ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Иоанн Цимисхий
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В вечной борьбе, которую жизнь естественная должна вдерживать против жизни неестественной, в битве, между умеренностью и излишеством, являются опасные мгновения, и тогда-то настает время показать нашу добродетель, нашу доблесть.

Симплиций Киликийский, "Epictetas philosophias monumenta"

КНИГА IV

Не внимай злой жене, мед бо каплет от устен ея, еже на время наслаждает твою гортань, последи же горчае желчи обрящеши, и изощрену паче меча обоюду остра… Оконцем из дома своего на пути приничущи, его же узрит от безумных чад юношу скудоумна, емши лобзает его, бесстудным же лицем речет к нему: "Жертва мирна ми есть, днесь воздаю обеты моя — сего ради изыдох во сретение тебе… Простиралами покрых одр мой, коврами же сугубыми постлал, иже от Египта; шафраном посыпах ложе мое, и дом мой корицею. Прийди и насладимся любви, даже до утра…"


Притчи Соломона, V, 3, VII, 6

Женщина в древнем мире не была тем, чем она в мире новом. Прекрасная статуя под властью мужчины — так определял греческую женщину один неучтивый греческий философ. А что говорил о женщинах премудрый Платон? Боюсь повторить. Странная участь — быть предметом любви, обожания, песен поэтов, и в то же время быть лишенною всех прав, всех преимуществ мужчины; оставаться запертою в особом отделении дома; никогда не появляться в народе; не участвовать даже в общественном молении. Вы смотрите на изящные произведения ваяния и живописи греков и римлян, на их статуи и картины, изображающие Киприд и Психей, но знаете ли вы, чьи изображения видите вы в знаменитых Нинон Ланкло Греции — Лаис, Фрин, Таис, Аспазий, Ласфений. Гречанки жили невидимые в домах своих; никогда дерзкий взор художника не устремлялся на благородную, скромную гречанку, мать семейства или дочь честного гражданина. Воспитанная в гинекее под властью матери, она тихонько переходила в гинекей мужа и воспитывала дочерей своих, приготовляя в них рабынь или невольниц будущим мужьям. Отец решал участь детей; не спрашивали ни согласия дочери, ни воли матери.

И этого мало. Почитая жен необходимостью для оставления после себя потомства, грек и римлянин скучал дома, в обществе жены и дочерей, и жил на площади, в театре, в цирке на поле битвы. Домашней жизни у них не было — исключения, и мещан афинских и римских, в сторону. Пригласив друзей на великолепный пир, празднуя с ними, звеня чашами и фиалами, хозяин приглашал к себе и женщин, для большей прелести беседы и разгулья: это были прелестницы, танцовщицы, плясуньи, певицы афинские, римские. Шум такого пира не мог достигнуть до отдаленного гинекея, где укрывалась жена хозяина, где находились его дочери. "Я отдаю другим мимолетное, внешнее наслаждение, но тебе принадлежит мое сердце и моя душа", — говорил муж жене.

Не знаю, довольны ли были жены греков и римлян таким разделением духовного и телесного. Но знаете ли, чего недоставало в мире древних? Любви. Да, любви не знали они; им была известна одна чувственная, грубая сторона ее. Иногда воображение поэтов искало отдыха после шумных оргий, изобретая Аркадии, населяя их женскими существами, милыми, у которых любовь составляла всю жизнь, поцелуй был наградою за пожертвование жизнью, но существенность Греции не походила на Аркадию. Она была населена только статуями женщин, которые под именами Венеры, Дианы, Флоры, Юноны украшали сады, портики, дома, храмы греков; но истинной женщины не было в Греции. Грозное, дикое впадение нового мира, хлынувшее из Германии и образовавшее потом рыцарство, возвратило женщинам права, природою им предназначенные, согрело мир любовью, сделало из женщины человека — более, что-то более, нежели человека — Даму, с именем которой рыцарь соединял какую-то благочестивую идею, восклицая: "Бог и Дама моя!" Тогда создались не бездушные аркадские пастушки, которые беспрестанно целуются, вздыхают, влюбляются на изумрудном лужку, изменяют в тенистой рощице, умирают после монолога в стихах — нет! — создались высокие идеалы любви счастливой и несчастной и всегда бессмертно, неугасимо горящей в душах, переносимой за пределы гроба, любви, которой мало самой вечности… Женщина, решительница битв турнира, женщина, с именем которой соединяется вдохновение поэта, имя которой произносит воин, идя в опасности битвы. Как бедна после того жизнь и поэзия греков, как жалка и груба вакхическая любовь в их поэзии, как глупы и ничтожны Омировы Елены и Виргилиевы Лавинии подле созданий поэзии, появившейся с тех пор, когда женщина появилась в мире в своем полном достоинстве человека!

Впрочем, говоря слогом людей деловых — поелику издавна велись в Греции и Риме заведенные обычаи, то женщины привыкли к ним. Мусульманка умрет, но не снимет покрывала с лица своего; греческая женщина ни за что не захотела бы подвергнуться открытой жизни — являться в обществе между мужчинами, танцевать, петь, говорить, как наши дамы: она обесславила бы себя. Такая жизнь была предоставлена только прелестницам греческим и римским. Тысячи, десятки тысяч прелестниц всякого рода населяли знатнейшие города Греции и Рима. Гораздо прежде времен Августа, богачи греческие и римские не щадили ни денег, ни времени для этих бесславных и обожаемых всеми созданий. Великолепные дома и сады, веселые пиры, роскошь в уборах, кокетство и разврат — все было у них, окружало их, все было истощено ими, и к туалету их, на пиры и веселья их являлись знатнейшие вельможи, избранное юношество, поэты, философы, ораторы. В будуаре Лаисы и Аспазии вы могли встретить Сократа и Диогена, Перикла и Аристофана, Исократа и Никия.

Это вело за собою следствия самые несчастные. Дошло до того, что молодой щеголь римский, женатый и неженатый, не был щеголем настоящим, если не было у него на содержании какой-нибудь красавицы и если он не проматывался на эту красавиц. Такие женщины вмешивались в дела государственные, и при развращении нравов, примерах Юлий, Мессалин и Агриппин, такие женщины решали все дела, нередко восседали на тронах императоров. Законное супружество упало в общем мнении — страшились связывать себя женою, и не стыдясь говорили в римском Сенате: "Римляне! надобно однако ж жениться — нечего делать! Как ни тягостно наложить на себя цепи супружества, но необходимость иметь законных детей связывает нас и заставляет жениться!"

И все это перешло в Царьград и еще более обезобразилось в Царьграде, потому что и в Риме в последнее время жены получили более свободы, и — если только вполовину поверите вы Лукиану и Ювеналу — довольно — вы не захотите жениться на римлянке. Прелестницы царьградские перемешались, наконец, с честными женщинами до такой степени, что трудно было различать их и различать детей, рожденных от жены и от наложницы. Законы оставались строгие, как во времена первобытного Рима, оставались и цензоры; но — что такое законы, если их не исполняют? Паутина, как говаривали во времена Солона: маленькая мушка в ней путается и вязнет, а большая муха разрывает ее и улетает свободно. А цензоры? Чиновники, получающие жалованье и делающие, что им велят делать. Страннее всего было, что при свободе, даже излишней, старинное устройство женских отделений, или гинекеев, оставалось прежнее, и приличия общественной жизни оставались прежние. Даже допустив женщин ходить в церкви для моления, их отгораживали в особом отделении, и мужчина не мог войти в это отделение. Смешивая всякие обычаи Греции и Рима, Скифии и Востока, знатные люди завели у себя евнухов; а между тем за половину наследств производились тяжбы, потому что родственники беспрестанно доказывали незаконность рождения детей; а между тем — половина императриц царьградских были возводимы на престол Константина из танцовщиц, певиц, фиглярок, прелестниц, которые обесславили бы собою гинекей самого простого гражданина!

Гинекеи царьградские отличались особенным великолепием, как будто в вознаграждение женщин за скуку их отделения. Это были клетки, но золотые клетки. Роскошь истощала в них все способы наслаждения — зрение, слух, вкус, обоняние услаждаемы были золотом, мрамором, драгоценными каменьями в уборах, благовонными курениями, редкими, пахучими растениями и цветами, плодами и яствами, прельщавшими самую утонченную гастрономию гречанок; толпа невольниц окружала повелительницу гинекея, пела вокруг нее, и муж плясал под ее дудку, едва только вступал в святилище гинекея.

Можете вообразить после сего: каков был гинекей императрицы царьградской в чертогах Влахерны и Вукалеона! Говорили, что сама роскошная Феодора, супруга Юстинианова, не превосходила в роскоши и великолепии Феофанию, супругу великолепного до безумия Романа, вышедшую по смерти его за Никифора. Это был отдельный, обширный дворец, соединявшийся с главным дворцом бесконечными переходами. Золото, мрамор, порфир… Но я боюсь наскучить своими описаниями…


Через неделю после происшествия в доме Афанаса, которое мы рассказали читателям, бурный осенний день отяготел над Царьградом. Понт Эвксинский стенал, как раненый лев; волны его свирепо хлестали о берега, небо занавесилось тучами и облаками; то шумел порывистый дождь, то снег, явление редкое на берегах Босфора, падал из облаков и крутился в вихрях; не один корабль погиб в этот день, уже в виду Царьграда, уже совершив путь из какой-нибудь отдаленной Туле, от берегов Африки, или перерезав быстрым бегом своим все протяжение моря Средиземного.

Но буря, волнение природы, бунт стихий страшны только тому, кто блуждает в это время по волнам моря или бредет беспомощным, бескровным странником по земле. Напротив, еще приятнее наслаждаться тишиною, роскошью тихого убежища, когда буря воет извне и дождь и снег стучатся в окна.

Наступал вечер. В великолепном будуаре Феофании день заменялся множеством светильников. Этот будуар не походил на обыкновенную комнату греческую: он был убран на восточный образец, с пуховыми диванами, с балдахиновыми занавесами, со всей роскошью Азии. Сама Феофания казалась не великолепною, важною императрицею греческою, но какой-то одалискою восточною. Она только что вышла из своей роскошной ванны, была еще полуодета и лениво нежилась на диване. Ряд невольниц, арапок, славянок, турчанок, аравитянок, стоял в отдалении; некоторые из них держали в руках музыкальные инструменты, в рабском молчании ожидая, не велит ли императрица петь, играть, плясать. С другой стороны находились приближенные женщины императрицы. В двери заглядывали невольники, ожидая: не велят ли принести драгоценных плодов, закусок, вареньев? А она что делала?

В легкой, лазуревого цвета тюнике, облокотясь на мягкую подушку, Феофания наклонилась к двум невольницам: одна из них держала в руках золотую чашу с розовою, душистою водою; у другой в руках было золотое блюдо; и на нем лежало множество ниток крупного жемчуга. Феофания брала нитку за ниткою, срывала с ниток жемчуг и опускала в розовую воду. Перлы катились по ее белым рукам — Феофания мыла их в воде. Это была одна из любимых забав ее, и говорят, что до сих пор роскошные султанши восточные любят особенно это занятие, и множество стихов было доныне написано, тысячи сравнений придумано поэтами на эту забаву. Поэты уподобляют прелестные, розовые пальчики красавиц, перебирающие в воде жемчуг — розовым облакам весны, из которых сыплются перлы росы на розы и лилии… Перебирая в воде жемчуг, Феофания рассыпала его потом на зеленый бархатный ковер, и одна из невольниц немедленно низала из него ожерелья.

— Ах! как это скучно! — сказала Феофания, отталкивая чашу и блюдо и небрежно склоняясь на диван. — Переберите вы его… Возьмите прочь…

Невольницы сели подле дивана на парчовых скамеечках и продолжали мыть и низать перлы.

— Который час? — спросила Феофания у одной из приближенных своих.

Почтительно подошла эта приближенная к какой-то великолепно украшенной, небольшой машине, присланной некогда в подарок от калифа императору греческому. Посредством скрытного механизма каждый час выпадал тут из глобуса, унизанного разноцветными каменьями, золотой шарик в серебряную чашку и означал разделение дня и ночи на часы. Нынешних наших часов тогда еще не знали.

Феофания не вслушалась в ответ своей прислужницы. Задумчиво сидела она и перебирала вышитый золотом край лазуревого тюника своего. Казалось, что не одна скука тревожила ее; тайное, скрытное что-то мучило Феофанию, и она не могла найти услаждения ни в забавах, ни в раболепии своих невольниц. Она сердилась, смеялась, задумывалась — но время, будто свинцовый груз, тяжко лежало на груди ее; беспрестанно спрашивала она: который час?

— Вынесите эту проклятую вазу, с этим гадким индийским куреньем! — вскричала Феофания, указывая на серебряную курильницу, откуда веяло ароматами, купленными на вес алмаза, — у меня разболелась голова от этого чада! — Невольницы бросились выносить курильницу.

— Говори мне что-нибудь, Пульхерия! — сказала потом Феофания одной из прислужниц, растягиваясь на диване. — Твое дело развеселять меня умными разговорами.

"Великая повелительница! что прикажешь мне, послушной рабе своей, говорить?"

— Ври что-нибудь, глупое создание!

"Если бы я была мудрее Платона и Сократа, и тогда недостаточно б было всего ума моего для изречения чего-либо достойного внимания твоего, мудрая императрица. Не прикажешь ли что-нибудь прочесть?" — Пульхерия была чтецом императрицы.

— Ах! это надоело мне пуще… пуще супружеской верности, — промолвила Феофания про себя тихо, усмехнувшись. — Да, кстати, о любви. Эй! Зюлейка!

Молодая, прелестная аравитянка подошла к Феофании, преклонила колена и обратила на нее свои пламенные глаза.

— Спой мне ту песню о любви, которую ты вчера пела.

Аравитянка взяла теорбу, настроила ее и как бесчувственный автомат начала играть и петь. Ее наружность составляла смешную противоположность со словами песни.

"Видал ли ты долины счастливой Аравии, видал ли шатры сынов Аравии, как небесные облака, усеявшие золото степей своею белизною? Там свободно, там вольно дышит сын Аравии!

Видал ли ты пески сыпучие аравийские, когда вихрь подъемлет на них облака песчаные, и вольно, и буйно вьет и несет эти облака по поднебесью, спускает на землю, мчит снова под небеса? Так вольно, так дико мчится сын Аравии на летучем бегуне своем: он не на небе, он не на земле — он летит на сыне вихрей между землей и небом.

Видал ли ты солнце аравийское, щит небесный, водимый по небесам незримою рукою небесного ангела, раскаленный и пламенный?

(Видал я аравийские шатры и бегунов аравийских, облака небесные и пески земные, и солнце аравийское, горящее, палящее).

Знаешь ли, что раздольнее шатра, буйнее вихря, пламеннее солнца аравийского? Это любовь аравитянской девы!

О, прекрасна дева Аравии, когда в сумраке вечера ждет витязя и прислушивается к топоту коня его; буйна и бешена страсть ее, когда она завидует звездам, очам неба, видящим ее милого друга, которого не видите она за горами и долинами; пламенны ее объятия, когда она прижимает его к сердцу своему во мраке роскошной ночи…"

— Ты поешь, как неоживленная статуя! — вскричала Феофания с досадою.

На глазах аравитянки навернулись слезы.

— Отчего вчера пела ты эту песню так хорошо?

"Так — мне пелось хорошо".

— Глупая! А теперь отчего поешь так дурно?

"Так — мне поется дурно".

— Говори, я тебе приказываю!

Казалось, что вся дикая гордость вольной аравитянки оживила Зюлейку. Она сверкнула очами и отвечала; "Ты велишь мне петь, когда бы я хотела молчать; ты велишь мне петь о моей Аравии, а я сижу в твоих каменных чертогах, я раба твоя, я — свободная дочь степей аравийских в прежнее время! Вчера привиделись они мне во сне, в мечте ночи, прилетел ко мне вольный дух моей отчизны и перенес меня туда, под шатры отчизны моей, и я проснулась так радостно, и я пела так весело!.." — Смелый ответ нисколько не рассердил Феофании.

— Зюлейка! ты любила когда-нибудь?

Аравитянка закрыла глаза руками, потом приложила руки к груди своей и, казалось, хотела задушить ответ у сердца своего.

"Да, — сказала она, — я любила, любила прекрасного фариса аравийского… Не спрашивай меня, государыня, не требуй от меня песен моих об Аравии и об любви аравийской! Могу ли передавать эти песни на вашем чужом языке? Ваш язык — стоячее болото, а язык отчизны моей — гневное море, когда его пенит и волнует буря, и волны его просятся в раскаленные молнией облака небесные и сыплют на берега перлы и кораллы, и камни самоцветные!"

— Разве у нас в Греции не знают любви, Зюлейка? Разве наши юные греки хуже ваших аравитян?

"Ваши юные греки, государыня? — Зюлейка усмехнулась. — Ваша любовь греческая? Послушай рассказа моего, государыня".

— Сядь тут, Зюлейка. — Феофания протянула руку Зюлейке в знак милости.

"Был славен витязь Абу-Малек между всеми аравийскими витязями. Никто не бросал копья далее его, никто не опережал на бегу коня его, никого не любили так пламенно девы Аравии. И вдруг сосцы печали упоили Малека, возлег он на грудь скорби, был как камень, опаленный зноем среди песков Аравии; он сделался порогом храма любви, он увидел Лейлу, и тень безумия закрыла солнце ума его. Он бежал в пустыни и говорил с ветрами пустынь: Я люблю Лейлу.

Повесть о Малеке сделалась перлом бесед. Так никто еще не любил — говорили старцы; так не умеем мы любить — говорили юноши; так никто не любит нас — говорили девы. Эмир, щедро наделенный богатствами и богатый щедростью, услышал повесть о Малеке. Он ссудил Малека золотом участия; он сам пил некогда горечь разлуки и ел плоды отчаяния любви. "Беги, как звук скорый, приведи ко мне ту, которая сожгла сердце Малека огнем очей своих". — "А ты беги, как вихрь быстрый, приведи ко мне из пустыни того, кто сделался царем любви, кто выменял любовь на ум свой!"

И предстала пред эмира, утренняя звезда красоты, Лейла, в блеске своих прелестей; предстал и солнце любви, Малек, во тьме своего отчаяния; безумие глядело из глаз его; печаль одевала его своими крыльями; аравийский терн расчесывал его волосы; песок пустыни прикрывал его во время ночей.

"О ты, заблудшийся в долинах скорби! знай: Лейла любит тебя — я отдаю тебе Лейлу, и с нею богатства и почести!" — Так говорил эмир.

— Юноша! я люблю тебя, и если бы я была царица всей Аравии, я отдала бы тебе Аравию с сердцем моим. — Так говорила дева.

"О эмир благодетельный! Мне не надобна Лейла!

О ты, перло перл, роза роз! Я не хочу обладать тобою!

К чему мне богатства и почести без Лейлы? К чему богатства и почести с Лейлою? — Так говорил Малек.

— Заклинаю тебя прахом отца твоего: скажи, или ты не любишь Лейлы? Почему ж с тощего коня скорби не хочешь ты пересесть на лихого бегуна радости, гулять в садах любви и насадить рай на земле?

"Великодушный эмир! может ли пылинка приблизиться к солнцу? Мне обладать Лейлою, когда любовь моя есть дерзость презренного духа, смело взглянувшего на вечный трон Аллы? Мне обладать Лейлою, когда всей жизни моей недостаточно заплатить на одно дерзновение — любить ее?"

Так говорил Малек и снова бежал в пустыни, и говорил ветрам пустыни: Я люблю Лейлу! И навсегда повесть о любви его осталась цепью бесед. Так никто еще не любил — говорили старцы; так не умеем любить мы — говорили юноши; так никто не любит нас — говорили девы".

Феофания захохотала громко и развеселилась от пламенного рассказа Зюлейки. С изумлением смотрела на нее юная аравитянка.

— Да, в самом деле, так не умеют любить у нас в Греции! — вскричала Феофания. — И признаюсь, я благодарна нашим грекам, что они не похожи на ваших аравитян! Если бы они бегали по пустыням…

"У вас и пустынь нет, — сказала с презрением Зюлейка, — кроме тех мест, где жили некогда люди и где запустение залегло теперь развалинами и кладбищами. У вас негде и ветру разгуляться: везде отравит его тлетворное дыхание человеческое…"

— Чему ты смеешься, Феония? — спросила Феофания у одной из гречанок.

"Государыня! раба твоя смеется тому, что и у нас в Греции так же любили когда-то. Есть и теперь, говорят, где-то каменный утес над морем, и с него бросались те, кто был несчастлив от любви. Говорят, что прежде на этом утесе протолпиться было невозможно".

— А теперь?

"Теперь немногие знают дорогу к этому утесу, и она так заросла крапивою и терном, что если бы кто и хотел прийти на этот утес, то не проберется по дурной дороге",

— Стало быть, теперь менее людей, несчастливых в любви?

"Не смею противоречить тебе, государыня".

— Говори.

"Осмеливаюсь думать, что теперь у нас любят иначе, и, если позволишь, я расскажу тебе, повелительница, как любят в наше время".

— Говори.

Феона начала рассказ.

"Сказывают, что когда-то, давно или недавно, право, не знаю, в одном большом городе, помнится, Эфес, жили шесть красавцев и три красавицы. Шесть красавцев влюбились в этих трех красавиц, и так влюбились, что получше Зюлейкина Малека: они решились на дело гораздо страшнее беганья по пустыням и разговаривания с ветрами, а именно — они решили жениться на красавицах, хотя старинная пословица уверяла их, будто красивая жена, что морская волна — и спит, так не верь ей".

Все засмеялись.

— Мне кажется, что ты сердита на свое зеркало, Феона, и потому сердишься на красавиц, — сказала Феофания. — Впрочем, кривой нос твой дает тебе полное право.

Новый смех. Феона поморщилась и отвечала: "Может быть, государыня; но если бы я была мужчина и вздумала жениться, то выбрала бы самое меньшее зло: жену не молодую и не красавицу".

— Продолжай.

"Но, как шестерым на трех жениться нельзя, хотя это, право, было бы не худо, то наши красавцы решились кинуть жребий, кинули — вышло трем, а трое принуждены были оставаться без жен. Счастливцы избранные предложили красавицам руки и сердца и вскоре сделались счастливыми супругами. Остальные трое сильно печалились, только один из них, у которого всегда было, что называется παραστατική διαϑεσις (присутствие ума), скоро утешился, начал уговаривать товарищей и успел уверить их, что им досталась лучшая доля. "Кто препятствует, кто запретит нам любить этих красавиц? — говорил он. — Кто препятствует и красавицам этим любить нас? Если у проклятых мусульманов бывает и по десяти жен, зато у нас не запрещено обожать десяти любовниц, и — право, друзья, выгода на нашей стороне. Не верь коню, лодке и жене — пословица не лжет".

— Ты, верно, на себе испытала это, Феона? Не правда ли? — спросила Феофания, смеясь. Рассказ Феоны чрезвычайно забавлял ее.

"Великая повелительница! я рассказываю так, как слышала. Умный красавец утешал своих товарищей, и, когда те указывали на счастливых товарищей женатых, говорил им, что у счастья крылья орлиные, а нрав женский: сейчас только на месте — вздумало, вспорхнуло и улетело. Вскоре так и случилось. Трое неженатых красавцев ходили к женатым и так любовались счастью их, что, видно, сглазили своих прежних товарищей. Вдруг, ни с того ни с сего, счастливые супруги занемогли, и сперва умер один, потом другой, потом и третий. Но вот какая была беда: они умерли — что же с ними делать? Их не воротишь. Да, красавицы, жены их, были неутешны — плакали, кричали, посыпали пеплом головы, оделись в самое печальное платье, и всего этого казалось им мало: воздвигли они мужьям своим великолепные гробницы, и такие дали страшные обеты, что в целом гогоде только и говорили об этих добродетельных супругах.

Одна из них велела вырезать себе болван деревянный, так похожий на ее мужа — ну! точно живой, и душой и телом — и день и ночь плакала она и обнимала милый свой болван.

Другая не довольствовалась болваном, но хотела сохранить своего супруга, если не живого, так хоть мертвого: велела набальзамировать его тело и беспрестанно плакала над ним.

Третья и этим не довольствовалась — нет! — она оставила дом свой, поселилась близ гробницы мужа, построила подле нее маленькую келью, обвела гробницу потоком воды и поклялась, что пока будет течь эта вода кругом гробницы, она не перестанет плакать.

Так и пошли дела. Услышали обо всем этом три неженатых красавца; жаль им стало бедных вдов, решились они пойти и постараться их утешить. Пришли к первой — она не пустила их к себе; пришли к другой — она отказалась их видеть; пришли к третьей — она, сквозь окошечко своей кельи, разбранила их и сказала, что если еще раз придут они, то она встретит их палкою.

Видите ли, великая владычица, как любят у нас в Греции? Не по-арабски!"

— Нужели твоя глупая сказка вся тут?

"Нет! если прикажете, я расскажу и окончание, но посмотрите, как сердятся многие, особливо Зюлейка! Если бы неправда была, то не колола бы глаз".

Феофания захохотала.

— Положим, что так, но, продолжай.

"Этакой нрав у женщин, — говорил один красавец, — пока были у них мужья живы, они были к нам ласковы, а как мужья умерли, они и не глядят на нас. Видно, сильна была любовь их, что и нас любили они ради мужей своих". "Слыхал я, — промолвил другой, — будто любовь женщин походит на росу небесную: жива до первого солнышка — взойдет солнышко, и роса высыхает". "Да и что вздумалось нам идти всем троим вместе? — сказал третий. — Утешать идти, так надобно одному быть, и не завидно ли будет нашим вдовушкам, если к одной приходят трое, а двум другим и по одному недостается? Разделимтесь, товарищи; кинем жребий, кому которую утешать достанется". Кинули жребий и отправились. "Кто пришел?" — спросила неутешная вдова, та, у которой был вырезан деревянный болван. "Я". — "Зачем ты пришел?" — "Утешать тебя, прекрасная подруга друга моего". — "Меня утешать? Какое мне утешение; вся моя утеха смотреть на изображение моего покойного мужа любезного, и — плакать!" — "Да чем смотреть на деревянного болвана, лучше посмотри на меня: ведь я очень похож на мужа твоего — точь-в-точь покойник!" — "Неужели? А я в горести моей и забыла об этом". — Вдова отворила окошко, посмотрела на утешителя, в самом деле нашла в нем сходство с покойником, и долго плакали они вместе и разговаривали. На другой день показалось им, что лучше плакать в комнате, нежели в окошко на улицу, где всякий прохожий видит их неутешные слезы, а ведь люди такие злоречивые… На третий день они уж не плакали, а только сидели перед камином и горевали. Не знаю, холодно что ли стало им, камин надобно было растопить получше; сухих дров не случилось — до того ли было этой бедной вдове — думать о дровах! "Ах, если бы камин растопить, — сказал утешитель, — да жаль, дров-то нет". — "А вот, кстати, болван моего милого покойника — какое доброе, сухое дерево — точно сам покойник мой! Он такой был добрый, что, конечно, порадуется, если и по смерти на что-нибудь пригодится". Взяли вдовушка с утешителем бедного болвана, раскололи его и растопили им камин.

Между тем другой утешитель старался утешить другую бедную вдову. В первый день она и в дом его не пустила; на другой день впустила, да только все плакала; на третий не плакала она — засиделась что-то с утешителем — заговорилась. Вдруг утешитель начал жаловаться на сильную боль в животе. Вдова встревожилась. Как пособить? "Ах! как жаль — заторопился я идти из дома и забыл дома свой нос!" — "Какой нос?" — "Такой нос, который у меня всегда в запасе: один халдейский лекарь продал мне человеческий нос и велел, когда заболит у меня живот, прикладывать его к больному месту, этот нос, и боль проходит". — "Неужели правда?" — "Правда, и мало ли чудес в мире!" — "Да разве это какой-нибудь заколдованный нос?" — "Нет, просто нос, как все носы. Ах! если бы у тебя был какой-нибудь лишний нос…" — "Жаль мне тебя, да только у меня, кроме моего носа, другого нет, а этот не хочется мне отрезать". — "Да вот, кстати: твой покойник у тебя в доме, и нос у него цел?" — "Кажется, и такой еще длинный". — "Нельзя отрезать у него и отдать мне? Он такой был добрый — при жизни позволял водить себя за нос, и так любил меня, что, верно, не откажется после смерти ссудить меня своим носом. Ведь ему все равно, с носом и без носа, а если я умру, что ему за радость?" — "В самом деле!" — Вдова побежала, отрезала у покойника нос, и покойник не рассердился, и утешитель вылечился. После этого вдова подумала: "Теперь не сердится мой покойный муж, что у него носа нет, но не вздумал бы потом рассердиться за это", — и велела она его похоронить.

Через три дня сошлись двое товарищей, спрашивают друг у друга: "Что твоя вдова? Утешилась ли?" — "Да". — "А твоя?" — "И моя не грустит". Они рассказали друг другу свои похождения, посмеялись и пошли посмотреть, что делает их третий товарищ? Его застали они у третьей неутешной вдовы, и что же делали вдова и товарищ двух красавцев? Отводили ручеек, которым обведена была гробница. Извольте припомнить, что вдова обещалась до тех пор плакать, пока ручеек будет вокруг гробницы течь? — Вы смеетесь, государыня? А все это сущая правда; по крайней мере, очень на правду походит".

— Благодарна тебе за твою правду, только не советую рассказывать при мужчинах этой правды. Они и без того так смеются над легковерием женщин, готовых верить всякому утешителю…

"Пусть только дослушают они окончание моего рассказа, так перестанут смеяться".

— Еще окончание?

"В трех словах: утешителям очень понравилось утешать молодых неутешных вдов, и они решились всегда утешать их. Словом, трое красавцев женились на трех красавицах вдовах. Каждый из них думал: "Уж если я умру, и после меня вдовой останется жена моя — верно, никто не утешит ее, и она умрет с горя…"

Сказка, которую рассказала Феона, считалась одним из остроумнейших рассказов греческой словесности того времени, словесности, которая после Омира, Анакреона, Сафо и Феокрита щеголяла Афинодорами, Никодимами Ираклийскими, Досиадами, Музеями. Не удивительно, что эта сказка чрезвычайно понравилась Феофании, а после этого кад было не любоваться этою сказкою ее подчиненным!

Но Феофания снова задумалась; казалась, по крайней мере, рассеянною… И было от чего!

Премудрый Соломон давно говорил: "О сын мой! не внимай злой жене: мед каплет от уста ея, и временно услаждает гортань твою, но горче желчи будет он тебе, и паче меча изощренного. Ночами безумия приблизишься ты с нею к погибели. Беги от нея — не приближайся к дверям дома ея, да не предаст другим живота твоего и жития твоего немилостивым; да не насытятся иные твоею крепостью, и труд твой, да прейдет в чужие домы…"

Становилось поздно. Среди веселых рассказов и разговоров вошел немой черный невольник, преклонил колени пред Феофанией, и она ужаснулась, казалось, когда увидела изуродованное природою и людьми создание, карлика, искривленного и безобразного.

И ужасное душевное волнение, казалось, терзает Феофанию. Она побледнела, закрыла глаза рукою, как будто боялась страшного привидения. Поспешно встала она с дивана и ходила скоро и беспорядочно по своему роскошному будуару. Никто ничего не смел сказать — никто не смел посмотреть на Феофанию. Но был некто, кто смело глядел на нее в это время — незримый, но видимый…

О совесть, совесть! неумолимый страж человека, неусыпающий на бархатных подушках, не заглушаемый веселою песнью! Как червь, подтачиваешь ты здания, воздвигаемые пороком и страстями… Неумолимая Немезида! все погибнет перед волею человека, погибнет добродетель и стыд — не гибнешь одна ты! Змеей сосешь ты грудь преступления; гробовым червем стучишь в уши порока; сонным видением терзаешь его, когда он думает успокоиться на ложе своем; в яд превращаешь ты драгоценное вино, которым тушит он пламень, пожирающий душу его, и как часто кровавою головою погибшей жертвы представлялись злодею дорогие яства, и полет журавлей обличал преступника!

Но Феофания укрепилась. Она уже так закалена была в буйных страстях своих, она так далеко перешла за тот порог, подле которого сидит и плачет робкое раскаяние, что возврат был ей невозможен.

Нет, нет! Всегда возможен он, как возможно милосердие и помилование Божие! Оно брат, оно друг твой, раскаяние — примиритель с Богом!

— Довольно. Благодарю вас. Вы можете удалиться! — сказала Феофания своим приближенным и невольницам. Все преклонились перед нею и удалились медленно. Комната опустела. Карлик все еще стоял на коленях, преклонив голову. Феофания дала знак рукою. Уродец, ожидавший сего знака, мгновенно поднялся и пошел — и еще раз остановила его Феофания.

"Неужели и теперь, опять испытать мне должно, — думала она, — испытать, что испытала я в ужасный день смерти Романа? Как! Эта глупая робость не исчезла в течение семи лет? И опять это страшилище, которое преследовало меня столько времени, будет преследовать меня? Опять этот стон, это хрипение умирающего, все, что чудилось мне тогда столько времени, опять все это будет чудиться мне?

Ужасно! Еще есть время… Одно слово мое, и он спасен, и погибнет злодейство… Ему погибнуть? Погибнуть Цимисхию, прекрасному, мужественному Цимисхию! Если бы можно было воротить… Говори, ум, говори мне, сердце мое!"

Безумная! к Богу должна была прибегнуть ты — молитвы требовать от души твоей, а не покорных советов от своего предателя сердца!

"Зачем, Цимисхий, увлек ты меня с собою? Зачем потребовал ты преступления, как залога любви моей?"

Она махнула рукою. Карлик исчез.

— Совершено! — невольно вскричала Феофания; ноги ее дрожали; она не могла стоять и в бессилии упала на диван.

— Неужели этого не простит мне милосердный, премногомилостивый Господь! Да, я клянусь, что отныне жизнь моя посвящена будет милосердию, призрению странных, помощи сирым и вдовицам. Я сооружу, воздвигну церковь на диво векам, во имя Богоматери, всех скорбящих радости, украшу ее золотом и серебром, дорогими каменьями и муссиею; перекую мои украшения в утвари священные; подле церкви будет больница, общая обитель благочестивых невест Христовых… Через несколько лет я оставлю трон царьградский, постригусь, посвящу слезам и молитве остальные дни мои, пойду пешком в Иерусалим… Господь помилует меня!

Ужасный порыв ветра заревел мимо окон будуара; снег и дождь хлынули в окна, и буря завыла, как будто дьяволы смеялись вдалеке над словами Феофании.

В страхе, крепко зажала она глаза руками и с криком испуга и ужаса упала на подушки дивана. Мягкая бархатная подушка показалась ей раскаленным адским железом.

Бедная владычица Царьграда! если бы в эту минуту горестная какая-нибудь вдовица, у которой нет крова в час этой свирепой бури, у которой нет куска хлеба для плачущих сирот ее, которую отталкивает от дверей рука жесткосердого богача — если бы эта печальная страдалица могла в эту минуту заглянуть в твое сердце… она не променялась бы с тобою на твою участь…

— Никифор! я иду к тебе! Ангел-хранитель мой! предводи моими стопами! — воскликнула Феофания, встала и, едва держась на ногах, опираясь на диван, хотела идти. Но голова ее кружилась — в глазах ее было темно. Со страхом глядела она вокруг себя.

— Где же все они? — шептала Феофания. — Зачем все они оставили меня? Или я отравляю дыханием моим самый воздух так, что все бегут от меня?.. Я одна…

"Ты не одна, божественная Феофания", — сказал кто-то тихо и приветливо.

С изумлением оборотилась Феофания. Перед нею стоял Цимисхий.

Пока Феофания была одна, со своею незримою, грозною совестью — она была человек, женщина, бедная, кающаяся грешница; но едва другой явился к ней — в Феофании исчезла грешница, женщина, исчез человек: она была могущая повелительница всего, что окружало ее; всякий, кто ни приблизился бы к ней, был ниже ее, был ее подданный, подвластный ей — он был человек, а она царица, владычица Царьграда. Ни перед кем не могла она открыть души своей, ни перед кем не захотела бы она унизиться, являясь человеком, подобным другому — она была владычица Царьграда…

И — что делает долговременная привычка власти и могущества! Феофания, на которую страшно было взглянуть за несколько мгновений — так бледно, как смерть, было лицо ее — казалась теперь спокойною; лицо ее оживилось; румянец появился на ее щеках; глаза ее приняли привычное выражение гордости и неприступного величия. Спокойно села она на диван и роскошно облокотилась на подушки так, что щегольская лазуревая туника живописно обвила прекрасный стан ее; белая рука как будто невзначай, выставилась до половины из рукава, и ножка видна была, старательно обутая в красные сандалии. Царица сменила в Феофании женщину — кокетка — преступницу.

Неисчислимы пути и тропинки зла, по которым влечет оно человека, едва человек поддался ему — бездны порока прикрыты цветами страстей; василиски и аспиды ядовитые скрываются в мягкой мураве обольщений…

Но всякого другого, а не Цимисхия, могло обмануть притворное спокойствие Феофании, не Цимисхия, возросшего среди крамол Двора царьградского, испытанного в страстях — он высказал бы Феофании то, чего сама она подозревать не могла.

"Если и нет меня здесь, могущественная владычица Царьграда и всего Востока! — продолжал Цимисхий, — сердце мое всегда лежит у ног твоих, и дух мой всегда блюдет, да не прикоснется никакое зло к твоей очаровательной особе!"

— Благодарю, Иоанн Цимисхий, но думаю, что не время теперь хвалить красоту мою.

"Всегда время удивляться ей, и никогда не изберем времени достойно восхвалить ее, владычица сердец!"

Феофания молчала.

"Не забудем однако ж, что время есть вещь дорогая и невозвратимая. Благоволишь ли немедленно вручить мне ключ ог тайных выходов к приморью до твоей опочивальни, великая властительница?"

— Разве надобен уже он?

"Разве еще не надобен он? должна спросить ты, владычица Цимисхия, если только дорожишь твоею жизнью и моею жизнью. Буря закрыла извне все мои приготовления; шум пира и веселья заглушит все опасения во дворце.

— Веселья, Цимисхий?

"Неужели божественная Феофания забыла, что в сея день вечером назначен торжественный пир для булгарских царевен, и что все ожидают только одного слова твоего для начала? Произнести это слово, и чертоги вукалеонские огласятся кликами и песнями радости".

— Пир? Сегодня? Ах! я и забыла о нем… И Цимисхий будет на этом пире?

"Повелительница моя опять забывает, что мне непозволено являться в чертоги вукалеонские без особенного приказания недоверчивого супруга ее, тирана Греции, который трепещет и боится мухи и не доверяет самой крепкой страже дворца своего".

— Он имеет право не доверять. Его окружают злодейство и измена…

"Государыня!"

— Пир в чертогах Вукалеона… А между тем, где будешь, что будешь ты делать, Цимисхий?.. Трепещу…

"О чем же, могущая повелительница? Да и нельзя не трепетать, если только вспомним, как ужасно в такую ночь, каково теперь, плыть через Босфор на легкой ладье, укрываясь от всех взоров, когда в глазах плавателя гибнут корабли, разбиваемые бурею, как ужасно идти сквозь тройную стражу, приблизиться к логовищу льва, войти в него, ввести отважных товарищей, и мстить ему за неволю, за своенравную жестокость, с какою обходится он с своею супругою, с тою высокою особою, которая возвела его, ничтожного раба своего, на престол Царьграда…"

— Цимисхий! не оскорбляй Никифора; не отнимай у него, чести и славы, если отнимаешь престол и жизнь! Зачем прикрывать бездну преступлений даже и не перед людьми, но пред самим собою…

"Повинуюсь безмолвно, и — не угодно ли тебе, великая повелительница! отдать мне ключ?"

Феофания оставалась неподвижною.

"Я понимаю теперь, могущая повелительница, и вижу ясно, что должно мне делать; вижу, что сердце женщины, как и следует быть ее нежному сердцу, мягко, как воск; понимаю, что сердце женщины, подобно воску, принимает все впечатления. И в таком случае дело мужчины, дело того, кому женщина вручает судьбу свою, сохранить ее от всех сомнений, от всех впечатлений, которые могут разрушить ее собственное счастие, и, может быть, счастие миллионов людей, если она, подобно божественной Феофании, повелительница обширного государства…"

— Цимисхий! едва только допустила я тебе малое преимущество, уже ты дерзаешь говорить со мною голосом повелителя, уже я предвижу в тебе будущего тирана…

"Нет, великая повелительница, нет! Смотри, как поступает тот, кого подозреваешь ты в желании, в дерзком намерении — быть горделивым повелителем…"

Он преклонил колено и благоговейно поцеловал край одежды Феофании. Казалось, что это польстило гордости Феофании; она смотрела на Цимисхия так величаво, так величественно…

"Благоволи же вручить мне ключ", — сказав Цимисхий твердым голосом.

— Ты непреклонен, Цимисхий;

"Неужели тебе угодно еще колебаться в нашем предприятии, величавая повелительница? Разве для себя иду я на тысячи опасностей, вхожу в эти чертоги, где стены подглядывают, где двери подслушивают, где меч готов упасть на мою голову при каждом шаге моем? Не для того ли, чтобы возвратить свободу богоподобной Феофании, чтобы избавить ее от ига тяжкого, от ее ненавистного супруга, чтобы снова возвратить ей достоинство единственной самовластительницы, похищенное из рук ее своеволием вельмож, прихотью карода, замыслами гордого Никифора — не для того ли только иду я на смерть, гибель, позор?"

— Позор!.. О Цимисхий! а если совершится все по твоему желанию… не позор, но кровь, как яд палящий, запятнает нас…

"Или ты думаешь, что возврат еще возможен, великая повелительница?"

— Для тебя — нет… Я это чувствую.

"Справедливо. Для меня — нет! Если теперь я должен буду воротиться к товарищам, без ключа от тайного выхода — через час они явятся с моею головою к Никифору. Ты, верно, слыхала имена их, великая владычица, знаешь отчасти по делам: один из них, Михаил Вурз, тот самый, который послан был от Иосифа Постельничего в тарсийский лагерь ко мне, когда Иосиф готовил гибель Никифору; он перепилил, перегрыз свои кандалы и бежал из темницы. Другой, Лев Песиодид, который был в заговоре Мариана и Пасхалия, Третий, евнух Антипофеодор, тот, который…"

— Остановись, Цимисхий!

"Тот, который подал покойному императору Роману, бывшему супругу твоему, стакан прохладительного питья, когда он утомился в игре мячом…"

— Боже! это чудовище… Он жив!..

"Я хотел только объяснить, великая властительница, что, может быть, и тебе невозможно уже отступить от нашего предприятия. Стоит Антипофеодору произнесть одно слово, если я не явлюсь к нему через час, и тогда…"

Быстро отвязала Феофания ключ, который был у нее на поясе, и отдала его Цимисхию.

Несколько мгновений смотрел он на этот ключ, как будто наслаждался видом его.

"Он отопрет тебе, великая повелительница, дверь к свободе и счастию, к престолу, подле которого стану я с мечом моим, как твой последний раб, готовый пролить за тебя последнюю каплю крови…"

— Крови! — произнесла Феофания, содрогаясь и с трепетом смотря на ключ. — В ад отопрёт он дверь, мне и тебе, Цимисхий!

"Ад покажется мне раем, если ты разделишь его со мною, божественная Феофания!"

Мутными глазами смотрела Феофания на роковой ключ.

— С него каплет кровь — он горит пламенем! — воскликнула она, указывая на ключ.

"О, нет! — насмешливо отвечал Цимисхий. — Кровь можно смыть с него слезами покаяния — и в слезах раскаяния пред Господом, пред Ним же не оправдится ни един грешник, потухнет самое адское пламя…"

Поспешно спрятал он ключ, завернулся в епанчу свою и снова преклонил колено пред Феофаниею.

"Так завтра преклонятся пред тобою, самовластительницею Царьграда и Востока, колена миллионов! Участь Никифора неотвратима. Мы все погибнем, если не предупредим его гибелью предстоящего бедствия. Народ раздражен; войско волнуется и ропщет; казна государственная истощена ненасытною жадностью его родственников, а богатство народное — его непостижимым корыстолюбием. Завтра может вспыхнуть мятеж…"

— Жизнь его будет пощажена! Клянись мне, Цимисхий!

"Охотно, великая владычица, но жаль, что прежде не знал я этого и не предупредил товарищей… Впрочем, жизнь человеческая всегда и вообще казалась мне излишнею тягостью для многих… По крайней мере, если судить по наружности, до сих пор жизнь не слишком веселит Никифора — он так угрюмо смотрит на нее…"

Шорох шагов раздался в ближней комнате. Феофания ужаснулась — даже Цимисхий смутился. Поспешно вскочил он и хотел убежать в потайную дверь, закрытую занавесами, роскошно раскинутыми по стене. Но Цимисхий не успел исполнить своего намерения, и немой карлик вбежал уже в это время в комнату; со страхом делал он какие-то знаки Феофании.

— Несчастный! что ты хочешь объяснить? Никифор? Теперь, в это время? Что значит такое нечаянное посещение? — проговорила вполголоса Феофания, вскакивая со своего дивана.

"Великая повелительница! если я обманут, — скоро прошептал ей Цимисхий, — горе обманщику! Еще на одно мгновение, — продолжал он, крепко держа Феофанию за руку, когда она силилась удалиться от него, — на одно мгновение: этот вероломный обманщик должен знать, что тот, кто бросается между льва и тигра, когда они устремляются друг на друга — тот погибнет первый…" — Он распахнул епанчу свою и указал Феофании на два кинжала, заткнутые за его поясом.

— Клянусь тебе, Цимисхий… Удались, беги…

"Я давно знаком со смертью… Бежать? За тем, чтобы наткнуться на нож подставленного убийцы? Я — останусь здесь!" — Он обнажил один из своих кинжалов.

Уже слышна была тяжелая походка Никифора. Цимисхий бросился за занавес и скрылся в нем. Феофания устремила неподвижные глаза свои на то место, где стоял он. Его нельзя было заметить. Феофания отдохнула. Никифор входил в комнату. Низко преклонилась перед ним Феофания, скрывая страшное смущение под видом скромной покорности. Никифор остановился, смотрел на нее, будто любовался ее красотою.

"Феофания! — сказал он, — прошу твоего прощения, если мой нечаянный приход встревожил тебя. Сядь, моя достойная, милая супруга, успокойся".

Феофания почтительно села на диван, и подле нее поместился Никифор. "Удивляюсь, — сказал он, стараясь смягчить грубый голос свой, — удивляюсь, что вижу тебя неодетою, когда уже так близок час начала торжества и ты должна явиться во всем величии, приличном супруге властителя царьградского… Ты кажешься смущенною? Ты здесь одна…"

— Одна, государь! — с ужасом отвечала Феофания.

"Да, я разумею, что с тобой нет никого из твоих приближенных, ни одной невольницы — а не другое что-нибудь!" — Никифор улыбнулся.

— Я… я… — хотела сказать что-то Феофания и не могла ничего выговорить.

"Как прекрасна, как прелестна ты, Феофания, в этом наряде! — сказал Никифор, целуя руку ее. — Тебя изумляют, может быть, слова мои, но я так рад, так доволен — я хотел разделить с тобою радость мою и благодарить тебя…"

— Радость, великий супруг мой? Благодарить меня?

"Да, да, я хотел поговорить с тобою о Цимисхии".

Шорох послышался в комнате. Никифор небрежно оглянулся кругом и оборотился спиною к той стене, где скрывался Цимисхий. Тихо, украдкою оборотила беглый взор свой Феофания к месту его убежища и увидела Цимисхия. Забывшись, выставился он из-за занавеса, и — кинжал виден был в руке его. Феофания окаменела на месте.

Только пять шагов разделяли Никифора от Цимисхия — пять шагов отделяли Никифора от его могилы, а он беспечно сидел подле Феофании, не думая, не зная о своей участи. И подле него была она — обольстительная Сирена, готовая предать его мечу убийцы. Одно слово могло открыть Цимисхия, но с этим словом Никифор задохся бы в крови своей… Ужасное состояние!

Да, порок и преступление знают ад и до смерти, знают его, еще скитаясь на здешней земле, постигают мучения и скорби, ожидающие грешника за пределами гроба… Зачем не умеют они объяснить этого ада заживо другим? Зачем не всегда чувствуют его?

"Я хотел поговорить с тобою о Цимисхии, — продолжал Никифор. — Каких скорбей избавился бы я, если бы знал прежде этого благородного, великодушного человека!"

Феофания с изумлением смотрела на Никифора и не понимала, что значат слова его? Хитрое испытание, или…

"Недоверчивость есть недостаток во всяком человеке, — продолжал Никифор, — так как и излишняя доверчивость. Но в человеке моего высокого сана — недоверчивость порок. Сознаюсь в этом и признаю, что великодушие должно быть всегдашнею добродетелью властителей. Я почитал Иоанна человеком, запятнанного злобою и пороками…"

Говоря это, Никифор употребил аттическое выражение μιανϑείς αιματι και κονιησι (замаранный кровью и грязью) — и Феофания невольно повторила эти слова.

"Да, — сказал Никифор, — я думал так и теперь стыжусь своей недоверчивости. Знаешь ли, что Цимисхий спас жизнь мою от ужасного заговора? Он, он открыл мне тайну страшного возмущения, которое таилось в Царьграде. Ненавистные "синие" и "зеленые" скрывали пагубную мысль бунта, и все было готово к погибели моей, погибели тебя, детей твоих, погублению граждан, хищению. Чего хотели проклятые заговорщики? Не знаю хорошо, ибо не исследованы еще все подробности заговора, но уже более двадцати злоумышленников схвачено и брошено в темницу; открываются глубокие, отдаленные следы. Кажется, что тут соединено было согласие еретиков, заговорщиков старых, философов — один из самых злых возмутителей, тот безбожник-философ, которого еще так недавно простил я, теперь в кандалах — и все это сделал Цимисхий — все, когда так гордо, так презорливо оскорблял я его моими подозрениями!..

Не знаю, — продолжал Никифор, — не знаю, чем вознаградить мне благородного, великодушного Цимисхия! Хочу торжественно признать его заслуги, наименовать его Паниперсевастором, украсить его зелеными сандалиями, соединить, если ему будет угодно, с моею сестрою… Скажи, что думаешь ты обо всем этом, моя прекрасная подруга?"

— Мне ли решать, на кого и как должна изливаться река милостей твоих, мой повелитель!

"О, клянусь, блаженным родственником моим, Михаилом Малеином, что если прискорбны были обиды мои Цимисхию — торжественна и велика будет награда его! Чувствую теперь, как далеко доверчивость превосходит недоверенность, чувствую сладкую отраду в сердце моем, уверяясь наконец в добродетели людей; Цимисхию одолжен я всем этим!"

Никифор встал, начал ходить по комнате. "Отныне опять безопасно буду я подвергаться опасностям битвы, и для победы, являясь сам среди моих воинов, не буду щадить жизни моей — после меня останется еще доблий защитник Царьграда! Трепещите, умышляющие зло! Цимисхий будет стражем окрест моего престола. Трепещите, враги великой римской державы! Пока Никифор понесет ужас и победу на полки скифские — Цимисхий сокрушит на Востоке гордые стены Багдада!"

Подле самого занавеса стоял в это время Никифор, там, где скрывался в эту минуту Цимисхий. Протянув нечаянно руку, он встретил бы — кинжал Цимисхия! Феофания сидела безмолвная, потупив глаза в землю…

"Ты изумляешься словам моим, моя прекрасная Феофания? Ты не узнаешь меня? Я сам только в первый раз ощущаю сладость подобных чувствований, и — тебе одолжен я ими! Ты ходатайствовала за Цимисхия… Не скрою пред тобой самых тайных чувств моих и помышлений — мне надобно разделить радость сердца моего, и — с кем же разделю ее, если не с тобою! Мне казалось — прости меня, моя прекрасная Феофания — мне казалось подозрительным твое ходатайство; я думал, я страшился, что хитрый обман таится, скрывается в твоей просьбе… Вижу теперь, как глубоко проникла твоя мудрая, проницательная мудрость, как провидела она в Цимисхии то, чего не понимал я, ослепленный ненавистью, омраченный недоверчивостью, этим демоном, губящим веру в добродетель человеческую… А без этой спасительной веры может ли быть хоть что-нибудь священно для человека? Феофания! Ты убедила меня в том, в чем не могли убедить меня испытанные столько раз великодушные поступки Цимисхия…"

Никифор остановился против Феофании, пристально смотрел на нее и сказал: "Но, виноват ли, что доселе, воспитанный в шуме военного лагеря, приученный к грубым страстям воинов, к жизни бранной среди мечей и копий, я не верил ничему, что внушает человеку нежное ощущение души и сердца? Знаешь ли, Феофания, помнишь ли, что я был уже однажды обязан Цимисхию императорским венцом моим? Пусть завтра услышит от меня, из уст моих, признание в этом целый свет — посмотрим: кто из нас отныне победит один другого великодушием… Гордый Никифор явится таким, каким создал его Бог, а не таким, какого сделали из него люди и обстоятельства… Прощение заговорщикам, которых предала мне в руки верность Цимисхия, почесть и слава Иоанну Цимисхию, образцу верности и великодушия. Только перед тобою, теперь, в первый еще раз, Никифор является в истинном своем виде. Доселе знали во мне воина, властителя — ты видишь Никифора человека!"

Он протянул руку к Феофании, пожал ее руку и с умилением смотрел на нее.

"Довольно, — сказал он, — сердце мое было полно таких чувств, которые мне надобно было высказать; они переполняли мою душу, Вспоминаю премудрые слова твои, император Василий: "Все преимущества телесные не столько украшают царя, сколько украшают его милость и великодушие. Красота исчезает с летами; богатство рождает леность и страсти; сила смущает душу гордостью. Единая добродетель выше силы, красоты и богатств, и ею должен украшаться царь, а начало ее составляют милость и великодушие…" [8]"Главизны увещаний" ("Κεφαλαια παραινετικα") Василия Македонского. Но уж все готово, думаю, к началу пира — поспеши, моя прекрасная Феофания, и будь солнцем радости и веселья для дорогих гостей наших — не щади угощения!.."

Он взглянул еще раз на Феофанию, ласково, приветливо, благословил ее и вышел, напевая любимый стих свой: "Господь мне помощник и не убоюся зла…"

С минуту сидела Феофания на диване своем, как будто жезл волшебника оковал в ней все чувства, все помышления. Цимисхий вышел из скрытного убежища своего и стоял, сложа руки, потупив глаза, как преступник, которому произнесли приговор смертный.

— Цимисхий! — сказала Феофания умоляющим голосом, — отдай ключ!

Цимисхий не отвечал ни слова.

— Отдай мне ключ, ради будущего спасения тебя, меня, твоей и моей души на втором пришествии Спасителя!..

"Нет! это невозможно!"

— Умоляю тебя! — Феофания бросилась перед ним на колени.

"Нет!"

— Муж крови и смерти! трепещи — я иду и все открою Никифору!

"Хорошо, иди и скажи ему, что Цимисхий и убийцы введены были в тайный чертог твой твоею рукою, тою самою рукою, которая передала некогда Антипофеодору стакан прохладительного питья, поднесенный им Роману, сыну Константина Порфирородного…"

С ужасом отшатнулась от него Феофания, и болезненный стон вырвался из ее груди — нет! из ее души! Когда опомнилась она, Цимисхия уже не было в комнате, и невольно повторила она слова Никифора: μιανϑείς αιματι και κονιησι.

КНИГА V

О Зевес! верить ли мне, что ты взираешь на жребий смертных, или мысль, что боги существуют, есть мысль ложная и обманчивая, и единый случай управляет судьбою человека?.. Что зрю: не се ли Царица великой Фригии, супруга могущего Приама? Пал град Приама добледушного, и его супруга — раба, удрученная летами, лишенная детей, повержена во прах священными сединами главы своей…


"Гекуба", трагедия Эврипида

Торжественный пир природы шумел и гремел над Царьградом — буря, каких мало могли запомнить даже старики, жители царьградские, возмущала небо и землю, и море; волны Эвксина мчались в Эгейское море, встречались с волнами моря Эгейского, сшибались в страшном разбеге, разлетались подоблачными брызгами и опеняли берега; вихрь срывал крыши домов, ломал деревья, разбивал лодки и корабли; снег взвивался клубами и, как будто сквозь сито, просевался на землю сквозь облака. К изумлению многих — несколько раз в то же время прогремел гром; может быть, так показалось жителям царьградским, и они почли громом необыкновенный гул и рев ветра. По крайней мере, многие уверяли впоследствии, что слышали громовые удары, крестились в это время и говорили окружавшим их: "Слышишь ли гром? Ну, это не к добру!" Царьградцы, жившие около Влахерна, были еще более испуганы и изумлены неожиданным событием в эту ночь. Огромная церковь, которую на память взятия Антиохии заложил Никифор, была уже в это время окончена наружною отделкою. Вдруг страшно завыл ветер, и среди воя его услышали какой-то треск, как будто лопнула гора каменная — глухой шум и стук последовали за этим треском; окрестные дома потряслись в основании. Жители в ужасе выбежали из домов и сначала не верили глазам своим: куда девалась огромная колокольня? где позолоченный купол новосозданного храма? Как будто кто-нибудь поднял этот храм в основании исполинскою рукою, потряс его и опустил опять на землю: до нижних окошек развалился храм, рухнулась до основания колокольня, и только безобразная груда развалин, как гора огромная, являлась на месте храма и колокольни. Говорили после того, будто окрестные жители слышали голос на развалинах: "Так не приемлет Господь жертвы грешника!" Другие рассказывали, будто в воздухе слышались им слова: "Горе зиждущему дом мой грехом и неправдою!" — Един Бог ведает, справедливы ль были все сии слухи; но через два часа после падения храма уже весь Царьград со страхом говорил: "Быть худу! Знамение страшное совершилось!" Никто не смел прибавить, что, по его мнению, предвещает это знамение, но каждый думал одно, и если бы сказал свое мнение другому, тот, конечно, согласился бы с ним. Безвестность особенно умножала страх жителей: в одном конце города говорили, что весь Влахернский дворец повалился в море; в другом прибавляли к этому Вукалеон, и если бы Софийский храм не был виден со всех концов города, верно, многие начали бы говорить, а другие верить, что и он развалился в основании. Половина Царьграда не спала всю ночь.

Но что было природе до беспокойства людского! Торжественный пир ее страшно гремел над Царьградом, как будто над бедным, ничтожным муравейником.

Между тем ярко освещен был дворец Вукалеонский тысячами огней, и великолепный пир гремел в чертогах владычицы царьградской. Там собрались люди и как будто хотели доказать своим весельем, что они мало думают о грозном величии природы. Когда вихрь и буря потрясали здания царьградские, своды великолепных зал дворца Вукаленского дрожали от грома музыки, от кликов радости; мрак ночи разогнан был тысячами светильников. Льстивые придворные уверяли, что за отсутствием солнца, являлась им солнцем, более небесного прекрасным и блестящим, великая владычица их Феофания. В самом деле, она казалась светилом, проливающим свет и радость: ее платье и корона, усыпанные, унизанные драгоценными каменьями, сверкали от огней, и видно, что радость проливали в сердце каждого взоры Феофании, потому что на кого ни взглядывала она, хоть мимоходом, на лице каждого, удостоенного взгляда ее, являлась радостная улыбка. Феофания угощала булгарских царевен, которые в этот день торжественно приехали в Царьград. Но отделение, которое занимал во дворце Вукалеонском император Никифор, не было освещено; там не слышны были клики радости, не слышно было звуков веселья. Тихо, мрачно было это отделение, хотя сам Никифор находился в это время там, не участвуя в роскошном, веселом пировании своей супруги.

Подле опочивальни его была комната, где обыкновенно принимал он тайных советников своих; это была молельная его. К ней примыкала большая оружейная комната, где хранилось, развешанное красивыми трофеями драгоценное оружие. Тут стоял огромный стол, на котором сам император занимался рассматриванием карт, планов, соображениями воинских действий. Бывши великим полководцем, он даже оставил сочинение "Περι παραδρομης πολεμον", в котором превосходно описал способы вести удачно мелкую войну против неприятелей, особливо в горных странах.

Но теперь император Никифор не находился в своей оружейной, не был и в молельной. Ни война, ни молитва не занимали его в это время. Он оставался в опочивальне своей, сидел облокотясь на стол, закрыв руками лицо свое. С ним беседовал не полководец, не министр его — какой-то странный собеседник сидел в императорской опочивальне. Это был старик, высокого роста, седой, с пожелтевшим, иссохшим лицом — тень человеческая! Грубая власяница покрывала тело его. Ноги его были босые, волосы и борода не расчесаны, склочены. Это была тень человека, скелет, обтянутый кожею, и только в одном проявлялась жизнь — в глазах его, черных, как уголь, блестящих под густыми, седыми, нависшими бровями. Гробовым, ржавым голосом говорил что-то этот оживленный мертвец Никифору, и при выразительных движениях руки его обнажались из широких рукавов, и тогда казалось, что этот посланник с другого света пришел за душою Никифора, протягивая к нему свои костлявые, черные, обросшие волосами руки, на которых длинные ногти казались когтями звериными. С жаром говорил что-то незнакомец. Это был Феотокий, пустынник, уже сорок лет удалившийся в уединенную келью на горах Гемусских.

Никифор опустил руки на стол, гордо поправился на своем седалище и вдруг прервал речь Феотокия:

— Я не затем призвал тебя к себе, отец Феотокий, чтобы слушать все, что слыхал уже я сто раз в жизни моей.

"А я затем пришел к тебе, — отвечал сурово пустынник, — чтобы повторить тебе в сто первый раз, что уже слышал ты сто раз прежде. Вы, сильные земли, вы такие же люди, как другие, и к вам так же относится притча о сеятеле Евангельском, как и ко всякому из последних подданных ваших: вышел сеятель на дело свое, сеял пшеницу, и часть зерен его упала на камень и погибла туне; часть упала близ пути и была расхищена птицами небесными. Сердца сильных подобятся тому и другому: камением становятся они среди славы и почестей, и туне гибнут на них семена добра; остальное расхищают у них птицы хищные — лесть и коварство рабов их. Если богачу, по слову Евангельскому, труднее войти в царствие Божие, нежели вельбуду пройти в уши иглиные, кольми паче тесен путь тому, кто кроме богатства пресыщен в мире властью и силою'"

— Ты смотришь только на блеск и счастие внешнее, святой пустынник; твоя мудрость, твое провидение не проникают сквозь кору величия, окружающую сильных земли. Ты угрожаешь им наказанием, лаская нищего наградою; ты видишь в них каких-то счастливцев, как будто золотом и величием они уже купили себе счастие и благоденствие. Как ошибаешься ты, как не понимаешь истинной судьбы великих! Нет! не к нищему прибегнул бы ты с утешением, не в хижину бедного страдальца пошел бы ты с отрадою веры, но — к сильному властителю, в его великолепный чертог. Здесь подивился бы ты бедности человека и суете мира! Ты увидел бы отличенного среди других людей, уставшего от жизни, исполненной трудом, от славы, ничем ему не льстящей более. Одинокий среди толпы, без любви, ибо нечем оценить и испытать ему любви ближнего, без дружбы, ибо для дружбы надобно быть равному со своим другом, он живет скорбию за всех и не живет радостью за самого себя. Нищий, добывши кусок хлеба, утирает слезы и засыпает спокойно, а сон великого владыки тревожит дума тяжелая. Взвесив людскую добродетель на золото, испытав унижение мудрости, едва только польстит ей награда — он теряет веру в мудрость и добродетель людей. Всякий ответствует только за себя — за миллионы других ответствует он…

"И счастием миллионов может он искупить свое счастие на земле и блаженство на том свете. Неужели ты думаешь, что подвиг его не оценяется…"

— Людьми? Никогда! Неблагодарные, низкие рабы страстей, легкомысленные, они за первую скорбь свою забывают годы благоденствия; пагубное действие страстей и пороков своих приписывают страдальцу — властителю своему; наказание Божие за разврат свой — его грехам. В то время, когда все силы ада истощают свои искушения против мудрости и добродетели властителя их, тщетно вызывает он мудрость и добродетель из среды своих подвластных — ему откликаются только месть и низость, жадность корысти и безумие! И при первом голосе вражды и злобы — клики негодования потрясают всю толпу народную…

"Не о людях хотел я говорить, не об их благодарности и цене подвига в глазах их. Можешь ли ты требовать от них чего-нибудь? Туне приявший, туне давай. Смеешь ли за благодеяние требовать награды? Какая же твоя добродетель, если она награды требует, какое твое благодеяние, если благодарности ищет? Какая любовь твоя, если она есть плата за любовь ближнего? Разве того требовал от тебя Спаситель, разве для того искупил Он души христиан своим страданием? Не Он ли означил долг твой, долг христианина: любите враги ваши, добро творите ненавидящим вас, и молитесь за творящих вам напасть и изгоняющих вас? Разве обещал Он нам любовь за любовь, добро за добро, благо за благо? Нет! Он велел радоваться и веселиться тем только, кого поносят и ижденут, и рекут всяк зол глагол, лжуще на них, его ради. Он обещал утешение только плачущим, насыщение только алчущим и жаждущим правды, царствие небесное только изгнанным правды ради. Тако глаголет Господь! Сильные земли не знают глада и жажды, холода и бедности вещественной; но их доля глад душевный, жажда сердечная, холод одиночества среди величия, бедность радостей среди богатства. И велика, священна, блаженна доля их: на них тяжкий крест Господень, на них сильнейшее искушение, на них подвиг, паче подвига тысячей! Блаженны сильные, не по силе, не по богатству, не по величию, но по труду, с каким должно им достигать царствия Божия, по тяжести креста на них возложенного, по долгам, какие должно им заплатить миру! Когда подданные их несут на себе бремя малых обязанностей — владыка подъемлет гору на плеща свои — и велика доля его здесь — велика будет и там!"

— О святой муж! Не это ли и должно приводить его в отчаяние, когда он, человек, как другие, должен иметь нечеловеческие силы для побеждения страстей и обольщений, нечеловеческий ум для управления делами царства своего! И Божественный Учитель наш взалкал от сорокадневного поста в пустыне: как не взалкать душе человека в бесплодной пустыне славы, томясь в одиночестве степей величия!

"Есть басня языческая — но и языческая мудрость также может служить в поучение христианина. Был в Индии царь, которому предложили исполнить все его желания. Чего же вожделел безумный? Чтобы все, к чему прикоснется он, превращалось в золото. Совершилось — и хлеб, и плод, и яство золотело в руках его, и несчастный умер, томясь голодом среди громад злата. Не так ли поступаете вы, сильные земли? Не премудрости, не добродетели просите вы, но молите, да превращается все в руках ваших в славу, в победу, в злато, которого не знаете вы куда девать, в богатство временное, сокровище бедное, иже тля тлит и татие подкапывают. И горе тебе, владыка Царьграда, если ты отчаялся уже до толикой степени, что забыл молитву, забыл, что по молитве благочестивого Иезекия солнце удалялось от своего течения и тень солнечная отступала на семь степеней! Или забыл ты, что на главе властителя людей почиет дух Божий, с того дня, когда Господь избирает его из среды других людей, да властвуют во имя Его — им бо царие царствуют и сильные пишут правду? Призывай Бога — и услышит тебя, и приидет помощь Его от Сиона и сила Его от среды небес!"

— О муж благочестивый! Могу ли я, грешен будучи, помышлять о примере Иезекия; но если кто более моего желал и желает счастия подвластным его, готов более моего жертвовать для блага своего царства — пусть станет предо мною и вержет на меня осуждение!

И пустынник восстал со своего седалища; огромный рост его отразился исполинскою тенью. Он поднял перст, и тень руки его протянулась на позолоченной стене, как некогда таинственная рука, начертавшая на стене чертогов Вальтазара судьбу сего горделивого царя вавилонского.

"Владыка Царьграда! страшись даже и тени гордости! Ты ли осмелишься стать на суд пред Господом? Что твои добрые и благие помышления, если ты не исполняешь их на деле!"

— Нет! Я истощаю все силы мои для исполнения их…

"Что же? — возразил пустынник с усмешкою. — Твое царство и благословляется славою и победами. Имени Никифора трепещут отдаленные народы Востока…"

— Так, но не вижу ли тяжких наказаний и гнева Божия в язвах, посылаемых на царство мое…

"Ничего! Спроси философов — они уверят тебя, что все это происходит естественно, от причин обыкновенных; что нет таинственных судеб Божиих в этой буре, свирепствующей теперь над Царьградом и губящей корабли и людей, когда ни единый волос не падает с головы человека без воли Божией! Спроси у математиков о причине землетрясения: они изъяснят тебе, что причиною тому некоторые пары, в недрах земли заключенные, переходящие в сильный ветр, который, не могши скоро вырваться из недр земли на воздух, по причине тесноты отверстий, крутится, волнуется, и таким сильным движением потрясает подземное пространство и колеблет все окрестные места, доколе, вырвавшись из своего заключения, не рассеется по воздуху…" [9]Лев Диакон. "Так эллины безрассудно изъясняли сие явление по своему мнению", — прибавляет он.

— Отец святой! Я ждал от тебя отрады и утешения, как болящий от врача, — сказал Никифор, скрывая гнев свой, — а ты насмехаешься над моею скорбию.

"Что же могу я сказать, если ты думаешь благо и поступаешь благо, по словам твоим? Я не врач, а ты не болящий. Ты владыка Царьграда — я бедный грешник, не знатного рода, грешник, не дерзающий даже, по слабости своей, облечь себя в платье инока, да не паду под тяжестью иноческого жития. Предвижу, что хочешь ты мне сказать: ты одерживаешь победы — и не видишь конца врагам внешним, и победы не приносят пользы твоему царству; ты желал бы любви подданных — они не любят тебя; ты желал бы правосудия от судей своих — и видишь одно хищение, мзду, корысть и искривленные весы правосудия; ты хотел бы видеть процветающую мудрость в царстве своем, и, едва допустишь ее предстать пред тебя, говорить тебе, — видишь одно тщетное мудрование, одну прелесть бесовскую в душах и умах лжемудрецов…"

— Ты угадал мои мысли.

"Я доскажу тебе их до самой глубины твоего сердца! среди своего величия, ты трепещешь даже за собственную жизнь твою; потрясающий пределы Востока оружием — ты боишься измены, хитрости рабов твоих; ты опасаешься — жены своей!"

Никифор содрогнулся невольно.

"Недавно, когда торжественно и гордо вступал ты во храм Божий, бедный юродивый подал тебе записку, в которой было написано: "Трепещи, Никифор — близка смерть твоя!" И с тех пор ты трепещешь смерти своей, и записка не расстается с тобою…"

— Вот она! — воскликнул Никифор, вынимая записку из своего кармана.

"Еще более: сего дня, не более, как с час, подали тебе другую записку, в которой было написано: "Никифор! берегись нынешнего дня — блюдись той, которая уже погубила твоего предшественника!" — В трепете, ты послал осмотреть чертоги жены твоей, разведать: не скрывается ли там убийца; велел умножить стражу окрест дворца твоего; по всему Царьграду ходят воины твои и ища злодеев, грабят и бьют невинных подданных твоих".

— Вот эта другая записка! Не знаю, как она очутилась на этом столике.

"Вели пытать окружающих тебя — может быть, они скажут, что хотели испугать тебя, испытать твое мужество ложным слухом. Поди в свою оружейную — там уже давно ожидает тебя постельничий твой: он еще раз осмотрел весь дворец, все тайные чертоги жены твоей — поди к нему".

Молча встал Никифор и вошел в оружейную. Действительно, там ожидал его верный слуга, некогда бывший дядькой его, постельничий Михаил. После прихода своего от Феофании Никифор действительно увидел на столике записку, ужаснулся, велел Михаилу тщательно осмотреть весь дворец свой и особенно отделение Феофании.

"Великий повелитель Царьграда и всего Востока! — сказал постельничий, преклонив колено. — Исполняя твое высокое повеление, еще раз осмотрел я, по приказу твоему, все отделения дворца и ничего не нашел, что бы могло смутить в сию ночь сон твой. Всюду тишина; верность блюдет входы и выходы твоего жилища; заговорщики посажены в тюрьму, по твоему приказу, окованы двойными цепями. Царьград спокоен и исполнен воинами, которые не пропустят ни единого подозрительного человека без осмотра. В гавани умножена стража".

— Кто находится на страже около Вукалеона?

"Твой любимый легион стальноносных".

— Раздана ли им новая награда?

"Они приветствовали тебя кликами радости, когда раздавали им твою новую милость".

— А пирующие в чертогах супруги моей?

"Весь чертог, где происходит пир, окружен воинами, и ни один из пирующих там не будет пропущен без осмотра при выходе, без наблюдения о том, куда идет он — я сам спешу туда".

— Нет! Ты останешься здесь. Михаил! бодрствуй, умоляю тебя во имя Бога, и — не будет меры милости моей, если завтра Никифор останется еще на царьградском престоле!

"Государь! позволь мне, ничтожному рабу твоему, сказать: тебя смущают ложными опасениями!"

— Вот где кроется главный смутитель мой! — воскликнул Никифор, ударив себя в грудь. — Иди, Михаил! И горе тебе, если сон прикоснется очам твоим в сию ночь!

Михаил удалился. Несколько минут в безмолвии стоял Никифор. "И я не усну в нынешнюю ночь — если только не усну сном вечным, — сказал он. — Завтра оставлю я Царьград — пора в битвы, пора в шум воинский — там сделался я императором Царьграда, там и безопасен я буду. Здесь изныло сердце мое. Мне кажется, что в этом постоялом доме владык Византии самые стены дышат изменою. О, солнце! взойди скорее, разгони лучами своими темноту ночи и темноту моих сомнений! Как сладостно отдохнул я, когда за два часа перед сим пришел с доверенностью к Феофании… А теперь опять тревога, опять сомнения!.. Мне надобно послать стражу к дому Цимисхия… И она показалась мне такою смущенною. Отчего? Что могло тревожить ее? Велю окружить ее стражею, призову ее к себе — отдам ее в заключение на эту гибельную ночь… Но могу ли надеяться на чью-либо верность? Как прокрался в опочивальню мою тот, кто положил эту ужасную записку? Ее положила человеческая рука. Неужели чудо совершилось для моего предостережения? Велик Господь, хранящий бытие последнего червя!.. Впрочем, по всем вычетам Синезия и товарищей его, судьба благоприятствует мне… Не согрешил ли я однако ж, вопрошая о судьбе моей тщетную мудрость человеческую? Боже милостивый! пойду испытать судеб твоих от сего вдохновенного старца — он грозен, как судьба; как будто мечом, обоюдоострым, поражает он словами своими…

Но точно ли вдохновенный божественною премудростью говорит Феотокий? Если и он хитрый обманщик, если и он убийца, который только обольщает меня? Если он сам писал обе записки! Почему знает он все, проникает самые сокровенные мысли мои?.. О, если…"

Никифор взял острый кинжал и спрятал его под свою одежду. Он вошел в опочивальную и увидел, что Феотокий спал крепко на своем седалище. Свет отражался на лице его от горящих на столе светильников, и лицо Феотокия уподоблялось лицу египетской мумии, с закрытыми глазами.

Тихо подошел к нему Никифор и старался угадать: не скрыто ли какое-нибудь оружие под власяницей старика? Верхний край одежды его раскрылся немного; видна была косматая грудь Феотокия. Так! Никифор не ошибается — что-то блестящее видно из-под одежды. Кинжал?

Он тихо протянул руку к груди старца, и — ощупал тяжелые железные вериги на иссохшем теле его.

Феотокий проснулся. Никифор отшатнулся от него. "Я наслаждался, отец мой, видя, как спокойно спит праведник", — сказал он, скрывая смущение.

С усмешкою посмотрел на него старец. "Лесть для меня ненужная монета, владыка Царьграда — у меня нет на нее товара".

Никифор сел на прежнее свое место.

— Благочестивый старец! — сказал он, — позволь мне просить тебя написать мне молитву, которую слышал я некогда…

"Молись, как умеешь, властитель Царьграда, — сурово отвечал пустынник. — Бог слышит молитву, если человек не будет даже произносить устами, но только будет думать: "Господи, помилуй!" — Впрочем, я готов бы исполнить твое желание, но не могу — я не умею ни читать, ни писать".

— И знаешь, что пишут другие?

"Человек суетный и грешный, ты, который страшится смерти, ходя во тьме и сени смертной! Неужели воображаешь ты, что я не читаю тайной мысли твоей, не вижу помышлений твоих, не слыхал прикосновения дерзких рук твоих к моему телу? Твоя недоверчивость коснулась этим веригам, которыми обременяю я грешное тело мое и которых доныне не видал ни один смертный! Не тщеславие мое открыло тебе существование их, но твоя недоверчивость".

— Прости меня, муж благочестивый!

"Доволен ли ты наконец безопасностью твоею, крепка ли стража твоя, владыка Царьграда? Весело ли пирует жена твоя и рабы твои, окруженные мечами твоих прислужников? Отпусти же меня — ты высказал мне все: и то, как боишься ты смертного часа, и то, как проводишь ты бессонные ночи, и то, как тревожит тебя тень ночная…"

— Остановись, муж таинственный, сядь и внемли. Так, перед тобою не владыка Царьграда, но бедный, суетный, смущенный грешник. Помнишь ли ты это отдаленное время, когда, двадцать два года тому, в царствование блаженного императора Константина, Царьград услышал о смерти Лакапина? Блуждая по горам Фракии, после разбития наших полков венграми и булгарами, я пришел, утомленный бегством, в твою келью, и ты предложил мне хлеб и соль, успокоил меня и на другой день указал мне дорогу в стан римский?

"Помню".

— С тех пор узнал я тебя, скрывавшегося от всего мира, от всех людей. Помнишь ли, что говорил ты мне, отпуская меня?

"Помню".

— "Никифор Фока! — говорил ты мне, — будь благословен благословением великим! Не прикоснется тебе никакое зло, и велика будет судьба ожидающая тебя; багряные сандалии оденут стопы твои и злато венца будет на главе твоей!" — Ты снова затворился в келии своей, и я не видел тебя, пока не сбылось твое прорицание. Ты явился мне в другой раз, когда я поставил лагерь верных воинов моих под стенами Царьграда, призываемый ими к престолу. Ночной приход твой в ставку мою изумил меня, и снова слышал я тогда мудрые речи твои. Теперь вижу тебя в третий раз…

"Но теперь — не я пришел к тебе, а ты сам призвал меня".

— Да, и еще раз хочу слышать речи твои, благочестивый старец; никогда не были оне мне так потребны, как теперь…

"Я все сказал тебе, когда ты видел меня в другой раз — теперь у меня нет более речей для тебя. И кому буду я говорить их? Никифору Фоке все сказал я на гоpax фракийских; Никифору императору все сказал под стенами Царьграда".

— Мудрость божественная неистощима.

"Хорошо. Теперь ты сам меня вызвал, как царь Израиля вызвал некогда тень пророка в Эндоре. Говори же, что желаешь ты слышать?"

— Муж благочестивый! не сомневаюсь, что тебе, твоей прозорливости, открыто все будущее — скажи мне грядущую судьбу мою!

"Муж, суеты и гордости исполненный! для чего вопрошаешь ты? Если Божия воля сокрыла от смертных будущую их долю, для чего хочешь видеть то, чего Бог не соизволил открыть человеку? Тщетное любопытство, мелкая забота о жизни, о том, что вы называете счастием — вот что заставляет вашу ничтожную пытливость требовать изъяснений будущего, и, ослепленные суетно, вы готовы просить о том людей, вдохновенных Богом, людей, предавших душу свою духу тьмы. Даже те, которые боятся отдать себя демону, недостойные благодати Божией, даже те могут обольщать вас тщетным волхвованием, ложными предсказаниями, хитрыми уловками — вы всему верите… только истинной веры не имеете вы и не знаете. Так некогда все было Богом, кроме истинного Бога! — Не сегодня ли еще ты испытывал судьбу, вопрошая своего лжемудреца Синезия? Теперь прибегаешь ко мне… Никифор! суди сам себя, и познай свое ничтожество! И что хочешь ты ведать? Если завтра должно умереть тебе, если ты можешь прожить еще год, десять лет — падешь ли под кинжалом убийцы или умрешь на одре болезни — стоит ли заботы знать для этого будущее? Молись об одном, да умрешь не во грехах, но с молитвою и покаянием!"

— Но ты предсказал мне некогда будущее.

"Да, и высокую цель указал я тебе, и будущее было раскрыто перед тобою, для того, чтобы ты оценил великий подвиг, предназначенный тебе Богом. Избранным открывается будущее, хотя они сами того не постигают: так еще в колыбели избранного тревожит великая его будущность; так убеждается он в великой своей будущности, зрит там, где слепотствуют другие и управляет людьми и событиями, временем и стихиями — горы равняются перед ним, море утихает, люди покорствуют, страсти их рабствуют. Ты был бедный воин, бегствующий от врага, безвестный, когда я предрек тебе власть над Царьградом и сказал тебе твою будущность. Теперь мне нечего тебе говорить: будущего для тебя нет!"

— Нет? — с ужасом вскричал Никифор.

"Есть, бедный смертный, есть, если ты называешь будущим еще несколько часов, дней, лет бесславного существования — нет, если оно бесплодно для славы Бога, для чести и блага твоих ближних, для твоего спасения. Ты не исполнил твоей судьбы — прочь с позорища! Место другим — твоя роль отыграна — прошедшее погублено тобою…"

— Погублено!

"Да, избранник из тысячей! Тебя выбрали судьбы Божии из среды других, да возвратишь славу Богу, мир и благо людям, а ты, что сделал ты в сии шесть лет? Смеешь ли говорить о бесплодном желании добра?

Ты предался суете и гордости, и внимай, чем возблагодарил ты Бога, за его к тебе милость, гордый властитель!

Ты, сохраняя жизнь свою, удалился с полей битвы, забыв, что главу избранного хранит щит Господень, что падает ошую его тысяща и тьма одесную его, к нему же смерть не приближается.

Завидуя другим, боясь возвышения других, ты изгонял доблестных, преследовал их и предал победу в руки врагов.

Ты воевал не во славу Бога, но из тщетной гордости; тщеславился там, где должно было Ему приписать величие.

Ты соединил руку твою с рукою убийцы царя и развратную жену возвел на ложе свое, ослепленный ее красотою.

Ты собирал в сокровищницу твою кровь и слезы твоих подвластных; копил злато, а тысячи гибли от голода, холода и труда, когда бесполезное сокровище лежала в казне твоей.

Ты обманул служителей церкви и, быв духовным отцом детей Феофании, клятвою утвердил, что не ты, но отец твой был их восприемником — седины отца твоего сошли во гроб посрамленные ложным свидетельством, в угоду тебе.

Ты оскорбил церковь Божию, отняв у нее права, издревле ей утвержденные, и присвоив себе суд над ее служителями, не принадлежащий мирскому.

Се! ответы твои Богу! Се, раскрытая пред тобою книга совести! Ты не хотел сам читать ее — но теперь ты слышал невольно, что написано в ней. Прощай! Зная прошедшее — угадывай сам, что готовит тебе будущее, здесь и — там, Никифор! — там, где грешник возмолится горам, да падут они и уничтожат его… и тщетно возмолится, проклиная бессмертие греха своего!"

Опустив голову, безмолвно сидел Никифор, как будто ангел-обвинитель читал перед ним раскрытую книгу судеб. Грозным привидением стоял перед ним Феотокий, подъяв грозящую десницу свою.

— Остановись! — воскликнул Никифор, когда Феотокий приблизился к дверям комнаты, — остановись, скажи одно: буду я еще жить?

"Буду ли еще властвовать, хотел ты сказать. Что тебе жизнь без власти?"

— Нет, буду ли жить, для того, чтобы искупить прошедшее будущим, раскаяться в грехах моих и загладить их добром!

"Семя, на камне восшедшее, быстро процветает и быстро погибает. Раскаяться недолго. Но что годы? Молись, Никифор, молись, да не погибнешь во грехе!"

— Неужели судьба моя совершилась!

"Не знаю, и если бы знал, для чего скажу тебе? В эту минуту, когда ты трепещешь будущего, что заставляет тебя трепетать? Потеря временных, суетных честей, злата, тобою собранного, наслаждений, в которых ты утопаешь. О прелесть мира! твоя волна есть волна адского океана, и мчит человека в недра погибели! И почто тебе вопрошать меня? Во глубине души твоей скрывается тайное чувство, что я обманщик, что я, может быть, сообщник злодеев и убийц".

Как будто масло, на огонь брошенное, вспыхивает огненным столпом, так вспыхнул от сих слов гнев Никифора.

— Да! — воскликнул он, — всепроникающий, я проникну тебя, я узнаю истину в тебе!

"За чем же стало? — спокойно возразил Феотокий, — призови рабов твоих, вели взять меня, обременить оковами, бросить в тюрьму. Ты еще колеблешься? Я исполню волю твою!"

Он взялся за снурок и сильно дернул его. Еще не успел опомниться Никифор, Михаил и несколько воинов вошли в комнату.

Никифор молчал. "Говори же, приказывай, владыка Царьграда! Или я должен заступить место твое и повелеть вместо тебя? Хорошо! — Внимай, раб владыки царьградского: ты видишь пред собою человека, подозреваемого твоим владыкою; возьми этого человека, осмотри, нет ли у него скрытного оружия, закуй его в цепи, отведи его в тюрьму и строго наблюдай за ним, пока могущий властитель твой решит его судьбу. Этот человек — я. Исполняй надо мною веление твоего властителя".

В изумлении смотрел Михаил; безмолвствовал Никифор. Только бледность лица, вздымавшаяся грудь, нахмуренные брови показывали страшное волнение души его.

"Или я не так приказал, как желал ты? — сказал Феотокий. — О! так говори же сам, если этого мало: вели предать меня пытке, вели изломать мои руки и ноги, вбить гвозди под ногти мои, капать на меня холодною водою, когда раскаленный стул будет в то же время сожигать меня — решай скорее участь мою — я утомился, я хочу отдохнуть, и как благодарен я тебе буду, если ты успокоишь меня от жизни суетной, отделишь меня ударом топора от царства греховного…"

— Михаил! — сказал Никифор тихо, — возьми этого старика, но не смейте оскорблять его единым словом; отведите его в железную комнату — он должен оставаться под надзором твоим. Завтра ты узнаешь мое решение.

"Завтра! — с горестию воскликнул Феотокий, — завтра…", — и слезы потекли из глаз его. Еще раз остановился он, хотел что-то сказать, но удержался и поспешно оставил комнату. Воины следовали за ним. Михаил остался с Никифором. Долго стоял Никифор неподвижно, взглянул, увидел Михаила и со страхом спросил его "Зачем остался ты, Михаил? Что тебе надобно?"

"Великий владыка! прости меня — я хотел сообщить тебе неожиданную весть…"

— Какую весть? Что такое?

"Государь! церковь, воздвигнутая тобою близ Влахерских чертогов…"

— Продолжай, Михаил! Что ж ты остановился? — сказал Никифор, скрывая свое смущение. — Продолжай, я все готов выслушать, если бы ты известил меня даже о заговоре на жизнь мою моего родного брата…

"Владыка Царьграда и всего Востока! Мне принесли известие, ужаснувшее весь Царьград — церковь эта, память великих побед твоих… Впрочем, естественные причины объясняют все дело, и, вероятно, празднословие прибавило к тому странные подробности…"

— Оканчивай, раб ничтожный!

"Церковь эта упала".

— Как! Она упала? Что это значит: упала?.

"Упала, великий властитель, как будто кто потряс ее в основании".

— Я не слыхал землетрясения.

"Его и не было, государь".

— Отчего же упала она? Следственно, издавна грозила она падением? следственно, худо была она построена? Вероятно, это был заговор, чтобы в то время, когда буду я в ней, она упала и задавила меня? Злодейство не удалось. Завтра же зодчим выколоть глаза… Что хочешь ты сказать? Ты думаешь видеть в этом чудо, предвещание, слабый старик, предвещание моей гибели, как будто твердые камни потряс и разрушил ангел — предвестник моей кончины? Но не сам ли ты говорил, что ты осмотрел все чертоги дворца Вукалеонского и ничего не видал, никого не нашел ты — все спокойно, все мирно…

"О великий властитель! кто может поведать, что предзнаменует это страшное знамение! Да будет благословенно царство твое, да сохранит тебя Господь — вот одно, что скажет тебе раб твой!"

— Михаил! Помнишь ли ты то время, когда еще не был я властителем царьградским?

"То время, когда победа славила тебя только как первого полководца римского, второго Велизария, второго Сципиона…"

— О, нет! Тогда уже не знал я ни радостей, ни счастья, ни спокойствия… Я говорю о том времени, когда каждую минуту считал я радостью, засыпал для счастья, просыпался для наслаждения, видел единое добро в людях, не знал разноречия между их словами и делами, между их сердцем и устами, в мече видел одну игрушку моей праздности…

"Великий властитель!"

— То время, когда ты надзирал за мною и предостерегал меня от падения, когда одно усердие окружало меня, никто не ненавидел меня, и рассказ твой об Александре Македонском, о царе Константине, об Ираклии и Велизарии представлял мне в будущем бесконечную даль величия и радостей — когда был я ребенком, а ты дядькою моим…

"Великий властитель!"

— Ты не называл меня тогда великим властителем, и я не знал, какой страшный смысл заключают в себе все эти льстивые титулы и как тяжела жизнь владык и жизнь человеческая… О Михаил! кто, прожив на свете пятьдесят лет, не обратится после того с сожалением к младенческим летам своим, не назовет их единственным блаженным временем жизни, тот — кто бы он ни был — тот или безумец, или ангел в образе человека…

"Утешься, властитель Царьграда! Милосердие Божие наказует нас тяжкою думою для нашего поучения…"

— Довольно, старик, поди, исполняй свою должность; я успокоюсь немного, и вскоре сам явлюсь осмотреть дворцовую стражу.

Но Никифор не успокоился, оставшись один. Долго сидел он, погруженный в тяжкую, мрачную думу. Иногда вдруг размахивал он руками, щупал кинжал, скрытый у него под платьем; иногда с содроганием прислушивался к порывам бури. То вставал он и хотел позвать в комнату свою Михаила, то останавливался и начинал опять ходить в своей оружейной, в своей молельной.

Вдруг остановился он. "Сам я написал в наставлении вождям: "Полководец! тебе должно со всем вниманием смотреть и иметь неусыпное попечение, чтобы никакое намерение и никакой замысел врагов не были тебе неизвестны"… Исполняю ли я это для самого себя? Но кто и где теперь враги мои?.. Подозреваю даже и этого старца, пустынника вдохновенного — тяжки речи его, и неужели устами его говорят измена и ухищрение? И моя супруга окружена стражею; и Цимисхий, открывший мне этот ужасный заговор, и он обращает на себя мое страшное подозрение… Нет! не люди, но сам я, грехи мои, злобы мои восстают против меня… Неожиданное падение храма…

Молитвы, — вдруг воскликнул Никифор, — молитвы потребны душе моей! Кто из смертных ведает, что грядущий день озарит еще раз очи его светом своим? О святая молитва, божественный бальзам неба, переданный смертным для возлияния на раны души их! О ангел Божий, сближающий полетом своим душу человека с престолом Божиим, дщерь покаяния, мать помилования, сестра невинности, спутница надежды, подруга любви, любимица веры… Приди ко мне, внуши мне слова, которыми умолю Господа моего…"

Он стал на колени перед образом, горячие слезы полились из глаз его; он плакал; он рыдал; успокоение оживило душу его; чувствуя утомление телесное, он не пошел в свою опочивальню, но передвинул к тому месту, на котором молился, барсовую кожу с красным войлоком, и на них преклонил свою голову. Сон одолевал его — Никифор засыпал — вдруг очнулся он — еще раз ощупал кинжал свой — опять начал засыпать — опять очнулся с содроганием — и вскоре глубокий сон отягчил его, не принося облегчения ни душе, ни телу. Сквозь сон бормотал он что-то. Умысел, казнь — вырывались из уст его; он стенал во сне, как будто поражаемый кинжалами убийц. А между тем…

Бог ведает, что удержало Никифора в дворце Вукалеонском, огромном, бесконечном здании, исполненном тайных переходов, подземелий, комнат, где могли скрыться, куда легко могли прокрасться измена и убийство, никем не замеченные. Мы видели, что еще за несколько дней неизвестно кем написанное остережение вручено было Никифору во время шествия его в Софийский храм; но может быть, открытие Цимисхием заговора "синих" и "зеленых" успокоило Никифора. Он не оставил Вукалеона, сомневался, трепетал, подозревал всех, умножил стражу, сам надзирал за неусыпностью ее, но не оставлял Вукалеона. Когда, неизвестно как, очутилось новое извещение в опочивальне его, в то самое время, когда он призвал к себе Феотокия, услышав, что сей пустынник явился в одной из царьградских обителей, когда это извещение встревожило его, почему не хотел он обезопасить себя взятием под стражу Феофании и Цимисхия? Но он любил Феофанию; увлеченный ее красотою, он в самом деле нарушил уставы церковные, уверив патриарха и святителей, что не он, а отец его был восприемником детей Романа. Подозрение на Феофанию в насильственной смерти Романа было так темно и неопределенно; говорили все, истины не знал никто; многие думали, что Роман умер от неумеренности в забавах и излишнего движения на охоте. И должна же быть мера опасений и подозрительности? Феофания, которую за час до того видел Никифор, слабую, прелестную женщину; Цимисхия, который за день перед тем открыл ему тайну заговора и теперь отправился на азийский берег пролива забирать заговорщиков — их взять под стражу, им определить темницу уделом! А если, после того, она и он окажутся невинными? Ее обвиняло какое-то неопределенное предвещание опасности, а Цимисхия ничто, даже и это не обвиняло, а все оправдывало? И наконец, есть нечто в душе человеческой, неизъяснимое, боязнь, трепет, недоумение в минуты роковых решений судьбы, есть что-то похожее на предчувствие бедствий, которое сочувствует и не может разрешить человек, уныние, недоумение, тоска предсмертная — то чувство, которое высказал поэт, говоря, что в такие мгновения исходят человеку —

      …на дух боязнь, на мысль недоуменье,

       Предзнаменующи великого паденье,

       И он, как лютый зверь, страшилище лесов,

       Гонимый ловчими, преследован от псов,

       В расставленную сеть стремится торопливый.

Да, Цимисхия ничто не обвиняло и все оправдывало. Удаленный завистью Никифора с поприща воинских подвигов, два года жил он вне Царьграда, в уединении своем, и самый зоркий глаз соглядатая не мог ничего открыть, ни в делах, ни в словах его. Призванный в Царьград, он явился кроткий, покорный, беспечный, обрадованный милостью. Проникнув умысел "синих" и "зеленых", он показал свой ум, и как некогда отдал он Никифору венец императорский, так теперь еще раз обезопасил жизнь его открытием страшного заговора. По его указанию, нашли в домах Афанаса и Порфирия заготовленное оружие, захватили галеры, на которых готовились плыть в Царьград заговорщики, переловили главных зачинщиков, рассеяли остальных, взяли приготовленные ими сокровища, нашли их переписку. Так ли поступает изменник, как поступил Цимисхий? Но тем более глубочайшею тайною покрылось собственное злоумышление Цимисхия, его заговор на жизнь Никифора. У Цимисхия не было собственно заговора, не было сообщников, не было заготовленных сокровищ, орудий, галер. Один был у него заговорщик — он сам; один сообщник — Феофания, утомленная суровым нравом, ревностью, подозрениями своего супруга, жадная забав, наслаждений, любви — женщина, переступившая одиножды предел добродетели, кипящая страстями. Несколько убийц, изгнанников, ненавидящих Никифора, составляли всю партию Цимисхия, сами не зная друг друга, и только с удивлением сошлись они к тайной двери Вукалеона, в час, назначенный Цимисхием, когда буря прикрыла их от всех взоров, и Цимисхий, находившийся на азийской стороне Босфора для захвачения "синих" и "зеленых", тайно, подвергая жизнь свою опасности, переплыл через пролив, прямо к Вукалеону. "Чего страшишься? Цезаря везешь!" — говорил он, когда испытанный в битвах и опасностях Лев Валант указывал ему на бурное море и утверждал, что безумно пускаться на явную погибель. Ключ от тайного подземного перехода вырвал Цимисхий из рук Феофании и ввел убийц в чертоги Вукалеонские. Кроме Льва Валанта, преданного Цимисхию с самой юности, товарища битв и буйных бесед его, расточившего имение на развратных женщин и пиры веселые, кроме Валанта, который всего надеялся от возвышения Цимисхия, и кроме самого Цимисхия, их было шестеро — только шестеро; но это были Михаил Вурз, Лее Песиодид, Антипофеодор, убийца Романа — люди, о которых Цимисхий говорил Феофании; Феофил Кирик, фанатик, беглый монах, расстрига, осужденный Никифором на вечное заключение в отдаленный монастырь; аравитянин Сулейман, детей которого казнил Никифор, когда они, приняв христианскую веру, отреклись потом от нее; наконец, сотник Феодор, поруганный Никифором во время похода его к Тарсу. Строгий наблюдатель воинского порядка, Никифор увидел на дороге тяжелый щит, брошенный одним из воинов. Приучая войско к трудам, Никифор приказывал совершать походы в тяжелой воинской броне и всем оружии. Щит был поднят и принесен в лагерь. Созвали легион, к которому принадлежал воин, бросивший щит, его уличили в вине его, и тщетно умолял он Никифора простить ему вину. "Возьми этого подлого, слабого труса, — говорил Никифор, обращаясь к сотнику Феодору, — высеки его розгами, отрежь ему нос и води его по всему лагерю, в страх другим!" — Феодор сжалился над бедным воином, думал, что Никифор отдал приказ в минуту гнева, медлил исполнением и через два дня с ужасом услышал повеление Никифора: его, сотника, патриция, высекли перед легионами, отрезали ему нос и водили по всему лагерю как пример наказания, которое постигнет каждого нарушителя императорских повелений и воинского порядка! — Удивлялись потом многие, что постельничий Михаил, дважды осматривая по повелению Никифора весь дворец Вукалеонский, посетив даже тайные чертоги Феофании в ее отсутствие, ничего не видал, ничего не заметил. "Неизвестно, — говорит один из современников, — от страха ли к государыне или от медлительности своей, или от некоего помешательства в уме, он оставил без всякого обыска ту комнату, в которой скрывался отряд злодеев" [10]Лев Диакон.. Напротив, Михаил совсем не знал тайного прохода через подземелья, от спальни императорской к самому тому месту, где на взморье подле дворца поставлен был огромный лев, терзающий вола, от чего Вукалеон получил свое название [11]Βους — бык, вол; Λεων — лев.. Этим проходом тайно выходил некогда Роман на ночные гулянья по Царьграду, переодетый, скрывая свое величие и скучая обыкновенными забавами по уставу. Цимисхий разделял с ним эти буйные прогулки, и из всех прежних товарищей, знавших тайный проход, оставался он один — прочие уже не существовали в это время, жертвы смут, бывших после Романа, и неумеренности наслаждений. Ключ подделан был тайно Феофанией к скрытной, заржавелой двери прохода, и через него проходил Цимисхий на преступные свидания с Феофанией.

Когда Цимисхий ввел семерых товарищей своих в тайный проход, и при свете фонаря они разглядели друг друга.

— Что ты хочешь делать с нами, Цимисхий? — спросил его безносый Феодор.

"Твое дело исполнять, что я велю!" — сурово отвечал Цимисхий.

— Но неужели нас только?

"Да".

— Но, конечно, Вукалеон стережет не одна сотня ратников, и по первому знаку Никифора недостанет по волоску нашему на человека.

"Ты робеешь, безносый трус?"

— Нет! но надобно подумать о своей жизни.

"Тебе думать о своей жизни, когда я жертвую моею жизнию? Иди вперед, трус презренный, или мы пойдем через труп твой! Не правда ли, товарищи?"

— Да здравствует Цимисхий! — глухо раздались голоса других под низкими сводами подземного прохода.

"Обнажите мечи и следуйте за мною!"

Сквозь душное подземелье, где от спертого воздуха свеча тускло горела в фонаре, Цимисхий пробрался наконец до лестницы, ведущей к опочивальне Никифора. Он остановился у дверей. Стоило повернуть скрытую пружину, и он и товарищи его вступили бы в опочивальню.

Но здесь, в ту минуту, когда от одного движения руки зависело решение судьбы Никифора и Цимисхия, когда случай должен был кончить все, что годами обдумала и приготовила ненависть и злоба Цимисхия — остановился Цимисхий.

Да, все могла подарить ему и все разрушить одна минута! Цимисхий был уверен, что Никифор находится в опочивальне; тысяча против одного, что он спит в такое позднее время; пройдена стража, скрыты все следы — стоит отворить дверь…

Но если что-нибудь смутило сон Никифора? Если он не спит, если его нет в опочивальне?.. Какое безрассудство, как неверно, легкомысленно обдуман весь план, как можно было на удаче основать его, когда кинжал, яд, стрела изменника могли скрытно и наверно погубить врага тысячу раз, когда в первой битве он мог быть поражен предателем… Если Никифор успеет подать знак страже своей…

Голова Цимисхия закружилась; в глазах его было темно; руки задрожали и фонарь выпал из рук его и погас. Он едва не лишился чувств…

— Что с тобою, Цимисхий? — спросил его Валант.

"Тише! Мы отделены одною дверью от опочивальни!"

— Отворяй же ее, — шептал Валант.

"Я не найду пружины…"

— Мы задыхаемся в этом смрадном подземелье.

"Мы погибли, если не отворим дверь, — прошептал ему Цимисхий. — Я не сыщу обратного выхода в темноте…"

— Идти надобно вперед. Ломай дверь!

"Она железная, и стук услышит Никифор!"

— Боже! — И сам Валант содрогнулся от своего невольного восклицания.

"Что ж мы остановились, Цимисхий?" — спросил Антипофеодор.

Дрожащая рука Цимисхия нашла наконец пружину! но он напрасно вертел ее. Если она испортилась?.. Крупными каплями выступал на лбу его холодный пот…

Но дверь колеблется — она повернулась…

— Тише! Здесь еще другая дверь…

И вот — они в опочивальне. Тусклый свет лампады освещал комнату.

— Валант! поспеши и затвори дверь в оружейную! — Феодор, стань в том углу, где висит звонок…

И с ужасом увидел Цимисхий, что Никифора не было на ложе — комната была пуста!..

— Он узнал наше предприятие и успел скрыться! — прошептал Цимисхий. И не в силах держаться на ногах, прислонился он к ложу Никифора. Мгновенно пролетела в голове его мысль обо всем, что ожидало его в будущем: ему казалось уже, что окровавленная, отрубленная голова его выставлена на позор и посмешище перед вратами Вукалеона; что он, который мог быть вторым после Никифора, но посрамивший себя злодейством, преступлением, для того только, чтоб быть первым, должен погибнуть, подобно родителю греха, падшему ангелу, который также хотел быть первым…

Ему не пришли в это время на мысль ни упреки совести, ни то, что ожидает его за гробом… Но — минута была ужасна!

Дикие вопли и болезненные стоны поразили слух Цимисхия, когда он стоял в нерешительности. Цимисхий узнает голоса своих товарищей и голос Никифора. Как тигры кровожадные, испуганные опасностью, они бросились искать Никифора в оружейной, в молельной: здесь увидели они его, и — совершилось злодейство!

Пусть хладнокровный историк описывает подробности ужасного события. Повторим только слова его, и не прибавим ни одного слова к его рассказу:

"Как скоро злодеи увидели Никифора, почивающего на барсовой коже и красном войлоке, перед святыми иконами Иисуса Христа, Богоматери и Иоанна Предтечи, где успокоился властитель Царьграда после молитвы, они тотчас обступили его и начали толкать ногами. Едва проснулся он, приподнялся и оперся головою на руку, Лев Валант сильно поразил его мечом. Чувствуя чрезвычайную боль от раны — меч попал в самую бровь, пробил кость, но не коснулся мозга — плавая весь в крови, Никифор воскликнул громким голосом: Спаси, Богородица! Иоанн Цимисхий сел на царское ложе и приказал притащить его к себе. Тогда, привлеченного к нему и на полу распростертого, ибо Никифор не мог привстать, потеряв геройскую свою силу от удара меча, Цимисхий начал грозно спрашивать: "Скажи мне, безумный и жестокий тиран! не через меня ли восшел ты на римский престол и получил верховную власть? Как же осмелился ты, увлеченный завистью и безумием, забыть благодеяние и лишить меня, своего благодетеля, начальства над войсками и выслать в деревню, жить в бездействии с поселянами, меня, человека знаменитого рода, храброго, более тебя самого, страшного для войск неприятельских, как будто какого-нибудь преступника? Никто не освободит теперь тебя из рук моих. Говори, если можешь что сказать в твое оправдание?"

Едва дышащий, не имея никакого защитника, Никифор только призывал к себе на помощь Богородицу. Схватив его за бороду, без всякого милосердия, Иоанн исторгал из нее волосы, а другие злодеи с такою жестокостью и бесчеловечием били его по ланитам рукоятками мечей своих, что зубы выпадали у него из челюстей. Пресыщенный мучениями неприятеля, Цимисхий толкнул его наконец ногою в грудь и, обнажив меч, рубил ему голову и другим приказывал поражать несчастного. Они терзали Никифора без пощады, один из них ударил его в спину акуфием и насквозь пронзил до самой груди. Сие железное длинное орудие совершенно почти подобно носу цапли и отличается от него только тем, что имеет некоторую кривизну и тонкое на конце острие, а цапле природа даровала нос прямой.

Таким образом, живши на свете пятьдесят семь лет, а царствовав только шесть лет и четыре месяца, император Нккифор кончил жизнь свою — человек, без сомнения превосходный пред всеми людьми того времени своим мужеством и телесною силою, деятельный и опытный в подвигах воинских, способный ко всяким трудам, не склонный к телесным удовольствиям, великодушный и благородный в делах гражданских, справедливый в судебных, непоколебимый в издании законов, никем из занимавшихся сими делами непревосходимый, неутомимый в молитвах и всенощных бдениях, сохранявший твердость духа в священных песнопениях и к суетности совершенно неспособный.

Я имел случай сам видеть его, когда однажды, в праздник Вознесения Спасителя нашего, совершал он по обычаю торжественный ход к так называемой Пеге, где построен был прекрасный храм Богородице. В это время произошла между народом драка, в которой многие граждане были ранены. На возвратном пути Никифора во дворец некоторые оказывали против него явную дерзость, и одна какая-то женщина с дочерью своею дошли до такого безумия, что кинули в него из окон своего дома камнями (за что на другой день, схваченная, и с дочерью своею, сия несчастная была сожжена за городом, на месте, называемом Анаратас). В то время и я, писатель сей истории, бывши еще юношею и проживая в Царьграде для приобретения просвещения и познаний, видел императора Никифора, едущего верхом на лошади, шагом, нимало не устрашенного дерзкими поступками народа и сохранившего твердость духа с таким видом, как будто ничего особенного не случилось; и чрезвычайно удивлялся я непоколебимости императора и душевному мужеству его в опасных обстоятельствах. Силою и телесною крепостью казался он подобен Алкиду, а умом, благоразумием и способностию узнавать, что должно делать, превосходил всех людей своего времени. Но счастие человеческое часто зависит от одной минуты и нередко висит, так сказать, на тонкой нити, и удаляется в противную сторону, Справедливо думают некоторые, что судьба и зависть человеческая противятся сильным и знаменитым людям, колеблют, низлагают их и в ничто обращают. Так сбылось и с Никифором, хотя все, казалось, текло по его желанию, чего ни с одним из его предшественников не случалось. Сим не угодно ли было Богу показать суету человеческой гордости, коей меры не бывает? Были такие случаи, что люди, восшедшие на степень блаженства и достигшие славы, не страшились даже называть себя богами и тем оскорблять великое провидение. Примером сему служат сыны Алоевы, От и Эфиальт, хотевшие, как говорят, взойти на небеса; Навуходоносор Вавилонский, воздвигший себе истукан, и Александр, сын Филиппа, желавший именоваться сыном Зевесовым. Дела человеческие непостоянны и переменчивы, что испытали и римляне, потерявшие в императоре Никифоре правителя, какого прежде никогда не имели. Если бы сего не случилось, то при жизни его, без сомнения, положили бы они пределы своего владычества на востоке в Индии, а на западе — на самом крае Вселенной. Нельзя было не поставить в порок Никифору, что был он неумолим в наказаниях, непреклонен и жесток к преступникам и ненавистник людей, ведущих жизнь беспечную. Римское государство, конечно, достигло бы величайшей славы, какой никогда не имело, если бы при успехах Никифора не восстали на него и не погубили его так скоро непостоянная судьба или, лучше сказать, Провидение, которое, наказуя грубый и высокомерный дух людей, останавливает их, уничтожает и в ничто обращает, непостижимыми судьбами направляя ладью жизни человеческой, куда Ему угодно.

Совершив богопротивное и беззаконное дело свое, Иоанн Цимисхий вошел в блистательный чертог, называемый Золотою палатою, надел на ноги красные сандалии, воссел на царский трон и размышлял: каким образом принять верховную власть так, чтобы никто из родственников Никифора против него не вооружился? Телохранители Никифора уже поздно узнали о его убиении, устремились к нему на помощь, полагая, что он еще остается жив, и всеми силами старались разломать двери, ведущие в отделение императорских чертогов. Услышав о том, Цимисхий велел вынести голову императора и показать им. Один из убийц, Антипофеодор, подошел к трупу Никифора, отрубил у него голову и показал ее мятежникам. Увидя сие неожиданное и ужасное зрелище, телохранители бросили из рук мечи и единогласно провозгласили Иоанна Цимисхия римским императором, а тело Никифора выброшено было на отдаленный двор и целый день лежало там под открытым небом. Только к вечеру Цимисхий, занятый многими делами, вспомнил о нем и приказал предать его приличному погребению. Положили обезображенный труп Никифора в деревянный ящик, сделанный на скорую руку, вынесли в храм Св. Апостолов и сокрыли в одном из царских гробов, в том же тереме, где лежит тело святого и славного Константина.

Но довольно уже, кажется, говорил я о деяниях, жизни и смерти императора Никифора, и более о сем распространяться значило бы впадать в недостаток людей слишком любопытных, преступающих пределы надлежащего повествования и не оставляющих без внимания и ничтожной малости" [12]Лев Диакон..

Мы прибавим однако ж еще, что услышав о смерти Никифора, один из тогдашних поэтов сочинил эпитафию ему ямбическими стихами, где говорил:

       Се, неусыпный муж, что не смыкал очей,

       Уже покоится во гробе вечным сном —

       Печальный вид! Восстань, восстань, о государь!

и прочее, и прочее. Эпитафия эта считалась от современников мастерским произведением. У всякого века свое мнение, свои нравы, свой вкус, хоть основание всегда одно — непостоянство мнений, нравов и вкуса, и мы убедимся в этом далее в нашем рассказе.

КНИГА VI

Всякое животное скрывает орудие, которым оно причиняет зло: змея пресмыкается, укрывая себя в траве, пчела носит во рту своем мед и воск, и прячет жало свое под сими дарами природы; тигр скрывает свою ужасную пасть и показывает только свою драгоценную, пеструю кожу, а ты — ты являешь нам вид, исполненный благочестия, и в груди своей таишь свое жестокое сердце.


Макиавель, "Stanza"

Род приходит и род преходит, восходит солнце и заходит солнце, влечется в место свое, воссиявает, идет к югу, склоняется к северу, обходит окрест; идет дух и на круги свои обращается дух; мчатся потоки в море и не насыщают его, и на месте их являются новые; не наполняется ухо слушания, не насыщается око зрения; что было, то есть, или опять будет, и что было сотворено, то вновь сотворено будет! И ничто не ново под солнцем; никогда не скажет человек: "Вот новое!" — Нет! Все это уже совершалось прежде, в веках минувших прежде нас. Нет о том памяти; но ведаешь ли, что останется и о нас память до конца, с тем, что будет после нас?" — Так говорил царь-мудрец и прибавил: "Хочешь ли премудр быти? Познай минувшее!"

Один из греческих мудрецов хотел назвать бытописания Зерцалом Царей. Священная книга истории, грозная книга судеб, написанная родом человеческим, закапанная слезами и кровью миллионов! Какая из страниц твоих не поучительна…


Как ночная буря, утром, когда умолкла буря вещественная, солнце явилось в полном блеске своем, природа отдохнула, Босфор снова являлся светлым зеркалом, и только обломки кораблей, носимые волнами, показывали минувшее свирепство стихии, — утром, подобно буре, зашумела над Царьградом весть: "Нет Никифора! Иоанн Цимисхий властвует Царьградом". — Отряды воинов, при звуках труб и кимвалов, ездили по улицам царьградским. Словно испуганные овцы, собирался народ, бежал на площади и слушал возвещения глашатаев:

"Внимайте, люди царьградские! Волею Бога и вспомоществованием пречистые девы Марии, силою честного и животворящего креста Господня, представительством небесных сил и всех святых, опекуном малолетних императоров Василия и Константина и владыкой вашим отныне Иоанн Цимисхий. Он обещает суд правый, милость верным и послушным, казнь и гибель непокорным и возмутителям. Люди царьградские! Император Иоанн поздравляет вас и молит вам милости от Бога!"

Отряды проезжали. Народ безмолвствовал. "Но, что же сделалось с тем, кто еще вчера владычествовал над нами? — спрашивали одни. — Неужели он исчез в ночной буре, как страшное привидение?" — "Он и похож был на привидение! — прибавляли другие. — Такой ли он был, чтобы ему долго оставаться владыкою Царьграда!"

Тихо и спокойно было между тем в Царьграде. Народ собирался на площадях; купцы заперли свои лавки а ряды, боясь смятений. Царьград уподоблялся человеку, внезапно пробужденному, который ничего еще не понимает, не умеет отдать сам себе отчета.

Новые глашатаи ехали вслед за первыми и возглашали:

"Внимайте, люди царьградские! Император Иоанн объявляет вам милость и суд правый. Известно ему, что многие из вас недостаточествуют и бедствуют от недостатка хлеба и средств пропитания. Он отдает вам все свои сокровища; идите в чертоги, где обитал он прежде, и каждый, кто придет, получит в дар серебряную монету. Кто из вас хочет хлеба, пусть идет в житницы Влахернские и безденежно берет хлеб, сколько взять может!"

Радостные клики начали раздаваться по площадям и улицам: "Многие лета Иоанну!" — восклицали голоса.

Третьи глашатаи ехали по Царьграду и возвещали:

"Внимайте, люди царьградские! Император Иоанн объявляет вам милость и суд правый!

Известно ему, что судьи неправедные управляли вами. Он сменяет всех судей и управителей Царьграда и поставляет вам новых, избранных им. Каждый из вас имеет отныне право и свободу приходить в чертоги Влахернские и приносить жалобы свои на судей мужам, избранным от Иоанна для рассмотрения ваших жалоб".

И когда четвертые глашатаи объявили, что Иоанн обещает через неделю игры Цирка на Ипподроме, где двести колесниц будут скакать; что завтрашний день он грядет принять венец кесарей во храме Св. Софии, с благословения патриарха Полиевкта, и что во время шествия его будут бросать в народ золотые и серебряные монеты — восторг жителей царьградских явился в полном разгуле.

— Беги скорее к дому Цимисхия — там дают деньги. — Беги скорее к Влахерну — там раздают хлеб. — Я был — вот, три серебряные монеты. — Разве дают по три? — Нет! Я три раза обошел кругом я все подходил к раздавателям; один из них заметил мою хитрость. — И тебе, верно, досталось? — Как бы не так. Разве это в старое время? Смеет ли кто теперь обидеть нас! "Ты плут, — сказал мне раздаватель, — но Иоанновы сокровища неистощимы: как благость его и мудрость; возьми и приходи еще". — Ну, друзья! кто знал, что в Царьграде такие огромные запасы хлеба. — Что ты говоришь? — Конца нет: с раннего утра народу толпа, тащат во все стороны, и беспрестанно подвозят вновь и вновь, точно как из египетских житниц при Иосифе Прекрасном. — Что же? Наш Иоанн и похож на Иосифа Прекрасного. — У него есть и жена Пентефриева, которая обольщает его теперь. — А где-то теперь наш Пентефрий? — Тише! не поминай, что прошло. — И стоит ли вспоминать. Да здравствует Иоанн Цимисхий! Да здравствует наш кормилец, наш отец!

И в то же время разговаривавшие бросились в одну, улицу, где теснилась большая толпа народа. Длинный обоз печеного хлеба, мяса, рыбы, овощей тянулся по улице, и глашатаи, сопровождавшие его, громко кричали, что император Иоанн, зная, что в Царьграде есть дряхлые старцы, больные, увечные, вдовы и сироты, которые не могут сами идти во влахернские житницы и получать хлеб, посылает по всему городу обозы и повелевает раздавать щедрою рукою всем нуждающимся хлеб и припасы.

В самом деле, это было трогательное зрелище: из бедных домиков, из мрачных подземельев и погребов влеклись старцы, тащились хилые вдовы и вольные старухи, с чашками, с корзинками, прибегали дети, одетые в лоскутья, и всем им давали щедрою рукою. Они становились на колени, подымали руки и глаза к небу и молились за Иоанна. Какой-то старец, держа в руках хлеб, обратился к толпе народной и громко проговорил: "Братья! знаете ли, что я и бедная жена моя уже целые сутки не ели? Я понесу этот хлеб к одру, на котором страдает жена моя, а потом, собрав последние силы, пойду во храм Божий благодарить Бога и молить его, да продлит навеки жизнь Иоанна Великого!"

Будто искра электрическая, пролетели эти слова в народ, и громко раздалось: "Да будет он отныне Иоанн Великий!"

"Народ православный! Кто хочет видеть Иоанна Великого, тот беги на Константиновскую площадь — он едет во Влахернский дворец!"

— Иоанн Великий! Иоанн Великий!

Такие клики встретили Цимисхия, когда он подъезжал к Константиновской площади, на белом коне, покрытом багряными попонами. Весел, радостен, ласков казался Цимисхий; голова его была, обнажена; он держал в руке шапку свою и беспрестанно и ласково кланялся народу. Совершенная противоположность Никифору: он был предшествуем небольшим отрядом златоносных ратников; множество вельмож следовало за ним, но не было войска, не было грозных фарганов с обнаженными мечами, не тянулись длинные ряды воинов по сторонам улиц, и не гнали никого с дороги, как бывало это при Никифоре. Народ теснился к Цимисхию, окружал его, шумел, кричал.

— Дети! — говорил Цимисхий, — дайте мне проехать. — Дети! берегитесь — лошадь моя может ушибить кого-нибудь! — Здравствуйте, дети мои, здравствуйте!

Смятение сделалось впереди. Какая-то женщина хотела перебежать дорогу, упала и лошадь одного из воинов наступила ей на ногу. Отряд воинов остановился. Едва узнал об этом Цимисхий, он быстро соскочил с лошади и кинулся в толпу народа, собравшуюся около ушибленной женщины. Всё расступились. Он наклонился к страдалице, взял ее за руку, говорил с нею ласково, утешал ее… оглянулся и как будто изумился, видя, что народ окрест его стоит на коленях и плачет.

— Отец, отец наш! Иоанн Великий! За тебя головы, за тебя души наши! — восклицали тысячи голосов.

"Дети! сколь приятно мне название вашего отца, столь тягостно название великого. Един Бог велик!"

Восторг народный вышел из пределов. "Понесем, повезем его! Давайте колесницу! Колесницу Иоанну Великому!"

Колесница явилась каким-то нечаянным образом в это время: она ехала сзади шествия. Народ выпряг лошадей; сотни ухватились за колесницу, сзади, спереди, и при громких кликах, Цимисхий катился в этой колеснице, везомый руками народа. Бесчисленные толпы народные бежали вперед, шли сзади; открылось не приготовленное торжество: в окнах домов, мимо которых проезжал Цимисхий, вывешивались ковры и парчи, по требованию народа. Отряд воинов, сопровождавший Цимисхия, и вельможи и царедворцы должны были отстать от него и ехать во Влахернский дворец другою дорогою. "Не хочу, чтобы кто-нибудь отделял меня от моих добрых и верных подданных — между нами и мною да не смеет никто стать и разлучить меня от народа моего!" — говорил Цимисхий.

— Ты мой теперь, народ царьградский! — думал Цимисхий. Подле Влахернского дворца собрано было множество войска. Тут стояли отдельными рядами фарганы, отряды варваров, стальноносные, золотоносные легионы.

Цимисхий сошел с колесницы у главного входа и пошел прямо к отрядам фарганов. Войско представляло, однако ж угрюмую противоположность народу. С криком и шумом двигались пестрые толпы народа. Войско стояло блестящими, стройными рядами и безмолвствовало.

Немного смутился Цимисхий, вступая в ряды воинов, "Друзья мои, храбрые фарганы! — сказал он, — вас приветствует старый товарищ ваш! Гензерих! или не узнаешь Цимисхия?" — продолжал он, обращаясь к старому седому воину, угрюмо облокотившемуся на копье.

— Узнаю, — отвечал Гензерих, — если дружбу свою к нам докажешь делами. Нам за полгода не выдано жалованье; наш аколуф притесняет нас…

"Не думаю", — возразил Цимисхий с улыбкою.

— Я никогда еще в жизни моей не лгал.

"Кого называешь ты своим аколуфом?"

— Известно кого: патриция Никифора, сына Куропалатова.

"Разве ты не знаешь, что уже с самого утра Никифор сменен и на место его поставлен заслуженный воин Гензерих?

— Как, государь?

"Да, и что Гензериху поручено выдать сполна жалованье фарганам, и что отныне место аколуфа будет всегда занимать старейший и храбрейший из фарганов?"

— Μουλτους αννοος βικτορεμ τε φακιατ Δεους,- воскликнул Гензерих, первый ударил бердышем в щит, и как гром раздались сии звуки по рядам фарганов. На варварском своем языке объяснил Гензерих милости Цимисхия своим товарищам, и ряды их огласились громкою песнью: Βικτωρ σεμπερ ερις!

"Обнимаю аколуфа всех иноземных, но верных дружин моих!" — возгласил Цимисхий, обнимая Гензериха.

Торжественные клики слышны уже были в это время и от всех других воинских дружин: златоносным ратникам объявили, что отныне они именуются легионом бессмертных и составляют дружину императора; стальноносные наименованы были непобедимыми; другим обещаны были новые златые знамена; всем начальствующим объявлено было повышение чинами; всем воинам велено было выдать жалование за полгода вперед.

Цимисхий переходил от одного отряда к другому, и когда он вступал во дворец, гром труб и кимвалов соединялся с воплями воинов: "Многие лета Иоанну Великому! Многие лета победителю и властителю!"

Он вступил в отдаленную залу Влахернского дворца, где ожидали его немногие верные его приверженцы: Василий, побочный сын Романа императора, объявленный постельничим, Варда Склир, брат бывшей супруги его Марии, возведенный в достоинство Великого доместика, и еще две, или три особы.

— Много ли раздано народу денег? — спросил Цимисхий.

"Миллион серебряных монет назначен в раздачу".

— На великую ли сумму находилось хлеба в здешних житницах?

"На миллион серебряных монет".

— Велите же немедленно начать раздачу войску; прикажите выдать по этой росписи в церкви, больницы, дома сирот и вдов; к раздаче народу прибавить еще миллион, и хлеб раздавать до последней пылинки.

"Но, государь… подумай о следствиях…"

— Разве ты не знаешь скифской пословицы: дружиною найду я золото, а золотом найду дружину? Чего не покупаешь, того и не продают, а чего не продадут, если только есть кому купить! Поспешите новыми объявлениями, что я избираю из всех дружин особый — новый легион, которого начальником буду я сам, и называю его благодатным. Объявлено ли, что я даю полную свободу всем философам и ученым открывать училища, Академии, Портики и свободно проповедовать изъяснения Платона. Пифагора, Аристотеля и кого им угодно?

— Мы хотели представить тебе…

Цимисхий засмеялся. "Знаете ли вы рассказ об афинском полководце Алкивиаде?"

"Помним, государь, рассказ этот; но какое отношение?"

— Алкивиад отрубил хвост собаке своей и пустил ее бегать по городу. Афиняне бегали за бесхвостою собакою, толковали о хвосте, о том, для чего отрублен хвост, на что отрублен, как отрублен, и забыли об Алкивиаде, который отрубил в это время хвост Афинам. Друзья мои! пусть царьградцы наши слушают бредни Пифагора, которые не стоят даже и собачьего хвоста; а между тем напомните, чтобы эти премудрые не заговаривались слишком много, напомните им, что кто отворил философические их Академии, тот и затворить их может. Да, кстати, задайте философам вопрос о том, что значит падение храма, воздвигнутого Никифором…

"Этот вопрос, кажется, решен. Люди, рассматривавшие упадший храм, говорят, что все произошло от ужасного воровства зодчих, которые клали своды из глины и украли половину основания. Еще недоведенное до сводов, здание треснуло в трех местах и угрожало падением. Но трещины поспешили замазать…"

— Велите немедленно оправдать зодчих, выдать им награду, и пошлите расславить сколько можно громче, что здание развалилось от грехов основателя, хотя было сложено из камней крепче гранита. Философы должны подтвердить это мнение выводами философии, математики, физики и всего, что только они знают или о чем говорят не зная. Собрались ли царедворцы и вельможи в здешнем дворце, по моему приказу?

"Они ждут твоего появления".

— Много ли их тут?

"Все, государь, кроме тех, кому не приказывал ты явиться".

— Не заметили ль посланные для призвания их какого-нибудь неудовольствия от кого-нибудь из них?

"Нет, государь, — все изъявили радость и восторг; многие плакали от восхищения; другие становились на колени и благодарили Бога, что он избавил их от ненавистного тирана…"

— Право? Подите же и объявите им, что император Иоанн, занятый важнейшими делами, не может их видеть, приказывает им мирно возвратиться в дома свои и явиться в другой раз, завтра утром. Усердие того будет оценено мною, кто явится ранее других. — Варда Склир! ты останешься со мною.

Цимисхий сел подле стола и облокотился на стол, Склир стоял в безмолвии.

— Иоанн! — осмелился сказать он, — ты утомлен…

"Уже двое суток не спал я и сутки ничего не ел…"

— О государь! береги свое здоровье…

"Здоровье! когда я не берег… не берег ничего, мой добрый Склир. Оставим мое здоровье, и скажи мне скорее, что отвечал тебе патриарх на мое последнее предложение? Отдает ли он мне Льва Куропалата?"

— Государь! Первосвятитель едва допустил меня к себе, сурово и мрачно глядел на меня, и вот слова его: "Скажи мое последнее слово пославшему тебя Иоанну, которого ты называешь императором царьградским, что дотоле не назову я его сим великим названием, доколе главу его не освятит благословение церкви. Как Великому доместику и магистру, я не воспрещаю ему явиться в храм соборный для моления, ибо храм Божий отверзт для молитвы каждому; но если бы его сопровождали тысячи народа, возглашая императором, и тысячи угрожающих мечей были устремлены в то же время на грудь мою — я не позволю ни на одной колокольне звонить в честь его торжества, и анафеме предам каждого из подчиненных мне служителей церкви, который до моего благословения благословит Иоанна, как императора".

"И неужели в толпе сановников, которая теснится теперь во Влахерне, нет ни единого епископа, ни единого митрополита?"

— Никого нет, государь.

"Продолжай", — хладнокровно сказал Цимисхий, подумавши несколько мгновений.

— "Иоанн требует от меня, — так говорил мне первосвятитель, — выдачи в руки его Льва Куропалата, брата покойному императору, и аколуфа Никифора, племянника его, укрывшихся в алтаре Соборной церкви — скажи ему, что церковь не выдает прибегающих под ее святую защиту. Пусть пришлет Иоанн своих палачей и исторгнет из алтаря жертвы или повелит зарезать их там и обагрит кровью их помост святого храма. Скажи ему, что он может сорвать с меня знаки моего первосвятительства, но — горе ему…" Я не смею повторить слова, какие прибавил первосвятитель…

"Я их понимаю, и… для чего не могу я изгладить их из моей памяти! Мой друг, мой добрый Склир! Все суета сует!"

— Государь! Позволишь ли сказать мне одно слово?

"Говори".

— Обезображенный труп Никифора брошен в одном из дворов вукалеонских, и уже хищные птицы вьются над ним… Государь! Он был христианин, и благо тому, по словам закона, кто прикроет землею кости человеческие…

"И он ничего более не требует, этот человек, который вчера еще мыслил потрясти Багдад и распространить ужас в отдаленных странах Скифии — ничего более не требует, кроме горсти земли для своего бедного праха… Хорошо, Склир, я прикажу… Но где присланный от Феофании? Введите его ко мне".

Склир удалился, а Цимисхий ходил в глубоком размышлении и по временам брался руками за свою голову, как будто желая утишить в ней жестокую боль. Присланный от Феофании был введен и низко преклонился пред ним. Это был старик, преданный Феофании, дальний ее родственник.

— Государь! — сказал он, — владычица Царьграда приветствует тебя и изъявляет тебе печаль свою, что не видит тебя в чертогах своих. Она желает знать, когда посетишь ты ее и утешишь приветливым взором очей своих и ласковыми словами речи твоей благодатной?

"Извести владычицу Царьграда, что никогда не изменится к ней мое благоговейное почтение, и вскоре предстанут пред нее посланные мною узнать ее волю. Но сам я не могу явиться к ней, озабоченный множеством дел важнейших".

— Государь!

"Я не люблю возражений! — гордо воскликнул Цимисхий. — Ты можешь идти!"

Старик преклонился и вышел. Постельничий Василий вступил поспешно.

— Государь! я объявил волю твою вельможам и царедворцам, собравшимся принести тебе дань своего благоговения. Но едва услышали они, что усердие их будет оценено тем, кто из них ранее других явится в чертоги Влахернекие, громко возопили они, что никто из них не оставит чертогов Влахернских, и все готовы провести в них ночь, ожидая, что ты осчастливишь их взором своим, и что ни сон, ни пища не будут для них потребны, пока не удостоятся твоего милостивого привета.

"Я хотел им дать время приготовить получше личины и приучиться приговаривать к моему имени те названия, коими вчера осыпали они Никифора, но, видно, они уже готовы. В самом деле, многие могут забыть те искренние изъявления радости, какие приготовили мне. Пойдем к ним, Склир, пойдем Василий! Нет! Я один явлюсь. Василий! Иди прежде меня и скажи, что, по воле моей, все они должны преклонить колени, только вступлю я в залу их собрания. А ты, Склир! иди в Вукалеон, возьми обоих детей Романа, перевези их во Влахерну и отведи им для жительства Золотое отделение. Если они перепугались каких-нибудь слухов — вели занять их сказками об Александре Македонском и о взятии Трои; если забыли их накормить — все быть может — вели немедленно предложить им богатую трапезу. Потом приготовься к ночной страже, вместе со мною — никто не должен знать, где проведу я нынешнюю ночь".

— Государь! Можешь ли опасаться чего-нибудь, когда всё, от чертогов императорских до последней хижины, славит твою мудрость, твои благодеяния, когда тысячи утешенных, омилосердствованных тобою, воссылают за тебя моления к Богу, и восклицания воинов сливаются с голосом народа!

"Мой добрый Вард! Это прекрасно сказано, и я, право, не думал, что ты мастер выражаться красноречиво. Пусть меня славят, но — тем не менее — мы с тобою проведем нынешнюю ночь в разъезде по Царьграду. Полки фарганов должны быть готовы по первому знаку. Но стражи вокруг Влахернского дворца отнюдь не надобно — объявить торжественно, что я полагаюсь на любовь народа моего и спокойно буду спать, удалив от себя мечи и копья воинов. Вукалеон, напротив, окружит крепкая стража — для почета великой Феофании…"

Едва явился Цимисхий в залу, где ожидали его собранные вельможи и царедворцы, как все собрание поверглось на колени, в глубоком молчании. Им было уже сообщено повеление Цимисхия.

С минуту стоял Цимисхий и смотрел на это собрание знатнейших сановников воинских и гражданских, логофетов, спафариев, доместиков, дуксов, никтепархов, друнгариев, страторов, стратигов, проэдров, патрициев, в их золотых, серебряных, бархатных одеждах.

— Приветствую вас, избранные мужи великого римского государства, твердые, неколебимые опоры престола, и, милостию Бога возведенный на престол Царьграда и всего Востока, обещаю вам суд и милость! — Горделиво наклонил свою голову Цимисхий.

Все безмолвствовали. Постельничий Василий возгласил громко: "Многие лета великому властителю Иоанну!" Громко загремели голоса всех: "Многие лета, многие лета!"

— Благодарю вас, твердыни Царьграда, отцы отечества, и тот, кто искренне разделяет слова свои сердцем, да подымет руку свою!

Все руки поднялись кверху. Обводя глазами многочисленное собрание, Цимисхий казался доволен, сказал, что завтрашний день он повелевает всем явиться снова, для шествия в соборный храм Св. Софии, где узнают волю его, которую освятит благословение церкви. И он удалился после ласкового привета рукою.

В безмолвии стояли еще несколько времени опоры Царьграда, отцы отечества, избранные мужи, потомки римлян. Великий логофет прервал общее молчание следующими словами:

"Знаменитое собрание сановников, столько же славное мудростью и мужеством, сколько верностью к своим повелителям! Чем можем мы изъявить глубокую, рабскую благодарность нашу за неизреченные милости великого повелителя нашего?

Мы видели восторг народа и воинства, но для чего нам примеры других? Каждый из нас, положа руку на сердце свое, может чувствовать, как бьется оно только для того, чтобы дышать единственно любовью и благоговением к Иоанну.

Уже глас народа нарек его Великим. Мы ли, избранные от всех, душа совета и опора чести государственной, уступим в ревности простонародию, подлым простолюдинам, не отличенным ни родом, ни саном?

Известно нам, что римляне, славные предки наши, воздвигали некогда алтари и храмы своим великим властителям. Нам неприлично такое обожание, и на что созидать храмы, если сердце каждого из нас есть храм, где невидимым божеством обитает наш властитель?

Я предлагаю вам, доблестные мужи: отныне навсегда, в знак великих милостей, какие видели мы от богоподобного властителя нашего, установить, чтобы при торжественных выходах императора все присутствующие стояли на коленях, пока он не повелит восстать. Предлагаю еще поднести ему название Величайшего и умолять его о том и о другом избранною депутациею. Согласны ли вы мужи, мудрости и доблести исполненные?"

— Ты угадал обеты сердец наших! Да будет так! Да будет так! — раздались голоса, и восторгам конца не было. Вечером избранная депутация предстала к Цимисхию и от лица всех сановников государства поднесла ему лист, подписанный знатнейшими вельможами, на котором изображено было униженное моление — да примет он титул Иоанна Величайшего и позволит стоять на коленях при каждом торжественном выходе своем. Цимисхий приказал объявить, что он всегда ожидал подобных доказательств доблести и любви от избранных мужей римской державы, но отлагает согласие впредь до решения.

Настала ночь. Смолк Царьград. Улеглись люди. Как хорошо уподобил поэт великий обширный город спящему дракону! Свернув свои бесконечные ошибы, он лежит и дышит — не будите его, не троньте Вавилона страстей и пороков… Месячным сиянием озаренные, белелись чертоги Вукалеона и Влахерна. Море тихо плескалось в берега, и, вечный сторож ночи, месяц катился по небесам, переливая серебряные лучи свои по зелени берегов, по золоту церковных куполов, по зеркалу вод, по лицам спящих людей, у которых жизнь и страсти, превратясь в сновидения, высказывались сквозь сон и тяжкую дремоту… Но были и такие, которые не спали…

Не спал тот, кому подкупленная воля народа, низкая услужливость знатных, корыстолюбивое своевольство воинов и ум, превышавшие другие, готовили трон царьградский. Едва успокоившись малое время, Цимисхий пробудился при наступлении ночи, оставил чертоги Влахернские и с отрядом воинов скитался по улицам и стогнам царьградским, подстерегая любовь и ненависть, измену и верность народа и войска, готовясь завтра назвать их своими. Являя днем милость и кротость, ночью, когда видели его только недремлющие очи Провидения, Цимисхий перевел из мирных жилищ в темницы и из одной тюрьмы в другую множество noдозрительных людей, изрек казнь одним, заточение и изгнание другим. Так с азийского берега перевезли всех заговорщиков, синих и зеленых, захваченных там по повелению Никифора; им и теперь не возвращали свободы, при Цимисхий. Так из дворца Вукалеонского провели под стражею, в тяжких кандалах, семь человек, и бросили их в подземные темницы. Кто были эти семеро? Лев Валант, Михаил Вурд, Лев Песиодид, Антипофеодор, Феофил Кирик, Сулейман и Феодор безносый — гнусные оружия, которыми действовал Цимисхий и которые с омерзением отталкивал он от себя, едва только злодейство было не нужно ему более. Злодеи ждали наград, и — скрежеща зубами, услышал Антипофеодор повеление Цимисхия; Лев Валант изрек проклятие на предателя Иоанна и упорно замолчал; другие оказали низкое малодушие, но за тюремными заклепами не слышны были ни проклятия, ни вопли, ни ругателм ства их.

Всю ночь тихое, скрытное движение было в Царьграде: много закрытых колесниц, окруженных всадниками, выехало из города и отправилось в отдаленные места Фракии и Беотии — никто не ведал, кого вмещали; сии колесницы; лодки, наполненные воинами, переезжали в Царьград; другие везли из Царьграда узников в азийские города. Если бы, изумленные нечаянною кончиною Никифора, родственники и друзья его опомнились на другой день и захотели взволновать Царьград — они лишены уже были всех средств: одни из них томились в темницах; других мчали уже в заточение. Только главные враги Цимисхия, Лев Куропалат и Никифор, скрытые в Софийском храме, не были в руках его. Два раза, ночью, подъезжал он ко храму, долго размышлял — надобно ли ему, для безопасности своей, силою вторгнуться в храм, нарушить святыню алтарей, убежище несчастных? И после долгого размышления, Цимисхий ехал прочь, медленно и задумчиво. Только многочисленная стража окружила храм, но и она была невидима при наступлении дня.

Еще не смыкала очей своих в эту ночь та, которую почтительно и благоговейно называли владычицей Царьграда — несчастная женщина, палимая совестью преступница, жертва необузданных страстей своих. Вручив Цимисхию ключ от гибельного пути к жизни своего супруга, она принуждена была в тот же вечер облечься в великолепные одеяния и в последний раз явиться царицею среди своих раболепных придворных. Она старалась уверить себя, что Цимисхий пощадит жизнь Никифора, умела убедить себя в этом и казалась веселою, радостною. Но радость и веселье Феофании походили на судорожный смех спящего преступника. Она не смеялась — она хохотала, приказывая громче петь веселые песни, и в конце пира, как будто в насмешку, составляла хоры из самых почетных придворных, заставляя петь Великого логофета и друнгария, заставляла их унижаться и кланяться, как будто надеясь, что после такого торжественного унижения им нельзя уже будет отказаться от той, перед которою они, столь низко и рабски, преклоняли свои колени, которой так раболепно изъявляли свою преданность. Несчастная! Она хотела заглушить совесть свою, и многие говорили, что тогда, в первый раз в жизни, решилась она пить крепкое вино, хотела забыться и потеряла рассудок. Предметы двоились в глазах ее: подле каждого человека еще кто-то являлся ей угрожающею тенью…

Пир кончился; гости спешили разъезжаться и со страхом проходили между двумя рядами стражей, которыми окружен был чертог веселого пира.

"Что сделалось во дворце?" — спрашивали тихонько друг у друга испуганные царедворцы. — "Феофания была как сумасшедшая, и к чему эта многочисленная стража, эти мечи, которыми окружены мы были?"

Невольницы встретили Феофанию в ее чертогах и испугались ее диких взоров, ее странных движений.

В великолепном одеянии своем, она бросилась на свое богатое седалище, сбросила с головы своей алмазную повязку и оттолкнула ее ногою.

"Прочь — ты жжешь, ты давишь мою голову! — вскричала она. — Кому из вас надобно это украшение — говорите, подлые рабыни, Зюлейка, Ипатия, Феона? — Возьмите его — сегодня я царица ваша; почему завтра не быть кому-нибудь из вас моею царицею, а мне вашею рабою? Надобно только красивое личико, надобно только понравиться тому, кто на то время называет себя властителем Вукалеона, этого постоялого двора царей, называемого Вукалеоном… Да, так, и знаете ли почему? Видели ль вы ужасный символ этого жилища, где люди терзают друг друга так, как там на возморье лев терзает бедного вола?

Но я еще владычица ваша — я никому не дам властвовать надо мною, и если не будут мне повиноваться войско и народ — еще найдется к услугам моим хоть палач, хоть наемный убийца, которому велю я зарезать мою соперницу — я еще царица римской державы…"

Со страхом преклонились все перед нею, не смея ответствовать.

"Зюлейка! подойди ко мне, поди поближе — чего ты боишься, глупая девчонка? Я не убью тебя, я только хочу научить тебя, что тебе делать надобно, когда ты будешь властительницею Царьграда, этого проклятого гнезда злодейств: тогда откажись от сердца, от души, от любви, от дружбы… Я была такая же добрая, невинная, как ты, когда вступала в эти чертоги, когда меня ввел в них мой царь, мой Роман… Он, казалось, так любил меня, он был так хорош — я его очень любила; но он был развратный, неверный злодей… Зачем он изменял мне…"

Феофания заплакала, зарыдала. Феона осмелилась подойти к ней и промолвить тихо: "Великая повелительница! не прикажешь ли удалиться твоим рабыням…"

— Как? Вы хотите оставить меня?

"Немногие верные останутся с тобою, тебе нужно спокойствие…"

— Верные? Разве из вас есть еще верные мне или мужьям своим?

"Владычица! за тебя мы все готовы жертвовать жизнью".

— Вы, жизнью?.. Ха, ха, ха! Хорошо, Феона: поди же, спрыгни с кровли Вукалеонской — я тебе приказываю — что ж ты нейдешь?

"Великая владычица! Я не вижу пользы, какую может принести тебе смерть моя…"

— Пользы? А! я поймала тебя, льстивая, лживая рабыня! Пользу, да, какую пользу принесет тебе — вот из чего ты унижаешься передо мною, вот для чего ты продашь меня первому… Прочь все с глаз моих!

Она вскочила, затопала ногами, как разъяренная фурия. Со страхом побежали от нее все прислужницы.

— Не бойтесь, не бойтесь, — говорила Феофания, смеясь. — Слушайте, если хотите меня уверить: поклянитесь мне будущим блаженством, что вы никогда не измените Феофании; что вы никогда не оставите ее, никогда, никогда — если даже дерзкая рука хищника сорвет венец с ее головы, если будут влачить ее по торжищу, как бедную рабыню!

"Государыня!"

— Клянитесь мне!

"Мы клянемся тебе!" — воскликнули все невольницы и приближенные Феофании.

— Помните, что клятва ужасное дело, и горе нарушающему клятву, горе ему! Женщина, погубившая душу клятвопреступлением — погибнет в здешнем мире и в будущем свете. Ничто не утешит, не оправдает ее, и клятвопреступление, как адская цепь повлечет ее от порока к преступлению, от преступления к пороку. Видали ль вы изображение Страшного суда? Помните ли эту цепь, концы которой князь тьмы держит в руках своих, увлекая в ней и владык земли, и вельмож, и стариков, и красавиц, и все, все, что только заклеймено печатью греха? Нет спасения! Нет возврата! Горе клятвопреступнице! От первого проступка до адского огня… один шаг!

Она склонилась на подушку и горько заплакала.

По знаку, данному старшими приближенными, вышли все невольницы, кроме Зюлейки, любимицы Феофании. С ней остались еще Пульхерия, Феона, Гликерия — главные матроны гинекея. Но и другим не велено было спать; они со страхом ожидали в передних комнатах приказаний, не зная, что все это значит и чем кончится. Еще никогда не видали они Феофанию в таком странном положении. И прежде иногда заглушала она совесть чашею вина, но теперь вино не упоило ее — она только обезумела от него.

Несколько минут пролежала Феофания в забытьи, и вдруг поднялась.

"Пульхерия! ради Бога, беги, беги к моему супругу — узнай, спроси, что там делается… Это ужасно, это страшно…"

— Успокойся, великая владычица!

"Беги, говорю я тебе".

— Но стража никого не допустит теперь к чертогам царя.

"Ты думаешь, что она никого не допустит? Ах! ты не знаешь, что измена проползет змеей по подземелью и смертельно ужалит его среди щитов и мечей стражи… Я сама иду к нему…"

— Великая повелительница! возможно ли… Позволь нам… в это время…

Одна Зюлейка осталась с Феофаниею. "О мой друг, моя добрая Зюлейка! — тихо и ласково начала говорить ей Феофания. — Сделай мне милость, если только ты меня любишь… Ты говорила мне, что у вас на Востоке есть какое-то очаровательное яство, какая-то снедь, от которой человек забывается сном — дай мне его — у тебя есть эта снедь… Как ты называешь ее?"

— Ее называют опиум.

"Дай мне своего опиума!"

— Но кто не привык к нему, тот может сделаться болен; ему могут пригрезиться такие страшные сны…

"Пусть они грезятся — они не превзойдут ужасной действительности… Хоть на час он усыпит меня — за один час сна я готова отдать полжизни моей. Только один час покоя, и — пусть это будет яд… Зюлейка! тем лучше — ради Бога, дай его мне, дай мне его, Зюлейка!"

Зюлейка вынула маленькую золотую коробочку, скрытую на груди ее, и отломила маленький кусочек от какого-то темного вещества, хранившегося в коробочке. Феофания с жадностью проглотила этот кусочек, и расстроенное воображение так сильно действовало на нее, что ей казалось, будто действие опиума немедленно началось; она закрыла глаза, вздрагивала засыпая, дремала, и скоро тяжкий, но глубокий сон овладел ею.

Более часа прошло, как Зюлейка сидела подле спящей Феофании и смотрела на ее лицо, прекрасное, но обезображенное терзаниями душевными и страданиями телесными. Пульхерия, Феона и Гликерия не возвращались. Зюлейка задремала, склонила голову, и, хоть ей казалось, что в ближних комнатах слышны движения, беготня, шум какой-то, но утомленная невольница не могла пробудиться. Лампада, горевшая на столе, почти погасла; вдруг яркий свет блеснул в комнате. Зюлейка опомнилась. Она увидела вбежавших в смятении невольниц и приближенных, с зажженными светильниками. Постельничий Иосиф, бледный, еле дышущий, едва держащийся на ногах, окровавленный, вшатнулся в комнату.

"Что вам надобно? Что такое?" — спрашивала Зюлейка.

— Где владычица наша, где Феофания?

"Вот она, спит — не будите ее".

— Боже великий! — возопил Иосиф, — теперь-то спать! Восстань, пробудись, несчастная супруга великого властителя царьградского!

В испуге пробудилась Феофания. Казалось, она сама изумилась, что на ней было еще то самое платье, в котором была она на пире, данном для булгарских царевен. Она протирала руками глаза, смотрела на всех, старалась вспомнить, что с ней было, и от действия опиума действительность смешивалась в ее голове с мечтами воображения.

— Великая владычица! — воскликнул Иосиф, повергаясь к ногам ее, — измена, убийство! Твой супруг умерщвлен злодеями!

"Уж умерщвлен! Как, старик: он уж убит, зарезан? Когда же, кто же убил его?"

— Цимисхий, владычица! Не знаю, какими путями проник он в опочивальню супруга твоего, и — мой повелитель, мой владыка пал под его ударами, а я, я пережил его, я, вскормивший его на руках моих, я, которому поручил он стражу за своею безопасностью…

Тяжко зарыдал старик. Ужас изображался на всех лицах.

— Что же, старик, о чем, же ты плачешь? Полно плакать — вели взять Цимисхия под стражу, разрезать, казнить его…

"Увы! повелительница — все погибло: стража изменила; она провозглашает убийцу повелителем царьградским — и вот награда, когда я хотел удержать изменников… — Он указал на кровь, бегущую из раны его. — Едва мог я пробиться сюда среди всеобщего волнения. Еще есть средство, одно средство: поспеши явиться к ним, властительница; поспеши отмстить смерть и погибель супруга своего! Изменники устыдятся, устрашатся тебя…"

— Мне устрашить их? Мне отмстить? Ты с ума сошел, старик! Да, да — ты сумасшедший — знаешь ли, кто провел убийц к Никифору?.. Я!

Как громом пораженный, воспрянул Иосиф; от сильного движения кровь ручьем хлынула из его раны, и он упал, изнеможденный, близ дверей.

— Да, да! я провела их — ха, ха, ха! — воскликнула Феофания с неистовым смехом. — Я отдала Цимисхию ключ от тайного подземелья, которого не знал Никифор. С моего согласия Цимисхий провел по этому подземелью убийц. Как же требуешь ты, старик, чтобы я отмщала за Никифора? Цимисхий будет теперь властителем Царьграда, а я буду его супругою. Ты думаешь, он не согласится взять руки моей, обагренной кровью Романа и Никифора? Неправда: у него самого руки замараны кровью! Славная будет свадьба! Дьяволы будут плясать! Демоны играть и хохотать…

"Уведите меня, помогите мне уйти! Дайте мне умереть подле моего властителя! — вопил Иосиф, тщетно силясь подняться. — О Никифор! Жертва коварства неслыханного!"

— Беги, беги, старик! Грех заразителен — он и к тебе пристанет! А вы, дайте мне скорее мою багряную одежду — это цвет крови! Нужды нет! Скорее алмазный венец мой — скорее драгоценную, вавилонскую порфиру мою — я должна встретить Цимисхия, как жениха моего…

Она упала на седалище свое и вдруг вся затрепетала: ей померещилось, что Никифор пришел к ней, что он указывает ей на свою рану…

— Зачем ты брызгаешь кровью на мое платье! — возопила Феофания, торопливо отирая руками свое платье. — Прочь от меня — ты страшен, ты бледен, ты мертвец — твое жилище гроб — от тебя пахнет могилою!.. Идти с тобою? Нет, Никифор! я не пойду с тобою — ты уведешь меня в ад — я еще жива, я хочу жить, радоваться жизнью — я хочу быть счастлива, богата, знаменита — счастлива хочу я быть — прочь от меня!.. Ах! спасите, спасите меня — он тащит, влечет меня с собою… Он, и Роман, Роман также… Вот они оба…

Волосы поднялись у всех от ужаса, когда страшная исповедь совести высказалась устами безумия. Дикий вопль Феофании наполнил все комнаты, и ее приближенные и невольницы убежали от нее, все, кроме Зюлейки.

Добрая аравитянка подошла к Феофании, обняла ее, старалась утешить, успокоить ее. "Я не верю тебе, царица — ты обезумела от горести, ты клевещешь на себя… Но если и в самом деле такой тяжкий грех тяготит душу твою — вспомни о милосердии Божием. Многочисленнее песка морского грехи людей, но как пучина водная, покрывает их милосердие Божие. Так говорят наши премудрые аравийские старцы. Опомнись — тени тебе мерещатся — здесь никого нет…"

— Никого нет? А куда же скрылись Бог вездесущий, совесть неотразимая и грех неусыпающий? — Милосердие! Неужели Бог примет еще мое раскаяние? Кому же ад, если не мне и не Цимисхию? Но, нет, Зюлейка! мне не мерещится. Посмотри — ужели не видишь ты? Вот он, вот он лежит, весь окровавленный!

И Зюлейка ужаснулась, видя бесчувственный труп товарищем их страшного уединения.

Феофания указала на Иосифа, который был забыт всеми на том месте, где свалился он от изнеможения.

Чрезмерность испуга спасла Феофанию. Она лишилась чувств. Долго думали, что она уже умерла.

Но Феофания проснулась, когда светлый день сиял уже над Царьградом. Как смутный сон, представлялось ей все случившееся прошедшею ночью. Долго лежала она на одре своем, куда перенесли ее бесчувственную, и едва могла сообразить все, что сбылось. Действительность и картины воображения смешались в голове ее, и она не могла разувериться в том, что Никифор действительно не являлся к ней после смерти своей.

Она спрашивала, что делается в Царьграде. Ей сказали, что Царьград с восторгом приветствует Цимисхия, что Цимисхий отправился во Влахернский дворец, и вельможи и войско встретили его титулом властителя царьградского.

Между тем Вукалеон опустел. Эти огромные здания, еще вчера оживленные роскошью и деятельностью, теперь казались безмолвною пустынею. Только в отделении Феофании являлись еще немногие царедворцы, и те спешили во Влахерну, когда узнавали, что Цимисхий не являлся к Феофании. Даже приближенные женщины и рабыни скрывались от нее. Только оклики многочисленной стражи и иногда звук трубы воинской, при сменах, напоминали Феофании, что она еще окружена величием внешним в глазах народа.

Безмолвно сидела Феофания в отдаленном чертоге своего гинекея и только спрашивала по временам: нет ли кого присланного от Цимисхия? Ничего не отвечала она, когда ей доносили, что никто не является.

Она решилась наконец сама послать к Цимисхию и получила его неудовлетворительный и своевластный ответ. Тогда потребовала она к себе детей своих. Ей сказали, что по велению Цимисхия их перевели во дворец Влахернский. Феофания заплакала и безмолвствовала. Она позвала к себе духовника своего и долго беседовала с ним. Потом облеклась она в глубокий труар. — Вечером, после векового, томительного дня, явился к ней присланный от Цимисхия.

— Великая владычица Царьграда! — начал присланный.

"Не ошибаешься ли ты, — сказала ему Феофания, — не видишь ли перед собою не владычицу Царьграда, но бедную вдову, лишенную супруга и детей, которой твой повелитель приказал объявить свое самовластное решение?"

— Великий властитель Царьграда повелел мне возвестить тебе, что дети твои безопасны, и всегда будет он чтить в них потомков Василия Македонского. Но в то же время, призванный согласием подвластных и волею Божиею на царство, он должен разделить с ними престол царьградский и повелел просить тебя — не предпринимать ничего для удержания твоего прежнего сана опекунши и покровительницы, если…

"Продолжай".

— Если ты дорожишь своим спокойствием.

"Возвестите Цимисхию, — отвечала Феофания, — что доколе не снял бы он головы моей с плеч, дотоле не сорвать бы ему венца с головы моей: я уступаю ему все — пусть он властвует. Но горе ему, если он коснется венца детей моих! Вопли мои, вопли матери услышит народ, и ничто не поможет Цимисхию, если только помыслит он отнять родительский престол у детей моих!"

— Он не мыслит об этом, великая владычица, и приглашает тебя в Соборный храм, где, согласно воле провидения, ты увидишь его восседающего на троне с потомками Константина, детьми твоими. Честь и все дворские почести останутся навсегда при особе твоей.

"Я буду в Соборном храме", — отвечала Феофания, после некоторого размышления.

Тихо и уединенно провлачился остаток дня. Ничто не напоминало Феофании деятельного движения, оживлявшего в то время весь Царьград. Окруженная немногими прислужницами, в дальной, уединенной комнате гинекея, молчаливо просидела она все время на своем ложе.

Ей доложили о трапезе — она велела подать себе кусок хлеба и ничего более. — Наступила ночь. — Сон бежал глаз ее, и чем далее, тем более усиливалось ее беспокойство. Она не могла наконец сидеть на одном месте; поспешно вскакивала, садилась опять, ходила, останавливалась, велела зажечь множество свеч, и вдруг ужасно закричала, в отчаянии озираясь на все стороныз "Он опять идет! Это не видение! Я слышу его походку — вот он, вот Никифор… и кровь опять льется из ран его…"

Диким, раздирающим душу голосом она снова высказывала свое участие в преступлении, в смерти Романа и Никифора. Оба они мерещились ей — грозные, неуловимые…

"Я не жилица здешнего мира, не владычица, но грешница, которой Бог послал наказание неслыханное: мертвые разрушают гробовые заклепы и являются напоминать мне о гневе небесном…"

Глубокий обморок следозал за этим непостижимым явлением.

"О Спаситель!" — говорила Феофания, когда опять получила чувство. — Она стала на колени перед образом, и уже давно петух пропел наступление часа предрассветного, а она все еще молилась и плакала.

Утром, на другой день, казалось, весь Царьград подвигся на своем основании. Толпами народа заперлись все улицы и площади от Влахернского дворца до Софийского храма. Но на сей раз Цимисхий почел за нужное не слишком близко подпускать к себе любовь народную: длинными рядами стали повсюду на улицах воины и отгородили его от народа. Народ изумлялся, что заутреня совершена была не праздничная, полиелеем; в церквах не возглашали имени Цимисхия, не молились за него, поминали только Василия и Константина; ни на одной колокольне царьградской не звонили в колокола, когда великолепный поезд двинулся от Влахерны к собору. Патриарх Полиевкт, знатнейшие сановники духовные, митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты, строители, игумены, священники собирались в Софийский храм. Но главные двери храма были затворены. Уже весь Царьград узнал тогда, чего ни знал еще вчера, что Никифор погиб насильственною смертью. Ужас обнимал сердца многих при увеличенных слухах о жестокости, с какою погублен был Никифор. Одни говорили об участии Цимисхия, другие опровергали это; третьи… не говорили ничего… Недоверчивость, опасение рассказывали, что в эту ночь много совершено было такого, что не доказывало кротости и милосердия Цимисхия — и все бежали смотреть на великолепный поезд влахернский…

И когда двинулся этот поезд, и привычно шли и ехали отряды войск, предшествующие Цимисхию; когда чиновники поехали в то же время между народом, с большими мешками, и начали бросать в народ горстями деньги; когда привычным строем выступили чиновники и царедворцы и ехали, как всегда, благочинно и покорно, будто век царствовал над ними Цимисхий; когда наконец увидели колесницу, и в ней, по-прежнему, двух юных сыновей Романа, одного с угрюмым, другого с веселым лицом, и за ними ехал Цимисхий, в великолепной, золотой броне, с багряным чепраком на лошади, и кланялся на все стороны, так ласково, обнажив голову и беспрерывно приветствуя жителей Царьграда — все это и вместе благородный, прекрасный вид Цимисхия одушевили народ. Громкие восклицания загремели, и при сих восклицаниях и звуках труб и кимвалов, Цимисхий торжественно и величественно приблизился к площади, находившейся перед Софийским храмом. Обширное место было здесь очищено. Цимисхий остановился. Открылось зрелище, достойное веков древнего, патриархального Востока.

Двумя стройными рядами стояли воины до самого нарфекса храмового, оставя широкий путь Цимисхию, который, с двумя сыновьями Романа, одним по правую, другим по левую руку, шел к храму.

За ним следовала Феофания, в белом, ничем не украшенном платье, и длинное покрывало закрывало лицо ее, спускаясь ниже колен. Она приехала из Вукалеона на великолепной колеснице в сопровождении придворных.

Двери Софийского собора были заперты, но все обширное крыльцо его, переходы, ступеньки были покрыты духовенством, и все духовные особы облечены были в темные одежды, без всякого торжественного облачения. Среди их, на патриаршем своем седалище, восседал маститый седовласый первосвятитель Полиевкт.

Множество вельмож, царедворцев, чиновников воинских и гражданских шло за Цимисхием.

Властитель церкви, властитель государства — один со всем, что только было знаменитого, отличенного саном и почестью в Царьграде и в воинских дружинах; другой со всем, что только ознаменовывалось духовною властью и святостью в православной церкви — стали друг перед другом. Один был седовласый, дряхлый, но крепкий благочестием, душевною силою и святостью сана; другой знаменитый воинскими подвигами, отличенный великими званиями, призываемый к разделению трона с двумя юными царями, которых хотел он быть опорою и защитою, вторым отцом.

Но этот доблестный муж — зачем потупляет он взоры перед строгим взором первосвятителя? Зачем и первосвятитель встречает его грозно, как судья преступника, не встает со своего места, не приветствует его? Кто эти два печальные мужа, в черной одежде, которые находятся подле патриарха? Отчего, увидев их, смутился, дотоле самонадеянный, Цимисхий? Это были Лев Куропалат и сын его Никифор, которых столь усильно требовал Цимисхий у патриарха. Цимисхий не ожидал того величественного позорища, какое приготовил первосвятитель ему и Царьграду: перед затворенным, безмолвным, величественным храмом ожидал его владыка церкви, как неумолимый судия — перед ним стояли и обвинители его. Цимисхий, не трепетавший перед своею совестью, перед своим преступлением, как змий лютый бросившийся в борьбу с повелителем миллионов и ценою страшного преступления низвергнувший его, среди войска, царедворцев и народа, заставивший после того покориться все — и войско, и народ, и Двор властителя царьградского — почувствовал свое ничтожество перед властью церкви, саном служителей Божиих. Пусть все приветствует его — церковь безмолвна и грозна является ему мстителем и судиею. Что, если анафема, произнесенная первосвятителем, поразит его — кто поручится за любовь этого народа, за рабство этих цареласкателей?

Цимисхий подошел к патриарху, преклонил пред ним голову и просил благословения.

"Во имя Отца, и Сына, и Святого духа! — проговорил патриарх, благословляя Цимисхия. — Благословляю тебя, как пастырь, долженствующий благословить каждого, просящего благословения, будет ли он тать, разбойник и убийца. Но долг, возлагаемый на меня саном моим, велит мне вопросить у тебя, притекшего ко храму с воинством и народом, приведшего с собою властителей Царьграда — кто ты?"

— Владыко святый! тебе должно быть ведомо, что я христианин, сын церкви православной — имя мое Иоанн.

"Я знаю тебя, магистр Востока и Великий доместик Иоанн Цимисхий, но не постигаю: для чего облек ты себя в драгоценные царские ризы и красные сандалии, принадлежащие единому императору царьградскому?"

— Для того, владыко святый, что голос народа, голос вельмож и войска призывают меня на престол царьградский. Я притек просить твоего благословения и быть венчанным тобою от венца честна на престол Царьграда.

"Иоанн Цимисхий! разве забыл ты, что престол царьградский занимает император Никифор Фока и с ним соцарствуют два внука Константина Порфирородного?"

— Позволь мне, владыко святый, сказать тебе, что волею Бога пресеклись дни императора Никифора, и что двое сирот, внуки императора Константина, юные, малолетние, требуют опоры и помощи, требуют, чтобы человек, опытный в делах трудного правления государственного и отличенного подвигами воинскими, соцарствовал им. Осмеливаюсь думать, что чести подвигов никто у меня не оспорит. Надеюсь, при помощи Господа Бога, что рука моя оградит престол царьградский от врагов; что истина воссядет в судах по моему слову; что благо и обилие посетят страны, которые будут подвластны моему скипетру. Клянусь не щадить живота моего за счастие римской державы, за православную церковь, за последнего нищего в государстве моем. Не буду обвинять пред тобою, владыко святый, памяти моего предшественника, но ведаешь ты сам, что он не исполнил своих обетов: он отнял у тебя власть судебную, по церковным уставам единственно тебе принадлежащую, распоряжался самовольно доходами церкви, обратил в свою собственную корысть имения духовные, отягчил народ налогами, собирал кровь и слезы подданных в свою казнохранительницу, ослабел духом на воинские подвиги, окружил трон свой страхом и недоверчивостью, предал народ свой хищению своих родных, давал и награждал не по заслугам, гнал доблесть и достоинства. Сам Бог показал нам, бедствиями на нас ниспосланными, гнев свой на царя и царство. Скорбь о благе государства руководила меня в принятии скипетра; единое благо его имел я в помышлении, возлагая на себя порфиру. И — се первое дело моего царствования: признаю тебя независимым судиею во всех церковных делах и судах, возвращаю церкви все отнятые у нее Никифором имения и права, и — вот судные и правые грамоты, которые исторг у тебя Никифор — возьми и уничтожь их!

Цимисхий бросил к ногам патриарха грамоты. Ободренный смягченным милостию взором его, он продолжал:

— Так возвращу я славу оружию Царьграда, перенесу хоругвь Константина за Дунай и Евфрат, так возвращаю я жизнь и свободу тем, кого повергли в темницы несправедливость и ложное опасение Никифора…

По знаку его раздвинулись ряды воинов, и толпа "синих" и "зеленых", захваченных в заговоре, предстала взорам патриарха, вместе с множеством других людей, которые находились в тюрьмах царьградских. — Всех их велел освободить Цимисхий.

"Народ православный! Воинство христолюбивое! Вельможи царьградские! отвечайте: добровольно ли желаете вы видеть меня на престоле царьградском? Хищением ли, насилием ли исторгаю я у вас престол Константина?"

— Да здравствует Иоанн! — закричали все царедворцы. Восклицание повторилось в воинских рядах и огласило потом площадь в кликах народа.

"Внуки Константина, наследники и потомки Василия: приемлете ли вы меня попечителем и опекуном вашим?"

— Приемлем, — отвечали Василий и Константин.

"Мать царей! ответствуй: согласна ли ты передать мне над ними твою родительскую власть и попечение?"

— Согласна, — отвечала Феофания тихим голосом.

"А я клянусь именем Бога, перед сим священным храмом его, — воскликнул тогда Цимисхий, — что при совершеннолетии передам им скипетр и державу царствия славными, победоносными, благословляемыми народом, если только не оставит меня помощь Божия!

Благослови же меня, владыко святый, да пребудет со мною помощь Божия во веки! На колени, на колени перед отцом нашим и владыкою!"

И по данному знаку все, и сам Цимисхий, юные цари, Феофания поверглись на колени пред патриархом. Торжественно воззрел пастырь церкви на преклоненную пред ним силу и славу мира. Несколько минут колебался он — лицо его было важно, сурово — он хотел что-то говорить и не мог — встал со своего седалища и, благословляя Иоанна, произнес:

"Всемогущий Господь Бог, слышавший обеты твои, да судит и помилует тебя, а я, недостойный служитель алтарей его, моею грешною рукою, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, благословляю тебя Иоанн, император Царьграда и всего Востока! Молись о грехах своих, искупи их благом, да будешь велик и славен здесь и там удостоишься участия блаженства со всеми православными царями. Приявший мытаря и разбойника, приимет и тебя, и несть грех иже не смыет слеза покаяния…"

Гул большого соборного колокола потряс воздух; повсюду загремели колокола, и вскоре по всему Царьграду зашумел звон торжественный. Хор певчих возгласил торжественную песнь и патриарх обнял Цимисхия.

— Остановись, владыко святый, — воскликнули тогда Куропалат и Никифор, доселе соблюдавшие глубокое молчание, — остановись и внимай: мы обвиняем перед тобою Цимисхия в убиении императора Никифора, обвиняем в том и преступную невестку нашу Феофанию. Кровью праведного дымятся руки их — она вопиет об отмщении. Твоими священными сединами прикасаешься ты человеку, обагренному неповинною пролитою кровью!

Патриарх остановился в недоумении.

"Владыко святый! — сказал тогда Цимисхий, смело подымая голову, — если ты нарек уже меня властителем Царьграда — суд человеческий не властен более надо мною. Пусть буду я Исав, похитивший тайно благословение Исаака, но отселе единому Богу отдаю я отчет в делах моих. Лев и Никифор! вы обвиняли Цимисхия — его уже нет более, и скверна греха, в которой утопал он, уже очищена прикосновением благословляющей десницы первосвятителя к главе властителя царьградского. Сей властитель предает суду и казни злодеев, обагривших руки свои кровью твоего брата, Лев, твоего дяди, Никифор! Вот семь проклятых имен их на сей хартии, и прежде нежели зайдет солнце, секира палача изгладит следы их из здешнего мира. Да не зайдет это солнце во гневе вашем. Здесь прилично сказать: "Кто ты есть, судяй чуждему рабу?" Совесть Феофании, матери царей наших, супруги императоров, также не принадлежит ни вашему и ни чьему суду, кроме Божиего, и если и ее обвиняете вы в преступлении — да будет судия ей-Бог!"

— Нет! — воскликнула Феофания, отбрасывая свое покрывало, — нет, Цимисхий! Если ты поклялся в счастии детей моих, в счастии римской державы, Бог отпустит тебе прегрешения, а я — да буду я очистительного жертвою за тебя и за все царство. Пусть во мне судит он виновницу греха — се жертва мести Его перед вами… — Лицо ее было бледно, губы сини, глаза проливали источники слез. — Не тайно, но явно, перед сим святым храмом, я обвиняю себя… в грехах, преступлениях и пороках, после коих недостойна я не только быть владычицей Царьграда, но даже обитать среди людей. Велик грех мой — велико будет мое наказание. О святый владыко! избери мне дебрь дикую, избери обитель уединенную, где могла бы я окончить век мой в слезах раскаяния — не проклинай меня, не налагай на меня никакой эпитимии: ты не можешь наказать меня так, как наказывают меня совесть, стыд и грех мой. Позволь мне в последний раз войти в сей святый храм, и — навеки потом оставлю я Царьград.

Слезы оросили лицо святителя, как перлы драгоценные. Сам Цимисхий растрогался, и его красноречие иссякло. Василий и Константин бросились к матери, обняли ее и заплакали.

"О Судия человеков! — возгласил патриарх, — в высших живый и на смиренные призираяй! призри на смирение грешницы, и прости ей согрешения ея, несть бо кто, иже похвалится пред Тобою, прости, как я прощаю, благословляя провести остаток жизни ея в слезах раскаяния — да, не будет милосердие человеческое паче твоего милосердия божественного… Феофания! отныне ты инокиня, схимница с сего часа — закрой лицо твое от человеков…"

— Да будет же совершено здесь и примирение враждующих, — возгласил Цимисхий, — да погибнет память прошедшего и соединят нас отныне польза и честь отечества! — Он протянул руки к Льву и Никифору: "Сим торжественно обещаю вам, Лев и Никифор! свободу, имение и дружбу мою — если вы захотите моей дружбы. Не Цимисхий, но император Царьграда говорит вам это и сдержит слово свое!"

Двери храма растворились; начался благовест. В скрытном, дальнем углу храма, на коленях стала Феофания, закрытая черным покрывалом, невидимая никем. О ней забыли легкомысленные, устремя внимание на величественное зрелище коронования Иоанна Цимисхия. Никто не оценил величие ее подвига, когда отверженною, презренною, опозоренною грешницею молилась она. Благовейно молился и Цимисхий. Казалось, он забывает все, вознося помышления к небесам. Богу единому ведомо, что тогда чувствовал он в душе своей.

Но когда обряд совершился по древним уставам церкви, Иоанн сидел на златокованном троне, в средине, между юными царями Василием и Константином, святитель изрек ему последнее поучение, и на глиняном блюде поднесли куски различного мрамора, говоря Иоанну: "Помни, властитель Царьграда! что ты человек смертный и бренный. Се мраморы различные. Скажи, из которого мрамора повелишь ты соорудить себе гробницу, когда дух твой воззовет к себе на суд царь царей," а земля потребует себе прах твой?" Цимисхий зарыдал и долго не мог приговорить ни одного слова… "Черного, черного мрамора надгробие поставьте тогда над грехами моими, и да поможет мне Господь Бог и Спаситель уничтожить хотя единую крупицу их тем благом, которое желаю и надеюсь совершить во славу церкви православной и державы римской… Молись за меня, владыко святый! Молитесь, мои братья, мои друзья, сыны римской державы!" Так говорил Цимисхий.

Опершись на жезл свой, тихим, дрожащим голосом воспел патриарх: "Тебе, Бога хвалим!" Громкий хор духовенства и певчих пристал к его голосу. Цимисхий упал на колени и в царской багрянице своей повергся челом во прах, подъял руки, голосом, прерываемым рыданиями, повторяя слова священной песни: "Тебе убо просим — помози рабом твоим, их же честною кровию твоею искупил еси!.." Лицо его было вдохновенно; в нем забыли Цимисхия, забыли преступления, сгоревшие в огне его величия и смирения. Он казался избранником Божиим, Великим человеком… Торжественно было это мгновение… Явившийся народу, осыпаемый золотом в дверях храма, в сиянии венца и порфиры, Иоанн преклонился перед бесчисленным собранием жителей царьградских, и каждый читал на лице его, в его блестящих от слез глазах, что он истинно дал клятву — быть отцом народа, вверенного ему судьбами непостижимыми, и отвергнуть все, что доныне затемняло в нем великого мужа, истинного потомка римлян.

1841


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть