ГОЛУБЫЕ ПЕСКИ

Онлайн чтение книги История моих книг. Партизанские повести
ГОЛУБЫЕ ПЕСКИ

КНИГА ПЕРВАЯ

…Орда ринулась в неизвестную пустыню У-Бо "Много дней она шла. Люди, коня я слоны ее войск утомились и от утомления даже не могли спать. Смерть и страх приблизились к сердцам. Люди воскликнули: "Остановимся и скажем последние слова!" И тогда юноша Це прокричал: "У меня веселые и молодые глаза. Я увидал голубые пески вокруг оазисов, наполненных пряностями, пахучими лимонами, диковинными плодовыми деревьями "Над деревьями порхают чудесные птицы, слушая пение которых человек живет вечно" то есть до той поры, пока они не устанут петь, а чудесным птицам не знакомы усталость и сон. Я вижу… смотрите И вы! И все обернулись туда, куда он указал, и увидали то, о чем он прокричал.

(Подвиги в походе против Бирмана")

Глава первая

ПРЕЗИДЕНТ БОЛЬШИХ ТЕЛЕГ

Перед отъездом из Москвы Васька Запус много пил, играл в карты и встречался с ненужными и противными женщинами. Запус собой был хорош, весел той беспокойной веселостью, которая так нравится людям, ибо в ней люди всегда видят способ унизить "В поезде, медленно катящемся по сибирским степям, пили самогон, денатурат и бражку. Запус хохотал, рассказывал приобретенные в командировке анекдоты, и чем дальше поезд уходил ‹в степь, и чем чаще появлялась в вагоне охрана, и чем больше было разговоров о бандитах и казаках, тем беспокойнее и шумнее чувствовал себя Запус. Пили, что ли, чересчур много, — в голове постоянно ныло, а в горле стояла слизистая дрожь, которую никак не удавалось выплюнуть. В Ишиме (от которого по всем расчетам оставалось не больше дня пути до станции Омск) поезд задержался, и Запус вышел погулять. Запус вспомнил, что год тому назад — пришлось ему с отрядом матросов проходить через Ишим, и от всего города Иш-има в памяти уцелела только вывеска над булочной в виде огромного кренделя. Станция заполнена народом. Степь за городом самодовольная и тусклая. Твердый и самодовольный ветер нес из степи крупный песок, и песок этот с легким звоном бил о рельсы. Сразу же за паровозом начинался легкий звон, и паровоз стоял растерянный, грязный, тупой. Запус повернул к станции. Старуха, повязанная розовым полушалком, предложила ему шепотом самогона. "Пьяная у меня морда, что ли?" — с удалым и привычным беспокойством подумал Запус. Лицо старухи показалось ему знакомым. Он пригляделся и вспомнил, что в Москве, уходя пьяным от приятеля, на лестнице он встретил молодую женщину, повязанную полушалком, тоже, кажется, розовым. Было уже утро. Женщина держала в руке большой мешок из дерюги. Она пропустила Запуса, а ему вдруг захотелось с ней поговорить. Он догнал ее и, наверное, оттого, что лицо ее было несколько похоже на цыганское, предложил ей погадать. Она предложению этому не удивилась и, раскинув мешок на ступеньках, достала засаленные карты. Она говорила: Запус проживет долго; ему предстоит увидеть много счастья; многочисленная семья ожидает его! Голос у женщины был тоскливый, и по всему можно было понять, что она желает и видит в жизли людей то, чего не хватает у нее самой И чем больше слушал ее Запус, тем все яснее становилось, что она крепко верит тому, что говорит, завидуя чужому счастью. И гадает она всем с такой охотой, дабы позлорадствовать! Запус положил руку на бубнового туза и сказал, глядя в лицо женщины: "Утопишься ты сегодня, известно тебе это, баба?" Женщина медленно стала собирать карты. Запусу стало жаль ее и стало стыдно своего желания унизить человека и того, что руку лихо положил на бубнового туза. Подумалось: ведь. и на самом деле — возьмет да и утопится! Но женщина не обиделась, взяла мелочь, сказала, что утро жаркое, и ушла. И, когда она подымалась по лестнице, Запус подумал, что все движения ее говорят о том, что ничего для нее удивительного на свете нет; все она испытала; все понимает. И жалость его исчезла. И теперь эта старуха, повязанная розовым полушалком, была с таким же усталым лицом, как и у той женщины, гадавшей на картах, и Запус спросил то, что он не посмел и не успел спросить?

— А что, бабка, все уже сделано, а?

— Всё, родной, — ответила старуха.

— Помирать надо, а?

— Ну, вот, скоро и помрем.

За о у с быстро пошел в свой вагон, взял вещевой мешок, дождался, пока поезд не отошел, и затем направился в город. Здесь, твердо уверенный, что имя его в Ишиме хорошо известно, он явился в военкомат, и ему, точно, обрадовались. Лысый писарь, страдающий восторженной любовью к героям, торопливо выписал ему ордер на комнату. Хозяйка встретила его подобострастно. То чувство, которое овладело им после слов старухи, а именно: сейчас, немедленно же надо подумать и решить, ради чего он жил, пьянствовал, обижал людей и самого себя обижал, — уныло тревожило его. И даже словами надо думать не такими простыми, а как-то… Он спросил самоварчик, заварил чай: морковный, густой. Чай обладал удивительными запахами простой семейной жизни, Запус лил его в синенькое блюдечко. Тревога овладевала им все больше и больше. Он с трудом допил чай. За окном, на форточку сел голубь и, туго шурша, перебирал (розовым от закатывающегося солнца) клювом перья крыла. За дощатой перегородкой соседи, актеры должно быть, разучивали роли из какой-то необычайно революционной пьесы. "Каким же надо быть чудаком, — подумал Запус, — чтобы верить, что революция может свершаться по таким словам, а главное — аккуратно записывать эти слова на бумагу, печатать…" Усердие и уверенность звучали в голосах актеров, и Запусу захотелось их видеть. Но не для разговоров с актерами он сюда приехал! Он схватил фуражку, вышел.

Городок казался необычайно пустынным. Собаки смотрели на него испуганно, молча. На песчаных коричневых холмах за городком безмолвно торчали три мельницы. Украшенная жесткой желтой травой дорога огибала мельницы. Несколько парочек шло по этой дороге. Затіус поднялся вслед за "идущими на холм. Большой луг, поросший по краям мелким и сухим лесом, открылся его глазам. Дальше речушка в трескучих камышах и песчаных отмелях заканчивала луг, и за нею рыжая степь простирала свои огромные крылья. Дорога свернула к лесу — болезненно искривленному, сухому, вызывающему мысли о пожаре. Парочки торопливо углубились в лес. Мещанин в короткополом пиджаке, седой, с безумными глазами навыкате, обогнал Запуса. "Ишь, старик, а туда же, — презрительно подумал Запус, — нашли, где зачинать детей. Любовь. Вешаться в таком лесу, а не любить".

У дороги он увидел плотный забор из досок. Обогнавший его старичок мещанин смотрел в щель. Плечи мещанина, похожие на неумело стянутые узлы, вздрагивали. "Убивают, что ли, кого?" — лениво подумал Запус, протягивая руку к кобуре. Старичок обернулся. Выпуклые глаза его уставились торжественно на Запуса. Старичок указал на щель рядом с собой. Запус подошел. Должно быть, раньше во дворе были дровяные склады. Кое-где. валялись бревна, рассыпанные поленницы шелковисто сверкали берестой. Под широким тополем он с трудом разглядел сторожку. "Начинается…"-прошептал мещанин. От ветвей тополя в сторожке, наверное, было темно. Длинный и синеватый свет спички скользнул над столом. Гитара, чем-то похожая на разверстую пасть щуки, отодвинулась от огня лампы. Низкий, несказанно тоскливый мужской голос запел. Запус презрительно отошел, поправил кобуру, сделал было несколько шагов. Голос подымался все выше, выше. Песчаная дорога мертвенно бледнела. И Запус, встревоженный, вернулся к забору.

Не дивитесь, друзья,

Что не раз между вас

На пиру веселом я призадумывался…

По ту сторону стола стояла лампа, освещая часть лица старушки, скорбный и сухой подбородок, тощую руку, вязавшую чулок. Рука эта была в бумажной перчатке с рваными пальцами. И перчатку и эту руку Запус разглядывал потому, что ему тяжело было смотреть на громадный пухлый рот и неподвижное белое лицо певца. Один рот лишь ясно выражал то отчаяние и страдание, которым была наполнена песня. Рот сжимался в бешеных судорогах. Он выпускал слова. Метался над столом, как бы ловя эти слова обратно. Наконец схватывал их и выкидывал в долгом и тяжелом вое. Вот этот-то вой и заставил вернуться Запуса, Когда вой оканчивался, одно мгновение смятение озаряло лицо поющего, и это-то смятение только и напоминало людям, что поющий — женщина. И еще следы смятения, молнию любви, ужас тела, охваченного любовью, нескончаемой любовью, увидал Запус на лице мещанина с выпуклыми глазами. "Старуха-то, старуха-то не чует, что ли?" — туманно подумал Запус, и тотчас же знакомая склизкая дрожь заполнила его горло, опять заныла голова, и мещанин стал ему неудержимо противен. Мещанин же бормотал ему в лицо:

— Третью неделю поет, гражданин! Старуха белье распродает, которое осталось, да варежки вяжет на армию. Белье тоже на картошку меняет, кормит ее, а она поет.

— С голоду поет, — не понимаешь?

— И с голоду и со всего другого. Всю ночь напролет поет, К полуночи-то у забора все горожане сбираются, на цыпочках. А она думает-пустыня, лес; никто не слышит, старуха-то глухая. Вот и поет.

— Дура, оттого и поет!

— Согласен с вами. Все же и тоска. Жениха, что ли, у ней повесили али убили, али другую полюбил? Как вы думаете? Земля тесная, куда со своей тоской деваться? Третью неделю поет и на моих глазах сохнет. Лицо-то все белей и белей.

— Мажется, "вот и белей. Актрисой будет. Актриса из нее получится, оттого и поет. Нельзя иначе по другой причине так петь, понял?

— Кабы не такая жизнь да кабы не картошка, может быть, и вышла бы актриса, гражданин. А теперь еще недельку, самое крайнее — две, попоет и сдохнет. И как же быть иначе, гражданин? Судите сами хоть бы и со мной… — бормотал мещанин.

Запус повернулся к мещаиину спиной. Томление покинуло Запуса. Он торопливо рассмеялся.

— Вы послушайте меня, гражданин!

Запус уже был на дороге. Об актрисе он сказал больше для старичка, чем для себя. Пускай старичок думает, что человек с револьвером остановился в городе не для того, чтобы слушать, как сходящая с ума баба поет. Любовь солдата должна быть быстрой, веселой и немедленной. Он вдруг, неожиданно для себя остановился:

— Как ее зовут-то?

— А Христиной Васильевной зовут, — отозвался испуганно мещанин.

Из городка Усть-Монгольска, куда приехал Запус с отрядом матросов на пароходе "Андрей Первозванный", бежали в степь атаман Артемий Трубычев, инженер Чокан Балиханов (потомок древнего киргизского рода) и несколько казачьих офицеров. В Усть- Монгольске Артемий Трубычев оставил жену Олимпиаду, а Балиханов много европейской одежды и европейские кожаные чемоданы цвета коровьего масла. Прибежав в степь, Чокан Балиханов немедленно возгордился, походка у него стала подпрыгивающая и в то же время умиленно торжественная.

— Запуса, знаменитого вешателя, на нас пошлют, — сказал ему, Чокану, атаман. — Большая слава о сем чекисте идет. Впутаюсь, кажется, я в эту славу. И матросы его — стоящий народ.

— Мы поднимем юрты и уйдем в Монголию, в Китай. Наши большие телеги могут идти тысячи верст, и я хан…

— Не хан вы, а президент, Чокан… — тоскливо сказал, глядя в серую и пустую степь, атаман. — Президент Больших телег. Какие способы у вас есть, чтобы разбить Запуса?

— Я еще таких способов не придумал, — отвегил хан.

— А пора.

Атаман Артемий Трубычев четыре дня, прикрыв текинским ковром кривые ноги, лежал в юрте хана Чокана Балиханова.

В фиолетовых отсветах весенней пыли, в запахах молодой травы шли, цокая копытцами, бараны; низкорослые, с волчьим глазом, лошади; широконоздрые — в кулак — быки. Выцветшая за зиму шерсть их — как бороды солдат.

Атаман не мог понять, что ищет здесь инженер Балиханов, с утра до вечера скачущий между стад. Седло его пропахло прадедовским потом, халат неловко висит на узких плечах.

Иль радуют узкие тропы меж стад? Не потому ль широки в седле взмахи его тела? Хана Чокана Балиханова кумысом и жирными баранами-курдюками угощают в юртах киргизы.

Чокан в степи не был больше пятнадцати лет. В Лондоне он служил в фирме Стинберг и К0, он привык к пружинным постелям, он курил трубку и обижался, когда смеялись над его плохим выговором.

Здесь его тошнит от жирного мяса, и от кумыса пучит живот.

"Одни бывают довольны стадами, другие женой", — думает атаман.

Чокан Балиханов привел к атаману офицера поляка. Длинное и тусклое, как сабля, лицо. Одни погоны вывез в степь поручик Ян Налецкий.

Был он в крестьянском армяке и оленьих пимах.

А лето ведь!.. От стыда за одежду особенно выпячивалась гулкая польская грудь.

— Имею доложить. Прожил три недели, скрываясь в Усть-Монгольске и окрестностях… при обыске по кварталу видел Запуеа.

Балиханов рассмеялся не к месту.

— Да… Документы признали сомнительными, арестовали… какие глубокие пески в городе, атаман! Я устал!..

— Конечно, конечно.

Балиханов потряс халатом.

— Здесь вы поправитесь. Видите, какие обильные одежды. Будете сыты, я вас по гостям возить буду. Я хан.

Ян Налецкий со слезами вынул из кармана погоны.

— Господа офицеры…

Трое суток спустя в степь приехали из Омска бежавшие генералы. Они жаловались на русских и просили Чокана поднять киргизов на восстание. На первый раз было бы хорошо взять Усть-Монгольск. Ян Налецкий сообщил; чехи и поляки заняли Казань и всю Волгу, казаки в прииртышских станицах готовы, выкапывают пулеметы и смазывают их маслом.

— Соленым? — спросил Чокан.

Ян Налецкий козырнул и хрипло ответил:

— Соль разъедает сталь, господин хан.

Чокан стал настаивать:

— Завяжите связь с уральскими казаками, тогда и я…

Генералы сказали Яну Налецкому:

— Вы поедете через степь, к семиреченским и дальше к уральским казакам. Для связи…

— Слушаюсь.

По тропам, пахнущим выцветшей шерстью стад, Чокан Балиханов водил Налецкого и атамана. Чокан говорил о том, как степь влияет на его душу, атаману же казалось, что он врет и просто подыскивает слова, дабы оправдаться в трусости.

— Все мы бежали; Чокан…

У Налецкого неприятно топорщились широкие прозрачные уши. Атаман думал: "Этот тоже трусит".

— Я исполняю ваше приказание, господа офицеры, я еду по степям, не зная ни слова по-киргизски. У меня довольно престарелая мать в Томске, я же еду в противоположную сторону.

Чокан сбивался с тропы, быстро выскакивал от-куда-то сбоку. Суета сует…

Плечи у него острые, злые.

— Вы едете от аула к аулу… Это легко, не опасно.

Он вспомнил какой-то бульварный роман и напыщенно проговорил:

— Хотите, я дам вам мой перстень?

Поляк неожиданно обрадовался и потряс ему руку. Чокан оттягивает губы.

— Я хан.

Он сбрасывает малахай, трясет, визгливо смеясь, синей бритой головой.

— Атаман скучает, он-то поехал бы через степь. Определенно, с радостью. Атаман колоссальный герой, и мы чтим его за это. Но ему хочется возвратиться їв Усть-Монгольск, — мы доставим ему это удовольствие. Какую роль исполняет там Запус, и заметили ли вы какую-нибудь внутреннюю цельность в большевиках?… Как они относятся к культуре?… Если вам хочется в Томск, обратитесь к атаману, я же могу пустить вас по аулам. Я только хан.

Атаман морщится. Хан, сгорбившись и тряся малахаем, бежит к своей юрте.

Он нелеп, и ему стыдно за себя. На нем дурацкий пестрый халат, и он повелитель полудикого племени, — около двухсот лет не видавшего ханов. Племенем Огюн-орды, ответвлением Алёша — великой киргизской орды, правили русские чиновники через баев — волостных старейшин.

Теперь чиновников нет, и баи выбрали род Балихановых, остатки ханов Чекменей, потомственными ханами.

Атаман Трубычев присутствовал на совещании генералов, бежавших из Омска. Старые слова говорили генералы.

Чокан неожиданно начал хвастаться своими стадами и стратегией киргизских кавалерийских войн. Атаман тоскливо смотрел на его скрипучее смуглое горло. Похоже было, что по доске тащили просмоленную сухую веревку.

Зачем бежали генералы?

Казаки, скрывавшиеся с атаманом в степи, не отдают им чести.

Канавы у дорог наполнены желтыми (пахнущими грибом) назьмами. Плотно они стояли в памяти атамана, может быть, потому, что по ним, неумело гикая, несся хан, а за ним, втыкая животы в луки седел, генералы.

Ночью как-то, напившись кумысу, они говорили о киргизских девочках. "Твердое мясцо", — сказал один из них робко.

Генералы разрабатывали план наступления на Омск. Атамана Трубычева на совещание не пригласили.

Тогда атаман уехал в аул. Алтэ.

Нелепые чиновники засели в юрту ханов из рода Чекменей. Почтово-телеграфист из английского воспитания разыгрывает хана. Акцизные чиновники перерядились генералами.

Кем ряжен атаман?

— Сволочи! — кричал Артемий Трубычев. — Перестрелять!

Из станиц к аулу Алтэ стягивались казаки.

— О Запусе не слышно? — спрашивал атаман.

Казаки врали неумело и скучающе. Они робко слушали его властный и сильный голос. И самого робкого из казаков он послал в Усть-Монгольск завязать разговоры с эсерами. Головы генералов централизованно думать не могут. Вместо единодержавия у них в голове разваренное баранье сало. О власти они только могут говорить, но ни могущества, ни силы они не понимают.

Атаман выслушал покорного казака, вернувшегося из Усть-Монгольска.

— Дело из тебя выйдет, — сказал он покровительственно. — А еще что слышал?

— Будто бы… конечно, дело ихнее. Сказывают, Запус — комиссар, поселился в вашем кабинете и к жене Олимпиаде…

— Болтают, болтают, рады болтать, — прервал атаман.

Вечером он покинул аул Алтэ. Степь открылась перед ним — большая, высокая, голубая. Трудно в такой степи, в такой пустыне найти городок Усть-Монгольск, а еще труднее — свое счастье.

Отец подрядчика по церковным и школьным работам, Кирилла Михеевича Качанова, Михей Поликарпыч происходил из пермских мужиков. Духом он был мечтатель, а телом — зверь. Жизнь его сложилась неудачно, сын его держал ів черноте, любил припоминать прежние отцовские грехи, а у какого отца нет грехов перед сыном! Сын мог презирать отца. Кирилл Михеич был тверд, настойчив, любил и мог торговать, но в азиатской этой стране нашел более выгодным строить церкви и дома. Имел он желание разбогатеть, жить пышно, и все строил, получая казенные подряды… но тут выкатились на улицы грозные красные флажки и неумелые песни и — все полетело к чертовой матери.

И вдобавок — жена!..

Супругу, Фиозу Семеновну, из поселка Лебяжьего, одел по ее желанию в пышность, сладостями ее кормил- сколько душе угодно. Старух вокруг нее насадил, родственниц, — сплетничай, не блуди, дай мужу ездить спокойно. А тут, после красных флагов и красных речей, прикатил Артюшка — кандидат на царский престол, властитель. С женой каждый день ругается, солдаты идут по улице не по его!.. За Артюшкой атаманом еще лучше: инженер из Лондона, Чокан Балиханов, потомок Чингис-хана.

— Я хан… Я миллионы больших телег двину к границам Индии…

— Я тоже хан. Я сколько церквей настроил по губернии… Сколько Исусов я поместил на свои места. Сколько бы Исусов без меня пропадало. И что я имею за свою работу?…

Хотел Кирилл Михеич бросить папироску в пепельницу, — но очутилась папироска на полу, и широкая ступня ядовито пепел по половику растащила. По темно-вишневому половику — седая полоска.

А жена, — хозяйственная азиатская пышность, Фиоза Семеновна, — даже и этого не заметила. Уткнулась, — казачья кровь — упрямая, — уткнулась напудренными ноздрями в подушку, — воет.

Кирилл Михеич тоже, может быть, плакать хочет! Черт знает что такое! Повел пальцами себе по скулам, кашлянул.

Плачет.

Стукнул казанками в ладонь, прокричал:

— Перестань! Перестань, говорю!.. Блудить умеете!.. Таскаться умеете!.. Ну, понесло нас… куда же, господи, нас понесло?…

Плачет.

— А я и тут не сдамся! Я строить хочу!.. Церкви хочу строить! Дома хочу!.. Нашла время блудить!.. Орать! Кошки паршивые, весну нашли… Любовников заводить…

Еще горче захныкала подушка. Шея покраснела, а юбка, вскинувшаяся, показала розоватую ногу над чулком.

Побывал в кабинете Кирилл Михеич. Посидел на стуле, помял записку от архитектора Костырева к Фиозе Семеновне. Измена!.. Тоска!.. И чего Костыреву не хватает! Все бабы одинаковы, как листья весной — липнут.

Надел Кирилл Михеич шляпу и как был в тиковых подштанниках с алыми прожилками, в голубой ситцевой рубахе, так и отправился. Так всегда носил сюртук и брюки навыпуск, но исподнее любил пермских родных мест и цветом — поярче.

Дворяне всегда в сюртуках бранят жен-изменниц и в таком виде убийства совершают. А мужик должен жену бить и ругать в рубахе и портках, чтобы страшный дух, воспалительный, от тела шел.

Надо бы дать Фиозе в зубы!

Неудобно: подрядчик он на весь уезд, а жену, как ратник второго разряда, бьет. Драться неудобно.

И опять: письмо, господи, да мало ли любовных бумаг еще страшнее бывает!

Намеренно глупо, издевательски пишет архитектор Костырев:

"Любезная и дорогая Фиоза Семеновна! Раз сердце ваше в огне, потрудитесь вручителю сего подать ваше письменное согласие на рандеву в моей квартире в какие угодно времена…"

Михей Поликарпыч обитал позади флигелька, рядом с пимокатной. А как выходил сын из флигеля, — шваркали по щебню опорки, из-за угла показывалась хитрая и густая, как серый валенок, бороденка, и словно клок черной шерсти губы закатанные.

— Аль заказ опять? Везет тебе…

Хотел было Кирилл Михеич сунуть бумажку в карман, оказалось — в подштанниках вышел! Скомкал бумажку.

— Час который?

— Час, парень, девятый… Девятый обязательно.

Осмотрел стройку, глыбы плотного алого кирпича.

Ямы кисловато пахнущие хлебом извести. Жирные телесного цвета бревна — огромные гладкие рыбы у кирпичных яров-стен.

— Опять каменщиков нету? Прибавил ведь поденщину, какого лешака еще?…

Поликарпыч заложил руки на хребет, бороденку повел к плечу, ответил ругательно:

— Паскуда, а не каменщик. Рази в наше время такой каменщик был?… Этова народа прибавкой не сдержишь. Очень просто — паскуда, гнилушка. Отправились, сынок, на пристань к Иртышу. Пароход пришел — "Андрей Первозванный", человек с фронтов привез — всю правду рассказывает. Комиссар по фамильи.

— Комиссар не фамиль, а чин.

— Ну? Ловко! О-о, что значит царя-то нету. Какие чины придумали.

— Какой комиссар-то приехал, батя? Фамилью не сказывали?

— Вот и есть фамилья — Комиссар. А, между прочим, сказывают — забастовку устроим. В знак любвей, — это про комиссара-то. Валяй, говорю, раз уж на то пошло. И устроят, сынок. А, мобыть, Артемия поймают, — тоже для радостной жизни — расстреляем, говорят.

— Артюшка в степи. С ханом кумыс пьют.

Старик присел рядом на бревно и стал длинно.

прерываясь кашлем, рассказывать о своих болезнях. Кирилл Михеич, не слушая его, смотрел на ползущие выше дощатого забора в сухое и зеленоватое небо емкие и звонкие стены постройки. На ворота опустилась сорока, колыхая хвостом, устало крикнула.

Кирилл Михеич прервал:

— Мальчонка от архитектора не приходил?

— Где мне видеть! Я в каморе все. А тебе его куды?

— Гони в шею, коли увидишь.

— Выгоню. Аль украл что?

Кирилл Михеич пнул ногой кирпич.

— И архитектора Костырева гони. Прямо крой поленом- на мою голову. Шляются нюхальщики!..

Старик хило вздохнул, повел по бревну руками. Соскабливая щепочкой смолу, пробормотал:

— Ладно… Ета можна.

Кирилл Михеич спросил торопливо:

— Краски, не знаешь, где купить? Коли еще воевать будут, не найдешь и в помине. Внутри под дуб надо, а крышу испанской зеленью… Я дострою, тебе говорят.

Мимо постройки, улицей, низко, раскидывая широкий шаг, прошли верблюды, нагруженные солью. Золотисто-розовая пыль плескалась, как фай, пухло жарко оседала у ограды.

— В пешку не сыграешь? — спросил старик.

Играл старик в шашки поразительно: купцы его по ярмаркам, словно диво, возили.

— До пешек тут. Как мне теперь строиться? Комиссар приехал, контрибуцию наложат еще.

— И очень просто, наложат.

— На постройку пойду.

— Иди.

И пошел Кирилл Михеич на постройку кладбищенской, во имя пророка Ильи, церкви.

Улица. В деревянных опоясочках пыльные жаркие тополя, под тополями, в загине-кошки. Глаз у кошки золотой и легкий, как пыль.

А за домами — Иртыш. За Иртышом — душные нескончаемые степи. И над Иртышом — голубые степи, и жарким вечным бегом бежит солнце.

На все это смотрит Кирилл Михеич по-новому — тоскливо и растерянно.

Встретился протоиерей Буйко, о. Гавриил. Был он рослый, темноволосый и усы держал, как у Вильгельма. А борода, как трава в степи зимой, не росла, и он огорчался. Голос у него темный, словно ряса, — говорит:

— На постройку?

Благословился Кирилл Михеич, туго всунул голову в шляпу.

— Туда. К церкви.

Протоиерей толкнул его легонько — повыше локтя. И, спрятав внутри темный голос, непривычным шепо-" том сказал:

— Ступайте обратно. От греха. Я сам шел — посмотреть. Приятно, когда этак… — Он потряс ладонями, полепил воздух: — …растет… Небо к земле приближается… А вернулся. Квартала не дошел. Плюнул. У святого места, где тишина должна, — птица и та млеет, — сборище…

— Каменщики?

Когда протоиерей злился — бил себя в лысый подбородок. Шлепнул он тремя пальцами — и опять тронул Кирилла Михеича выше локтя.

— Заворачивайте ко мне. Чаем с апельсиновым вареньем, дыни еще из Долона привезли. Угощу. От Артюшки слова есть.

— На постройку пойду… Я строиться должен!..

— Не советую. Со всего города собрались. Говорит комиссар этот, что на пароходе, Запус. Непотребный и непочтительный крик. Очумели. Ворочайтесь.

— Пойду. Я на постройку должен. У меня кругом измена.

Шлепнул ладонью в подбородок. Пошел, тяжело передвигая ноги под темной рясой, — мимо палисадников, мимо островерхих домов, — темный, плотный, гулом чужим наполненный колокол.

На кирпичах, принадлежащих Кириллу Михеичу, на плотных и веселых стенах постройки, на выпачканных известкой лесах — красные, синие, голубые рубахи слушают.

И Кирилл Михеич слушает…

На бывшей исправничьей лошади — говорящий. Звали ее в 1905 году "Микадо", а как заключили мир с Японией, неудобно — стали кликать: "Кадо". Теперь прозвали "Императором". Лошадь добрая. Микадо — так Микадо, Император — так Император, — а она ржет. Копытца у ней тоненькие, как у барышни, головка литая и зуб в тугой губе — крепкая… Радуется!

И вот на бывшей исправничьей лошади — говорящий. Волос у него под золото, волной растрепанный на шапочку. А шапочка-пирожок — без козырька и наверху — алый каемчатый разрубец. На боку, как у казаков, — шашка в чеканном серебре.

Спросил кого-то Кирилл Михеич:

— Запус?

— Он…

Опять Кирилл Михеич.

— На какой, то есть, предмет представляет себя?

И кто-то басом с кирпичей ухнул:

— Не мешай… Потом возразишь.

Стал ждать Кирилл Михеич, когда ему возразить можно.

Слова у Запуса были крепкие, как просмоленные веревками, и теплые. От слов потели и дымились ситцевые рубахи, ветер над головами шел едкий и медленный. Морда у него лихая, имущества у него нет "Любви у него нет. Семьи у него нет.

И Кириллу Михеичу почти так же показалось, хотя и не понимал слов, не понимал звонких губ человека в зеленом киргизском седле.

— Товарищи!.. Требуйте отмены предательских договоров!.. Требуйте смены замаскированного слуги капиталистов — правительства Керенского! Берите власть в свои мозолистые руки!.. Долой войну!.. Берите власть…

И он, взметывая головой, вбивал подбородком в чьи руки должна перейти власть. А потом корявые, исщемленные кислотами и землей, поднялись кверху руки — за властью…

Кирилл Михеич оглянулся. На постройке не было ни одного человека в сюртуке. Он снял шляпу, разгладил мокрый волос, вытер платком твердую кочковатую ладонь и одним глазом повел на Запуса.

Гришка Заботин, наборщик из типографии, держась синими пальцами за серебряные ножны, сказал что-то Запусу. И, выпачканный краской, темный, как типографская литера, Гришкин рот глядел на Кирилла Михеича. И Запус на Кирилла Михеича.

— А я дострою все-таки.

Кирилл Михеич сунул платок в карман.

— Стрекулисты… тоже… Политики! — отправился было домой. Но тут-то и стряслось…

За Казачьей площадью, где строится церковь, есгь такой переулочек — непроезжий. Грязь в нем бывает в дождь желтая и тягучая, как мед, и глубин неизведанных. Того ради, не как в городе, — проложен переулком тем деревянный мосток, тротуар.

Публика бунтующая на площади галдит. По улицам ополченцы идут, распускательные марсельезные гіесни поют. А здесь спокойнехонько по дощечкам каблуками "скороходовских" ботинок отстукивай. Хоть тебе и жена изменяет, хоть и архитектор надуть хочет — постукивай знай. Идет Кирилл Михеич.

И — топот. Мягкий по пыли, будто подушки кидают. На топот лошадиный что ж оборачиваться — киргиз, он завсегда на лошади, едва брюхо в материю обернет. А киргиза здесь — как пыли.

Однако обернулся. Глазом повел и остановился.

Бьет исправничья лошадь "Император" под гладкое свое брюхо желтые клубы.

А Запус из седла, из-под шапочки пельменчиком, веселым глазом по Кириллу Михеичу"

Подъехал; влажные лошадиные ноздри у суконной груди подрядчика дышат — сукно дыбят. Только поднял голову, кашлянул, хотел Кирилл Михеич спросить, что, мол, беспокоите, — наклонились тут черные кожаные плечи, шапочка откинулась на затылок. Из желтеньких волосиков на Кирилла Михеича язычок — полвершка. И веки, одно за другим, подмигнули…

Свистнул, ударил ладонями враз по шее "Императора" и ускакал.

Да, этот прямо сказал: сожру! Розовым языком оботру затем губы — и памяти никакой не останется от Кирилла Михеича. Слушались его люди, строил он дома, был упрям и груб, а вот слопали!..

Ну, врешь. Ну, врешь же!.. Не слопать Кирилла Михеича. Азиатского воспитания человек, хитрости и вежливости неограниченной. И свою церковь таки достроит, достроит!..

Под вечер на неподмазанных двухколесных арбах киргизы привезли кирпичи на постройку, — заметил Кирилл Михеич сундушный стук у соседа. И вечеровое солнце всеми тысячами зрачков озверилось в распахнутых ставнях.

Спросил работника Бикмуллу:

— Чего они? Ломают, что ль?

Поддернул чембары Бикмулла (перед хорошим ответом всегда штаны поддерни, тюбетейкой качни), сказал:

— Апицер — бай — генирал большой приехал. Большой город, грит, совсем всех баран зарезал. Жрать нету. Апицер скоро большой народ псех резить. будет. Палле!.. Хорошо…

В заборе щели — как полена. Посмотрел Кирилл Михеич.

Подводы в ограде. Воза под брезентами — и гулкий с раскатцем сундушный стук, точно. На расхлябанные двери планерочки, скобки приколачивает плотник Горчишников (с постройки церковной тоже). Скобки медные. Эх, не ворованные ли?

— Горчишников! — позвал Кирилл Михеич.

Вбил тот гвоздь, отошел на шаг, проверил, еще молотком стукнул и тогда — к хозяину.

— Здрасьте, Кирилл Михеич.

В щель на Горчишникова уставились скуластые пермские щеки, бородка на заграничный цвет-карандашиком и оди "вставной желтый зуб.

— Ты чего же не работал?

— Так что артель. Революсия…

— Лодыри.

Еще за пять сажен проверил тот гвоздь. Поднял молоток, шагнул было.

— Постой. Это кто ж приехал?

— Саженова. Генеральша. Из Москвы. Добра из Омска на десяти подводах — пароходы, сказывают, забастовали. У нас тут тоже толкуют — ежели, грит, правительство не уберут…

— Постой. Одна она?

— Дочь, два сына. Ранены. С фронтов. Ребята у вас не были? Насчет требований.

— Иди, иди…

В ограде горел у арб костер: киргизы варили сурпу. Сами они, покрытые овчинами, в отрепанных малахаях, сидели у огня, кругом. За арбами в синей темноте перебегали оранжевые зеницы собак.

Кирилл Михеич, жена и сестра жены, Олимпиада, ужинали. Олимпиада жила во второй половине флигеля.

Кирилл Михеич молчал. Нарочито громко чавкая и капая на стол салом, ел много.

Фиоза Семеновна напудрилась, глядела мокро, виновато, вздыхала и говорила:

— Артюшка скоро на город пойдет. И-и, сколь народу-то поизничтожили.

— Уничтожили! Еще в людях брякни. Возьми неуча.

— Ну, и пусть. Знаю, как в людях сказать. Вот, Артюшка-то говорит: кабы царя-то не сбросили, давно бы мир был и немца побили. А теперь правителей-то много, каждому свою землю хочется. Воюют. Сергеевна, чай давай!..

— Много он, твой Артюшка, знает. Вопче-то. Комиссар вон с фронта приехал. Бабы, хвост готовь — кра-асавец…

Олимпиада, разливая, сказала:

— Да не все побегут!

Летали над белыми чашками, как смуглые весенние птицы, тонкие ее руки. Лицо у ней было узкое, цвета жидкого китайского чая, и короткий лоб упрямо зарастал черным степным волосом.

— Генеральша приехала, Саженова, — проговорила поспешно Фиоза Семеновна. — Дом купила — не смотря. В Москве. Тебе, Михеич, надо бы насчет ремонту поговорить.

— Наше дело не записочки любовные писать. Наше дело — церкви строить.

— …Нарядов дочери навезли — сундуки-то четверо еле несут. Надо, Лимпияда, сходить. Небось модны журналы есть.

— Обязательно-о!.. Мало на тебя, кралю, заглядываются. И-их, сугроб занавоженный…

Кирилл Михеич не допил чашку и ушел.

В коленку ткнулась твердым носом собака и, недоумевающе взвизгнув, отскочила.

Среди киргизов сидел Поликарпыч и рассказывал про нового комиссара. Киргизов удивило, что он такой молодой, с арбы кто-то крикнул: "Поди, царский сын". Еще — чеканенная серебром сабля. Они долго расспрашивали про саблю и решили идти завтра ее осмотреть.

— "Серебро — как зубы, зубы-молодость", — запел киргиз с арбы самокладку.

А другой стал рассказывать про генерала Артюшку. Какой он был маленький, а теперь взял в плен сто тысяч, три города и пять. волостей, немцев в плен.

А теперь Артемий Трубычев против комиссара великие армии в степи сбирает. А комиссар его жизнь разрушит!

А какая у Артюшки жизнь, киргизу известно? Бритолобая ты собака, хотя и поешь!

Остановил Кирилл Михеич извозчика и поехал к девкам. А за круглым столом, покрытым вязаной скатертью под светом лампы "молния", обняв двух девушек, восседал великолепный архитектор Костырев, подвижный, разговорчивый, общительный. Молчать бы нужно, выругать бы его…

— Пива подрядчику Качанову!.. Азия!..

— Эта как же? — спросил Кирилл Михеич с раздражением.

— Что?

В отношениях своих к происходящим, некоторым родом, событиям. Запуса видел — разбойник. Мутит… Протопоп жалуется. Порядочному люду на улице отсутствие.

— Чепуха. Пиво здесь хорошее, от крестьян привезли. Табаку не примешивают.

— Однако производится у меня в голове мысль. К чему являться Запусу в наши места?…

— Пей, Кирилл Михеич. Девку хочешь, девку отведем. На-а!

Ухватил одну за локти — к самой бороде подвел. Даже в плечах заморозило. О чем говорил, забыл. Сунул девке в толстые мягкие пальцы стакан. Выпила. Ухмыльнулась.

— Зовут-то как?

— Фрося.

Давай сюда вина, пива. Для девок — конфет! Кирилл Михеич за все отвечает. Эх, архитектор, архитектор — гони семнадцать церквей, все пропьем. Сдвинули столы, составили. Баран жареный, тащи на стол барана.

— Лопай, трескай на мою голову!

Все же появился и похвалил:

— Я говорил — развернется! Подрядчик Качанов- та, еге!..

— Сила!

Дальше еще городские приехали: бывшие — прапорщик Долонко, казачьего уездного круга председатель Беленький, учитель Агатов…

Плясали до боли в пятках, гармонист по ладам извивался. Толстый учитель Агатов пел бледненьким тенорком. Девки ходили от стола в коридор, гости за ними. Просили угощений.

Кирилл Михеич угощал.

Потом, на несчетном пивном ведре, скинул сюртук, засучил рукава и шагнул в коридор за девкой "У Фроси телеса, как воз сена — широки…

А в коридор с улицы ворвалась девка в розовом. Стуча кулаками в тесовые стенки, заорала, переливаясь по-деревенски:

— Де-евоньки-и… На пароход зовут, приехали! Зазвенели дверки. Кирилла Михеича к стенке.

Шали на крутые плечи:

— Ма-атросики…

Матрос в сером пиджаке, похожий на Артюшку. Нет, подошел к свету — совсем другой. Матрос молча, пальцем, выбрал девок — и Фросю тоже.

— А я согласен.

— На что вы согласны? — спросил архитектор. Кирилл Михеич молча посмотрел на дурака и сплюнул.

Глава вторая

УЩЕЛЬЕ СТАРОЙ УТКИ

В ущелье Старой утки был той — пир. Чокан созвал многих стариков баев. Закололи много баранов и жеребят. Вечером приехал усталый Трубычев. Он лег в юрте хана и тотчас же заснул. Баи долго ждали атамана и начали обижаться. Чокан чувствовал себя торжественно. Эта ночь могла быть великим вступлением в новый день. Киргизские орлы идут на его зов со всей степи. Баи обещают много войска. Этой ночью на душе могут произойти многие преобразования.

— Надо звать атамана, — сказали баи.

— Я сам приглашу атамана, — ответил им Чокан. В ночь, когда баи ели конину и пили кумыс, когда женщины едва успевали приносить темные жесткие (на ощупь) турсуки, — Чокан Балиханов пришел звать тамяна Трубычева. Чокан запнулся о сбрую.

— Вы спите, атаман?

Трубычев зажег лампу. Губы у него необычайно широкие, словно вышли из нутра. Френч длинен не в меру, и один карман оторван. Натягивая сапоги на кривые ноги, он сказал:

— Я же совершенно твердо отказался, Чокан, от празднества. Мне тяжело повторять мои слова о наших задачах… Здесь, в этих песках, может быть, необходим опий… слова мои не опий для моих людей, они ходят к проституткам в юрты.

— И довольно часто.

— У меня нет также веры, что баи примут, предложение хана… Хотя вы, кажется, потомок Чингисхана и в вашем роду был знаменитый ученый — тоже Чокан Балиханов? или однофамилец?

— Я — Балиханов; а он — Балиханов. — Я — "Б", он-"В". Однофамилец.

И неизвестно чему засмеялся.

Затем Чокан распахнул халат. Бешмет у него был подпоясан дедовским серебряным поясом. Он стукнул бляхами и сказал спокойно:

— В степи я могу кричать- не так, как в столице. Мне смешно кричать вам… Я — хан!

Дым костров пахнет травой. Казаки, завернувшись в тулупы, видят родные сны. Атаман, ворочая саблей кизяк в костре, задумчиво спросил Чокана:

— А вы видите когда-нибудь во сне Петербург?

Чокан солгал:

— Вижу… Хотя не часто.

— Я Монголию во сне еще ни разу… Я и не знаю, как можно видеть во сне степь.

— Барон Унгерн прислал нам приглашение приехать на совещание… Там, в — приглашении, он отметил важность исполняемой вами работы.

— Меня нужно было известить первым… Я-прусский.

— Но здесь степь, Монголия. Я — хан!

— Барон Унгерн — русский.

— Он хочет быть ханом, хутухтой, гыгеном…

— Я поеду. Мне скучно, я становлюсь мелочным…

В степи завыл волк. Рога скота поднялись, как кустарники. Чокан отошел от костра и шарил что-то по земле.

— Какая вам нужна родина, Чокан?

— Вы свою родину, атаман, почувствовали давно. Я до тридцати пяти лет жил в Петербурге и думал: моя родина — Россия. А теперь я растерян, мне так легко объяснить, — да вот хотя бы баям, что степь должна быть нашей родиной, а не русских. Они очень легко соглашаются со мной и говорят-им не нужно идти с казаками в Россию, если степь их родина. Казаки захотят большего и вернутся сюда.

Чокан бросил в костер баранью лопатку.

— Я сейчас гадать буду. Если трещины пересекаются, — к зиме мы придем в Россию.

— Зачем?

— Вы же сами зовете меня. А затем, я же жил в Петербурге, я хочу короноваться монгольским ханом в Петербурге. Ха-а!.. Я люблю цивилизацию, и я защищаю не одну степь.

Атаман хотел выбранить барона Унгерна, а вместо этого сказал:

— Я сегодня Запуса вспомнил… Я подъеду к городу, и мне подумается: а если правда, что Олимпиада живет с Запусом?

Он сплюнул в костер.

— Все отняли, все! Дом, станицу, Иртыш, — и жену вдобавок. Ненавижу! И — Запуса, и-все и всех, кто отнимает мое.

Чокан, внезапно засмеявшись, воскликнул:

— Золото!

— Что?

— Я говорю, он похож на золото, его волосы в сердцах русских, как золото скряге… — А? Из вашего сердца Запус вышел?

— Нет.

— Я рад, что вы нашли родину. Я никогда не думаю о женщине… в степи меньше всего… Хорошая верховая езда весьма способствует воздержанию.

— Я был жене благодарен за многое…

Чокан, внезапно гикнув, вонзил шашку в баранью лопатку.

Кинул кость на землю и наклонился.

— Э! Трещины прямые, как тракт. В России мы не будем, атаман. Я уйду со своими стадами в Индию.

— Вам география знакома?

— По географии я в Индию не попаду. Но стада доведут. Мы пойдем за стадами. Вы же раскаетесь перед советским правительством.

— Чокан!

— Я же учился в Петербурге. Там не верят бараньим лопаткам, — не верьте и вы… Я завидую людям, нашедшим родину, ибо, полковник, существует родина, похожая на текст "Слова о полку Игореве", читать можно, а попробуйте разговаривать на таком языке? Пойдете есть казы?

— Благодарю.

— Если б разбудить ваших казаков и сказать им кое-что о ваших мыслях… они бы на пятьсот верст за ночь ускакали… в Россию, конечно… и воевать, а не сдаваться.

— Чокан, вы старый друг… и если бы…

Балиханов легонько всунул атаману свою ладонь.

под мышку, шевельнул слегка и, покачиваясь, отошел от костра. Лисий его малахай походил на вздыбленную лодку.

— Угодно вам, полковник, выпить на "ты", так как с письмом барона Унгерна мне привезли еще ящик коньяку. Выпив, мы поговорим о дальнейших судьбах родины… Угарное будущее познается угарным настоящим.

Атаман согласился.

Атаман сидел в низкой юрте, пил кумыс и говорил:

— Имущество у Запуса — пароход "Андрей Первозванный". На пароходе пушки и пулеметы и отважная команда. Запус говорит, что пароход не его, но пароход — это власть, и он дорожит властью, ибо в революцию иного имущества нет. Я приказал взорвать этот пароход, и сейчас три часа ночи (он взглянул на золотые часы, и киргизы, увидев золото, с верой взглянули на атамана), пароход взорвут в пять. Запус потеряет имущество. Он любит мою жену, мне тяжело об этом говорить… я еду и прив. езу к вам сюда свою жену. Его любовь разрушится, и ум его потускнеет.

— Ты хорошо говоришь, Артюшка, — сказал самый молодой бай.

И все баи подтвердили, что он хорошо говорит, и хан Чокан потребовал кумыса, много турсуков кумыса.

Атаман пошел спать. Чокан догнал его подле юрты:

— Вы взорвете пароход, атаман?

— Если не я, так они его сами взорвут. По ночам они возлежат с девками подле орудийных снарядов, гранаты они прячут себе под головы. В пять часов взорвут.

— Я вам верю.

— Требуйте с киргизов больше телег. Нам для передвижения, хан, надо много телег. У нас война в пустыне.

— Мы достанем телеги.

— И тогда я обещаю вам столицу в Семипалатинске, в Алаш.

Чокан жмет ему благодарно руки. Странный человек. Он уже рад расположить свою столицу в мазанках, в глиняных домишках. Унылая обязанность власти…

Чей-кем, который от места слияния своего с Га-кемом получает название Улям-кем, значит-быстро цветущий. Берега его подобны бледно-зеленому бериллу, потому что запахи водяных берегов столь же сладки коню, сколь запах драгоценного камня — человеку. Кони ржут, поводя ушами, глаза их наполняются светло-зеленым бериллом. Губы их пересохли, износились, похожи на сапоги погонщиков их, людей, беженцев.

Все же от запахов берилла, от вод Чей-кема к горным кряжам подымаются телеги. Деготь родных мест с них высох и унесен в пыли, с пылью.

Подле скалы Алтаин-нуру, глядя в пустыню, из которой шли телеги, атаман прочел письмо от барона Унгерна. Чокан провожал атамана в Усть-Монгольск на подвиг.

Атаман недовольно сплюнул. Ой, как далеко до Урги, до ставки барона, если туда ехать — кони уйдут в песок по грудь.

Барон Роман Унгерн пишет: "Государства крепки своими монархами и их верными помощниками — аристократами. У нас, аристократов, — одна идея, одна цель, одно дело: восстановление царей. Как погибает человечество на Западе под влиянием социалистических и анархических учений, так воскресает человечество на Востоке, хранящем в своих сердцах устои монархизма…"

Конверт письма из полосатой японской бумаги. Атаман не верит в армию барона, на чужих землях армии похожи на перелетных птиц: не выводят птенцов и не защищают гнезд. Посланному барона малопонятна аллегория. Он затянут в ремни, и лицо его под пробковым шлемом неподвижно. Тогда атаман, не слсзая с камня, казачьими матерками ругает офицера в пробковом шлеме.

Посланный звенит шпорами и едет к хану Балиханову. В тот же вечер юрты киргизов и белая расшитая шелком юрта хана Чокана откочевали на север долины. От повозок, что ли, они откочевали? Потому что новые повозки беженцев из Сибири грохотали в долине.

Атаман повернулся к адъютанту. Камень под его ладонью остер и холоден: чужой. Атаман вскочил.

— Допросить тщательно беженцев. Имею сведения о большевицких агитаторах. Внимательнее — за бабами, казаки легко поддаются на баб. Большевики все умеют учитывать.

И, сам поверив внезапно выдуманной лжи о беженцах, ударил папироской в камень.

— Я тоже все знаю, какие там разговоры.

Адъютант — одноглаз, с черной засаленной повязкой на лбу. Он еле шевелит губами: повязка словно мешает ему говорить.

— Слушаюсь, господин полковник.

— Следить за прислугой…

— Слушаюсь, господин полковник.

— Следить за ханом!

Атаман посмотрел на юрты, покрывшие север долины. Издали они походили на весенние норки сусликов. И здесь, в Монголии, юрты поставлены, и дым из них такой же, что там, в Голодной степи, дома, подле Иртыша. "Нужно ли им возвращаться?…"

— Впрочем, что ж за ним и следить?

У адъютанта взмыленный загнанный глаз. Пьяный, он скрывает повязку и хвастается, что глаз вырвали большевики, и за этот глаз он своей рукой расстрелял семьдесят трех человек. Фамилия его Сандгрен, и в приказах он подписывается "фон Сандгрен". Подсаживая атамана в седло, он говорит:

— Казаки стадо сайг выследили.

— Пущай облавят…

— А вы, атаман?

Атаман ударил тяжелой витой плетью коня по животу. Сандгрен отскочил.

Атаман гнал коня мимо подымающихся в горы повозок. Иль там в камнях — теплее, ближе к солнцу? Атаман слышал обрывки напряженных речей. Чиновник, поправляя синий рваный картуз, стонал: "Умереть спокойно негде". Атаман, задерживая коня, крикнул:

— Как фамилия?

— Уфимцев…, Степан…

— Явись после обеда в штаб к атаману. Я тебя в отряд принимаю. Умрешь. Две кости и череп. Уго!..

От юрт в смутно серовато-желтую полынь шли стада. Казалось, всю жизнь идут стада полынью, тлится под копытами пыль солончаков.

Вот в юрте хана Чокана ламы в толстых длиннорукавных одеждах (еще на кисть руки за пальцами болтается рукав) ели баранину. В широких деревянных блюдах плавают в супе нарочито толстые куски мяса, и ламы нарочито берут его пальцами, хотя тысячу лет изобретены вилки. И бывший инженер Чокан Балиханов тоже берет мясо пальцами.

Атаман сидел на сундуке, а ламы — на кошмах, раскиданных по полу юрты. Молодой лама в огромных китайских очках попросил надеть пенсне хана Чокана. Прорез глаз в китайских очках как жилка в листке тополя. Чокан подал ламе пенсне, тот погладил стеклышки.

— Англичан бережет железо, ишь — голое стекло… стекло голое нельзя на глаза, ее… как баба… надо в золото. Англичан.

Раньше ламы приписывали все русским. Теперь они говорят, что Россия отошла к англичанам: офицеры и казаки бегут в Монголию, не желая служить англичанам.

Конечно, Чокан ответит напыщенно и зряшно. Все ж атаман спрашивает хана.

— Я плохо понимаю по-монгольски. Почему вы не убеждаете их, что Россия существует?

— У нас с гостями не спорят, полковник. Кроме того, они могут возразить: зачем русским бежать, если у них есть родина? Я про себя говорю: мы, киргизы, ищем кочевий.

— Барон и вам, наверное, писал: человечество воскресает на Востоке…

— Не одновременно ли приехал я с бароном на Восток?

— Я сегодня выгнал посланного барона, он убежал к вам.

Атаман внезапно кричит:

— Я прошу его выдать мне!.. Я не признаю власти барона! Я его на оглоблю вздерну!

Чокан велел подать кумыса. Губы Чокана чуть подбриты, и один уголок их пригибается. Халат у него опалового шелка; возможно, что он улыбается своему халату: Чокан не лишен иронии.

— Кроме вас, полковник, офицер барона имел послание ко мне. Там он тоже говорит о монархии на Востоке. Мне, аристократу, понятна его мечта. Посланному я подарил халат, и он, довольный мной, спит в юрте. Офицеров у нас мало, зачем вешать офицера? Повесьте кого-нибудь из своих казаков, — они столь же виноваты пред вами, как и посланный… На худой конец — десяток пленных…

— У меня все готово… я подожду, когда к зиме большевики надоедят крестьянам, и пойду к Иртышу. Я объявляю мобилизацию беженцев…

— Эээ…, сила войск закрепляется войнами, полковник.

Из тонкой, как камыш, трубочки Чокан курит тибетский табак. Дым слегка пахнет полынью. Чокан, слегка улыбаясь, с любопытством глядит на лам. Ламы говорят о торговле: китайские купцы платят хуже русских, и товары их дряблы, как мох. Атаману бьет в виски муть от сладковатого запаха кож и китайских молитвенных свечей.

— Власть завоевывается, а не даруется, полковник… Я искренне рад за вас.

— Почему вы так же не ответите барону?., И что вы ему вообще пишете, хан?

— Я говорю о вашем здоровье, полковник, а не о бароне. Барон объявил себя хутухтой, он — святой, он — Будда…

— Вы-то — магометанин.

— В годы войны и джута, говорит пословица, да молится человек всем святым.

— Зачем вы откочевали от моего отряда, хан?

— Мои пастухи утверждают, что от долгого стояния на казачьих лошадях появилась заразительная болезнь… Еек. Я плохой скотовод и верю накопленному опыту. Возможно, что лечение, предложенное бароном Унгерном… Угодно полковнику кумыса?

В покинутую полковником юрту киргизки внесли еще кумыса. Сразу по выходе атамана голос хана задребезжал, он бранит кого-то.

У прикольев, полузакрыв прозрачными розовыми веками глаза, дремлют жеребята.

Атаман вел в поводу свою лошадь. Так он вел целый час, пока не пересек долину и не подошел к становью своего отряда. Несколько раз хотел уехать в Усть-Монгольск атамал на подвиг — и несколько раз возвращался в степь… А ему за это дают чины, ордена… вот как нужна им вера в смелость!..

Подле куч свезенного монголами аргала, у края становища, стояли три черные рваные юрты. Здесь жили продавцы опиума и проститутки. Ремесло "готовой лечь" не считалось позорным здесь. По утрам у проституток гостили ламы. Несколько раз приезжал настоятель монастыря Танну-ола, тогда подле юрт кололи баранов. Ночью приезжали китайские офицеры курить опиум, казаки же приходили днем и проституток почему-то уводили в степь, в полынь.

У китайских офицеров были рыхлые сонные лбы, глаза и нос они закрыли ладонями. И еще странно маленькие рты. "Не потому ли они едят так мало?" — подумал атаман.

Накрашенная монголка с большим достоинством указала ему на степь: "Бармыс!" — и тотчас же перевела: "Туда!" Атаман отвел ее рукой, и она села поправлять огонек у очага.

Рыжеусый казак, сопя приплюснутым потным носом, дремал на связке сбруи подле двери. Атаман тронул его за плечо. "Волнуюсь", — сказал казак, открывая глаза. Атаман потребовал объяснения. Казак ходил сюда, чтоб посмотреть, как утешаются китайцы. "Диви бы шло в меня опия, тоды и я б доспел".

— Нужно говорить-мечтал, — сказал атаман и велел казаку перевести по-монгольски, чтоб атаману дали трубку.

— Кому в первый раз, — они с травой такой-убур дают, чтоб не обалдел, а когда привыкнешь — чистый, — пояснил казак.

Атаман, расстегнув френч и притягивая подушку, крикнул:

— Иди к черту! Скажи — с травой.

После ухода атамана Трубычева хан Чокан собрал баев-старшин, лам и мулл. Хан сидел перед юртой на туше только что заколотой кобылицы (кобылицей должны были кормить собравшихся по окончании речи).

Баи (лишь один имеет черные молодые брови), ламы (их губы от обильных яств широко загнуты, как крыши пагод от обильных молитв), муллы (они в знак горя не моют своих белых чалм) — все слушающие хана сидели священным кругом, подобным озеру. Как в озере благословенны воды, так речь хана охлаждает тоску войн. Пальцы их лежали на коленях, а это означает, что мозг, работающий быстрее пальцев, преклоняется, слушая, как верблюд перед погонщиком.

Чокан говорил медленно, потому что он вспоминал бумажку, на которой по-русски была записана его речь.

— Из степей, где наши стада пасут люди, любящие красное, сообщили мне… Эээ… Волк тоже любит красные листья и небо осенью, потому что осенью скот неповоротлив и жирен. Я знаю, это так, я — хан…

— Ты-хан, — повторили ламы, муллы и старейшины, нажимая коленные чашечки. — Ты мудр…

— Из степей присланы бумаги, говорящие, что русские с красными флагами идут в Монголию. Что им отнять наши стада, если они идут Счдругими русскими, которые сбежали из тюрем и украли оружие. Летом и осенью тяжело идти пустыней, а зимой толстые короткие ружья, одна минута жизни которых уничтожает людей больше числом, чем все мои стада… — зимой, они вкатывают эти ружья на сани, цепляют парус с красным флагом и через снега Гоби могут пробежать в одну ночь на лыжах, утром же петь песни, убивать и есть наших баранов… Эээ!.. Предвидя войну, великий хутухта, барон и царь Роман Унгерн приказывает собрать войско на них.

— Хорошо собрать войско, — сказали ламы и муллы.

У лам толстые откормленные губы, и муллы напрасно не моют своих чалм, — разве грязью показывается горе? Идут ли муллы и ламы умирать под выстрелы толстых и коротких, как дыня, пулеметов? Они идут молиться и после этого в черные юргы, что оставят русские, когда уйдут воевать. Русские научили "готовых лечь" многому и после русских лестно… — так сказал один из баев, — губы у него самого сухие и тонкие, как лапка воробья… ("Высохли, считая баранов…"-сказал лама Ча).

— …Кроме тысячи седел, уже данных русским, мы откажемся дать новому царю молодые седла и джигитов. Они выбирают царей да ждут, эти казаки. Пока у них от "готовых лечь" вырастут дети и заменят отцов в войне, этого они ждут… Калом казаков, что лежит подле их телег, можно удобрить всю Гоби…

— Они трусы!..

— И атаман их трус!..

Злые волчьи губы у бая. У всех баев, сидящих в кругу, стали такие губы.

— Если мы вернемся в свои степи, не меньше ли перебьют русские, чем сейчас здесь казаки? Просить прощенья легче, чем воевать.

Тогда хан Чокан Балиханов сказал:

— Кроме вестей с теплого языка, люди привезли из степи бумаги, которые расклеили русские на телеграфных столбах и на березах в колках. Таких бумаг три. В них рассказывается, как мы можем вернуться к русским, и что мы должны им платить, и что они должны нам платить.

Ламы и муллы сказали:

— Не надо. Русские лгут, как женщины, опившиеся кумысу. Бумага побледнеет ли от лжи?

Баи пошевелились на кошмах.

— Сразу видно лам: умеют верить себе. Надо знать торговлю и уметь сходиться в цене.

Но все же баи не стали слушать бумаги.

Баи, ламы и муллы съели кобылицу.

Баи, ламы и муллы ушли молиться, рыгать и объезжать стада. Чужие пастбища не столь обильны сеном, как свои у берегов Иртыша и в пахучих и темных логах. Китайский чай хотя и пахуч и зелен, но не столь крепок и тверд, сколь "№ 42", настоящий "Цейлон".

Баи думали крепче других, потому что их заставляли и жены, и пастухи, и стада.

Несколько дней думали баи и, вновь собравшись к хану, сказали:

— Читай.

На синей толстой (в какую закупоривают головы сахара), толстой, чтоб не разорвал ветер, — на такой бумаге, разделенной жирной чертой надвое, с одной стороны — по-русски, с другой — по-киргизски, вверху: "Товарищи, трудящиеся степи!", внизу: "Председатель Ревштаба степных дивизий Василий Запус", — на такой бумаге напечатано все.

Русские буквы тяжелы и круглы, как паровозы, киргизская вязь — словно осенние травы.

Хан начал киргизскую вязь.

Баи сказали:

— Читай по-русски.

Ламы и муллы не пришли к юрте Чокана, Они молились.

Влажным нательным гневом облились горы Монголии. Тоскливо молочно-белое небописание. Сухая степная обволочь подымается из пустыни к кряжам. Обсеменяет тоской камни, скот и погонщиков; в степи нет людей, есть только погонщики. Горы — не дома: сколько ни поднимайся выше, теплее не найдешь. В горах разложили свои костры беженцы. Казаки проигрывают в карты своих возлюбленных — беженок "И каждого из возлюбленных спрашивает: "Скоро домой?" Каждый думает, что она любит героя, каждый собирается воевать. Всех милее один, он говорит: "Завтра". Его ласкают даже сонного; и ему почти не нужно играть в карты.

Атаман обошел отряд. Необходимо переходить в наступление, а Чокан все разговаривает. Пароход-то обещали взорвать эсеры, но взорвут ли? Да что и толку, если взорвут. Нужно ехать, а ехать ему тяжело. Баям он сказал или хану (Трубычев забыл уже), что атаман осмелился войти в город, — и соврал. Атаман в полном вооружении, с золотыми погонами на плечах прошел Скобелевской улицей. Матросы с гиканьем, с пулеметами мчались за атаманом по степи. Мчались они на голубой машине, а машина увязла в песках. Вот и готова легенда!..

Атаман требователен и прост, но с кого потребовать послушание и простоту? Киргизы любят высокопарность, речь их словно гекзаметр.

Тяжелен всего — думать. Легче всего — действовать.

— "Трубача" мне!

— Далеко отправляетесь?

— Основывать Монгольскую монархию.

— Императором Чокана?…

— Целую вас, милый, целую.

— Целую вас, атаман.

Запус делал доклад в Народном доме.

Где-то подле Долонского бора появились "зеленые", предводительствовал ими какой-то граф Строганов. Усть-Монгольский уезд выполнял разверстку плохо. Старожилы, у них огромные бревенчатые заборы, восстают против советов с молебнами, у них на дне кованых огромных сундуков в тряпках спрятан портрет царя Николая. Графу Строганову они, конечно, поверят… Кроме этого секретные донесения Информационного отдела сообщали о монархистах- попах, о самогонщиках и тут же рядом таинственно жаловались, что избы-читальни не получают газет и книг… прижать бы почту…

Последнее сведенце почему-то чрезвычайно обидело председателя совдепа Миронова. Был он тощ, со слезящимися робкими глазами, и все не решался сесть рядом с Запусом.

— Уш луше я, товаришш, постою… И чо, разязви их в шары-то, лепечут: не понимают — разруха.

Запус, накрепко прикрывая бумаги рукой, спросил:

— А вы знаете, товарищ Миронов, что здесь двух председателей разорвали и мне плечо проткнули? Здесь надо строго держать революционную дисциплину… Насчет революционного настроения в городе — слабо. Больно слабо.

— Слабо, — вздохнул Миронов.

— Необходимо поднять.

А Миронов только еще раз вздохнул.

Миронов держал "индивидуальный" огород и боялся, что Запусу донесли. Он многозначительно провел пальцами поверх волос.

— Война, разязви их… Несмотря на уничтожение сословий…

Запус нехотя подумал: "Надо его сменить, переизбрать", — и он, чтобы больше увериться в этом, спросил подробности, как Миронов и еще двое красноармейцев частью перебили, а частью арестовали шайку "чернобандистов" в сорок человек. Дело о бандитах сегодня разбирает Особый отдел дивизии под председательством товарища Запуса.

— Главное, машина… — начал Миронов.

Складывая донесения в портфель, Запус увидал там вырезку из газеты. "Белогвардейскими отрядами в северо-западной Монголии командует вешатель рабочих и крестьян Сибири, атаман Трубычев. Товарищи красноармейцы…" — говорилось в ней. Вырезка измялась: или забывал, или стоит ли отдавать…

Миронов погладил горло.

— На митинг в кирпичные заводы, товарищ Запус…

В автомобиле Запус попросил Миронова повторить рассказ о бандитах. Черноглазый шофер часто оборачивался и скалил зубы. "Опрокинешь!" — строго сказал Миронов. "Он на бандистов машину попер… кабы не машина…"

Повесть была незатейлива и коротка. "Чернобандисты" сидели в деревне, когда ворвался автомобиль, крытый брезентом. Дело было ночью, по "краешкам бревешек натыкали вокруг автомобиля, чтобы на пулеметы походили, заорали им: "выходи по двое!" — ну, они и выходили на фонарь. Которые помягче лицом, тех пристреливали, — не забрать же сорок человек в одну машину, — а предводителей привезли. Они, разязви их в нос, думали, деревню-то батальон оцепил".

— Чудно, — сказал Запус.

— Чудно, — согласился Миронов.

И шофер, скаля зубы, подтвердил:

— Чудна Русь.

Пусты магазины на большом киргизском базаре, и, поджав тощие хвосты, бродят вокруг них собаки.

Запус мало говорил о социальной революции, о земле. Рабочие наполнялись чем-то иным (даже плохо понятным сейчас для него), они только плотнее нажимали на столик, с которого он говорил. Шапки у них походили на обломки кирпичей, и тяжело, точно жуя глину, двигались за его словами их рты.

Он почему-то подумал, что после его речи не будут, как везде, жаловаться на плохие пайки, отсутствие одежды и обуви, напрасно разгоняемые базары. Так оно и случилось. Плотно обступив, проводили его до автомобиля, и какой-то киргиз крикнул одобрительно:

— Ha-a!..

И тогда нагрянуло сухо, надтреснуто, словно глыба обрушившихся каленых кирпичей:

— Ура-а!.. Ва-а-аська!.. кро-ой!..

Запус с митинга поехал в Народный дом захватить забытый портфель. Миронова он спустил подле Особого отдела: нужно дать показания о "чернобандистах".

Парадная дверь была открыта настежь. "Не поперли бы", — подумал Запус, торопливо отшвыривая с пути стулья. Он подставил табурет и влез через рампу на сцену. Подле стола, где лежал его портфель, сидела женщина.

— Простите, это мой портфель, — сказал Запус.

— Я знаю.

У женщины были необычайно густые брови; а волосы, наверное, совсем нельзя показывать — желтая кашемировая шаль колебалась на них, как кофточка на груди. Руки у ней были голы выше локтей, у изгиба кисти — маленькие розовые морщинки.

Таким же густым, как ее брови, голосом она спросила:

— Не узнаете?

— Вы когда сюда пришли? Вы актриса, что ль?

Из кармана у ней торчала бумага, — Запус подумал: "роль".

— Играю. Я вас давно в сенях ждала, когда вы с товарищем Мироновым…

— Я же не велел никого пускать.

— Я в сенях, Василий Антоныч. А потом, вижу — вы без портфеля пошли, — значит, вернетесь. Я бы подошла, да Миронова боюсь.

— Миро-о-нова! Товарища Миронова?

На лице у ней почти не было загара: Запус бы должен помнить такие лица. Он покачал головой:

— Не помню.

Она обиженно подвинула ему портфель. Запус подвинул стул и поглядел на ее словно намеренно сгибающиеся пухлые руки. Она улыбнулась. Губы у ней гнулись как-то через все лицо, она опустила ресницы, словно любуясь на свою улыбку.

"Ба-аба!" — подумал Запус и снял фуражку.

— Меня Олимпиадой зовут… мама у меня просфирня.

Запус покраснел:

— Просфирня?… да… ну, как, жива она?

— Ничего, слава богу. У нас теперь тихо…

— Тихо?

Запус опять покраснел и удивленно, глядя на ее губы, переспросил:

— Тихо?…

Олимпиада убрала руки, но вместо этого метнулись от порозовевших щек к неизменным черным бровям длинные, как перья, ресницы:

— Тихо… совсем никого нет. Он рассмеялся.

— Здесь холодно, я люблю в артистической комнате сидеть, там диван есть.

Он поколебал столик, зацепил двумя пальцами портфель и, помогая Олимпиаде спуститься со сцены, ответил:

— Меня машина ждет, митинг.

Олимпиада пожала ему руку в сенях и на деревянный тротуар выскочила далеко впереди Запуса.

"Завтра, что ль, ее позвать?" — подумал Запус. Портфель скользнул из пальцев. Шофер подпрыгнул, схватил портфель и, шлепнув по нему рукой и подмигивая на уходящую, воскликнул:

— Тепла-а…

Все же Запусу было приятно, он еще раз поглядел ей вслед.

— По частям его резать мало, а не то что пристрелить, — со злостью сказал шофер, берясь за руль.

— Кого?

— Мужа ее, Трубычева — чернобандиста.

— Чьего мужа?

— А ее, вот этой, ишь вертит!.. Шофер указал на Олимпиаду.

— Стой!

Женщина обернулась и улыбнулась очень весело, Запус подбежал к ней"

— Я вас никогда не видал?

— Нет.

— Я подумал: вы поете.

— Никогда.

— Так вы жена?…

— Жена.

— И можете?

— Я же вам говорила. Я же пришла…

Шофер разозленио обернулся на оклик Запуса. Машина помчалась к яру, к пароходу "Андрей Первозванный".

И все такая же золотисто-телесная рождалась и цвела пыль. Коровы, колыхая выменем, уходили в степь. На базар густо пахнущее сено везли тугорогие волы. Одинокие веселоглазые топтали пески верблюды, и через Иртыш скрипучий паром перевозил на ученье казаков и лошадей.

Кирилл Михеич ругал на постройке десятника. Решил на семнадцать церквей десятников выписать из Долони — там народ широкогрудый и злой. Побывал в пимокатной мастерской: кабы не досмотрел, — проквасили шерсть. Сгонял за город на кирпичные заводы: лето это кирпич калился хорошо, урожайный год. Работнику Бикмулле повысил жалованье.

Ехал домой голодный, потный и довольный. Вожжой стирал с холки лошади пену. Лошадь косилась и хмыкала.

У ворот стоял с бумажкой плотник Горчишников. Босой, без шапки, зеленая рубаха в пыли, и на груди красная лента.

— Робить надо, — сказал Кирилл Михеич весело. Горчишников подал бумажку:

Исполком Павлодарского уездного совета РКС и К. den. извещает гр. К. Качанова, что… уплотнить и вселить в две комнаты комиссара чрезвычайного отряда тов. Василия Запуса.

Августа…

Поправил шляпу Кирилл Михеич, глянул вверх.

На воротах, под новой оглоблей прибит красный флаг.

Усмехнулся горько, щекой повел:

— Не могли… прямо-то повесить, покособенило.

Птице даны крылья, человеку — лошадь.

Куда ни появлялся Кирилл Михеич, туда кидало в клубах желтой и розовой пыли исправничью лошадь "Император".

Не обращая внимания на хозяина, давило и раскидывало широкое копыто щёбень во дворе, тес под ногами… И Запус проходил в кабинет Кирилла Михеича, как лошадь по двору — не смотря на хозяина. Маленькие усики над розовой девичьей губой и шапочка на голове, как цветок. Шел мимо, и нога его по деревянному полу тяжелее копыта…

Семнадцать главных планов надо разложить в кабинете. Церковь вам не голубятня, семнадцать планов не спичечная коробочка. А через весь стол тянутся прокламации, воззвания: буквы жирные — калачи, и каждое слово — как кулич — обольстительно…

Завернул в камору свою (Олимпиаду стеснили в одну комнату) Кирилл Михеич, а супруга Фиоза Семеновна, на корточки перед комодом присев, из пивного бокала самогон тянет. А рядом у толстого колена бумажка. "Письмо!"

Рванул Кирилл Михеич: "Может, опять от архитектора?" Вздрогнула сквозным испугом Фиоза Семеновна.

Бумажка та — прокламация к женщинам-работницам.

Кирилл Михеич потряс бумажкой у бутылки самогона, сказал-:

— За то, что я тебя в люди вывел, урезать на смерть меня хошь. Ехидная твоя казацкая кровь, паршивая… Самогон жрать! Какая такая тоска на тебя находит? Питаешь то архитектора, то комиссара?…

И, в предчувствии больших невзгод, заплакала Фиоза Семеновна. Еще немного поукорял ее Кирилл Михеич, плюнул.

— Скоро комиссар уберется? — спросил.

Пьяный говор-вода, не уловишь, не уцедишь.

— Мне, Киринька, почем знать?

— Бумажку-то откеда получила?

— А нашла… думала, сгодится.

— Сгодится! — передразнил задумчиво. — Ничего он не сказывал, гришь? Не разговаривали?… Ну…

От комода — бормотанье толстое, пьяное. Отзывает тело ее угаром, мыслями жаркими. Колыхая клювом, прошла за окном ворона.

— Ничего я не знаю… Не мучай ты меня. Господь с вами со всеми, что вы мне покою не даете?

А как только Кирилл Михеич, раздраженный, ушел, пересела от комода к окну. Расправила прокламацию на толстом колене.

Жирно взмахнув крыльями, отлетела на бревно ворона и с недоверчивым выражением глядела, как белая и розовая человечья самка, опустив губы, вытянув жирные складки шеи, следила за стоящим у лошади желтовихрым человеком. Запус!..

За воротами Кирилла Михеича поймала генеральша Саженова.

Взяла его под руку и резко проговорила:

— Пойдем… пойдем, батюшка. Почему же это к нам-то не заглядываешь, грешно!

Остановила в сенях. Пахло от ее угловатых, завернутых в шелк костей нафталином. А серая пуховая шаль волочилась по земле.

— Что слышно? Никак Варфоломеевскую ночь хотят устроить?

Кирилл Михеич вяло:

— Кто?

Нафталин к уху, к гладкому волосу (нос в сторону), шепотом:

— Эти большевики… Которые на пароходе… Киргизов из степи сзывают резать всех.

— Я киргиза знаю. Киргиз зря никого…

— Ничего ты, батюшка, не знаешь… Нам виднее…

Грубо, басом. Шаль на груди расправлена:

— Ты по совести говори. Когда у них этот съезд-то будет? У меня два сына, офицеры раненые… И дочь. Ты материны чувства жалеть умеешь?

— Известно.

— Ну, вот. Раз у тебя комиссар живет, начальник разбойничий, должен ты знать"

— А я ей-богу…

С одушевлением, высоко:

— Ты узнай. Немедленно. Узнай и скажи. У тебя. в квартире-то?

— У меня.

— Ты его мысли читай. Каждый его шаг, как на тарелочке.

Приоткрыв дверь, взволнованно:

— На диване дочь, Варвара. Понял?

— Известно.

Сметая шалью пыль с сапог Кирилла Михеича, провела его в комнату. Представила.

— Сосед наш, Кирилл Михеич Качанов. Дом строит.

— Себе, — добавил Кирилл Михеич. — Двухэтажный.

Офицеры отложили карты и проговорили, что им очень приятно. А дочь тоненько спросила про комиссара, на что Кирилл Михеич ответил, что чужая душа — потемки, и жизни его, Запуса, он совсем не знает — из каких земель и почему.

На дочери была такая же шаль, только зеленая, а руки тоньше Олимпиадиных и посветлей.

Кирилл Михеич подсел к офицерам, глядя в карты, и после разных вежливых ответов спросил:

— К примеру, скажем, ежели большевики берут правление — церкви строить у них не полагается?

— Нет, — сказал офицер.

— Никаких стилей?..

— Нет.

— Чудно.

А генеральша басом воскликнула:

— Всех вырежут. На расплод не оставят…

Дочь тоненько, шелковисто:

— Ма-а-ма!..

— Кроме дураков, конечно… Не надо дураками быть. Распустили! Покаетесь горько. Эх, кабы да…

Ночью не спалось. Возле ворочалась, отрыгивая самогоном, жена. В комнате Олимпиады горел огонь и тренькала балалайка. Из кухни несло щами и подымающейся квашней.

Кирилл Михеич, как был в одних кальсонах и рубахе, вышел и бродил внутри постройки. Вспомнил, что опять третий день не выходят каменщики на работу, — стало обидно.

Говорили про ружья, выданные каменщикам, — звать их будут теперь Красной гвардией.

Ворота не закрыты, въезжай, накладывай тес, а потом ищи… Тоже обидно. А выматерить за свое добро нельзя, свобода…

Вдоль синих, отсвечивающих ржавчиной кирпичей блестела чужим светом луна. Теперь на нее почему-то надо смотреть, а раньше не замечал.

При луне строить не будешь, одно-спать.

Тени лохматыми дегтярными пятнами пожирали известковые ямы. Тягучий дух, немножко хлебный, у известки…

И вдруг за спиной:

— Кажись, хозяин?

По голосу еще узнал — шапочку пельмешком, курчавый клок.

— Мы.

Звякнув о кирпичи саблей, присел:

— Смотрю: кого это в белом носит. Думаю, дай пальну в воздух для страха. Вы боитесь выстрелов?

Нехорошо в подштанниках разговаривать. Уважения мало, видишь — пальнуть хотел. А уйти неудобно, скажет — бежал. Сидит на грудке кирпича у прохода, весь в синей тени, папироска да сабля — серебро видно. Надо поговорить.

— Киргиз интересуется: каких чеканок сабля будет?

Голосок веселый, смешной. Не то врет, не то правду:

— Сабля не моя. Генерала Саженова, слышали?

Дрогнул икрами, присел тоже на кирпичики. Кирпич шершавый и теплый:

— Слы-ы-шал…

— Его сабля. Солдаты генерала в реку сбросили, а саблю мне подарили.

Махнул папироской.

— Они тут, рядом… В этом доме Саженовы. Знаю. Тут ведь?

— Ту-ут… — ответил Кирилл Михеич. Запус проговорил радушно:

— Пускай живут. Два офицера и Варвара, дочь. Знаю.

Помолчали. Пыхала папироска и потухла. Запус, зевая, спросил:

— Не спится?

— Голова болит, — соврал Кирилл Михеич. Спросил:

— Долго думаете тут быть?

— Надоел?

— Да нет, а так — политикой интересуюсь.

— Долго. Съезд будет.

— Будет-таки?… Ишь!..

Скребет осколки кирпича саблей. Осколки звенят, как стекло. Небо — синего стекла, и звон в нем, в звездах, тонкий и жалобный — "12". Двенадцать звонов. Чего ему не спится? Зевнул.

— Будет. Рабочих, крестьянских, солдатских и казачьих депутатов. Как вас зовут-то?

— Кирилл Михеич.

— А меня Василий Антоныч, Васька Запус… Власть в свои руки возьмет, а отсюда, может, власть Советов в Китай, Монголию… Здесь недалеко. Туркестан. Бухара. Маньчжурия.

Кирилл Михеич вздохнул покорно:

— Земель много.

Запус свистнул, стукнул каблуками и выкрикнул:

— Много!..

А Кирилл Михеич спросил осторожно:

— Ну, а насчет резни… Будет? Окромя, значит, Туркестана и Китая — в прочих племенах,… Болтают.

Запус, звеня между кирпичей, колотил кулаком в стены, царапал где-то щепкой.

— Здесь, старик, — Монголия. Наша!.. Туда, Кирилл Михеич, — Китай — пятьсот миллионов. Ничего не боятся. На смерть плевать. Для детей — жизнь ценят. Пятьсот миллио-нов!.. Дядя, а Туркестан — а, о!.. Все наша!.. Красная Азия! Ветер!

Он захохотал и, сгорбившись, побежал к сеням:

— Спать хочу!.. Хо-роо-шо, дьяволы!..

Кирилл Михеич — тихим шагом к генеральше. Мохнатый пес любовно схватил за икру, фыркнул и отправился спать под крыльцо. Постучал легонько он.

Гулким басом спросили в сенях:

— Кто там?

— Это я, — ответил, — я… Кирилл Михеич. И со мной…

— Сейчас… Дети, сосед: не беспокойтесь.

Звякнула цепь. Распахнула генеральша дверь, и тут при свете только вспомнил Кирилл Михеич — в одних он подштанниках и ситцевой рубахе.

Охнул, да как стоял, так и сел на кукорки. На колени рубаху натянул.

А позади него, косо и тоскливо улыбаясь, стоял у двери атаман Артемий Трубычев.

Глава третья

СЫН ТУНГУТСКОЙ ЛИСИЦЫ

Сильно беспокоилась Фиоза Семеновна. Слышала, будто платья будут отнимать и для какой-то таинственной цели — парижские пудры и притирания. А за притирания плачено много, да и редкость теперь! Попросилась сходить на митинг. Как приехал Запус, так митинги по городу через каждый час. Говорят да договорятся! А сколько за пареньком-то, за Запусом, девок, поди, бегает?…

Кирилл Михеич сплюнул прямо у самых ног Фиозы Семеновны пухленьких, маленьких и звонко несущих огромное и теплое ее тело:

— Стерва, потаскуха, — хватит тебе кобелей! Строить не мешай.

— Кто вам мешает, Кирилл Михеич, вы сами многим помешаете.

— Ну, иди, иди на митинг!..

А оттуда вернулся хмурый и шляпу держал под мышкой. Сапоги три дня не чищены, коленка выпачкана кирпичом. Взглянула на него Фиоза Семеновна и назад в комнаты поплыла, — ручками пуховыми, атласистыми, жалостный жест. Дребезжащими словами выговорил:

— Чего тебе? Что под ноги лезешь?

Все такой же сел на стул, ноги расслабленно на половицы поставил и сказал:

— Самовар вздуй.

Слова, должно быть, попались не те; потому — отменил:

— Не надо.

— Ну, как? — спросила Фиоза Семеновна.

Бородка у него жаркая, пыльная; брови устало сгорбились. Кошка синешерстная боком к ноге.

Вспомнил — утром видел — Запус веточкой играл с этой кошкой. Пхнул ее в бок.

Подбирая губы, сказал:

— Генеральшу Варвару за воротами встретил. Будто киргизка, чувлук напялила. Чисто лошадь. Твое бабье дело — скажи, хорошо, что ль, собачьи одеяния носить? Скажи ей. Где ей спрятаться, — найдут.

— Скажу.

Хлопнул ладонью по стулу, выкрикнул возбужденно:

— Молоканы не молоканы, чего орут — никаких средствиев нету понять. Киргизы там… Новоселы.

— Наших, лебяжинских, нету?

— Есть. Митрий Савицких. Я ему говорю: "Митьша, неужто и ты резать в Варфоломеевску ночь пойдешь?" — "Обязательно, грит, дяденька. Потому я большевик, а у нас — дисциплина. Резать скажут, пойду и зарежу". Я ему: "И меня зарежешь?" А он мне: "Раз, грит, будет такое приказанье — придется, ты не сердись". — "Ах, сволочь, говорю, ты, и не хочу я тебя больше знать". Хотел плюнуть ему в шары-то, да так и шел. Свяжись.

— Вот язва! Митьша, голоштанник!..

— Я туды иду — думаю, народ, может, не строится, так по теперешним временам приторговать хочет. Ситцу, мол, им нельзя закомиссить?… Лешего там, а не ситцу… Какое! Делить все хочут, сообща, грит, жить будем.

— И баб будто?…

— А ты рада?

Несколько раз вскакивал и садился. Тер скуластые пермские щеки. Голова острижена наголо, розоватая.

— То исть как так делить, стерва ты этакая? Ты это строил? На-а!.. Вот тебе семнадцать планов, строй церкви. Ржет, сука!..

— Штоб те язвило, кикиморы!

Однако митингу не поверил, — попросил у Запуса программу большевиков. Раскрыл красную книжку, долго читал и, прикрыв ее шляпой, ушел на постройки.

— Все планы понимаю, весь уезд церквями застроил, а тут никак не пойму — пошто мое добро отымать будут?

А над книжкой встретились Олимпиада и Фиоза Семеновна. Густоволосое, пахучее и жаркое тело Фиозы Семеновны и под бровью — волчий глаз, серый. И рука из кружевного рукава — пышет, сожжет, покоробит книжку.

Как степные увалы — смуглы и неясны груди Олимпиады. Пахнет от нее-смуглыми киргизскими запахами: аулом, кошем, дымом.

— Пусти, — сказала Фиоза Семеновна, — пусти: мужу скажу. Убьет.

Зубы оскалила Олимпиада — частые, желтоватые. Вздрагивая, резко выкрикнула:

— Артюшке? Этому… Говори. Мне кто нужен — я из рук Артюшкиных вырву, — вот как эту…

Рванула книжечку, ускочила, хлопнув дверью.

Между тем Кирилл Михеич с построек пошел было к генеральше Саженовой, но раздумал и очутился на берегу.

На сажени вверх ползут от реки яры. А воды голубые, зеленые и синие — легкие и веселые. В водах, как огромные рыбины, бревна плотов, потные и смолистые.

С плотов ребятишки ныряют. Как всегда, паром скрипит, а река под паромом неохватной ширины, неохватной силы — синяя степная жила.

У пристани на канатах — "Андрей Первозванный" пароходной компании М. Плотников и С-вья.

Какая компания обвенчалась с тобой, синеголовым?

Весело им! Поют!

Из правления кооператива Закупсбыт вышел протоиерей, о. Гавриил Буйко. А за ним вышел Пигнатти, эсер, управляющий уездом Усть-Монгольским, любитель фотографии и устройства жизни на земле на совершенно справедливых основах. Был он короткорукий и с головой, похожей на воробья, — любознательный в науке, ищущий не фактов, а гипотез, хотя и мало обоснованных. Толкая локтем Флоринского, городского голову и председателя правления кооператива, сказал:

— Христианство гибнет, пришли новые римляне, и Запус первый из них.

Отец Гавриил взглянул на них с сожалением:

— Римским духом и мы обладаем. Вот хотя бы и господин Флоринский…

Флоринский был склонен к созерцанию, к уединению, но Закупсбыт на складах пристани имел около миллиона пудов хлеба и тридцать тысяч пудов сливочного масла. Трудно при таком капитале нести уединение, скромность едва ли у места. И Флоринский сказал:

— Сей римлянин подозрительно молчит о нашем хлебе и на совещания нас не приглашает.

— Возьмут и сожгут, — внезапно для ссбя сказал Кирилл Михеич. — Хлеб сожгут?

— Очень просто…

— Как подвиг, конечно?… Для подвига Запус может, — сказал Пигнатти.

— Обсудить, обсудить необходимо, — прервал их мечты о. Гавриил, — идемте ко мне.

— Нет, уж я позже, — сказал Кирилл Михеич и поспешно отошел.

— Донесет, — скорбно глядя ему вослед, сказал протоиерей. — Эй, пойдемте, Кирилл Михеич?

— Некогда! Плоты с известкой из Долона жду. Должны завтра, крайне, прийти!

Седым, старым глазом посмотрел протоиерей по Иртышу. Рясу чесучовую теплый и голубой ветер треплет ноги у протоиерея жидкие? — как стоит только.

— Могут сжечь.

— Отчего так?

— Ибо, слышал, на съезде пребывать изволили, господин Пигнатти?

— Был.

— И все слышали? А слышали — изречено, — протоиерей повел пальцем перед бровью Пигнатти, — "власть рабочих и крестьян". Значит сие, голубушка, хлеб заберут. Надо нам бежать. Иначе и нас заберут… Без сомненья.

— Заберут?…

— Потом будут здесь войны и смертоубийства. Дабы ограбить нас, разбойники-то на все… Я боюсь, в собор бы не залезли. Ты там за Запусом-то, сын, следи… Чуть что… А я к тебе завтра киргиза-малайк пришлю — за ним иди непрекословно. Пароход-то, а? Угоняли?

— Чего стоит? Дали бы мне за известкой лучше съездить, — в стороне от беседовавших стоя, сказал, глядя на пароход, Кирилл Михеич. — Известка в цене. Стоит…

Протоиерей уходил, чуть колыхая прямой спиной желтый вихрь пыли. А тень позади редкая, смешная как от рогожи.

Выше, по реке, тальники — по лугам, сереброголовые утки.

Обошел Кирилл Михеич постройку, выругать некого. И глупые ж люди — сами для себя строить не хотят. Ну, как к ним теперь, с которого конца? Еще в зубы получишь.

С красными лентами на шапках проехали мимо рабочие с Пожаловской мельницы, Одежда в муке, а за плечами винтовка. "Пополам, грит, все. И-их, и дьяволы…"

Генеральша ждала у ворот. Она все знала. Липкий пот блестящими ленточками сох по лицу, щеки ввалились, а вместо шали рваный бешметишко. Забормотала слезливым басом:

— Казаки со станиц идут… Вырежут большевиков? Дай ты, владычица, хоть бы успели. Не видал, батюшка, не громят? Сперва, пожалуй, с магазинов начнут. Надо бежать, батюшка.

Пока никого не громят. Может, ночью? Нельзя ли от Запуса какую-нибудь бумажку взять? Два сына раненые и дочь. Возьмут в Иртыш да и сбросят. Старуха плакала, а Варвара в киргизском чувлуке ходила по двору и собирала кизяк. "Ломается", — подумал Кирилл Михеич, и вдруг ему захотелось есть.

Поликарпыч с пимом в руках появился за воротами. Был он неизвестно чему рад, пиму ли, удачно зашитому, или хорошо сваренному обеду.

— Правителей, сказывают, сменили! — крикнул он и перекрестился. — Дай-то, бог, — може, люду получше будет… А старые-то правители бегут. Киргизы с подводами понаехали — везти добро, спасать. — Он хлопнул пимами и оглядел сына. — Жалко? Ничего, Кирьша, наживем. А у те семья больша, не отымут. Кы-ыш!.. Треклятые!..

Он швырнул пимом в воробьев.

В зале, у карты театра военных действий, стояли Запус и Олимпиада. Запус указывал пальцем на карту и хохотал. Гимнастерка у него была со сборками высоко на спине и туго перетянута в талии.

— Отсюда нас гнали-и!.. И так гнали, а-ах… Не, помню даже.

— Гнали?

— Гнали, а теперь мы гоним…

Усталые бледно-розовые выплывали из утренней сини росистые крыши. Сонные всколыхнулись голуби. Из-под навеса нежно-дремотно пахнуло сеном, — работник Бикмулла выгнал поить лошадей. Вздрагивая и фыркая, пили лошади студеную воду из долбленого корыта.

Бикмулла спросил Кирилла Михеича:

— Пошто встал рано? Баба хороший, спать надда долга. А ли ты тожа бежать с баба хочешь?

Он чмокнул губами и сильно хлопнул ладонью лошадь.

— Широкий хозяйка, чаксы. Бежать легко.

На разговор вышел из пимокатной Михей Поликарпыч. Он потянулся, поддернул штаны и спросил:

— В бор не поедешь?

— Зачем?

— Из купцов много уехало. Чтоб большаки не прирезали.

Бикмулла стукнул себя в грудь и похвалился:

— Большавик. Мой тоже большавик!

— Молчи ты уже, собачка, — любовно сказал Поликарпыч. — Большавик нашелся.

— Не могут жить, — сказал Кирилл Михеич отцу. — Поди плати Бикмулле какие хочешь деньги — я в степь от таких страданий уехать хочу. Пускай везет.

— Не повезет, он еще Артюшку выдаст.

— Плати и за Артюшку.

Поликарпыч так и сказал Бикмулле.

Бикмулла покраснел и стал ругаться. Он обозвал.

Поликарпыча буржуем, взнуздал лошадь и поехал в джатаки — пригородные киргизские поселки. Он едет митинговать. Артюшку же не выдаст по старой памяти. Так и впредь рассказывай.

— Возьми ево! Воображат. Разозлился. Тоже о себе мыслит.

— А Фиоза? Погибнет?…

— Никто ее не тронет. — Поликарпыч подмигнул. — Она удержится, крепка.

— Строить надо. Подряд на семнадцать церквей получил.

Густо заревел пароход. В сенях звякнуло — выбежал Запус, махнул пальцами у шапочки и ускакал. Лошадь у него была заседлана Бикмуллой.

— Бикмулла стерва, — сказал Поликарпыч. — Пароход ихний орет. Должно, сбор, ишь и киргиз-то удрал, — должно, своих собирать. Прирежут всех, вот тебе и церкви… семнадцать.

— Таки же люди. Простят.

— Дай бог. Мне тебя жалко. Стало быть, не понимашь ты моих родительских мук. Ну, и поступай.

Фиоза Семеновна тоже поднялась. Ходила по комнатам, колыхая розовым капотом, — шел от нее запах постели и тела.

— Умойся, — сказал Кирилл Михеич.

Лицо у нее распускалось теперь поздним румянцем- густым, по бокам ослабевших щек. Нога же стучала легче и смелее. И где-то еще пряталось беспокойство, за глазом ли, за ртом ли, похожим на заплату стертого алого бархата.

Тонкая, как паутина, липкая шерсть взлетала над струнами шерстобойки.

Кисло несло из угла, где бил Поликарпыч шерсть. И борода у него была, как паутина — голубая и серая.

Кирилл Михеич лежал на кровати и говорил:

— Ты в дом-то почаще наведывайся. Бабы.

— Аль уедешь?

— В бор? Лешева я там не видал? Раньше не мог, теперь поздно.

— Поздно? Убьют тебя, ты как думаешь?

— Я почем знаю, — с раздражением ответил Кирилл Михеич.

Поликарпыч свалил шерсть в мешок и, намыливая руки, сказал:

— Надо полагать, кончат. Царство небесно, все там будем.

— Чирей тебе на язык.

Поликарпыч хмыкнул:

— Ладно. Жалко? А того не ценишь, что в Усть- Монгольске твои мощи будут. Ни одного мученика по киргизской степе. Каки-таки и места… Меня в житии упомянут.

Он хлопнул себя по ляжкам и засмеялся. Кирилл Михеич отвернулся к стене…

Поликарпыч спросил что-то, надел пиджак и ткнулся к маленькому в пыльной стене зеркалу.

— Пойду к бабам. Што правда, то правда — от таких баб куда побежишь? Сладше раю… Вот мне легко: хозяйства и заботы мало…

— Иди, ботало! Вот на старости лет…

Вспомнил Кирилл Михеич — давно книжку читал.

"Красный корсар". Пленных там вешали на мачте. Подумал про о. Гавриила: "А мачта мала такому" Звал опять к себе настойчиво о. Гавриил. И никак не мог вложить в память ясно: выдержит мачта или нет Красят их синей краской, мачты существуют для флага. Флаг, конечно, легче человека…

И еще вспомнил — пимокатню пермских земель. Там, должно быть, читал "Красного корсара". С тех времен книги видел и читал только конторские: с алыми и синими графками. Сверху жирно — "дебет, кредит". Все остальное — цифры, как поленья в бору — много…

Пристроечка в стену флигелька упирается. Так что с кровати слышно-могучим шагом, гремя половицами, идет Фиоза Семеновна. А легче-то, должно быть, Олимпиада или, может, отец.

Ржет лошадь: протяжно и тонко. Должно быть, не поили. Вечер по двору — синяя лисица. Медов и сладостен ветер — чай в такую погоду пить, а здесь по мастерским прячься. И от кого?… В своем доме.

Лошадь жалко-не человек, кому пожалуется. Натянул сюртук Кирилл Михеич, приоткрыл лопнувшую зеленую дверь.

По двору — топот. К пригону. Насвистывая, ввел кто-то лошадь. Звякнуло железом. Сапоги заскрипели. Потом стременами, должно, тронули.

В щель пахнуло лошадиным потом, — и голос Запуса:

— Старик, спишь?

Вскочил Кирилл Михеич в кровати. Натянул кое- как одеяло. Дверь подалась, грохнулась на скамью тяжесть — седло.

— Спишь?

Свистнул. Зажег папироску. Сплюнул.

— Спи. Огонь напрасно не гасишь, пожар будет. Я погашу. Я думал с тобой в пешки сыграть.

Дунул на лампу и ушел.

Еще за стеной шаги — расписанные серебряным звоном. Смех будто; самовар несут — Сергевна ногами часто перебирает.

И такой же нетленный вечер, как всегда. И крыши — спящие голуби.

Телеги под навесом, пахнущие дегтем и бором. Земля, сонная и теплая, закрывает глаза.

А душа не закрывает век, ноет и мечется, как зверь на плывущей льдине.

Мелко, угребисто, перебирая руками, точно плывет — Поликарпыч.

— Хозяин прикатил. Видал комиссара?

— Видел.

— Хохочет. Михеича, грит, у парохода приметил… На коленях молился.

— Брешет, курва.

— Ты ему говори. Я, грит, ему кланяюсь, — ен и не идит. Освободители-и!.. Куды, грит, сейчас изволил отбыть?., Фиоза-то…

— Ну?…

— Вместе с Олимпиадой ржет… Я ее в бок толкаю, а она брюхом-то, как вальком, так и лупит, так и лупит. Ловко, панихида, смеется. Поди, так штаны лопнули.

Кирилл Михеич потер ладони-до сухой боли. Кольнуло в боку. Вздохнул глубже, присел на скамейку, рядом с седлом. От конского запаха будто стало легче.

— Тебе б, пожалуй, парень, пойти в добровольную. Мало ли с кем не бывает, а тут за веру.

— Иди ты с ними вместе…

— Материться я тоже могу. Однако, грит, введены в город военные положения, чтоб до девяти часов, а больше не сметь. Вроде как мобилизация…

Ладно!.. Я ему говорю — ваше трепание одобряю. Очень прекрасно… Выпил я чай и отправился. Ступай и ты. Баба мне Фиоза-то: "Пусть, грит, идет…" Пошел, что ли?…

— Не лезь! — крикнул Кирилл Михеич. — Не пойду. Тошно смотреть.

Поликарпыч посмотрел на захлопнувшуюся дверь. Поправил филенку и сказал:

— Капуста…

Стоял Кирилл Михеич, через палисадник подсматривал в окно своего кабинета.

Опять, как утром, — самовар бежит, торопится — зверь медный. Плотно прильнув к столу, Фиоза Семеновна подлым вороватым глазом — по Запусу. И жарче самовара — в китайском шелке дышат груди. Рот, как брусника на куличе… Смеются.

У Олимпиады глаза — клыки, Фиоза смеется — в ноги, — скатерть колышет, от смеха такого жилы, как парное молоко, вянут…

А по городу скитается атаман Трубычев… Господи!.. Сколько дано человеку страху.

Харкнул Кирилл Михеич, отошел. Хотел было уже в комнаты, но вспомнил генеральшу, хромых офицеров и Варвару. Пригладил волос, а чтоб короче, через забор.

На стук — громыхнуло ведро, треснула какая-то корчага, и напуганный густой голос воззвал:

— Кто-о!..

Отодвинулся немного Кирилл Михеич — чтобы дверь отворять, не обеспокоить. Сказал неуверенно:

— Я, Кирилл Михеич.

— Кто-о?

— Кирилл Михеич!.. Сосед!

Громыхнуло опять что-то. Звякнуло. Из синей и жесткой тьмы крикнули сразу несколько:

— Не знаем… кто там еще на ночь? Здесь раненые…

— Ранены-ые… — давиул в двери бас. — Не лезьте. Уйдите к черту!..

Собака тявкнула, будто скрипнуло колодцем… Из песткой несло от постройки.

Дошел Кирилл Михеич до ворот, а там, прислонившись к столбу, — киргиз. Конь рядом. Чембырь прикреплен к поясу.

Киргиз обернулся и поздоровался.

И, немного пришепетывая, словно в размякших зубах, сказал по-русски:

— В пимокатной никого нет? Я видал — комиссар проехал.

Кирилл Михеич подошел и, дергая киргиза за пояс, проговорил вполголоса:

— Артюшка!.. Эта ишо что за дикорация? Ты же сказал — в степь укатишь. Поговорил с Саженовыми, и ладно. Уходи. Совестно мне за тебя страдания принимать.

— Не ори, — сказал Артюшка, быстро отцепляя чембырь, — коня надо на выстойку привязать. Нет, значит? Я пойду. По Олимпиаде соскучился.

— Умойся. В степь увезу. Весь город в степь бежит. К протоиерею пойду. Не хотел идти — замучили вы меня.

— Ну, и иди, исповедывайся.

Из своей комнаты выпрыгнула упруго Олимпиада и, махая руками под вышитым полотенцем, крикнула:

— Надо, надо!.. День будет горячий — пятьдесят потов сойдет. Сергевна, ставь самовар!..

И верно — день обрушился горячий и блестящий. Даже ядреные тени отливали жирными блестками — черный стеклярус…

Самовар на столе шипел, блестел и резал глаза — словно прыгал, и вот-вот разорвется — бомба золотая… Сквозь тело, в стулья, в одежду шел-впитывался жар и пот. Потное пахучее стонало дерево, кирпич и блестящий песок.

А жизнь начиналась не такая, как всегда. Ясно это было.

Разговоры тревожные. Тревожны неровные пятна пудры, румян и застегнутое кое-как платье.

Хрипло — задыхаясь — ревел пароход.

— Куда их? — тревожилась Фиоза.

— Плывут, что ли? Уходят? — спрашивала Олим. — пиада.

Один только Кирилл Михеич сказал:

— Дай-то, господи! Пущай!

Да за ним повторила старуха генеральша на крыльце.

У палисадника остановилась Варвара. Заглядывая в окна, говорила намеренно громко. От этого ей было тяжело, жарко, и развивались волосы на висках.

— Братья у меня уезжают в степь. У них отпуск кончился. И я тоже.

— А раны?

— Зажили. В Петербурге большевики волнуются, — порядочным людям конец. Мама очень встревожена, говорят — по Сибирской линии забастовка… Не знаете?

Ничего Кирилл Михеич не знал. Выпил положенные четыре стакана чая, вытер лоб и подумал: "Надо идти". А идти — известно куда. На постройке — из окна, из палисадника видно — нет рабочих. Нет их и на казачьей площади — все у парохода. Туда же верхами промчались киргизы-джатачники.

Потоптался у плах. Зачем-то переложил одну.

У кого спросить? Кто знает истину?… Бумаги летят, как снег, — засыплет буран смертельный. К За-. пусу как подступить? Был бы человек старый, степенный — а то мальчишка.

Впопыхах прибежал киргиз — работник о. Гавриила.

— Айда… Завут, бакчи. Чай пить иди.

И ушел по улице, махая рукавами бешмета и пряча в пыли острые носки байпак.

Бахчи за церковью, а к церкви кладбищенской идти через два базара — жара, духота, истома.

Все же шел.

Лавки открыты. Как всегда, гуськом, словно в траве, ходят от лавки к лавке, прицениваются киргизы. Толстые ватные халаты-чапаны перетянуты ремнями, в руках плети. Киргизки в белых чувлуках и ярких фаевых кафтанах.

Торговцы — кучками, указывают на берег. Указывай не указывай, — ничего не поймешь. На дощатых заборах измазанные клейстером афиши, воззвания. Красногвардеец, верхом с лошади, приклеивал еще какие-то зеленые. Низ афиши приклеить трудно- длинная, — и висла она горбом, пряча под себя подписи. А подписано было: "Василий Запус".

Протоиерей о. Гавриил сидел на кошме, а вокруг него и поодаль — люди.

— Присаживайтесь, Кирилл Михеич. Арбуза хотите?

— Нет.

— Ну, дыни?

— Тоже не хочу.

— Удивительно. Никто не хочет.

Учитель Агатов кашлянул и, взяв ломоть, сказал:

— Позвольте…

На что протоиерей протянул ему ножик.

— Герой. Кушайте на здоровье. Арбуз нонче поразительный. Дыню не видал такую. А все зря.

А на это архитектор Косітырев сказал:

— Из Индии на континент всевозможный фрукт вывозится. А у нас — бунт, и никто не хочет не только арбузов, но и винограда.

— Угостите, — сказал Агатов. — Съем виноград.

Здесь встал на колени Артемий Трубычев. На коленях стоять ему было неудобно, и он уперся в арбуз пальцами.

Саженях в пятидесяти из шалаша выполз старик сторож и ударил в трещотку, отгоняя ворон от подсолнухов. В городе орал пароход; у Иртыша стреляли. Ломкие под кошмой потрескивали листья. Тыквы — желтые и огромные — медово и остро пахли. И еще клейко пахнул горбатый и черноликий подсолнечник.

Артюшка, перебирая пальцами по арбузу, как по столу, говорил:

— Граждане! Нашему городу угрожает опасность быть захваченным большевиками. Имеются данные, что комиссар Запус, приехавший с западного фронта! имеет тайные инструкции избрать Усть-Монгольск базой организации большевицкой агитации в Киргизской степи, Монголии и Китае. Имеются также сведения, что на деньги германского правительства, отпущенные Ленину…

— Сволочи!.. — крепко сказали позади Кирилла Михеича. Он обернулся и увидал сыновей генеральши Саженовой.

— В противовес германским — вильгельмовским плияниям, имеющим целью поработить нашу родину, мы должны выставить свою национальную мощь, довести войну до победоносного конца и уничтожить силы, мешающие русскому народу. С этой целью мы, группа граждан Усть-Монгольска, с любезного разрешения отца Гавриила созвали вас, чтобы совместно выработать меры пресечения захвата власти. Нам нужно озаботиться подготовкой сил здесь, в городе, потому что в уезде, как донесено в Группу общественного спасения, группирует вооруженные силы среди казаков и киргизов хан Чокан, и я…

— Артюшка! — крикнул отчаянно Кирилл Михеич.

— Не прерывайте, Кирилл Михеич, — проговорил Артюшка и, хлопая ладонью по арбузу, продолжал решительно высказывать предложения Группы общественного спасения: — Захватить пароход… Арестовать Запуса — лучше всего на его квартире… Казакам разогнать Красную гвардию… Командировать в Омск человека за оружием и войском… Избрать комитет спасения…

Рядом с Артюшкой на кошме сидел штабс-капитан Подащук, пожилой усталый чиновник с почты. Шестой год влюблен он в Ларису, дочь Пожиловой — мельничихи, и Кирилл Михеич помнил его только гуляющим под руку с Ларисой. А сейчас подумал: "Чего он не женился?"

За о. Гавриилом, рядом с братьями Саженовыми, был еще бухгалтер из казначейства — Семенов, лысый, в пикейной паре. Он был очень ласков и даже очки протирал — словно гладил кошку. Он увидал, что Кирилл Михеич смотрит на него, подполз и сказал ему на ухо:

— Глупо я умру. Нехорошо. Чего ради влип, не знаю…

Тут Кирилл Михеич, вспомнив что-то, сказал:

— А по-моему, плюнуть…

Артюшка поднял руки над арбузом и спросил решительно:

— На что плюнуть?…

Кирилл Михеич пошевелил бородку по мягкой кости и ответил смущенно:

— Воопче. Зря, по-моему. — Он вспомнил Саженову-старуху и добавил: — Вырежут…

— Большевики?

— Обязательно. О чем и говорят. И ты зря лезешь. Я бабе твоей от квартеры откажу. Хоть и родня, а мне из-за вас помирать какой план? Брось ты… На казаков какая надежда? Брехать любят, верно. Я с ними церкви строил, знаю. Хуже киргизов.

— Следовательно, с предложениями Группы вы не согласны?

Кирилл Михеич вынул платок, утер щеки, высморкался и опять сунул платок.

— Силы у вас нету…

— Две сотни казаков хоть сейчас. Под седлом.

— Вырежут. Впрочем, дело ваше, а меня, Иван Владимирович, избавь. Мое дело сторона…

Протоиерей грохнул арбуз о кошму и вскочил.

— Вот и води с таким народом дела! — закричал он пронзительно. — Бегите вы в степь, как и все бегут… Иначе убью! Посохом убью!

Вороны метнулись от подсолнечников. Он сбавил голос:

— Раз у тебя родственник, Артемий Иваныч, такой вояка за родину, я и думал — не подгадит, мол, Кирилл Михеич…

— Родствештик-то он по жене… А жена… воопче.

— Воспче, воопче!.. — закричал опять протоиерей. — Вы не воопче говорите, а за себя. Ради вас же стараются… Я думал подряды вам устроить побольше. Семнадцать церквей получили. Убью!

— Что вы меня, отец Гавриил, церквами-то корите? Я их не воровать берусь, а строить. Да ну их…

Протоиерей торопливо перекрестил его. Кирилл Михеич сплюнул и сказал тише:

— С такими работниками сортира не выстроишь, не то что в готическом стиле. Надоели они мне все. Столько убытков несут-и я и они, господи… Ну, согласен я. Сколько денег надо?

Поднимались. Архитектор скатывал кошму. Артюшка вежливо собирал корочки расколотого арбуза. Когда кошма докатилась до него, он вдруг яростно стал топтать корки по кошме. Архитектор, колыхая шлемом, хохотал.

Протоиерей подмигнул:

— Мы наладим. Не так, тогда этак… Я сегодня обедню не стал служить, проповедь отложил, а тут даже арбуз не съели… Человеки-и!..

Кирилл Михеич спросил протоиерея:

— Вы, батюшка, семян мне не одолжите?…

— Каких тебе?

— Арбузных. От этих полос, подле коих рассуждали. Крупный арбуз и главное крепок, — как по нему Артюшка бил, — хоть бы што… Мне на бахчу такой, а то в Омск отправляю, мнется. Арбуз для этого надо крепкий.

Протоиерей подумал и сказал:

— Могу.

Кирилл Михеич счистил приставшую от кошмы шерсть и посоветовал:

— Я тут почесь всю ночь просидел — программу большевицкую читал. Читал, отец, читал… Ведь я скажу тебе — нет такого плана, чтоб не понял. Хоть на всю землю здание — пойму. А тут, пошто, откуда оно — никак не вникну. Туман.

— Не читал, не интересуюсь.

— Твое дело церковное. Может, и грешно… Как ты, отец полагаешь: скажем, отымут… дома там, имущество. Надолго?

— А я думаю, коли отымать, так и совсем отымут. Отымут, а потом сожгут. В чужом добре жить невозможно.

На назьмах, подле белой уездной больницы, расстались.

Архитектор Костырев, Кирилл Михеич и протоиерей шли вместе.

В самом городе, как заворачивать из-за сельскохозяйственной школы на Троицкую улицу, — за углом в таратайке ждала их матушка Вера Николаевна. Лицо у ней как-то смялось, одна щека косо подрыгивала, а руки не могли удержать вожжей.

— Куда тебя, — спросил протоиерей, — таку рань?…

И тут только заметили, что попадья в азяме, киргизском малахае и почему-то в валенках. Тряся вожжами по облучку, она взвизгнула, оглядываясь:

— Садись…

Протоиерей тоже оглянулся. У палисадника через загородку пегий теленок силился достать листья тополей. Розовую шею царапали плотные перекладинки, и широкие глаза были недовольны.

— Ищут!.. — взвизгнула попадья, вдруг выдергивая киргизскую купу. — Надевай.

Протоиерей торопливо развернул купу. В пыль выпал малахай.

Архитектор дернул Кирилла Михеича за пиджак.

— Пошли… Наше здесь дело?… Ну-у… Кто донес?

Протоиерей, продергивая в рукава руки, бормотал:

— Кто ищет-то? Бог с тобой…

— Залезай, — визжала попадья. — Хочешь, чтоб зарезали? Ждать будешь?

Она вытянула лошадь кнутом по морде. Лошадь, брыкая, меся пыль, понесла в проулок, а оттуда — в степь.

Кирилл Михеич торопливо повернул к дому. Архитектор забежал вперед и, расставляя руки, сказал:

— Не пущу!

— Окстись, парень. К собственному дому не пустишь.

— Не пущу!

Вся одежда на архитекторе была в пыли, на шлеме торчали навоз и солома. Бритые губы провалились, а глаза были как растрепанный веник.

— Не пущу… — задыхаясь и путаясь в слюне, бормотал он, еще шире раздвигая руки — донесешь…

Я, брат, вашего брата видел много… Провокацией заниматься?

Кирилл Михеич отодвинул его руку. Архитектор, взвизгнув, как попадья, схватил его за полу и, приближая бритые губы к носу Кирилла Михеича, брызнул слюной.

— Задушу… на месте, вот… попробуй.

Здесь Кирилл Михеич поднес к его рту кулак и сказал наставительно:

— А это видел?

Ударил. Архитектор выпустил полу и, охнув, побежал в проулок. Кирилл Михеич окликнул:

— Эй, обождь… (Он забыл его имя.) Ладно, не пойду. Только у меня ведь жена беспокоится.

Архитектор долго тряс его руку, потом на кулаке оправил и вычистил шлем.

— Я, Кирилл Михеич, нервный. От переутомления.

Я могу человека убить. О жене не беспокойтесь. Мы ей записку и с киргизом. Они — вне подозрений.

— Кто?

— Да все… — Он косо улыбнулся на шлем. — Продавил. Где это?… Ко мне тоже нельзя. Может, меня ждут арестовать. Пойдемте, Кирилл Михеич, на площадь, к собору. Народ-то как будто туда идет…

Из переулков, из плетеных и облепленных глиной мазанок, босиком, в ситцевых пестрых рубахах, сбегались на улицу мещане. Останавливались на середиие и долго смотрели, как бабы, подобрав юбки и насунув на брови платок, бежали к площади.

Мещане вскинули колья на плечи и плотной толпой, в клубах желтой и пахучей пыли, пошли на площадь.

— Зачем это? — спросил архитектор.

Желтобородый и корявый мещанин остановился, лениво посмотрел на него и безучастно сказал:

— Спички нет ли?… Закурить. А бегут-то большавиков бить, в церкви, бают, пулемет нашли. Отымать приехали. И попа повесили… на воротах.

— Не бреши, — сказал Кирилл Михеич.

Архитектор никнул в шлем. Мещанин побежал догонять, одна штанина у него была короче, — и казалось, что он хром…

Архитектор значительно повел согнутой кистью руки:

— Видите?…

— Не повесили ведь? Сами видали.

— Ничего не значит. Повесят. Если б это культурная страна, а то Ро-осси-ия!..

В садике перед площадью какая-то старуха, рваная и с сумой через плечо, согнув колени, молилась кресту собора. С рук на траву текли слезы, а краюхи, выпавшие из сумы, бесстрашно клевали толстые лохмоногие голуби. Архитектор подскочил к ее лицу. Торопливо сказал:

— Не ори…

Старуха запричитала:

— В алтаре… усех батюшек перерезали, проклятые! Христа им мало, владычица!..

А за садиком, перед церковью, как в крестный ход, билась сапогами, переливая ситцами, толпа. На площади у закрытых огромным замком дверей церкви молились старухи и бабы. Одна билась подле замка. Взывал кто-то пронзительно:

— Не допустим, православные!.. Злодеев, иродов…

Подходили с кольями мужики: коротконогие, потные и яркие-в новых праздничных рубахах. Безучастно смотрели на ревущих баб — точно тех избил кто… Ровной и ленивой полосой выстраивались вокруг церкви. Подымали колья на плечи, как ружья… Молодежи не было — все бородатые впроседь. Мальчишки сбирали гальки в кучки.

Над крестами кружились и звонко падали в глухое, бледное и жаркое небо голуби.

Архитектор ловил Кирилла Михеича в толпе, тянул его за рукав и звал:

— Идемте к Иртышу, в купальни хотя бы… Стрельба здесь начнется, вам ради чего рисковать? Идемте.

Кирилл Михеич все втискивался в толпу, раздвигал потные локти, пахнущие маслом бороды. Плотными телами толкали в бока бабы; старухи царапали костями. Какой-то скользкий и тающий, отдающий похотью и тоской, комок давился и рождался-то в груди, то в голове…

Никто его как будто не узнавал, но никто и не удивлялся. В толпу пройти нельзя было, — только выходил на край, как поворачивался, и опять он входил туда же.

— Идемте!..

— Отстань…

Потом архитектор больше не звал его. Но, раздвигая тела, вдыхая воздух, пахнущий табаком и сырым, недопеченным хлебом, Кирилл Михеич повторял:

— Отстань… отвяжись…

Город бунтовал.

— Протоиерея, протоиерея поймали.

Из-за угла показалась таратайка.

Вдруг Кирилла Михеича метнуло в сторону, понесло, глубоко-глубоко бороздя сапогом песок, и он вместе с другими хрипло закричал:

— Ладно… Правильно-о!..

А тот, кому кричал Кирилл Михеич, перегнувшись из таратайки и прижимая к груди киргизский малахай, как наперсный крест, резко взывал:

— Не допускайте, православные! Не допускайте в церковь… Господи!..

И он оборачивался к улыбающемуся красногвардейцу Горчишникову. А Горчишников держал револьвер у виска о. Гавриила и кричал в толпу:

— Пропусти! Застрелю. Пропусти к пароходу.

На козлах сидела и правила матушка.

Толпа стонала, выла. Спина в спину Горчишникову стоял еще красногвардеец, бледный и без шапки. Револьвер у него в руке прыгал, а рукой он держался за облучок.

— Пу-ускай! — кричал в толпу Горчишников. — Пускай, а то убью попа.

Толпа, липко дыша, в слезах, чернобородая, пыльная, расступилась, завопила, грозя:

— По-одожди!

Тележка понеслась.

А дальше Кирилл Михеич тоже со всеми, запинаясь и падая, без шляпы — бежал за тележкой к пристаням. Протоиерея по сходням провели на пароход, а матушку не пустили.

Лошадь подождала и, легонько мотая головой, пошла обратно. Толпились у сходен, загороженных винтовками красногвардейцев, — орали каменщикам, малярам, кровельщикам:

— Пу-усти…

А у тех теперь не лопатки да кисти — штыки. Лица поострели, подтянулись.

Махал сюртуком Кирилл Михеич, падая в пыль на колени:

— Ребята, отца Гавриила… Пу-усти…

— Здесь тебе не леса! Жди…

Работник Бикмулла сдвинул на ухо тюбетейку, босиком травил канат на "Андрее Первозванном". Бикмулла там уже…

Пароход отошел от пристани, гукнул тревожно, и вдруг на палубу выкатили пулеметы.

Толпа зашипела, треснула и полилась обратно с берега в улицы.

И только в переулке заметил Кирилл Михеич — потеряна шляпа, штанина разорвана, подтяжки лопнули, и один белый носок спустился на штиблет.

Артюшка выдернул ремень и, трепля потную челку лошади, одной к другой ноге сгребал песок.

— Я устал, Михеич. После расскажешь.

— Урежут.

— Кто?

Кирилл Михеич подскочил к морде лошади. Так он глядел и говорил через морду. Лошадь толкала в плечо влажными и мягкими ноздрями.

— Седни восстанье было. Церковь отбивали, а потом, говорят, казаки идут. И будто ведешь их ты. Со всех станиц. Протоиерея арестовали.

— Знаю.

— Нельзя тебе, парень, показываться.

— Тоже знаю. У тебя овес есть? Я к старику пойду, бабе скажи — щей пусть принесет. Я есть хочу. А там, как хочешь.

Кирилл Михеич хлопнул себя по ляжкам и, быстро вращая кистью руки, закричал.

Лошадь дмыхнула ноздрей. Артюшка разнуздал ее и сунул под потник руку-"горячее ли мясо, можно ли снять седло?"

— Да что вы — утопить меня хотите? Сговорились вы, лешак вас истоми! Поп туды тянет, архитектор — туды… разорваться мне на тысячу кусков? Жизнь мне надоела, — идите вы все к черту!.. Только подряды пропали, время самое лес плавить, господи…

Крик его походил на жалобу.

Из палисадника ленивый и желтый, как спелая дыня, выпал голос Фиозы Семеновны:

— Чего там еще, Михеич?

— Видишь, орешь, — сказал Артюшка, идя под навес. — Скажи — сбрую привезли…

Жена переспросила. Кирилл Михеич крикнул озлобленно и громко:

— Сбрую привезли, язва бы вас драла!..

И еще ленивее, как вода через край, — выплеснула Фиоза Семеновна в комнате:

— Что волнуется, не поймешь. Чисто челдон.

Лица у Артюшки под пушистым малахаем невидно- блеснули на луну зубы. За плечи спрятались притоны, пахнущие распаренно-гниющим телом и свежим сеном. Пимокатная.

Поликарпыч удивлялся, когда не надо. Должно быть, для чужих… Развешенные по скамье вонючие портянки отодвинул и поздоровался спокойно:

— Приехал? Садись. Баба и то, поди, тоскует. Видал?

— Есть хочу, — сказал Артюшка.

— Добудем. Схожу в кухню.

Артюшка вдруг сказал устало:

— Не надо. Дай хлеба. Постели на земле…

Старик, видимо довольный, отрезал ломоть хлеба.

Кирилл Михеич, положив жилистые руки на колени, упорно и хмуро глядел в землю. Артюшка ел хлеб, словно кусая баранину, — передними зубами, быстро и почти не жевал.

Съев хлеб, Артюшка вытянулся по скамье, положив под голову малахай. Тюбетейка упала на землю. Старик поднял ее одним пальцем и сказал недовольно:

— Зачем таку… Как пластырь. Образ христианский у тебя. Хфеска все-таки на картуз походит.

— Кого еще арестовали? — быстро спросил Артюшка.

Так же, словно зажимая слова меж колен, в землю отвечал Кирилл Михеич:

— Одного протоиерея, говорят. Больше не слышно.

— Разговаривал сегодня?

— С кем?

— С кем? С Запусом.

— Нет.

Артюшка сердито, как плетью, махнул тюбетейкой:

— Когда вы по-настоящему отвечать научитесь? Всей России надо семьдесят лет подряд в солдатах служить… Тянет, тянет, как солодковый корень. Рогожа.

Кирилл Михеич почему-то вспомнил голубей над церковной крышей, будто большие сизые пшеничные зерна… Громко, словно топая ногой, сплюнул.

— Я никогда на рогожу не надеюсь. Надо шпагатом перевязать. Казаков разоружили?

— А будут?

— Я должен знать? Вы что тут? У баб титьки нюхаете?…

Старик рассмеялся:

— Ловко он!.. Ругается. Сам ничего не понимает и других запутывает.

На дворе по щебню покатилось с металлическим синим звоном. Артюшка подобрал ноги и надвинул тюбетейку на лоб.

— Йдет кто-то… С вами и камень материться начнет.

За дверью по кошме кто-то царапнул. Поликарпыч с кровати шестом пхнул в дверь.

Вошел щурившийся Запус. Подтягивая к груди и без того высоко затянутый ремень, сказал по-молодому звонко и словно нацепляя слова.

— На огонь забежал, думаю, скучно старику. Почитать попробовал, а в голове будто трава растет… Вас — полная компания. Не помешал?

— Гостите, — сказал Кирилл Михеич.

Запус поглядел на "его и, убирая смех, надвигая иеслушавшиеся брови на глаза, проговорил торопливо и весело:

— Здравствуйте, хозяин. Я вас не узнал-вы… будто… побрились?

Старик хлопнул себя по животу.

— Ишь… я то же говорю, а он не верит…

Запус, указывая подбородком на Артюшку, спросил:

— Это новый работник? Ваш-то к нам на пароход поступил.

— Новый, — ответил неохотно Кирилл Михеич.

Артюшка пригладил реденькие, по каемочке губ прилипшие усики и сказал:

— Пале!

— Он по-русски понимает?

— Мало-мало, — ответил Артюшка.

— Из аула давно?

— Пчера.

— Степной аул? Богатый? Джатачников много? А сам джатачник?

— Джатачник, — раздвигая брови, ответил Артюшка.

— Чудесно.

Запус, перебирая пальцы рук, часто и бойко мигая, огляделся, потом почему-то сел по-киргизски, поджав ноги на постланную постель Артюшки.

— Я с тобой еще говорить буду много, — сказал он Артюшке. — А ты, старик, сказки рассказывал?

— Нет. Не учил, парень.

Запус вытащил портсигар.

— Люблю сказки. У нас на пароходе кочегар Миронов здорово рассказывает. Этому, старик, не научишься. А карт нету?… Может, в дурака сыграем, а?

— Карты, парень, есть. Не слупить ли нам в шестьдесят шесть?

Запус вскочил, переставил со стола чайники и чашки. Ковригу хлеба сунул на седло, сдул крошки, чайные выварки и выдвинул стол на середину.

— Пошли.

— Садитесь, — сказал он Кириллу Михеичу.

Тот вздохнул и подвинул "столу табурет. Артюшка захохотал. Запус взглянул на него весело и быстро объяснил Кириллу Михеичу:

— Доволен. Жалко, водки нет, угостить бы…

Кириллу Михеичу не везло. В паре против них были Поликарпыч и Запус. Поликарпыч любил подглядывать, а Запус торопился, и карты у него в руках порхали. А Кириллу Михеичу были они тяжелее кирпича и липли, как известка. Злость бороздила руки Кирилла Михеича, а тело свисало с табурета — мягкое и не свое, как перекисшая квашня…

"Шубу" за "шубой" надевали на них. Поликарпыч трепал серую бороденку пальцами, как щенок огрызок войлока, и словно подтявкивал:

— Крой их, буржуев!.. Открывай очки… крой!..

У Запуса желтой шелковинкой вшивались в быстрые поалевшие губы — усики. Как колоколец звенели в зубы слова:

— Валяй их, дедушка! Не поддавайсь…

А завтра день, может быть, еще хлопотней сегодняшнего. Запус донесет или возьмет сейчас встанет и, сказав: "Что за подозрительные люди", — арестует. Ноздря ловила горький запах конского пота с седел; коптящая лампа похожа на большую папироску.

Запус мельком взглянул на Арпошку и сказал:

— Молчат много в городе. Подозрительный — народ ездит по базарам и около мучных складов. Религиозная пропаганда усилилась, и даже какой-то баптистский проповедник из Америки приехал…

— Солай!

— Вот и я говорю: солай! То есть так… отлично идет. Но восстание в городе необходимо.

Он положил козырного туза и улыбнулся.

— Тридцать четыре очка одна взятка. Предел славы. Восстание будет. Пароходы сожгут, я их на тот берег не поведу, скажут — трушу, — он опять взглянул на Артюшіку. — Из города буржуазия бежит?…

— А я почем знаю, — ответил со злостью Артюшка.

— Конечно, ты не знаешь, но все-таки… Хлопот-то, хлопот, дедушка. Так, значит, не знаешь?…

Артюшка смолчал.

Влив жидкими зеленоватыми клубами в конский и табачный дух вечерние и сенные запахи, появилась Олимпиада. А позади ее сразу согрела косяки и боковины дверей Фиоза Семеновна.

У стола Олимпиада вскрикнула:

— Ой!

Запус оттолкнул табурет и, держа в пальцах карты, сказал:

— Накололись?…

Поликарпыч закрыл ладонью его карты торопливо.

— Не кажи… Тут хлюсты, живо смухлюют.

Олимпиада отвела глаза от тюбетейки Артюшки.

— Нет, накурено. К вам, Василий Антоныч, пришли с парохода.

— Много?

— Трое.

Запус потянулся, вздохнул через усики и передал карты Олимпиаде:

— Доиграйте за меня. Я надолго. Как пришли ко мне, так спать захотел… Опять заседание, нарочно с парохода сбежал. Думал — отдохну.

Покачав за пальцы руку, наклонил голову перед Фиозой Семеновной — идол в синем шелке, золото в коралловых ушах, зрачок длинный и зеленый, как осока.

— Спокойной ночи.

А как только Запус ушел, насвистывая и припрыгивая, Артюшка спросил Кирилла Михеича:

— Понял? Его?…

— Сволочь, зверь. Но мечта и огонь. На многие подвиги способен человек.

Артюшка разозленно посмотрел на Поликарпыча.

— А по-твоему?

— Подвижником ему быть в другие времена.

Артюшка разорвал карты.

— Дураки вы, дураками и остались, сколько вас ни мучай. Хитрит он, сын тунгутской лисицы…

— Какой? — спросил Кирилл Михеич.

— Лисица такая в Тунгутских болотах была. Всем миром владела, осталась одна Азия не завоеванная. А лет уже лисице много, помирать надо. Призвала мужиков, кобелей. Много ночей спала. Наплодила ребят, хитрей хитрейшего. Научила, как народ обманывать, все науки преподала, а только дорогу на Азию забыла указать. Они и заблудились…

Поликарпыч злорадно хихикнул:

— А один-то и вышел. Ты его и отведи в болота обратно, Артюшка.

— И огведу. Из города нам бежать не надо. На месте их слопать. Чтоб животы уних разжирели от нашей пищи; чтобы мускулы ослабли от наших женщин…

— От женщин, Артюшка?

А Поликарпыч хихикнул еще ехидней.

— Да, мечтатель он. А то… Лисица!..

— Баб ему наших дать? — спросил Кирилл Михеич.

— И дадим.

А ночью этой же толчками метнулась под брови, в лоб и по мозгам винтящая теплая кровь, — вскочил Кирилл Михеич на колени. Махнул пальцами, захватил под ногти мягкий рот Фиозы Семеновны и правым кулаком ударил ее в шею. Хыхнула она, вздрогнула всем телом — тогда под ребра… И долго, зажимая мокрой от слюны рукой бабий вячный крик, бил кулаком, локтем и босыми твердыми мужицкими ступнями муж свою жену.

День и ночь двухэтажный, американского типа пароход "Андрей Первозванный" вытягивал и мазал небо дымной жилой с желтыми искрами. Сухие — железные и деревянные — ребра плотно оседали, подминали под себя степную иртышскую воду. Ночью оранжевым клыком вонзался и царапал облака прожектор — и облака, кося крылом, ускользали, как птицы.

По сходням босые, в выцветших ситцевых рубахах, подпоясанные тканьевыми опоясками, с порванными фуражками, вбегали на пароход. В руках бумажки, за плечами — винтовки. Ремней на винтовки не хватало, — держались на бечевках.

Почему-то густоголосый и рыжебровый капитан ворчал у медного рупора:

— Рваные, туда же… Самара-а!.. А такой же "самара› рядом с ним стоял и контролировал революцию. Вместо платка у "самары" — кулак, а пальцы вытирал о приклад винтовки.

Влепились и черным зрачком с голубого листка косились буквы. По всему городу косились и рассказывали (многие уверяли — неправда, а верили):

Усть-Монгольский Рев. комитет Совета РКС и К. den. за попытку восстания, организованного буржуазией, предупреждая… все дальнейшие попытки вырвать власть из рук рабочих и крестьян… будут караться немилосердно, до расстрела на месте виновных… Настоящим…

Контрибуцию с буржуазии г. Усть-Монгольска… пятьдесят тысяч рублей.

Комиссар Василий Запус

И на углах улиц, по всему берегу — по пулемету. На каждом углу — четыре человека и пулемет. У Забора мальчишки, с выцветшими волосенками, щелкают семечки и просят:

— Дяденька Егор, стрельни!

Егор сидит на пустом ящике от патронов, тоже щелкает семечки. Отвечает лениво:

— Отойди. Приду домой, матери скажу — шкуру сдерет.

— Мамка в Красну гвардию ушла! Ботинки, бают, выдавать будут. Будут, дяденька, а?

Молчат.

И лень, и жарко, и земля не камень — пески.

Да и сроку два дня. Через два дня не внесут контрибуцию, — пали по улицам. Улицы как песок, пуля как кол-"прошибает! Стеганем, так стеганем.

Подгоняет.

По сходням гуськом, через баржу-пристань, вверх по сходням в каюту второго этажа — очередь. Именитейшее купечество городское стоит. Приходилось последнее время в очереди стоять за билетами — поехать куда, — и то редко: все приказчики заменяли. А теперь куда повезут за собственные денежки? На тот сгет, что ли? Эх, казачонки, казачонки, эх, горькая линия, подгадили!

И пятым в очереди Кирилл Михеич.

А по яру — у берега песчаного и теплого — кверху брюхом, пуп на солнце греют, — голь и бесштанники. Ерзают по песку от радости хребтам горбатым и голым. Коленки у них как прутья сухие, надломленные; голоса, размыканные горем, грязные, как лохмотья. В прорехи вся истина видна.

— Первой гильдии Афанасий Семенов приперся!..

И завыли:

— У-у… — прямо волчьим злым воем на седую семеновскую голову. Вот она где, слеза-то соленая сказывается…

— Мельник Терешка Куляба…

— С дяньгой? Гони-и!

И погнали криком, визгом, свистом по скрипучим сходням, под скобку скобленную упрямую голову. Вот они жернова-то какие, мелют!..

— Самсониха, а? Шерсть скупать явилась?…

— Надо тебя постричь, суку!

Сухие, как шерсть, длинные в черном, Самсонихины косточки тоже на сходнях. Терпи, мученицы терпели, а ты тоже кой-кого- глоданула… Кровь в щеках поалела, а ноженьки подползают под туловище — мало крови. Ничего, отдашь и отойдет.

— Крылов! Крылов! Мануфактурщик!..

Подняли с песка желтые клювы, заклекотали, даже сходни трещат.

— Давай деньгу!..

— Гони народу монету!..

— Их-ии-хь-их… тю-тю-тю…

— Сью-ю… и… и… юююю… ааую…

Рыжими кольцами свист — от яра на сходни, со сходен на пароход. Кассир в каюте пишет в приеме квитанции. На кассире, конечно, фуражка, и на гимнастерке, помимо револьвера-красная лента.

Царапая дерево саблей, с парохода- сходнями — идет к лошади Запус. Ему — один пока имеющийся, триста лет ношенный крик:

— Урр-ра-а-а!

Обернулся здесь сутуловатый старичок Степан Гордеевич Колокольщиков, — борода, продымленная табаком (большие табачные дела делает), и глазом больше, чем губами, сказал:

— Сейчас резать пойдут.

Спросил Кирилл Михеич:

— Пошто?

Втиснул бороду в сюртук, табаком дыхнул:

— А я знаю?… Поревут, поревут, да и пойдут резать. Кричать надоест и вырежут. И не на сходнях лишь, айв городе вырежут. Поголовно.

Подвинулся на два шага (один освободился плательщик), пальцем клюнул к песчаному жаркому яру, тихонько бородой погрозился:

— Обожди… придется и над тобой надсмеяться… посмеемся.

Как будто на минуту легче Кириллу Михеичу — повторил и поверил:

— Посмеемся…

Еще на два шага. Ощупал в кармане золото — не украли бы? А кто украдет, люди все рядом именитые — купеческие. Дурной обык карман щупать…

Золото же в кармане лежало, потому — прошел слух, не принимают контрибуцию бумажными, золото требуют. У всех в одном кармане мокло от пота золото, а в другом влажные от золотого пота ассигнации — перещупанные…

Еще на два шага.

— Двигается?

— Сейчас быстрее.

— Пронеси ты тучу мороком, господи…

Под вечер на другой день косоплечий с длинными запыленными усами подскакал к пароходу казак. Немножко припадая на левую, прошел в каюту. И голос у него был усталый и неразборчивый. Глядя напуганно на опрятные искусственные пальмы, полированный коричневый рояль, рассказывал Чрезвычайной тройке (был здесь и Запус), что штаб организованного капитаном Артемием Трубычевым восстания против большевиков находится в ущелье Старой утки. В штабе, кроме Трубычева, — поручик Курко, ротмистр Ян Саулит и еще казаки из войскового круга. И, с неудовольствием глядя на опадающую с штанов на чистый ковер желтую широкую пыль, назвал еще восемь фамилий: братья Боровские, Филипп и Спиридон, Алексей Пестряков, Богданов и Морозов, Константин Куприянычев, Афанасий Сизяков и Василий Краюкин. Потом Чрезвычайная тройка поочередно крепко пожала казаку руку.

Казак затянул крепче подпругу и поскакал обратно. Через час патруль красногвардейцев нашел его близ города у мельницы Пожиловой. Шея у него была прострелена, и собака с рассеченным ухом нюхала его кровь.

Кирилл Михеич увидал Пожилову под вечер. Он бродил поветью и щупал ногой прогнившие жерди. Пожилова, колыхая широкими свисшими грудями, в черном длинном платье, бежала сутулясь по двору. Было странно видеть ее в таком платье бегущей, словно бы поп в полном облачении, в ризе, ехал верхом.

Она добежала до приставленной к повети лестницы, крепко вцепилась в ступеньки из жердей.

— Убьют… разорят… — с сухим кашлем вытянула она. — Ты как думаешь, Кирилл Михеич?

Кирилл Михеич, ковыряя носком прелую солому, спросил:

— Мне почем знать?

От ворот подвинулись дочери Пожиловон — Лариса и Зоя, обе в мать: широкогрудые, с крестьянским тяжелым и объемистым телом.

— Я что могу сделать? — Он подумал про сидевшего в мастерской Артюшку и добавил громко: — У меня самого шея сковырена. Ведь не вы убили? Нечего бояться, на то суд есть. И найдут… Кто бы ты ни будь…

Артюшка улыбнулся и ушел в пимокатную.

Пожилова, прижимая щеку к жерди, плакала. Кириллу Михеичу неловко было смотреть на них вниз с повети, да и отсюда почему-то нужно было их утешать…

— Пройдет.

— Лежит он в десяти саженях и пулей-то ко мне повернут.

— Какой пулей.

— Дырой в шее. Франциск и заметил первый. Шуму никакого не было, знать, притащили убитого… Говорят: из твоей мельницы стреляли.

Франциск — пленный итальянец — жил на мельнице не то за доверенного, не то за хозяина. Пожилова везде водила его с собой и все оправляла черные напомаженные волосы на его голове. Рассказывали о частых ссорах матери с дочерями из-за итальянца.

— На допросе была. Только что поручителей нашли, голяков, отпустили. Заступись. Контрибуцию-то какую наложат!..

— Большевик я, что ль?…

— Не большевик, а перед Запусом-то походатайствуй. Некому стрелять. Сожгут еще мельницу. А тут ветер в крыло, робить надо. Скажи ты, ради бога…

— Ничего я не могу. У меня все тело болит.

Он, чтоб не глядеть на женщин, посмотрел вверх на зеленую крышу флигелька, на новую постройку, на засохшие ямы известки и вдруг до тошноты понял, что все это отпадает, как старая изветшалая одежда.

Кирилл Михеич сел на поветь, прямо в прелое хрупкое сено, и больше не слышал, что говорили женщины.

Он, вяло сгибая мускулы, спускался, и на земле ему как будто стало легче. Дрожали сухожилья у пятки, а во всем теле словно там на повети на него опрокинулся и дом, постройка… выдавило…

Фиоза Семеновна, подавая связанного петуха, сказала:

— Заруби. Да крылья не распусти, вырвется… Чего губа-то дрожит, — все блажишь?

Кирилл Михеич подтянул бородку.

— Уйди… Топор надо.

Маленький солдатский топорик принесла Олимпиада. Как-то притиснув его одной кистью, вонзила в бревно. Пощупала на бревне смолу, присела рядом с топором. Кирилл Михеич, с петухом под мышкой, стоял перед ней.

— Казаки восстанье подняли, слышал? — как будто недоумевая, сказала она.

— Ничего не знаю.

Олимпиада кончиками пальцев погладила обух топора.

— Все шерсть бьете. Шерстобиты!.. В степи восстанье.

Олимпиада передразнила.

— Бя-я… Бякает тут. У тебя кирпичные заводы не отняли? Отымут… Портки последни отымут, так и знай.

— Изничтожат их.

— Кто? Уж не ты ли?

— Хоть бы и я?

— Шерстобиты!.. На бабе верхом. Запус-то тебе глаза пальцем выдавит, смолчишь. Восстанье поедет подавлять. От Лебяжья, говорит, угли останутся.

— Врет.

— Переври лучше. Когда бороду тебе спалят, поверишь. И то скажешь, может, не так…

Кирилл Михеич отчаянно взмахнул петухом и крикнул:

— Да я-то при чем? Что вы все на меня навязались? Что у меня голова-го — колокольня, каждый приходит и звонит!

Он рухнул перед бревном на колени и, вытирая о петуха вспотевшее лицо, выговорил:

— Давай топор.

Олимпиада, щупая пальцем острие, проговорила словно с неохотой:

— А ты его топором.

— Кого?

Она наклонилась к самой сапфирно-фиолетовон шее петуха и, прикрывая пальцем розовое птичье веко, сказала:

— Запуса.

Кирилл Михеич вытолкнул из-под мышки петуха, протягивая его шею к бревну.

— Не болтай глупостев, — сказал он недовольно. — Контребуцию наложат.

— Вот так! А там и контрибуцию.

Она наклонилась к петуху и вдруг разом перекусила ему горло. Сплевывая кровь, пошла и крикнула через открытое окно, в кухню:

— Фиоза, возьми петуха — мужик-то зарубил ведь…

Поликарпыч починил телегу, прибив на переломившуюся грядку дубовую планку, исправил в колодце ворот и съездил на кирпичный завод узнать, работают ли киргизы. Киргизы, оказалось, работали. Поликарпыч очень обрадовался.

Кирилл Михеич стоял у мастерской. Пальцы в кармане пиджака шевелились, как спрятанные щенята…

— К чему ты все?

— А что?

— Робишь.

— Ну?

— Отымут.

Поликарпыч, не думая, ответил:

— Сгодится.

Запахло смолой откуда-то. У соседей в ограде запиликали на гармошке. Кирилл Михеич поглядел на отца и подумал: "Сказать разве".

И он сказал:

— Прятать надо.

Поликарпыч, завертывая папироску в прокуренных коричневато-синих пальцах, отозвался:

— Ты и ране говорил.

Кирилл Михеич удивился.

— Не помню.

Поликарпыч наклонился к земле и вдруг, точно поверив во что, утих, одернул рубаху. Провел сына в мастерскую. Здесь, часто поднося к его носу пахнущие кислой шерстью ладони, тепло дышал в щеку:

— В сеновале — погреб старый, под сеном. Трухи над ним пол-аршина. Ты его помнишь, я рыл… — 0;і хихикнул и хлопнул слегка сына по спине. — Вижу, у старого память-то лучше. Там песок на пять саженей. Человека схоронить, тысячу лет пролежит — не сгниет… Туда, парень, все и можно. Хоть магазин.

От его дыханья было теплее. Да он и сам тоже, должно быть, тосковал, потому что говорил потом совсем другое, пустое и глупое. Кирилл Михеич терпеливо слушал.

Сизые тени расцвели на земле. Налился кровью задичавший кирпич. У плах, близ постройки, серая и горькая выползла полынь. Ее здесь раньше не было.

Кирилл Михеич наткнулся на жену у самого порога кабинета. Не успев подобрать рассолодевшее тело, она мелко шла раскачивающимся, истомленным шагом. Розовый капот особенно плотно застегнут, а ноги были босые и горячие.

Кирилл Михеич уперся острым локтем ей в бок и, взмахнув рукой, хотел ударить ее в слоистый подбородок. Но раздумал и вдруг с силой наступил сапогом на розовые пальцы. Фиоза Семеновна вскрикнула. В кабинете скрипнула кровать.

Он намотал завитую прядь волос на руку и, с силой дергая, повел ее в залу. Здесь, стукая затылком о край комода, сказал ей несколько раз: — Таскаться… таскаться… таскаться… Выпустил. В сенях, бороздя пальцами по стене, стоял долго. Потом, в ограде, выдернув попавшую занозу, тупо глядя в ворота, кого-то ждал.

В мастерской Поликарпыч катал из поярка шляпу. Увидев сына, сказал весело:

— Я кукиш ему выкатать могу. Комиссару.

Кирилл Михеич лег на кровать и со стоном вытянул ноющие руки:

— Будет тебе!..

Старик с беспокойством обернулся.

— Нездоровится? Може, за фершалом сбегать?

— Да что ты, смеешься… надо мной?…

Поликарпыч недовольно дмыхнул;

— Над уродом-то?…

Утром в газете было напечатано: "Мельницу Пожиловых конфисковать. Владельцев выселить немедленно. Имущество отнять".

Артюшка сплюнул:

— Я говорил — нас из города гонят. А нам надо здесь сидеть, сидеть. Мы их сотрем.

— Все бабами?

— У обоих нас, Михеич, бабы сладки.

Стоит Кирилл Михеич посреди двора, слышит — в генералыниных раскупоренных комнатах пианино пробуют.

Фиоза Семеновна пронесла под навес платье.

— Куды?

— Вытресть, сложить. Моль сожрет.

Кирилл Михеич сказал жене:

— Сундуки приготовь, в комнату перетащи. Ночью рассмотреть надо… — добавил торопливо: — сёдни.

Фиоза Семеновна боком как-то, точно сто пудов ухмылочка:

— Ладно.

— Нечо губы гнуть, слушай, когда говорят.

— Я и то слушаю. Глядеть на тебя нельзя? Добрые люди на пианине играют… Плакать мне?

— Когда комиссар уедет?

— Я совдеп, что ли?… Ступай в Народный дом — спроси, Я у него над головой не стою.

— Поговори еще.

Взвизгнула внезапно. Платье швырнула оземь. Зеленобокая курица отбежала испуганно. Перо у курицы заспанное, мятое, в фиолетовых пятнах.

— Ну, вдарь, вдарь! Бить только знаешь!..

— Фиеза!..

— Бей, говорю, бей!..

Кофта злобно пошла буграми. Губы мокрее глаз. А зрачок вот-вот выпадет… И голос уже в кухне:

— Пермяки проклятые, душегубы уральские!..

Кирилл Михеич сердито посмотрел на Сергевну, подбиравшую кинутое, и прогнал:

— Не трожь!..

Устало поднимался на крыльцо Саженовых, увидал сбоку на доске кирпич, придерживающий сушившуюся тряпку, подумал: "Кирпичом бы ее, тунгутскую эту лисицу…"

Глава четвертая

ДЕПАРТАМЕНТ КАМЕННЫХ БАРАНОВ

Ночью с фонарем пришел в мастерскую Кирилл Михеич.

Старик, натягивая похожие на пузыри штаны, спросил:

— Куды?

Огонь от фонаря на лице — желток яичный. Голос как скорлупа, давится.

Кирилл Михеич:

— Сапоги скинь. Прибрано сено?

— На сеновал?

В такую темь каждое слово-что обвал. Потому не договаривают.

— Лопату давай.

— Половики сготовь.

Фонарь прикрыли половиком. Огонь у него остроносый.

— Не разбрасывай землю. На половики клади.

Половики с землей, желтые, широкие, словно коровы. Песок жирнее масла.

В погребе запахи льдов. Плесень на досках. Навалили сена.

Таскали вдвоем сундуки. Ставили один на другой.

Точно клали сундуки на него, заплакал Поликарпыч. Слеза зеленая, как плесень.

— Поори еще!

— Жалко, поди.

— Плотнее клади, не войдет.

Тоненько запела у соседей Варвара — точно в сундуке поет. Старик даже каблуком стукнул:

— Воет. Тоскует.

— Поет.

— Поют не так. Я знаю, как поют. Иначе.

Песок тяжелый, как золото — в погреб. И глотает же яма! Будто уходят сундуки — глубже колодца. Остановился Поликарпыч, читал скороговоркой неразборчивыми прадедовскими словами.

А Кирилл Михеич понимал:

Заговорная смерть, недотрожная темь —

выходи из села, не давай счастье раба

Кирилла из закутья, из дворца. В нашем

городе ходит Митрий святой, с ладаном,

со свящей, со горячим мечом да пращой.

Мы тебя, грабителя, сожгем огнем,

кочергой загребем, помелом заметем

и пепелом забьем — не ходи на наши пески заклянцы.

Чур, наше добро, ситцы, бархаты,

плисы, серебро, золото, медь семижильную,

бело-сизые шубы, кресты, образа —

за святые молитвы, чур!..

Заровнял Поликарпыч, притоптал. Трухой засыпал, сеном. А с сена сойти, — отнялись ноги. Ребячьим плачем выл. Фонарь у него в руке клевал острым клювом — мохнатая синяя птица.

— За какие таки грехи, сыночек, прятать-то… А?

Мыслей не находилось иных, только вопросы. Как вилами в сено, пусто вздевал к сыну руки. А Кирилл Михеич стоял у порога, торопил:

— Пойдем. Увидют.

И не шли. Сели оба, ждали, прижавшись плечо в плечо. Хотелось Кириллу Михеичу жалостных слов, а как попросить — губы привыкли говорить другое. Сказал:

— Сергевну услал, Олимпиада не то спит, не то молится.

Часы ударили — раз. В церкви здесь отбивают часы.

— 0-ом… — колоколом окнули большим.

И сразу за ним:

— Ом! ом! ом! ом!., м! м! м!

Как псы из аула, один за другим — черные мохнатые звуки ломали небо.

Дернул Поликарпыч за плечо:

— Набат!

И не успел пальцы снять, Кирилл Михеич-в ограде. Путаясь ногами в щебне, грудью ловил набат. Закричать что-то хотел — не мог. Прислонился к постройке, — слушал.

По кварталу всему захлопали дверями. Лампы на крылечке выпрыгнули — жмурятся от сухой и плотной сини. В коротенькой юбочке выпрыгнула Варвара, крикнула:

— Что там такое?

И басом, одевая ее, мать:

— Да, да, что случилось?

— На-абат!..

А он оседает, медногривый, ко всем углам. Трясет ставнями. Скрипит дверями:

— Ом!., ом!., ом!..

С другой церкви — еще обильнее медным ревом:

— Ам!.. м… м… м… ам!.. ам!..

И вдруг из-за джатаков, со степи тра-ахнуло, раскололо на куски небо и свистнуло по улицам:

— А та-та-та… ат… ета-ета-ета… ата!.. ат!..

Кто-то, словно раненый, стонал и путался в заборах. Медный гул забивал ему дорогу. В заборах же металась выскочившая из пригонов лошадь.

— Та… та… а-а-аать!.. ат!..

Взвизгнуло по заборам, туша огни.

— Стреляют, владычица!..

Только два офицера остались на крыльце. Вдруг помолодевшими, трезвыми голосами говорили:

— Большевикам со степи зачем?… Идут цепями. Вот это слева, а тут… — Ну, да — не большевики.

И громко, точно в телефонную трубку, крикнула.

— Мама! Достань кожаное обмундирование.

И Артюшка с плетью:

— Поспешили как будто, поспешили. Но авось выйдет.

И ускакал.

Визжали напугаино болты дверей.

До утра, — затянутые в ремни с прицепленными револьверами, — сидели офицеры на крыльце. Солнце встало и осело розовато-золотым пятном на их плечи.

По улицам скачет казак, машет бело-зеленым флагом.

— Граждане! — кричит он, с седла заглядывая в ограды. — Арестовывают. На улицы не показывайся, сичас наступленье на Иртыш!

Стучит флагом в ставни и, не дожидаясь ответа, скачет дальше.

— Большевики, выходи!.. Выходи за смертью!..

А за ним густой толпой показались киргизы с длинными деревянными пиками.

В казармах солдат застали сонных. Не проснувшихся еще, выгнали их в подштанниках на плац между розовых зданий. Казачий офицер на ленивой лошади крикнул безучастно:

— По приказу Временного правительства, разоружаетесь! За пособничество большевикам будете судимы. Сми-нрно-о!..

Солдаты, зевая и вздрагивая от холода, как только офицер шире разинул рот, крикнули;

— Ура-а!..

В это время пароход "Андрей Первозванный" скинул причалы, немножко переваливаясь, вышел на средину реки и ударил по улицам из пулеметов.

Квартальный староста Вязьмитин обходил дома. Пришел и к Кириллу Михеичу. Заглядывая в книгу, сказал строго:

— Приказано мобилизовать до пятидесяти лет. Вам сколько?

— Сорок два.

Улыбнулся пушистой бородой. Щеки у него маленькие, с яичко.

— Придется. Через два часа являться, — к церкви. Заборов держитесь-большевики по улицам палят. Оружие есть?

— Нету.

— Ну, хоть штаны солдатские наденьте. Ползти придется.

Стукнул ребром руки о книгу, добавил задумчиво:

— Ползти — песок, жарко. Ладно, грязи нету. Больше мужиков не водится в доме?

Кирилл Михеич сказал уныло:

— Перебьют. Не пойти разе?… А коли вернутся с Запусом?

— Убили Запуса. Артюшка убил.

— Ну-у?! Откуда известно?

Староста поглядел вниз на усы и сказал строго:

— Знаю. Естафета прискакала из станиц. Труп везут. Икон награбленных — обоз с ними захватили…

Верно насквозь прожжена земля: Иртыш паром исходит — от прокаленных желтых вод — голубой столб пара: над рекой другая река — тень реки.

От вод до неба — голубая жила. И, как тень пароходная, — прерывный напуганный гудок, вверху, винтит в жиле:

— У-ук!.. ук!.. а-а-а… и-и… ук! ук!.. а-а-и-а-а-и-и… ук!.. у-у…

Песком, словно печью раскаленной, ползешь. В голове угар, тополя от палисадников пахнут вениками, и пулемет с парохода — как брызги на каменку. От каждого ползка соленый пот по хребту.

Не один Кирилл Михеич, — так чувствовали все. Как волки или рысь по сучьям, — ползли именитые усть-монгольские граждане к пароходу, к ярам. Серединой улицы нельзя — пулемет стрекочет.

Винтовки в руках обратно, к дому, тянут: словно пятипудовые рельсы в пальцах. А нельзя — тонкоребрый офицер полз позади всех с одной стороны, с другой позади — в новых кожаных куртках сыновья Саженовой.

Кричал офицер Долонко:

— Граждане, будьте неустрашимей. До яра два квартала осталось… Ничего, ничего — ура кричите, легче будет.

Неумелыми голосами (они все люди нужные — отсрочники, на оборону родины) кричали разрозненно:

— Ура-а-а!..

И рядом, с других улиц взывали к ним заблудившиеся в песках таким же самодельным "ура".

Яков Саженов полз не на четвереньках, а на коленях и в одной руке держал револьвер. Кожаная куртка блестела ярче револьвера.

Кирилл Михеич полз впереди него людей на десять и при каждом его крике оборачивался.

— Двигайтесь, двигайтесь! Этак к ночи приползем, до вечера, что ль? Жива-а!.. Кто свыше трех минут отдыхать будет — пристрелю собственноручно.

И ползли: по одной стороне улицы — один, по другой- другие. А по середине — в жару, в пыли невидимой пароходные несговорчивые пули.

Было много тех, что стояли в очереди на сходнях- платившие контрибуцию. Первой гильдии — Афанасий Семенов, Крылов-табачный плантатор, Колокольщиковы — старик с сыном. Об них кто-то вздохнул, завидуя:

— Добровольно ползут!

Колокольщиков, пыля бородой песчаные кучи, полз впереди, гордо подняв голову, и одобрял:

— Порадеем, православные. Погибель ихняя последняя пришла.

А впереди, через человека, полз архитектор Костырев, оборачивался к подрядчику и говорил скорбно:

— Разве так в Англии, Кирилл Михеич, водится? В такое унизительное положение человека выдвигать. Черви мы-ползти?!

Какой-то почтовый чиновник прокричал с другой стороны улицы:

— А вы на земле проживете, как черви слепые! Горький немцам продался и на деньги немецкие дома в Англии скупает. Вот царь-то кого не повесил!.. Ура-а!.. — закричал он отчаянно.

Костырев опять обернулся:

— Фиоза Семеновна не уехала? Хорошо, что не отпускаете, в таком азиатском государстве надо по- азиатски поступать.

Кириллу Михеичу говорить не хотелось, а по песку молчком ползти неудобно. Еще то — надел Артюшкины штаны, а они узки, в паху режут.

— Кто теперь город охранять будет? На солдат надежи нету, не нам же придется. Самых хороших плотников перебьют, это за что же такая мука? Поеду я из этих мест, как только дорога ослобонится.

Архитектор, строитель! Голова у него голая, как пузырь, пахнет от него йодоформом. На кого нашла позариться Фиоза Семеновна!

— Ладно, хоть к уборке счистят шваль-то. Хлеба бы под жатву сгнили.

Штык ружья выскользнул из потных пальцев. Прапорщик Долонко закричал обидно:

— Качанов, не отставай! Э-эй, подтянись, яры близко.

В песок сказал Кирилл Михеич:

— Я тебе солдат? Чего орать? Ты, парень, не очень-то.

А правильно — оборвались дома, яры начались утоптанные.

— Окопайсь!..

Гуляют здесь, вдоль берега, по яру вечерами барышни с кавалерами. От каланчи до пристани и обратно. Двести сажен-туда, сюда. Жалко такое место рыть.

Выкопали перед головами ямки. Опалило солнце спины, вспрыгнуло и осталось так, высасывая пот и силу. Передвинул затвор Кирилл Михеич и, чтоб домой скорей уйти, выстрелил в пароход. Так же сделали все.

Саженовы командовали. Команды никто не мог понять, стреляли больше по биению сердца: легче. Офицерам казалось, что дело налаживается, и они в бинокль считали на пароходе убитых.

— Еще один!.. Надбавь!.. По корме огонь, левым флангом — ра-аз!.. Пли!

— Троих.

— Атаман наступает.

— Где, господа, атаман?…

— Атаман у Иртыша…

— Живей, живей…

— По приказанию атамана Трубычева!.. По приказу атамана…

Кирилл Михеич ворочал затвор, всовывая неловко обоймы, и говорил у разогревшегося ствола ружья:

— А, сука, попалась? А ну-ка эту…

Запус на капитанской рубке, обложенной мешками муки, разговаривал с доктором Покровским, комиссаром здравоохранения. Комиссар, человек с сильно развитым воображением, верил в существование высших духовных ценностей, и самой высшей из высших он считал человеческое тело. Собой он был хром и кривобок, замкнутый и нелюдимый, и с Запусом говорил лишь откровенно потому, что Запус, казалось (и это не только одному доктору), внимательней всего слушает лишь себя.

— Великие вопросы времени, доктор, решались кровью, железом и лошадьми!..

— Детство у меня, товарищ Запус, было одинокое, безрадостное, а человека я полюбил и лечу его главным образом гипнозом.

— Это правильно. Нам необходимо умножение человеческих наслаждений и облегчение человеческих страданий. Древняя философия презирала идею быть полезною. Теория нравственного совершенства, принадлежащая древней философии, столь высока, что едва ли достижима…

— Наши прения не прибавят ничего к сумме знаний…

— Рабочие в городе слабы, а из Омска, из нашего центра, предлагают мобилизовать крестьян — против казаков, — а крестьяне только что вернулись с фронта и подумают, что мы их на новый фронт посылаем. Боюсь, что помимо нас отдан приказ о мобилизации.

Запус вскочил:

— Строчите по пристани, главным образом по пристани!.. Они если доберутся, то могут от злости хлеб в амбарах зажечь.

— Миллион пудов, неужели?…

— Правда, правда, доктор, миллион пудов…

Рыжий, выпачканный мукой капитан стоял на корточках перед сломанным рупором и командовал бледным, мокрым голосом по приказу Горчишникова:

— Полный, вперед!.. Стоп. На-азад… Тихий!

Пароход не мог пристать к сходням.

Пули с берега врывались в мешки с мукой. Красногвардейцы, белые от муки, всунув между кулей пулеметы и винтовки, били вдоль улиц и заборов.

Горчишников, бегая взад и вперед — с палубы и в каюты, кинул тяжелые пропотевшие сапоги и, шлепая босыми ступнями, с револьвером в руке торопил:

— Ниже бери… Ниже, Эх, кабы да яров не было, равнинка бы, мы бы их почистили! — И, подгоняя таскавшего снаряды киргиза Бикмуллу, жалел: — Говорил, плахами надо обшить да листом медным пароход. Трех Дюймовочку прозевали, голуби!

Наборщик Заботин сидел в кают-компании, курил папиросы и лениво говорил:

— Запусу сдадутся. Они с одного страха. Тут, парень, такая верстка получится — мельче нонпарели. Паршивая канитель.

Горчишников остановился перед ним, выдернул занозу, попавшую в ступню.

— Пострелял бы хоть, Гриша.

— Стреляй не стреляй-не попадешь. Ты чего с револьвером носишься?

Говор у Гриши робкий. Горит в каюте электричество захудало как-то, тоще. Да и — день, хотя окна и заставлены кулями.

— Блинов, что ли, из муки состряпать? Напоследки. Перекрошат нас. Емеля — твоя неделя…

Закурил, сплюнул. Звякнула разбитая рама. Рвался гудок. Заботин поморщился:

— Жуть гонит. Затушить его.

— Кого?

— Свисток.

— Пущай. Ты хоть не брякай.

— О чем?

— А что перекрошат. Народ неумелой. Обомлеют.

— Я пойду. Скажу.

Он спустился по трапу вниз и с лесенки прокричал в проходы:

— Товарищи, держитесь! Белогвардейцы уменьшили огонь. Ночью мы пустим в город усиленный огонь. Товарищи, неужели мы!..

Красногвардейцы отошли от мешков и, разминая ноги, закричали "ура".

Горчишников поднял люк в кочегарку и крикнул:

— Дрова есть?

— Хватит.

Все обошел Горчишников, все сделано. Сам напечатал на машинке инструкцию обороны, расставил смены. Продовольствие приказал выдавать усиленное. Ели все много и часто.

Гришка опять сидел на стуле. Шевелил острыми локтями, вздыхал:

— Ладно, семьи нету. Я, брат, настоящий большевик: ни для семьи, ни для себя. Для других. Только поотнимали все, работать по-новому, а тут нате… убьют.

— Убьют? Черт с ними, а все-таки мы прожили по-своему…

Гришка осмотрел грязные пальцы и сказал с сожалением:

— Никак отмыть не могу. Раньше такое зеленое мыло жидкое водилось, хорошо краску типографскую отмывало. Из наших наборщиков в Красную-то гвардию я один записался… У меня отец пьяница был, все меня уговаривал — запишись, Гришка, в социалисты, там водку отучат пить.

— Не помогало?

— Ишо хуже запил. Больно хорошо пьяниц жалетот, а трезвого кто пожалеет… Хочу, грит, жалости. Жулик!

Он послушал пулеметную трескотню, крики окопавшихся на берегу, поцарапал яростно шею и сказал:

— Заметь, с волненья большого всегда вша идет. У нас в Семипалатинске кулачные бои были. Ходил я. Так перед большим боем обязательно под мышками вшу найдешь, а теперь по всему телу… Сидят они?

— Арестованные?

— Ну?

— Чего им. Мятлев, купец, на двор часто просится. Я ему ведро велел поставить. Ребятам некогда следить за ними.

— Трубычев все хороводит белыми-то. Серьезный мужик, не скоро мы его кончим. Запусу не уступит.

— Далеко.

— Говорить не умеет. А этот, как зальется, даже поджилки играют. Красив же, стерва. Офицером только быть. Он, поди, из офицеров.

Горчишников любовно рассмеялся:

— Лешак его знает. Башковатый парнишка. Поджечь бы город-то, жалко. Безвинны сгорят. А зажечь славно б.

— Безвинных много.

Переговаривались они долго. Потом Гришка свернулся калачиком на диване и заснул. Горчишников обошел пароход, для чего-то умылся.

Пули щипали обшивку и колеса. Все так же сидел капитан у рупора, бледный, грузный, рыжеусый. Нестройно кричали с берега "ура".

На другом берегу из степи проскакали к лесу казаки, спешились и поползли по лугу.

— Кругом хочут, — сказал какой-то красногвардеец.

Мадьяры запели "Марсельезу". Слова были непонятные и близкие. Громыхая сапогами, пробежал кашевар и громко звал:

— Обедать!..

Горчишников вернулся в каюту, помуслил карандаш и на обороте испорченной "Инструкции обороны" вывел: "Смерть врагам революции", но зачеркнул и написал: "По приговору Чрезвычайной тройки…" Опять зачеркнул. Долго думал, писал и черкал. Наконец достал один из протоколов заседания и, заглядывая часто туда, начал: "Чрезвычайная тройка Усть-Монгольского Сов. РКС и К. деп. на заседаний своем от 18 августа…"

Чуть ли не пятьсот раз выстрелил Кирилл Михеич. Сухая ружейная трескотня облепила второй одеждой тело, и от этого, должно быть, тяжелее было лежать. Песок забрался под рубаху, солнце его нажгло; грудь ныла.

А стрельбе и конца не было.

Архитектор тоже устал, вскочил вдруг на колени и махнул вверх фуражкой:

— Ребята, за мной!

Ему прострелило плечо. Фуражка, обрызнутая кровью, покатилась между ямок. "Где шлем-то?" — подумал Кирилл Михеич, а Костырев отползал на перевязку. Он не возвратился. Еще кого-то убили. Запах впитываемой песком крови ударил тошнотворно в щеки и осел внутри неутихающей болью.

Кирилл Михеич остановил стрельбу. Потускнели — песок, белый пароход, так деловито месивший воду, огромные яры.

Травы захотелось. Прижаться бы к корням и втиснуть в землю ставшее понятным и дорогим небольшое тело. Хрупкие кости, обтянутые седеющим мясом…

Кирилл Михеич незаметно перекрестился. Больше прижать ружье к плечу не находилось силы.

Крикнул зоркий прапорщик Долонко:

— Стреляй, Качанов!

Попробовал выстрелить. Ружье отдало, заныла скула.

Кирилл Михеич подполз к прапорщику и, торопливо глотая слюну, сказал:

— Можно за угол?

— Зачем?

Прапорщик, вдруг понимая, улыбнулся.

— Ступайте. Только недолго… Люди нужны…

Кирилл Михеич дополз до угла. Хотел остановиться и не мог, полз все дальше и дальше. Квартал уже от яров, другой начинается…

Здесь Кирилл Михеич сел на корточки и, оглянувшись, побежал вдоль забора на четвереньках.

За досками кто-то со слезами кричал:

— Не лезь, тебе говорят, не лезь! Ми-ша!.. Да-а…

Кирилл Михеич пробежал на четвереньках полквартала, потом вскочил, выпрямился и упал.

Другой стороной улицы подстрелили собаку, и она, ерзая задом, скулила в разбитые стекла дома.

Так четвереньками добрался до своего угла Кирилл Михеич. Прошел в мастерскую, закрылся одеялом и заплакал в подушку.

Поликарпыч тер ладони о колени, вздыхал, глядел в угол. Подставил к углу скамью. Влез и обтер покрытый пылью образ.

— Ну, и Артюшка. Достанется нам от него тоски достаточно.

— Город готовится к ликованию, — сказал Запус доктору. — Я уже вижу бело-зеленые сибирские национальные флаги на улицах. Гимназистки готовятся спать с офицерами.

— Баб любите?

— Я? Едва ли. Я хочу только усилить власть человека и улучшить его быт. Обладая вышеупомянутой мордой, я бы мог баб иметь гораздо больше, чем вы думаете. Я для других…

— Целей?

— Людей. Забочусь.

— Мне кажется: целей?

Запус крикнул капитану Горчишникову:

— Соберите заседание ревштаба. У меня есть предложение. Высадить меня с мадьярами у тюрьмы, как наименее защищаемого пункта и теперь свободного…

Верстах в трех от города, на берегу Иртыша стояла тюрьма — огромное каменное здание, обнесенное гигантскими кирпичными стенами. Тюрьма пустовала.

Немногие уголовные давно уже сбежали. Надзиратели и солдаты перешли к восставшим и ушли в город. Ревштаб на заседании своем нашел план Запуса вполне приемлемым. Обстрел города с двух пунктов вызовет больше паники, кроме того, легко будет применить артиллерию. С парохода стрелять трудно. От стрельбы могут сдвинуться со своих пьедесталов машины, и пароход испортится, застопорится.

Пароход в темноте, загасив огни, подошел к берегу. Скатили орудия. Мадьяры пожали руки. Запуса сопровождал доктор Покровский и комиссар продовольствия Портнов-Деда. Оставшиеся на пароходе обещались защищаться до последней капли крови.

— Зря, — сказал тихо доктор Запусу.

— Ничего зря не делается. А пароход они сдадут завтра утром.

— Зачем же вы покинули? Это нечеловечно, Запус.

— Все, что имеет жизнь, давно уже приготовлено смертному.

Всю ночь Горчишников не спал. Заседала Чрезвычайная тройка, вместо Запуса выбрали русина Трофима Круцю. Придумать ничего не могли. Ночь была темная, в два часа пароход зажег стоявшую у плотов баржу. Осветило реку — пристани и яры. Ударили в набат, по берегу поскакали пожарные лошади. Приказали остановить стрельбу, когда обоз подскакал, — рассмотрели — людей на обозе не было. Лошади, путая постромки, косились спокойно на пожар. Утром вновь начался обстрел города. Лошадей перебили. Убежала одна подвода, и размотавшийся пожарный рукав трепался по пыли, похожий на огромную вожжу… Когда заседание кончилось, Горчишников присел к машинке и перепечатал написанное еще вчера постановление. Поставил печать и, сильно нажимая пером, вывел: "Емел. Горчишников". Вынув из кобуры револьвер, спустился вниз.

У каютки с арестованными на куле дремал каменщик Иван Шабага. Дежурные обстреливали улицы.

От толчка в грудь Шабага проснулся — лицо у него мягкое, с узенькими, как волосок, глазами.

— Поди усни, — сказал Горчишников.

Шабага зсвнл.

— Караулить кто будет?

— Не надо.

Шабага, забыв винтовку, переваливаясь, ушел.

Горчишников растворил дверь, оглядел арестованных и первым убил прапорщика Беленького.

Купец Мятлев прыгнул и с визгом полез под койку. Пуля раздробила ему затылок.

Матрен Евграфыч отошел от окна (оно было почему-то не заставлено мешками), немного наклонился тучной грудью и сказал, кашлянув посредине фразы:

— Стреляй… балда. Сукины сыны.

Горчишников протянул к его груди револьвер.

Мелькнуло (пока спускал гашетку) решетчатое оконце в почте; "заказные" и много, целая тетрадь, марок. Зажмурился и выстрелил. Попал не в грудь, а в лицо.

Протоиерей, сгорбившись, сидел на койке. Виднелась жилистая, покрытая редким волосом, вздрагивающая шея. Горчишников выругался и, прыгнув, ударил рукоятью в висок. Перекинул револьвер из руки в руку. Одну за другой всадил в голову протоиерея три пули.

Запер каюту. Поднялся наверх.

— Мы тебя ждем, — сказал Заботин, увидев его, — если нам в Омск уплыть… Как ты думаешь?

Горчишников полфжил револьвер на стол и вяло проговорил:

— Арестованных убил. Всех. Четверых. Сейчас. Теперь мещанам вам не сдаться!.. В Омск захотел? Сиди и жди.

— Я жду.

И хотя здесь защелкал пулемет, но крики двоих — Заботина и Трофима Круци — Горчишников разбирал явственно.

Он сел на стул и, устало раскинув ноги, вздохнул:

— К Омску вам не уехать, — помолчав, сказал он, — за такие дела в Омске вас не погладят тоже. Надо Запуса дожидать, либо…

Он вытер мокрые усы.

— Сами-то без него пароход бы сдали. Я вас знаю. Ерепениться-то пьяные можете. Теперь небось не сдадите. Подписывайте приказ-то.

Он вынул из папки напечатанный приказ и сказал:

— Шпентель-то я поставил уж. Две подписи, тогда и вывесить можно.

Заботин дернул со стола револьвер и, вытирая языком быстро высыхающие губы, крикнул:

— Тебя надо за такие из этого… В лоб! в лоб!.. Какое ты имел право без тройки?! И не жалко тебе было, стерва ты этакая, без суда… самосудник! ты!.. Ну, как это ты, Емеля… да… постойте, ребята, он врет!..

— Не врет, — сказал Круця. — За убийство мы судить будем. После. Сейчас умирать можно с пароходом, подписывай.

Он взял перо и подписался по-русски. Заботин, пачкая чернилами пальцы, тыкал рукой.

— Я подпишу. Вы думаете, я трушу. Черт с вами! А с тобой, Емельян, руки больше не жму. Очень просто. Грабительство…

Среди ночи по городу раздались выстрелы из орудий. "Большевикам подошло, — заговорили все, — подкрепление". Но казаки из линии поселков телеграфно ответили, что ни пароходов по Иртышу, ни по степи конных и автомобильных частей не было и не могло быть. У тюрьмы юнкера из отряда Трубычева видели мадьяр. Значит, Запус высадился и захватил тюрьму! Это позже и подтвердил бежавший заведующий столярной мастерской при тюрьме Панкратов, уважаемый и честный человек, тотчас же вступивший в дружину. Город успокоился. Казаки, с Горькой линии, телеграфировали, что и Омск восстал и что из Семипалатинска идут пароходы Сибирского правительства.

Просидевший всю ночь у рупора капитан прокричал:

— Тихий… вперед. Стоп!.. Полный!

В полдень над тремя островами поднялся синий дымок. Взлетал высоко и словно высматривал.

Красногвардейцы, сталкивавшие трупы в трюм, выбежали на палубу.

— Пароход! Из Омска! Наши идут.

А потом столпились внизу, пулеметы замолчали. Тихо переговаривались у машинного отделения.

Пороховой дым разнесло, запахло машинным маслом. Пароход вздрагивал.

Машинист Никифоров, вытирая о сапоги ладони, медленно говорил:

— Все люди братья!.. Стервы, а не братья. Домой я хочу. Кабы красный пароход был, белые б нас обстреливали. Давно б удрали. У меня — дети, трафило б вас, я за что страдать буду!

Из улиц, совсем недалеко, рванулось к пароходу орудие. Брызнул где-то недалеко столб воды.

Делегация красногвардейцев заседала с Чрезвычайной тройкой.

На полных парах бешено вертелся под выстрелами пароход. Часть красногвардейцев стреляла, другие митинговали. С куля говорил Заботин:

— Товарищи! Выхода нет. Надо прорваться к Омску. Запус, по-видимому, убит. Идут белые пароходы. К Омску.

Подняли оттянутые стрельбой руки: к Омску, прорваться. Стрелять прекратили.

— Тут вверху Иртыша расцвел над тальниками еще клуб дыма.

— Идет… еще…

"Андрей Первозванный" завернул. Капитан крикнул в рупор:

— Полный ход вперед.

Из-за поворота яров, снизу, подымались навстречу связанные цепями, преграждая Иртыш, — три парохода под бело-зеленым флагом.

Горчишников выхватил револьвер. Капитан в рупор:

— Стой. На-азад. Стой.

"Андрей Первозванный" опять повернулся и под пулеметную и орудийную стрельбу ворвался в проток Иртыша — Старицу. Подымая широкий, заливающий кустарники, вал, пробежал с ревом мимо пристаней с солью, мимо пароходных зимовок и, уткнувшись в камыши, остановился.

Красногвардейцы выскочили на палубу.

Машинист Никифоров закричал:

— Снимай красный. Белый подымай. Белый!..

Пока подымали белый, к берегу из тальников выехал казачий офицер; подымаясь на стременах, приставил руку ко рту и громко спросил:

— Сдаетесь?

Никифоров кинулся к борту: махая фуражкой, плакал и говорил:

— Господа!.. Гражданин Трубычев… господин капитан!.. Дети… да разве мы… их ты, сами знаете…

Атаман Трубычев опять приставил руку и резко крикнул:

— Связать Чрезвычайную тройку! Исполком Совдепа, — сюда живо!

Разбудил Кирилла Михеича пасхальный перезвон. Застегивая штаны, в сапогах на босу ногу выскочил он за ворота. Генеральша Саженова, без шали, поцеловала его, басом выкрикнув:

— Христос воскресе!..

Кирилл Михеич протер глаза. Застегнул сюртук и, чувствуя гвозди в сапоге, спросил:

— Что такое значит?

Варвара целовала забинтованную руку Костырева. Архитектор подымал брови и, шаркая ногой, вырывал руку.

Варвара взяла Кирилла Михеича за плечи и, поцеловав, сказала:

— Христос воскресе! Большевиков выгнали. Сейчас к пароходу пойдем, расстрелянных страдальцев выносят. Капитан Трубычев приехал.

Архитектор поправил повязку и, сдвинув шлем на ухо, сказал снисходительно Кириллу Михеичу:

— Большое достоинство русского народа перед Западом — это, по общему выводу, добродушие, отзывчивость и какая-то бешеная отвага. В то время как Запад — например, англичанин — холоден, методичен и расчетлив… Или, например, колокольный звон — широкая, добродушная и веселая музыка, проникшая во все уголки нашего отечества… Сколько в германскую войну русские понесли убитыми, а Запад?… Гражданин Качанов!..

— У меня жены нету, — сказал Кирилл Михеич.

Варвара погрозила мизинцем и, распуская палевый зонтик, сказала капризно:

— Возьмите меня, архитектор, здоровой рукой… А вы, Кирилл Михеич, маму.

Маму Кирилл Михеич под руку не взял, а пойти — пошел.

— Совсем взяли? — спросил он. — Всех? А ежели у них где-нибудь на чердаке пулемет спрятан?

Архитектор обернулся, поднял остатки сбритых бровей и сказал через губу, точно сплевывая:

— Культура истинная была всегда у аристократии. Песком идти, Варя, не трудно? Извозчики разбежались…

Горчишников отбежал к пароходной трубе и никак не мог отстегнуть пуговку револьверного чехла. Карауливший арестованных, Шабага, схватил его за плечи и с плачем закричал:

— Дяденька, не надо. Пожалуйста, не надо.

Вырывая руку, Горчишников ругался и просил:

— Не замай, пусти, черт!.. Все равно убьют.

Красногвардейцы толпились вокруг них. Безучастно глядели на борьбу и, вздрагивая, отворачивались от топота скакавших к берегу казаков. Шабага, отнимая револьвер, крикнул в толпу.

— Застрелится — нас перебьют. Пуіцай он один мается.

Толпа, словно нехотя, прогудела:

— Пострадай… Немножко ведь… Авось простят. Пострадай.

— Брось ты их, Емеля, — сказал подымавшийся по трапу Заботин. — И то немного подождать. За милую душу укокошат.

Горчишников выпустил руку.

— Ладно. Напиться бы… Как с похмелья.

С берега крикнули:

— Давай сходни!

Артюшка крикнул Кириллу Михеичу:

— И ты здесь? На военную хитрость я их взял. Музейную пушку выкатил за город и велел за Тремя Островами стога керосином облить да зажечь. Вот тебе и пароходы Сибирского правительства!.. Ловко!

— Ловко. А Запус…

— Скоро будет и Запус.

Кирилл Михеич вздохнул горько.

Всплывали над крестным ходом хоругви.

Идти далеко, за город. Вязли ноги в песке. Иконы — как чугунные, но руки несущих тверды яростью. Как ножи, блестят иконы, несказанной жутью темнеют лики несущих. Колокольный звон пасхальный, радостный.

А как вышли за город к мельницам, панихидный, тягучий, синий и тусклый опустился, колыхая хоругви, колокольный звон… И вместо радостных воскресных кликов тропарь мученику Гавриилу запели.

Двумя рядами по сходням — казаки. По берегу, без малахаев, с деревянными пиками, киргизы. Мокрой овчиной пахнет. С парохода влажно-мукой и дымом. На верхней палубе капитан один среди очищенной от мешков палубы. Он пароход довел до пристани. Он грузен и спокоен.

У сходен на иноходце — Артюшка. Редок, как осенний лес, ус. Редок и черен.

Кричит, как полком командует:

— Выноси!

Прошли в пароход больничные санитары.

Кирилл Михеич, крестясь и ныряя сердцем, толкался у чьей-то лошади и через головы толпы пытался рассмотреть — что на пароходе. А там мука, ходят люди по муке, как по снегу, сами белые и на белых носилках выносят мертвые тела.

Зашипело по толпе, качнуло хоругвями:

— Отец Гавриил. Мученик!.. Святитель…

Визжа, билась в чьих-то руках попадья. Три женщины бились и ревели, — прапорщик Беленький был холост.

— Мятлев!..

— Матрен Евграфыч, родной!..

Целовали испачканные мукой тела расстрелянных. Плакали. Окружили иконами, хоругвями, понесли. Отошли сажен пятнадцать. Остановились.

Тогда из трюма повели арестованных красногвардейцев. Вперед Чрезвычайная тройка — Емельян Горчишников, Гришка Заботин и Трофим Круця. А за ними, по трое в ряд, остальные. Один остался на пароходе грузный и спокойный капитан.

Гришка шел первый, немножко прихрамывая, и чувствовал, как мелкой волнистой дрожью исходил Горчишников и остальные позади. И конвой, молчаливо пиками оттеснявший толпу.

Артюшка пропускал их мимо себя и черешком плети считал:

— Раз. Два. Три. Четыре. Восемь. Одиннадцать…

Пересчитав всех, достал коричневую книжечку.

Записал:

— Сто восемь. Пошел.

Но толпа молчаливо и плотно напирала на конвой.

— Давят, вашблагородие, — сказал один казак.

— Отступись! — крикнул Артюшка.

Кирилл Михеич подался вперед и вдруг почему-то тихо охнул. Толпа тоже охнула и подступила ближе. Артюшка, раздвигая лошадью потные, цеплявые тела, подскакал к иконам и спросил:

— Почему стоят?

Бледноволосый батюшка, трясущимися руками оправляя епитрахиль, тоненько сказал:

— Сейчас.

Седая женщина с обнажившейся сухой грудью вырвалась из рук державших, оттолкнула казака и, подскочив к Заботину, схватила его за щеку. Григорий тоненько ахнул и, махнув левшой, ударил женщину между глаз.

Казаки гикнули, расступились. Неожиданно в толпе сухо хрястнули колья. Какой-то красногвардеец крикнул: "Васька-а!" Крикнул и осел под ногами. В лицо, в губы брызгала кровь, текла по одежде на песок. Пыль, омоченная кровью, сыро запахла. Седенький причетник бил фонарем. Какая-то старуха вырвала из фонаря кусок стекла и норовила попасть стеклом в глаз. Ей не удавалось, и она просила: "Дайте разок, разок…"

Помнил Кирилл Михеич спокойную лошадь Артюшки, откинутые в сторону иконы, хоругви, прислоненные к забору, растерянных и бледных священников. Варвара мелькала в толпе, тоже топтала что-то. Визжало и хрипело: "Православные!.. Родные!.. Да… не знали…"

Красногвардеец с переломленным хребтом просил его добить. Красногвардейцев в толпе узнавали по залитым кровью лицам. Устав бить, передавали их в другие руки. Метался один с выцарапанными глазами, пока казак колом не раздробил ему череп.

Артюшка поодаль, отвернувшись, смотрел на Иртыш. Лошадь, натягивая уздечку, пыталась достать с земли клок травы.

Когда на земле остались растерзанные тела красногвардейцев, глубоко вздыхая, мещане подняли иконы и понесли. Нашел Кирилл Михеич — в ящичке письменном завалилась — монетку старенькую — под буквой. "П" — "I".

Думал: были времена настоящие, человек жил спокойно. Ишь, и монета-то у него — солдатский котелок сделать можно. Широка и крепка. Жену, Фиозу Семеновну, вспомнил, — какими ветрами опахивает ее тело?

Борода — от беспокойства, что ли, — выросла, как дурная трава — ни красоты, ни гладости. Побрить надо. Уровнять…

А где-то позади сминалось в душе лицо Фиозы Семеновны, — тело ее сосало жилы мужицкие. Томителен и зовущ дух женщины, неотгончив.

Горячим скользким пальцем сунул в боковой кармашек жилета монетку Павла-царя, слышит: шаг косой по крыльцу.

Выглянул в окно, — Артюшка в зеленом мундире. Погон фронтовой — ленточка, без парчи. Скулы острокосы, как и глаза. Глаза как туркменская сабля. Уже в чине полковника. А кажется, и выше?

Вошел, пальцами где-то у кисти Кирилла Михеича слегка тронул.

— Здорово.

Глядели они один другому в брови — пермская бровь, голубоватая; степной волос — как аркан, черен и шершав. Надо им будто сказать, а что — не знают… А может, и знают, а не говорят.

Прошел Артюшка в залу. Стол под белой скатертью, — отвернулся от стола.

— Олимпиада здесь? — спросил как будто лениво.

— Куды ей? Здесь.

— Спит?

— Я почем знаю. Ну, что нового?

Опять так же лениво Артюшка ответил:

— Все хорошо. Я пойду к Олимпиаде.

— Иди.

Сел снова за письменный стол Кирилл Михеич, в окно на постройку смотрит. Поликарпыч прошел. Кирилл Михеич крикнул ему в окно:

— Ворота закрой. Вечно этот Артюшка бросает открытыми.

Вспомнил вдруг-капитан Артемий Трубычев, и на тебе — Артюшка. Как блинчик. Надо по-другому именовать. Хотя бы Артемий. И про Фиозу забыл спросить.

В Олимпиадиной комнате с деревянным стуком уронили что-то. Вдруг громко, с болью вскричала Олимпиада. Еще. Бросился Кирилл Михеич, отдернул дверь.

Прижав коленом к кровати волосы Олимпиады, Артюшка, чуть раскрыв рот, бил ее кнутом. Увидав Кирилла Михеича, выпустил и, выдыхая с силой, сказал:

— Одевайся. В гостиницу переезжаем.

— Я твоей бабой торговал? Оба вы много стоите, — сказал Кирилл Михеич.

— Поговори у меня.

— Не больно. Поговорить можем. Что ты — фрукт такой? — И, глядя вслед таратайке, сказал: — Ну, и слава богу, развязался. Чолын-босын!..

Вечером он был в гостях у генеральши Саженовой. Пили кумыс и тяжелое крестьянское ПИВО. Яков Саженов несчетный раз повторял, как брали "Андрея Первозванного". Лариса и Зоя Пожиловы охали и перешептывались. Кирилл Михеич лежал на кошме и говорил архитектору:

— Однако вы человек героический и в отношении прочих достоинств. Про жену мою не слыхали? Говорят, спалил Запус Лебяжье. Стоит мне туда съездить?

— Стоит.

— Поеду. Кабы мне сюда жену свою. Веселая и обходительная женщина. Большевиков не ловите? В тюрьме которых?

— На это милиция есть.

— Теперь ежели нам на той неделе начать семнадцать строек, фундаменты до дождей, я думаю, подведем.

— Об этом завтра.

— Ну, завтра так завтра. Я люблю, чтоб у меня мозги всегда копошились.

Варвара в коротеньком платьице, ярко вихляя материей, плясала на кошме. Вскочил Агатов, быстро повел толстыми ногами. Плясал и Кирилл Михеич русскую.

Плясали и кооператоры Закупсбыта.

Генеральша басом приглашала к столу. Ели крупно.

Утром росы обсыхали долго. Влага мягкая и томящая толкалась в сердце. Мокрые тени, как сонные птицы, подымались с земли.

Вернулась Фиоза Семеновна, усталая, измятая. Ночевала у подруги. И сейчас же растянулась на диване. А взор дикий, ищущий.

Кирилл Михеич достал семнадцать планов, стал расправлять их по столу и вдруг на обороте — написано карандашом. Почерк мелкий, как песок. Натянул очки, поглядел: инструкция охране парохода.

"Андреи Первозванный". Подписано широко, толчками какими-то-"Василий Запус".

— Фиоза, Фиоза, сука, — крикнул Кирилл Михеич, — тюрьму-то заняли?

— Займут, теперь все займут, — ответила Фиоза Семеновна, глядя в окно.

Все как будто в порядке. И офицеры с погонами, и киргизы гарцуют с пиками, а все как будто не к чему и зря. И колокольный звон пасхальный — несется тупо, коротко как-то, и никакой радости нет в нем, притворство.

— Покушать, что ли?

Покушала, но тоже не успокоилась.

А в обед приехал хан Чокан Балиханов — на кауром иноходце, узда в золоте и чепрак в серебре.

— Привет, — сказал хан, — привет героям!

— Привет, — ответил атаман гордо.

КНИГА ВТОРАЯ

…Колонновожатый Чжурчжи с товарищами в урочище Эджэту увидал следы людей и лошадей, направляющихся вверх по Кэрулэну. Он представил доклад, в котором говорил, что ввиду того, что урочище Эджэту лежит всего только в одном переходе от нынешнего кочевья врагов, а ко чевья их приближаются, — то на всех наших караулах бдительность должна быть усилена,…

(Подвиги в походе против Бирмана)

Глава первая

КОЛОННОВОЖАТЫЙ НАПРАВЛЯЕТСЯ ВВЕРХ

ПО КЭРУЛЭНУ

Жизнь шла так, как будто тюрьмы подле города и не было. Собирали женский батальон на защиту Учредительного собрания. Как будто не обвивали тюрьму окопы, как будто казаки не митинговали о том, как им поступить с Запусом, застрявшим в каменных (Николая I пересыльной тюрьмы) сводах. То ли ждать из Омска артиллерии, то ли взять его сухопутной войной? Запус бомбардировал город неожиданно, обычно поздней ночью; обыватели оттого измотались, издергались, все время им чудились пожары.

А по городку обсуждали афишки кандидатов в Учредительное собрание. Афишки орали синими, зелеными и рыжими голосами: кто же лучше! Лучше ли всех кооператоры из Закупсбыта, или эсеры, страдальцы и герои, часто сидевшие в той тюрьме, в тех оградах (где теперь сидит с матросами и с мадьярами комиссар Васька Запус)?…

А в степи среди киргизов о Запусе рассказывают многие чудесные истории. А по ночам, песочком и через кустарники, через окопы мимо секретов, в которых казаки спорят о земле и об Учредительном, — спешат к Запусу, в тюрьму, шпионы. Огромные четырехугольные кирпичные скалы высятся за городом и знают уже всю городскую душу. Уже давно гражданин Пигнатти вступил с Запусом в переговоры! Часто ночью, молясь, Пигнатти думает: "Не дьявол ли воплотился в Запусе?" Штабс-капитан, начальник казачьего гарнизона, тощий самодовольный верзила, господин Полащук, обиженный властолюбивым атаманом, написал многие письма Запусу! И однажды из тюрьмы Полащуку пришло повеление встретиться с Пигнатти. Штабс-капитан был исполнителен, он тотчас же пошел искать Пигнатти и нашел его у Кирилла Михеича. Кирилл Михеич помогал укладывать женины платья в сундуки. На одном из сундуков сидел старик Поликарпыч, а рядом с ним смиренно, глядя на иконы, Пигнатти.

— Надо терпеть, — говорил Пигнатти, — а вы бежите!

— Все исправится, и врагов мы сгубим, — вставил озлобленно штабс-капитан Полащук.

Кирилл Михеич повел щекой. Оправил на хомуте шлею и резко сказал:

— На пристань подите, женску роту на фронт отправляют… В штанах, волосы обрили, а буфера-то что пушки.

Поликарпыч сплюнул:

— Солдаты и бриты честь по чести… Вояки! У нас вот в турецку войну семь лет баб не видали, а терпели. Брюхо было все от ждания в коросте!..

— Воевать хочут.

— Ну, воевать! Комиссар Василий тоже в тюрьме воюет. Грабители все пошли… Чай пить не будешь? Сынок!..

Поликарпыч укоризненно посмотрел на сутулую спину уходившего сына, скинул свой пиджак, вытряс его с шумом.

— Маета! Без бабы кака постель, поневоле хошь на чужих баб побежишь… Они, вишь, ко фронту за ребятишками поехали… — Он хлопнул себя по ляжке и, тряся пыльной бороденкой, рассмеялся: — Поезжай, мне рази жалко!..

Кирилл Михеич, крепко расставляя ноги, шел мимо тесовых заборов к пристани. Раньше на заборах клеились (по углам) афишки двух кинематографов "Заря" и "Одеон", а теперь — как листья осенью — всех цветов:

"Голосуйте за трудовое казачество!"

"Да здравствует Учредительное собрание!"

"Выбирайте социалистов-революционеров!"

И еще — Комитет общественной безопасности объявлял о приезде чрезвычайного следователя по делу Запуса. Следователь, тощий паренек с лохматыми черными бровями, Новицкий, призывал Кирилла Михеича. Расспросил о Запусе и, краснея, показал записки Фиозы, найденные на пароходе.

— Ну, а Запус?

— Скоро возьмем.

Это было неделю назад, а сегодня нашел записку Кирилл Михеич, что Фиоза убежала к Запусу.

— Околдовал, штобы его язвило!

У пристани — крепко притянутая стальными канатами баржа. За ней буксирный пароходик — "Алка- бек". По сходням взад и вперед толпились мещане. На берегу на огромных холмах экибастукской соли прыгали, скатываясь с визгом вниз, ребятишки. Солдаты, лузгая семечки, рядами (в пять — восемь человек) ходили вверх по яру. Один босой, в расстегнутой гимнастерке, подплясывая, цеплялся за ряды и дребезжаще кричал:

— Чубы крути, счас баб выбирать будем!..

Пахло от солдат острым казарменным духом. Из-за Иртыша несло осенними камышами; вода в реке немая и равная. На носу парохода, совсем у борта, спал матрос-киргиз, крепко зажав в руке толстый, как жердь, канат.

"Упадет", — подумал Кирилл Михеич.

Здесь подошел архитектор Костырев. Был он в светло-зеленом френче, усы слегка отпустил. Повыше локтя-трехцветный треугольник. Выпятив грудь, топнул ногой и, пожимая вялую ладонь Кирилла Михеича, сказал задумчиво:

— Добровольно умирать иду… Батальон смерти. Через неделю. Только победив империалистические стремления Германии, Россия встанет на путь прогресса.

— Церкви, значит, строить не будете? А Запус?

— Вернусь, тогда построим. Запус сдастся сам.

Кирилл Михеич вздохнул.

— Дай бог. На могиле-то протоиерея чудо совершилось, — сказывают, калека исцелилась. Пошла.

— Религиозные миазмы, а, впрочем, в Индии вон факиры на сорок дней в могиле без вреда закапываются… Восток. Капитана давно не видали?

— Артюшку?

— Уездным комиссаром назначен. Полковник и герой. Казачий круг доверие выразит — пойду, говорит, на Запуса. Был у него сегодня — обрился, телеграмму читает: казаки идут к нему.

— Куда?… Брешут, поди. Ленивы они…

Архитектор быстро выпрямился и пошел к генеральше Саженовой. Обернулся, протянул палец к пуговицам френча.

— В уезде военное положение. Пароль и лозунг! Беспощадно…

Кирилл Михеич посмотрел на его высоко подтянутый ремень и вяло улыбнулся: архитектор подражал Запусу.

Втягивая залы (потому что, глядя на них, хохотали солдаты), прошла на баржу женская рота. Если смотреть кверху — видно Кириллу Михеичу такие же, как и на яру, солдатские лица. Глаза, задавленные широкими щеками со скулами, похожими на яйца, лбы, покрытые фуражками, степные загары. Рядом с девкой из заведенья хитрого азиата Бикмеджанова увидал Леночку Соснину, она в прошлом году окончила гимназию в Омске. Теперь у ней также приподнялись щеки, ушли под мясо глаза и тяжело, по- солдатски, мотались кисти рук.

Саженовы кинули на баржу цветы.

С тележки, часто кашляя и вытягивая челюсть, говорил прощальную речь Артюшка.

Кирилл Михеич речи его не слушал, а пошел, где нет народа. У конторы пристани, на завалинке, сидели грузчики. Один из них, очищая розовато-желтую луковицу, говорил бойко:

— Приехал он на базар, тройка вся в пене. Шелкова рубаха, ливорвер. Орет: "Не будь, грит, я Васька Запус, коли всех офицеров с казаками не перебью". Повернул тройку на всем маху и в степь опять.

— Вот отчайной!

— Прямо в город!..

Извозчик, дремавший на козлах, проснулся, яростно стегнул лошадь и язвительно сказал Кириллу Михеичу:

— И для че врут, конь и тот злится… Шантрапа!.. Садитесь, довезу.

Кирилл Михеич взялся было за плетеную стенку, чтоб влезть. Грузчики вдруг захохотали. Кирилл Михеич опустил руку.

— Нe надо.

Извозчик, точно поняв что, кивнул и, хлестнув крутившегося в воздухе овода жирным и толстым кнутом, опять задремал.

Расстегнув френч и свесив с дрожек кривые ноги, показался капитан Трубычев. Кирилл Михеич тоже расстегнул сюртук:

— Артюш!

Трубычев убрал ноги и, шурша сеном, подвинулся:

— Садитесь рядом… Домой!

Дрожки сильно трясло.

— Когда это пыль улягет?

— Да-а… — устало сказал Артюшка. — Как хозяйство идет? Подряды имеются? Мне о церквах каких-то говорили.

— Нету нонче никаких подрядов, например, бумага одна получается. Как сказать, фундаменты провели, есть, а народ воюет. Олимпиада здорова?…

— Скоро можно строить. Казачья лава идет. Запуса прогонят. Следователь сказывал, письмо Фиозы нашли в пароходе.

Кирилл Михеич пошарил в кармане, точно ища письмо. Вдруг взмахнул рукой и схватил Артюшку за коленку.

— Ты мне, Артюш, записку, записку такую по всему уезду… чтоб пропускали везде: дескать, Кирилл Михеич Качанов по всему уезду может, понял? Я завтра отправлюсь.

— Записка, пропуск?

— Ну, пропуск. Мне-то что, мне только ехать.

— Записка выдается людям, связанным с гражданскими или военными организациями.

— Петуха знаешь?

— Какого петуха?

— Олимпиада петуху одному горло перекусила… А мне в уезд надо ехать, церкви строить!.. Давай записку.

— Петух-то при чем?

Веки Кирилла Михеича точно покрылись слюной. На лице выступила розовато-желтая кожа. Он дергал Артюшку за острое колено, и тому казалось, у него нарастает что-то наколене…

— Какой петух?

— Не петух, а человека губят. Же-ну! Пущай я но всему уезду спокойно… церкви, скажу, осматривать. Я под законный суд привезу.

— Зачем ее тебе? Таких — к Бикмеджанову ступай, десяток на выбор. Кто ее потрогает?…

— Могу я осматривать свои постройки; я в губернию жаловаться поеду. Стой!

Он выпрыгнул из дрожек и, застегивая сюртук, побежал через площадь в переулок. Киргиз-кучер посмотрел на его ноги и шлепнул пренебрежительно губами:

— Азрак-азрак сдурел… Сопсем урус бегать ни умет. А-а!..

Вечером архитектор сидел перед Кириллом Михеичем в кабинете. Шоркая широкими ступнями по крашеному полу, он вразумительно говорил:

— Окончательно, на вашем месте, я бы отказался. Я люблю говорить правду, ничего не боюсь, но головы мне своей жалко, сгодится… Хм… Так вот: я объясню- Трубычев вам не давал бумажки потому, что ревнует жену к Запусу, а Фиоза Семеновна при нем если — не побежит к Запусу Олимпиада. Затем Олимпиада повлияла, сплетница и дра. Отпустил. Мне говорит: "Командирую вас с ним, не выпускайте из казачьей лавы". А что там палкой очерчено, здесь идут казаки, а здесь нет! Все ж поедете?

— Поеду, — сказал Кирилл Михеич.

— Вам говорю: зря. Откажитесь. Я бы мог, конечно, несмотря на военную дисциплину-я защищать фронт еду, а не мужей, — мог бы отказаться… Он меня здесь очень легко со злости под пулю подведет…

Он вытер потные усы и, еще пошаркав ногами, сказал обреченным голосом:

— Поедете?…

— Поеду, — отвечал Кирилл Михеич и попросил дать ему пропуск по уезду.

Архитектор вздохнул:

— Здесь на нас, на двоих… А впрочем, возьмите, я тоже с вами.

У тесовых ворот плотничьей мастерской тюрьмы на бревне сидел толстоногий мужик. Увидав Фиозу Семеновну, он царапнул ружьем по бревну и, тускло глядя ей в груди, сказал:

— Нельзя пускать, сказано. Вишь — проволочные заграждения лупят. Камфорт, язви их! Ступай в поселок лучше.

Вокруг трое парней вбивали в сырую землю колья. Босой матрос обматывал колья колючей проволокой.

Фиоза Семеновна ушла.

Горче всего-тлел на ее заветревших (от осенних водяных ветров) пальцах мягкий желтый волос Запуса. Дальше — голубовато-желтые глаза и быстрые руки над ее телом… Горче осенних листьев…

И шла она к мастерской не за милостью — городские ботинки осели в грязь, — надо ботинки; от жестких и бурых, как жнивье, ветров — шубу.

А по яру, подле Иртыша, возле стен тюрьмы, среди окопов, пугая волков, одетый в крестьянский армяк и круглую татарскую шапку, скакал куда-то и не мог ускакать Васька Запус. Как татарские шапки на лугах — стога, скачут в осенних ветрах, треплют волосом и не могут ускакать. Лугами — окопы, мужичьи ваставы. Из степей желтым огнем идет казачья лава.

Плакала Фиоза Семеновна.

Четвертый раз говорил ей толстоногий мужик, Филька, — в мастерскую не велено пускать. Дни над стогами — мокрые ветряные сети, птицы летят выше туч.

Сидеть бы в городе, смотреть Кирилла Михеича. Печи широкие — корабли, хлеба белые; от печей и хлебов сытый пар.

А — не надо!

Просфирня тюремной церкви укоряла дочь, говорят, не блюдет себя. Ира упрямо чертила подбородком. Остры девичьи груди, как подбородок. Фиоза Семеновна, проходя в горницу, подумала: "Грех… надо в город", — и спросила:

— Урожай какой нынче?

Просфирня скупо улыбнулась и ответила:

— Едва ли вы в город проедете… Заставы кругом, не выпустят. Пройдут казаки, тогда можно.

— Убьют!

— Ну, может, и не убьют, может, простят… Не пускает он вас? Другую, поди, подобрал — до баб яруч. Муж, поди, простит… Не девка… Это девке разъезды как простить, а баба выдержит. Непременно выдержит.

Просфирня стала опять говорить дочери.

Мимо окон, наматывая на колеса теплую пахучую грязь, прошел обоз. Хлопая бичом и поддерживая сползавшие с плеч винтовки, скользили за обозом пять мужиков.

Просфирня расставила руки, точно пряча кого под них:

— Добровольцы… Сколь их погибши…Что их манит, а? Дикой народ, бежит: с одной войны на другую, не один гроб-то?…

Треснул перекатисто за тюрьмой пулемет. В деревне закричали пронзительно — должно быть, бабы. Просфирня кинулась к чашкам, к самовару. Ира сказала лениво:

— Учатся. Казаки послезавтра придут. Испугались.

— Ты откуда знаешь?

— Пимных Никола сказывал.

Фиоза Семеновна обошла горницу. В простенке между гераней — тусклое зеркало. Взяло оно кусок бесстрастной груди, руку в цветной пахучей кофте, лицу же в нем показаться страшно.

— Солдатское есть? — спросила тоскливо Фиоза Семеновна.

Просфирня, охая и для чего-то придерживаясь стены, вошла в горницу. Долго смотрела на желтый крашеный пол.

— Какое солдатское?

— Белье там, сапоги, шинель. У всех теперь солдатское есть.

— Об нас спрашиваете, Фиоза Семеновна?

И, — вдруг хлопнув ладонь о ладонь, просфирня. быстро зашарилась по углам.

— Есть, как же солдатскому не быть?., от сына осталось… сичас солдатского найдем… как же… Ира, ищи!..

— Ищи, коль сама хочешь. Что я тебе — барахлом торговать?

Выкидывая на скамейку широкие, серого сукна, штаны, просфирня хитро ухмыльнулась.

— К мужу под солдатской амуницией пробраться хочешь?

— К мужу, — вяло ответила Фиоза Семеновна. — Шинель, коли найдется, куплю.

— Все найдется. Ты думаешь, солдат легче пропу-" екают?

— Легче.

— Ну, дай бог. И то, скажешь, с германского фронта ушел: нонче много идет человек, как гриба в дождь.

Штаны пришлись впору: ноги уместились в них честь по честь. Ворот рубахи расширили, а шинель — узка, тело из-под нее выплывало бабьим. Отпороли хлястик, затянули живот мягким ремнем — вышло.

— Хоть на германскую войну идти.

Фиоза Семеновна ощупала руки и, спустив рукава шинели до ногтей, тихо сказала:

— Режь.

— Чего еще?

— Волос режь, наголо. — И, дрогнув пальцами, взвизгнула:-Да, ну-у!..

И, так же тонко взвизгнув, вдруг заплакала Ира.

— Господи, и все из-за непонятной любви. Мне бы такую…

Просфирня собрала лицо в строгость, перекрестилась и, махнув ножницами, строго сказала:

— Кирилл Михеичу поклонитесь, забыл нас. Подряды, сказывают, у него объявились огромадные. Держись!..

Приподняв темную прядь волос, просфирня проворно лязгнула ножницами. Прядь, вихляясь, как перо, скользнула к подолу платья. Просфирня притопнула ее ногой.

Провожали Фиозу Семеновну до ограды. Ноги у нее в больших и теплых сапогах непривычно тлели — словно вся земля горела. От шинели пахло сухими вениками, а голова будто обожженная — и жар и легость.

Растворяя калитку, просфирня повторила:

— Кланяйтесь Кирилл Михеичу. Вещи ваши я сохраню.

— Не надо.

В кармане шинели пальцы нащупали твердые, как галька, хлебные крошки, сломанную спичку и стальное перышко. Фиоза Семеновна торопливо достала перышко и передала просфирне. Тогда просфирня заплакала и, поджав губы (чтобы не выпачкать слюной), стала целоваться.

А за церковью, где дорога свертывала к городу, Фиоза Семеновна, не взглянув туда, повернула к мастерской.

Толстоногий мужик все еще сидел на бревнах, только как будто был в другой шапке.

— Серянок нету закурить? — спросил он.

Фиоза Семеновна молча прошла мимо.

В сарае, где раньше стояли верстаки, за столом, покрытым одеялом, сидел Запус, Подтянув колено к подбородку и часто стукая ребром ладони о стол, он выкрикивал со смехом:

— Кто еще не вписался?… Кому голов не жалко, а-а?… Головы, все? Последний день, а то без записи умирать придется, товарищи!!

Небритое его лицо золотилось, а голос как будто осип. Так, когда солома летит с воза, такой шорох в голосе.

Защищая локтями грудь, Фиоза Семеновна шла через толпу. В новой одежде, по-новому остро входили в тело кислые мужские запахи. А может быть, это потому: казалось, схватят сейчас и стиснут груди.

С каждым шагом — резче по столу ладонь Запуса:

— Кто еще?

Увидал рядом со своей ладонью рукав шинели Фиозы Семеновны. Щелкнул пальцем — секретарю, вытянул руки, спросил торопливо:

— Еще?… Имя как?… Еще один! Товарищи!.. Тише.

— К порядку! — крикнул кто-то басом.

Фиоза Семеновна опять схватила в кармане хлебные крошки, хотела откинуть с пальцев непомерно длинный рукав шинели и заплакала.

Запус мотнул головой, колено его ударило в чернильницу, а рука щупала козырек фуражки Фиозы Семеновны. Высокий матрос — секретарь, охватив стол руками, хохотал, а мужики шли к выходу. Запус отшвырнул фуражку и сказал секретарю:

— Фуражку новую выдать ей и… сапоги.

Хлопнул ладонью о стол и сказал:

— В нестроевую часть назначу! Приказ есть — женщинам нельзя… а если нам блины испечешь, а?

Еше раз оглядел Фиозу Семеновну:

— Нет, в платье лучше. Собирай, Семен, бумаги, штемпеля, — блины печь… Постриглась! Справляй постель, так и быть.

Под утро матрос, секретарь Топошин, кулаком в дверь разбудил Запуса. Сморкаясь и протирая глаза, сказал:

— Вечно выспаться не дают. Арестованных там привезли.

— Сколько?

— Двое. Из города ехали, говорят — жену ищут. У кордона, на елани поймали. Оружья нет. Одного-то знаю-подрядчик, а другой, грит, архитектор. Церкви какие-то строят, ничего не поймешь. Какие теперь церкви? Насчет казачьей лавы бы их давнуть, знают, куда хочешь. Возможные казачьи шпионы, и вообще чикнуть их…

— Подумают: из-за жены. Допросить. В сарай. Зря нельзя.

Запус вернулся в комнату. Заголившись и томно дыша усталым телом, спала Фиоза Семеновна. Щеки у ней загорели и затвердели.

— Весело! — навертывая портянки, сказал Запус. И опять, как вчера, резко стуча по столу ребром ладони, одной рукой завертывая папироску, спрашивал:

— Подрядчик Качанов? Архитектор Костырев? Архитектор не хотел вытягиваться, но вытянулся и по-солдатски быстро ответил:

— Так точно.

И, тыкаясь в зубы отвердевшим языком, архитектор (стараясь не употреблять иностранных слов) рассказывал о восстании в городе.

— Мобилизовали, — сказал он тихо, — я ни при чем. Мне и руку прострелили, а какой я вояка?

Сюртук Кирилла Михеича лопнул, под мышками торчала грязная вата. Разрежая бородку пальцами, он отодвинул архитектора и, устало глядя в рот Запуса, спросил:

— Жена моя у тебя? Фиеза? Зачем строить мешаешь?…

Запус поднял ладонь и через нее взглянул на свет. Плыла розовая (в пальцах) кровь, и большой палец пахнул женщиной. Он улыбнулся:

— А вы, Качанов, в восстании участвовали?

Кирилл Михеич упрямо повел головой.

— Здесь жена-то или нету?…

Архитектор тоскливо вытянулся и быстро заговорил:

— Артемий Трубычев назначен комендантом города. Организован из представителей казачьего круга Комитет действия; про вас ходят самые противоречивые и необыкновенные слухи; мы же решили уйти в мирную жизнь, дабы…

— Нету, значит? — глядя в пол, сказал Кирилл Михеич. — Где жена, говорю?

Запус закурил папироску, погладил колено и указал конвойным:

— Можно увести. Казаки перейдут в атаку — расстреляем. Посадить в сарай, к речке.

Солдат-конвойный зацепил в дверях полу шинели о гвоздь. Стукая винтовкой, с руганью отцепил сукно.

Запус наблюдал его, а когда конвойный ушел, потянулся и зевнул:

— Я на сеновал, Семен, спать пойду. У меня баба там лежит, разбуди ее. Зовут ее Савицкая, она у нас добровольцем. Скажи — пусть оденется, возьмет винтовку и караулит.

— Мужа?

— Обоих. А этот караул ты сними.

Матрос Топошин сплюнул, вытер узкие губы и, широко, точно нарочно, расставляя ноги, пошел:

— Ладно.

Обернулся, дернул по плечу рукой, точно срывая погон:

— Это для чего?

— Песенку знаешь: "Милосердия двери отверзи мне…"?

— А потом?

— Маленький я в церкви прислужничал, попу кадило подавал. Вино любил пить церковное и в алтаре курил в форточку. Запомнил. Песенку.

— Ишь…

Матрос Топошин вышел в ограду, махнул пальцем верховым и, стукая пальцем в луку седла, сказал тихо:

— Туда к речке, в тополя валяйте. Как трое из сараев пойдут, бей насмерть.

Корявый мужичонка поддернул стремя и пискнул:

— Которого?

— Видать, которы бегут, амбиция. Своих, что ли?

— Своих разве бьют…

В сарайчике на бочке сидели архитектор и Кирилл Михеич. Скрестив ноги и часто вздрагивая ляжками, Костырев крестился мелкими, как пуговка, крестиками. Губы у него высохли, не хватало слюны, и в ушах несмолкаемо звенело:

— Господи, помилуй… господи, помилуй… господи, поми…

Иногда потная рука ложилась близко от подряд-. чика, и он отодвигался на краешек.

— Барахло-то наше поделют? — спросил Кирилл Михеич. — Все ведь теперь обще. А я белья набрал и для Фиезы шелково платье.

Архитектор стал покачиваться всем туловищем. Бочка затрещала. Кирилл Михеич тронул его за плечо.

— Слышь, англичанка! Сломаешь.

Архитектор вскочил и, вихляя коленками, отбежал в угол. Здесь рухнул на какие-то доски и заерзал.

— Госпоми… госпоми… госпо…

В сарайчике солоновато пахло рыбой. Голубоватые холодные тени как пауки. В пиджаке было холодно.

Кирилл Михеич нашел какую-то рваную кошму и накрылся.

У дверей женский сонный голос спросил:

— Не сходить?…

Другой, тверже:

— Полезут, лупи штыком в морду. Буржуи, одно! Буфера-то чисто колеса, у-ух нарастила! Мамонька, ишо дерется!

Сбросил, дотом опять надернул кошму Кирилл Михеич. Робея, ногой подтопал под собой склизкую глину сарайчика, — подошел к двери. С ружьем, в солдатской фуражке и шинели она, Фиоза. Отвердели степным загаром щеки, и вспухли приподнятые кверху веки.

Наклонившись, щупая пальцем щель, сказал Кирилл Михеич:

— Фиеза! Жена!..

Законным, извечным испугом вздрогнула она. Так и надо. Оттого и быть радости.

— Твое здесь дело, Фиеза?

Неумело отвела ногу в желтом солдатском сапоге; повернула ружье, как поворачивала ухватом, и неожиданно жалобно сказала:

— Сиди, Кирилл Михеич… сиди,… Убью! Не вылазь лучше.

И еще жалобнее:

— Владычица, богородица!.. Сиди лучше.

Ему ли не знать закона и богородицыных вздохов? На это есть другой, мужичий седой оклик:

— Фиеза, изобью! Отворяй. Я из-за тебя всю степь до бора проехал; убьют, может, из-за тебя… Васька-то твой, может, съест меня, измотает живьем, а ты чем занимаешься?! Поселок Лебяжий попалили, ни скота, ни людей…

— Не лезь, Кирилл Михеич, не лезь лучше…

И, хряпая досками, предсмертно молился архитектор:

— Господи, поми… господи, по… господи, поми…

Потом тише, так, как говорил когда-нибудь в кровати о пермской любви, о теплых перинах, широких, как степь, хлебах, о сухой ласке, сухими мужичьими словами:

— Опять ведь все так, Фиезушка, я тебе все прощу… никто ничего не знает, ездила в поселок и — только. Ничего не водилась, спальню окрасим…

Артюшка уехал, никого, всем домом наше хождение… Комиссар-то, думаешь, тобой дорожит… Он и караул то этот снял, тебя поставил — бежите, дескать: куда мне вас… Фиезушка!

Припадочным, тягучим криком надорвалась:

— Бежите-е?… Врешь! Врешь…

Штыком замок — на землю. Замок на земле, как тряпка. Хряснул неловко затвор. Кирилл Михеич в угол, черная смоляная дудка дрожит на сажень от груди.

— Фиезушка-а…

Обводя тело штыком, кричала:

— Пиши… пиши… сейчас… подписку пиши… развод пиши… развожусь… Ты — сволочь!

Мягко стукнул прикладе архитектора. Тот вскочил, сел на бочку и, запыхаясь, спросил:

— Вам что угодно?

На него тоже дуло. Под дулом вынул Костырев блокнот и, наматывая рассыпающиеся буквы, написал химическим карандашом:

"Развод. Я, ниже подписавшийся, крестьянин Пермской губернии, Красноуфимского уезда, села Морева, той же волости, Кирилл Михеич Качанов…"

В это время Васька Запус брился перед обломком зеркала. Секретарь, матрос Топошин, вытянув длинные ноги, плевками сгонял мух со стены. Мухи были вялые, осенние, и секретарю было скучно.

— Параллелограмм… — сказал Запус: — ромб… равенство треугольников… Все на войне вышибло. "Чемоданы" тяжелее ваших вятских коров, Семен?

— Тяжелей.

— Пожалуй, тяжелей. Все придется сначала учить. Параллелограмм… ромб… И насчет смерти: убивать имеем право или нет? И насчет жизни…

Топошин ковшом из ведра обливал себе широкую рыжую шею. Запус осмотрел его подбородок и сказал:

— Усы бы тебе надо…

— Усы?… Нет, зачем же сы? Мне вот "Техническая энциклопедия" нужна. Дела улягутся, — я в строители техником пойду. Ты с инженерным делом знаком?

— Инженерное дело?… Нет, зачем же мне инженерное дело?… Инженером-то со сна можно еще, в тесноте. Здесь, товарищ, степи — здесь больше все насчет пулеметчика. Ты вчера мужиков не струсил, ко-олья- то, а?…

— Ладно, дразнить. Здесь вон, в какую-то деревню, летчик с фронта на побывку прилетел в собственном аэроплане — это люди!., что…

А в обед Запус шел мимо скирд, к Иртышу. Не тюрьма, а село: и сено, и склады, и плотничьи мастерские… Вздумал закурить и услышал подле скирды вздохи. Он их знал хорошо, поэтому не стал закуривать, а, подмигивая сам себе, легонько шагнул вперед. Запнулся о слегу и упал, шебурша руками по сену. Из-за скирды вышла Ира. Сморщив губы, качнула плечом и, выпрямляя лицо, сказала:

— Пожалуйста… Еще что-нибудь подумаете… Проходите.

За ней Запус увидал Топошина. Тот протянул ему горячую руку, тягуче отделяя слюну от крепких губ, посмотрел вслед Ире.

— Конечно, дело ваше, а я бы на вашем месте, товарищ комиссар… уважал права невинности. У нас дегтем мажут…

Запус быстро лег на сено, расстегнув грудь под солнце. Усаживая на ноготь божью коровку, длинно и радостно потянулся.

— Иди ты, Топошин, к черту… а сначала объясни мне: для чего я ее гладил? Ты же индивидуально…

— Што-с?

— Зачем, говорю, "Техническая энциклопедия" тебе?… Малинники — смороденники!..

Поликарпыч обошел всю ограду, постоял за воротами и, щупая кривыми пальцами ноющий хребет, вернулся в пимокатню. Тут в тележке подъехал к навесу Кирилл Михеич. Сюртук у него был выпачкан алой пылью кирпичей, на сапоге прилипла желтовато- синяя глина.

— За городом дождь был, а тут, как сказать, не вижу.

— Тут нету.

Поликарпыч распустил супонь. Лошадь вдумчиво вытянула шею, спуская хомут.

— Видал, Кирилл? Я про бабу, Фиезу, спрашиваю.

— В Талице она гостит.

— И то слышал, гостит, говорят. Я про хозяйство, без бабы какое хозяйство?… Поди, так приехать должна скоро, письмо, што ль, ей?…

— Слопает он нас. Так и висит. И никуда от него не убежишь.

— Кто, комиссар?

— Он.

— Тяжело?

— А то нет?…

Поликарпыч пальцем оттянул задымленный табаком ус. В ноздрю понесло табаком. Старик мирно, точно из ведра, сплюнул.

— Табаку бы где-нибудь тебе хорошего достать.

А освободили подрядчика так.

Спина у Кирилла Михеича ныла. Архитектор от холода накрылся доской, и доска на нем вздрагивала. Архитектор быстро говорил:

— Сена им жалко, могли бы и бросить.

— Гвозди дергат, — сказал тоскливо Кирилл Михеич.

— Кто?

— Сторож.

Архитектор скинул доску на землю, вскочил и, топая каблуками по доске, закричал:

— Я в областную думу! Я в Омский революционный комитет! К черту, угнетатели, грабители, воры! Ясно! Я свободный гражданин, я всегда против царского правительства… Это что же такое?…

— Там разбирайся.

Старик сторож постукивал молотком. Кирилл Михеич посмотрел в щель.

— Выпрямляет.

С рассвета в ограде фермы скрипели телеги, кричали мужики, и командовал Запус. Телеги ушли. Протянул мальчишка:

— Дядинька-а, овса надо?

Остался один старик, дергавший гвозди. Шея у старика была закутана желтым женским платком, он часто нюхал и кашлял.

— Какой нонче день-то? — крикнул ему в щель Кирилл Михеич.

Старик расправил гвоздь, посмотрел на отломанную шляпку его и сунул в штаны. Кашлянув, вяло ответил:

— Нонче? Кажись — чятверг. Подожди — в воскресенье тюрмисты конокрадов поймали, во вторник я поветь починял… Верно — чятверг. Тебе-то на што?

— Выпустят нас скоро?

— Вас-та? Коли не кончут, выпустят… а то в город увезут по принадлежности. Только у нас с конокрадами строго — насмерть кончают. Не воруй, собака!.. Так и надо… Я для тебя растил? Мы хоть и в тюрьмы пришли с лошадьми, а воровать все равно не имеешь права. — Он внезапно затрясся и, грозя молотком, подошел к дверям: — Я вот те по лбу железом… и отвечать не буду, сволочь!.. Воровать тебе?… Поговори еще…

Кирилл Михеич устало сел на доски. Его знобило. К дверям подпрыгнул архитектор и, размазывая слова, долго говорил старику. Было это уже в полдень, ширококостная девка принесла старику молока. Пока старик ел, архитектор палкой разворотил щель и тоненько сказал:

— Ей-богу же, мы, дедушка, городские… Ты, возможно, девушка, слышала о подрядчике Качанове, на семнадцать церквей подряд у "его…

— Городские… — протянул старик, — самый настоящий вор в городе и водится. Раз меня мир поставил, — я и карауль. Мужики с казаками в тюрьму приехали драться, а я воров выпускай; видал ты ево!

— До ветру хотя пустите.

— Ничего, валяй там, уберут.

Девка, вытянув по бедрам руки, прямо как-то заглянула в амбар.

— Пусти меня, деда, посмотрю.

— Не велено, никому.

Архитектор ударил кулаками в дверь.

— Пусти, дед, пусти. У меня, может быть, предсмертное желание есть, я женщине хочу его объяснить. Я понимаю женское сердце. — И, обернувшись к Кириллу Михеичу, задыхаясь, сказал: — Единственный выход! Я на любовь возьму.

— Ты им лучше сапоги пообещай. Хорошие сапоги.

Старик девку в амбар не пропустил. Она взяла крынку, пошла было. Здесь архитектор торопливо сдернул свои желтые, на пуговицах, сапоги и, просовывая голенище в щель, закричал, что дарит ей. Девка тянула сапог: голенище шло, а низ застревал. Старик ругаясь, открыл дверь. Кирилл Михеич и архитектор быстро вышли. Девка торопливо махнула рукой:

— Снимай другой-то.

Засунула сапоги под передник и, озираясь, ушла. Старик объяснил:

— За такие дела у нас… — Он, подмигнув, чмокнул реденькими губами:-я только для знакомства.

— Может, мои отдать? — сказал Кирилл Михеич.

— А отдай, верна. Лучше, парень, отдай. Возьмут да и кончут, — бог их знат, какому человеку достанутся… сапоги-то ладные. Я вот гвоздь дергаю для хозяйства, тоже в цене… а тут лежит зря, гниет.

— Подводу мы в город достанем?

— Подводу? Не. Подводы все мобилизованы, в поход пошли, с пареньком этим, с Васькой-комиссаром, на луг, под тюрьму. Ты уж пешком иди, коли такое счастье выпало. Мне бы вас выпускать не надо, — коли вы конокрады, тогда как, а? А я, поди, скажу — убегли, и никаких. Ты не думай, што я на сапоги позарился, — я бы и так их мог взять, очень просто. Я из жалости пустил… А потом, раз вы нужные люди, они бы вас перед походом пристрелили. Лучше вам пешком, парень. Скажу — убегли, а убьют в дороге, — тоже дело "не мое… Пинжаки-то вам больно надо? Я пинжаков не ношу, да у меня сын с хронту пришел…

Сняли пиджаки.

— Пошли, — сказал Кирилл Михеич. — Ноги закоченели.

Сквозь холодную и твердую грязь — порывами густые запахи земли — на лицо, на губы. Прошли не больше версты они, вернулись. Нога, — словно кол, — не гнется. А в головах — озноб и жар.

Просфирнина дочь Ира подарила им рваные обутки брата. Просфирня, вспомнив сына, заплакала. Еще Ира принесла кипу бумаги.

— Заверните, — будет ноге теплее.

— Знаю сам, в календарных листках читал: бедняки в Париже для теплоты ноги в бумагу завертывают. А когда от такой грязи плаха даже насквозь промокает — на черта мне бумагу?

И все-таки взял архитектор газеты под мышку.

— А ведь до города три версты!..

После теплого хлеба просфирни-широки и тяжелы степные дороги. Пока был за селом лесок — осина да береза, — держалась теплота в груди; мимо — лесок, как муха, мимо — запахи осенних стволов медвяные. Под ноги — степь. За всем тем степным бурьяном, крупно-зернистым песком, мелким, как песок, зверем и, где-то далеко за сивым небом, снегами — печаль неисцелимая, неиссякаемая, как пески. Тоска. Боль — от пальцев, от суставчиков, и дробит она щепочками все одеревеневшее тело.

Шли.

Пощупал Кирилл Михеич газеты у архитектора, и не газеты нужны бы, а человек, тепло его.

— Куда тебе ее?

— Костер разожгу.

— Из грязи? На степи человек — как чнрий, увидят, убьют. Свернем лучше с дороги.

— Куда? Плутать. И-х!.. Сидели бы лучше дома, Кирилл Михеич, а то — бабу искать. Бабу вашу мужики пригрели… Искатели!.. Меня тоже увязало. Никогда я вам этого простить не смогу, хотя бы отец родной были.

Кирилл Михеич, бочком расставляя ноги, шею тянул вперед.

— Революция бабья произошла. Баба моя от мужиков взята, — к мужикам и уйдет, кончено. У бабы плоть поднялась. Ушла. Каждая пойдёт к своему месту, а мы будем думать-само устроилось. Ране баба шла на монету, теперь на тело пойдет… Кому против мужицкого тела конкулировать? Мужик да солдат одно… Кончено. Старики об этом бабьем бунте говорили, я не верил.

— Предрассудок. Любовь у вас случилась.

— В Пермской губернии от крепостного права умные старики остались…

Вязкий, все дольше, длиннее след Кирилла Михеича. Раздавить его труднее, надо ногу тянуть.

— Как в такое время одному человеку жить — хуже запоя ведь!..

— В большевики идите, баб по карточкам давать будут.

Верхом навстречу — казак. Нос широкий — от бега ли, от радости ли — ал. Чуб из-под краснооколышной фуражки мокр от пота. От лошади тепло, и сам казак, теплый и веселый, орет:

— Матросы с казаками братуются!

— Подмога ваша не требуется.

— А нам в город, — сказал архитектор.

— Сколько плотишь? Довезу. У нас вроде перемирье, — ничего не поймешь…

"Усть-Монгольское слово", газета казачьего круга, сообщила о приезде инженера Чокана Балиханова с важным поручением от Центрального правительства.

В этот же день расклеили по городу на дощатых заборах, на стенах деревянных домов списки кандидатов в городскую думу. Рядом со списками — синяя афиша, и на ней: "Долой правительство Керенского! Вся власть Советам!" Ниже этого — список рабочих, кандидатов в Городскую думу, а на первом месте:

Полномочий от центра Чокан Балиханов не имел. Был он в голубоватой форме с множеством нашивок. Черные жесткие волосы острижены коротко, а глаза узкие и быстрые, как горные реки.

Полдень. Стада в степи грызут оттаявшие травы. Глухие, осенние; они скупы, словно камень… эти травы.

Чокан Балиханов и атаман Артемий Трубычев пришли с заседания Комитета общественной безопасности в гостиницу. Владелец гостиницы, немец Шмидт, спросил почтительнейше:

— Слухи различные плывут, на заборах различные афиши, — пройти в вашу комнату не разрешите?

— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал Балиханов, — катайтесь на своем иноходце. Ходу переливного иноходец… какие есть в степи кони… ах!

Так и прошел в комнаты, полусощурив длинные глаза.

Олимпиада разливала чай. Женщин Балиханов любил полных, чтобы мясо плыло, как огромное стадо с широкими и острыми запахами. Олимпиада ему не нравилась.

— Я в степь еду, — сказал Балиханов и, вспомнив, должно быть, кумыс, охватил чайное блюдечко всей рукой.

— Джатачники к большевикам переходят. Или у вас действительно есть поручения из центра к киргизам?

— Это казаки трусят Запуса и лгут. Я в род свой поеду, джатачников у нас немного: мы — вымрем, а революций у нас не будет.

Говорил он немножко по-книжному, жесты у него быстрые и ломкие.

— Я уехал из Петербурга потому, что русские бунтуют грязно, кроваво и однообразно. Даже убивают или из-за угла, или топят. У нас, как в старину, — раздирают лошадьми…

Балиханов улыбнулся, перевернул чашку и по-киргизски поблагодарил:

— Щикур. Я о Запусе слышал. Страшно смелый человек, много… да… много… Он романтик.

Олимпиада вышла.

— Его женщины очень любят. Я вам по секрету: когда арестуете его, пошлите за мной. Я приеду. Я посмотрю. У нас в Академии малоросс один был, я не помню фамилии его, он чудеса делал.

Атаман вдруг вспомнил, что с инженером раньше, до войны еще, они были на "ты", теперь Балиханов улыбался снисходительно, говорил ему "вы", и на руках его нет колец.

"Украдем, что ли?" — подумал атаман о кольцах и сказал со злостью:

— Врут очень много. Запуса выдрать — и перестанет.

— О да. Лгут люди много. Я согласен. Я ведь крови не люблю…

— Это к чему же?

Балиханов не ответил. Улыбаясь протяжно, чуть шевеля худыми желтыми пальцами, просидел он еще с полчаса. Артюшка показал ему новую винтовку — винчестер. Киргиз похвалил, а про себя ничего — не стал рассказывать. Артюшка вытащил седло, привезенное из степи, — инженер поднял брови, крепко пожал руки и ушел.

Олимпиада сказала:

— Обиделся.

— Повиляла бы перед ним больше, глядишь бы, не обиделся.

— Артемий!.

— Молчи лучше, потаскуха!

Ночью Олимпиада опять повторила мужу — не отдавалась она Запусу, только поцеловала, сам же Артюшка просил выведать.

Атаман дергал ее за плечо, шипел в теплое ухо:

— Молчишь? Сознайся, прощу — лучше он меня? Не веришь?

— Пусти, Артемий, — больно.

Он вспоминал какой-то туманный образ, а за ним слова старой актрисы, пришедшей на днях просить пропуск из города: "Женщина отдается не из-за чувственности, а из любопытства".

— Потаскуха, потаскуха!

Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (немногочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли — у лесов сидел Запус), — вверху жила Олимпиада.

Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у бильярда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, — сюда по скользкой лестнице, словно вымазанной слюной, проходила Олимпиада.

Были у ней смуглые руки, как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.

И любовь Олимпиады — никому не сказанная — темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка объяснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы — о губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел?

От Пожиловской мельницы (хотя она не одна), сутулясь, бегали сговариваться с Пересыльной тюрьмой рабочие; ночью внезапно на кладбищенской церкви вскрикивал колокол; офицеры образовали Союз защиты родины. Атаман Артемий Трубычев заявил на митинге:

— Весь город спалим, — большевики здесь не будут. Тюрьма сегодня сдается. Я прошу полномочий к наступлению.

Сухота и темень! Колокол какой-то бьет внезапно и туго. Ради горя какого ходила Олимпиада городком этим с серыми заборчиками, песками, желтым ветром из-за Иртыша?

И почему Запус не бежит в степь, и можно ли так презирать Усть-Монгольск?

Генеральша Саженова пожертвовала драгоценности в пользу инвалидов. На мельнице Пожиловых чуть не случился пожар; прискакали пожарные — нашли между мешков типографский станок и большевистские прокламации. Арестовали прекрасного Франциска и еще двоих. Варвара Саженова поступила в сестры милосердия, братья ее — в Союз защиты родины. Старик Поликарпыч забил досками ограду, ворота, сидел внутри с дробовиком и вновь купленной сукой. Атаман Трубычев увеличил штаты милиции, из казаков завели ночные объезды.

И тут: сначала лопнули провода, — не отвечал Омск. Потом ночью восстал отряд унтер-офицерской школы. Загудели пароходы.

И Олимпиада ушла в тюрьму.

Надо было б объяснить или спросить о чем-то Олимпиаду. Пришел секретарь исполкома, товарищ Спитов, и помешал. Бумажку какую-то подписать.

Запус — в другой рубашке только, или та же, но загорела гуще, как и лицо. Задорно, срывая ладони со стола, спросил:

— Контрреволюция?… Весело было?

Олимпиада у дверей липкими пальцами пошевелила медную ручку. Шатается, торчит из дерева наполовину выскочивший гвоздик.

— Или мне уйти?

Здесь-то и вошел товарищ Спитов.

— Джатачники организовались…

— Отлично. Связаться.

— Есть.

Так же быстро, как и ладони, поднял Запус лицо. На висках розовые полоски от спанья на дерюге. В эту неделю норма быстрого сна — три часа в сутки.

— Куда пойдешь? Останься.

— Останусь. Фиоза где?

— Фиоза? После…

Здесь тоже надо бы спросить. Некогда. Мелькнуло так, словно падающий лист: "Пишут книжки, давал читать. Ерунда. Любовь надо…" Вслух:

— Любовь…

— Что?

— Дома, дома объясню. На, ключ. Отопри. У меня память твердая, остановился на старом месте… Кирилл Михеич Качанов… Товарищ Спитов!

Делегаты от волостей, от солдат-фронтовиков, приветственные телеграммы Ленину — целая пачка.

— Соединить в одну!

— Есть.

Комиссар Василий Запус занят весь день.

Дни же здесь — с того рассвета, когда ворвались в тюремные улицы, — трескучие, веселые.

— Ничего, мы с тобой еще поговорим. Ты иди, отдохни, вот ключ. Тда-сюда, суматоха какая в женской душе.

— Это последний раз.

— Последний? Отлично.

Глава вторая

В ПАМЯТЬ ПОТОМКАМ ЗАПИСАНО ЭТО

НА КРЕПКОМ КАМНЕ

Ревком вынес постановление: поступившие сведения из города доказывали необходимость спешного отступления. Атаман Трубычев добился сильного влияния среди городской думы и главным образом казачества. Его предложение о немедленном наступлении на тюрьму принято. Возможно, что утром казаки приступят к осаде тюрьмы. Ревком находит необходимым отступление в степи. Что думает Запус? Запус не возражает. Только надо сначала три часа подряд бомбардировать город, а затем смазать телеги получше и перед рассветом смыться.

Олимпиада ждала Запуса в приемной тюрьмы.

— Решили отступать?

— Пойдем к берегу.

Со стены виден Иртыш, тусклый, седой и скучный. Вечный взтер колышет его, ветер сухой, пыльный. За Иртышом сплошные волны камышей и дальше степи. Вот скоро придется выбирать, думает Запус, которой стороной бежать: правой или левой. А степь-то одинакова!

— Цель трубычевского миропонимания: возвысить человека в собственном понимании до божества. А моя цель — снабдить человека тем, чего он требует, оставаясь человеком. Цель Трубычева оторвать нас далеко от обыкновенных потребностей. Цель моя удовлетворить этим потребностям. Он миллион пудов бережет, чтобы с этим миллионом пудов хлеба защищать родину от тевтонов, а я хочу этот миллион. направить голодным пролетариям Москвы. Первая цель, по его мнению, — возвышеннее, последняя достижимее…

— Отступаете вы, Вася, или не отступаете?

— Трубычев стреляет в звезды…

— Я спрашиваю тебя: вы отступаете?

— В степь? Нет. Нам выгоднее принять сражение здесь. В тюрьме. Здесь и окопы готовы, и стены крепки. И, кроме того, мы предпочитаем войну городскую, среди зданий. Казакам с нами будет трудно воевать. Не правда ли?… Я думал… долго… И пришел к заключению. — Он посмотрел в сторону, вздохнул и сказал устало:-Кажется, я ошибался в твоих чувствах. Ты любишь Артюшку. Вот и лучше, если бы ты ушла к нему.

— На Фиозу потянуло?

— У Фиозы тело крепкое. Капкан!

Мелким, почти женским прыжком, в грязной солдатской шинели и грязной фуражке, вскакивал он на пень, подле темного ключа, — и говорил, чуть-чуть заикаясь и подергивая верхней — немного припухшей — губой:

— Социальные революции совершаются во всем мире; отнятое у бедняков, у их предков, должно быть возвращено; нет больше ни богатых, ни бедных — все равны; Россия идет впереди. Нам здесь особенно тяжело- рядом Китай, Монголия — угнетенные, порабощенные стонут там. Разве мы не пойдем спасать, разве не наша обязанность помочь?

На подводах и пешком приходили в тюрьму солдаты.

Запус спать являлся поздно. Про бунт скоро забыли; вызывали для допроса Олимпиаду, — сказала она там мало, а ночью в постели спросила Запуса:

— Ты не рассердишься?

— Что такое?

Потрогала лбом его плечо и с усилием:

— Я хочу рассказать тебе о муже…

Веки Запуса отяжелели — сам удивился и, продолжая удивляться, ответил недоумевающе:

— Не надо.

— Хорошо…

Запус становился как будто грязнее, словно эти проходившие мимо огромные толпы народа оставляли на нем пыль своих дорог. Не брился, — и тонкие губы нужно было искать в рыжеватой бороде.

Если б здесь, — у руки, — каждую минуту не стоял рев и визг, просьбы и требования; если бы каждый день не заседал Совет депутатов уезда; если бы каждый день не нужно было в этих редко попадавших сюда газетах читать декреты, — возможно, подумал бы Запус дольше об Олимпиаде. А то чаще всего мелькала под его руками смуглая теплота ее тела, слова, какие нельзя запоминать. Сказал мельком. как-то:

— Укреплять волю необходимо.

Вспомнил что-то, улыбнулся:

— Также и читать. Социальная революция…

— Можно и не читать? — спросила задумчиво Олимпиада.

— Да, можно… Социальная революция вызвана…, нет, я пообедаю лучше в исполкоме…

Фиозу так и не видала. Запус сказал — встретил ее последний раз, когда братались с казаками. Небось, нашла Кирилла Михеича, — живет тогда в городе, ждут, когда кончится. А смолчал о том, как, встретив ее тогда между возов в солдатской гимнастерке и штанах, привел ее в лес и как долго катались они по траве с хохотом. Ноги в мужских штанах у ней стали словно тверже.

Тогда твердо, даже подымая плечо, спросила Запуса:

— Надолго я с тобой?

Запус подумал: спросила потому, что начал, наконец, народ выходить спокойно. Распускают по животу опояски, натянули длинные барнаульские тулупы. Осень.

Кивнул. В рыжем волосе золотом отливают его губы.

— Навсегда. Может быть.

— Нравлюсь?

— Терпеть можно.

Хотела еще, — остановилась посреди комнаты, да нет — прошла к дверям.

— Почему детей не было с Артюшкой?

— Дети, когда любят друг друга, бывают.

— Не много было бы тогда детей в мире… Порок?

— Я уже объяснила…

— Э-э… Все-таки — надо тебе с Артюшкой. — Перебирая в исполкоме бумаги с товарищем Спитовым, спросил: — Следовательно, женщины… а какое к ним отношение?

До этого товарищ Спитов был инструктором внешкольного образования. Сейчас на нем был бараний полушубок, за поясом наган. Щеки от усиленной работы впали, и лоб — в поперечных морщинах. Ответил с одушевлением:

— Сколько ни упрекай пролетариат, освобождение женщины диктуется насущностью момента. Раньше предавались любви, теперь же другие социальные моменты вошли в историю человека… Стало быть, отношения…

— Если, скажем, изменила?… Обманула?…

Спитов ответил твердо:

— Простить.

— Допустим, ваша жена…

— Я холостой.

— А все-таки?

— Прощу.

С силой швырнул фуражку,"потер лоб и вздохнул:

— Глубоко интересуют меня различные социальные возможности… Ведь если да шарах-нем, а?…

В то же время или позже показалось Запусу, что надо подумать об Олимпиаде, об ее дальнейшем. Тут же ощутил он наплыв теплоты — со спины началось, перешло в грудь и, долго спустя, растаяло в ногах. Махая руками, пробежал он мимо Спитова и в сенях крикнул ему:

— А если нам республику здесь закатить? Республика… Постой! Советская республика Голодной степи… Киргизская… Монгольская… Китайская…

Олимпиада, рассказывая, иногда путалась. Запус не поправлял ее. Запус лежал на диване в кабинете смотрителя тюрьмы. Олимпиада ходила босиком по тюрьме и, когда ложилась рядом, долго не могла согреться. У ней были свои обиды, маленькие, женские, она любила о них говорить, обиды, причиненные мужем и теми другими, с которыми "она ничего не имела"…

Запус думал. Запус скоро привык слушать ее и думать о другом. Казаки, например. Станицы в песках, берега Иртыша, тощие глины и камни. Сначала у станиц мчались по бахчам, топтали арбузы, а потом по улицам топтали казачьи головы. Длинные трещащие фургоны в степи — это уже бегство к новоселам. У новоселов мазанки, как на Украине, и дома у немцев, как в Германии. Запус все это миновал в треске пулеметов, в скрипе и вое фургонов и в пыльном топоте коней. Здесь Запус начинал думать о собаках — бегут они, тощие, облепленные снегом, длинными вереницами по улицам. Зеленоватые тени уносит ветер из-под лап. А они бегут, бегут, заполняют улицы.

"Мечтатели насыщаются созерцанием…" — прочитал он в отрывном календаре. Календарь сжег.

Рано утром Олимпиада кипятила кофе (из овса).

Голубовато-розовые были у нее губы, и особенно упруги руки, обнявшие не надолго шею (ей не нравились длинные поцелуи), — но, просыпаясь, Запус ощутил — медвяно натужились жилы. Он сжал кулак и почувствовал ("это" долго сбиралось из пылинок, так сбирается вихрь), что он, Василий Запус, весел и необходим миру, что хорошо жить в атмосфере человеческой любви, которую брал так обильно во все дни и которой как будто нет сейчас. Он вновь ощутил радость и, поеживаясь, бежал в кухню.

Он забыл умыться. Он поднял полотенце. Холст был грязен и груб, и это радовало его. Он торопливо думал об Олимпиаде: розовой теплотой огустело сердце. Он думал еще (все это продолжалось недолго: мысли и перекрещивающиеся с ними струи теплоты) и вдруг бросился в кабинет. Перекувырнулся на диване, ударил каблуками в стену и закричал:

— Возьму вас, стервы, возьму!..

Здесь пришел Егорка Топошин.

Был на нем полушубок из козьего меха и длинные, выше колен, рваные валенки.

— Спишь?

— Сплю, — ответил Запус, — за все отсыпаюсь.

— У нас, браток, Перу и Мексика. От такой жизни кила в мозгах… Жара…

Он пощупал лежащий на столе наган.

— Патроны высадил?

— Подсыпь.

— Могем. Душа — дым?

— Живу.

— Думал: урвешь. Она?

— Все. Хорошо.

— Крой. Ночь сегодня пуста?

— Как бумага.

— Угу!

— Куда?

— Двигаем.

Топошин закурил, сдернул шарф. Уши у него были маленькие и розовые. Запус захохотал.

— Чего? Над нами?

— Так! Вспомнил.

— Угу! Коли над нами — зря. Народу коммуны мало. Своих скребу. Идешь?

— Сейчас!

— Зайду. "Подсудимый, слово принадлежит вам. Слушаю, господин прокурор…"

Полновесно харкнув, он ушел. Запус хотел написать Олимпиаде письмо, но устыдился и крикнул в кухню:

— Душа, иди сюда!

…И, оставшись один, Запус подумал, что хорошо было б посмотреть, как пойдет в городок Олимпиада. А может быть, она и на самом деле любит мужа и потому согласилась вернуться к нему с такой легкостью? Поверила она или не поверила, что отряд остается в тюрьме и не знает сил атамана?… А если скажет: Запус бежит в степь? Запус привык бегать из тюрем!.. Запусу будет легко бежать и легко покинуть эти здания, как бы они ни были хороши для войны. А если Запус, действительно, покидает тюрьму, потому что ненавидит ее, а пребывать в ней было б гораздо выгоднее, чем в степи…

— Тяжелей всего в жизни — думать уметь… — сказал вслух Запус.

Атаман Трубычев поступил так, как думал Запус. Атаман был уверен, что Олимпиада любит силу и к силе его вернется. Атаман был властолюбив, горд, но женщин презирал и мог им прощать многое. Кроме того, он желал проверить: обладает ли он таким влиянием, чтобы отряд промолчал о вернувшейся комиссарской женке и стерпел ее пребывание у атамана? Атаман, в день возвращения, получил чин генерала. Он встретил Олимпиаду ласково. Дом ей показался светлым и широким. Офицеры разговаривали о кооператорах, своих недавних помощниках, презрительно и в то же время боязливо. И оттого, что Олимпиаде казалось, что она совершает подвиг и в то же время какую-то подлость, — она чувствовала в себе нежность и легкое томление во всем теле. Когда она сюда шла, ей казалось, что атаман будет ее бить, избив, опрокинет ее на кровать и с армейской торопливостью возьмет ее, — стыд и в то же время гордость за свои страдания наполняли ее. Но все произошло проще и легче. Атаман сказал устало про крыс с тонущего корабля. После короткой паузы (Олимпиада наполнила ее таким разговором. Атаман будто бы спросил: "Запус остается в тюрьме или уходит в степь? Ему известны мои планы?" Олимпиада ответила будто бы: "Откуда ему знать твои планы? Он укрепляет тюрьму!") атаман милостиво и с большой силой уверенного в себе мужчины сказал: "Ну, что было, то прошло. Многие генералы ушли к большевикам, а бабу с генералом сравнивать стыдно. Принеси графин с водой". И Олимпиада пошла за графином. А в три часа ночи атаман оделся и пошел в отряд, дабы отдать распоряжение: переходить в наступление на тюрьму. Олимпиада спала и видела во сне шныряющие взад и вперед по Иртышу пароходы.

Глава трeтья

ОЗЕРО ЖЕЛЕЗНОЙ ПЕЧАТИ

АВТОБИОГРАФИЯ ВАСИЛИЯ ЗАПУСА. НАПИСАННАЯ ИМ ПРИ ПОДАЧЕ ЗАЯВЛЕНИЯ О ВСТУПЛЕНИИ В РКП(б)

"В 1915 году случились некоторые волнения на "Гангуте". Было отдано секретное распоряжение, чтобы, значит, подводные лодки взорвали "Гангут", но наши матросы не допустили. На "Гангуте" было забрано много товарищей, а также и с других судов и подводных лодок, в том числе забрали и меня. Привезли в Петербург и посадили в Кресты. Раздели, разули, сделали обыск. Со мной в котомке были хлеб и сахар, данные мне товарищами при обыске в коридоре, когда вели в камеру. Надзиратель хотел отнять у меня это. Я вырвал котомку у него из рук, он меня ударил по шее. Я ему узелком — в рожу. Посадили в буйную камеру. Потом перевели в темный карцер и держали 15 суток. Затем отправили в Гельсингфорс, в Свеаборгскую роту и — сразу в карцер. Держали строго. Потом судили и приговорили к расстрелу меня и еще многих товарищей с "Гангута" и подводных лодок. Но рабочие с питерских заводов запротестовали, и казнь нам была заменена бессрочной каторгой. Два года просидел в Шлиссельбурге. Настал 1917 год. Пришли товарищи и освободили нас. Я вернулся на судно. Мы били командира экипажа и многих офицеров второго Балтийского экипажа. Через некоторое время меня послали с товарищами в Сибирь для агитации по деревням. Хотел учиться, но опасное положение республики отвлекло меня от занятий науками…"

Бушактэ, маленький бойкий киргиз с домрой (род киргизской гитары), ездил по аулам и пел. Но он не только хорошо пел, он хорошо ковал, он любил чинить и паять самовары. Юрта у него вся разрисована цветными глинами, седла он любит с украшениями. Он любил воспевать богатые переходы аулов, когда и солнца и травы много и скот сильно, на радость человеку, жиреет.

О Запусе рассказывал так Бушактэ:

— Один человек, Иван-бобыль, имевший сына Ваську Запуса, на охоте, по ошибке, убил пустого и ненужного никому человека. Генерал-майор Скобелев присудил его искупить вину несколькими баранами. Запус Васька отправился просить у богатой генеральши Марьи баранов, изъявляя желание продать себя и купить баранов, чтобы выкупить отца из тюрьмы. Генеральша Марья ответила ему: "У меня нет ничего лишнего". А дочь генеральши, прекрасная Amo, увидав еро красоту, просила мать дать ему требуемое число баранов. И генеральша опять ответила отказом. И тогда Васька решил отмстить и с мстительными мыслями ушел в степь. А прекрасная Амо заплакала горькими слезами, и от ее слез все камни за воротами тюрьмы Усть-Монгольска обратились в баранов. И Запус угнал баранов и освободил отца. Но на следующий день бараны сами освободились и бежали от стад генерала Скобелева и, вернувшись к ограде, подле которой плакала Амо, вновь обратились в камни. Вот почему усть-монгольская тюрьма носит название Департамента каменных баранов…

— Очень хорошо рассказываешь, — сказали киргизы.

— Запус, выросши, мог опрокидывать быка и пулей попадать в нож, держимый в зубах, за что и получил от нас прозвание Шэн, что значит Великолепный. Его много преследовали генералы и другие сановники, он, зная чудеса чудес, обращал щепы в лошаков и спасался. Он нападал на жилища генералов, жег их и их детей, и через три года войны сразился с самим генералом Скобелевым в пределах теперешней Москвы. Скобелев бежал, был настигнут Запусом и толпой и убит. Вслед за тем толпа избрала Запуса старейшиной, и тогда он выкопал из земли железную печать, которой освобождаются для народа все пастбища и все воды и при водах какие есть луга, и стоял на берегу озера Байкал и кричал всем бедным и несчастным: "Подходите ко мне, я награждаю вас землей и водами и пастбищами, и я скрепляю свои слова железной печатью, и никто, не имея документа, не может самовольно вступать во владения". И многие люди преклонились пред его божественной понятливостью…

— Преклонились ли инородцы Гусиных гор? — спросили Бушактэ.

— Они преклонились первыми.

— Преклонились ли инородцы и пастбища хребта Трех башен?

— Преклонились.

— Преклонились ли инородцы у плотины Черного дракона, возле реки с белым песком?

— Преклонились.

— Так почему же мы молчим?…

Человеческое сердце — словно соль озера Калкамена: на пол-аршина под водой полуторааршинные пласты соли — умей взять.

Крестьянское сердце любит речь медленную, спокойную — так движется лошадь в полной клади. И как конь даже в буран найдет свой дом, так к скирдам, пашням, к воде — внушительно нужно двигать свое слово и дальше: о разбое, грабежах, белых виселицах, о мужицкой справедливости.

Широкие, — шире площади, — улицы со слабо наезженными колеями, поросшие влажной травой. Приземисты, с маленькими, в кулачок, оконцами мазанки. Вместо заборов и плетней вокруг усадеб — горе-горькие канавы, а за канавами — степь: мертвые тракты, зверь и киргиз. У новоселов в поселках Переходном, Михайловском, Полтавском, Багорчековом, Гурьевском, с бревен, с пней (мимо которых и подле которых — расстреливал, порол — проходил атаман Трубычев), на улицах, в степи, бору — говорил такие мужицкие речи Васька Запус — Запус, покинувший усть-монгольскую тюрьму…

Казачья мечта — как степной конь: сто верст без отдыха с храпом, в байковой пене, а леред смертью, сладостно горделиво поведя глазом, из последних сил — фыркнет. Жизнь в пикетах, в станицах — горче лолыни. Разговоры, как высохшие летом речки с деревянными мостиками, — скудны. Словами надо, — как ногой в стремя, иначе сбросит конь! Словами надо, — как беркут на утку! В станицу надо влететь с грохотом, звоном, чтоб шпоры на пол-аршина, чуб чтоб из- под фуражки — словно золотой флаг!

Соленые короткие казачьи слова говорил Запус.

Подле озера Джамбая степные ветры обнажили граниты, темно-малиновые порфиры, ярко-зеленые сланцы. Медленно подымаются в степь камни — словно верблюды от чоха погонщика. В пещере Аулие-Тау есть большой с углублениями в средине камень. Со стен и потолка пещеры скопляется в нем холодная вода. Омовение ею целит бесплодие. От холмов Сары- Тау, от логов Субунды-Куль прикочевали киргизы. Малахаи открыли глаза, ставшие жесткими, подобными темно-малиновым порфирам, сердце их не омыто водой из Аулие-Тау, но оно оплодотворено.

Почему?

В степи трава не будет выжжена солнцем — от копытца овцы она подымется выше конского хребта! Казачью девятиверстную полосу берегов Иртыша могут косить киргизы! Стада баев и ханов отходят к народу! Чтобы взять, надо быть сильным! — Все это говорилось раньше золотоголового в островерхом малахае.

Почему?

Речь ело для киргиза — словно караванный тракт в Индию, смех в ней — как бубенцы нагруженных бухарокими товарами верблюдов. Слова — будто московские ткани: фай, парча и пахнущий чаем ситец. Растяжные должны быть речи, ропотлив смех и серповидны руки.

Рассласти слово твое, как сады свои — туркестанцы! Будьте сладки губы говорящего!

Вот почему порфиры озера Джамбай подобны глазам киргизов, из-под малахаев глядевших на Запуса…

Но темнее и душнее Экибастукских шахт домишки мещан. И не киркой Запуса сделать здесь забои. Остра кирка на каменный уголь, а черные пласты в домишках тверже железа.

На юго-запад в Каркаралинск, на юго-восток в Семипалатинск, к могиле Ак-Тау, к гористой долине реки Тесте-Карасу, по вьючным тропам за Каркаралинском к Спасскому медеплавильному заводу, другими вольными степными трактами — ожесточенно, с переливчатым звоном, развертывалась и рвала, тянула и опрокидывала, цепляла и чертила пятиугольники на шапках, — к пристаням, где народные пароходы стоят под парами, — пружина золотоволосых слов Васьки, Василь Антоныча, Баскэ, комиссара Запуса…

Монголии глухие земли, камень, песок да ветер!

"Приказываю немедленно, объединив свои силы, двинуться в местности, занятые отрядами Казагранди. Войти в ближайшие сношения с ханом Балихановым.

Беспощадно наказываю изменников родине… Атаман, ради бога, прошу…

В народе мы видим разочарование, недоверие к людям, ему нужны имена известные, дорогие, чтимые. Такое имя одно лишь — законный хозяин земли, Император Всероссийский Михаил Александрович.

Монгольским племенам, где бы они ни жили, как со стороны русской, так и со стороны китайской революции грозит смертельная опасность… Борьба в объединении племен внешней и внутренней Монголии, управляемой ныне Богдыханом… объединение всех племен и верований монгольского корня в одно серединное государство, возглавляемое императором из кочевой маньчжурской династии…"

Таково было второе письмо генерала барона Унгерна, таковы воззвания Осведомительного отдела штаба отдельного конного урянхайского отряда войск генерала барона Унгерна.

Письмо было к атаману Трубычеву, воззвания к казакам и киргизам племени Балиханова.

Письмо вручил монгол Цан-Вану. Щелкая серебряным с золотыми вензелями портсигаром, он угощал атамана американскими сигаретами. Портсигар подарил ему барон. Веки Цан-Вану припухшие, цвета солодкового корня.

Он рассказывал о том, как Богдыхан милостивым приказом, данным в Урге, по высоким заслугам наградил русского генерала барона потомственным великим князем Дарван-хошей Цан-Ваном в степени хана. Ему предоставляется право иметь паланкин зеленого цвета, красновато-желтую курму, желтые поводья и трехочковое павлинье перо с присвоением звания: "Дающий развитие государству Великий герой".

Три дня пастухи кололи скот для угощения… зеленую бобовую чени привезли из Шанхая. Сто американских генералов говорили речи Богдыхану и барону. Великие пиры встречают великих героев, атаману будет подобная встреча.

Цан-Вану обернут кушаком в целый кусок шелка. Он говорит рассудительно, и совершенно плавны его движения. Чтоб позлить гостя, атаман долго не отвечает ему. Сдергивает пропотевший под мышками френч. Монгол смятенно смотрит в пол.

— Генерал будет писать Великому герою?

— Иди к черту, собака!.. Надоели. Как волки после случки, разбежались кто куда. Почему барон хан, а я… Чего вы мне врете все!.. Сколько тебе барон заплатил, послав сюда?… Вели-икий геро-ой! Едрена мать! Ступай к Чокану, он тоже ха-ан…

Атаман положил голову на седло. Седьмой год голова отдыхает на кожаной подушке седла, седьмой год над глазами прокуренное небо палатки. Жирномозглые генералы, учителя и чиновники-министры, офицеры аристократы в штабах: опять то же самое. Поднявшие восстание казаки превращены в палачей, их приучили расстреливать и пороть. Чиновники почтово-телеграфных контор, вдруг превратившиеся в министров, возмущаются казачьим варварством. Сибирское правительство стыдилось принимать атаманов.

Трубычев раздраженно гладит барабан револьвера.

У пятившегося к дверям монгола видны зеленые задники сафьяновых сапог.

Разве стал бы так пятиться солдат!

— Великое монгольское царство. Ступай к Чокану, соболька!.. Сволочи-и! Не хочу гнать людей через пустыню. Куда меня послали? Запуса преследовать? А помощь где?…

Отряд атамана редеет.

Олимпиада здесь. Зачем ее? А прогнать — скучно. Дикое одиночество — и власть…

Женщины: и зачем они нужны в степи? Атаман думает: а ведь, возможно, женщины в революцию были только шпионками. Вечная необходимость обманывать мужчин, подозрительных и деспотичных, приучила их к лиси и пустым разговорам. Атаман делал всегда наоборот, если женщина предлагала ему какое- либо решение. Правда (он косо и скупо ухмыляется), предложений было мало. Ему большей частью приказывали, а он не исполнял приказаний.

Атаман написал в город письмо, чтобы погоня направилась в степь к пескам и к долине, называемой Огород богородицы. Штабс-капитан Полащук диктовал это письмо. Штабс-капитан спросил женским голосом:

— В долине Огород богородицы трудно будет бороться, господин генерал?

— Мы придем туда вперед красных.

— Нас уже два раза… наши мелкие отряды два раза были разбиты там мадьярами.

— Довольно бабьих разговоров! Я приказываю! Хан поддерживает мое ходатайство.

— Казаки плохо сорганизованы, генерал.

— Пишите: немедленно выступать!..

— Слушаюсь, генерал.

Китайцы через монголов продают офицерам отряда кокаин. Может, Цан-Вану тоже привез в тороках кокаин… Казаки митингуют в полыни… Они вместе с атаманом не верят грабителю и лжецу барону. Атаман отправил барону тысячу киргизских седел: за тысячу всадников атаман Семенов давно бы уже дал звание генерал-лейтенанта. Цан-Вану врет, когда говорит, что киргизские всадники разбежались в пути, Хан Чокан…

— Хан Чокан отказал в седлах, — осторожно сказал Цан-Вану. — Генерал-барон пишет ему особой тростью… Всадники возвратились к своим стадам.

— Чокан знает.

— Ему все известно, он мудрый и ученый хан. Он десять лет учился по всему миру, как водить стада. Он в три года увеличит стада в тысячу раз… он обещает…

— Я расстреляю его.

Цан-Вану, почтительно коснувшись порога, ушел. Адъютант штабс-капитан Полащук опустил за ним полу палатки.

На языке атамана кисловато-вяжущие следы… Опия атаман больше курить не будет.

Полащук докладывал о состоянии продовольствия.

— Что? Крысы?

— Никак нет, вы ослышались.

— Я вам говорю, какие в степи крысы! Для проституток воруют. Усилить караулы… Я прикажу расстрелять Чокана.

Казаков приучили расстреливать: в ветреные удушливые дни они расстреливают скот, назначенный в еду.

Смятенно смсется над черной повязкой адъютанта. Она у него, как почтовая марка.

— Кстати, какие марки в Монголии?

А в ребрах виснет такая же кисловато-вяжущая изнурь, что на языке. Атаман, опрокидывая низенький монгольский столик, вскидывает полу палатки. Сухой ветер остро кидается ему в ноздри. Полынь от солнца белая. Верблюды в полыни словно камни.

Конечно, он не расстреляет хана, но испуганный Чокан сберст дезертировавших всадников.

— Количество пастухов увеличилось у него?

— Казаки сообщают об увеличении, господин генералі.

— Ага! Хорошо, доехали! Погоня, Запус!..

Он фыркает:

— Ага! Составить приказ: расстреляю и запорю инструкторов русских, не собравших дезертиров.

Несколько вечеров назад или с месяц атаман говорил с Чоканом о найденной родине, о ложе Олимпиады, о Запусе.

Оставшись один, он хохочет, не раскрывая рта "Смех вяжущий и кислый лепит скулы.

— Зря согласился ехать, зря…

Запус — не герой. Ему противно делать подвиги, но у степи есть свои требования. Запус не спит ночей. Заморив одного коня, он вскакивает на другого. Оказалось, что он хорошо поступил, когда отменил мобилизацию крестьян против казаков, некогда предложенную Омским центром. Крестьяне встречают его с радостью! Число его людей растет. Ревком Усть-Монгольского съезда советов назначил его командующим Степным военным округом. Запус непреклонен и неумолим. Его трашпанка, запряженная парой низких степных лошадок, украшенная пулеметом, разрезает, как ножом, бандитские села, — и села умиротворяются. Запус говорит доктору Покровскому:

— Моя цель жизни — служение идеалу Красной Азии!..

Доктор снисходительно смеется. И Запус смеется тоже.

— Ей-богу, правда. Мораль моя — человечество должно быть счастливо!

— Ваши знания поверхностны, Запус, но голос ваш убедителен. Женщины вам, наверное, верят.

Вошедшему хану, впуская его в палатку, атаман бормочет о родине.

Лоб у атамана с большими зализами, от бровей чрез виски к скулам глубокая морщина. Атаман весь лоснится от пота и пахнет конем.

— Родина. Наврал я вам, хан, про родину… они там сплошь с ума сошли, сплошь больные. Мы их расстреливали, а их врачевать бы… может быть, поддакивать и лечить… А мы расстреливать привыкли, чтоб пользы настоящей не принесли, нас чиновники научили… Они, чиновники-то… достаточно хитры.

Он потянулся через столик, раздавил по пути локтем папироску хана и, почти касаясь губами его усов, выговорил:

— Расстреливать только своих нужно.

Хан отшатнулся, поднимая узенький чиновничий подбородок.

— Например, меня?

Атаман даже взвизгнул от радости:

— Ва-ас. Друзья, однокашники — и к камню. Во-о! Это подвиг, это геройство, понял? Дезертиров вернешь, иначе?…

Чокан осторожно пошевелил раздавленную папироску. Достал портсигар, с такими же вензелями, как у Цан-Вану. Царапнув по вензелю длинным и твердым ногтем, выкатил такие же круглые и ров-. ные, что папироса, слова.

— Дурак. Я — хан. Ханов не расстреливают, а разрывают лошадьми. Казачьи лошади не приучены разрывать ханов. — И тщетно пошарив в карманах: — Нет ли спичек, генерал?

Тусклыми дрожащими пальцами атаман раздавил коробок. Высыпал спички. Чокан выбрал самую тонкую.

Выслушал о казачьих митингах, кокаине.

— От скуки вам бредится, генерал. Кстати, монгольский опий ядовитее кокаина. Самый превосходный опий в Кантоне, а также из того мака, что цветет в лесу.

— У меня в отряде развал, беженцы сплошь большевики…

Чокан всмотрелся в его ощеренные желтые зубы.

— Какие пустяки! Даже если б к вашему отряду я присоединил свой народ, вы бы и тогда не взяли Сибири.

— В России послевоенный психоз. Я знаю, как взять.

Он сделал какой-то неуловимый жест подле глаз.

На стене его палатки целый десяток кнутов. Каждая степь имеет свой кнут, всех тяжелее плеть пустынь Гоби. Один усть-монгольский (его подарил Чокан), весь запекшийся, мутно-багровый: им запорото восемь председателей волисполкомов.

— Надоели.

— Нет, когда же прошлое надоедает? Врачи тоже учатся на ошибках.

— Человеческое прошлое всегда тошно. Один жрет, другой давится.

Чокан собрал в коробок спички. Медленно переступал с небольшим раскачиваньем.

— Запус готовится к переходам через пустыню… в России есть пустыни не меньше Гоби. Это последние сведения, — сказал он в дверях, не оборачиваясь.

Расплывчивы полосы его халата, палатка медленно опускается за ним.

Атаман щелкнул револьвером.

— Собака!

За звоном стремени он услышал тихий голос хана.

— Кане-ке. Ну-ка, мне уже довольно сделал., Атаман кинул револьвер,

— Есаул!

Кружились у головы коня синевато-белые запахи полыни. Конь был смешной, жидкохвостый.

Хватаясь за повод, атаман торопливо спросил:

— Митингуют? Социализму в степи захотели? Подле козырька рука в черной перчатке. Сейчас лишь заметил — и на руке одноглазая черная повязка. Захохотал.

— Никаких митингов в окрестностях не наблюдал, господин генерал.

Атаман вертел его поводья.

— Нету?

— Никак нет, господин генерал.

Атаман вытянул шею и сказал решительно:

— А все-таки агитатора повесить. Туда…

Он указал на скалы, за палатки солдат. Там сохло в камнях единственное вблизи стана дерево. Проскакивая мимо, атаман рубил с него ветки. Последний раз вчера он не мог достать шашкой сук.

— Слушаюсь.

Неподвижен широкий пухлый рот адъютанта.

— Наблюдать за настроением казаков во время исполнения. приговора. Сказать: раз за свою социалистическую губернию воевал, виси, наблюдай ее, Да. Ро-одина, ма-тушка, ай-я-яй… Виси, курва…

— Еще будут приказания? Он опять задергал повод.

— Как же, как же… мобилизацию. На всех мужиков мобилизацию, беженцев, киргизов. Обучать строю. Паскуд навезли, защищай их. Погрелась, будет. Немедленно написать приказ о расстреле всех красногвардейцев пленных, имеющихся в отряде, о мобилизации мужского населения уезда и обучения его боевому строю. Караулы усилить.

Полащук, привстав на седле, сорвал фуражку и закричал:

— Ура-а!..

Казаки сбегались.

В палатке, ложась на кошму, он вспомнил: надо было отдать еще приказ: выгнать проституток и уничтожить их опий.

Он хотел подняться, но в лопатках сильно заломило. Ноздри покрылись испариной. Посоветоваться с доктором.

Он вспомнил Чокана, злорадно пробормотал в пахнущую полынью шерсть:

— Съел?

Вестового Еровчука, объявленного агитатором, схватили подле казана, в котором он варил щи атаману и есаулу. Был он белобрыс, толстоног и бабоподобен. Волочась в толпе лениво шагающих казаков, он мазал забытой в руке ложкой усы и бороду. Ему казалось, что он плачет, но слезы не шли. Здесь есаул ударил его. по шее плетью: "Митинговать, тварь!" — закричал он пискливо. Плеть скользнула вяло. Казаки молчали. Есаул оглянулся. У всех облупленные солнцем носы, начинающиеся ниже глаз, скатанный, цвета спелых камышей волос. Есаул махнул плетью: "Веревку забыли". Казаки, не слушая его, продолжая лениво бороздить песок, шагали к скалам Есаул заметил, что все они были босые, но с саблями. "Не по уставу… Веревку", — повторил он. К толпе, с горы, спешили беженцы, но женщин среди них не было. От толпы едко пахло, руки есаула Сандгрена вязли в потных телах, мокрых одеждах. Он уже не мог высвободить и поднять плеть. И чем ближе к дереву, тем прямее тело поганого Еровчука, он находит силы обернуться к есаулу. "Молчать!" — закричал есаул, пытаясь поднять руку. А Еровчука теснили не к дереву, а к камням. К дереву же теснили есаула. Его плечи наклонили к земле, и вдруг все головы обернулись к нему. Он вспомнил, что в толпе, кроме него, не было офицеров. Он раскрыл губы, но чья-то широкая (от уха до уха), пахнущая махоркой ладонь стянула его щеки. Теплый кусок льда вошел ему в спину.

Он попытался укусить ладонь. "Шалишь", — сказал пухлый голос. Уши охладели. Волосы его цеплялись за кору дерева, но здесь казак, зажимавший ему щеки, кривым монгольским ножом вырезал ему горло.

Тогда же, почти, Еровчук влез на камень, вытер выпачканные кашей брови, сплюнул и, поднимая кулак, заорал:

— Товаришши!..

Немного ранее этого верховой казак Налых от палатки атамана помчался, махая белым флагом. Скакал он между телег, юрт, стад и скал. Прогудев в рожок, он кричал "либизация!" и читал приказ атамана.

Подле юрт казак кричал приказ по-киргизски. Выли киргизки, дергая своих ребятишек за клок волос на маковке. Все дети ведь любят войну.

Такой был прадедовский обычай казачьих мобилизаций.

А недалеко от белой юрты хана в казака выстрелили. Налых уронил флаг и приказ. Лошадь лягнула, казак упал разбитой головой в аргал. Бурая жирная овца осторожно потянула сначала флажок, потом приказ, но, учуяв кровь, отошла.

Хан Чокан, услышав выстрел, испортил слово.

Тряхнул малахаем, зачеркнул. Продолжал" писать. Русские буквы огромны и тяжелы.

Вокруг него, вдоль увешанных коврами стен, неподвижно сидели баи и впервые пришедшие в юрту хана — пастухи.

Глава четвертая

ОГОРОД БОГОРОДИЦЫ

Утро было свежее, звонкое. У сарая из длинных корыт кони ели мешанку. Толстые воробьи носились над гривами. А в сарае жеребята тонко стучали копытами, ржали и путались в арканах. Луба, командир первой роты, гикнул, жеребята примолкли, и он сказал:

— Солдаты наши не устоявшиеся — не разберешь, что у них на уме. Я сам в разведку поехал. А какие мы на коне вояки? Сам знаешь! Нам перед казаками устоять трудно, — вот если к штыку моему казака подогнать, я тогда увижу его слезы, — это правда. Ну, и погнали казаки мою разведку и меня в том числе. День и ночь, целые сутки гнали. Двоих моих убили, а один, Митька Смолых, от раны да от жары с ума сошел. Выгнали нас в долину такую, называется чудно, верно, Огород богородицы, — там, видишь, колодец, и не то тебе пещерка, не то яма имеется, а вокруг богородская трава растет и дыня одичалая. Кто их знает, — и на самом деле какой-нибудь пустынник проживал и рассаживал огород!

— Нам это ни к чему, одни глупости. Пулемет бы захватили!

— И пулемет был, да патроны все порастрясли. Митька при последних и сошел. Вот какие дела… Прибегаем в эту долинку, в Огородик этот. Митька нам дорогу до этого указывал, а как увидал: пулемет пустой да долина эта перед ним, пал на колени и давай богу молиться. Вот и оказались мы из-за него в незнаемом месте, а кроме того, пески подули. Казак с песком подойдет неслышно, — а куда нам в пески от казака бежать? Стоим и ждем.

— Окопались по крайней мере?

— Окопались. Стоим и ждем. А тут кони ржать начали, сначала один, а потом другой. К чему бы, думаем? Оказывается, трех кобылиц взяли, а они, видишь, по ребятам скучают, а ребята-то, ихние при станции остались, в сарайчике. Так вот мы подумали, посоветовались, да кобылиц-то вперед и пустили на свободной узде. Вот они материнским сердцем и пошли. Прямо через пески идут и идут. Поржут легонечко так, ниточкой, вроде между собой переговорят, и дальше…

— Компас надо иметь, а не кобыл. Вообще к жизни надо математически относиться, — сказал Запус и сразу же понял, что сказал не то, что должен и мог бы сказать. И он вдруг рассказал Лубе о Христине Васильевне, некогда встреченной им в городе Ишиме. Луба смотрел на Запуса сочувственно и ничего не понимал-да и Запус не понимал, зачем он рассказывает. Рассказ этот получился глупый, бессмысленный и даже не смешной, хотя и можно было рассказать очень смешно, как женщина в тоске поет густым-густым баритоном перед глухой старухой и горожанами, прячущимися за забором. Луба сказал, что с немцами происходят и не такие чудные вещи. И на этом весь разговор кончился.

Запус пошел спать. Выспаться ему не удалось: из ревкома прискакал нарочный с пакетом, в котором приказывали немедленно сниматься и идти в степь на казаков. Красногвардейцы плевались, шоркали ногами, запах сонного тела шел от шинелей. Запус с намеренно громким хохотом вскочил на коня; выругался трехэтажным ругательством, — красногвардейцы захохотали, сразу стало веселей, и Запус спросил: "Жеребят оставили?" И тогда Луба отозвался — жеребята идут с полком, но полк-то, видно, опять пройдет Огородом богородицы, да и для казаков-то больно уж там хороша позиция. Запус догнал Лубу и опять начал рассказывать о Христине Васильевне и о городе Ишиме. И опять получалось, что Луба понимает по-своему. Он думает: Запус потому заезжал в Ишим — жалко ему Христины Васильевны; любит он и тоскует по Олимпиаде и, наверное, старая это любовь у него. Луба недовольно и даже презрительно мычал. И только помкомроты первой, белобрысый и весь пухлый Афанасий Леонтьич, сочувственно сказал Запусу: "Вам необходимо было б пожить денька три там". "Действительно, — подумал Запус, — если б пожить в Ишиме несколько дней…" Но что он мог придумать, с кем бы он мог поговорить? Полк шел мимо ряда песчаных и скучных холмов. Светало. Небо было серенькое, тепленькое, чем-то похожее на развернутые крылышки. Вот у наседки под крылышками, наверное, так же тепло и так же противно ждать, когда нападет ястреб. Лица людей были наполнены утомленной бодростью, тем выражением, которое приобретается привычкой к войне. Они просто и по- своему понимают войну, а сам Запус… и тогда Запус засвистал. Луба взглянул на него с одобрением; кривые ноги его заковыляли быстрей. Хриплый голос из рядов солдат хватил песню. Отряд гаркнул. Запус размахивал руками, кричал, вертел нагайкой, — у него было бледное и бешеное лицо… Отряд сухими, срывающимися голосами ревел сильней и сильней!

Офицеры, опустив поводья, скачут к палатке атамана.

Уши коней тверже камня. Уши коней, касаясь бледных щек офицеров, колются, мажут губы их едкой пылью.

Выше двери удила.

Офицеры, крутясь в седлах, разряжают назад маузеры.

Назад, в палатки беженцев, где белошеие девушки только что слушали от них слова, кружащие сердца. Назад харкают восемь маузеров.

Прямо в конопельные взбунтовавшиеся усы.

Казаки, а впереди их Еровчук.

Потому-то от палаток беженцев — к атаману.

Но поперек пути за камнями-цепи…

Эх, ко многим погоням привыкли господа офицеры, но страшнее всех погоня из-под одеял любви.

Тридцать две подковы, восемь маузеров, восемь поводьев — натянулось, рвет, стреляет, мечется.

Не для бегства крупный галечник долины Уля-кем, для гостевых прогулок.

Две ноги пополам. Одна рука обмакнулась в кровь и-словно кипяток зашипел в жилах.

Атаман кличет подле палатки есаула.

Но у есаула третья повязка на теле — черное вырванное горло.

Пики казаков длиннее долины Уля-кем. Нет страшнее смерти после любви, нет пики больнее пики брата. На погонах офицеров белый череп и перекрещивающиеся кости. Ведь люто же знают казаки намалеванные неумело кости, — зачем их срывать?

— Сдавайся, уцелеешь…

— Поизгалялисьнад решим братом…

Офицеры торопливо кидают маузеры.

Грудятся подле лошади, сломавшей ногу.

Кровь их так же, как и лошадиную, быстро впитает песок.

Восемь френчей подымают руки.

Тогда-то вот от палатки атамана каурый конь выносит всадника.

Долина крута, как стремя, впившееся в кривую ногу.

Кривоногий вскрикивает в уши коню:

— Бунт… бунт…

Подковы о щебень: бу-нт… ббу-нт, бу…:нт, бу…

Казаки не спешат.

Скачи не скачи. Гоби шире неба, времени хватит догнать.

Известно, хорошая пуля берет на три версты.

В отряде много хороших пуль, но еще больше коней.

Кони застоялись.

Скачи, атаман.

Казаки недаром выхохатывают:

— Подрал!

— Ишь, затрясло лихоманку!

— Седло… грызет.

Но тут, сбоку от киргизских юрт, за атаманом — второй всадник.

Позади него пестрым стеганым полукругом на сытых иноходцах — баи. Степь мимо их стремян — медленная, как стадо овец. Золотая и опаловая пыль подле их седел.

Атаман, натянув поводья, задерживает лошадь. Конь его крутится, гнет шею, не верит баям. Выхлебывает:

— Бунт, ха-ан… бу-унт…

И с ханского седла, — с усмешечкой — жаль, далеко не видно ее, — осторожной чиновничьей усмешечкой, степенно возвышая голос:

— Лучше вам сдаться, атаман… От имени народа гарантирую вам…

Конь обрадовался. Вперед.

А тот малюет нагайкой воздух.

— Остановитесь, атаман.

Поздно.

За Чоканом, гикая, понеслись баи.

Иноходцы их плавны и веселы: куда торопиться? Усиливается гик, и оттого кажется, — кони распластались, — ветер.

Куда торопиться баям: атаман Трубычев скачет к крутизне. Один мудрый хан, плохо знакомый с долиной, пытается догнать атамана. Пусть догоняет: оба они не вооружены.

Трубычев вгоняет на скалу. Конь круто храпит. Храп его в сердце как седельная лука в теле: потому что на одно мгновение атаман взглянул вниз.

А там кочковато кружится готовый разнести все скалы багровый поток. Голубовато-рыжий водопад обрушивается, грызет камни, добираясь до сосен.

Баи почтительно задерживают иноходцев.

Один из них говорит хану:

— Остановись. Он умирает, как богатырь… конь у него наших табунов, такой конь не устрашится прыгнуть в пропасть на камни. Хорошо.

— Хорошо, — вытряхивают баи.

Они собирают коней в круг. Они, сняв аракчины, трут вспотевшие затылки: прекрасны осенние жары.

Неподвижна скала.

— Молодец, — говорит бай, — всегда полезно перед смертью вручить свою душу богу. Так и в песне будут петь.

Вдруг атаман поворачивает коня.

Спрыгивает.

Подняв руки, идет к Чокану.

Хан скачет прочь.

Гикают.

Бай, свистнув арканом укрючины, схватывает атамана под мышки.

Бранясь, бьет его плетью по лицу.

Френч атамана в крови и песке. Рот разорван в куски плетью сыромятной нагайки.

— Православные… — хрипит атаман. — Госпо- ди-и…

А бай, любящий" песни, спихнул тем временем со скалы лошадь атамана. Все же о чем-нибудь можно будет пропеть — так, чтоб вкруг него толпились девушки с двойными серьгами!

К скалам лениво, с песней, едут казаки. Они босы и без шапок.

У переднего, свисая с пики, вечерний ветер полощет по спине огромный кумачовый лоскут.

Казаки привезли атамана, но ревком встревожен. Казачья лава растет. К долине Огород богородицы стягиваются со всей Горькой линии казачьи сотни. Полковник Петров отказался идти. Происходило это в поселке Семиярском. Полковник, кажется, сочувствовал большевикам. А сын его, поручик Петров 2-й, спросил его: "Поедете вы, полковник, или нет, отвечайте решительно?" И полковник ответил решительно: "Не пойду против". И сын ему отрубил в строю голову. Отряды шли по тракту среди песчаных гор. Горы эти сближаются и образуют как бы горло правительственного тракта в долине Огород богородицы. На северной стороне песчаных этих гор песок похож на иней, а на южной — текут вредные источники гнилой воды, и испарения похожи на пар при варке белья…

Отряд шел к долине. Вечером поступили еще более важные и тревожные сведения. Орда хана Балиханова шла на соединение с казаками. Отряд остановился. Ревком совещался.

Ночью с фонарем в руке Запус пришел к телеге, в которой везли Балиханова и генерала Трубычева.

— Трудная доступность холмов и сухие долины мешают исполнению приказов, — сказал Запус, ставя фонарь у колеса. — Но мадьяры неотступны, преданы революции и, когда их я направляю, для них нет ни короткого, ни длинного, неодолимого пути.

— И превосходно, — ответил Трубычев, закуривая, — а я тут при чем?

— Хочу вместе с вами выработать меры разгрома казаков.

— Иначе вы нас?…

— Ликвидирую.

— А суд, Запус?

— Нет времени ждать суда. Желательно, конечно, было б вас судить, но нет времени. Нет. Предлагаю вам…

— А я думал: голубые пески…

— Что такое голубые пески?

— Видите ли, вы жаловались на трудно преодолимые пески. Я вспомнил одну китайскую легенду или даже не китайскую, а монгольскую.

— Неважно… Мне ее не надо. Тут дело!..

— Нет, вы слушайте.

И Трубычев рассказал легенду из "Походов против Бирмана".

— Вы верили этой легенде, атаман?

— Я, Запус? Я, наверное, оттого и ошибся и оттого с вами разговариваю о том, как разбить казаков, только потому, что временами верил ей. То есть верил тому, что вы мечтатель, романтик, вы несетесь в огне революции — золотокудрый и вдохновенный…

— А может быть, у меня — волосы крашеные?

— Возможно. Профиль ведь редко бывает у человека прямым. Может быть, вам и профиль исправлен оперативным путем в соответствующих кабинетах пленными профессорами-хирургами. И имя у вас пошленькое, и не Васька Буслаев вы, а Иван Иваныч Систанинкин…

— Что касается имени моего, атаман, и памяти обо мне, я оставляю его людям, идущим за мной, своему народу, чужеземным народам и следующему веку!..

— Я отказываюсь вам помогать, Запус.

— Решительно?

— Решительно!

Запус расстегнул кобуру.

— Не запугивайте. Я к смерти привык, Запус.

— Я не запугиваю, а исполняю постановление ревкома. Я ради идеи…

Запус повернулся к Балиханову. Тот ему поклонился низко.

— Я подчиняюсь насилию и согласен.

— Не насилию, а просьбе, хан.

— Я уже не хан, уважаемый комиссар…

Запус быстро обернулся и выстрелил в лицо Трубычева. Хан завизжал, забился на кошме. Лагерь был неподвижен и темен.

Даже беркуту видно: от барханов до звезд колючие вихри.

Бесчисленны под беркутом тропы пустыни. Саксаулы в мертвых судорогах корчатся на песках барханов.

Это беркуту видно с неба. А внизу ободья колес в персть стирают знойные щебневые тропы. Сбруи сгнивают от пота. Запах его противен беркуту, и подле хомутов падали он оставляет мясо. Остатки грызут мыши.

Караваном, без вожжей, волочится орда.

Арбы. Нестройные тюки беженцев на верблюдах. Телеги с женщинами. Джигитующие всадники. Казаки. Лампасы. Шитые шелком малахаи. Шляпы мешан и попов. Над ордой — сухая песчаная вонь. Над караванами рвутся узорные крики и звоны. В скрипах- вопли пастухов.

А вокруг стада, табуны…

Собак кормят плохо. Волки с падали, остающейся позади караванов, жиреют и по трое суток непробудно спят на барханах.

Собаки отстают от орды, у них свои стаи.

Позади и вокруг орды по правую сторону бегут волки, по левую — обволчившиеся собаки.

Население Усть-Монгольска бежит в казачьи поселки.

Много знакомых телег и много лошадей, — и много тоски.

И от этого иль от чего другого шея Кирилла Михеича заросла серым волосом. В таком же волосе его душа.

Ночью к Фиозе Семеновне приходят казаки. Однажды он слышал, как смеялись над ней: "Сразу целый полк родит".

Еще год назад, полтора он бил ее дедовским пермским боем. Необъятное тело ее было под каблуком словно глина, что месят для построек. Визг ее — как голуби, влетающие в непокрытый дом.

Теперь он забыл, как надевать тугие сапоги. Ступни его завернуты в сыромятную воловью шкуру.

Пока мужик лезет к ней в телегу, он печет в костре картофель. Даже обращает в небо молитву… Но оттуда в глаза сыплется земля, колени после молитвы разгибаются с большой болью.

Казаки в долине Уля-кем покинули бога. Попы остригли волосы, муллы сбросили чалмы. Председателя каравана они просили не выдавать их чека.

— Разберемся, — ответил он, переходя к текущим делам.

Фиозу послал бог, и он не смог оплодотворить эту землю. Кирилл Михеич думал: его нива — постройки, церкви, кирпичи… Она тучнеет и томится. Кирилл Михеич чистит "печет для Фиозы картофель.

Но все же сильнее жжет внутри, чем картофель пальцы, когда казак, отталкивая его, говорит:

— Обождь, я еще не был.

Плечи Кирилла Михеича пустые и дряблые.

Одурелая лунная тень от нее — шире телеги.

Кирилл Михеич только нашептывает пальцами: руки его блекло прижались к телу. Он от колеса тянет голову к облучку, слюняво лопочет ей: про комиссара, про ее любовь… Она ворочается с одутловатым солдатским смехом.

— У-уди, мизгирь…

Жердь облучка жирно пахнет хватавшими ее руками. Сизую грязь с жерди можно соскоблить щепке й.

Он спал возле колеса, прикрывшись дерюгой.

Его возы или чужие? Он в начале бегства из Усть-Монгольска вывез четыре воза. Сейчас возы спутались, беженцы говорят: большевики все отнимут, Все же гонят лошадей, понукают стада — вперед.

Луга, тальники, камыши затоптаны ордой. Острая вонь шла от дороги. В кустах застряли ломаные ободья, оглобли. Ободранная, полуизгрызанная падаль. И везде — по траве, по ветвям-седой человеческий волос.

Уже в Лебяжьем рассмотрел он, что в приведенной телеге, кроме Фиозы и половиков, находилась рассохшаяся лагушка и сломанная ось, захваченная в растопку.

А в поселке — обгорелые хаты. Почти всю родню постреляли: чернобандиты, белые, зеленые… все приложили руки. Поп остригся и ходит в пиджаке. Рыба в Иртыше чахнет. Станицу же переименовали в село, и в школе ставит спектакли "Союз молодежи".

Кирилл Михеич жалостливо помахал пальцами и отказался остричься, а волос через воротник полз на спину. Тогда, за тихий его ум, приход назначил его сторожем в церковь, а весной обещали пустить с общественным стадом.

Фиозу же взял кузнец. Он был росл, рыжебров и на заимке, в бору, варил самогон. Теперь, кроме самогона, он угощал в кузнице парней Фиозой.

Над каждым своим словом, над проходившими мимо, над кузницей и над Фиозой одеревенело хохочут парни.

Сгущались над поселками соленые овражные вечера.

Осень.

Зима.

Весна.

Лето.

Осень.

Зима.

…И жизнь и смерть приходят в свое время.

Запус пришел к Олимпиаде.

— Я все хочу сделать вперед, чем прочие. Я первый предложил покинуть "Андрей Первозванный", занять тюрьму. Я лучше всех езжу теперь на коне и лучше всех стреляю.

— Зачем ты это мне говоришь?

— Я бы хотел тебя любить вперед, чем прочие.

— Но я никого так не любила, как тебя.

— Слова!

— Поступки подтвердили мои слова.

— Поступки твои создала не любовь, а мои приказания, а их редко кто мог…

— Не могу спорить!

Запус крепко и широко расставил ноги и сказал, глядя Олимпиаде в рот:

— Сейчас труп Артюшки везут в степь и бросят на тракт, по которому пройдут казаки.

— Ты думаешь, что это вызовет у них панику?

— Если труп найдут и не скроют, да.

— Ты сам его убил?

— Сам.

Олимпиада встала.

— И мне теперь от тебя уйти? Я тебе больше не нужна?

— Да, уйди, не нужна. Вот я шел, а в окне сидела одна и басом… Христина… а по отчеству как забыл!

— И что ты с ней сделал, чем она тебе была в твоей жизни? За кем шпионила?

— А я мимо прошел.

— Почему?

— Такая тоска… не осмелился.

— Жалко мне тебя, За-пус. Несчастный ты человек.

Запус оправил кобуру.

— Нет, я счастливый. Я от многого на земле получал веселье. Меня многое утешало.

— И все врешь.

— Правду свою я оставляю людям, следующим за мной, чужеземным народам.

— И Азии?… Знаю, слышала. Прощай, Запус!

— Прощай, Олимпиада!

В горле стояла слизистая дрожь, и голова была мутной. Уснул он сразу же.

К вечеру отряд Запуса остановился перед долиной, которая называлась Огород богородицы. Тотчас же напали казаки. И напали они не так, как ожидали все: то есть из-за холма с пиками наперевес выскочат лохматые люди в странных папахах, низенькие иноходцы зарябят по песку. Нет. Цепь солдат в фуражках, со скатанными шинелями за плечами мелькнула на большом холме, называемом Верблюжий горб. Обрывок резкой команды донесся по ветру. Казаки открыли правильный систематический огонь, и, услышав этот огонь, Запус сразу почувствовал, как в горле схлынула, исчезла слизистая дрожь, прояснилась голова, и на мгновение им овладело такое чувство, словно он держал в руках руль огромной машины, руль, который он повернул и остановить который ему не под силу, да и нужно ли останавливать? Такого чувства он не испытывал никогда, и это как-то радостно встревожило его. Запус пристально взглянул в долину. И только теперь ему стало действительно смешно и непонятно — как можно было эту долину называть Огород богородицы. Хороша же богородица, если у ней такие огороды!

Небольшой овраг со следами дождевого потока пересекал долину. Еще можно было, напрягая зрение, увидать следы конских подков на глине оврага. Темнело быстро. По этому оврагу бежали, наверное, кобылицы… Запус приказал открыть пулеметный огонь. Биение громадной и в то же время неслышной машины все сильнее и сильнее отдавалось в его теле. Временами он приказывал прерывать огонь, прислушивался, махал рукой — пулеметы опять взвывали. И, когда биение громадной машины высушило глотку и глаза начали ныть, требуя влаги, Запус скомандовал цепями двинуться на холм, похожий на верблюжий горб. И он правильно решил: казаки побежали.

Верблюжий горб господствовал над долиной. Солдаты вкатили на горб пулеметы. Первая рота во главе с Лубой кинулась преследовать казаков. В долине сильно стемнело, но все же можно было разглядеть, как исполнительный Луба твердо и верно ведет вперед свою роту. Казаки оставили на холме несколько кошемных вьюков. Запус сидел на одном из вьюков. Руки Запуса тряслись. Пулеметчики напряженно смотрели в долину. И здесь произошло то, чего не предполагал Запус: казаки поняли, что, покинув Верблюжий горб, они должны признать себя разбитыми. Они остановились. И опять биение огромной машины почувствовал Запус. И опять, даже не глядя в долину, он понял, что первая рота повернула, бежит… И впереди роты бежит Игнатий Луба! Вот где сказались его косые глаза! Запус прикрыл ладонью лоб. Рука у него была мокрая. Пуля пробила ему плечо. Тихая, какая-то конфетная сладкая боль ползла от плеча к хребту. В висках звенели желтые круги. Но биение машины неустанно продолжало властвовать над всем его телом. Растерянные и усталые красногвардейцы лезли на Верблюжий горб. Гиканье преследователей слышалось поблизости. Запус расстегнул кобуру и достал наган. Он хотел подняться, но поскользнулся, упал. И с земли уже он крикнул, чтобы его положили на вьюк и вынесли перед пулеметами. Доктор Покровский подскочил к нему. "Неси!" — сказал Запус, поднимая наган. Покровский испуганно схватился за кошму. Красногвардеец с простреленной глоткой упал перед ними. Он корчился, хватая руками богородскую траву. Лобастое лицо Лубы, грязное, потное, показалось перед Запусом. Луба смотрел на него растерянно. На лбу у него была красная полоса от снятой шапки. Запусу стало на мгновение жалко и противно его видеть. Он хотел было сказать: "Ты куда, Игнашка, побежал? И чего тебе бежать? Убей меня раньше", но мушка нагана уже скользнула перед глазом. Луба упал. Рота его остановилась.

— Цепью, вперед! — сказал Запус. "Казаки струсили, — они Трубычева нашли!" Ему показалось, что он крикнул необычайно громко. Доктор Покровский еще громче" повторил его приказ. И трепет и ровный ход огромной машины опять овладели Запусом. Он уже ничего не видел, но знал и радовался, что солдаты идут и идут! Пулеметы за его спиной наполнены необычайно ровной и спокойной работой. Его на вьюКе подымают все выше и выше! Казаки бегут! Они действительно увидели труп атамана. Винтовки их смолкают, и чувство необычайной веселой сонливости овладевает им. Он понимает все и теперь только может рассказать без всякой лжи и путаницы всю правду о себе. Но ему смешно, и сон мешает ему рассказать…

Запус умер и с — ним умерли те трое, которые вынесли его вперед, на кошме, к краю холма. Это были матрос Топошин, доктор Покровский, комиссар продовольствия Портнов-Деда. Всех их схоронили в братской могиле, на другой день после взятия Усть-Монгольска. Казаки бежали по станицам, и главной причиной их бегства, говорили они, было то, что при отступлении на одной из троп они увидели труп атамана и генерала Трубычева.

Глава пятая

Я был недавно в Усть-Монгольске. Я видел эту плоскую песчаную равнину. Людей на ней мало, и все они слабы. Неподалеку от пересыльной тюрьмы, у яра, я увидал темный ключ. Вода в нем была похожа на черный лак, и вкус ее был терпкий. Я долго сидел у ключа и думал о том, как сюда приходила Олимпиада во время осады тюрьмы казаками, и я пытался вообразить: о чем она разговаривала с Запусом. И я вспомнил рассказы о Запусе, рассказы, слышанные мною в городе. Говорили, что он, например, утыкал поверхность телег огромными гвоздями, и в рукопашной схватке кони казаков, наскочив на телеги, напарывались и бесились. Говорили, что он из ревности, удавив Трубычева, выпил яд и, не отравившись (яд не подействовал), упал в озеро и утонул, а убить его можно было только золотым оружием… многое говорили казаки.

Я посетил могилу Запуса на Соборной площади, ныне называемой Советской. Недостроенный Кирилл Михеичем храм переделывали в уездный Народный дом, да так и не переделали. Развалины храма поросли крапивой и лопухами. Деревянный обелиск украшал братскую могилу, в которой тело Запуса лежало выше всех тел и ближе к солнечному свету. А день был тусклый и ветреный. Я стал расспрашивать о сподвижниках Запуса; их не было уже в Усть- Монгольске, и многие из них погибли в советско-польскую кампанию на берегах Вислы. Я спросил об Олимпиаде: она вышла, сказали мне, замуж за кооператора, родила двух детей и, кажется, довольна жизнью. Я порадовался за нее. А вечером ко мне пришел грязный и тощий человечек в широкополой соломенной шляпе, и я сразу узнал в нем хана Балиханова. Он принес мне поэму из киргизской жизни. Поэма была написана слогом Гайаваты и не так уж плохо. Я обещал показать ее московским редакциям.

Хан одолжил у меня десять рублей, спросил мой адрес, обещал написать; пожаловался, уходя, на неопрятную жизнь — но так и не написал. А этой весной мне сообщили из Лебяжьего, что Чокан, купаясь в Иртыше, утонул, и труп его попал под пароход, и сильно труп тот исковеркало…

Этим я и заканчиваю историю жизни Васьки Запуса и описание его гибели в песках Голодной степи, в долине, называемой Огород богородицы.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава первая

— Спасибо, так сказать, заранее, — визгливо сказал мне вдруг пассажир, сидевший напротив. — Сары медной не имеете? Медной мелочи, так сказать. Разменять мне необходимо полтинник.

Мне трудно было его рассмотреть: бурая горячая пыль закавказской степи плотно, как ставнем, прикрывала окна. Были сумерки.

Пассажир, заметив мой взгляд, тщетно попытался протереть окно. Я разглядел юркие и большие его глаза и частую улыбочку.

— Откройте…

Тогда пассажир поспешно взглянул на своих соседей. Первый — сонно-белобрысый красавец, стриженный в скобку, дремал, облокотившись о столик, а баба — молчаливая, широкогрудая, с огромными, щекочущими сердце ресницами, внимательно разглядывала мои очки. Она уже, как я успел заметить, много спала, и во сне капризно приподымала верхнюю губу, обнажая ровные и белые, как березы, зубы.

— Открой; не украдут, — сказала она лениво, даже не взглянув на большеглазого. Тот, пристально и тоскливо глядя на бабу, поспешно — словно окно было в душу — дернул за ремни. Стеклянно-резкий ветер опалил наши гортани. Поезд на минуту задержался на полустанке. Возгласы беспризорных раздались под окном.

— Што ж, не серебро же вам! — крикнул им огорченно мой сосед.

— А ты серебро, — раздался спокойный голос бабы. — Плодить умеете…

Соседи мои все время пути питались булками и чаем, о деньгах говорили с завистью и нежностью.

Но тут юркий сосед вдруг быстро бросил в окно сначал двугривенный, а позже — полтинник. "Ну, тут неспроста", — подумал я и стал присматриваться. Я уже лег на верхнюю полку, и, дабы говорить со мной, Галкин Павел Петрович (как узнал я позже) поднимал лицо свое кверху, вровень с полкой. Я узнал припухшие веки сладострастника, тонкий длинный рот завистника и болтуна, а в нем исчерна-желтые зубы пьяницы и курильщика, а выше нагло мокли бледные десны кокаиниста. А вместе с тем было в нем пленительное тление мечтательности и какое-то бродячее страдание, какое бывает у старых собак, покинутых хозяином.

— Смеются… Они, братец Иванушка и сестрица Аленушка, смеются надо мной…

Он нежно улыбнулся им. Братец Иванушка, проснувшийся от толчка поезда, сурово взглянул на меня, и опять задремал.

— Если рассуждать по существу, то они, беспризорные, отца убьют "и мать спалят, если надо. Однако пятака не подать — стыдно. И подаю, хоть мы и бедностью своей слывущие… Правда, в Мугани водопровод ведут на тысячу верст?

— Канал. Не на тысячу, а на тридцать семь.

Галкин сначала как-то поспешно моргнул, а дальше вдруг широко открыл глаза и визгливо вскрикнул:

— Канал. Скажи пожалуйста, а все говорят: водопровод. А канал, по-моему, лучше. Птица осенью полетит на зимовку, тоже сядет, отдохнет, а то через такое пыльное пламя летит — перо сгорит, охотнику гольем достанется. Вот эти, беспризорные, тоже на зимовку, как птица… У птицы хоть перья, у них что — хмельная, путаная судьба…

Галкин вздохнул. Кондуктор зажег свечу. Кожа на лице Галкина как-то тоскливо" пожелтела, сморщилась. "У тебя-то тоже, видно, хмельная судьба", — подумал я.

Сумерки "был и черные, как печное цело. Вагон качало. От горячего ветра волосы мне чудились перьями. Я задремал. Сквозь сон слышался мне визгливый шепоток Галкина:

— А тебе, Аленушка, по загорбку слещить… последний раз, ей-богу…

Лещ, жирный и мягкий, вспом-нился мне, Сибирь, — и уже во сне, кажется, я понял, что значит "слещить" на тюремном жаргоне. Я, кажется, потрогал карман брюк и перевернулся на другой бок. Словно шапка — простой, круглый и мудрый сон овладел мною. Мельком, где-то позади сознания, помню: в окне вагона огромное багряное, похожее на шиповник солнце, на рамах, покрытых росой, необычайный шиповный блеск, а надо мной склоняется Галкин. Он улыбается, спрыгивает и, высунувшись в окно, любуется на восход. Голова у него мокрая и розовая…

Я проснулся поздно. Соседи мои пили чай из чайника, похожего на утюг.

— Долго, — весело взвизгнул Галкин, — долго вы спите.

Но тут началась ерунда. Услышав голос, я вспомнил восходное мое видение. Сунулся, а затем, как все обокраденные, стал перешаривать другие карманы. Два месяца кавказских мечтаний, Казбек, романтические волны Черного моря, одним словом — мои сорок восемь червонцев были вырезаны. Вагон переполошился, и больше всех суетился Галкин. Он нашел начальника поезда. Тот сразу почему-то обиделся на меня. Меня ж оскорбили его выкрашенные хноу усы.

— Надо в чека, — сказал он злобно и ушел.

На станции я не нашел дежурного по чека. (Он прибежал после второго звонка, в руке его мотался ломоть недоеденной дыни, — он хотел поехать со мной, но быстро раздумал.) В ганджинском чека спросили:

— Кого подозреваете? — и меланхолично добавили: — Обыскать мы Галкина можем, да гдэ найдэшь… Пэрэпрятал давно. В Гандже он слез, говорите… Послэдим, послэдим… А обыскать — только вам нэприятности.

Дежурный был русский, акцент у него, видимо от скуки.

Он лениво пососал кончик карандаша. Я отказался от обыска.

Глава вторая

А Галкин, оказалось, ехал дальше. У ног его уже качалась высокая корзина гранат и винограду.

— Вина не хотите, гражданин? Вино здесь дешевле картошки. Я с кувшином вместе купил за полтинник.

Днем верхние полки опускаются. Мы, мужчины, трое сидели на нижней скамейке. От толчков вагона груди спящей против нас женщины мерно колыхались, казалось, догоняя друг друга. Галкин любовно рассматривал заморские ее ресницы и тихонько вздыхал. На остановках, чтоб-ее не будить, он выходил на площадку и раздавал перед окном медные деньги.

— Поправитесь, — сказал он, быстро разрывая гранат. — Судьба кроет всех без обхода — и старого и молодого. У меня вот тоже судьба…

Но тут Аленушка лениво подняла розовые свои веки. Братец ее, до того неподвижно и прямо сидевший, словно его телу была отведена какая-то грань, вздрогнул и, тряхнув кудрями, не без грации вопросительно склонился к ней. "Выпадает же такая любовь человеку", — подумал я со злостью.

— Поись бы, — проворковала Аленушка.

И тогда Галкин крикнул проводника. Как и весь вагон, проводник злобился на моих соседей и на чека. Галкин дал ему на чай три рубля — и проводник улыбнулся милостиво. Из в а гон а-ресторан а принесли закуски: свиная котлета с зеленым горошком, бефстроганов и водка. Покушав (мне и теперь страшно вспомнить, с какой злобой смотрел я, как они поедают мой Казбек, романтические волны Черного моря, тифлисские окрестности), покушав, они вздумали попеть (у Аленушки оказался медовый контральто), и вагон слушал их долго. Пели они разбойничьи песни. Опять вспомнил я Сибирь, подумал — чего мне на этом Кавказе и чем наша Белуха хуже Казбека. Злость моя схлынула. Попев, Аленушка, стала разговорчивее и уступила мне место у окна.

— А передал бы ты сказку, что ли, Петрович.

Галкин даже руками взмахнул, — он, видимо, умел и любил передавать.

Мы, знаете, — сказал он не без гордости, — люди семейные, в Тифлисе решили к родным заехать, а оттуда вернуться в Мугань, к этим самым водопроводам, точную жизнь устраивать.

Он сказал обычную фразу, что сказки мужицкие- грубы, не побрезгую ли я. Галкин поломался еще немного.

— Может, и откушать теперь, гражданин, хотите? А за закуской и расскажу.

У меня остался рубль. Да простят мне все, страдавшие от карманников, — я откушал. Галкин рубанул рюмку, крякнул:

— Хороша она, леший ее дери, кавказская, на виноградном спирту…

Глава третья

— Возможно, читая газеты, доводилось вам встречать вести о комиссаре таком — Ваське Запусе?…

Эк, куда занесло твою славушку, Васька", — подумал я и все-таки спросил:

— Из Тюмени?

— Так точно. Возможно, доводилось вам бывать в тех местах, гражданин?

— Бывал и там…

— И слава богу. Места обильнейшие: кисы да шишки (чемоданы и портмоне)[2]Все объяснения слов в скобках — автора. 17 Я. Иванов, т. 1497 финашками, будто землей, набиты. В таких местах для проясненного жизнью человека — житье, лучше не надо… Так вот… в революцию Васька прославился.

В долгом зевке Аленушка опять показала нам березовую рощицу своих зубов и кончик языка, словно мокренький теленок из-за перегородки… Галкин так и замер.

— Ты бы, — наконец, проклокотала она, — рассмехнулся хоть… про кота бессмертного рассказал. Про эту самую революцию, — все страшно да скушно… будто болесть…

— Все будет там, Аленушка, все. Революция в происшедшем случае тоже вроде кота бессмертного, чудная… Я, гражданин, сам из тамошних засельннкоз. Душа моя по природе хозяйственная, а мне приходится претерпевать бог знает что, пока… детей вот…

Но тут Аленушка вдруг рассердилась и даже невнятно пробормотала резко так слово вроде "роппаки-мать"… Галкин, не закурив папироски, кинул ее в угол. Достал другую и — тоже не закурил. Пальцы у него дрожали. Наконец Аленушка проворковала: — Скоро ты сказку-то?… И Галкин встрепенулся, обрадовался.

Глава четвертая

— …Я сам из раскольников произрастаю. Начинается потому сказка моя от тысяча шестьсот восемьдесят пятого-проклятого — года… Царские законы против раскольников в том году пущены. Мучали их по этим законам почесть до самой революции… В Грановитой палате при царевне паскуде Софье-Бес пятой пришлось им закричать: "Победим, перепрехом!" — так и жили под таким зыком долгие века. Вы, гражданин, в обиду не впадайте: говорю непонятно, да по "музыке".

"Стрелял сам саватеек", хоть и мелкозвонов "на кистях" не носил. Богат оттого-то тюремной "музыкой".

С Петра Первеликого настоящее им мученье пришло. Напечатал Петр против них духовный пергамент, после пергамента того — народ в ямки жечься полез.

Жил в пору того духовного пергамента ів Питере книжный юный мудрец под названием Семен Выпорков. Дух исступлен, из себя красив, как черемуха. Главным виновником смуты Петра почитал, называл всегласно его антихристом. Царя ругать-жизнь, как игра без козырей. Сходило ему это все как-то с рук — оттого себя считал богом избранным. Умер Петр от сифилиса. Выпорков возьми и напиши ему вслед проклятие: "Антихристу, спустившемуся в ад, всероссийского царства бесу, попущением божьим Петру, препаскудно-поганому императору". Вышло ли б что из того письма, кто знает… на подоконник обсохнуть его положил. Зашел в ту пору в келью протодиакон Иерофей, письмо увидал — донес.

Довелось вытерпеть Выпоркову каменные мешки, застенки — немшоные бани, "четок монастырских" на железном стуле покушал. Не ходил по дворам боярским с гостинцем-кистенем, а у заставы при команде гвардейских солдат мудрую голову его нещадно звякнули. Страдал он много, плоть дрогнула — дыбы не мамка — сознался: в пустыни начетчиком его ждали тем летом, находится та пустынь под Ярославлем, хутор купца Федорова. Пошли туда солдаты.

Раскольники, обычным манером, удумали в ямки. Ждала на хуторе там мужа жена Выпоркова, тихая Александра. Вкруг келий костры наложили, поют по крюкам отходные псалмы. Вдруг паренек, работник, по прозванию Оглобля, выскакивает вперед, кричит:

— Я сам со Строгановских заводов три раза бегал, знаю все ходы и выходы — от Зауральского камня до Калым-реки… Есть дальше крепости Тюмень да ближе крепости Тобольск, середь топей, середь болот — Белый Остров, от старых дубрав так названный. Топи те незамерзаемые, тундра называется масляная… Проход туда три недели в году по редким кочкам, да зимой по снежным вершинам кедров, ибо снега там зимой по десятку сажен наметаются. Люди вы добрые, согласные, жалко мне вас, лучше уведу я вас на тот Белый Остров…

Сказал — и начались среди раскольников споры. Жена Выпоркова беременна была: кому охота с ребенком гореть. А работники возы сена подвозят, гореть легче, вокруг келий складывают. Кричит купец Федоров Авв а кумовы слова:

— Дерзай, плюнь на пещь ту, не бойсь!

…До пещи дойти — страх, а как вошел, так и забыл все!.. Жена Александра ему говорит: "Пойду в Сибирь". Купец ее — за волосы, она его ножом. Вступились которые, — и драка великая произошла. Залезла наименьшая часть с купцом вместе в костер, а другая с работником Оглоблей, им ведомая, в пустыню пошла. Поется в песне даже:

Как от Камы-реки на Иртыш-великие версты.

Уж и были эти версты, стерли у рук персты…

Долго, выходит, шли. У молодой жены Выпоркова дочь родилась, назвали, как и мать, Александрой. На Белый Остров когда пришли, избывая муки все, — девять лет девчонке стукнуло.

Вера, как тесто, — без рук, без ног, а ползет. Разговоры да мысли, молитва да пост, — а оказывается: епископа истинно православного нигде нету, не фартит. Без передачи апостольского благословения тоже не фарт. Не фарт и то, — все епископы остались с антихристовыми слугами. Осталась одна надёжа: второе пришествие Христово… Со дня на день ждали… Ну, и решили — какие надобно таинства делать пока самим. Мудрец такой великий на поморье жил, Денисов, поддержал тоже: "Мол, крепитесь, а самое великое таинство-брак — да будет пока сходным…" Запутались в мыслях, будто перекати-поле в самом себе.

На холм высокий, зелененьким мохом обросший, вышли. Видная такая чернь — тайга, и "горбач" беглый здесь не бывал, на что он пронырливее всякого зверя. А на восток видно через речушку безназванную-топи, кочки, камыши, болота да скалы. Растут на холме том три маленьких сосенки.

— Отсюдь, — машет работник через речку, — начинается та дальняя тропка на Белый Остров. Надо только осени глубокой подождать, пока в болотах кочка промерзнет, стоять будет твердо. К тому времени я всю тропу вспомню наизусть, как утреннюю молитву.

Сел работник меж трех сосенок на мшистом камушке, голову рукой подпер, смотрит через реку на топи и думает. Сидел так он целыми днями, аж камушек, словно монета, стал блестеть, — все вспоминал. Пал снег, валенки его начало заметать. И уже застыл тот снег вокруг валенок, лисица по тому насту вкруг валенок наследила, — думает все еще работник Оглобля. "Жив ли?" — раскольники беспокоятся, а боязно потревожить; лишиться может совсем ума от сотрясения вопроса. Третьи сутки так в снегу сидит, не пьет, не ест. Поднялось солнце на четвертые сутки, мороз ударил — аж затрещал лес. И тогда ра ботник Оглобля поднялся.

— Вспомнил, — говорит, — все тверже утреннего начала…

Молитву, какую полагается, спели, тронулся обоз. Подле трех сосен, у самого Работничьего камня тихая жена Александра стояла. Проходили мимо нее возы. Триста их насчитала жена Александра. Затем самым молодым раскольникам и говорит:

— Пойдете вы позади всех и будете вы ровнять снег, чтобы не было ни следов, ни колей, (НИ пдмяти людей, не было ни дороги, ни троп, один снеповой сугроб! Замкните ворота таежные. Спустите засовы болотные, — и заклятье положу я на ту дорогу.

Так и сделали.

Пришли обозы к Бело-Острову на пятые сутки. Поляны снежные выше за березовыми дубравами, чьи стволы белее снега. Виднеется гора. Пещеры в ней темнеют жерлами, борются в пещерах тех медведи — перед спячкой. Воздвижения еще, значит, не было… Камни вниз швыряют с горы. — забавляются, летят те камни чисто птицы. Людей медведи увидели, заревели в голос, свой срок жизни на острове поняв, обнялись и попарно так остров и покинули.

Боялись сначала раскольники все царевой волны вслед, а потом поняли: на недоступные холодные воды вышли. Вывели кельи, молельный дом срубили из кедрового дерева. Устроили собор, и на соборе том киновиархом мирную жену Александру избрали. Дале, по наказу поморского мудреца Денисова, разделились: "могшие вместить" ушли на гору, прозванную Благодать, в пещеры, схимниками-пустынниками, наставниками-начетчиками… Живи, дескать, в пещерном мешке, понимай, дескать, что жизнь эта есть мелкая ступень к будущей жизни, что есть нескончаемая лестница. Хо-олодная лоза!.. А кто не мог вместить, поселился ниже, на полянах. Срубили дома, пашни подняли, бить птицу и зверя стали. В домах жизнь тоже не лучше пустынников: ни смеха чтоб, ни возгласа. Тишина, сумрак да ладан. Унынь. Чуть что провинился, — пропишет наставница несколько лестовок, а в каждой лестовке сто по клонов. Считай богов в молельной бане…

Вышел еще обычай. Сначала из-за волков: замучали волки. Ружья и порох понадобились. Собор сбирался в декабре, избирал трех охотников да пятерых глупцов-силачей на место лошадей: дураков от пустынной жизни много рожалось. Шли те охотники лыжники да глупцы-таскуны-кочерыжники к Трем Соснам. Зыряне-промышленники, воры-купцы встречали их там. Меняли порох да ружья, железо да старые иконы на меха и мамонтов клык. Зырянин, стерва, дуванщик, из огня одетый выйдет: жили-существовали на ту раскольничью мену целым селом Черно-Ореховым. Избы себе кирпичные под железной крышей сбахали, завели граммофоны — и молчат. Дрожали носы не одного десятка приставов: собака чует-не ладно, трясет погоном, а взять не может. Дивовался народ всей Тобольской округи, до чего в охоте везет черно-ореховским зырянам. И соболь, и бобер, и рысь, и мамонтов клык, а белка дешевле мыша. "Черт помогает", — решили.

Волчье гнездо это, пустынь белоостровская, растянулась "а три версты. Вверху, подле еланей, в пещерах схимников-пустынников не счесть сколь живет; спускаются вниз избранные на соборы только. Киновиархом, из жизни в жизнь, избирают ‹род Выпорковых, от жены мученика начатый. Вели они жизнь суровую, пустынникам в науку, больше одного дитяти не имели, если сын — Александр, Александра — дочь. Как исполнится три года дитяти, мужик-отец в пещеры уходит, а жена киновиархом и хозяином остается.

Да-а, не знаю, ели ли они шаньги, булки такие есть со сметанной намазкой, — а я люблю… Я на них не сержусь, думаю — по праздникам разрешали…

Что и говорить, народ чудной. Родилась однажды у Вьшорковых дочь. В день рождения, по обычаю, полагалось — вкопать на полторы сажени бадью меда. Первый выкоп бадьи-в свадьбу, второй — в похороны нареченного. Александрой, как водилось, нарекли, Опускают пятидесятиведерную бадью в яму, — на ней обруч и лопни. Делали обручи для случая, бадьи-то долбленые были. Обруч лопнул (кузнец-то слабый был и шатун-лодырь). Затрясся отец, блажной был, вроде провидца, Платоном звали.

— Худо ли, худо ли, худобушка!.. Не вынимать ей бадьи ни в свадьбу, ни в похороны… Сгниет бадья, пропадет бадья, не опускать туда ни ковша, ни ведра… Худо ли, худо ли!

Не выждав положенных трех лет, в пещеры к схимникам-пустынникам в ту же ночь ушел. Думал — грех сделал: с бабой поспал. Виденье ему в юности такое было — не спать бы с бабой. Красавица была — польстился.

Молился Платон в пещерах неустанно. Большим почетом пользовался, ходили многие за советами, — сам он двадцатый год в поляны не спускался. В день съедал сухарь, малую чашку воды выпивал.

На двадцатый год его подвигов — хоть вокруг Острова топи да гнилое дерево, лихоманочный комарь, — уродилась небывалая рожь: в закрома не влазит, стоит в скирдах необмолоченная, да и молотить некому. Руки и цепы поотбили. Собрался а декабре собор. Старуха тихая, жена Александра-киновиарх, на стуле сидит, на котором лохматые собачки — вырезаны. В горнице тишина, благолепь, накадили ладаном. Старики на лавках, в бородах у них от старости плесень да паучки бегают. Говорит им благочестивая старица Александра-киновиарх.

— Допрежь, чем послать охотников-лыжников да Марешку-охальника к Трем Соснам, хочу сказать я вам немудреные слова, старики и схимники-пустынники… Глупые мои слова, бабьи, может, и слушать их не будете…

— Говори, матушка, говори, кроткая…

Александра-киновиарх строго всех оглядела, Марешку особо. Марешка — главный зверолов — "маз" был. Знал тверже всех лаз к Трем Соснам, окаянным его прозвали: ‹в кои-то веки, тридцать лет назад, соблазнился понюхать у зырянина-купца табаку. Марешке теперь лет семьдесят, а стоит в дверях-чин блюдет. Забормотал и он вслед за пустынниками.

— Говори, матушка…

Тряхнули бородами старики: такой не поперечишь. На што дочь — зверюга, а трясется подле двери соседней горницы. Старики все ж говорят для близира:

— Конечно, надо обсудить… Надумали что? Кто знат…

— Надумала, — отвечает им тихая старица Аленсандра-киновиарх, — для продолжения киновиархского роду свою Сашу за Гавриила-юношу Котельникова к сводной молитве подвести… Твердый и святой крепости он человек, и душа благоуханная и чиста, яко черемуха…

Потрясли старики бородами, друг к другу чинно наклонясь. Святость святостью, а Гавриилу-юноше Котельникову доход от этого брака бесспорный и беззаботный.

Не устояла на стреме Саша. Звериным воем изошла. Пор-вала перины, лоскутное одеяло на полу, пух перинный, в слезах плавает. Тверд был, верно, в вере Гавриил-юноша Котельников. Молитву клал усердно, а на пещеры не очень заглядывался. Может, поспав с молодой женой, позже и, в пещеры сбежал бы: крепок был душой, как кремень, а телом — как веник. А может, тисками да щипками умучил…

Идет Саша по деревне к изголови острова, где мель и бывает такой разбой: вода речная разделяется на два рукава, и перед изголовью, перед желтым песком синее волнение блещет, — идет посидеть на коряжине, в деревне будто парад. Глядит она в землю, а ресницами будто тень на душу кладет… Кому вдруг середь лета сани понадобятся, бежит к соседу — ее встречает, кто потерял кнут, кто и в молельню захотел. Взглянет на грудь, на сарафан — руками разведут. Не спят трое суток потом… Не девка, а яруха.

Старики пошевелили языками, как гряды в затопленном огороде. Повела бровью Александра-киновиарх, как коршун крылом, — старики в один голос говорят:

— Делай молитвы на свободный брак, будет роду твоему благочестивое продолжение…

Отпустили Марешке и лыжникам сколь полагается соболей, рысей и прочих шкур. Старица Александра-киновиарх наставление напутственноепрочитала. Каждогодный наказ Марешке, — к табашникам близко не подходить. Отвечал ей Марешка, поясно кланяясь:

— Победим диавола, матушка наставница, перепрехом…

Вышли тихонько сборчатые кафтаны за дверь, еще тише в избе стало. Слышит шорох и стоны старуха… Дочь вся в пуху лежит, не знают, как и помочь ей, гостиничные девки. Саша іна мать глаза подняла: сразу прошло желание сказать, что-не хочу за Гавриила, юношу Котельникова.

— Голова недужит?

— Ой, недужит, матушка, сильно недужит.

— Пройдет. На перинах не спи, положи две лестовки, пройдет. Да іпорадуйся: собор разрешил выдать тебя за Гавриила-юношу Котельникова. Спорить мне с собором где? На масляной свадьбу сыграем — надо мне наследника: видения смертные вижу, умирать тора… Женихом довольна?

— Довольна, матушка.

Посмотрела старуха на разорванную. перину, клеть до свадьбы велела убрать, Саше на кошме спать. Старуха за скрепы, а у двки опять зенки в слезах. Пащенок, а не дите, — воет, кошму ногтями царапает. Никуда не уйти, в воду не броситься, а как вспомнит ноги жидкие Гавриила-юноши, — пот холодный потечет.

Глава пятая

"Юрцованили" охотники-лыжники с Марешкон много раз к Трем Соснам — все надивоваться не могут. Маленький такой, черныш да загорыш, как чугун, стучит клюкой по деревьям, белкам подмигивает, смотрит все в пол, "маршрут"- бурлак с припасами плечиками поправляет, и нипочем ему тайга и чернь, скалы и топи. Ближе к Трем Соонам — Марешка все веселей "Знакомо кругом, будто в табакерке.

Марешка зырян не любит: нажили на" нем не одну "косулю сары", подушки себе в санях завели для мягкости. И то ведь — горносталей нипочем хватают, как белье на чердаке. А отойти в сторонку, согрешить, табачку понюхать, щепотку в сапоги всунуть, побусить чайку — с зырянами любо.

— Дяденька, табак нюхать будем… — хохочут по дороге над ним глупыши-тянульщики.

Марешка брови нагнет, строгости — прямо старица сама.

— Вот заставлю лестовку считать…

Прошли они топи, камыши, положенные перед Тремя Соснами, на реку, так и до сих дней не названную, выкатились. На холме, словно из заморского чудесного камня, три дерева корой блестят, посредине Работников раздумный каменный стул, и на нем сорока перья чистит.

Лежит по всей поляне снег нетоптаный — одни сорочьи следы. Бывало, раньше костров сколько зыряне нажгут: жадный народ, приедут раньше срока дня за три, боятся — барыши б кто не перехватил. По ту сторону полянки стояла избущонка такая, вроде баньки. Мену кончат, натопят баньку, попарятся. Охладится банька, на тех же полках — спи.

Баню протопили, пересказал Марешка свои непотребны сказки, — артельный чудак был. Сказки грешные, да ведь в походе и раскольникам многое спускалось. Зырян все нету. Хоть бы на сердце для легкости метель. А то — тишина. Белка по ветвям скачет, как по струнам, — такая голосянка. За пять верст слышно, как медведь в берлоге дышит.

Вот говорят-не играют трусы в карты. Марешка был трусишка, всей его жизни назначение — собачин нюх, а довелось ему в большой игре участвовать.

Стоит Марешка, с легкой "раструской" душевной, медвежье дыханье слушает. Взяла и его под конец оторопь, хоть и знает тайгу, как свою рубаху.

— Господи, спаси и помилуй, пронеси такой при- случай мимо моего двора…

Еще три дня обождали, а чтоб идти дальше, за Три Сосны, в помысел никому не пришло.

— Чума, За грехи на мир чума пришла. Пошто иначе зырянам не прийти; Чудом мы сохранились…

Вытесал он, на случай, на сосновой коре раскольничий, — дескать, были, — крест… Еще немного обождали. Вздохнули, большой начал положили и пошли обратно.

Глава шестая

Вот в Тобольске и находился тогда губпродкомиссаром этот самый Васька Запус, Претерпевал он многие муки от своего сердца: любовь ведь как темная карта — рубашкой вверх, кто знает, что она сулит. Тут не поможет и шулерство. И мешает опять-таки: ученому в занятиях, партийному в революциях, жулику — бестюремную жизнь вести. Одно понятие о ней — темная карта и каюк… Вот, возьми мое существование, гражданин…

Ну, это всякие разговоры — хрящи, а не мясо. Значит, так.

Распоряжение вождя Ильича о нэпе еще не произошло. Я не вдаюсь в рассуждение различных действий: мало знаком.

Вот, значит, сидит в тобольском своем кабинете Васька Запус. Конечно, в валенках, рукавицы, для случая, рядом на столе. Подле два телефона. Собой: "моргай" голубые, "сапай", как спичка, тонок, "хватай" красный, а на "острове-кивале" — золотая трава. Прямо хоть в песню.

Шофер снизу ему по телефону: кто-то бензин последний спер, надо шоферу для сварки лопнувшей части бутылку спирту. В хорошей шубе комиссару ходить не полагалось: скажут — опер. Поедала тогда шубы моль, ворам и то воровать их было стыдно — вроде мертвеца. Запусу в полушубке козлином на санях в заседание ехать — застынешь. Появляется тут секретарь, услышавший злые разговоры. Секретарю что? — чин большой, сам беспартийный, — он тулуп носил и к тому же пуховую фуфайку.

— Вас там, — докладывает, — по кулацкому сознанию от разверстки отвиливающие желают для длительного разговора иметь.

Воззрился в его стекла Запус, пуховую фуфайку потряс.

— Гони их подальше! Пускай разверстку платят, приму тогда.

— Никак невозможно. Дело, говорят, первосортное. Примите, пожалуйста, вне очереди как международных делегатов.

— Да ты взятку хапнул!

Замахал секретарь, покраснел. В такое-то великое время — взятки. Сказал Запус грустно так:

— Вокруг советской чашки, будто вокруг волчьей ямы с булавками. Видно, пристрелю я тебя как-нибудь на досуге, любимый мой секретарь… Эх, разволновался я, давай сюда зырян-кулаксив.

Зыряне все в барнаульских длиннеющих тулупах, красными кумачовыми опоясками перетянуты, шапки с плисовым верхом.

— Эх, вы, щетки-гребенки, граждане, что ж вы налогу не вносите! Знаете — идет борьба не "а живот, а на смерть на всех фронтах за социалистическое отечество… а с вас надо собрать каких-нибудь пять тысяч белок. За такие дела-то… да со мной, не шути.

И понес он, завяжи горе веревочкой…

Прерывает его самый красивый старик. Руками развел, плавно повел наикрасивейшую речь. До красоты Запус сочувствие всегда имел..

— Гражданин комиссар, белка — птица хитрая, а соболь среди всего зверя — как козырной туз. Сколько мук азартного игрока потерпишь, допрежь ему в глаза попадешь, чтоб не портить шкуру. Мы тебе соболей в козках добудем: это значит — шкурку снимем без продольного разреза, будто рукавицу. Мы тебе соболя в пластинах принесем: это значит — с боковым разрезом, брюшко и хребет — цельный мех. Мы тебе…

А только нa войне наши души поизносились, дрожат наши руки, будто у картежника барина-угнетателя, проигрывающего свое именье… Трудно теперь соболю в глаз бить, много тратим усилий и пороху. Обнищали, захудали, посуда у нас чуман из березовой коры — где теперь чугунок достанешь? Жировики жгем с салом. Вот и надо нам для сбора такого налога в пользу комиссаров и отечества никак не меньше восьми чистых пудов пороху…

Отвечает до слез пробитый теми красивыми словами Васька Запус.

— Дорогие граждане, вы мне рыжики — золотые слова не подкатывайте, я сам на колесах хожу. Как же это восемь пудов пороху, когда по всей губернии, что размером с Францию и Германию вместе взятых, всего девять пудов охотничьего пороху, не считая милиенов патронов, которые мы всегда рады направить против врагов советской власти и всего… да… Надо вам столько пороху для поднятия восстания и наглого кулацкого бунта.

— Гражданин комиссар… — возражает ему старик.

Но тут прервал его Запус громким голосом:

— Я тоже ел миноги и баклажаны, а вы идите, красивый старик, к матеровой матери. Устал я от автомобилей и спецов-секретарей… Беру я непродолжительный отпуск, беру свой верный отряд матросов и еду в ваши кулацкие селения выяснить обстоятельства порохового дела.

"Ну, — думают зыряне, — спознались с корюшкой (палачом), не миновать нам кряковки". Ведь сотни лет лежали они на полатях, ляжки у баб щупали. Ружьишками, для близиру, больше на уток промышляли. Перед глазами все сизая утиная цепь в воде. А вдруг вздумает веселый комиссар экзамен — как, мол, стреляют. Черт ее, белку-то, на вершине найдет. Кабы собака, а собаки все на уток учены. А коли веселый комиссар произведет учет ружей — их на все село три. Скажет — попрятали ружья. "Амба", конец зырянским полатям.

Собрали зыряне наикрасивейших баб и девок. Застольные песни велели вспоминать. Заготовить три мешка пельменей и Запуса у поскотины — у околицы "зенить, стремить". Пошли сами в лес, в землянки самогон варить и придумывать такие красивые слова, чтоб уверить Запуса в своей любви к советской власти и губпродкому.

Глава седьмая

Вернулись лыжники от Трех Сосен тощие да бледные, как лен. Взад-назад сами на себе ведь сани тащили с мехами: лошадей в те походы не полагалось, считали — выдать может неразумная скотина заколебавшегося в древлей вере. Марешка трясется: мантов (плетей), а то и в бугры (пещеры) угодишь, спасайся там.

Как увидали Марешку раскольники, узнали про исчезнувших зырян, — буза поднялась по деревне. Прут, у выпорковского крыльца все стропила пообломали. Голосянками заходили по своей "музыке":

— Без пороху, братие, будто без стомика.

А стомиком называется брус такой деревянный, его в углу печи приделывают. Верят, что без стомика печь развалится, а по-моему — брешут.

— Не всегда ж на рыбе жить.

— Богохульство брось! Мясо не нужно — чугунки, железа нет. Сно косить нечем…

— Брат, во что порох ценишь! Про волков забыл, про видмедя?

— Нужен тебе видмедь, коли сам всегда на бабе виснешь.

— Соболью опушку на кафтан захотел для прельщения.

— Сам ты плисовый кафтан во сне видишь, кикимора!

— Пес поганый! Ирод!

Началась тут трескотня. В эту пору из-за угла выходит Дионисий-схимник, начетчик и наставник, обходительный человек. За ним идут другие спустившиеся с горы пустынники. Собор внеочередной, Положил схимник на смутьянов-спорщиков большойткрест.

— Дьявол смущает вас, жгет будто пал-траву. Положите подите перед иконами по лестовке — пройдет. Какое пороховое зелье человеку, для. чего оно ему?… Огнь адский и так тяжел, — для чего прибавлять грехов? Без пороха надобно жить, кротостью, да тишиною, да молитвой. Плюнь на мир антихристов, плюнь да забудь…

Вот опять собор сидит, трясет бородой.

— Кто тебе, Марешка, про чуму сказал? — спросила тихая старица-наставница Александра.

Марешка со страху будто гриб-дождевик склизкий.

— Следы… следы…

Видят-до грани струсил мужичок, глазами водит из угла в другой. "Звонка" нету, чтоб подсказать.

Понимает собор — дуга, оправочка-то хворая.

А другого подходящего лыжника-водителя нет, кроме Марешки.

— Поди домой, Марешка, неделю бей пять раз в день начал по семь поклонов…

Вздохнула.

— Днесь благодать святого духа нас собра, днесь надо направить к Трем Соснам…

Но тут пришлось ей повыше голову-то, платком темным укутанную, повыше поднять. Тряхнул веригами, а вериги "е от одного схимника-пустынника к другому по наследству переходили.

— Плюнь на мир антихристов, матушка-наставница, не посылай туда никого. Прикажи птицу ловить кротко, силками, волка — ямами да самострелами, как деют то язычники самоядь. Пошли Марешку срубить Три Сосны, а потом в пещеры под начал ко мне пусть идет, грехи замаливает. Забыть надо грешный мир…

Подтянули ему в голосе против киновиарха другие пустынники — Митрофан, Голодун по прозвищу, Стефаний Радостный, Петр Благовестник, Да где ихним легким ковыльным голосом побороть поднявшуюся с лавки тихую старицу Александру.

— Полно, отцы святые, какмуха-баба, в горницу влетевшая, крылья о потолок ломать. В пешеры-то вам хоть и малый, а. запас нужен. Запасы-то селяне ©низу добывают. Воды-то здесь студеные, работа тяжелая, — как при такой работе без железа обойтись? Землю суком ковырять не будешь. От волка ямами не спасешься. Окаянный блудник Ma решка ничего доподлинно не узнал. Зыряне небось у Трех Сосен ждут… А коли не ждут-послать к ним, в ми р.

За спинами старцев кедровые стены даже колыхнулись.

— В мир?

— Узнавать про мир и что там доспелось-пойдет Гавриил-юноша. Сосуд сей хоть и юн, но мудрости полн, тверд и в древлекнижии, яко губа заморская воду, в себя впитал. Так ли?

Церковь не сеть-плетена не в сто узлов, а в тысячу сердец. Однако ж будто сеть тряхнуть может ее пастырь мудрый.

Схимники только робостно веригами звякнули на те слова.

Преклонил тощую выю перед собором Гавриил- юноша. Марешка скорбно стоял у крыльца и думал: как ему с таким хлябалем идти.

Саша-то дочка киновиаршая, поспать, покушать да попрыгать любила. В горницах-то тишина всегда, ладан да унынь. Собор и старики, а все веселее хоть шаги слышно. Хорошо она угощала соборы.

Гавриилу-юноше говорит перед отходом:

— Ты там хорошенько смотри, в миру-то, подробно рассказать все чтобы…

Долго смотрела вслед. И нет метели, а кажется ей — метель подымается. И жалко и радостно. Постыл, леший, а кого еще? — все они на одно лицо. Лица синие да гнилые какие-то, будто дряблая береза. А тоже в мир понеслись, как желтые листья…

Глава восьмая

Галкин вдруг вспрыгнул. Братец Иванушка давно спал, сестрица Аленушка тоже, видно, устала и вздремнула. Сны, как видно по бесстыдным ее глазам, — беспокойные, горячие. Такой же сон и сейчас, должно быть, ей привиделся. Метнулась она яро бедрами — и вскинутая юбка освободила крепкое розовое тело. Галкин исступленно посмотрел на меня — заметил ли я, не дрогнул ли. До этого я все ждал, не проговорится ли Галкин, какая ж специальность и какие термины из всех, которые он при мне употреблял, ближе его ловким рукам. А тут увидал я, как глотает он слюну, в платок харкает, словно выхаркнуть хочет свою душу. "Сгоришь ты подле такой церкви, Галкин", — подумал я. Жалко мне его стало.

— Человек из-за любви в игре козырей забудет или с руками, полными козырей, колоду возьмет да и пересдаст.

— Так ведь вот со мной-то и бывало это! — воскликнул Галкин.

"Шулер" — узнал я. Узнал, и еще жалче мне стало его.

— Здоровой девке много ли для успокоения надо, — сказал я.

— Меня девка и не интересует, гражданин. Девка, Сашенька, скажем, много что с тела сойдет, если ничего не выйдет. А герой может и жизнь и счастье потерять. Я вам сейчас о Запусе буду рассказывать.

Въезжает Запус со своим матросским отрядом в зырянское село. Баба наикрасивейшая с ведрами навстречу идет, смотрит на него от всего нижайшего почтения. Шубейка распахнута, качаются под кофтой телеса, как ведра с водой. Аж лошадь под Запусом подпрыгнула.

— Какие бабы-то на воле бродят, — говорит он.

Лошадь к ней повернул, а она вдруг в сторону шарахнулась, ведра на пол. Из-за сугроба рядом вылазит прямо на нее жидкий да большеголовый, как безмен, человечек в подряснике. Увидал церковь, сначала перекрестился двуперстно, а затем, разглядевши, сплюнул.

Запус с коня, маузер — к уху.

— Кто ты, слепыш, и откуда ты, контрреволюционное отродье?

А того больше маузера испугали сапоги щегольские лаковые (Запус их перед самым селом надел, а то все в валенках ехал). Глаз не спускает.

— Свят, свят… табашники, никониане…

— Или долгов много, или дурак. Кудрявку-бабу испугал. Забрать его, товарищи! Такая харя только и может руководителем кулацкого восстания быть.

Зыряне, как увидели раскольничьего начетчика, и на кудрявку-бабу с персидскими бровями надеяться перестали. Пробрало их с дробью. Раскольничьи доходы жалко терять, да и перед страхом — то ли согласились бы потерять. Страх хоть не тело, не дух — с крыльями, а и на нем к Бело-Острову не улетишь. Ждать, чтоб налетчик-вертун дорогу показал… знали они раскольничью твердость.

Занял Запус ту избу, куда красивая баба ведра понесла. Оставил ее с собой для ведения хозяйства, караулы пустил вокруг. Пойманного — с собой рядом: узел восстания, дескать, в нем, и начал вести красивыми словами допрос. Тот только дыхалом: "Господи, поми… госпоми…" А когда Васька закурил — грянул псалом.

— Ты мне вола не крути, я белогвардейскую хитрость с мясом прошел насквозь. Объясни, пожалуйста, что ты за шушера и где могла и от какого паука такая рожа родиться? Смотреть на тебя муторно.

А начетчик, знай, псалмы тянет.

— Хорошо, что я в следователи не угодил, зря б паек жрал.

Плюнул Запус, пельмени начал есть, хозяйку, как бумажник свой, прощупывать. Человечек в подряснике смотрит на пельмени жадно, голоден. Отворачивается от Запусовых щипальных шуток — и никак не ест. "Экая, будто окорок, красивая твердость, — подумал Запус. — Пельмени даже не ест".

Положил рядом с собой начетчика, чтоб не убег: на улицу ли, к кудрявке-бабе ли. Ревнив был Запус, как турок. Спать.

А ночь-то душная: печка пышет, на голбце баба мясами горит. Ждет Запус своего часу и никак не может понять — спит его безмен или нет. К полночи так поднял Запус голову: будто храпнул подрясник. Васька ноги с лавки, тело сразу затвердело, будто корень.

Прислушивается, а тот бормочет, как в табакерке, тоненько так.

Васька было-к голбчику, к бабе. Но победило сознание долга. Решил минуту послушать сонное бормотание. Наклонился, со рта подрясник тихонько стянул, — запах изо рта паршивый, гнилой.

Из пятого в десятое разобрать можно. Бормочет: "Братия, Белоостровье, тихая обитель… спасители веры истинной… матушка-водительница… Сашенька…, Приду… приду… разузнаю, разузнаю…, принесу… принесу…"

— Белоостровье… — сказал Запус. — А чтой-то таке за Белоостровье?

Да как тряхнет этого чудака, как пивную бутылку.

— Белоостровье, что оно?

А тот спросонья и заори:

— Ждут!..

Запус хозяйке-красавке приказал:

— Веди сюда немедленно самого красивого… с бородой!

Караульные долго хохотали бабе вслед: бежит, шуба надета прямо на рубаху, а рубаха задралась выше колен, сыра да тесна, — тело-то, как яичко.

— Прихватил! хо-хо!.. От него побежишь!

Заиграл у зырянских бород Запус стальным чемоданом:

— Тут вам не круглую репу глодать, граждане, тут революция… Ведите на Бело-Остров, прямо к штабу контрреволюционеров наш матросский отряд. Красивый человек назначение жизни, как морковь, понимает. Ты, красивый и красноречивый старик, будешь у меня за главного спутника… Выменивай свою жизнь, а то конец ее назначению… не за иголку в бороду все шесть пуль шмякну!

Красноречивый зырянин так и плюхнулся на лавку, как булка. Расстегнуть у рубахи ворот не может.

— Мы ж тебе пельмени… мы же бабу… а в Бел-Остров дорога нам известна до Трех Сосен, а дале тропы раскольничьи, по лазу, по скрытым приметам.

— Мы без суеверий, у нас на все прогноз. Натягивай теплухн и веди! — сказал Запус, аркан вокруг маузера заматывая. — Веди пока до этих самых Трех Сосен, а там разберемся… А бабу вашу я не тронул, не нравится она мне, телом жидка и вообще сварлива.

Неизвестный человек сам на лошадь не сел, пришлось его привязать веревками. Да и лошади скоро не поднадобились: тайга, снега глубокие, как море. Матросы, понимавшие в лыжах, — с Запусом, а безлыжные в село вернулись. "Похлился отряд на стуках": значит, пешечком, своими ногами, с мешком на горбу.

Запус весь в наблюдении за неизвестным человечком, отставать тот норовит, пошатывается.

"Экое упорство, — думает Запус. — Может, действительно, не штаб там белогвардейский, а монастырь". Спросил красноречивого зырянина, давно ли на острове раскольники и много ли их там.

Уксусно отвечает ему красноречивец: раскольники живут давно, и много их наплодилось. Тысячи, а какие — неизвестно.

— Сеют?

— Будто сеют.

Запус тотчас же велел замки винтовок проверить и посожалел, что не захватил с собой пулеметную чертоплешину.

— Тем более, если сеют. Хуже заговора: почему не платят продразверстку в напряженный момент?

И продолжал:

— Может, им и про революцию неизвестно? Может, они думают, что всё при царе живут?…

А собаки зырянские в снегу катаются. Говорит Запусу красноречивей:

— Метель будет.

А Запус весь в расчетах — как ему раскольников упропагандировать, сколько же можно продналогу с них собрать? Может, их там целая волость.

— С десяточек бы нам таких островов пооткрывать, с честью бы мы тогда по всей губернии продразверстку выполнили.

— В карты играешь, а мастей не знаешь, — упреждает его зырянин. — Собаки катаются, метель будет.

— Не бубни, ты на собаку не смотри: что она — умнее человека? Вот кабы барометр… мог бы безусловно поверить.

А раскольник, услышав про метель, успел улыбнуться. Запус ту улыбку не видел, но по дыханию понял.

— Ты, гражданин, хитрость-то брось, не сласгн мой сахар. Думаешь-метель нас возьмет. Шалишь! Теперь даже всемирный потоп будь, я вас с вашими овинами под морем найду. Все топи и болота милиотирую, леса повырублю… Так живем…

Хвастливые слова на безыменного человека — как залежалый праховой товар.

Тогда сказал Запус:

— А известно ли вам, гражданин, что в России советская рабоче-крестьянская власть и давно царь свергнут? Что Россия без царя живет?

Человек встрепенулся, потянулся к Запусу. Тот велел путы ему развязать. Будто впервые разглядел человечек на шапке Запуса красную звездочку. Начал чудить.

— Христос, Христос, звезда вифлеемская, осанна…

Староверы — народ сплошь иносказательный, где понять такого веселому матросу.

Закурил лишний раз Запус.

— Там, на местах разберемся. В речи какой-то близир, а вообще-то черт их разберет!

Хотел, видно, начетчик порасспросить, что-то забродило в нем: две тропы более кратких показал даже, а там скрытость кержацкая победила, опять стих и псалмы загнусавил.

Скоро побежала среди сосенок поземка, лыжи стала засыпать, валенки. Поднялась выше, и маковки сосенок скрылись в снег, будто вор в удачную кражу.

— Метель, — сказали зыряне. — Влопались мы.

— А далеко ли до Трех Сосен, граждане?

— До Трех Сосен, товарищ, пять часов еще ходу.

— Труба! Кроем! — И кинулся быстро вперед Запус.

А где ж было успеть…

Как ударило по верхушкам кедров, как засвистало, сугробы из-под ног валами вверх пошли, а ветки кедров будто по ногам ударили. Снег аж синий сделался- никогда такого снегу Запус не видал. Прислонился к стволу, на минуту ошалел даже. Вспомнил раскольника-начетчика, закричал: "Вяжи его, сукина сына, убежит!"

А безменный человечек успел лататы задать. Унесло его от них, как снежинку.

Держась за вожжу, кинулся Запус в метель, весь маузер разрядил. Пустой вернулся к товарищам, что хороводом вокруг дерева.

— Достану, пускай только стихнет. Не быть мне продкомиссаром, если не достану.

Зыряне — народ смышленый, вынули топоры, кедр срубили и полезли на него: в ветвях сидеть удобнее, высоко, снегом не занесет. Просидели такими воронами сколько не знаю часов. Лыжи к плечам привязали, жуют сухари. Мести-мети, тайгу ведь не сметешь, по снегу идти все равно: саженью ли выше, саженью ли ниже.

Метель кончилась, следы начетчика унесла с собой в кармане.

Запус торопит свой отряд к Трем Соснам. Думает перехватить начетчика. Награду обещал: снять продразверстку, кто первый прибежит. Зыряне и вдарили, пар столбом от них, рожи алым-алы, тело сухое, а они наклонятся кой-когда, бороды снегом помочат и дальше.

Выбежали к Трем Соснам.

Поляна чистая, снежная. Посредь Трех Сосен камень, на камне сорока сидит, перья чистит, Был ли, нет ли человек — разве сорока скажет?

На запад от холма, в толоконниках сугроб большей виднеется, идет пар из какого ни на есть отверстия, будто из медвежьей берлоги. Начали копать, докопались- землянка. Снег от дверей откидали, и пахнуло в рыло им банное тепло. Камни в каменке горячие, стоит на столе туес с тросом, и рядом — рукавица.

Запус эту рукавицу — будто злодея за горло.

— Здесь он, поблизости! Я этого Сусанина схапаю, он у меня получит в лоб свинцовую разверстку!

И такое лицо стало, даже матросы со страху заморгали. Зыряне — хоть в каменку. ГІроморгались, а от Запуса только след по камышам. Видно — здесь грудью камыш растет, здесь расшвырян, а там ногой упирался.

Заряне в камыши идут нехотя, все липнут друг к другу, как старые карты.

Сумерки надвинулись. Пришлось вернуться в избушку. Костер зажгли. Стреляют по очереди в воздух.

Поземка вновь.

Зыряне трясутся: заметет следы, кому отвечать? — им.

Кинулись в ночь"

Шарят.

Воют.

Нет Запуса.

Пропал Запус.

Заблудился! Конец его красоте!

Весь день метались по камышам, следы занесло, камыши и так спутаны, как волосы от долгого сна. Где тут разобраться? И верно, пришлось ответ держать зырянам перед матросскими шинелями. Постреляли матросы весь запас в воздух; по пять патронов осталось, стабунились они, сказали зырянам:

— Затырили вы, халдеи, нашего командира, Ваську Запуса. Вся эта лавочка вами подстроена. Нету у нас теперь индивидуального террору. Берем мы вас, кулаков-богатеев, под пролетарский суд в заложники.

И наикрасивейшие зырянские бабы не помогли: зырян всех, у кого в селе Черно-Орехове было в избе более пяти окон, увезли с собой.

Глава девятая

Урожались и на Белом Острове постельные девки- дряпки. Только их по соборному слову в такие места ссылали, что через год — клади в колоду да на кладбище. Мужики каялись, что тревожили сердце на этих мордоворотах. А тут вдруг появилась дряпка Авдовка: собой невелика, а в год почти со всем островом переспала. Сослал ее собор, через положенный срок вернули, думали — сгнила на гольцах-то, в рыболовных промыслах. А ее на тех гольцах расперло вдвое шире, щеки крепкие да быстрые на улыбку. Прямо красная рыба. Поселилась в хатенке своей, ходит в темном, платком укуталась — глаза да нос видно, у наставников молитвы берет. Смиренница. А в хатенке от мужиков проходу нет, порог броднями стесали и пропахли все пазы в избенке едким до жжения глаз блудом.

Видно — темной ересью запахло в селе.

Имелось в чащобе, за березовыми дубравами, било чугунное. Из Перми предки привезли. В столетие столь вызвонилось, — как ударят, так словно стеклышко покатится по всему Острову. Вставали бабы по тому билу на доение коров. Ночью, слыша его, с умилением вспоминал народ о молитвенниках-схимниках.

Утром раз проспали бабы вставальную пору.

И в обед и в на ужин молчало било.

Разговор появился: расспорились будто схимники- слово придумали. Какое слово — никто сказать не мог, даже и догадываться боялись.

А в паужин встретила дряпка Авдовка у поскотины, там, где идет дорога в скиты (и зачем ее направило зимой к поскотине — никто спросить не догадался, такая муть нашла), старца Митрофана-Голодуна. На камне стоит, благословляет село, лес, суметы, а пещерам грозит. Посмотрел на нее, пальцем поманил. Со страху трое суток не могла спать с мужиками, затвердела и засохла кожа, как у змеи в линяние. Решили — могилу намекает ей старец, а получилось другое.

Прибежал Гавриил-юноша с лыжниками.

Первому встречному брякнул: в Руси царя нет, народ в хрестьянской вере утвердился ходит под вифлеемской звездой, во всем сомневается и — скрытен…

Больше всех обрадовалась дряпка Авдовка. Медовухи достала такой, что небо жжет (своя свадебная, да и многие прочих бадьи выпиты были давно). Блуд. в хибарке неудержный пошел.

— Ссылать — так ссылать, гольцы — так гольцы!..

А собору не до Авдовки. Скамьи повалены, шум и гам, схимников-пустынников с горы полную горницу наперло. Кто поет, кто плачет.

Тут Гавриил-юноша хватил себя за бороденку — лишнее брякнул. Главное, сам понять не может: старая вера в миру или никонианская. Зачем народу царя прогонять, если не из-за старой веры. Поверить златокудрому воину, привести с собой — может, всю честь выхода из тайги на себя принять. Правильно, что сбежал.

Пустынники — как дети. Перестанут псалмы пегь, кричат:

— Осанна, конец мученическим диадемам, восторжествовало двуеперстье по всей земле, прогнал народ антихристова царя и его слуг! Люди Христа ждут, ходят под вифлеемской звездой. Зелье пороховое отменено, и оружие на орала перековано!

Цыкнула тихая старица Александра:

— Опять ничего твердого в вестях не имам. Может, и к нам шел воин Андонисий, может, это и антихристов слуга под ликом Христа. Дельное доспел Гавриил-юноша, скрывшись от воинов. К Трем Соснам сама поеду, познаю святую истину.

В сенях Саша поймала Гавриила-юношу, за перехват выше кисти уцепилась:

— Правда ли, говоришь, что древляя вера пришла и в Русь уйдем?… Реку Иртыш увидим, Пермь- город, Волгу, все, что в песнях поется? Про Андонисия расскажи: шлем у него какой и меч есть ли?…

Гавриил-юноша только рукой отмахнулся, — в другое время и рад бы слово получить, а тут ушел. Хотелось ему, вишь, подражать примеру древлих отцов, киновиархом многих обителей быть, жить вволю. Есть хлеб ячменный, да чтобы ячмень тот рядили чистые жены: у каждого ячменного зернышка скорлупу ножиком соскабливали, чищенные таким манером мололи в особой мельнице. Варили живую рыбу, чтоб ему лапшу делали из топленого молока со сниманными пенками…

Мудрят многие, а мудрецов нету.

До самого отъезда киновиарха Александры ничего не придумал.

Запрягли в росшивни чубарых могутных коней. Туман над горой Благодать поднялся кверху — будет вёдро. На облучок Марешкин ученик-лыжник уселся- сам Марешка прихварывал. Заиграли соколки- грудинки у лошадей, снег засвистал, ямщик крикнул, — и нету в селении старицы.

А в зырянской деревне Черно-Орехово так было: бабы зырянские, на луне избалованные, изголодались из-за войны по мужикам. Не успели вернуться, на полатях расположиться как следует, — тут и увезли матросы мужиков в тюрьму. Печь без мужика сколько ни топи — тело с одного боку жжет. Думали-думали они над постелями, плакали-плакали они под одеялами, отрядили сколько ни на есть баб к Трем Соснам: коли раскольники выйдут, выкупить у них комиссара Запуса или обманом к ним дорогу на Бел-Остроз узнать. Сидят отряженные бабы в охотничьей баньке. Попарятся, в снегу поваляются, чайку попьют и опять ждут. И происходит такое дело. Вкатывают на рассвете к Трем Соснам сани-росшивы, ковром крыты, в коврах строгая раскольничья мамка сидит. Выходит из саней, батог у ней толщиною в завязь руки.

— Правда, жены, что на Русь старая вера возвратилась?

Которая баба похитрее, чтоб в добрые войти, нужное выпросить, говорит:

— Пришла, матушка, пришла.

А самая что ни на есть молодая, по мужу наискучавшая, выскочила вперед:

— Ты, матушка, сколько за комиссара выкупу хочешь? Как к вам поближе на Бел-Остров пройти, сторговаться?

Хватила ее батогом по голове старуха.

— Соглядатаи, антихристовы слуги, кого караулите, кого обмануть хотите?!

И ни слова не говоря больше — в сани, — перекрестилась на восток, и помчали обратно ее могутные чубарые кони по камышам да по скалам, будто по облакам.

Бабы молодуху бить, да только толк-то из того какой?

Уехала тихая наставленница Александра, по селу некоторое послабление прошло. Мужики кафтаны расстегнули, не так сдвигают низко на лоб бабы платки. Бывало, не переспишь, из-за смертной болезни в молельню только не придешь. Заглядывала сама в квашни не скоромно ли; медовиху-брагу пробовала — не очень ли крепка.

Укатала молодежь гору, полила до синевы водой, настроила салазок: масленица — и никаких.

Катушка с горы-прямо на лед, где Саша летом любила по вечерам сидеть. Разбой там у самой изголови острова, вода речная на два рукава разделяется. По ту сторону камыши бескрайние, за камышами топи с медноярыми окнами да синие кочки. А на кочках — леший да сестры-лихоманки.

Народ-то, молодяжник, вокруг Саши будто ребятишки, малый, кривоногий, слабый, лицами все болотисты, безбровы и будто безглазы. Она салазки успеет три раза прогнать, а парни и по одному еле- еле, дойдут до верху катушки: глаза на лоб, лопнуть хочут. Подумала Саша: "На Руси народ-то таков ли?…"

Повыше катушки лесок, за леском елани-поляны, за еланями — пещеры пустынников. Никто не догадается даже, что схимники-пустынники, один от другого прячась, повылезли из келий-пещер, за камнями, за корягами прижались-и слушают, как по морозу к ним девичьи голоса через лес несутся.

А Саша глядит это вперед на сугробы, что как волны, на бескрайние камыши, на синие согры за ними да на синий осиновый лес за сограми.

— Эх, и укатила бы я, девонька, далеко-о!

А тут под ухо ей:

— Лети, Сашенька, вот!..

Гавриил-юноша с салазками, Марешке заказывал, полгода обещал дарма кормить. И доспел же ему Марешка! Полозья широки, будто у лыж, ни в каком снегу не увязнут, а по льду мчатся — посредине выступает шириной с мизинчик дорогая стальная шиночка, по бокам оторочена она, для снежного скольжения, шкурой с ноги молодого лося.

— Дай, Сашенька, я позади поеду. Править буду.

А та в смех.

— Править хочешь? Вот сведут нас на молитве, будешь править. А сейчас голова перевесит, санки опрокинешь.

Подруги смеются. Отшила, выходит.

— Сама править буду! Их, и полечу-у! Поднимусь вот как повыше, да оттуда…

К самому лесу почти ушла.

Села. Крикнула. Схимники за лесом соком изошли.

Остался позади черный безмен, Гавриил-юноша.

Платки девушек-подружек мелькнули мимо.

Наледь катушки взвизгнула под шинами санок.

Руки у Саши дубовые, правильные палочки не дрогнут. Лед из-под полозьев звенит, брызги-то холодные да серебристо-синие, глаза порошит.

Быстрее, сильнее!

Платок слетел. Косы по ветру, как ледяные стали косы.

Кончился наливно лед. Конец катушки.

А она — уже на реку! Копна пушистого да горячего снега — в лицо!

Шипит под полозьями камыш, по глазам хлещет, острый такой.

А санки все дальше да дальше.

А Саша-то:

— Так, так!..

Ну, а тут санки — на кочку, Саша — колесом и в сугроб, будто в сон…

Барахтается, валенками пурхается — и, на тебе, вдруг перед лицом протягивается ей на помощь лохматая рукавица. В камышах над ней, на лыжах, с палкой, с котомкой, в остроконечном суконном шлеме, в желтом полушубке — кто?…а сам исходит мелкой морозной дрожью. Губы алые, а поверх легким ледком покрыты, будто лаком. Говорит, а лед сыплется:

— Кра-а-аса-вица… меняю свою жизнь… как бумажник. Шири-мури, давай руку, подниму.

А где поднять, сам еле стоит. Девку ж ему всю будто часовую цепочку видно.

— Думал мир на-шарап взять, а чуть на небо не угодил. По сарафану судя, буду я, красавица, на Белом Острове. А?… Насчет про-ле-та-рн-ата… Не могу такое слово на морозе говорить…

А та его видит, на него-словно через ледяную сетку: все лицо у ней в снегу. "Бредит, думает, парень-то, изошелся…"

— Ты шары не пучь! Натягивай теплухи, беги! Или доноси, или — хлеба. Жрать хочу! Пять суток по сугробам, за все время — зверюгу какую-то пулей, да и ту наполовину разорвало. Система "маузер", не для такой охоты. Жрать хочу я… я жрать хочу, ну?!

Опамятовалась наконец Саша, рукавами затрясла, санки подхватила — и в гору.

Запус и вслед ей не посмотрел.

Саша на гору вскочила, будто на три ступеньки. Сунула салазки Гавриилу-юноше, — подожди, дескать, домой сбегаю, в Пимы снег набился, портянки мокрые.

Насовала в рукава хлеба, из горшка мясо выхватила, в тряпке сунула за пазуху. Бежит, а грудь жжет — не то сердце свое, не то варево.

Выхватила у Гавриила-юноши салазки, и весь путь уже и ни снегу, ни льда, ни камыша не чувствовала. Все-то ей кажется: тихо санки летят да — того гляди — опрокинутся. А парни да девки вслед ей гикают.

— Нашего сукна епанча, — говорит ей Запус, вырывая хлеб. — Славно едите… спасибо. Запасов, видно, много?…

Мясом чуть не подавился, а как съел — в сон поклонило.

— Тепло, как сапожнику за верстаком. Теперь бы рюмочку.

В сугроб залез, ноги поджал.

— Теперь ты, девка, примечай, куда галки летят, раз у тебя душа общественная. Ночью приду, уведешь меня в овин или во что подходящее к нашей продовольственной части, черт бы ее драл! Я с мыслями соберусь, перехунчика одного тут прищеплю, да мне обратно…

Косы ей голову назад оттягивали, лицо-то на пригорке- как церковь. А под бровью и строгость и милость.

— Погибну я из-за красоты. Ведь если этакая пожалеет, в раскольники нетрудно перейти, да что в раскольники…

Вечером перевела его Саша в старую брошенную баню на задах Выпорковых пригонов.

Зажег Запус спичку, осветил, поглядел ей в глаза:

— Ишь, моргалы-то вырастила!..

Раньше баб крушил, будто кедровые орешки, а здесь-в груди теснит, в виске бьет, и даже нижняя челюсть ноет. Трех слов сказать не может.

Высунул голову в предбанник, заскрипели за Сашей тесовые ворота, собака гавкнула — тоскливо так.

"Да, жизненка-то не бумажник, не все прощупаешь. Куда бы хорошо в губпродкоме на пленуме сидеть, со звонком доклад слушать. Они теперь небось сидят, место для моей могилы выбирают-куда почетнее похоронить. Обязательно на площади зароют, а там грузовики мимо-то, черт бы их драл… да,…"

Глава десятая

Про дряпку Авдовку много болтали. Некогда болтовню было елушать, а, по-моему, напрасно: через постельных таких дряпок отлично судьба разбирается…

В соборе шум сколько дней, иносказаньями весь смысл речей забыли. Дошли до того, что стали обсуждать, кто на какбм месте должен стоять, когда придут из "мира" посланные за светочами истинной веры. Главную муть начетчики-пустынники разводили. Сидят пятеро в ряд, торопиться им некуда, над каждым словом мудрствуют, под каждое слово або текст из священного, або мудрое иносказание. Старцы в "мир" хотят, веруют, а тихая старица Александра да Гавриил-юноша сомневаются. Вот и судят, а стольники замотались, за хозяйством приглядывать некому: Саша только в скотный двор и заглядывает, в иное место ее и не выманишь. Все сама убирает на скотном: сено задает, воды из колодца в колоды начерпает, убирает навоз. Смирения — не подступись. Обет, что ли? Про жениха и забыла, а тот совсем премудрым своим умом заболтался. Надо, грит, ждать — придут из "мира" с поклонами. Со схимниками ехидничает: что вам, дескать, "мир", когда жизнь ваша одной ногой в загробной жизни, — еще не доживете, не вытерпите перевозу… Куда спешить?… А схимники: "А если где еще остатки старой веры сохранились, да если поискажена та вера, да если раньше нас в "мир" придут?…"

Шумят, орут. А под окнами начали мужики помоложе сбираться. Встанут и слушают, отойдут, пошепчутся и опять к окну. На лицах-то — сумление. Штука-то простая, а на Белом Острове невиданная. Да-а…

Старицу Александру Гавриил-юноша таким образом под клюв ухватил. Было, грит, мне видение. Глас возопил: "Явятся семь покаявшихся никонианских епископов на поклон Бело-Острову. Топи высохнут, и по сухой дороге в цветущую весну, посреди черемухи и боярышника, пройдем мы в "мир" с благими вестями". "

— Поверила или нет — не знаю. Чего ж не веригь, и на самом деле могло ему такое присниться. Ел мало, ночи недосыпал, телом девственник.

Указала старица на провидца и громким голосом, будто доход получила, говорит:

— Бороды у вас, схимники, по чресла, а ни одному из вас не было видений, не удостоил бог. Се кроткий юноша указывает нам стезю к труду, ожиданию и молитве. Будет время, церковь, яко утица, крякнет, по всему миру звякнет: утята побегут. Подымите лестовки с подручниками, очистите себя от грехов, достойно да примем семь никонианских раскаявшихся епископов. И будет тогда зело радостен и светел собор.

Старцы пустынники веригами звенят, не успокаиваются.

— Посмотри в окно, матушка наставница, голос молодого естества ходит под окнами… ждут, чтоб в "мир" уйти. Как, кроткая мати, мы усмирим сие естество?

— Бейте било на всеночные бдения. Будем читать и пояснять им Маргарит, Ефрема Сирина, псалтырь старопечатную… живым, простым толкованием. Позовем премудрого старца Платона… Пусть будет им любо посидеть в молельной, повздыхать до самого донышка сердца и всплакнуть не один раз…

Вышла она за ворота, а там у высокого бревенчатого забора стоит молодяжник и пимиками о забор постукивает.

— Што вы тут, мокрецы, ходите и лапами о завалинки, яко псы, истекающие похотью, стучите. Ступайте по хлевам и пригонам, будьте кроткими пастырями, у ягнят учитесь кротости, у вола терпению, если не может вас человек научить. Эвон Саша-то, дочь, сама себя на работу сослала… А пока в молельню подите. Наставник придет — положите по лестовке, наставление прослушайте из Сирина…

Один, розовый такой, по фамилии Пономарев, рот было открыл, да не услышала старица, задавили его все возгласом:

— Аминь!

И пошли — к Авдовкиным воротам. Которые сутки бродили за ней следом, на четвертые — взбродили, а на пятые как влипли, так и не отставали. Вот тебе и лестовка.

А старица к образам вернулась, кости-то старые, тяжело гнуть. Помощь да вразумление долго не даются. Петухи запели, било зазвенело на горе Благодати. Метель над островом понеслась. Занесло дорогу к Трем Соснам — будто и мыслей не осталось об этой дороге. Волки в тайге завыли. И на долгую молитву встали пустынники.

Глава одиннадцатая

Ведь будто в тюрьме сидит человек, Запус-то, а поди ты: свесит ноги с полки, в окошко, пузырем затянутое, глядит и насвистывает. Пока свистит — ни о чем думать не хочется, как перестанет — сумрак какой-то из окна ползет, о могилах раскольничьих думать начнет: когда в баню крался, то мимо кладбища проходил. Голубцы такие над могилками стоят вроде бревенчатых срубов, кровельки двускатные с крестиками. Тоска. А главное — внутри сосет. Не от трусости… Трусость-то, он понимал, какая была (это вы не верьте, что будто есть такие герои — не трусили: из сказок таких выудили), а вот непонятно ему, почему не может девку лапать, пока та губами не поведет так просто — все поймешь. За девку готов сгореть, за девку… Э, да что тут описывать! Пожары бывают, тысячи верст сгорает тайги, самой сокровенной скрытности, а тут один человек… А вот в тайге разберешься, в пожаре, а в человеке…

…Простите, я все на себя сворачиваю, у меня тоже Запусова мука, однако же говорить об этом — лишнее… Уж я вам сказку окончу…

Метель, пурга началась, и смог он тогда ночью протопить баньку, а то дюже холодно было. Тоже топка-то смешная была, да речь-то не об этом. Помылся он противным раскольничьим мылом, гнилыми кишками пахнущим, с души будто слегло, а немного спустя опять нахлынуло.

И чтоб Сашу ждать — не ждал очень. Да и она войдет, подойник поставит, улыбнется туго, как будто не умеет.

— Хватит? — спросит.

— Хватит, — ответит Запус и засвистит полегоньку.

Поправит она ему на полке провизию, вкось посмотрит на кудри его. Баня-то по-черному, сажа на стенах будто бархат, а кудри-то по саже золотые, будто хмель спелый. И уйдет.

При такой штуке никакими инструкциями не поможешь.

Собор кончился, пустынники ушли в горы. Одолело вдруг Гавриила-юношу сомнение, почему Саша на улицу не показывается, наложила обет, в пригоны ушла. Призвал он Марешку:

— Буду те я держать в сале, как окорок, еще год. Проследи и допытайся, с чего это Саша на улицу не показывается, меня видеть не хочет… Да не обидь, ты ведь на язык дерзок.

Марешка — рад. Ходить ему по людям, что по зверю. Сумерек дождался, поскитался по обширному выпорковскому двору. Только Саша с подойником на двор, он за ней. Пригоны там крытые, да и дворы кроют часто. Сумрак. Марешка-то и так не больше суслика — где увидать. Да она и не оглядывается, спешит, задержали в горнице, думает — проголодался парень.

Запус-то в этот вечер стабунил себя: надо ж сказать ей, если о своей душе не может, то о социальном перевороте-то на Руси. А то что ж получается? Откармливает, как борова, колода готова, а в какую игру сдавать? Она в дверь, Запус трубой с полки, и только она рототкрыласпросить: "Хватит?" — смотрит он, что за диковинная морда из-за подола у ней в баньку пялится. Коробка спичечная — не коробка, глазенки словно гвоздики стертые. Запус и потянул человечью диковину.

— А, ты, зеница, куда-а!..

А тот из рук — будто сальный. Запус его уже в сугробе догнал. Для прекращения крика всунул его пару раз головой в снег, в баню втащил.

— Запали-ка, девка, свегильню… По-моему, сигун этот от Трех моих Сосен.

Раздул он в каменке уголья, к огню Марешку подтащил.

— Марешка, — объяснила ему Саша, — лыжник- путник наш, тропы ведает к Трем Соснам.

— Вроде разведчика?

Не поняла.

— Передовой?

— Путник.

— Я сейчас у него все выскребу.

Шарфом ему рог завязал. Саша от смеху даже плечиком повела. И Запус рассмеялся, по маузеру пальцем постукал.

— Ты, как тебя, морковка! Я тебя буду допрашивать, а ты головой кивай. Не понравится мне, в каком месте киваешь, кирпичом по башке и в прорубь. Понял?

Кивнул.

— Из таких инструментов стрельбу слышал?.

Кивнул.

— По какому случаю слышал?

Кивнул.

Погладил Запус маузер.

— Хороший чемодан, действительно.

И Саша тогда пальцем маузер тоже тронула. Пальцы у ней легкие, будто птичье дыхание. Положил на ее пальцы руку свою Запус — и даже Марешку погладить захотелось. Наклонился, а она губами шевельнула. И будто река в сердце к Запусу хлынула. Ласково так говорит Марешке:

— Помирать ведь никому не хочется, жить ведь надо. Может, поведешь ты, мой-друг, нас к Трем Соснам, обвенчаешь.

И кивка ждать не стал, спешит.

— Я тебе всю контрреволюцию прощу, кашеваром в свой отряд назначу, и дослужишься ты со временем до ордена Красного Знамени. А?…

Кивнул Марешка. Поцеловал его тогда в паршивые его губы Запус, поцеловала и Саша. Путы сняли, принесла немного погодя Саша три калаузика — мешки этакие, опушку стягивают шнурком, вместимостью в пуд, за плечами лежат, как живые горбы. Лыжи добыли, да и ночью по сугробам собаки их проводили через камыши к осиновому голубому лесу, к сограм. Собаки там отстали, повыли на волков и вернулись.

Поземка — счастливица и несчастливица, ей все равно — неслась. Ходоки веселые, и ей весело. Снял Марешка шапку, положил большой крест.

— Ей-богу, барин, думал — мне не жить. Ночь-то синяя да месячная, лыжа-то веселая, легкая, далеко ум ахаем за ночь, а ты все равно не тужи: где им меня ловить, кожеедам. Я вас такими тропами поведу, и волки не знают. Зато уж в городе-то и накурюсь же, господи.

Глава двенадцатая

Горе-то материнское в песнях все перепето, а лучше песни как расскажешь. Судите, гражданин, сами. На Острове матери-наставнице, будто в улье матке, почет. Шапку перед ней снимали за два переулка, в молельне — первое место, а в раю место давно уже уготовано.

А тут дочь-то сбежала, да с кем: табашник, старикашка, Марешка-охальник.

Будто смолой затопило сердце у старицы. Молодежь было кинулась в лес в погоню, сказала старица:

— Не надо, до конца хочу терпеть. Слаба была с ней, бог наказывает.

А где там — слаба! Хотела вспомнить, целовала ли ее взрослую, и не могла припомнить такого случая.

— Слаба, слаба… — утешает себя.

Ну, тут схимники-пустынники и начали всяческие мысли, как лапти на одну колоду, плести: без города Тобольска теперь не обойтись, дескать, епископов раскаявшихся ждать, дескать, куда… Спустились они толпой с гор и прямо к кузнице, вериги расковывать. Кузнец у дряпки Авдовки был. Так что ж вы думаете… Ошалел народ поперли к Авдовке. Не знаю, скорей всего — брешут про схимников-пустынников "Кузнец-то будто пьян был после медовухи, на Авдовкиной кровати храпел. И будто схимники раскачивали-раскачивали его, устали, один и пригуби медовухи. Шире — боле, дальше — толще. Пошло смущение по пастве: умудренные в книжной премудрости уставщики, поседелые над молитвой, кровью-то не охладились…

И как узнала о том тихая старица Александра-киновиарх, волосы седые распустила, бежит по улице, кричит:

— Прости меня, господи, окаянную! В грехах, в непотребных мыслях зачала дочь… Сына еще хотела, мужа остаться уговаривала… мужа, святого старца, от спасения души отговаривала… Святители, угодники!..

Распахивает Авдовкину дверь. Не знаю, от старости или от плоти ли взбунтовавшейся, а может, и от долгих молитв разумом рехнулся, — только посреди прочих опившихся пустынников лежит, уткнувшись в голую Авдовкину ногу бородой, лежит, пьян и мерзок, сам, не спускавшийся с горы девятнадцать лет, великий схимник-пустынник Платон Выпорков…

Остальное брехня, да так уж — из сказки слова не выкинешь: будто батогом била старица пустынников, будто самого-то велела помоями облить и увезти в гору и там в самую противную яму бросить. Будто Авдошка нагая, в смради измазанная, валяясь по кровати, кричала ей в исступлении: "Не пьешь?! Не нравится?! Дождалась я своего царства!" Будто старица велела Авдовку голым соблазном на снег посадить и там чуть не сжечь.

А вот доподлинно известно: всем миром встали посреди улицы на колени, в грехах друг у друга каялись, плевали друг другу в лицо и по снегу проползли в молельню, а там, не пивши, не евши, три дня подряд молились. От такой молитвы показалось им, что образа просветлели, улыбнулся им кроткий лик Христа, — все мы, дескать, люди, все человеки. Закричали и стар и млад в голос:

— Победим, Христос Исусе, победим, перепрехом!

И приказала тихая старица Александра-киновнарх:

— В "мир", братие, в Русь.

Вот здесь-то и почуял свою силу Гавриил-юноша. Ему и самому теперь хотелось в Русь. Спрашивают мужики:

— Готовить подводы-то?

Молчит старица. Гавриил Котельников начинает тогда распоряжаться:

— Четверку под кошеву киновиарха, тройку под схимников, три пары под певчих, остальные пойдут одноконно.

Говорит ему старица:

— Благие вести услышишь ты в Москве, придется тебе мой костыль взять, идти… А мне сдается — идут мои последние часы.

И до самого отъезда, когда ее в кошеву под руки свели, не подымалась она с молельного коврика.

Саней, я не знаю точно, небось с тысячу насбиралось. Скот весь да и скарбу много пришлось оставить под присмотром самых недужных. Ворота тесовые плахами забили, в молельню сторожем выпросился многогрешный Платон. Положили дорожный начал, осмотрели, крепко ли завязаны возы. Впереди, в санях, запряженных парой, — с иконами пустынники, за ними хоры ангельские псалмы по крюкам распевают, дале в кошеве киновиарх, позади хоругви золотые развеваются. А в конце — обозы, стая собак.

Белка, дивуясь, прыгает над кедром на сажень, медведь от санного скрипа и свиста бичей высовывается из берлоги.

А дорога-то длинная, убродная, сани-то в сугробах вязнут, со скал скатываются, постромки у коней лопаются, ругань да грех.

Приходилось лыжникам ветви рубить, бросать на дорогу, на скалы волоком на жердях да бревнах сани втаскивать. Руки-то сплошь в волдырях да кровоподтеках.

На коленях в кошеве перед иконой Николая Мирликийского неустанно пела акафисты о помощи странствующим тихая старица Александра.

Ну, а все же — перепрели, победили.

Вот тебе и Три Сосны, камень Работничий меж ними, а дальше дорога человеческая к зырянскому селу Черно-Орехово: за селом Тобольский тракт, с тракту прямо на Иртыш, к кремлевским стенам белокаменным."

Дивуется пуще белок народ по тракту — откуда такая тьма раскольников понавалила. Иконы-то в серебряных окладах, хоругви золотые.

— Неужто советскую власть в Тобольске свергли?!

Кто и ответит:

— Идут, значит — коли не свергли, то скоро свержение. Зря не пойдут.

— Где идти! Дяди, а дяди…

Молчат раскольники, хоры еще громче славословия поют.

Кремль там далеко по Иртышу видно, золотые луковки церквей будто только что из праха вышли, кругом-то белые дома… Все б хорошо, кабы не тюрьма…

У ворот городских конные воины в суконных шлемах, на конях.

— Станем на льду, легче будет чин развести, — приказывает Гавриил-юноша.

Дело перед весной, морозцы-то поопали. Распряглись, сани оглоблями вверх, зажгли костры и стали выбирать, кого послать к городским игуменам и архиереям с вестью о древлем благочестии.

Глава тринадцатая

Язык лежит, как мертвец, а поднимется — небо достанет. Сначала в городе подумали — восстание или пленные из германского плена пришли. Костры на реке горят, ходят вокруг стана злющие собаки, внутри- как в улье: в животе ярмарка, шум, разговоры, а в пупке, у входа — тревога. Любопытные у пупка так днями и торчали. Так вот, послали к ним агитаторов. Языки-то и оказались мертвецами. А раскольники никому не верят и все не могут сговориться, кого в город послать епископов разыскивать. Среди молодежи ропот: "Что, дескать, как труба, зря все в небо глядеть? Подавай встречающих епископов".

Вздыхают пустынники, сосульки слез на бородах стынут. Белокаменные стены кремлевские, как угол в избе: снаружи рогато, а внутри комоло — вот и пойми.

— Гласом должны возопить стены кремлевские: придите. Может, палаты-то райские диавол успел захватить… Позор, горе нам и смущение…

Дьявол дьяволом, а собор устраивать на льду под ветром — не то, что на кедровых лавках в теплой горнице. Разговор больно злобен, и к старшим почтенья нет. Мужики помоложе рукавицами похлопывают, ходят вокруг костров и открыто над пустынниками начинают посмеиваться: чего, говорят, вы двести лет нас в тайгах морили — люди, как все. А молодицы, тс прямо в город норовят, Сашу начинают вспоминать… А где — люди, как все? По лику — Русь, а по одеже чисто черти: ноги обуты тряпичными лентами, башмаки на ногах бабьи — большие, будто колоды, шапочки-шляпочки — как воронье гнездо. А девки стриженые, юбки в насмешку над верой колоколом сшиты, короче колен, ноги почти голые… Исмешно и больно…

И говорит тут тихая старица Александра:

— Пойду я сама в город к епископу. али воеводе…

Выбрала клюку, подпоясалась смиренно мочалой и сама чует — идет, будто тень без ног.

Улицы-то широкие, как елани, дома сплошь кирпичные, гладкие, а среди них народишко спешит, подпрыгивает, у каждого кожаная сумка в руках, либо мешки за спиной, либо санки позади тащит. Город-то каких-нибудь пять верст, а спешки у людей на тысячу. Спрашивает она одного, что постарей да побородатей:

— Где тут к воеводе пройти?

Тот, не думая, в-монастырь ее направил. Старица обрадовалась: значит, верно, пришла старая вера, коли живет воевода в монастыре, да и сам, поди, из духовных, вроде Авраамия Палицына. Снегом занесен двор монастырский, тропки меж сугробов, как в лесу. По тропкам тем люди в длинных балахонах травяного осеннего цвета бродят. Болтаются у них от пупа до пят сабли, как жерди.

— Где тут, — спрашивает, — пройти к воеводе?

Ткнули пальцами на церковь. Опять умилилась старица. Входит, а там тишина да холод, решетки в окнах инеем, будто пухом обернуты. "Экий благочестивый воевода, в такой холод молится", — думает старица и кладет начал перед древними иконами. Оглядывается: да где ж тут коленопреклоненный человек? — пустыня, а не церковь. Старичок какой-то забрел и удивился на нее. Она же — опять о воеводе. Тогда указал ей старичок на плиту мраморную возле стены.

— Здесь воевода…

И подлинно — начертано славянской вязью на той плите, что "похоронен здесь с родами своими, всего пять душ, воевода Иван Астафьевич Ржевский в 1682 году"… Даже обиделась старица: мне, мол, живого воеводу городского надо. Подобрал губы старичок: дескать, и ветха же ты, старица. Направляет ее за всякими справками в бывший губернаторский дом, нынче совет. И опять, как в полдень тень-пядень, а вечером через все поле хватает, так через всю душу почуяла старица тоску.

Двери и стены в том совете табачищем пропахли. Стоят в каждую комнату люди в затылок. Бумажку какую-то от старицы требуют. Кричат стрельцы-солдаты ей: "Воеводиных никаких здесь нету, здесь за главного товарищ Егоров, а к нему — в затылок". Никак не может попасть старица в этот самый затылок. Стоит-стоит, дойдет до стола, где стриженая девка ногами болтает, — опять не туда. Так и мечется в сенях подле нескончаемых дверей, как челнок среди пряжи.

Только, откуда ни возьмись, бежит по сеням с мешком в руке Марешка-зверолов.

— Марешка! — кричит его старица.

Оторопел тот, мешок выронил. Кинулся под благословенье.

— Матушка, тихая старица Александра, как ты сюды?

Сразу построжала, подправилась старица.

— Ты меня допрежь к епископу.

— Нет, матушка, в этом городе епископов. Был один, да сбежал.

— К игумну веди в любой монастырь.

— И игумны, матушк", все сбежали. И монастыри-то под лазаретами. В церквах-то попы не знают, что и служить. Табаку даже, и то достать трудно, матушка.

Как тень со стены не вырубишь, так и горя из себя не выбросишь. Опять на сердце-то смола.

Вздохнул, глядя на нее, Марешка.

— Теперь скажи мне, Марешка, где Саша-то?

— Замуж вышла, матушка, прямо, как есть, замуж.

— Кто сводные молитвы читал? Али вокруг сосен венчана, а?…

Вспомнил Марешка Три Сосны, как плясали подле них, когда выбрались из камышей. Почти что угадала старица. Опять вздохнул.

— Я тут ни при чем, матушка.

Даже батог подняла старица.

— Ты, окаянный, ты отрекаешься!., Зачем увез коли? На старости лет сблудить да бросить?…

— Да я ее, матушка, не увозил. Ушла она с Запусом, комиссаром здешним, стольник, что ли, по-вашему, чином-то… Мне пищаль к рылу наставили: кажи дорогу. Мне помирать не в привычку, я.

Боль-то растет сама собой, как щель в дереве. Подперлась батогом, в стену долго смотрела, а затем говорит тихо Марешке:

— Веди меня, да не спеши… катко, ноги скользят.

А где там ноги, коли сердце.

Опять дома да сени, где дверей — как в совете, из дверей прыгают с визгом голорукие девки. "Квартиранты", — говорит Марешка. А просто — погань, грибы-мухоморы. Светелка у Саши пустая почти, занавесок нет: кровать да печь из железных листьев. Сидит Саша на кровати, в сарафане, слава богу, в окно смотрит.

— Матушка! — крикнет как и — в плечо.

Ну, и старуха же была, прямо застенный мастер будто. Отвела рукой голову от плеча, еще оглядела светелку. Галифе с табурета (Саша их чинила) клюкой в угол скинула, повела бровями:

— Надевай платок, пойдем.

Говорит ей затвердевшими губами Саша:

— Никуда я не пойду, матушка. Здесь останусь.

Опять стукнула клюкой, на Марешку случайно ее взгляд лег — так тот боком да за дверь, так больше и не появлялся.

— Прокляну!

В дверях старица, а мимо по сеням мальчишка пробежал, за ним другой. Визжат, барахтаются, прыгают.

— Рожают наши бабы таких румяных, матушка?… Такой бы у тебя наследник был… Парнишки-то наши гнилы, да сини, будто хвощи осенние.

— Басурманы!

Распахнула дверь.

— Пойдем… Прокляну!

Дочь ведь одна-единственная…

И тогда громким троекратным возгласом прокляла тихая старица Александра-киновиарх дочь свою. Вышла, не оглянувшись. Наскочили на нее в сенях играющие ребятишки, отшвырнула она их и крикнула вслед:

— Будьте и вы именем господа трижды и трою прокляты!

Глава четырнадцатая

Я не манерничаю, переставляя главу: она должна быть последней. Но мне не хочется кончать нашу повесть мелкой встречей моей с шулером, болтуном и карманным воришкой Галкиным. К тому же мне обидно: я не понял и не узнал Галкина. Кто ему сестрица Аленушка и тихий убийца — братец Иванушка? Жена, сестра, проститутка, встреченная на вокзале, подруга по мастерству? Он намекал мне на какие-то жертвы и потери, что он жертвовал для нее. И почему он боязливо смотрел на братца Иванушку? Кто они, откуда?…

Наша встреча закончилась так.

Галкин кончил говорить, выпил еще рюмку. Он был совершенно сыр-пьян. Он низко наклонился ко мне, оглянулся боязливо на Иванушку и пьяно растянул:

— У меня тоже скоро ро-одится…

Мне хотелось спать, было поздно, свечи догорели в фонаре, как пишется в таких рассказах (а они действительно сгорели: кондуктор, по-моему, дал нам половину свечи), — и со смехом, чтобы рассеять сон, соврал Галкину:

— А у меня уже трое ребят есть…

И вдруг Галкин метнулся, завопил:

— Что ж я наделал, злодей, я же…

Было б совсем не плохо раскрыть таким способом кражу. Но красавец Иванушка опрокинул Галкина, зажал ему рот и так поглядел на меня… Я притворился спящим. Да мне, право, так хотелось спать, что нисколько не жалко было своих сорока восьми червонцев. Галкин пытался еще крикнуть что-то мне, но Иванушка легонько стукнул его по лбу, и он затих. На ближайшей станции, далеко не доезжая до Тифлиса, они слезли. Аленушка шла сонная, недовольная, Галкин качался невыносимо; "ломался", по-моему, немного, бил себя кулаком в грудь и визжал:

— Трое, мал мала меньше… "Папаша, кричат, хлеба!.." А я его, я с ним как поступил!..

С того времени, к сожалению, я не встречал Галкина.

Глава. пятнадцатая

Да, зовут Запуса в губисполком. Вот, говорят, специалист вы по раскольникам, экспедицию готовите на какой-то Остров, — подите с ними на Иртыш, объяснитесь. Не понимаем, чего они от нас хотят. Дикари. Пришли говорить, а электричество зажглось, — они бежать из комнат. Молодежь будто бунтует, однако не поймешь.

Раньше бы Запус к раскольникам на автомобиле шарахнул, надымил бы, языком навертел, а тут сел он на своего голубого коня и не спеша — шапку на брови отправился.

Окружили его раскольники. Конь под ним фыркает, уши — как куклы на ярмарке пляшут. Смотрят на коня раскольники, ухмыляются… волосы у них на темечке выстрижены. Посреди ходит начальник ихний, на безмен похожий, указным способом из ручной кадильницы кадит. Кафтаны-однорядки по вороту и по бортам красными кружками обшиты.

"Эк ведь это мне от Петра историю-то объяснять надо, — думает Запус. — Учиться, видно, мне надо, а?…"

А как подумал это, так и совсем спутался. Да и что им можно объяснить на морозе. Они вопросы задают: каким, скажем, крестом надо креститься и сколько раз аллилуия. петь. Почесал Запус в затылке.

— А я, граждане, ей-богу, не знаю… Мы религию отделили, так сказать, как гнилой ломоть.

— Чего ж божишься?

— Раз басурман, не божись.

— Казак он, а не басурман.

— И верно — казак.

— Переменили беду на напасть…

Не зная для чего, предложил им Запус мосты и гати через топи к Бело-Острову провести. "Об вере столкуемся позже, а сейчас — на защиту отечества да имущественную перепись произвести". Перепись же им будто раскаленное тавро на душу: антихристова печать. Как сказал — перепись, отсюда и началось. Одни кричат, полами машут:

— Вертай оглобли, сбирай коней, затягивай гужи, пошли обратно!

Другие кафтаны рвут.

— Пиши!

Юркенький, розовый такой нашелся, дальше узнал его фамилию — Пономарев. Он у них вроде бунтаря ходил, во всех догмах сомневался… помер потом под Кронштадтом, что ли. Выскочил вперед к Запусу:

— Пиши. Не хотим, как бобры, в топях жить, надоела нам вода. Земли нарежешь?

— Земли много, нарежем, — ответил Запус.

Ну, тут опять, как в улье, — шум, крики. Разметались бороды, как метели, в руках иконы появились, каждый перед своей иконой клянется. Развернули старухи хоругви, хор запел. Наконец и старица Александра вперед вышла, рукой на кремль махнула.

— Будь вы окаянны, кто до города Содома пойдет! Старики, хомутайте коней — вертаем к Острову.

А ее опять в толпу закрутило. К Запусу большеголового безменного человека вынесло. Весь в слюне, с колом. Посмотрел на него Запус, подмигнул по озорной своей привычке, на маузер ладонь положил. Ну, а тот и не вытерпи, размахнулся колом и угодил в того розового, Пономарева. Парень не дурак: наотмашь, в зубы. На кулаке и остался весь заряд зубов- то Гавриила-юноши.

"Ну вас к черту", — подумал Запус, старика какого-то со стремени спихнул и отъехал в сторону.

А на льду самая кунсткамера-то и началась: которые в город хотят — к себе свои сани и иконы тащат, которые в тайгу — к себе. Сначала на кулаках шли, показалась кровь едва — в колья. Народ-то хлипкий: как треснут кого, так с капылков долой, будто кочан. В сторонке бабы за волосы таскаются, плюются, друг дружке срамные места показывают. Костры пораскиданы, поразбросано имущество, собаки воют: им-то уже совсем ничего не понятно.

И вдруг видит: взметнулся смертным взмахом кол, привстал даже в стременах Запус, лошадь по льду подковами взыграла. Тепло ему стало, "Эх, кокнули кого-то", — подумал Васька.

Тогда разделился табор на две части. Старуха осталась в кошеве, икон подле нее накидали, будто иконостас упал. Руки кверху тощие задрала и проклинает половину обоза, которая в город направилась. На снегу, подле кошевы, труп положили. Подъехал Запус поближе, узнал — безменный человек. Еще пальцы по снегу трепещутся, как выкинутые из сети рыбки. Скоро и они перестали трепыхаться. Не свесить теперь безменному человеку ни горестей, ни радостей, ни любви. Амба. Положили труп его на воз, затянули старики трясущимися руками на хомутах супони.

Передвинул Запус шапку с уха на ухо и тихонько шевельнул голубого коня к городу.

Глава шестнадцатая

Шел обоз обратно медленно, в каждой деревне останавливался.

— Какой волости? — спрашивали мужики. — Насчет разверстки не слышно? А вы что — так али восстание было, сплошь старики в город ездили?

По утрам-то подтаивало, в полдни-то пар голубой над полянами курился. Береза — самое теплое дерево стволами, как огнем, прожигала снега. Листья прошлогодние на снегу показались, скоро до земли дойдет солнышко-то. Старики пустынники мерзли, проезжая через зырянское село, тоскливо так смотрели на видневшиеся вдали леса.

— Успеем ли, матушка? Кабы льды не колыхнулись, ведь толды не попасть.

— Успеем, — отвечала им тихая старица Александра-киновиарх.

Как в цепи узлов не узнать, так в тайге — радости. Иной поет, а иной за всю лесную жизнь не улыбнется Которые пустынники даже настоль помолодели — на холм Трех Сосен стали въезжать, коням за тяжи помогали. Наст так легонько звякнет под полозьями, солнышко ясное, крут да ясен холм, и Три Сосны — будто три святителя. Строго кругом и весело. Расположились на ночлег в звериную избушку, теснота там и жара. Приказала старица: утром срубить Три Сосны, сжечь избушку — не было б возврата в "мир". Рьяные еще с вечера срубили сосны. С гулким шумом повалились они на льды. Брызнули воды, и в незнаемой речке утонули головами великие деревья… Душно в избушке стало старице, вышла она передохнуть. Блестела поляна по-особому, легко-синевато, предвесенне. Смолой пахло от срубленных сосен и жалко сосны-то в сколько обхватов. "Так и старую веру покрушили", — подумала старица, спустилась к реке мимо возов. На одном в кедровой колоде вечным покоем лежал Гавриил-юноша, везли его в родные голобцы… Лед-то на речке был еще ровный, не ноздреватый. Подле, влево в камышах прошел, легко ломая льдистую траву, какой-то зверь. В пустыне у него свое логово и свои детеныши — вот и спешит туда. Тоска- то на ней, на старице, как тень на воде — лежит, да не тонет. Вернулась она опять в избенку, пристальнее пригляделась к спящим-то. А ведь верно сказали мужики-то на постоялом: сплошь старики остались: который хоть и молодой, да дряблее старика. Лица строгие, будто у мертвецов, щеки провалились, и будто бороды-то чужие. Еще тяжелей ей стало. "Грехов-то сколько, грехов-то…" Вышла опять к Трем Соснам, а те будто распухли. Или месяц давал им такую тень. Справа полынья синяя-пресиняя, а в ней — как подсолнечник-месяц. Пошла она к полынье. Месяц прыгнул на середину и расплылся, будто кисель. Наклонилась, а ей виднеется из полыньи-то плосконькая головка, как лист, а ниже тулово, как бурак. Тьма внизу не рожденная, не сотворенная, никаким искусством не сличенная, ни с тоской, ни со злобой. Пошатнулась старуха:

— Господи, спаси…

А наутро, когда и берест под угол избушки заложили, достал пустынник Дионисий огниво, — хватились: нету старицы. Кинулись в лес, кто-то вспомнил, что стояла она вечером у Трех Сосен. Когда валились не попала ли? Старушка-то мала, будто жучок. Да нет, не грешны кровью вековушные сосны. Кинулись на лед, подле полыньи нашли клюку тихой старицы Александры-киновиарха. Сели подле полыньи причитальницы: погиб тихий юноша-Гавриил, тело его хоть идет на Бел-Остров… что ж — где ж ты будешь похоронена, кроткая? Доспели багры, в полынье стали рыть, а там водоворот-нет дна, багры крутит, вырывает. Перекрестили воду, прочли упокойные молитвы и пустили в полынью наскоро сколоченный крест… — А солнце пропекало зипуны. У краев речушки и в камышах ноздреватый да хрупкий, как соты, лед показался. И говорит тогда старец Дионисий:

— Пять дней еще быстрейшего ходу до Бел- Острова. Синичка прилетела, ноне видал, лед скоро пойдет. Сотворим, братие, последний начал… Не найти нам, видно, старицы.

И пустил огня под бересту, под охотничью баньку, Мотанулось по бревнышкам, по кровельке пламя.

— С богом, — сказал Дионисий и подал знак: двигаться обозу через реку.

А пламя раскидалось, как кабан с золотой щетиной. Кинулось на сосны-потекла смола с вековых деревьев, сухари-дуплистые такие деревья, на корню чудом уцелевшие, как береста, вспыхнули. От жары молодые ветки в огненные шары склубились, ветер их сорвал и понес дале. Стеной огненной встала тайга над речушкой, шипит над камышами, стреляет, звериным воем провожает.

Три месяца бушевал пожарище-то, зырянское село Черно-Орехово едва отстояли. Сам потух.

А раскольники? Ничего, доперлись. Как старец Дионисий сказал — точно: на шестые сутки треск прошел по речке, будто шелк рвали. А через недельку и топи открылись. Ну, теперь и попробуй попади на Белый Остров.

Глава семнадцатая

Про старуху тебе или про Запусову любовь? Любовь! Любовь, братишка, будто темная карта — рубашка вверх.

Запус-то был вокруг Саши, как вокруг тына хмель с золотой гривой. Сидят, чай пьют, а тут на тебе, распахивается дверь и с котомкой мамаша ее, Александра-киновиарх — и первую речь о детях завела, а о раскольниках ругательно: "Прогнали меня прочь яко нечестивую, да и тошно мне со стариками, дай, из угла на тебя буду смотреть". Вот и сидит и смотрит. Старуху я отлично понимаю, а все остальное — ерунда и мокрятина, дешевая карта. Мука-то не оттуда начинается, мука начинается с другого… Поживешь, поездишь, посвистит тебе ветер в уши, ну, глядишь, и поймешь.

1923–1933 гг.


Читать далее

ГОЛУБЫЕ ПЕСКИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть