнему неприветливый, хмуро ломал брови на переносице, и непонятно было — в дурном ли человек настроении или уродился уж таким угрюмым. Черт его знает. Часа три лебедка гудела нормально, но вдруг опять заглохла, и Габбасов, вызвав Карима к себе в машину, сухим, но терпеливым голосом разъяснил ему и показал наглядно на приборах:

— Видите, товарищ мастер, можете жаловаться куда хотите, хоть самому начальнику объединения «Татнефть», ваше дело; но если вы не смогли пробурить так, как требуют того геофизики, ничего не получится. И предупреждаю: негодную скважину никто у вас не примет. Вот, пожалуйста, на глубине тысяча семьсот тринадцать метров прибор опять застрял, проработку выполнили плохо и будьте добры ее завершить. На вахту встали джигиты Джамиля Черного. Вновь скрепили между собой «свечи», опустили их в забой и в глиномешалке вновь приготовили тысячи ведер глинистого раствора; приехал на буровую инженер, взял раствор на анализ и распорядился добавить туда соды и некоторых других компонентов, чтобы был он мягким и однородным, как сметана. Сделали. Вновь смазали этим новым, мягким, как сметана, раствором стенки упрямой скважины. И опять неудача. Три дня и три ночи (часы шли за часами) сменялись вахты, сменялись каротажные партии, и бессменно работал лишь один человек — Карим Тимбиков. Не мог, не имел права он уходить со скважины, пока не выдаст она нефть, пока не перестанет упрямиться и мучить людей.

А им уже вконец осточертело десятки раз переделывать одно и то же, сутками маяться на законченной, по сути дела, буровой; в глазах мелькало глухое отчаяние, и словно с укором смотрели уже буровики на своего мастера: да будет ли конец этой проклятой работе?

И более тянуть становилось невозможно — промедление явно грозило катастрофой. Арслан, заметив, что мастер как будто решился повторить все сначала, подошел к нему и, чуть волнуясь, проговорил:

— Карим, слушай, а ведь люди-то совершенно измотаны. Они уже надежду потеряли. Может, все-таки пригласить кого-нибудь поопытней?

— Кого?!

— Лутфуллу Диярова, скажем.

Глаза у Карима вдруг заблестели.

— А точно?! Как я не подумал?!

Дияров не заставил себя долго упрашивать — сразу прибыл на место. Неторопливо вошел он на буровую, задумчиво проверил показания приборов, заглянул в насосную и даже в культбудку, дотошно, но быстро расспросил Карима, интересовался каждой мелочью. Затем приступил к начальнику каротажной партии угрюмому Габбасову, рассмотрел с ним все диаграммы и после этого, собрав всех на короткую оперативку, посоветовал тотчас, не теряя ни минуты, провести каротаж через «голый конец»[23] Каротаж через «голый конец»  — ведение каротажных работ через бурильные трубы со снятым турбобуром. и как можно быстрее начинать спуск обсадных труб (забой был уже в угрожающем состоянии и мог обвалиться буквально через день!).

В конторе с ним согласились, и все пошло без задержек — это был единственный правильный выход; каротаж, к слову, дал прекрасные результаты. В тот же день опустили и обсадные трубы.

Затем на буровую пришла огромная, страшная на вид машина тампонажников, похожая на гигантский железнодорожный вагон с массою всевозможных вентилей, барашков и даже целых агрегатов, — за сорок пять минут накачали из этой машины в скважину девяносто тонн цемента.

И первая скважина новой бригады была завершена. Событие это вопреки ожиданиям отметили весьма торжественно: на буровую приехал сам управляющий трестом Николай Кожанов. Перед строем возбужденных буровиков он пожал Кариму Тимбикову руку и от имени треста за досрочное (на тринадцать дней!) окончание скважины объявил бригаде благодарность.

Нестройно, но все равно очень громко захлопали в ладоши; люди подтянулись, выпрямили спины, гордо вскинули головы — сразу забылись мучения и тревоги прошедших дней.

Когда же начальство, выполнив свои торжественные обязанности, уехало, Карим собрал ребят и объявил уже со своей стороны:

— В честь окончания первой скважины сегодня вечером, в девятнадцать ноль-ноль, объявляю общий сбор у меня дома. С опоздавших буду в строгом порядке взимать штраф! А теперь можно загружаться в «вахтовушку»...

Но бригада, не желающая так быстро расставаться с первой пробуренной собственными руками нефтяной скважиной, долго еще шумела, оглашая поляну радостными криками и веселым хохотом довольных людей.

9

До семи вечера была еще уйма времени — целых восемь часов, и Арслан крепко озадачился, не зная, как провести этот день. Поначалу он решил было и вовсе не идти к Тимбикову, но затем надумал все-таки сходить, резонно рассудив, что, если соберется вся бригада и не будет лишь его одного, это явно бросится в глаза и, возможно, пойдут всякие кривотолки.

«А шут с ним, пойду. Буду сидеть там потихоньку где-нибудь в уголке — авось и забудут про меня, — подумал он и решил, что это и в самом деле лучший вариант. — Может, еще удастся улизнуть побыстрее — было бы совсем хорошо!» Но когда настало время собираться, он вдруг всполошился от наползающего волнения и заметался по дому в поисках приличествующей к такому случаю одежды. Долго не мог подобрать галстук — примерил штук семь, все ему не нравились. Наконец плюнул и повязал самый большой и яркий, в зеленую и фиолетовую полоску, хотя костюм на нем был темно-синий. Заметившая его возню у зеркала тетка Магиша блеснула обрадованными глазами, ухмыльнулась и на цыпочках побежала к мужу.

— Слышь, старый, да ты только погляди на нашего-то; взглянь-ка, говорю, быстрее на Арслангали! Битый, час перед зеркалом куражится. И этак повернется, и так, да все галстуки на шею повязывает — ну, чисто жених! Помереть на месте, закрутила какая-то краля нашего молодого, не зря он перышки-то оглаживает. Господи, на все твоя воля, но ты, старый, уж мне поверь — не сегодня, так завтра быть нам с невесткою!

— Без тебя вижу, чего ты раскудахталась? Ходила курица по двору да кудахтала — тут ей голову и отсекли за беспокойство, ясно тебе? А раз ясно, то нишкни: пока невестка в дом не заявилась да все ключи у тебя не оттягала — лучше и не кудахтай!

— Отдам я ей ключи, как же!

— То-то и оно. А то разошлась, — невестка, невестка! Да к тебе ни одна девка в невестки по своей охоте не пойдет. Ясно тебе? А раз ясно, говорю еще раз: рот на крючок да прикуси язычок, вот так-то.

— Да будет тебе, — скривила рот сраженная последним доводом Магиша и осеклась: молча проводили старики грустными взглядами выходившего из дому Арслана.


...Войдя к Тимбиковым, Арслан увидел, что дом их уже полон народу; на столах, расставленных в большой комнате, томились в окружении обильной закуски стройные ряды бутылок, сам же Карим быстро и ловко открывал пробки. Арслан, не желавший привлекать к себе внимания, хотел было потихоньку шмыгнуть в угол, но тут его приметил развеселый Борис Любимов и устроил великий на весь дом переполох.

На шум из глубины комнаты вышла Мунэвера. Была она этим вечером особенно красива, в белом, кокетливо повязанном платочке и кружевном, как у официанток из столичного ресторана, малюсеньком передничке. Глубокие, до краев налитые нежной сияющей влагой глаза ее потеплели, и дрогнули стрельчатые долгие ресницы; словно плеснули они на Арслана обрадованным светом, огладили незаметно его смущенное лицо; и Мунэвера, скрывая волнение, ушла торопливо в комнату, скрылась за перегородкой; но тут же среди джигитов-буровиков появилась юная девушка. На голове у нее полыхала яркая оранжевая косынка, небрежным и щедрым потоком струились из-под нее шелковистые густые волосы; не взглядывая на окружающих, очень свободно и изящно, пронесла она высоко поднятый узорчатый и большой поднос к столу, расставила с аккуратной легкостью все тарелки и удалилась, нет, скорее даже упорхнула из комнаты все с тою же воздушной грацией.

Потом она показывалась еще не раз, неизменно притягивая к себе все взоры, и джигиты умолкали при ней, потрясенные, — были движения ее необычайно плавны, легки и женственны; несомненно, цвела в душе этой прелестной девушки та счастливая пора, когда весь мир кажется бесконечно гармоничным и светлым, все краски и звуки, все звоны и мелодии умещаются в раскрытом счастью сердце и юное тело, послушное его порывам, дышит удивительной и цельной симфонией жизни.

— Младшая сестра Мунэверы... Сеида... — жарко шепнул Арслану на ухо его сосед Каюм.

Арслан, более внимательно и испытующе взглянув на девушку, с удовольствием отметил разительное сходство сестер, но в то же время не мог не признаться себе в явном превосходстве младшей. Была она много ярче Мунэверы и выглядела гораздо живее и, может быть, даже красивее: те же огромные глаза, но полные не грустной неги, а влекущего и безудержного огня, те же губы, но не чуть окрашенные, а залитые будто неразведенной пунцовой краскою, так что кажутся еще белее зубы и теплее горячий румянец. Блеклые и несмелые тона старшей сестры ощутимо терялись перед сияющей юностью Сеиды, утрачивая в невольной тени свою мечтательную и таинственную прелесть.

Арслан словно и не заметил, как потекло шумное застолье, как произносились поначалу в своем роде торжественные, а потом просто веселые и радостные тосты: все мысли его были заняты Мунэверой и... Сеидой, столь похожей и непохожей на свою старшую сестру.

А водку, как и пристало мужественным буровикам, пили стаканами. Первый стакан Арслан опрокинул без уговоров. На Мунэверу, в белом передничке разносящую гостям суповые тарелки, и, более того, на ее красивую сестричку поглядывал он уже смелее, желая, чтобы сестры почаще появлялись у стола.

Мунэвера сама принесла ему суп, а когда, задев Арслана плечом, ставила перед ним тарелку, он громко, слышно для всех поблагодарил ее, тут же, впрочем, смутившись своего звучного голоса. Мунэвера взмахнула длинными ресницами и торопливо, почти испуганно скрылась на кухню. Арслан, кажется, пьянел.

Гостей разом осенила одна мысль, выпить за хозяйку. За хозяйку! За отличную семью! Просим! Несомневающийся Карим, запрокинув голову, одним духом принял полный стакан, утерся и победно со стуком поставил его на стол; пригубила из рюмки и красивая Сеида, мило подула сквозь сжатые губки и улыбнулась; Мунэвера же не выпила ни капли — может быть, оттого, что до этих пор ни разу еще не пробовала водки?.. А гости, разумеется, подобные соображения в расчет не принимали и с таким поведением ее были бурно несогласны; принялись со всех сторон уговаривать, упрашивать, даже обижаться и стучать стаканами. Мунэвера, внимая уговорам, покраснела, но пить все же отказалась и, кажется, окончательно порушила веселье буровиков: люди откровенные и по-ребячьи непосредственные, они вдруг помрачнели и заговорили обидчивые, подогретые водкою слова, забормотали упреки, засопели. Тогда Арслан, видя, как набухли, задвигались у Карима на скулах желваки, решился и вскочил:

— Можно мне сказать пару слов?

Когда ропот поутих и все успокоились, он неторопливо заговорил:

— Вы, други, на хозяйку-то слишком не напирайте. И обижаться тут тоже не на что! Ну, не хочет человек, не может — и нечего приневоливать; это, братцы, нехорошо. А уж если мы хотим уважить хозяйку, давайте-ка сами поднимем да выпьем за ее здоровье. За Мунэверу, за ее счастье! — Тут Арслан поднял свой стакан и решительно выпил его до самого дна.

Его слова были встречены шумным одобрением, повеселевшие буровики внимательно следили за опорожняющимся стаканом Арслана и затем, с радостными восклицаниями, выпили сами. Мир был восстановлен, праздник по случаю окончания первой скважины удался все ж на славу — и вечеринка в дружном веселье продолжалась своим чередом.

А столь неожиданное заступничество Арслана произвело самое сильное впечатление — что в общем-то и понятно — на... Сеиду.

— Это что за парень? Ну, защитник твой? — спросила она Мунэверу, когда вышли они на кухню.

— Арслан-то? Сын Шавали-абзый, из нашей деревни...

— Правда?! А чего ж я его раньше не замечала?

— Он в Казани жил...

— А теперь?

— Теперь у Карима работает, на буровой.

— Женатый?

— Нет.

— Познакомишь меня с ним?

Мунэвера глубоко вздохнула:

— Нет, сестричка, я не смогу... — и отвернулась.

— Ну и ладно. Я сама с ним познакомлюсь!

Ничего не ответила Мунэвера, лишь взглянула грустно на бойкую сестру и пошла угощать гостей чаем. Ах, если б счастье давалось так легко: сведут с человеком, вот и счастье твое на всю жизнь... А ведь и сегодня вступился он за нее. Как хорошо все же, когда он рядом, как легко и просторно жить, как... как хорошо, боже! Хмелеешь и без вина...

В комнате хохотали и шумели гости, но среди нестройных выкриков и смеха слышала они изредка и его спокойный, низкий голос — на душе становилось тогда светло и печально.

В дальнем углу Карим лихо играл двухпудовыми гирями — метал их в воздух, ловил, закидывал за спину. «Поел бы хоть, нескладный, — с горечью подумала Мунэвера. — Ишь, разошелся. Опьянеет ведь: пьет много, а не закусывает». Гости с рьяным восхищением наблюдали за Каримом, но вскоре интерес к нему ослабел: буровики, изрядно подвыпившие, были уже в том задушевном состоянии, когда каждому хочется высказать столь же любезному соседу все самое сокровенное, чистосердечное и хорошее, придя, быть может, в заключение к известному, но тем не менее до чрезвычайности важному для собеседников вопросу: «Т-ты меня уважаешь?»

С одной стороны стола Джамиль Черный, вытянув шею и доверительно ударяя кулаком по колену вздрагивающего тезки, Джамиля Сиразеева, рассказывал что-то настолько увлеченно — приятно было посмотреть, и даже Арслан заслушался.

— Жил это у нас в деревне один Аубакир. Ничего себе человек был этот Аубакир, подходящий. Выдумал он (ну, голова был!) за людей, значит, в Мекку ходить — хадж называется, паломничество. Кто, значит, желает заделаться хаджи — святым паломником, — гони Аубакиру тыщу рублей: он в Мекку сходит и — пожалуйста: имеешь полное право носить священное название. Может, конечно, он и добирался дотуда, аллах его знает, но только заявлялся он обратно в деревню чин чинарем, шкалик у него в кармане со святой водицей — из колодца Земзем, а под мышкою пестрый молитвенный коврик. Шутишь, брат, та-акой был человек! Много богатеев у нас в деревне-то купили этаким манером звания хаджи, а сам Аубакир знай усы поглаживает да гуляет на шальные денежки. И говаривал этот сильно хитрый Аубакир: без таких, мол, как я, правоверному мусульманину с толстым карманом жить тяжко...

На другом конце бурильщик Хаким-заде с поразительною логикой вел спор с Айбековым, у которого под носом смешно топорщились маленькие черные усики:

— Когда я увидел вас впервые, — доказывал Айбеков, — вы были в лейтенантских погонах, точно помню.

— Нет, парень, — не соглашался Хаким-заде, — был я тогда капитаном. Да ты в чинах-то хоть разбираешься?

Подливали в жаркий спор масло собравшиеся вокруг буровики — было им любопытно, знай подначивали.

— Вы были в капитанских погонах, что ж, у меня глаз, что ли, нету? — удивлялся Айбеков.

Но Хаким-заде сдаваться не собирался:

— Экий ты, парень, упрямый! Говорю, в майорских — значит, в майорских. Два просвета и большая звезда — кумекать надо!

«Ну, — улыбается про себя Арслан, — отчего ж сразу не в генеральских?»

Водка к тому времени уже перестает действовать на него, но он только рад — ну ее к шутам совсем, водку эту...

Кто-то, наверное, собираясь оживить застолье, а может, просто по привычке включил приемник, и в общий разговор влился голос Левитана, рассказывающий о совещании в Организации Объединенных Наций, о том, что в маленькую азиатскую страну, где недавно обнаружены богатейшие запасы нефти, слетаются дипломаты империалистических держав. Джамиль Черный, услышав слово «дипломат», мгновенно оборвал свой рассказ об Аубакире, дернул головой и, вскочив с места, крикнул:

— Не желаю признавать этих буржуйских дипломатов — давай их к едреной матери! — и так резко взмахнул рукою, что чуть не упал под стол.

— За что, дядя Джамиль? — под общий хохот спросил Любимов,

— Все они, буржуйские дипломаты, в собачьем сговоре: тень на плетень наводить, а тем временем содеять какую-нибудь подлость, к примеру, стащить с нищего самую последнюю рубаху, понятно тебе?

Сиразеев, подмигнув остальным, лукаво запротестовал:

— Ты, Джамиль-абзый, международных вопросов под пьяную лавочку лучше не касайся. Этак можно и дипломатические отношения попортить — будет тебе потом грех на душу.

— Не-ет, вы меня с этой вшивой дипломатией не проведете! У меня на все свой безмен. И своя тыква на плечах, чтоб на этом безмене прикинуть что к чему...

Каюм, видя, что Джамиль многое собирается прикидывать на своем пресловутом безмене, быстро открыл крышку радиолы и завел пластинку. Бурная, вихревая мелодия заполнила вдруг комнату, словно раздвинулись стены и пахнуло ветром; люди, охваченные буйством звуков, забыли о своих заурядных разговорах; оживились, очистились будто души. Пришла музыка.

В комнате стихийно образовался круг, и в середину его с долгим гортанным криком впрыгнул Хаким-заде — в зубах его блистал мстительным кинжалом кухонный нож, — раскинув руки, он пошел по кругу в огневой пляске горцев. Движенья его были резки и стремительны, летали, как у яростного скакуна, легкие ноги — асса! И только отбрасывал сердито Бориса Любимова, когда тот в своем неудержимом веселье путался у него под ногами, прибегая с кухни вырядившись то стилягою, то знойной и вихлявозадой щеголихой.

Неожиданно на середину вытолкнули и блаженно взирающего на такое диво, остолбенелого Арслана.

Поначалу он вовсе растерялся и попытался было улизнуть — куда там! Встали на его пути Борис Любимов и верховой из вахты Бориса, желтоволосый Саливанов, не давая ему выйти из круга: нет, дружище, общего веселья ты не ломай, должен праздник наш до самого конца быть радостным и красивым. Разве ж от Любимова отвяжешься?

Арслан пришел в себя, чуть подумал и нарочито развязно, лениво, с комической для его роста кокетливой грацией, пощелкивая каблуками, прошелся по кругу. Буровики засмеялись, захлопали в ладоши и запели плясовую:

Попляши-ка, Гайфулла!

Будешь баем — вот дела!

У тебя на сеновале

Лошадь телку родила!

Бей в ладоши так и сяк!

Наш плясун попал впросак —

У него на сеновале

Ожеребился гусак!

Арслан ударился вприсядку, все быстрее и быстрее выкидывая замысловатые, лихие коленца; видывал он среди товарищей-партизан отчаянных плясунов, перенял от них многое, потому и пляска его была не похожей ни на одну другую — совершенно удивительная, вольная импровизация. Но, несмотря на одобрительные выкрики и общий восторг, чувствовал он: чего-то явно не хватало, будто плясал он понарошку, а не вправду, и сердце его не лежало к танцу, не загорелось, а лишь мерцало спокойно и ожидающе... Не то!

В круг вызвали Мунэверу. Она вдруг пошла. И мимоходом, словно бы и случайно проплывая рядом с Арсланом, вскинула на него непонятные, бездонные свои глаза и загородила их тотчас завесью долгих ресниц... и пропали они... далеко... Но вот вновь позвали сияюще, и поднялись нежно лебединые ее руки... Нет, скорее как жаворонок она, легкий и трепетный, неяркий, но звонкий!.. Словно одурманенный ее прелестной доверчивостью, застыл Арслан и видел перед собой женщину, единственную, самую милую на свете, и был сражен на миг почти до беспамятства, летел за нею, не двигаясь с места, спешил, но не по земле ступала она стройными, шелком струящимися ножками — по сердцу его покорному...

Очнувшись, Арслан раскинул руки, и в дом бурового мастера из села Калимат, в чистосердечный праздник рабочих людей словно ворвался пыл знойного юга, и шум белорусского леса, и ропот северного моря — в тяжелых боях пронесенная сквозь смерть и огонь молодая отвага джигитов страны, насмерть стоявших за свою Родину. В счастливые эти минуты все увиденное и пережитое вспыхнуло вдруг в душе Арслана, и запылало теперь сердце, в жаре его сплавилось былое и настоящее, мечты и боль, и близкое счастье, Оттого движенья его казались законченными и единственно верными, правдивыми, как сама жизнь, — внимание всех было теперь приковано к этой великолепной, плывущей в вихре чувств танцующей паре. Потрясенно следили за ними люди, удивляясь свободе и легкости, высокому артистизму танца. Но никто не понял, завороженно глядя на них, что в этом узорочье нежных и бурных движений — разговор двух влюбленных и томящихся сердец.

Разошлись уже под утро. Первым поднялся Арслан, за ним потянулись и остальные.

Осоловелый Карим цепко ухватил Мунэверу.

— Ну, жена, отлично ты поплясала... Верно, а? А хорошо все было, верно? Здорово, а?.. Карим, говорят, сын Тимбика!. Эх-ха! Пр-равильно, жена?! Мы каз-занскими слывем, хоть в Казани не живем!.. Эх-ха!..

— Карим, погоди-ка, успокойся, слышишь? Да, да — очень хорошо все было, верно. Ну, не шуми, слышишь, детей ведь разбудишь... Спи, ради бога, да ложись ты, спи. Тебе же спать хочется, отпусти-ка руку, слышишь? Отпусти, говорю, руку. Синяк же вскочит. Карим! Да, да. Вот сейчас постелю. Не шуми только, слышишь...


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть