ГОВАРД ФАСТ. ПОСЛЕДНЯЯ ГРАНИЦА

Онлайн чтение книги Янки в мундирах
ГОВАРД ФАСТ. ПОСЛЕДНЯЯ ГРАНИЦА

Мэррей шел по следу, продвигаясь все глубже и глубже в широкие , выметенные ветрами, бесплодные пространства Дакоты, все время получая сведения о том, что его добыча впереди. Но после того как след раздвоился, та половина шайенского племени, которая укрылась среди песчаных холмов, словно сквозь землю провалилась. Имелись многочисленные доказательства того, что шайены разделились на две партии: канадский француз, охотник за пушниной, шедший в Черные Холмы со связкой капканов, сообщил, что видел шайенов — мужчин, женщин и детей, измученных дальней дорогой, — но не триста человек, а самое большее — сто двадцать или около того. Два разведчика из племени сиу, прикомандированные к гарнизону форта Мид, также донесли, что видели шайенов, и назвали то же число.

Но об остальных, о тех, что ушли в страну песчаных холмов, не было ничего — ни звука, ни следа, ни намека. Необозримые дюны приняли их, укрыли в своем страшном убежище, поглотили их без следа.

Даже Крук, истребитель индейцев, вытравивший их из прерий, не мог достать из-под земли исчезнувших шайенов. Пять эскадронов Третьего кавалерийского полка рыскали к югу от форта Робинсон, блуждая взад и вперед, гоняя покрытых корой песка лошадей по отлогим дюнам, укрываясь в тени высоких иссеченных солнцем пригорков; они прострочили следами всю область; возвращались в форт Робинсон, Снова выезжали, прочесывали песчаные холмы. Из форта Сидни, одна за другой, уходили колонны на север от реки Платт и узнавали вкус солончаковой пустыни.

«Никаких следов шайенов», — вновь и вновь извещали точки и тире, проносясь по телеграфным проводам. «Никаких следов шайенов»… В достаточной мере однообразный ответ, чтобы охладить в стране жажду крови; и страна начала забывать. Индейцы — не так уж это важно, если только не охотиться на них и если они сами не выходят на охоту. Самый факт их существования не имел ровно никакого значения: тот факт, что они находились в песчаных холмах Небраски, имел не большее значение, чем сами эти песчаные холмы. Пусть их там и остаются.

Канзас подвел итоги и не обнаружил ни единого случая убийства или причинения ущерба кому-либо из граждан шайенами, ни единого случая поджога; было угнано несколько лошадей, несколько голов скота прирезано для пищи — и все.

Но на отдаленных военных постах о шайенах не забыли. Под неослабевающим нажимом Крука поиски продолжались, и из форта Робинсон отправлялся отряд за отрядом, продолжая тщетное прочесывание дюн и бесплодных прерий.

Один из таких отрядов — эскадрон Третьего кавалерийского полка под командой капитана Джонсона, покинувший форт Робинсон в последних числах октября, медленно шел на юг. В течение двух дней он производил поиски, прорезая территорию во всех направлениях, обследуя каждую долину, каждую расщелину, каждый упавший гнилой ствол, который мог стать укрытием для нескольких человек. На второй день, после полудня, с севера подул холодный ветер, он пригнал клочковатые тучи — грозные вестники первого снега. Капитан Джонсон придержал лошадь, подставил щеку ветру и пожал плечами.

— Поворачиваем, сэр? — спросил лейтенант Аллен.

— Придется, очевидно, — решил капитан.

— По-моему, мы охотимся за призраками, — сказал лейтенант Аллен. — Никаких шайенов здесь не было и нет.

Сержант Лэнси, краснолицый, бородатый, подъехал к ним, держа ладонь против ветра; его дыхание клубилось, он кивал косматой головой. — Будет снег, — сказал он.

— Охота за призраками, — повторил лейтенант Аллен, очень довольный своим сравнением.

— Значит, я кончил купаться. — Сержант Лэнси всегда хвастал тем, что никогда не моется водой после того, как выпадет снег.

Джонсон всматривался во что-то впереди. Лэнси, гарцуя на приплясывающей лошади, с презрением оглядывал кавалеристов, которые горбились в седле, пряча лицо от ветра в поднятые воротники. — Ага! — ухмылялся он. — Это разве зима? Она вам еще покажет. — Вид мерзнувших солдат веселил его. — Отправьте их домой к огоньку, сэр, — сказал он капитану, посмеиваясь про себя.

Но Джонсон все так же смотрел вперед; движением руки он приказал колонне следовать за ним и поехал шагом, пристально вглядываясь вдаль, заслонив ладонью глаза от висевшего над дюнами солнца.

— Что там такое, сэр?

Джонсон не ответил, и колонна продолжала медленно двигаться на залитый солнцем запад. На юге и на западе небо было голубое; на севере и востоке серая окраска, сгущаясь на горизонте, сливалась с землей в одну темную полосу; в этом раздвоении неба была холодная печаль, и зима стремительно неслась на острорежущем лезвии ветра.

Теперь и солдаты увидели то, во что вглядывался Джонсон, но никто не обмолвился ни словом, как будто все, не веря глазам своим, ожидали подтверждения. Видение влекло их к себе, как влечет спящего приснившийся ему невероятный и жуткий образ. Но они не спешили. По мере того как видение вставало перед ними все отчетливее, солдаты даже замедляли шаг, и вскоре весь отряд остановился.

Кто-то спросил: — Что это такое?

То был не вопрос — скорее отзвук мысли, возглас ужаса. Они знали, что это, знали без каких-либо подтверждений; они знали, что их поиски кончены.

Видение появилось с запада, двигаясь им навстречу, медленно, словно умирающее животное, которое тащится в свое логово. Это были мужчины, женщины и дети, почти сто пятьдесят человек, но издали казалось, что это и не люди вовсе, и никто не назвал бы их мужчинами, женщинами или детьми.

При них было около пятидесяти лошадей, но это были не лошади, — да, на четырех ногах, но не лошади на взгляд кавалеристов, которые ежедневно чистили скребницами своих боевых коней. Это были страшные карикатуры на прежних стройных скакунов — кости, обтянутые кожей; а на их спинах сидели существа, некогда бывшие детьми, — груды тряпок, лохмотьев, трепетавших на остром лезвии северного ветра.

Взрослые шли пешком, и раздуваемые ветром отрепья создавали впечатление какого-то кладбищенского веселья. Женщины и мужчины — с ввалившимися глазами, осунувшиеся, тощие, как пугала в поле. На них были остатки индейской одежды, и солдаты догадывались, что вот это было когда-то охотничьей рубахой или женским платьем из оленьей кожи, это — мокасинами, пестрыми, расшитыми бусами мокасинами, шайенской обувью, не имевшей себе равной в прериях. А рваная тряпка, видимо, была в прошлом фабричным одеялом — в яркокрасную, желтую и зеленую полосу. Чем были прежде эти покрытые корой песка лохмотья, солдаты могли все же угадать.

Но никто не мог бы себе представить, чем были прежде эти люди. Мертвые глаза не выдают своих тайн, а глаза этих людей были мертвы, хотя ноги их передвигались. Черные волосы развевались по ветру — пряди черных волос, похожие на их лохмотья. Многие шли босиком, а на остальных были уже не мокасины, а жалкие отрепья кожи. Они шли медленно, но шли, ибо это было единственное возможное для них движение вперед, и еще они шли потому, что не было им места для отдыха среди песчаной холодной пустыни, откуда путь к спасению был закрыт. Весь их облик был немой повестью о голоде, лишениях, жажде, страданиях, но в этой повести не было похвальбы; и солдаты чувствовали благородную гордость этих потерявших надежду, измученных людей.

Когда индейцы приблизились к коннице, в их рядах произошло легкое движение — они приготовились к защите. Женщины, окружив лошадей, на которых сидели дети, отступили; мужчины вышли вперед и построились полукругом. Держа в руках ружья и револьверы, они стояли против белой конницы с трагическим, но несокрушимым мужеством. Почти неуловимо замедляя движение, они приблизились еще на несколько шагов и остановились.

Лейтенант Аллен сказал: — И за этим-то мы охотились. — Лэнси поежился; это был рослый, здоровый человек, и он не мог без содроганья смотреть на шайенов. Капитан Джонсон, заставляя себя искать подтверждения, в котором уже не нуждался, спросил:

— Это шайены?

Никто не ответил ему; только тоскливое посвистывание ветра нарушало безмолвие; даже лошади, по две в ряд, стояли неподвижно, а у шайенов даже дети не издавали ни звука. Трубач, ехавший в голове колонны, чуть позади сержанта Лэнси, вертел в руках свою круто-изогнутую медную трубу, натирая ее рукавом. Солдаты сидели в седлах, выпрямившись, не замечая холода, не чувствуя ветра, который раньше пронизывал их насквозь.

Джонсону надлежало что-то предпринять — он был командиром; на нем лежала обязанность думать и действовать. Он добился того, что не удалось всей двенадцатитысячной армии прерий: он нашел шайенов, теперь они — его пленники, не способные бежать, не способные сопротивляться. Он пытался внушить себе радость от сознания достигнутого успеха; он пришпорил коня; но награда за успех не приходила, и когда он остановился на полпути между кавалеристами и индейцами, он почувствовал себя таким одиноким, как будто остался наедине с самим собой в этой бескрайней пустыне. Ветер дул в сторону индейцев, — все же солдаты расслышат, что он скажет: всего двадцать ярдов отделяли отряды друг от друга.

— Эй, вы, эй! — крикнул он и, невольно коверкая английскую речь, спросил: — Кто вождь — главный? — Он смотрел на лица шайенов, исхудалые, покрытые коростой песка, на черные, запавшие глаза, окруженные ссохшимся пергаментом кожи. Индейцы не двигались — безразличие, вызов, усталость или оцепенение? Они стояли, наклонившись вперед, с жуткой, призрачной воинственностью.

— Слушайте! — заговорил Джонсон. — Понимать английский? Понимать разговор белого человека?

— Разговор белого человека? — повторил он. — Отвечайте!

Он сделал полуоборот. Сержант Лэнси не сводил с него глаз. Горнист все еще натирал свою трубу. Лейтенант Аллен покачал головой.

— Я поостерегся бы, капитан, — сказал сержант Лэнси. Его лошадь отступила на несколько шагов к рядам кавалеристов. Джонсон соскочил на землю.

— Осторожнее! — крикнул Лэнси.

Аллен тоже спешился; ему хотелось поддержать Джонсона, разделить с ним бремя ужаса и бессилия. Он подошел к капитану, и они, стоя рядом, наблюдали за индейцами. Солнце заходило, маленькое, холодное, в оправе снежных туч, гонимых ледяным ветром, и их черная гряда стремительно затягивала все небо.

— Они не понимают по-английски, — с безнадежностью в голосе сказал Джонсон.

— Нет…

— Может быть, они притворяются, хотя нет никаких сведений о том, чтобы они знали английский язык. Они всегда сидели по своим типи.

— А что, если захватить их? — предложил Аллен.

— Чтобы выстрелить, не нужно много сил. Я не намерен терять солдат в таком деле.

— Казалось бы, они должны понять, какое безумие с их стороны затевать бой.

— Я думаю, что уж большего безумия для них быть не может, — сказал Джонсон. — Когда люди зашли так далеко… — Он пожал плечами и направился к солдатам. Он прошел вдоль колонны, спрашивая, умеет ли кто-нибудь говорить по-шайенски. Кое-кто знал несколько слов на языке сиу, но нашелся только один — молодой парень из Омахи, — который заявил, что немного знает по-шайенски. Немного, очень немного, почти ничего, сказал он; кое-что понимает и может сказать слово-два. Там, в Омахе, был метис, который хвалился тем, что знает пять индейских языков, и обучал любому за стакан виски; однако говорить парень все же не научился. Он заявил Джонсону, что готов попытаться, и они вместе направились к индейцам.

— Сдавайтесь, — сказал Джонсон.

Парень заявил, что точно не знает, как это перевести. Он мог бы, пожалуй, сказать: «стань рабом» или «стань пленником», но не «сдавайся». Он смутно помнил, что на шайенском языке это слово имеет одно значение, когда речь идет о сдаче белого человека, и другое, когда говорится о сдаче индейца, и вообще может приобретать бесчисленные оттенки в зависимости от предмета; очень странный язык. Он знавал одного повара-китайца, утверждавшего, что он понимает язык, на котором говорят сиу, хорошо понимает их язык.

Джонсон нетерпеливо передернул плечами. — Пойди попробуй.

Парень с опаской вышел вперед и что-то громко крикнул индейцам. Он шепотом повторил это слово про себя и опять выкрикнул. Ветер подхватил и унес его — архаическое, бессмысленное и смешное в устах белого. Парень потихоньку, бочком, отходил от индейцев.

— Попробуй другое слово, — сказал Джонсон. Он испытывал какое-то неистовое желание разрушить преграду, созданную незнанием языка; разрушить ее немедля, словно обнаженная, покрытая корой песка кожа индейцев нагоняла зябкую дрожь на него самого и на его людей. Снежная буря надвигалась быстро.

Парень произнес еще несколько слов, и на этот раз они вызвали отклик, — среди индейцев произошло движение. Они заговорили между собой, но солдаты слышали только еле внятный гул, так как ветер относил слова в сторону. Затем гул прекратился, ряды индейцев расступились — и вперед вышел старый, старый, едва державшийся на ногах человек, такой старый и высохший, что самое его присутствие в этом племени бедствий и мук казалось невероятным. Он подошел к парню вплотную, так близко, что тот попятился, и заговорил негромко, медленно и натужно, видимо, напрягая последние силы.

— Что он говорит? — спросил Джонсон.

— Не знаю, — растерянно ответил солдат. — Как будто говорит, чтобы мы ушли, но точно я не знаю.

— Пусть сдаются, объясни им.

— Это он, кажется, понял, — кивнул головой парень. — По-моему, он хочет, чтобы мы ушли и оставили его в покое.

Старец продолжал говорить. Он то указывал на воинов, стоящих позади него, то, через головы кавалеристов, на небо, где нарастала буря, то скорбно качал головой.

— Да, он хочет, чтобы мы оставили его в покое, — уверенно сказал парень, и слабая улыбка удовлетворения скользнула по его веснушчатому лицу. — Он говорит про то, что они только возвращаются на родину, и больше ничего. А мы чтобы ушли…

— Скажи ему… — Но тут Джонсон понял, что все попытки солдата объяснить что-нибудь шайенам окажутся тщетными; преграда разделяла их, и это было больше, чем преграда слов, — это была целая эра, кусок истории, мучительный разрыв между прошлым и настоящим. Джонсон пожал плечами и велел парню вернуться в строй. На месте переговоров остался один старик, древний и удивительный, озябший, истомленный, потерявший надежду, обремененный всеми печалями долгой жизни, слишком много видевший, слишком много постигший, слишком много страдавший.

— Что вы намерены делать? — неуверенно спросил лейтенант, не столько обращаясь к капитану, сколько сам пытаясь найти ответ, и поглядывая на солдат, на сержанта, на угасающее солнце, на приближающуюся бурю.

— Делать?

Лэнси не выдержал: — Трубач, чтоб тебя, да перестань тереть свой проклятый рожок!

Джонсон мягко сказал: — Сержант Лэнси, поезжайте в форт и объясните положение полковнику Карлтону. Расскажите ему все, как есть. Скажите, я советую прислать два эскадрона и несколько фургонов, чтобы забрать этих бедняг. А пока мы останемся с ними. Может быть, мы уговорим их сдаться.

— И гаубицу, сэр? — подсказал сержант.

— Что?

— Я говорю — гаубицу, сэр?

— Передайте то, что я сказал.

— Он захочет послать гаубицу, сэр. Не сочтите за дерзость, но вы знаете, как он скор на пушки, когда речь идет об индейцах. Сказать, что вам не нужно пушки?

— Скажите то, что я поручил вам сообщить, — пробормотал Джонсон. — Если полковник пожелает послать пушку, это его дело, а не ваше, сержант.

— Слушаю, сэр.

— Ступайте, — кивнул Джонсон.

Сержант ускакал. Аллен, сняв перчатки, дышал на руки. — Холодно, — сказал он.

— Что?

— Становится все холодней, вероятно, выпадет снег. Джонсон рассеянно заметил: — На Востоке всегда теплеет перед снегопадом.

Индейцы уже снова двинулись вперед. Они не делали попыток уйти, напротив, они прошли мимо кавалерии, совсем близко от нее. Мужчины, все еще державшие ружья наизготовку, охватывали редкой цепью женщин и детей, а когда колонна миновала кавалерию, они отступили назад, образуя арьергард. Джонсон смотрел, как они проходят, равняя шаг по старому вождю, который вел их. Затем Джонсон кивнул лейтенанту Аллену, и тот повернул кавалерию и двинул ее вслед шайенам.

Все, что требовалось, — это ехать шагом; даже и так Джонсону то и дело приходилось останавливать отряд. Шайены выбивались из последних сил, борясь с пронизывающим северным ветром; низко сгибаясь под его ледяным дыханьем, они почти не двигались с места.

Перед ними расстилался черный горизонт, откуда тяжелые тучи, словно клубы дыма над фабричным городом, все усиливали свой натиск на голубое небо; за ними, на фоне заката, выступали силуэты людей в синих мундирах, в подбитых овчиной шинелях на сильных сытых лошадях.

Только один раз Джонсон заговорил: — Вот дураки! Вот дураки несчастные…

Немного погодя индейцы разбили лагерь. Около половины мужчин, взяв ружья наизготовку, повернулись лицом к войскам, а остальные занялись приготовлениями к ночлегу. Детей бережно сняли с лошадей, их нежно ласкали, обращались с ними любовно, как обращается нищий с единственным сокровищем, оставшимся у него от лучших времен. Солдаты все это отчетливо видели, ибо индейцы позволяли им приближаться к лагерю на расстояние двенадцати ярдов, прежде чем грозили оружием. Солдаты видели также детей — тощих, с раздутыми животами, — детей, которые уже не смеялись, не улыбались и не лепетали, даже не плакали, — жуткие гномы, завернутые во все лохмотья, какие только могли снять с себя их полуголые родители.

Воины и скво бродили вокруг лагеря, ища сучьев, сухой травы, хоть чего-нибудь, что могло бы гореть. Они, наконец, собрали немного мусора, который при терпеливых поисках можно найти даже в самой безлюдной пустыне, сложили его кучками и уже в сумерках развели маленькие костры. Видимо, у них не было пищи, так как они ничего не варили над огнем костров и даже не грелись возле них, а, уложив детей как можно ближе к огню, стали стеной вокруг, пытаясь защитить их от северного ветра…

* * *

Проснувшись и лежа в темноте, лейтенант Аллен прислушался, потом встал на ноги, крепко придерживая одеяло на плечах. Было очень темно, так темно, что он не мог разглядеть циферблата часов. Он стал зажигать спички, но порывы ветра задували пламя; наконец, одна спичка разгорелась, и дрожащий огонек осветил стрелки. Было несколько минут третьего.

Пробираясь ощупью мимо спящих солдат, он увидел какую-то смутную тень и спросил:

— Кто там?

— Лейтенант?

Это был Гогарти, один из часовых; он что-то пробормотал насчет холода и ругнул индейцев.

— Где капитан?

Гогарти не знал. Аллен, оступаясь, двинулся дальше, руководствуясь сонным бормотаньем и храпом; наконец, он споткнулся о спящего человека, и тот, недовольно заворчав, проснулся.

— Капитан?

— Что такое? — устало спросил Джонсон.

— Там что-то происходит.

— Почему вы не спите, Аллен?

— Судя по звукам, там роют…

— Бросьте! Чего ради они станут рыть?

— Не знаю.

— Тогда отправляйтесь спать.

— Но все-таки, зачем они роют? — спросил Аллен. Он снова лег и, засыпая, все еще спрашивал себя: «Зачем они роют?»

Заря взошла над беспросветным, словно плотно закупоренным миром. Снег еще не падал, но весь небесный свод был затянут тяжелыми низкими тучами. Джонсон, пробудившись от беспокойного сна, весь окоченевший, промерзший, с удовольствием потянул носом крепкий запах кипящего кофе. На горячих углях готовили завтрак — толстые ломти ветчины, морские сухари, пропитанные салом, и крепкий кофе.

Направляясь к походной кухне, капитан Джонсон взглянул на шайенский лагерь, протер глаза… и понял, что Аллен действительно слышал ночью, как индейцы роют. Это было невероятно, но факт оставался фактом: эти изнуренные, полуживые люди всю ночь возводили кольцо бруствера, рыли укрытие для женщин и детей. Доказательства были налицо: вокруг индейского лагеря лежали груды свежевскопанной земли; но самый факт казался порождением жуткого кошмара.

Кавалеристы, грызя сухари, смотрели на лагерь шайенов во все глаза, как смотрят на сцену. Джонсон обошел его кругом, силясь понять, почему, при столь явной безнадежности их положения, полтораста умирающих от голода дикарей всю ночь рыли траншеи и готовились к бою. Когда он вернулся к Аллену, тот сказал:

— В жизни не видел ничего подобного, сэр.

— Я тоже…

К вечеру прибыл первый отряд из форта Робинсон — эскадрон Третьего кавалерийского полка под командой капитана Уэсселса. С ним были сержант Лэнси и три разведчика-сиу, немного знавших шайенский язык. Капитан Уэсселс сказал Джонсону, что еще до рассвета должны прибыть две гаубицы и три фургона с боеприпасами.

* * *

Уэсселс не был одарен воображением. Когда шел снег, он искал для себя убежища или одевался потеплей, когда бывал голоден — насыщался, но он был неспособен представить себе, что такое холод и голод, когда их испытывали другие. Все, что не касалось лично его, существовало как бы в ином мире; его себялюбие было примитивно и непосредственно; скорее — инстинкт, чем расчет. Он был вполне на месте, когда надлежало выполнить приказ, но необходимость считаться с желаниями и планами других людей повергала его в недоумение и растерянность. Он подводил всех под один шаблон, и его никогда не тревожила праздная мысль о том, что каждый человек чем-то отличается от другого. У него было одно, для военного очень важное, качество: он никогда не сомневался в себе.

Возможно, что он слишком все упрощал; он сказал Джонсону:

— Мы пойдем туда, заберем их, и когда придут фургоны, все будет готово. — Он стоял против Джонсона, слизывая снежинки с усов и выдыхая клубы пара.

— Это будет нелегко, — заметил Джонсон.

— Вы же сами сказали, что они окончательно обессилены.

— У них ружья. Для того, чтобы выпустить пулю, много сил не нужно. Я думаю, что если мы еще некоторое время продержим их в оцеплении, они выйдут сами. Если же мы пойдем туда, это будет стоить нам людей.

— Нельзя воевать, не теряя людей, — деловито сказал Уэсселс. — Если снегопад затянется, трудно будет добираться обратно до форта.

Джонсон пожал плечами. — Я полагаю, что как только они увидят гаубицы, они выйдут.

— Возможно.

— Я возьму одного из ваших разведчиков и поговорю с ними, — сказал Джонсон.

— Никогда вы не сговоритесь с воинами Собаки.

— Я все-таки попробую, — сказал Джонсон.

Он пошел вместе с разведчиком-сиу, по прозванию Боязливый, который и не думал скрывать своего страха. На ломаном английском языке он объяснил Джонсону, что когда-то шайенов и сиу связывала тесная дружба. И шайены могут убить его именно потому, что он прежде был им другом; Джонсон — враг, и это гораздо безопаснее. Быть врагом — очень просто.

— Говори с ними! — приказал Джонсон. — Слышишь? Говори с ними!

Боязливый шел согнувшись, пряча лицо от ветра и держась поближе к капитану. Когда они оказались в трех-четырех ярдах от укрытия, несколько индейцев поднялись и среди них — дряхлый, дряхлый старик. Они качались, как сухая трава, за густой завесой снега.

— Скажи им, что бесполезно сражаться с нами, — начал Джонсон. — Они полностью окружены нашими войсками, и прорваться им невозможно. Если они сдадутся, мы накормим их и доставим в форт, где они будут в тепле и под крышей. А если они станут сражаться, много их воинов умрет.

Разведчик заговорил, нервно прижимая к груди сложенные накрест руки, и его певучая речь слилась с воем ветра и шелестом снежинок. Старик ответил учтиво, мягко — и этот голос, исходивший из умирающего, ссохшегося тела, казался вызовом разуму и здравому смыслу.

— Он говорит — они уже умерли, — перевел сиу. — Они идут домой, домой, идут далеко… — Где-то за его словами угадывалась поэзия и ритм, вся сложная красота первобытной и музыкальной речи: — Они умерли, идут далеко…

— Да ты, чтоб тебя, объясни им: сюда везут большие пушки, и эти пушки разнесут их в клочья!

— Они умерли, идут далеко, — пожал плечами разведчик-сиу.

* * *

Атаку организовал Уэсселс. Половина эскадрона должна была наступать в пешем строю, но только с одной стороны, чтобы устранить опасность собственного перекрестного огня. Солдаты стояли в глубоком снегу; рукавицы пришлось снять, чтобы вести огонь, и руки их посинели от холода. Уэсселс приложил к губам свисток, и солдаты побежали, согнувшись, скользя по снегу, пытаясь разглядеть индейский лагерь сквозь завесу снежных хлопьев. Снег падал так густо, что они не видели шайенских траншей, но шайены, вероятно, заметили синие фигуры на белой сетке снегопада. Они дали залп, и солдаты с проклятьями, обливаясь кровью, откатились назад, к Уэсселсу.

Они отступили потому, что невозможно лежать в снегу и целиться во врага, которого не видишь. Они отступили, и Уэсселс сознался Джонсону:

— Так не годится. Надо дожидаться орудий.

Он сделал попытку, она не удалась, и Джонсону не за что упрекать его. Для Уэсселса раненые были такой же неотъемлемой принадлежностью армии, как солдатские мундиры. Он невозмутимо уложил поудобнее солдата, у которого было прострелено бедро, помог перевязать сломанную руку другому. Когда несколько солдат поползли обратно и принесли молоденького кавалериста, Джеда Харли, которому пуля попала в голову, Уэсселс лишь молча сделал отметку в своей записной книжке.

— Эта краснокожая сволочь, — хладнокровно сказал он, — продержит нас здесь до утра. — И добавил глубокомысленно: — Они замерзнут.

К полуночи снег перестал падать, но ветер продолжал дуть и наметал большие сугробы. А немного позже прибыли фургоны и две гаубицы. Уэсселс дождался орудий и лег спать лишь после того, как для обеих гаубиц были сделаны площадки, и орудия были установлены и заряжены.

Когда капитан Джонсон утром проснулся, Уэсселс был уже на ногах и отдавал распоряжения артиллеристам. Уэсселс изложил свой план: построить кавалеристов кольцом вокруг индейцев и медленно наступать, пока гаубицы будут бить по лагерю. Солдаты не пойдут в атаку, но будут готовы встретить шайенов, как только снаряды сделают свое дело.

— Лагерь полон женщин и детей, — сказал Джонсон. — Там не больше сорока-пятидесяти мужчин.

— Сами виноваты, — пожал плечами Уэсселс.

— Им нечего есть. Завтра они явятся добровольно.

— Приказ полковника — взять их немедленно.

— Он не знает…

— Про женщин и детей? Знает. Он приказал взять их. Это наиболее безопасный способ. Зачем нам терять еще людей, если можно обойтись без этого? Снаряды заставят их выйти.

Джонсон неохотно согласился.

Кавалеристы заняли позиции, охватив лагерь широким кольцом. Лагерь был тих, — небольшой холм среди заснеженных просторов. Ветер улегся, он дул теперь только изредка, мягкими порывами, завивая струйки снега, которые точно плясали перед ним. Среди шайенов не было приметного движения, только время от времени белая, словно закутанная в полотно, фигура поднималась и, спотыкаясь, переходила на другое место; или кто-нибудь выйдет на несколько шагов вперед, за бруствер, и снова скроется.

Уэсселс подошел к пушкам и в бинокль следил за движением войск. Джонсон остался с кавалеристами. Уэсселс подождал, чтобы все солдаты заняли свои места, потом резко взмахнул рукой. Одна из гаубиц, откатившись по снегу, изрыгнула дым и пламя. Снаряд взвизгнул и разорвался за лагерем, и земля, смешанная со снегом, раскрылась, как распустившийся цветок под утренним солнцем.

Командовавший батареей лейтенант прокричал поправку. Взревела вторая гаубица, и на этот раз снаряд, описав дугу, упал прямо в середину лагеря; тогда лагерь ожил, фигуры шайенов беспокойно задвигались, и даже на расстоянии чувствовались их обида, боль и смятение.

Уэсселс скомандовал: — Огонь! — и гаубица опять заревела. Теперь в распустившемся цветке взрыва была плоть и кровь и человеческие устремления, рассыпавшиеся прахом.

— Я думаю, этого достаточно, — сказал Уэсселс. Старый, старый вождь вышел первым, подняв руки, утратив в грохоте взрывов свою учтивую непокорность. Войска сжали кольцо, но не слишком плотно. Джонсон и разведчик-сиу Боязливый пошли навстречу старому вождю. Затем появились еще два шайена — высокие, изможденные, полумертвые от голода и холода; трудно было себе представить, какими они были прежде. Они помогли старику пробраться через сугробы и стали рядом с ним, когда он сошелся с Джонсоном. И несмотря на то, что поражение шайенов было полное и окончательное, Джонсон так остро ощутил стойкость их сопротивления, что сказал мягко, почти смиренно:

— Даже храбрые воины вынуждены сдаться, когда ничего другого не остается.

Боязливый перевел, и старый вождь кивнул. Слезы текли по его потрескавшимся от мороза жестким щекам.

— Он говорит — там женщины и дети под снарядом. Капитан Джонсон с трудом проговорил: — Мне очень жаль…

— Они теперь пойдут с вами. Они больше не идут домой.

— Спроси, как его имя, — прошептал Джонсон.

— Тупой Нож. Другой — Старый Ворон, а этот — Дикий Кабан. Великие вожди.

— Великие вожди, — повторил Джонсон, кивнув головой. — Спроси его, где Маленький Волк и все остальное племя?

— Они ушли домой. Племя разделилось на две части: они думали, может быть, одна уйдет от солдат. Одна — по этой дороге, другая — по той. Тупой Нож ушел в пески. Маленький Волк взял молодых — ушел на север… на север… — Он указал рукой на заснеженный север: — Может быть, через границу.

— Канады?

— Может, Канады, может, Паудер-Ривер…

— Скажи ему, — проговорил Джонсон, — чтобы он принес нам ружья, все ружья, и тогда мы их накормим.

* * *

Уэсселс, сосчитав ружья, сказал: — Здесь всего тридцать, и ни одного револьвера.

— Может быть, это все, что у них осталось? — заметил Джонсон.

— Сомневаюсь. У них должны были быть револьверы.

— Индейцы не любят револьверов.

— Все-таки у них должны быть револьверы, хотя бы несколько. Следовало бы обыскать женщин.

— Женщин? — тихо переспросил Джонсон.

— Это же индианки.

Джонсон повернулся к нему спиной и пошел прочь. Уэсселс пожал плечами и уставился на ружья. Будь он один и старшим по команде, он обыскал бы женщин, но при Джонсоне…

Он отказался от своего намерения, велел перенумеровать ружья и упаковать их. Затем направился туда, где шайенов кормили под бдительным надзором вооруженной охраны. Его мало трогал вид измученной, полумертвой от голода и холода темнокожей толпы. Это было нечто лежащее вне его, из другого мира. Даже их муки были чужды и далеки ему. Если он и замечал детские лица с обтянутыми скулами и огромными глазами, то они не вызывали в нем никаких мыслей: он только констатировал факт — значит, индейские дети такие, — и все.

Когда индейцы кончили есть, он отдал приказ погрузить их в фургоны, — и весь караван двинулся по сугробам к форту Робинсон.

* * *

Приказ из Вашингтона был получен командиром форта Робинсон, капитаном Уэсселсом, в конце декабря. Вследствие пристрастия главного штаба Западной армии к перетасовкам Третий кавалерийский полк был разделен. Полковник Карлтон с большей частью людей был переведен в другое место, и в форте остались только два полных эскадрона и один неполный. Джонсон ушел вместе с Карлтоном, Уэсселс занял пост командира, капитан П. Д. Врум — его помощника. Лейтенант Джордж Бекстер командовал неполным эскадроном. Лейтенант Артур Аллеи тоже остался в форте и принял командование эскадроном Уэсселса.

Первым чувством Уэсселса после его повышения в должности было глубокое удовлетворение. Исполняющий обязанности командира поста мог надеяться получить полк, а честолюбие было неотъемлемой и органической частью его существа. Хоть он и так весьма редко сомневался в себе, он только и ждал того времени, когда сможет покончить со всякими сомнениями раз и навсегда. Он жил в упорядоченном мире и любил армию за то, что, служа в ней, человек мог внести в мир еще больший порядок. Те редкие случаи, когда он выходил из себя, вызывались преимущественно мелочами: болтающейся пуговицей, следом ржавчины на лезвии сабли, пятнышком на парадном мундире. Из-за отсутствия воображения он брал вещи такими, как они есть, но зато требовал от них совершенства.

Именно по его предложению полковник Карлтон посадил сто сорок девять шайенов в старую пустовавшую казарму — непригодный для жилья бревенчатый барак, где гулял ветер и водились мыши; при длине в шестьдесят футов он отапливался только полуразвалившейся печкой. Это было сделано не со зла, а просто потому, что старое бревенчатое здание оказалось наиболее подходящим и легко охраняемым. Форт Робинсон не был огорожен; он являлся просто скоплением казарм, цейхгаузов и складов, растянувшихся по склону холма над лесистым берегом речки. Его укрепления состояли из нескольких стрелковых укрытий, площадок для пушек и массивного казарменного здания, которое могло служить также в качестве блокгауза. Предоставление индейцам хоть какой-нибудь свободы передвижения вызвало бы необходимость в целой цепи караульных, а так — требовался всего лишь один часовой у дверей.

Когда полковник Карлтон с большей частью полка отбыл, а Уэсселс стал командиром поста, тактика капитана по отношению к пленникам не изменилась. Сознательная жестокость была столь же чужда его натуре, как и сознательное сострадание. Индейцы — это индейцы, и он держал их под стражей потому, что в данное время с ними больше нечего было делать. В старой казарме было очень холодно, и старая печь, почти не дававшая тепла, конечно, не могла обогреть длинный темный барак; с наступлением морозов температура упала до нуля, лишь изредка поднимаясь чуть выше и весьма часто опускаясь значительно ниже. Но в форте лишних печей не было; а Уэсселсу и в голову не приходило затребовать дополнительные печи ради того, чтобы улучшить положение каких-то взбунтовавшихся индейцев.

Чужая речь была непреодолимой преградой; шайены страдали молча, как страдает животное, упорно борясь за свою жизнь. На них были все те же лохмотья, но если бы даже они потребовали одежды, Уэсселсу нечего было бы им дать. Не станет же он раздавать военное обмундирование, а что касается покупки, то он не считал себя вправе тратить казенные деньги на то, чтобы одевать индейцев. Продовольствие, которое доставлялось в фургонах или вьюками из далекой Огаллалы, и так было крайне скудным, и когда солдаты получали урезанный паек, индейцы не получали ничего.

Мертвящее однообразие зимней жизни в форте не располагало к доброте и дружелюбию. Должно быть, Уэсселс переносил зимнюю обстановку легче, чем другие офицеры; он был словно предназначен для нее самой природой; сотня мелких обязанностей: ремонт зданий, обучение солдат, проверка складов, очистка двора от сугробов, тренировка лошадей — все это поглощало его целиком, составляло смысл той жизни, которую он избрал для себя; его тесный упорядоченный мирок полностью укладывался в рамки армейской рутины, дававшей ему содержание и форму, которых иначе он был бы лишен.

Но для других офицеров короткие дни и длинные вечера тянулись с ужасающим однообразием. В форте Робинсон не было ни женского общества, ни музыки, ни книг, ни иных развлечений, кроме все того же грошового покера да нескончаемого виста. Среди рядовых с каждым днем росло мрачное озлобление; среди офицеров то и дело вспыхивали ссоры по самому ничтожному поводу; они впадали в бешенство, в тоску, молчали по целым дням и неделям, и частенько дело доходило до пощечин и даже драки — но у Уэсселса хватало здравого смысла смотреть на это сквозь пальцы. Ему случалось видеть, как в захолустных военных фортах ненависть и злоба разгорались с такой силой, что нередко бывали случаи убийства, а столь вопиющего нарушения порядка во вверенном ему форте он боялся пуще всего.

Он пытался развлечь потерявших душевное равновесие офицеров, посылая их в наряд за дровами, но дальше этого его воображение не шло. За обедом в офицерской столовой он сам говорил так мало, что даже не замечал, каковы разговоры окружающих — веселые или мрачные.

А тем временем индейцы томились в тюрьме, — страшные, умирающие остатки того, что некогда было самым гордым племенем, кочующим по зеленым океанам Америки.

* * *

Приказ из Вашингтона явился желанным развлечением. Он сулил хоть какое-то дело; во всяком случае, можно было наметить план и действовать. Уэсселс возвестил об этом за обедом.

— Они поедут обратно, — сказал он.

— Обратно? — разговоры прекратились, все подняли головы и уставились на капитана.

— Шайены? — догадался кто-то.

— Я так и думал, что их вернут обратно, — заметил Аллен. — Хотя, по-моему, это чорт знает что.

— Не близкий путь, — присвистнул кто-то. Всем им смертельно надоела зима, надоел форт, тоскливая вереница дней; каждый надеялся, что его назначат сопровождать шайенов на Территорию, в страну солнца.

— Кто повезет их и когда?

Уэсселс пожал плечами. Для него это не имело особого значения; лично он, как командир поста, обязан был дотянуть зиму в форте Робинсон, — и с него достаточно. Врум или даже Бекстер с неполным эскадроном может доставить индейцев на место. Без них жизнь в форте станет проще.

— На этой неделе, я полагаю, — сказал он.

— Не очень-то им понравится…

— Безусловно…

— Вы не думаете, что они могут взбунтоваться?

— Поедут, — сказал Уэсселс. — Что им остается делать?

Метис Джемс Роуленд, сын шайенки и белого, узнав о заключении индейцев в тюрьму, пришел на пост, надеясь получить работу в качестве переводчика. Полковник Карлтон нанял его, положив ему пол-оклада и полпайка. Его-то Уэсселс и послал в барак сказать Тупому Ножу и другим вождям, чтобы они явились к нему на совет. Уэсселс пригласил также Врума и Бекстера, и, в ожидании вождей, они втроем уселись в его кабинете, попыхивая сигарами.

Окно выходило во двор, и за покрытым снегом учебным плацем отчетливо было видно длинное здание барака. Позади него снежная пелена уходила в лесистые холмы, где темнозелеными волнами колыхались низкорослые сосны. Небо было серое и давящее, солнце словно потеряло счет часам. В пустынных просторах Дакоты подымалась метель, и Врум угрюмо сказал:

— Опять снег.

— Похоже, — согласился Уэсселс, рассматривая кончик своей сигары.

— А что, если нас занесет?

Уэсселс пожал плечами. — Я предпочитаю настоящую гаванну, — сказал он, все еще разглядывая сигару.

— Если я поеду на юг, я пришлю хороших сигар.

— Я думал послать Бекстера, — сказал Уэсселс, трогая наросший на сигаре столбик пепла. Врум — полный, румяный блондин — поднялся, подошел к окну и принялся протирать стекло розовой, поросшей рыжеватыми волосками рукой. Протерев стекло дочиста, он сказал Уэсселсу:

— Вон они идут.

Бекстер сказал: — Не близкий путь… — Он был невозмутим, худ и молод; через плечо Врума он вглядывался в снежную даль, как будто пытаясь вызвать в своем воображении тысячу миль заснеженного пространства.

— Их трое, — сказал он. — Не понимаю, в чем только душа держится у этого старика.

— Индейцы не умирают, пока сами не захотят. Уэсселс не проявил особого интереса к индейцам; он только мельком взглянул на троих вождей, шедших по снегу за Роулендом под конвоем двух вооруженных солдат, и снова занялся созерцанием своей сигары.

— Во всяком случае, они не чувствуют холода так, как чувствуем мы, — решил Бекстер. На старом вожде были мокасины, но один из трех индейцев шел босой. — Мрачные животные, — сказал Бекстер.

— Вам надо отправляться поскорей, — сказал Уэсселс. — Если нас занесет, будет нелегко.

Врум отвернулся от окна и, потирая мясистые озябшие руки, подошел к печке. Бекстер пинком ноги распахнул дверцу и подбросил в огонь полено. Уэсселс невозмутимо курил, с наслаждением вдыхая дым сигары. Когда Роуленд постучался, капитан сказал: — Входите, входите, — Бекстер открыл дверь, и Роуленд вошел в кабинет, смущенно теребя меховую шапку. Трое вождей, медленно ступая, следовали за ним; они пожимались от тепла, глаза их слезились, головы были слегка наклонены. Старик шел немного впереди двух остальных, придерживая стиснутыми руками обрывок одеяла, накинутого на плечи. Его спутники, иссохшие, худые, как мощи, не сводили глаз со старика.

Конвойные остались за дверью.

Уэсселс сидел в старой качалке, положив ногу на ногу, голубой дым его сигары заволакивал комнату. Когда вожди вошли, он кивнул на печь и сказал: — Подойдите, погрейтесь. — Потом обратился к Роуленду: — Скажи им, пусть погреются.

Индейцы были давно немыты и тяготились сознанием своей неопрятности, испытывая острое отвращение к грязи, свойственное чистоплотному народу. Они пытались сохранить гордую осанку, невзирая на лохмотья, и гордость не позволила им погреться у печки. Они остались стоять посреди комнаты, переступая с ноги на ногу.

Уэсселс встал и предложил им сигары, но они отказались. Он сказал: — Это совет, итак, подадим друг другу руки. Подадим руки всем подряд. Верно?

Роуленд перевел, и старик, глаза которого все еще слезились, шаткой поступью обошел троих офицеров и пожал им руки. Другие индейцы не шевельнулись. Они не сводили глаз со старика, глядя на него с состраданием и скорбью. На них не было одеял, и высокие, исхудалые тела их были едва прикрыты остатками рубах и штанов из оленьей кожи.

Уасселс снова опустился в качалку и опять глубокомысленно принялся за сигару. Вожди ждали. Уэсселс качнулся назад и устремил взгляд в потолок. Он не знал, с чего начать; несмотря на то, что он не отличался чувствительностью, вожди произвели на него впечатление. Он вспомнил былые дни в прериях, когда он видел шайенов во всем их блеске, на украшенных перьями конях и с перьями на голове, на щитах и копьях, вспомнил их жизнь, полную сверкающих красок и первобытной гордости. Разумеется, он не сожалел о прошлом, но ему трудно было сразу согласовать то, что он видел сейчас, со своими воспоминаниями. Все так же глядя в потолок, он сказал:

— Мы будем теперь друзьями… Мы все будем друзьями. — Это прозвучало бессмысленно даже в его собственных ушах. — Мы будем друзьями, — повторил он и подождал, чтобы Роуленд перевел.

Старый вождь что-то печально ответил, и Роуленд сказал:

— Дружба — это то, чего он хочет, он очень стар. Посмотрите на него, и вы увидете, почему. Он стар и хочет жить в мире — и больше ничего. Он говорит, что увел свой народ не для того, чтобы воевать с белыми людьми, но только, чтобы возвратиться домой и жить в мире.

— Да… — протянул Уэсселс, взглянув на Бекстера, который курил с вызывающим видом, кичась своей молодостью, здоровьем и цветом кожи, и на Врума, сосредоточенно рассматривавшего свои широкие красные ладони.

— Да, — сказал Уэсселс. — Мы пожали друг другу руки. Мы держим совет, мы друзья. — Даже через переводчика он старался говорить так, как считал нужным разговаривать с индейцами.

— Скажи ему, что мы сейчас держим совет… — Сосновые доски закопченного потолка рассохлись и покоробились; им не дали высохнуть. Уэсселс подумал, что свежий тес хорошо держится на деревянных шипах, но если прошить гвоздями, непременно будет коробиться. — Скажи ему, — начал он…

Он повернулся и заговорил, обращаясь прямо к вождям. — Все, что произошло, было плохо и для вас и для ваших скво и детей. Теперь вы видите, что кончаются побеги. Существует закон, и вы должны подчиняться закону. Закон приходит из Вашингтона, где живет Великий Белый Отец. Он президент, он говорит, и что он говорит — то закон. Вы должны подчиняться закону. Теперь он говорит, что вы должны вернуться туда, откуда убежали. Вы должны вернуться на Индейскую Территорию и мирно жить в своей резервации. Мы доставим вас обратно в фургонах, солдаты будут охранять вас, и мы будем кормить вас в дороге. Мы не арестуем никого, но, когда вы прибудете на Территорию, агент арестует тех из вас, кто совершил преступление, и будет судить их по всей справедливости. Вруму не понравился конец речи, и он предостерегающе взглянул на Уэсселса, но Уэсселс не понимал тонкостей; он изложил суть дела, как она ему представлялась, и притом людям, у которых не было выбора. Попыхивая сигарой, он прислушивался к плавной шайенской речи Роуленда. Ему даже не приходило в голову, что это человеческий язык, и слова индейцев ничуть не интересовали его. Они вызывали в нем столь же мало любопытства, как собачий лай. Чужая речь вообще почему-то злила его, а язык шайенов тем паче, ибо это был исконный язык его родины, а в глубине души он всегда считал индейцев пришельцами, чужаками, явившимися откуда-то извне.

— Они опечалены, — сказал Роуленд коротко.

— Это неважно, скажи, что они говорят.

— Если даже их только хотят вернуть обратно, — перевел Роуленд, нервно комкая меховую шапку, — это было бы жестоко, ведь они в лохмотьях. Старик говорит, — как они могут ехать так далеко, когда у них нет одежды, одни лохмотья? Старик говорит, что дети замерзнут.

Уэсселс пожал плечами.

— Что их ждет на юге? — продолжал Роуленд, морщась от усилий подобрать английские слова. Ему хотелось угодить офицерам с белой кожей, но в душе его теснились воспоминания: язык, на котором говорила его мать, ее родичи, приезжавшие навестить ее на своих жилистых лошадях, — рослые веселые воины, дарившие ему сласти, купленные в лавке; он смутно чувствовал свое кровное родство с чем-то, о чем он хотел бы забыть навсегда. Он был белый; его звали Роуленд, а не Большой Медведь, или Восходящий Месяц, или еще как-нибудь в этом роде.

— На юге, — продолжал он, — голод и лихорадка погубят их. Они боятся, — их осталось слишком мало. А они хотят, чтобы племя не угасло.

— Они должны вернуться, — заявил Уэсселс.

Старик беспомощно посмотрел на Уэсселса. От Роуленда было мало пользы; его перевод оставлял непроходимую пропасть, и перекинуть мост через нее было невозможно. Старик безуспешно пытался нащупать какой-нибудь путь и, наконец, прибег к помощи своих товарищей. Они поговорили между собой вполголоса, и самый высокий из них ласково погладил старика по плечу. Глаза старика снова наполнились слезами. В его словах, обращенных к Роуленду, звучало горестное недоумение.

— Мы должны умереть? Президент этого хочет? Патетические слова старика, трагический тон всей этой сцены, казавшейся Уэсселсу дешевой мелодрамой, обозлили его. Он вскочил и быстро зашагал по комнате. Потом сказал, подчеркивая каждое слово короткими взмахами сигары:

— Они должны вернуться, вот и все. Заставь их понять это.

И Роуленд попытался заставить их понять. Он начал что-то говорить им, а три офицера слушали; потом он повернулся к ним и покачал головой.

— Они не поедут обратно.

— Еще как поедут! Скажи им…

— Это бесполезно, — настаивал Роуленд. — Их родная земля всего в нескольких сотнях миль отсюда. Если им нельзя добраться до нее, они умрут здесь. Они говорят, что уже давно мертвы; они говорят, что человек мертв, если у него отняли родной дом, если его сделали рабом в тюрьме. Они говорят, что это хорошо с вашей стороны — держать с ними совет, но, если президент хочет, чтобы они умерли, они лучше умрут здесь.

— Они поедут обратно, — упрямо повторил Уэсселс. — Через несколько дней все будет готово, и они поедут обратно.

Еще слова, английские и шайенские, которые Роуленд переводил с недоумением ребенка, отгадывающего трудную загадку. Разговор, возвращаясь все к той же исходной точке, становился бесцельным. За пропастью веков трое индейских вождей казались смутными тенями.

Уэсселс снова уселся в качалку. Он сказал Роуленду, при каждом слове стряхивая пепел с сигары: — Скажи им, что приказ — это приказ, и закон — это закон, и тому, и другому надо подчиняться. Если они решат мирно возвратиться на юг, все будет хорошо, и мы снова станем Друзьями. А до тех пор они не получат ни воды, ни пищи.

Роуленд перевел заявление Уэсселса. Трое вождей выслушали приговор бесстрастно и серьезно.

— Увести их в барак, — кивнул головой Уэсселс. Когда индейцы ушли, Бекстер сказал: — Я бы еще попробовал повлиять на них, капитан.

Уэсселс покачал головой: — Нужно внушить им уважение. Тысяча миль — это большое расстояние.

— С этим я согласен, — кивнул Врум. — Однако уморить их голодом — дело нешуточное.

— Долго голодать они не будут. Сдадутся.

— Если такое дело выплывет, подымется страшный шум.

— Почему?

— Уморить голодом?.. Ну, не знаю. По-моему, может подняться шум.

— Я получил точный приказ, — сказал Уэсселс.

— Как это может выплыть? — пожал плечами Бекстер. — Кролик и тот не выскочит из этой проклятой дыры.

* * *

Медленно прошел день, другой — и эта осада черной тучей нависла над гарнизоном форта Робинсон. Первый день прошел тихо, неслышно; весть о решении Уэсселса быстро распространилась среди солдат, и весь день взоры их то и дело обращались к старому бараку. Караул у дверей был усилен, а вокруг здания расставлена частая цепь часовых. Таким образом, район обхода каждого часового захватывал район обхода следящего — мера, едва ли когда-нибудь применявшаяся в фортах.

Гарнизон по-разному относился к происходящему; значительная часть солдат проявляла полное равнодушие. Не вдаваясь в сложный анализ побуждений или целей, они придерживались простого принципа, что только мертвый индеец — хороший индеец; их больше возмущали сами шайены, чем меры, применяемые начальством для того, чтобы сломить их. Но было немало и таких, которые говорили, что морить людей голодом — подло и гнусно, кто бы они ни были, хотя бы даже индейцы. Женатые вспоминали собственных жен и детей и решали про себя, что люди с темной кожей, вероятно, тоже чувствуют муки голода и жажды. И те и другие настроения усугублялись мертвящим однообразием гарнизонной жизни, и длинный бревенчатый барак стал для солдат бельмом на глазу. Они кляли его, поглядывали на него с ненавистью, старались не замечать; они сделались раздражительны, неразговорчивы, то и дело бранились между собой, и драки разгорались по малейшему поводу.

Двое рядовых, Джемс Лиоби и Фред Грин, подравшись, пустили в ход ножи, и Грин остался лежать на снегу, харкая кровью. Энгус Маккэл ударил сержанта и был посажен на гауптвахту в кандалах. Это были явные взрывы ярости, а за ними таилось постоянное угрюмое недовольство. Но Уэсселс в ответ на все это только крепче зажимал тиски дисциплины. Старшие сержанты в гарнизонах прерий — и без того люди крутые, а теперь они просто осатанели. Обычно довольно добродушный сержант Лэнси молотил своими огромными кулачищами при малейшем поводе, а сержант О'Тул ежеминутно хватался за револьвер. По приказу Уэсселса в полковой лавке перестали отпускать спиртные напитки солдатам гарнизона, и это еще ухудшило дело.

На второй день среди индейцев начали замечаться признаки жажды. Заключенные соскребали с подоконников все крупицы снега, потом открыли дверь и сгребли весь затоптанный снег, до которого могли дотянуться. Штыки часовых не давали никому ступить хотя бы шаг за порог. Из барака стало нести покойницкой.

Уэсселс оставался непреклонен и при этом считал, что действует весьма умеренно. Ведь индейцы были постоянным источником неприятностей в форте, однако он не питал к ним ненависти. Три раза в день он посылал в барак Роуленда, чтобы тот поговорил с заключенными и доказал им ошибочность их поведения. В первый день у индейцев еще было чем топить печку, но на второй Уэсселс приказал больше не давать топлива. Он не признавал полумер.

На второй день Роуленд попросил не посылать его больше в барак. — Там худо, — пояснил он. — Там как в аду…

— Трусишь? — спросил Уэсселс.

— Нет, только они стали отчаянные, господин капитан. Они как сумасшедшие, и мне кажется, у них есть оружие.

— Ты сам сумасшедший, — сказал Уэсселс. — Откуда у них может быть оружие?

— Не знаю, — может быть, они разобрали несколько карабинов, и женщины спрятали их на себе перед тем, как сдаться вам в плен. Может быть, женщины припрятали и револьверы. У них, по крайней мере, пять ружей, вот что я думаю.

— Ты сумасшедший, — повторил Уэсселс. — Сумасшедший и трус.

— Ну хорошо, я пойду туда, — нехотя согласился Роуленд. — Пойду. Но там сущий ад. Они не сдадутся и не поедут обратно. Они умрут здесь, вот увидите.

Лейтенант Аллен просил Уэсселса сделать что-нибудь для шайенских детей. — Малыши, — сказал он, — уже умирали с голоду, когда мы их привезли сюда. Я не критикую ваших мероприятий, капитан. Вы здесь начальник, и ваше дело решать.

— Я готов накормить всех, — сказал Уэсселс, — это зависит только от них.

— Что может зависеть от детей?

— Индейцы… — начал Уэсселс.

— Бог ты мой, сэр, индейцы — тоже люди! Нельзя морить голодом маленьких детей и оправдывать это тем, что они индейцы.

— Я попрошу вас, лейтенант, не соваться не в свое дело, — сказал Уэсселс. Однако мысль о детях, на которую его навели, обеспокоила капитана, и он заявил Роуленду, что детям разрешается покинуть барак. — Скажи им, пусть пришлют детей, — сказал он. — Мы накормим их и присмотрим за ними.

Но Роуленд вышел из барака бледный и, покачав головой, повторил, что там сущий ад.

— Они не хотят выпустить детей?

— Они говорят, что умрут все вместе. Они просто сидят и смотрят на меня. А там такой холод, такой холод! Они сидят все в куче, жмутся друг к другу, чтобы было потеплее, и смотрят на меня.

Термометр показывал шесть градусов ниже нуля.

— Завтра они сдадутся, — сказал Уэсселс.

Но на другой день шайены начали петь свои предсмертные песни. Уже и тогда было неладно, когда длинный мрачный барак стоял молчаливой могилой, зловещим тихим склепом, укрывающим душу и тело людей. Теперь оттуда неслись скорбные причитания, и холодный ветер разносил их по всему форту. У индейцев была флейта, и, время от времени, ее заунывные звуки вторили протяжным песням. Это был первобытный реквием обреченного на истребление народа.

Все это удручающе действовало на гарнизон. Кавалеристы далеко обходили барак, даже избегали смотреть на него. Каждая улыбка, кривившая лица солдат, стала мучительной гримасой; никто не смеялся. И что было еще более тревожным признаком — они почти перестали драться. Они были угрюмы, злы, молчаливы, и какой-то смутный страх вкрался в их жизнь. Все насторожились, чего-то ждали, нервничали.

Даже Уэсселс начал понимать, что достаточно искры, и в этом глухом, уединенном гарнизоне начнется анархия.

В офицерской столовой разговор то и дело обрывался. Один спросит что-нибудь, другой ответит — или не ответит, и вопрос повисал в воздухе среди напряженной тишины; офицеры снова прислушивались.

Потом опять принимались за еду, и, наконец, кто-нибудь говорил:

— Долго они будут там завывать?

— Долго ли?

И другой отвечал:

— Они поют предсмертные песни только, когда знают, что умрут.

— А ну вас, молчите!

И все-таки они прислушивались, и вымученные разговоры звучали пусто, бессмысленно.

— Будет снег…

— Похоже, что будет…

— Ветер с севера…

— Как сказать. По-моему, для снега слишком холодно.

— Это еще неизвестно. Я видел, как снег шел и при более сильном морозе.

— Холоднее, чем сейчас, здесь почти не бывает.

— Как бы не так!

* * *

Даже бесчувственные нервы Уэсселса, и те начали сдавать; до сих пор он был центром для всего форта, его твердым, хотя и бездарным руководителем; теперь он обнаруживал признаки смущения и растерянности. После двух дней похоронного пения Уэсселс не выдержал и решил так или иначе покончить с этим делом. Он разыскал Роуленда и заявил ему:

— Ты опять пойдешь туда, понял?

Метис отрицательно покачал головой.

— Ты пойдешь, хотя бы мне пришлось загнать тебя туда пинками.

— Я оттуда не выйду живым, — пробормотал Роуленд.

— А ну тебя к чорту, ничего с тобой не случится! Ты получаешь армейское жалование, армейский паек и неделями лодырничаешь. Ты пойдешь туда сейчас же и уговоришь вождей придти с тобой на совет.

— У них ружья, — возразил Роуленд.

— А хоть бы и пушки — знать ничего не хочу! Ты пойдешь туда и приведешь вождей.

В конце концов, Роуленд отправился в барак. Впоследствии Уэсселс узнал, что увидел там переводчик: умирающих людей, сбившихся в кучу на ледяном полу, посмертные маски вместо лиц, детей со вздутыми животами и высохшими конечностями, женщин, чьи округлые тела съежились и обвисли как мешки с костями, стариков, юношей, жен, матерей и отцов, сестер и братьев — и все они ждали смерти в невыразимых муках холода, — поруганное угасающее племя некогда гордого и счастливого народа.

Роуленд вышел из барака с тремя вождями, на этот раз без Тупого Ножа; кроме тех, которые в прошлое свидание сопровождали старого вождя, был еще один. Роуленд, ухмыляясь, несмотря на пережитый им в бараке ужас, перечислил их Уэсселсу: — Дикий Кабан, Старый Ворон, Сильная Левая Рука — великие вожди с глупыми именами, — во всем мире нет таких глупых имен, как у индейцев, но все-таки великие вожди.

— Они не дали Тупому Ножу выйти, — продолжал Роуленд. — Он глава племени, он как отец у них. Они удержали его в бараке потому, что хотят глядеть на него, когда будут умирать.

— Ты им сказал про совет?

Роуленд пожал плечами. — Они уверены, что эти вожди уже не вернутся. Они со всеми обнялись и простились. Они так теперь думают.

Уэсселс принял вождей в своем кабинете, сидя в старой качалке, попыхивая сигарой и стараясь придать своему лицу и голосу выражение беспристрастной справедливости. Три жутких дрожащих призрака стояли перед ним, все еще, несмотря на лохмотья, сохраняя гордую осанку, но для трезвого ума это были только жалкие тени. Тут же был и Врум с двумя кавалеристами. Врум нюхал носовой платок, намоченный в анисе.

Уэсселс, сразу приступая к делу, сказал: — Вот видите, к чему привело ваше упрямство. Теперь вы узнали, что подчиняться закону очень хорошо. В моем сердце нет ненависти. Возвращайтесь к вашим людям и скажите им, чтобы они вышли и готовились к отъезду на юг. Тогда я накормлю их.

Ужас и изумление прозвучали в голосе Роуленда, когда он перевел ответ: — Они никогда не поедут на юг. Вы можете убить их, вот и все… — Метис словно пытался проникнуть в душу своих предков и разгадать тайну безрассудной верности тому, что белые называют свободой.

Стиснув зубами сигару, Уэсселс проговорил ровным голосом, обращаясь к кавалеристам: — Заковать их в кандалы.

Шайены не пошевельнулись, они не поняли слов капитана и глядели на него без надежды, без любопытства, и лица их не выражали ничего, кроме древней, суровой гордости.

Солдаты шагнули назад и, подняв ружья, навели дула на вождей. Роуленд отпрянул в сторону, Врум расстегнул кобуру.

— Скажи им, что они арестованы, — резко сказал Уэсселс.

Роуленд начал говорить, но вожди уже поняли, что происходит. Один из них, великан с длинным шрамом через все лицо, выхватил из-под лохмотьев нож. Другой бросился на одного из кавалеристов, но тот, подняв карабин, оглушил его ударом по голове. В тот же миг великан с ножом, испустив боевой клич на своем языке, прыгнул на второго кавалериста. Солдат отступил, не решаясь стрелять в клубок переплетенных тел, мечущихся по комнате. Он стал отбиваться от ножа рукой и получил несколько глубоких ран; но тут Врум очутился позади индейца и стал молотить его по голове длинным стволом своего кольта. Уэсселс выхватил револьвер, навел его было на третьего вождя, но между ними был Врум и кавалеристы. Когда индеец, которого бил Врум, упал с разбитой головой, обливаясь кровью, Уэсселс, улучив минуту, выстрелил в другого вождя.

Выстрел, видимо, никого не задел; он громко отдался в кабинете и разбудил весь пост. Врум повернулся было к третьему вождю, но тот отшвырнул его и с нечеловеческим проворством, метнувшись к окну, выбил его и выскочил наружу, увлекая за собой стекла и раму. Он несколько раз перевернулся в снегу, вскочил на ноги и, пригнувшись, побежал к бараку. Уэсселс, загородив собой выбитое окно, разрядил ему вслед весь барабан револьвера, но расстояние было слишком велико, а индеец пригибался к земле и ловко увертывался.

Когда кавалеристы подбежали к окну с карабинами, индеец уже укрылся в бараке, проскочив в открытую дверь мимо часового, который тщетно попытался преградить ему путь.

Теперь проснулся весь пост, со всех сторон сбегались кавалеристы. Врум вышел, чтобы успокоить их, а Уэсселс приказал надеть наручники на оглушенного вождя. Индеец со шрамом уже начал приходить в себя. Он потянулся было к ножу, но Уэсселс оттолкнул нож пинком и наклонился над индейцем, наведя на него револьвер, пока на другого надевали наручники. Раненый солдат, поддерживая окровавленную руку, поплелся в лазарет.

* * *

Перед Уэсселсом словно выросла стена — она бесконечно тянулась в обе стороны, уходила ввысь, неотступно стояла перед ним, глухая, гнетущая. Не исчезла она и вечером за обедом; он видел ее в глазах офицеров, хотя они избегали встречаться с ним взглядом, в том, как они ели, медленно пережевывая каждый кусок, уставившись в тарелку, как пили воду и кофе с затаенным ужасом и удивлением, словно впервые узнали, что это значит — ощущать под зубами податливую пищу, увлажнять нежную оболочку гортани.

Ели мало, без аппетита. Куски оставались на тарелках; их унесут на кухню и выбросят вон.

— Они прекратили свое вытье, — сказал кто-то.

И тогда все прислушались. Врум закурил сигару. Кто-то начал рассказывать анекдот, с трудом добрался до конца снова воцарилось гнетущее молчание.

Но никто, по-видимому, не собирался встать из-за стола.

Бекстер сказал: — Они забаррикадировались в бараке. Дженкинс пробовал открыть дверь.

Уэсселс кивнул.

Никто не осмеливался предложить, чтобы индейцев накормили. Для Уэсселса отмена собственного приказа означала бы полное крушение чего-то основного в нем самом, чего-то, что давало смысл его жизни. А для остальных, за спиной Уэсселса, высилась бездушная громада — «приказ из Вашингтона».

Аллен мрачно заметил: — Кажется, у них есть ружья. Роуленд уверяет, что есть.

«Если бы Джонсон дал мне обыскать их скво в самом начале…» — подумал Уэсселс.

— У них не может быть много ружей, — сказал он вслух.

Одна мысль мелькнула у всех: через день-два они начнут умирать. Какая разница, есть у них ружья или нет.

— Метис соврал.

— Он был слишком испуган, чтобы врать.

Кто-то предложил сыграть в покер. Врум, без особого рвения, стал собирать партнеров для виста. Кто-то пошел к дверям, открыл их и посмотрел на градусник. Ртуть упала до четырех ниже нуля.

— Холодно…

Врум все еще вяло искал партнеров для виста.

— Завтра мы войдем в барак, — сказал Уэсселс без всякой уверенности.

— Четыре ниже нуля, — зачем-то повторил чей-то голос.

— Как Лестер? — спросил Аллен о кавалеристе, который был ранен в руку.

— Ничего, хотя раны и глубокие. Он скоро поправится, если не будет нагноения.

Побродив по комнате, офицеры снова собрались вокруг стола. Врум бросил искать партнеров для виста. Они молча сидели за столом и смотрели, как вестовой сметает крошки со скатерти.

* * *

Полная луна взошла во всем блеске своей белизны. Внезапный мороз рассеял облака, и опрокинутая черная чаша небес была усыпана тысячами звезд. В девять часов вечера можно было сидеть посреди учебного плаца и читать газету, не напрягая зрения, — так ярок был лунный свет, отражаемый снегом. Кольцо холмов и темных, опушенных снегом сосен еще сильнее оттеняло освещенный круг, и постройки форта казались беспорядочной грудой глыб, сброшенных на залитую светом арену.

Койот, опутанный сетью разнообразных запахов — запаха пищи, лошадей, давно знакомого запаха индейцев, застрявшего где-то в извилинах его маленького мозга, — сел на свой хвост и жалобно завыл на сияющую луну. Он выл до тех пор, пока повар не выпустил двух волкодавов и те не загнали койота обратно в темный сосновый бор.

Лошади, окутанные паром своего дыхания, тревожно ржали в длинных холодных конюшнях.

Часовые, которых было множество, — часовые в цепи вокруг барака, часовые у дверей, у конюшен, — и другие солдаты, чьи обязанности вынуждали их быть на холоде, двигались быстро и беспокойно, оставляя за собой длинные струйки теплого дыхания.

Маркитант рано запер свою лавку и пытался развлечь себя чтением омахской газеты.

Рядовые в казармах играли в карты, метали кости, читали грошовые романы, начищали пуговицы и пряжки, а многие, невзирая на ранний час, от нечего делать легли спать.

Сержант Лэнси мучился зубной болью, щека у него раздулась, глаза покраснели. Он не спал две ночи.

Капитан Уэсселс курил сигару и смотрел, как несколько офицеров вяло играют в покер по маленькой. В форте нехватало мелких денег, и фишками им служили личные знаки. Целая груда голубых блях лежала перед Врумом, который не пропускал ни одной сдачи и в каждую вторую сдачу выигрывал. Лейтенант Аллен писал письмо матери, старательно отдавая ей отчет в каждом часе каждых суток, — привычка, которой он не изменял с тех самых пор, как уехал в военную академию.

Письмо было подробное, интимное, изобиловавшее тысячью пустяков, столь важных для матерей: он носит теплое белье, две пары носков — бумажные под низ, шерстяные сверху; да, холодно, конечно, но холод здесь не чувствуется, как на Востоке; это сухой холод, очень полезный для здоровья; он подчеркнул «полезный для здоровья» и улыбнулся — впервые за последние дни. Ждали снега, но сегодня вечер очень ясный, с великолепной полной луной, и, видимо, полнолуние выманило койотов из лесу. Нет, койот совсем не то, что волк, и ничуть не опасен; это маленькое животное, не крупнее лисицы, и ни на что не годное, разве только воровать да опрокидывать ведра с мусором. Похож на мохнатую собачонку. Насчет индейцев пусть она не беспокоится, война в прериях окончилась навсегда, и он говорил с капитаном Врумом относительно анисовой настойки, капитан согласен с ней и тоже очень верит в это средство. Но он лично сомневается, чтобы анис помогал при простуде. Впрочем, здесь трудно простудиться — воздух такой сухой…

Повар замесил тесто на завтра и поставил его в деревянных кадках поближе к печке, накрыв влажным холстом. Он и вестовой капитана Уэсселса рассуждали о французах; ни тот, ни другой не любили их, хотя ни тот, ни другой не знавал ни одного француза. А перешли они на французов с поваров-китайцев; поваров-китайцев знавали оба.

Часовые, охранявшие барак, превращенный в тюрьму, проклинали холод и гадали, поднимается ртуть в градуснике или падает. Один утверждал, что сейчас, по меньшей мере, десять градусов. Другой говорил, что когда больше пяти градусов мороза, человек уже не чувствует разницу температуры. Что пять градусов ниже нуля, что тридцать, — уверял он, — все едино; у него была своя теория человеческих ощущений, и он утверждал, что человеческие чувства воспринимают только определенные колебания температуры, — приемлемой температуры, конечно, а не такого мерзкого, возмутительного холода. С последним пунктом все согласились.

Вот как было в форте Робинсон около девяти часов вечера.

* * *

В десять часов один из часовых, обходивших барак, где содержались индейцы, услышал какой-то странный звук. Потом он говорил, что это походило на щелкание взводимого курка. Вечер был очень тих, и малейший звук далеко разносился в чистом, морозном воздухе. Часовой, которого звали Питер Джефисон, остановился и подождал своего товарища. Они с минуту постояли рядом, как раз против одного из окон.

Ставни защищали окна барака не снаружи, а изнутри, так что их можно было закрывать не выходя из здания — явление обычное в прериях, особенно на границе Запада, где дома строились с таким расчетом, чтобы они в случае нужды послужили крепостью. После того как Сильная Левая Рука бежал из кабинета Уэсселса и укрылся в бараке, индейцы заперли дверь на засов, закрыли все ставни и с тех пор не открывали их.

Постояв, Джефисон и его товарищ, Люк Парди, подошли поближе к бараку и прислушались. Еще несколько часовых остановились, поглядывая на них. Джефисону показалось, что снова щелкнул курок; кроме того, из-за бревен доносилось хриплое дыхание, словно там сбилось в кучу множество людей. Люк Парди просунул приклад карабина в разбитое стекло и надавил на ставень. Ставень немного подался, как будто он не был закрыт на засов, а его только крепко придерживали изнутри.

Джефисону это не понравилось; он так и сказал Люку. — Там происходит какая-то чертовщина, — заметил он. Люк продолжал нажимать карабином на закрытый ставень. Другой патрульный с угла барака прервал свой обход и подошел к ним. Двое часовых у входа следили за Парди и Джефисоном, повернувшись к двери спиной.

То, что произошло вслед за этим, совершилось с такой быстротой, что после никто не мог рассказать об этом связно и толково. Как обнаружилось впоследствии, шайены под каждым окном соорудили ступеньки из положенных друг на друга седел, старых бизоньих шкур и узлов. И вот, дверь и все ставни внезапно распахнулись; окна и рамы вылетели вместе со стеклами, и отовсюду на снег посыпались индейцы; впереди — мужчины, прыгая из окон с непостижимой стремительностью, за ними женщины и дети карабкаясь с помощью мужчин через подоконники, скатываясь кубарем на землю. По меньшей мере первые десять индейцев были вооружены ружьями и пистолетами; другие держали в руках самодельное оружие, какое только можно было добыть в бараке: ножки от железной печи, выломанные половицы, поленья, камни, вырытые из мерзлой земли под полом; у многих были ножи, которые женщинам удалось спрятать перед сдачей в плен.

Парди был убит наповал; он хотел выстрелить, но ему в упор грянул пистолетный выстрел, и он упал на снег под самым окном. Джефисон, убивший первым выстрелом одного индейца, был отброшен в сторону, и прислонившись спиной к стене барака, продолжал стрелять. Из остальных часовых никто не был убит; они либо отскочили в сторону, либо были сбиты с ног волной бегущих индейцев.

Шайены, выскочив из барака, бежали по белому учебному плацу со всей быстротой, на какую были еще способны; взрослые тащили на себе самых маленьких детей и стариков, которые не могли бежать. Инстинктивно они устремились под гору, ища укрытия и воды на лесистом берегу речки.

Первые же выстрелы разбудили форт. Уэсселс, только что расстегнувший пуговицы мундира, чтобы раздеться и лечь, схватил револьвер и выбежал на плац. Игра в покер все еще продолжалась; офицеры вскочили и бросились к дверям, рассыпав по полу голубые фишки. В казармах половина людей уже спала; они выскакивали в одном белье, задерживаясь лишь для того, чтобы схватить карабин и горсть патронов; остальные, более или менее одетые, бежали по снегу.

Перед ними, словно театральная декорация, расстилался искрящийся в лунном свете снежный покров, прочерченный пунктиром бегущих шайенов. Для солдат, для офицеров это был час избавления, желанного избавления от гнетущего присутствия индейцев, от страшного призрака нечестивого народа, который так безрассудно и непостижимо дорожил тем, что он называл своей свободой.

Они открыли стрельбу, и их ярость, их чувство избавления, перешедшее в нечеловеческую ярость, делали их холодными, как мертвенно-белый свет луны. Они стояли на плацу и стреляли, словно это был тир и они стреляли по глиняным голубям. Они стреляли до тех пор, пока ладони окоченевших рук не покрылись ожогами от раскаленных стволов карабинов. А индейцы — черные точки на белом снегу — падали, валились друг на друга или оседали, как груда мешков, катились по земле, рассыпаясь по снегу, оставляя за собой узорную вязь мертвых тел. Солдаты убивали без мысли, без разбора, без жалости, всаживая пули в пятилетних и десятилетних детей, в дряхлых стариков, видевших восемьдесят долгих лет. Они подстреливали бегущих женщин и добивали стонущих раненых, которые ползли по снегу. Забыв о холоде и снеге, они босиком бежали за индейцами, останавливаясь только для того, чтобы разрядить карабин в любое скорченное тело, еще подававшее признаки жизни.

Тем временем авангарду шайенов — тому десятку мужчин, которые были вооружены ружьями и револьверами, — удалось добраться до реки; там они упали плашмя на лед, пробили прикладами и кулаками тонкую корку льда и, припав к воде, пили и пили, невзирая на трескотню выстрелов позади них. Потом они вскарабкались на берег и сделали попытку задержать солдат, пока другие шайены скатывались к реке и в исступлении бросались пить. Лишь около пятидесяти человек добралось до реки.

Уасселс и Врум бежали впереди, за ними неслась лавина полуодетых солдат. Уэсселс, расстреляв все патроны, с пустым револьвером в одной руке и саблей в другой, неистово крича, мчался к реке. Где-то в его разгоряченном мозгу копошилась смутная мысль о том, что, как начальник форта, он сразу же позорно провалился, не только не выполнив приказа относительно вверенных ему пленных, но вдобавок допустив их побег. Это сознание неудачи прорвало в нем хрупкую оболочку, созданную воспитанием, дисциплиной, образованием, выдержкой, и под ней обнаружилось ничтожное, обезумевшее от бешенства существо.

На берегу они нагнали старика с ребенком на руках. Одним взмахом сабли Уэсселс свалил старика; кто-то, бежавший за ним по пятам, пристрелил ребенка. Они побежали вдоль берега и увидели при свете луны двух индейцев, вооруженных только ножами, пытавшихся хоть немного задержать погоню, чтобы дать уйти тем, впереди. Солдаты проскочили мимо Уэсселса, стреляя на бегу; один из индейцев упал, другой, весь в крови, все еще стоял на ногах и размахивал ножом. Врум зарубил его саблей.

Они наткнулись на раненого воина Собаки, который лежал на самом льду, треснувшем под тяжестью его тела, и тихо пел предсмертную песню. Уэсселс щелкнул курком разряженного револьвера. Из-за его спины солдаты выпустили с десяток пуль в умирающего индейца.

Они наткнулись на шестерых женщин и двух мальчиков, которые, не имея больше сил бежать, лежали на снегу, прижавшись друг к другу. Одна из женщин держала на руках мертвого ребенка. Солдаты открыли огонь и стреляли до тех пор, пока все женщины и один из мальчиков не остались неподвижно лежать в ледяной луже крови. Другому мальчику удалось уползти в кусты. Уэсселс и солдаты побежали за ним — и нашли его в двенадцати шагах, в расселине. Один из солдат вскинул было карабин, но Уэсселс вышиб у него ружье из рук. Другого солдата стошнило.

Уэсселс спрыгнул в расселину и вытащил мальчика — худого, насмерть испуганного гнома лет одиннадцати — двенадцати. Он был весь в крови и трясся от судорожных рыданий.

Приступ ярости, перекипев, исчерпав себя, изойдя кровью, кончился, и солдаты форта Робинсон вдруг почувствовали холод, усталость и отвращение. Столпившись вокруг ребенка, они стали его успокаивать. Потом они взяли его и понесли обратно в форт.

* * *

Уэсселс, дрожа от озноба, чувствуя тошноту и головокружение, шел через плац. Трескотня ружей, давно уже стихшая, все еще отдавалась в его ушах. Теперь в форте были слышны только стоны раненых.

Вокруг него солдаты молча подбирали мертвых индейцев, уносили к бараку и там складывали у стены, как поленницы дров. Многие несли раненых детей, вели раненых женщин, но раненых было меньше, чем убитых; груда мертвецов у стены барака все росла, и казалось, им конца не будет. С берега ручья приносили все новые и новые трупы.

Уэсселс зашел в лазарет, где доктор Клэнси, хирург форта Робинсон, пытался починить раздробленные кости и развороченные мышцы. Маленький плешивый врач натянул брюки поверх нижнего белья, но остался в домашних туфлях; руки и одежда его были в крови; тут же стояла бутылка виски. Всюду лежали индейцы с застывшими, искаженными лицами; почти все мужчины молчали, дети плакали от боли и пережитого страха, женщины всхлипывали и тихо стонали.

— Пьянством тут не поможешь, — сказал Уэсселс.

— Пьянством? — доктор взглянул на Уэсселса и повернулся к нему спиной.

— Я сказал, пьянством тут не поможешь!

— Отвяжитесь, Уэсселс, — сказал доктор.

— Молчать!

Поток брани, непристойной, язвительной, сорвался с губ доктора. Уэсселс постоял, слушая, потом вышел.

Он увидел фургон, возвращающийся в форт. Фургон был послан к реке по следам индейцев, чтобы подобрать убитых. Уэсселс подошел и стал смотреть, как вытаскивают замерзшие трупы.

Войдя в офицерскую столовую, Уэсселс увидел лейтенанта Аллена; тот сидел у стола, положив голову на руки, и плакал.

— Это никуда не годится! — сказал Уэсселс. Аллен не двинулся.

— А, чтоб вас! Будьте же мужчиной! — крикнул Уэсселс. — Вы офицер, чорт вас возьми, а не школьник! Встать!

Аллен медленно поднялся. — Да, сэр…

— Идите к себе, — спокойно сказал Уэсселс. — Идите спать. Выспитесь хорошенько.

— Да, сэр, — прошептал Аллен,

— К утру все пройдет.

— Да, сэр…

Уэсселс сел за стол, закурил сигару и мрачно уставился в пространство. Со двора, с холода, вошел Врум, топая ногами и стягивая перчатки; он старался держаться прямо, расправив широкие плечи, но Уэсселсу он показался пузырем, из которого выпустили воздух.

— Я встретил Аллена, — осторожно заметил Врум, искоса глядя на УрДхелса. Он взял предложенную капитаном сигару и подсел к столу.

— Чорт, — сказал он.

— Сколько? — спросил его Уэсселс, не уточняя вопроса, но зная, что будет понят.

— Пока шестьдесят один, — ровным голосом ответил Врум. — Все время подвозят трупы с реки. Из раненых тоже, вероятно, умрет несколько человек.

— Шестьдесят один, — повторил Уэсселс. Врум неторопливо выпускал клубы дыма.

— Отчего они не могли поехать обратно? — пробормотал Уэсселс.

Врум продолжал курить.

— Шестьдесят один, — снова сказал Уэсселс, как будто стараясь запечатлеть эту цифру в своем мозгу.

— Большинство — женщины, — проговорил Врум. Помолчав, Уэсселс сказал: — У сбежавших есть ружья.

Нам придется отправиться за ними завтра и вернуть их.

— Очевидно. Если только они не перемрут или не замерзнут, пока мы доберемся до них.

— Все равно, мы должны отправиться завтра утром.

— Очевидно.

— Вам лучше остаться здесь, — добавил Уэсселс. — Я возьму с собой Бекстера.

— Пожалуйста, — пожал плечами Врум.

Они еще посидели, молча попыхивая сигарами. Наконец, Врум сказал: — Пошли спать?

— Нет еще, я должен составить рапорт.

Он написал рапорт, пошел к себе, выпил пинту виски и попытался заснуть. Но сна не было. Он лежал на кровати одетый, и в темноте перед ним вставали картины, слишком много картин, слишком ясных. Сна не было. Он накинул теплую куртку и, спотыкаясь, побрел к двери, а картины плыли перед ним; он вышел во двор, на холод, но пот так и лил с него.

Фургон возвращался с реки с новым грузом убитых. Уэсселс остановился и смотрел, как солдаты скидывают трупы, держа их за голову и ноги. Он вдруг услышал свой вопрос:

— Сколько?

Уэсселс прошел мимо желтых окон лазарета, и это подействовало на него удручающе, как воспоминание о заунывных похоронных песнях индейцев. Он почувствовал острую жажду деятельности, любого рода деятельности.

Ему встретился лейтенант Бекстер; тот сказал:

— Не могу спать, сэр. Я пытался, но…

— Да…

— Из штаба ничего нет?

— Пока нет… Я только что послал рапорт.

— В газеты попадет?

— Вероятно, — сказал Уэсселс. — В газеты все может попасть.

— Вам, должно быть, пришлось упомянуть мое имя, сэр?

Уэсселс кивнул; впервые в жизни он невольно подумал о бесчисленных наслоениях в человеческой душе. Он не стал углублять эту мысль; он боялся даже представить себе цепь событий, которые могут разыграться, если имя Бекстера будет связано с резней.

— Я был вынужден, — сказал он.

Бекстер несколько раз кивнул головой; у него был вид испуганного ребенка, и он старался не смотреть в сторону барака.

— Сколько у нас? — спросил Уэсселс. Он почти надеялся, что их потери хоть отчасти уравновесят число убитых индейцев. Жертв было уже так много, что большее число павших солдат могло скорее ослабить, чем усилить тягостное впечатление.

— Один, — ответил Бекстер.

— Один?

— Только один, Парди. Выстрелом в сердце, возле барака.

— Только один, — изумленно повторил Уэсселс.

— Не могу уснуть, — жалобно сказал Бекстер. — Господи, я так устал, а уснуть не могу.

— Но должны быть раненые, — настаивал Уэсселс, Солдаты выгружали из фургона последние трупы шайенов. — Должны быть раненые, — повторил он. — Они напали на нас, у них были ружья.

— Пятеро, сэр. Очень худо Смиту и Иверетсу. Не пошли сразу в лазарет, побежали к реке, истекая кровью… — Он продолжал скороговоркой, захлебываясь подробностями.

— А-а, замолчите! — со вздохом сказал Уэсселс. — Простите, сэр.

— Ладно… я сам прошу извинить меня. — Я думал…

— Ничего, ничего, — сказал Уэсселс.

Бекстер беспокойно топтался на месте, дергаясь, пожимаясь. Уэсселс почувствовал, что холод начинает пробирать его. Он сказал Бекстеру: — Мы можем и сейчас отправиться за ними.

— Я думал, утром…

— Мы можем начать готовиться и сейчас, — сказал Уэсселс.

* * *

На рассвете эскадрон Уэсселса и неполный эскадрон Бекстера двинулись по следу, ведшему вдоль речки. Уэсселс ехал впереди вместе с разведчиком-сиу и Роулендом; Бекстер замыкал колонну. Усталые солдаты зябли; они часами ехали в угрюмом молчании.

За несколько миль от форта они увидели воина Собаки, наполовину вмерзшего в лед. У него были три пулевых раны, одна из них в голову; казалось просто невероятным, как он мог уйти так далеко. Они спешились, зарыли его, потом сделали привал и поели. После этого они отправились дальше.

В одном месте кровавые отпечатки трех пар ног уходили в сторону от главной тропы. Они двинулись по этому следу и ехали около трех миль сосновым лесом, пока их не остановил ружейный выстрел; у одного из кавалеристов бессильно повисла раздробленная рука. Тогда они спешились и поползли вперед, ведя ожесточенный огонь. Ружье отвечало упорно и размеренно, и они провели так около двух часов, всаживая пули в лесную чащу.

Наконец, ружье умолкло; они поползли вперед, приостановились, еще приблизились.

— Вероятно, вышли патроны, — сказал Уэсселс, поднимаясь на ноги. Солдаты последовали за ним. Индеец был мертв, в него попало по меньшей мере с десяток пуль.

Ружье оказалось под ним, а позади него лежали две женщины — два замерзших трупа. Должно быть, увидев, что скво умирают, индеец свернул с главного следа, чтобы остаться с ними до конца.

Один из сержантов показал на раны шайена: — Живучие, — прошептал он.

Вечером, когда разбили лагерь, пошел снег, легкий, пушистый снег, не густой, но след шайенов замело. Утром, развернувшись на обоих берегах реки, отряд проехал несколько миль, пытаясь отыскать след. Поиски оказались безуспешными и в тот и на следующий день; а затем внезапно наступила оттепель, как это часто бывает в середине зимы на северо-западе Америки. Снег, осевший и ноздреватый, быстро таял; земля размякла, копыта лошадей увязали в грязи, и солнце светило так ласково и тепло, как в начале лета. Отряд, спустившись с гор, ехал по волнистой равнине; Уэсселс вел его к границе Вайоминга.

На пути им попался одинокий домик ранчеро, окруженный загоном для скота; из трубы вился голубой дымок.

Уэсселс первым подъехал к домику и вызвал хозяина. Тот вышел, улыбаясь, вытирая руки грязным полотенцем; за его ноги цеплялись двое белоголовых ребят.

— Здорово, военный, — кивнул он.

Его жена, высокая, голубоглазая женщина, вышла с двумя ведрами и направилась к колодцу.

— Хороша погодка, — осклабился хозяин.

— Совсем лето, — поддакнул Уэсселс. Ему трудно было говорить.

— Не запомню такой погоды среди зимы. Из форта Робинсон, военный?

Уэсселс молча кивнул.

— А как там наверху? Ненастье?

— Холодно, — сказал Уэсселс.

— Да и у нас еще вчера было холодно.

— Вы не видели индейцев поблизости? — спросил Уэсселс напрямик.

— Парень, который пасет мое стадо, видел кого-то к югу отсюда. Он говорит, что прямо глядеть страшно.

— Индейцев?

— Может, и индейцев. Говорит, что глаза бы его не глядели. А он трезвый был, мистер. Говорит…

— Ладно, ладно, — резко оборвал его Уэсселс. — Сколько их было?

— Да вы не горячитесь, мистер, — сказал ранчеро. — Я-то ведь не видел. Пастух говорил, что…

— Сколько? — гаркнул Уэсселс.

— Ладно, военный, пусть будет по-вашему. Он говорит — около двадцати. Может, больше, а может, меньше.

— Пешие?

— Пешие, мистер, пешие.

* * *

Отряд двинулся на юг, по мягкой земле прерий. Кавалеристы гнали лошадей с холодным бешенством, охваченные неудержимым желанием уничтожать, чтобы искупить уничтожение. Они пересекли границу Вайоминга, выбрались на старую шайенскую дорогу, ведущую к Черным Холмам, и к вечеру увидели бревенчатую почтовую станцию. Там они получили более точные сведения. Два ранчеро, возвращаясь с пастбища после полудня, видели шествие страшных призраков, словно вышедших из преисподней.

Уэсселс слушал и кивал головой. Кавалеристы, остановившись, начали было отпускать подпруги. Уэсселс дослушал до конца и вскочил в седло. Было что-то зловещее в том, как кавалеристы снова молча подтягивали подпруги и садились на коней.

Они заметили свет шайенского костра, отъехав всего лишь на пять миль от станции. Теперь Уэсселс не видел надобности торопиться; он чувствовал, что это конец погони, а также конец многого другого. Отряд медленно ехал вперед; копыта лошадей ступали почти беззвучно по размякшей земле.

Все же шайены, видимо, слышали их приближение. Когда отряд подъехал к костру из сухого бизоньего навоза, уже никого не было. Уэсселс и солдаты ждали, а разведчик-сиу отправился вперед, согнувшись над следом; немного спустя он вернулся.

— Где они? — спросил Уэсселс.

— Вон там, в бизоньей яме.

Уэсселс был очень спокоен. Он чувствовал себя старым, измученным, и ему больше всего на свете хотелось спать. Он подозвал Бекстера и с расстановкой сказал ему: — Мы окружим их, возьмем в кольцо, ясно? Разведите людей по местам, пусть там и спят. Грязь? Наплевать на грязь. Разведите по местам, пусть там и спят. Поставьте цепь из двадцати патрульных, но только позади солдат; я не желаю, чтобы они перестреляли друг друга. И пусть лошадей отведут подальше. Вы можете оставить свою лошадь при себе, и я свою оставлю, но остальных пусть расседлают и отведут подальше. Понятно?

Бекстер кивнул. Уэсселс засыпал стоя. Как только шайены были окружены, он разостлал одеяло, лег, положив голову на седло, и сейчас же заснул.

Уэсселс проснулся перед рассветом и, опираясь локтем на подложенное под голову седло, смотрел на восходящее солнце. Постепенно, по мере того, как серый утренний туман поднимался, все яснее вырисовывался пологий склон бизоньего овражка; где-то там, в грязи, притаилось десятка два шайенов; но так обманчив был мирный покой пейзажа, что Уэсселс уже спрашивал себя, не пустую ли яму они окружили.

Вдали, на изгибе волнистой равнины, он видел противоположный край оцепления, — черные фигурки часовых, патрулирующих свои участки, смутные очертания спящих солдат. Трудно было предположить, чтобы кто-нибудь мог пробраться через эту двойную цепь.

Он встал и расправил сведенные мышцы. Было очень тепло, скорее похоже на раннюю осень, чем на зиму. Он шел мимо спящих людей до тех пор, пока не отыскал горниста, — минуту спустя раздались звонкие звуки побудки.

И все еще бизоний овражек не подавал никаких признаков жизни. Пока люди ели неразогретый завтрак, Уэсселс разыскал разведчика-сиу и спросил его:

— Ты уверен, чорт тебя дери, что они там?

Разведчик пожал плечами: — След привел туда, никто оттуда не выходил.

— Мы будем наступать со всех сторон, — сказал Уэсселс Бекстеру.

— А это не рискованно?

— Прикажите людям целиться ниже. Земля слишком мягка, чтобы задержать пулю.

— Вы не думаете, что следовало бы поговорить с ними?

— Поговорить с ними?

— Метис здесь.

— Да они же не хотят сдаваться, — сказал Уэсселс. — Они хотят умереть, — они ничего другого не желают.

— Все-таки, для рапорта, сэр?

Уэсселс задумчиво ковырял грязь носком сапога. Потом кивнул:

— Я поговорю с ними.

Он пошел вперед вместе с Роулендом, который трусил, отнюдь не скрывая своего страха, и твердил: — Вы делаете глупость, уверяю вас, вы делаете глупость.

— Окликни их, — сказал Уэсселс.

Роуленд покачал головой, пополз вперед и крикнул что-то на чужом, певучем, заунывном языке. Он крикнул, выждал и крикнул снова. Уэсселс вздрогнул, когда на краю ямы встал во весь рост индеец; это было словно явление мертвеца: высокий, костлявый, полуголый призрак, он, пошатываясь, смотрел на Уэсселса, и в его взгляде не было ни ненависти, ни даже скорби, а только угрюмое недоумение.

Уэсселсу не пришлось объяснять Роуленду, что передать индейцам, или ждать, пока метис переведет замирающие слова воина Собаки. Когда Роуленд вернулся, Уэсселс постоял в нерешимости, и на этот раз пуля, пущенная из овражка, взрыла землю у его ног.

Уэсселс сделал движение, чтобы бежать, но солдаты приняли выстрел за сигнал к атаке. Он остался стоять на месте, ожидая их приближения и как будто не замечая трескотни выстрелов из ямы. Едва он повернулся, чтобы стать во главе своих солдат, как почувствовал резкий, обжигающий удар в голову и упал лицом в грязь. Пока он безуспешно пытался встать на ноги, подбежали два кавалериста и отнесли его к тому месту, где осталось его одеяло. Ему перевязывали рану на голове, а он лежал неподвижно, раскинув ноги, с закрытыми глазами. Атака была отбита, Бекстер стоял подле него и то и дело спрашивал, серьезно ли он ранен.

— Нет, нет! Чорт побери! Возвращайтесь к вашим солдатам, лейтенант!

— Атаковать еще раз?

— Какие потери?

— У нас двое убито и семь ранено.

— Продолжайте огонь, — сказал Уэсселс. — Прикажите целиться ниже. Земля мягкая.

* * *

Стрельба продолжалась весь день, и взрытая пулями грязь образовала насыпь вокруг бизоньего овражка; перед вечером солдаты стали подползать все ближе и ближе, непрерывно стреляя. Мало-помалу ответный огонь ослабевал и, наконец, прекратился.

Солнце спустилось низко, а солдаты все еще вели огонь. Наконец, уже в сумерках, перед самым закатом, пропела труба и стрельба смолкла.

И тогда сразу на необозримой равнине настала непостижимая, жуткая тишина. Ястреб, стремительно спустившись с высоты, низко пролетел над бизоньим овражком и снова взмыл в небо.

Прошло несколько минут; солнце почти касалось горизонта, и поперек огненного диска тянулось одно курчавое облако.

Тогда поднялся Бекстер и вслед за ним остальные, один за другим, без сигнала, пока все сто пятьдесят человек не встали на ноги; мерными шагами, настороженно, они направились к овражку, крепко сжимая в руках карабины.

Но и теперь ничто не нарушило тишину.

Они обступили край овражка тесным кольцом. С минуту они постояли в молчании, потом кольцо распалось, — солдаты отворачивались и отходили прочь.

Подошел Уэсселс, поддерживаемый под руки. Солдаты расступились, а он остановился на краю ямы, глядя вниз, на тела двадцати двух мужчин и женщин. И пока он стоял там, солнце зашло, подул легкий ветер и тихая, тихая ночь спустилась над прериями.

* * *

Несколько месяцев назад, в октябре, племя шайенов — сто пятьдесят мужчин, женщин и детей во главе с Маленьким Волком — исчезли для капитана Мэррея, для генерала Крука, для Карла Шурца и для всего мира. Они уходили все дальше и дальше на север, обрывая свой след на дне мелких рек, борясь со снегом и радуясь его белому покрову, и увидели, наконец, вставшие перед ними стеной зеленые горбатые плечи гор.

Они скрылись в Черных Холмах, как лисица в своей норе. Забираясь все глубже и глубже, они искали нужное им место и, наконец, нашли его — длинную лесистую долину между крутыми склонами гор, смыкавшимися с обоих концов ее, и отрезанную от остального мира. Здесь был приют и убежище, пастбище для их измученных лошадей, жирные медведи, олени, искавшие убежища в той же долине, что и люди, дикие утки, прилетавшие из ледяных просторов Канады, кролики, белки, — щедрый, плодоносный край, по которому они так тосковали.

Они начали заново строить свою жизнь. Дни превращались в недели, недели в месяцы, начался снегопад. Их типи занесло сугробами, и память о долгом походе с боями отступала все дальше и дальше. Снежные стены и снежные горы защищали их; рождались дети, матери кормили их грудью, дети постарше, играя в снегу и кроша его в порошок, забывали красную пыль, которая тоже рассыпалась порошком, забывали голод, лихорадку и зловещие существа в негнущихся рубашках, представляющие цивилизацию.

Но многие не могли забыть, ибо триста жителей шайенской деревни, связанные между собой узами родства, были одной большой семьей; и теперь в племени Маленького Волка братья ждали сестер, родители — детей, дети — матерей и отцов.

Они ждали, а старый вождь, Маленький Волк, бережно храня свой запас табаку, посасывал трубку и тревожно смотрел на охранявшие их снежные сугробы. Весна откроет горы для мира, и тогда огромная сеть снова будет стягиваться вокруг них. С первым дыханием весны он приказал сворачивать типи и готовиться к походу. Куда, он и сам не знал, но ему казалось, что они найдут приют и безопасность где-нибудь на севере, в Канаде, куда Сидящий Бык увел племя сиу.

Они вышли из-за гор и двинулись на северо-восток, к Паудер-Ривер. И там, недалеко от Паудер-Ривер, они встретили разведчика-сиу из отряда Кларка, по имени Красный Боевой Убор. И там, через посредство сиу, говорившего с запинкой на непривычном шайенском языке, решение Карла Шурца дошло до Маленького Волка.


Читать далее

ГОВАРД ФАСТ. ПОСЛЕДНЯЯ ГРАНИЦА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть