Писатель

Онлайн чтение книги Слишком поздно It's Too Late Now: The Autobiography of a Writer
Писатель

Глава 14

1

Война вот-вот закончится — и что я тогда буду делать? Долг (как мне казалось) призывал меня в «Панч», душа тянулась к новой жизни в театре. Но могу ли я рассчитывать на театральные заработки? Пока больше всего денег мне принесла «Белинда»: триста одиннадцать фунтов. И не связан ли я своего рода обязательствами по отношению к «Панчу», где мне первые три года войны продолжали выплачивать половину редакторского жалования? Ответ на первый вопрос «нет», на второй «да». Я вернусь в «Панч» на три года, после этого смогу чувствовать себя свободным. К тому времени я надеялся доказать, что способен прокормиться драматургией.

Однако в день объявления мира я обо всем этом забыл. Война закончилась, я возвращался на свою старую работу. Снова я буду сидеть в пыльном кабинетике и сортировать шутки, отделяя хорошие от плохих, развлекаться, комментируя «кусочки», счастливо скучать на редакционных обедах по средам, а по четвергам приводить с собой Дафну в роли неофициального секретаря, чтобы помогала мне разгрести недельные завалы работы. Дафна любила такую жизнь, я тоже любил, и к тому же я обещал Дафне, что когда-нибудь стану редактором.

Нам сказали, что демобилизация пройдет быстрее и легче, если мы сможем представить письмо от своих работодателей, где будет сказано, как они ждут не дождутся нашего возвращения. Я побежал в «Панч». Оуэн Симан с удивлением поднял глаза от бумаг.

— Хэлло? — сказал Оуэн.

— Я вернулся! — объявил я с пафосом.

Случается: человек обручен с одной и вдруг влюбляется в другую. Что делать, можно ли нарушить слово, данное Изабель? Нет, Монморанси не нарушают слова! Он, рыдая, прощается с Норой, прелестной девушкой, с которой познакомился на пароходе. Она тоже готова на любые жертвы. Пусть их жизнь навеки загублена, Изабель не должна страдать! Он героически возвращается к Изабель, его проводят в гостиную… И тут милая барышня, смущаясь, признается, что в его отсутствие обрела счастье с другим. Она взывает к его благородству, умоляя вернуть ей свободу.

И что же? Он возмущен до глубины души:

— Черт возьми, она меня бросила!

Точно так же на мои слова: «Я вернулся!» — Оуэн, вместо того чтобы кинуться мне на шею, произнес холодно: «О!» Как выяснилось, руководство «Панча» не ждало моего возвращения, будучи вполне довольно заменившим меня пожилым сотрудником и к тому же слегка досадуя, что я в свободное время сочинял пьесы, а не рассказы для «Панча». Словом, я был свободен и мог делать что мне заблагорассудится; а я, неблагодарный, с горечью сказал себе: «Вышибли!» Впрочем, я знал, что через час-другой проникнусь и буду радоваться.

Мы были оба невероятно тактичны и любезны. Оуэн заботился лишь о моих интересах, а я — лишь о том, чтобы услужить «Панчу». Конечно (сказал он), должность всегда для меня открыта, просто жаль тратить мое время на рутинную редакторскую работу, когда я способен сочинять такие блистательные пьесы. Конечно (сказал я), мне бы очень хотелось целиком посвятить себя драматургии, но после всего, что «Панч» для меня сделал, я никак не могу причинить руководству журнала хоть малейшее неудобство. Уверен ли он… Он весьма учтиво дал понять, что уверен. И тут я очень глупо промямлил что-то о честолюбивых надеждах Дафны. Оуэн страшно растерялся и только с третьей попытки нашел слова, чтобы выразить в форме почти комплимента, что я никогда, ни при каких обстоятельствах не стал бы главным редактором. Это решило дело. Я сказал, что отправлю владельцам газеты заявление об уходе.

— Разумеется, это не отменяет вашего участия в редакционных обедах! — заверил Оуэн. — Вы останетесь в штате и будете публиковать по рассказу в неделю.

Ну уж нет! Мне требовалось как раз обратное: механическая рутинная работа и жалованье, чтобы голова оставалась свободной для сочинения пьес.

— Я подумаю и дам знать руководству, — ответил я, хотя в глубине души уже не колебался.

Я подал в отставку и отказался от участия в редакционных обедах. Руководство повело себя очень мило — мне предложили заходить когда захочу и публиковаться на страницах «Панча» когда пожелаю. Около полугода я время от времени так и делал, затем перестал.

В тот самый вечер мы были приглашены к У. Л. Джорджу и его жене. Когда я вернулся домой, Дафна переодевалась и ей было не до разговоров. Только уже в такси я рассказал ей, что ушел из «Панча». Она расплакалась и все еще тихонько всхлипывала, когда я расплачивался с таксистом. Мы обошли кругом тихую темную площадь под свинцовыми тучами, грозившими в любую минуту разразиться ливнем. Дафна старалась успокоиться, а я клялся, что мы не будем голодать, что я добьюсь успеха в театре. Все равно что рассказывать женщине, чей любимый дом сгорел, что построишь на пепелище другой дом, больше и роскошней. Это не утешает.

У Джорджей была еще одна гостья. Ее можно было бы и не представлять — мы и так узнали прекрасную Лилиан Маккарти. За столом шел общий разговор. Естественно, мисс Маккарти посадили рядом со мной. Она ушла чуть раньше. Мы догнали ее на станции подземки «Хай-стрит» и вместе доехали до Слоун-сквер.

Три дня спустя я получил от нее письмо. Там говорилось, что она хочет попробовать свои силы в режиссуре и Барри предложил ей обратиться ко мне по поводу пьесы. Не соглашусь ли я встретиться с ней во вторник и все обсудить?

Мы с Дафной очень разволновались. Похоже, нам все-таки не придется голодать!

— Почему она тебя прямо тогда не спросила? — удивлялся мой соавтор.

— Не хотела говорить при Джорджах.

— А потом, когда мы уже ушли от них?

— В поезде грохот, не поговоришь.

Дафна согласилась, что невозможно орать человеку через весь вагон метро: «Напишете мне пьесу?»

— К тому же, — заметил я, — она, возможно, тогда еще не виделась с Барри.

— Да, наверное.

— Очень может быть, она и имени моего раньше не слышала.

— Ну, она наверняка знала, кто ты!

— Хочешь пари? Спорим, она обо мне знать не знала.

— Спорим, что знала!

— Во вторник я ее спрошу.

— Вот смешно, если и правда не знала! Представь, как она удивится, когда тебя увидит!

Это было утром в пятницу. Военное министерство дало нам полтора месяца отпуска, после чего всем следовало вернуться в свои подразделения для демобилизации. Я ушел к себе и стал обдумывать пьесу для Лилиан Маккарти. Так чудесно снова думать по утрам!.. К середине вторника я написал первый акт комедии, которую позже назвал «Мистер Пим проходит мимо». Теперь я мог твердо обещать мисс Маккарти пьесу. Полный надежд, я отправился на встречу.

Мисс Маккарти была очаровательна. Я рассказал ей о пьесе, и она попросила, как только будет готово, прислать рукопись ее менеджеру, А. Э. Дринкуотеру. Мы разговаривали, пили чай…

Я попрощался.

Она сказала, что была счастлива со мной познакомиться.

Я сказал:

— Ну вообще-то мы познакомились неделю назад.

Она сказала:

— Ах, да что вы?

С тех пор я не жду, что люди запомнят мое лицо или мое имя. Это здорово экономит нервы.

2

Демобилизация прошла легко. Я присоединился к своему полку в Кроуборо и там в качестве вояки с сидячей работой поселился с комфортом в отеле «Бакен» и нашел себе удобную табуреточку в конторе по демобилизации, сидя на которой представил на рассмотрение сложный случай лейтенанта А. А. Милна. Недели не прошло, а я уже снова был одет, как подобает приличному человеку.

Пьеса «Мистер Пим проходит мимо» была закончена и передана Дринкуотеру. Найджел Плейфер, возглавив театр «Лирик» в Хаммерсмите, ввел в репертуар детскую пьесу «Понарошку». За лето я написал пьесу под названием «Великий Броксопп» и сейчас искал постановщика. Будущее английского театра было обеспечено, однако наше настоящее требовало еженедельного дохода. Я возобновил отношения со «Сферой», но хватит ли на жизнь шести гиней в неделю? К счастью, как раз в то время лорд Ли купил «Аутлук», пригласил к сотрудничеству Э. В. Лукаса в качестве автора и просил его порекомендовать литературного критика. Лукас порекомендовал меня, а я снова запросил шесть гиней в неделю. Эта сумма казалась мне приятной и разумной.

Ли еще не передал поместье «Чекерс» в дар государству, а просто жил там, и мы с соавтором приехали туда погостить на выходные. Дафна, собственно, была ни при чем, планировалось обсуждать первый номер «Аутлука», но я воспринял вежливое обращение «вы» как множественное число и сказал, что «мы» с удовольствием приедем. Когда теперь я как бы невзначай упоминаю в разговоре, что однажды провел выходные в «Чекерс», собеседник тут же делает вывод, что я гостил у премьер-министра, и это заметно оживляет беседу.

Полтора месяца я проработал литературным критиком в «Аутлуке» — и ушел. Невозможно разругать постановку некоего режиссера, а потом прислать ему свою пьесу. Еще более невозможно похвалить постановку режиссера и потом прислать ему свою пьесу. А главное, невозможно указывать другим драматургам, как надо писать пьесы, когда тут же имеются для сравнения твои собственные несовершенные произведения. Итак, я подал в отставку — это я всегда умел делать прекрасно — и в «Аутлук» только присылал статьи.

Между делом я написал детектив. Я много читал детективов, восхищался изобретательностью авторов, но мне не нравился язык. Персонажи (если можно их назвать персонажами, изображены они бывали бледновато) непременно «удалялись», вместо того чтобы просто выйти из комнаты. Сыщик «тщательно выбирал сигару» (чего ни один реальный человек никогда не делает), прежде чем «поведать» своему коллеге, какое у него «сложилось мнение». Интересно, смогу ли я написать детективную историю о реальных людях нормальным английским языком? Надо бы попробовать. В наши дни результат моего труда остался бы незамеченным, ведь сейчас множество хороших писателей пишут детективы, и пишут прекрасно, а тогда конкуренция была не столь велика, и «Тайна Красного дома» на удивление имела успех. Один американский издатель, полный энтузиазма, приехал в Лондон и предложил две тысячи фунтов за права на издание следующего моего детективного романа. Этот контракт до сих пор где-то у меня лежит — не знаю, имеет ли он еще юридическую силу. Следующей моей книгой стал сборник детских стихов, и все последующие также ничем не угрожали кошельку американского издателя. Порой я думаю, любопытно было бы еще раз попробовать… Но подворачивается еще что-нибудь, не менее любопытное. Например, автобиография.

3

В мае Дафна находилась в частной лечебнице. Однажды я застал у нее Ирен. Дот Бусико объявил, что не будет ставить спектаклей в Лондоне, пока не снизят арендную плату за театральные залы. Осенью он планировал провести сезон в Манчестере.

— Не пора ли написать для меня еще пьесу? — спросила Ирен.

— Дот говорил, что не будет ставить…

— Ну, если пьеса хорошая, всегда можно передумать.

— Он в самом деле прочел бы?

— Конечно! Есть роль для меня?

— Есть.

— Лучше Белинды?

— Надеюсь. Сами увидите.

Дринкуотер так ничего и не решил по поводу «Мистера Пима». Я все решил за него и тем же вечером отправил рукопись Бусико. Мы подписали договор, дающий ему право на пробный прогон в Манчестере в течение одной недели. Четвертого января 1920 года спектакль показали в Лондоне.

Я побывал на многих премьерах в жалком амплуа автора, но ни одна не сравнится с этой. Публика была так счастлива вновь увидеть обожаемую Ирен, что распространила свою благосклонность и на пьесу. Вызывали бесконечно, требовали речь, автора вытолкнули на сцену и снова затолкали за кулисы, а Дот и Ирен все кланялись и кланялись. Я сидел в уголке, среди рабочих сцены, и не мог поверить — неужели это правда?

Вдруг у меня за спиной невероятно усталый голос произнес:

— Да скажи им уже речь, начальник, и по домам!

Отрезвляющие слова. Представляю, как он пришел в тот вечер домой.

— Поздно ты сегодня, Билл.

— Угу, был успех.

И еще сорок миллионов человек в Англии встретили эту новость так же стоически. Все равно мы были счастливы.

4

В августе того же года мой соавтор произвел на свет нечто более личного свойства. Мы думали назвать творение «Розмари», но позже выяснилось, что лучше подойдет «Билли». Однако за что же называть человека «Уильямом»? Поэтому требовалось найти два других имени — нужны как минимум два инициала, чтобы не затеряться при такой подверженной плагиату фамилии, как Милн. Один из соавторов придумал имя Робин, другой — Кристофер. Впрочем, оба имени пропали зря, поскольку их носитель, едва научившись говорить, сам себя назвал Билли Мун и остался Муном для всех своих родных и знакомых. Я рассказываю об этом, чтобы объяснить, почему нас не задевала широкая известность имени «Кристофер Робин». Мы ощущали ее так, словно речь шла о книжном персонаже или о лошади, на которую мы когда-то поставили.

Когда нашему творению исполнилось три года, мы вместе с семьей Найджела Плейфера сняли на август домик в Северном Уэльсе. Весь месяц шли дожди. По утрам в одной гостиной собирались пятеро Плейферов, трое Милнов, Грейс Ловат-Фрейзер, Джоан Питт-Чатем, Фредерик Остен и еще целая компания людей, которых Найджел успел наприглашать в Лондоне, собираясь в свой, как он это представлял, уэльский замок. Через неделю я не знал, куда деваться от агорафобии. Срочно требовалось укрытие. Я объявил, что на меня снизошло вдохновение, и с карандашом и тетрадью удрал в беседку. Там были стул и столик. Я сел на стул, положил тетрадь на столик и мечтательно уставился в стену тумана, за которой, по всей вероятности, скрывался Сноудон, или Серпентайн — все равно. Я был один!

Однако рано или поздно меня спросят, что я такое пишу. А что я пишу?

Примерно полгода назад, работая над пьесой, я потратил целое утро на стихотворение под названием «Вечерняя молитва». Я подарил его Дафне, как дарят фотографию или открытку ко дню Святого Валентина — сказал, если ей захочется это где-нибудь опубликовать, пусть деньги будут ее. Она отправила стихотворение Фрэнку Крауниншилду в «Вэнити фэйр» (Нью-Йорк) и получила пятьдесят долларов. Позднее она одолжила мне это стихотворение для библиотеки кукольного домика королевы [44]Кукольный домик был построен в начале 1920-х гг. (завершен в 1924 г.) для королевы Марии, жены короля Георга V. В создании этого домика принимали участие известные художники и архитекторы, все домашние устройства в нем действуют, даже в водопроводных трубах течет вода, а для его библиотеки в типографии отпечатали крошечные книжечки. Тексты для книжек предоставили известные писатели — в том числе Редьярд Киплинг, Дж. М. Барри, Томас Харди и Сомерсет Моэм. Бернард Шоу отказался принимать участие в составлении кукольной библиотеки. Сейчас этот домик находится в Виндзорском замке., а после того получила одну сорок четвертую долю от процента с продаж за сборник «Когда мы были совсем маленькими», а также определенную долю разнообразных смежных прав. Стишок оказался самым дорогим подарком из всех, что я ей дарил. Несколько месяцев спустя Роуз Файлмен затеяла издавать детский журнал и попросила меня, сам не знаю почему, написать для него стихи. Я ответил, что не могу, не умею, это не по моей части. Едва отправив письмо, я сделал то, что делаю всегда, после того как откажусь что-нибудь написать: стал думать, как бы я это написал, если бы не отказался. Например, можно так:

Жил-был хомяк в саду образцовом,

Где дельфиниум синий с геранью пунцовой.

От зари до зари, куда взгляд свой ни кинь —

Пунцова герань и дельфиниум синь.

Убив на это развлечение еще одно утро, я снова написал мисс Файлмен и сообщил, что, возможно, все-таки напишу для нее стихи. В результате появилось стихотворение под названием «Хомяк и доктор». Иллюстрации к нему нарисовал Гарри Раунтри. В Уэльсе я получил гранки, а вместе с ними — письма от иллюстратора и издателя. Они спрашивали: «Почему бы вам не написать целую книгу таких стихов?»

И вот я сижу с тетрадкой, карандашом и твердым намерением не покидать божественного уединения беседки, пока не кончится дождь… А двое людей в Лондоне просят детских стихов… А у меня тут под боком ребенок, с которым я уже прожил три года… И еще живы воспоминания о собственном детстве… Так что же я пишу? Ясное дело, книжку детских стихов! Ну не целую книжку — так, сочиню пару-тройку стишков, пока не надоест. К тому же карандаш у меня с резинкой на тупом конце — как раз то, что надо для поэзии.

В этой беседке я просидел одиннадцать дождливых дней и написал одиннадцать стихотворений. Потом мы вернулись в Лондон. Я продолжал сочинять стихи, чувствуя себя слегка виноватым, словно удрал с утра пораньше к «Лорду» или валяюсь в шезлонге в осборнской клинике и почитываю романы. Меня преследовало чувство, что человек с сильной волей вместо этого писал бы детективный роман и зарабатывал для семьи две тысячи долларов. К концу года стихов набралось на целую книжку.

Когда книга уже была у издателя, о ней узнал Оуэн Симан. Вероятно, от Лукаса — он тогда возглавлял издательство «Метуэн». Оуэн спросил, можно ли опубликовать часть стихов из книги в «Панче», и я ответил с некоторой неохотой — пусть берет, что ему понравится. Я боялся, что сборник перепечаток из «Панча» не вызовет такого интереса, как новая книжка. Однако результат получился вдвойне хорош: во-первых, публикация подтвердила, что я правильно выбрал иллюстратора, пригласив Шепарда, и, во-вторых, появление в печати «Королевского бутерброда» показало издателям, какого приема следует ожидать. Читательский восторг был неописуем, как в Англии, так и в Америке. За десять лет, пока не появились дешевые издания, было продано полмиллиона экземпляров.

Естественно, книгу, которая хорошо продается, тут же начинают высмеивать критики. Дело в том, что те, кто пишут, хотят получать деньги за свои писания. Если денег не платят, мы не настолько скромны и не настолько глупы, чтобы признать: у нас не получилось. Мы твердим, что пишем исключительно ради высокого искусства. Легко себя убедить, что финансовый провал книги — еще не признак ее художественной несостоятельности. А отсюда совсем крошечный шажок до утверждения, что художественный успех по сути своей несовместим с коммерческим. Иначе почему мы, такие талантливые, так и остаемся при одном-единственном издании? Если другого автора переиздают в двадцатый раз, он предатель общего дела и нужно спешно объявить, что он — не один из Нас.

Все это крайне банально. Успех книг о Кристофере Робине раздражал еще и тем, что они написаны для детей — правда, злость критиков принимала не слишком грозные формы, выражаясь главным образом в утрированном сюсюканье. Когда, например, Дороти Паркер в своей колонке «Постоянный читатель» (журнал «Нью-Йоркер») радует утонченные умы сообщением, что на странице пятой «Дома в Пу́ховом уголке» «ути-пуси, появляется ваш постоянненький читателюсик» (цитирую дословно!), книге от этого ни тепло, ни холодно. Прочтя статью миссис Паркер, почтенные сельские жители не начнут при виде молочницы с бидонами думать: «Зачем нам это молоко? Лучше бы там был джин!» Авторы детских книг не станут говорить издателям: «Кому нужны эти дети? Главное — миссис Паркер книга понравится!» Писатель может вполне искренне ценить мнение одного конкретного критика выше, чем восхищение «толпы», но для детской книги критерий художественного успеха один: нравится ли она детям. Тут как раз тот случай, когда vox populi, vox Dei [45]Глас народа — глас Божий (лат.).. Можно разве лишь заявить, что мы слышим не подлинный глас народа, а мнение невежественных матерей. И все же, наверное, к их-то мнению в данном случае и стоило бы прислушаться.

Насколько я знаю, книга «Когда мы были совсем маленькими» нравилась и нравится очень многим детям. В той мере, в какой это заслуга стихов (по сравнению с иллюстрациями, а они, очевидно, значат очень много), я думаю, успех объясняется тем, сколько труда вложено в эту книгу. Пусть эти стихи и несовершенны, но с технической точки зрения они хороши. Стихи, казалось бы, написанные безо всякого стиля, требуют такой же тщательной отделки, как ироническая поэзия в традиции Калверли и «Панча». «Когда мы были совсем маленькими» — не шалость серьезного поэта, и не попытка доброго человека выразить свою любовь к детям, и не безделица прозаика, решившего состряпать пару стишков для малышей. Это работа автора, пишущего в жанре легкой поэзии и относящегося к своей работе очень серьезно, пусть в данном случае его книга адресована обитателям детской. Кстати, в детской больше, чем где-либо еще, ценят серьезное отношение.

Удалось ли мне соединить техническую сторону дела с тем «удивительным проникновением в психологию ребенка», о котором бойко пишут в издательской рекламе, не знаю. Нельзя сказать, что я особенно люблю детей. Они умиляют меня, как любые детеныши — щенята или котята. Мое понимание детской психологии основано на наблюдении, чаще всего неосознанном, на собственных детских воспоминаниях и на воображении, необходимом всякому писателю. И вновь, чтобы не перефразировать самого себя, приведу здесь отрывок из «Предисловия, обращенного к родителям» — я его написал для одного из переизданий этой книги.


«В реальной жизни маленькие дети поражают безыскусной красотой, невинной грацией и непринужденностью движений. Все это, вместе взятое, вызывает у нас примерно те же чувства, что и другие безыскусные создания: котята, щенята, ягнята. Чувства эти усилены еще и тем, что красота детства в каком-то смысле не только физическая, но и духовная. Маленького ребенка словно окружает кусочек небес, чего не скажешь даже о самом симпатичном котеночке. Однако детская естественность сочетается с полным отсутствием морали, что выражается в законченном и беспощадном эгоизме.

На мой взгляд, писатель, который задался целью изобразить в своем произведении ребенка, должен постоянно держать в уме эти два основополагающих факта. Важно избегать крайностей. Художник-романтик не напишет на портрете бородавку на лице Кромвеля; но если биограф, гордый своим реализмом, говоря о Кромвеле, будет всякий раз поминать об этой бородавке, он тоже погрешит против действительности — ведь на лице близкого знакомого скоро перестаешь замечать мелкие изъяны. Образ благодарного и любящего ребенка, исполненного заботы об окружающих, фальшив; но не менее фальшиво изображение, зацикленное на детском эгоизме и пренебрегающее физической красотой, что его смягчает. И та и другая крайность равно фальшивы и равно сентиментальны, ибо сентиментальность — это просто игра на эмоциях, не подкрепленная правдой жизни.

Уйти от сентиментальности и в том и в другом виде — самая трудная задача для писателя. Легко нарисовать прелестного ребенка (то есть легко, если ты художник), а вот описать его словами очень сложно. Получается либо банальность, либо абстракция. Но можно передать общее обаяние, особенно когда пишешь в стихах, и мне кажется, в случае успеха это обаяние успешно скроет от сентименталиста на бумаге, как и в жизни, менее чарующие особенности детской природы: эгоизм и бессердечие.

Сейчас я в угоду собственному эгоизму покажу на одном-двух примерах, как я пытался этого достичь.

У трехлетнего мальчика бесследно пропала мама. Вот реакция ребенка на потерю:

Джеймс Джеймс Моррисон Моррисон

Твердо родным сказал:

«Только смотрите, меня не вините,

Я ее предупреждал!»

И все! Дети и в самом деле бессердечны, но мои стихи посвящены не только этому качеству.

В стихотворении «Букингемский дворец» няня ведет Кристофера Робина посмотреть смену караула. Она рассказывает о гвардейцах, о дворце и о короле, после чего Кристофер Робин задает всего один вопрос: «А король знает обо мне?» Возможен ли более отъявленный эгоизм? Представьте, что вы пригласили знакомого писателя в гости к своему другу, которым искренне восхищаетесь — например, к Линдбергу [46]Чарлз Огастес Линдберг (1902–1974) — американский летчик, ставший первым, кто перелетел Атлантический океан в одиночку (20–21 мая 1927 г. по маршруту Нью-Йорк — Париж).. Всю дорогу вы нашептываете ему об удивительных подвигах, которые совершил ваш герой. Не противно ли вам будет, если он на это ответит только: «Как по-вашему, Линдберг знает обо мне?» А трехлетний ребенок может говорить подобные вещи, оставаясь невинным и очаровательным, так что и всё им сказанное кажется невинным и очаровательным. Поэтому в стихотворении нужно показать эгоизм, на радость несентиментальному читателю, но прибавить этому эгоизму обаяния, хотя бы внешнего.

Наконец, позвольте вспомнить еще одно стихотворение, самое сентиментальное из всех в этой книге: «Вечерняя молитва». Если матери, и любящие тетушки, и жестокосердные критики умиляются по его поводу, я рад. В реальной жизни образ ребенка за молитвой умиляет тысячи людей. От такой картины хочешь не хочешь перехватывает горло. И все-таки даже здесь нельзя отклоняться от истины. Не «Боже, благослови мамочку, потому что я так ее люблю», а «Боже, благослови мамочку, я знаю, что так полагается»; не «Боже, благослови папочку, потому что он покупает мне еду и одежду», а «Боже, чуть не забыл, благослови папочку»; и даже не эгоистичное «Боже, благослови меня, потому что я самый важный человек в доме», а сверхэгоистичная непоколебимая уверенность, что этот загадочный Бог и так тебя благословит, даже и просить не надо. Все это — правда о ребенке, вот и включим ее в стихотворение. Правда, что для трехлетнего ребенка молитва ничего не значит, его голова занята массой других, куда более интересных вещей, но есть и другая правда — малыш прелестен, тепленький, только что из ванны, свежий и причесанный. Бог весть почему, но это так — постараемся же все это передать на бумаге в меру наших слабых сил, чтобы читатель, как и зритель, смог ощутить красоту картины… Может, когда-нибудь мы станем описывать, как ученый бреется рано поутру, и назовем это «Утренняя молитва», и не будет больше нужды в красоте.

5

Два года спустя я написал «Винни-Пуха», затем еще одну книгу стихов, а в 1928 году вторую книгу о Винни-Пухе — «Дом в Пу́ховом уголке». Большинство персонажей-животных — игрушки из нашей детской. Мой соавтор подарил каждому из них собственный неповторимый голос, владелец игрушек, нежно их тиская, придал их облику яркую индивидуальность, а Шепард нарисовал, можно сказать, с натуры. Такие они и были — смотрите и увидите. Я их не придумал, а скорее просто описал. Только Кролик и Сова — мои собственные творения. Эти книги тоже стали популярными. Как-то Дафна зашла в детскую, а Пух не сидит на своем обычном месте за обеденным столом. Дафна спросила, где он.

— За диваном, — холодно ответили ей. — Носом в пол. Он сказал, что ему не нравится книжка «Когда мы были маленькими».

Ревность Пуха можно понять. У него в поэзии не все получалось.

В Англии проще создать репутацию, чем потерять ее. Я написал четыре «детских книжки», общим объемом около семидесяти тысяч слов — приблизительно как один небольшой роман. В этих семидесяти тысячах слов я высказал все, что мог, на эту тему и распрощался с ней. Для меня все это ушло в прошлое. Я хотел удрать от детских книг, как в свое время мечтал удрать из «Панча». Я всегда откуда-нибудь удирал. Бесполезно! Англия ожидает, что писатель, как и сапожник, будет судить не выше сапога. Как заметил Арнольд Беннет, если уж начал рисовать полицейских, так и рисуй, потому что публика к ним уже привыкла. Если ты вдруг начнешь вместо полицейских рисовать ветряные мельницы, критики тебе все равно не забудут полицейских, так что даже ветряная мельница покажется чем-то, что размахивает руками, — очевидно, управляя движением транспорта. За последние десять лет, пока я сочинял романы, пьесы и антивоенные призывы, мне приписывали отцовство огромного количества «детских персонажей», что с такой любовью и безо всякого труда наводнили мир книг. Если я не признаю свое отцовство, «тем хуже», как говорил Король Бубен. Это доказывает, что духовно я так и не вышел из детской, что я по-прежнему рисую полицейских. Как заявил один проницательный критик, главный герой моей последней пьесы, помоги ей Бог, «это просто повзрослевший Кристофер Робин». Видите, даже когда я пишу не о детях, я пишу о взрослых, что когда-то были детьми. Навязчивая идея, да и только!

Глава 15

1

Мне повезло как писателю: все, что мне хотелось писать, как правило, хорошо продавалось. Мне не повезло как бизнесмену: как только оказывалось, что такая-то тема хорошо продается, мне уже больше не хотелось о ней писать. Мне повезло как мужу: в семье меня поощряли быть писателем, а не бизнесменом.

Я люблю писательскую работу — люблю размещать определенные слова в определенном порядке. Когда я сочиняю пьесу, мне не доставляет радости тупо записать: «Смит выходит» — и уж тем более не доставляет радости ремарка, какую я прочел недавно: «Выходит вместе». Я позволяю себе потратить на невидимые для зрителей сценические указания не меньше времени и труда, чем на высеченную в камне надпись на монументе. Причиной тому не столько то своеобразное тайное тщеславие, что заставляет женщину надевать хорошенькие панталончики, пусть их никто и не увидит, сколько лень, временами переходящая в какое-то оцепенение. Я ненавижу писательскую работу, то есть ненавижу записывать слова ручкой на бумаге. Чтобы принудить себя к этому унылому занятию, приходится как-то его разнообразить. Провести два дня за сочинением трудного письма в «Таймс» — не работа, а захватывающее развлечение; потратить пять минут, чтобы сообщить, что я, к сожалению, не смогу раздавать призы в школе Святой Этельдреды — значит вновь пережить все тоскливые, понапрасну пропавшие часы на уроках и лекциях.

Когда я читаю толстые романы, достойные по весу занять место среди литературной классики, я никогда не думаю: «Как скучно это читать», — я думаю: «Как, должно быть, скучно было все это писать», — что ничуть не умаляет достоинств самой книги как произведения искусства или ее увлекательности для чтения. Вряд ли любой из толстых романов может быть настолько скучен, как некоторые фрагменты «Потерянного рая», но автору «Потерянного рая» работать было интересно. То же самое относится к автору самой несмешной «юмористической книги». Ему-то, пока он ее сочинял, было весело. Однако порой возникает ощущение, что автору толстого романа было невесело и неинтересно. И все-таки он довел работу до конца. Завидую его усидчивости.

В начале несостоявшегося ревю для театра «Палас» я поместил текст песни — предполагалось, что ее будет исполнять комик. По сути, это были просто стихи, которые я постарался сделать как можно более остроумными. Сэр Альфред Батт, глубоко шокированный, указал мне на то, что в этих стихах каждая строчка смешна. Я радостно согласился.

— Смешной должна быть только последняя строка! — возмутился он.

Я спросил — почему. Он весьма убедительно объяснил, что так публика лучше воспримет песню. Я в ответ весьма неубедительно объяснил, что неспособен написать три строчки кое-как ради одной-единственной. Примерно с этого момента началось наше прощание. Возможно, я тогда считал себя истинным художником, а сейчас понимаю, что был просто ленив.

Несомненно, именно эта лень и толкала меня перепробовать столько разных видов сочинительства.

2

Самый увлекательный из видов сочинительства — это написание пьесы. Одна беда: когда пьеса окончена, не можешь успокоиться, пока ее не поставят на сцене.

Когда пишешь книгу, ее окончания ждет издатель, дата публикации уже назначена. Книгу напечатают точно в том виде, как она есть, до последней запятой. Будут критики хулить ее или славить, но она уже существует и каждый желающий может ее прочесть.

Когда пишешь пьесу, никто ее не ждет. Может, ее удастся продать в этом году, а может, в следующем, а может, никогда. Если ее купят, может, поставят в этом году, может, в следующем, когда-нибудь или никогда. А если и поставят, то не сохранят в неизменном виде, какой ее задумал автор, потому что персонажи пьесы живут лишь в воображении драматурга. Пусть у них даже есть прототипы в реальной жизни, вряд ли эти прототипы — актеры и актрисы, которые их будут играть. Мало того! Погубить спектакль может любая случайность: злобный критический отклик, неделя тумана, пара дней кризиса, забастовка водителей автобусов, внезапная болезнь ведущего исполнителя. Даже если спектакль продержится на сцене какое-то время, каждый раз, приходя в театр, автор убеждается, что играют вовсе не его пьесу. Ну что ж… может быть, в другой раз. Пьеса сходит со сцены, и автор счастливо погружается в мир своего воображения, населенный персонажами, не требующими воплощения в плоти и крови: он пишет роман.

Я беру первый попавшийся роман с полки, открываю на первой попавшейся странице и читаю:

«Паж молча последовал за рыцарем в дом аббата; когда они вошли в первую комнату, оказавшуюся незапертой, сэр Хэлберт послал одного из своих сопровождающих сообщить его брату, сэру Эдуарду Глендинингу, что он желает поговорить с ним» [47]Вальтер Скотт «Аббат» (перевод А. Г. Левинтона и Б. Е. Шора)..

Не знаю уж, чья тут вина — моя или мистера Скотта, но поначалу я предположил, будто это паж приходится братом сэру Эдуарду. Если у вас сложилось такое же впечатление, мы смело можем написать: «В компании молчаливого пажа сэр Хэлберт вошел в дом аббата»… — и все будет ясно. Возможно, ясна также и моя мысль: написание романа постоянно требует от автора целых абзацев, а иногда и страниц, работа над которыми не приносит никакой радости. Ну что за веселье записывать: «когда они вошли в первую комнату, оказавшуюся незапертой, сэр Хэлберт послал одного из своих сопровождающих»… Вудхаус, описывая ту же сцену, мог бы написать: «когда они просочились в первую комнату» — при этом он самим выбором слова выразил бы свое мастерство. А Скотт мог только фиксировать происходящее на бумаге, мечтая поскорее добраться до следующей реплики сэра Хэлберта («Ты мог заметить, юноша, что я не часто удостаивал тебя своим вниманием»). Вот теперь слова подобраны с глубочайшим тщанием, они соответствуют и ситуации, и характеру персонажа, и лицу, к которому тот обращается. Пусть они выбраны не очень удачно, все же автор трудился не зря.

Кто хочет трудиться не зря, для того самое подходящее дело — пьеса. Я в этом настолько убежден, что, сочиняя пьесу, вначале выписываю все диалоги, без единой ремарки, а потом с неохотой превращаюсь в романиста. Увлекательно очерчивать характеры действующих лиц, давать намеки на их душевное состояние, но безумно скучно перечислять, где находятся окна, а где камин и сколько телефонных аппаратов стоит на столе. Невозможно возиться с цветом диванных подушек, когда у тебя в голове уже кипит начало второго акта. «Войдя в первую комнату, оказавшуюся незапертой», я немедленно приступаю к диалогу. Саму комнату я уже вижу перед собой, и если уж так необходимо, опишу ее позже.

Я уже говорил, что прямая речь в романе должна соответствовать ситуации, характеру персонажа и тому лицу, к которому он обращается. В пьесе задача еще интереснее: реплики персонажей должны, кроме всего прочего, соответствовать восприятию публики. Много рассуждают о сценическом искусстве, а суть его проста: нужно сделать так, чтобы публике все было понятно. Реалистичный диалог затрудняет восприятие, потому что он скучен и полон недосказанностей. Вот вам разговор из жизни.


МУЖ. Ну, что скажешь?

ЖЕНА. Даже не знаю. (Задумывается.)

МУЖ. Тебе решать.

ЖЕНА. Знаю, знаю. (После долгой паузы.) Не забывай про Джейн.


(Полковник в третьем ряду партера чиркает спичкой, пытаясь выяснить, кто такая Джейн. В программке о ней ни слова. Кто такая Джейн? Это так и останется тайной.)


МУЖ. Ты о той истории в Ипсуиче?

ЖЕНА. Да. (Звонит телефон.) Это, наверное, Артур!


(Священник в пятом ряду шуршит программкой в поисках Артура. О нем тоже ни слова.)


МУЖ. Пятница. Скорее, Энн.

ЖЕНА. Не сейчас.

МУЖ. Все равно — тебя.

ЖЕНА. Ах, ну хорошо.


Выходит на десять минут. Муж читает газету.


МУЖ (вернувшейся жене). Энн?

ЖЕНА (с выражением). «Передай привет милому мальчику».

МУЖ. «О нет, дорогой, совсем не как курица!»

ЖЕНА. Конечно. Что будешь делать в понедельник?

МУЖ. К Тревору. А что? (Чихает.) Черт, платка нет. (Встает. У двери оборачивается.) Кстати, надо бы позвонить Моррисону.

Выходит. ЖЕНА пишет письмо, затем берет газету. МУЖ возвращается.


ЖЕНА (не отрываясь от газеты). Подумай! Миртл обручилась!

МУЖ. Да, я все собирался тебе сказать. Встретил Джона в клубе.


(Двое пожилых джентльменов шуршат программками.)


ЖЕНА. Кто он?

МУЖ. Адвокат, кажется. Послушай, дорогая, нужно все-таки решать.

ЖЕНА. Так трудно… (После долгой паузы.) Ах, ну что же, давай…


Входит ГОРНИЧНАЯ.


ГОРНИЧНАЯ. Там внизу полицейский, сэр, требует вас.

МУЖ. О Боже!


Выходит на пять минут. (Публика затаила дыхание. Наконец-то действие!) МУЖ возвращается.


ЖЕНА. Машина?

МУЖ. Какой-то болван отключил фары. Так, о чем мы говорили? Черт, трубку забыл.


Выходит.


(И если публика тоже дружно покинет зрительный зал, кто может ее за это винить?)


Так разговаривают в реальной жизни. Очевидно, естественный диалог необходимо обработать, прежде чем подавать зрителю. Единственная правда, которая требуется от драматурга, — правда характеров. Сохраняя верность характерам, он волен представить в кривом зеркале сцены любые искажения реальной жизни, лишь бы они верно отражали суть его замысла. Если еще учесть, что театральный зритель, в отличие от читателя, не может перелистать несколько страниц назад, мы видим, что сочинение пьесы — увлекательная игра, в которой требуется победить апатию, предвзятость и забывчивость противника. Возможно, читателю с галерки будет интересно, если я проиллюстрирую радости и опасности этой игры на примере одной своей пьесы.

3

В основе пьесы может быть тема, сюжет или характер. Если ваша пьеса основана на теме, нужно придумать сюжет, который поможет раскрыть эту тему; если в основе — характер, надо придумать сюжет, в котором проявится этот характер. Сюжет необходим в любом случае. Для большей части публики в нем и заключается главный интерес. А для автора — совсем не обязательно.

В основе пьесы «Правда о Блейдсе» — тема. Это не история жизни литератора и не повесть о литературном мошенничестве. Мне была интересна следующая проблема: что произойдет с религиозным сообществом, если вдруг станет известно, что они поклоняются ложному богу? Для раскрытия этой темы я мог выбрать любое удобное для изучения сообщество и любого бога. Божок племени дикарей на тропическом острове, национальный герой в среде своих соотечественников, церковный староста в кругу прихожан — случись внезапно громкое разоблачение, кто переметнется, кто сохранит верность? И верность чему? Истине или Богу? Я решил раскрыть эту тему на примере великого поэта. Показать реакцию его близких, когда на смертном одре герой признается, что всю жизнь паразитировал на трудах давно умершего современника, никому не известного и не изданного при жизни.

В лице близких я постарался воспроизвести типичных представителей религиозного сообщества. Верховный жрец, он же секретарь, зять и официальный биограф Блейдса; жена, перенявшая веру у верховного жреца; ее сестра, истинно верующая, своей вере жертвующая всем; беспристрастный критик, давний поклонник сестры, воспринимающий божество скорее интеллектуально, нежели духовно; внуки, которых старшие силком загоняют в храм, а те упираются, дерзят и кощунствуют. Всем хорошо знакомые типажи; очень интересно было наблюдать, как они проявляют себя в свете беспощадной правды об умершем мошеннике, которому вольно или невольно посвятили свои жизни. То есть мне это было интересно — а чтобы стало интересно и публике, она должна для начала поверить в легенду Блейдса. Не годится, чтобы зрители по ходу пьесы спрашивали себя: «Да как можно было обмануться? Кто бы хоть на секунду поверил, будто это великий поэт?»

Значит, Блейдс в глазах зрителей должен быть подлинно Великим человеком.

Нет ничего труднее, чем показать на сцене великого человека. А из всех великих людей труднее всего показать гениального писателя. Ясно ведь, что персонаж пьесы не может быть мудрее и талантливее автора. Пусть сам драматург знает, что в реальной жизни ни один гений не может непрерывно блистать мудростью и остроумием и что знакомые ему великие писатели никак не проявляли своего величия в разговоре. Барри мне рассказывал, как он однажды участвовал в сборище молодых авторов, и все они с большим увлечением рассуждали о стиле. Какой-то пожилой человек сидел в уголке и внимательно слушал. Его попросили тоже высказаться. Он, смутившись, признался, что никогда об этом не думал; он уж лучше послушает, поучится; ему, право, нечего сказать. Потом он прибавил, что ему пора идти, и незаметно удалился. «Кто это?» — спросили у Барри, который его и привел. Барри ответил, что это был Томас Харди. Такого Томаса Харди театральная публика не примет. Как я уже сказал, на сцене невозможно показать реальную жизнь, а только такую, которая кажется реальной в нереальных условиях театра.

Итак, герой пьесы должен убедить зрителей в своей гениальности. Молчанием тут не отделаешься. Но если сам автор не гений, как ему создать гения?

Обычный, самый очевидный и на первый взгляд единственно возможный путь — показать главного героя глазами его почитателей. Только так можно убедить публику, что он взбирался на Эверест, спускался по Ниагарскому водопаду или выиграл битву при Ватерлоо. Да только я в качестве театрального критика пересмотрел такое множество спектаклей, где первые десять минут второстепенные персонажи без умолку превозносят подвиги главного героя… И вот под гром аплодисментов на сцене появляется милый старина Джордж Александер… или Три, или Артур Буршер… В роли Великого химика неотличимые от роли Великого финансиста, которую они исполняли на прошлой неделе. Я понимал, как на самом деле трудно показать на сцене гения таким способом. Все мы инстинктивно испытываем настороженность, видя чересчур бурный энтузиазм, ничем зримо не подкрепленный. Правда, мой гений — девяностолетний старец, его седины помогут забыть, что перед нами актер, и придадут персонажу тот ореол бессмертия, что окружает в девяносто практически каждого писателя. Актеру трудно тут что-нибудь испортить, если я создам для него красивый выход, подскажу нужные слова. А как это сделать?

Для начала я заставил критика Ройса выйти на сцену и объявить, что он принес поздравительный адрес ко дню рождения Великого человека. Публика ждет привычного начала: сейчас послушаем, какой он великий. Однако Ройса встречает скептически настроенный внук поэта, Оливер — для него Блейдс всего-навсего надоедливый старик. Потом появляется внучка по имени Септима. Молодые люди разносят культ почитания Блейдса в пух и прах, смущая душу Ройса. Публика вначале симпатизирует юным бунтарям, но постепенно их нетерпимость начинает раздражать. Закрадывается мысль: быть может, внуки досаждают деду не меньше, чем он им? Тут входит Марион, их мать. Для нее Блейдс — истинный Бог. Публика видит другую сторону картины: слепое, рабское поклонение. А ведь пожалуй, это едва ли не больше досаждает гению? Если внуки не правы, то их матушка еще более не права. Какое отношение нестерпимо для Блейдса в большей степени?

Публика, сама того не замечая, уже согласна принять на веру, что он действительно гений.

Я даже отважился дать в пьесе образчик его творчества. Мне придавала духу мысль о том, что Теннисон написал «Атаку легкой кавалерии», а Вордсворт — «Деревенского дурачка», но вряд ли публика помнит малоизвестные шедевры. Ей подавай подлинный товар, без обмана. Что ж, они его получат.

О Септима, седьмая дочь,

Волна твоих кудрей черна как ночь.

Где сосны древние темнеют среди скал,

У бездны на краю тебя я увидал…

Ройс, услышав имя девушки, машинально цитирует отрывок стихотворения. Строки завораживают, в них чудится истинная поэзия… но прежде, чем публика успеет критически вслушаться, Септима перебивает, обращаясь к Оливеру:

— Нолль, будь любезен! — и протягивает руку за честно выигранным шиллингом.

Очевидно, у всех гостей одна и та же реакция.

— Черт возьми, Ройс, — бурчит Оливер, шаря в карманах, — я думал, хоть вы удержитесь!

В зрительном зале смешки — публика сочувственно представляет себе, каково быть дочерью Теннисона, если тебя зовут Мод, или сыном Байрона по имени Гарольд… или дочерью Блейдса по имени Септима.

И тут является зять, верховный жрец: суетливый человечек диктует ответы на поздравительные письма, составляет список избранных посетителей для прессы: «трое от светских изданий, трое от литературно-художественных, двое от военно-политических». Заздравный тост — где будем провозглашать заздравный тост? Прямо здесь? Письмо от королевы Виктории — позволить ли Ройсу подержать его в руках? Пожалуй, да, всего на одну минуточку. Что перед нами, как не семейство великого поэта?

Последней на сцену выходит Изабель. Двадцать лет назад она прогнала своего возлюбленного, чтобы поддерживать святой огонь гения на алтаре Великого человека. Двадцать лет жизни она отдала ему: достойны ли такой жертвы созданные им великие стихи? Она задает этот вопрос Ройсу — он-то и был ее возлюбленным много лет назад. Публика тоже задумывается, уже безусловно принимая мнение Изабель об отце. Он в самом деле великий поэт, и она поступила правильно; он в самом деле великий поэт, но она поступила неправильно.

Наконец появляется Блейдс. Полчаса нам внушали, что он последний из великих викторианцев; и вот он здесь, во всем своем величии. Что он скажет? Какими словами воздать должное божеству? Если бы Шекспир и Эсхил, объединив усилия, написали для него монолог, публика все равно осталась бы недовольна. Что уж говорить о моих слабых способностях. «Мы верили в него, пока он не заговорил; как же мы забыли, что персонаж не может быть гениальнее автора?» Однако что-то сказать нужно.

И он говорит… А верховный жрец мгновенно выхватывает карандашик и записывает его слова на манжете. Публика хохочет. Как, должно быть, надоело гению, что каждую его пустячную реплику записывают для истории! Готово, отныне он волен говорить на моем уровне — все равно останется гениальным.

Заздравный кубок выпит, поздравительный адрес прочитан. Блейдс рассказывает о дорогих его сердцу друзьях — Теннисоне, Уистлере, Суинберне, Мередите, а потом остается наедине с Изабель. Праздничное волнение улеглось, и прожитые годы наваливаются на старика тяжелым грузом. Ему нужно кое в чем признаться. Скорее! Скорее, пока еще не поздно!

— Выслушай меня, Изабель, — просит он, и на этих словах опускается занавес.

Когда занавес поднимается вновь, тут-то и начинается моя пьеса. Что происходит в религиозном сообществе, когда становится известно, что они поклонялись ложному богу? Мы уже твердо установили, что он бог — теперь нам откроется, что этот бог фальшивый. Мы разделались с несущественным, хотя и необходимым, первым актом и наконец-то сможем развить действительно интересную тему…

Не вышло. Я слишком поздно осознал свою ошибку. Первый акт меня победил. Я слишком тщательно его отделывал. В умах зрителей прочно укоренилась мысль о величии Блейдса. Для них пьеса — о нем, о живом Блейдсе. Они увидели его, поверили в него и хотят смотреть о нем дальше. В утешение критики заверили меня, что история театра не знает лучшего первого акта — но для большинства на нем пьеса и заканчивалась. А для меня — только начиналась. Для меня главным в пьесе была тема, для публики — характер. В результате остался просто сюжет, который быстро исчерпал себя.

4

Писателей часто спрашивают, заставляют ли они себя писать каждый день или «ждут вдохновения». Насколько я знаю, читающая публика не предполагает, что писатель говорит жене за завтраком: «Дорогая, если к одиннадцати меня не осенит вдохновение, мне понадобится машина». Или что в процессе написания романа автор закрывает глаза, откидывается на спинку кресла и ждет вдохновения, прежде чем приступить к пятой главе. Обывателей интересует не момент зачатия, не родовые муки и не тонкости кормления младенца. Их интересует одно: случайно ли младенец родился?

Что касается меня, я больше не верю в чудесное озарение. Пробовал, и не раз. По полдня просиживал у «Лорда» в надежде, что вдохновение придет. А сколько времени убил на площадках для гольфа! Даже спал после обеда — вдруг вдохновение устроит мне сюрприз? Все напрасно. Чтобы пришла «идея», существует только один способ: сесть за стол и работать. Это и есть истинный писательский труд, и никакой другой с ним не сравнится.

У меня сочинительство происходит примерно так. Вначале часы, дни, недели родовых схваток (дурацкое сравнение, ну да ладно) — словом, недели мучений, когда я всех вокруг ненавижу, и вдруг в голове проклевывается зародыш идеи. Я эту идею рассматриваю и отвергаю как затертую, глупую и неудачную. Продолжаю думать… Проходит еще время… Такое чувство, что я никогда больше не напишу ни строчки. Жаль, та идея три недели назад была такая никчемная… Или нет? Да ну, безнадежно. Еще неделя раздумий… А не сгодится ли та идея, что приходила мне в голову четыре недели назад? Н-нет, пожалуй, не очень. Думаем дальше… Черт возьми, а как все-таки та идея, что была у меня пять недель назад? Есть в ней толк или совсем нет? И если нет, почему она упорно лезет мне в голову, отпихивая другие, более достойные сюжеты? Как вообще можно разумно мыслить, если все время думаешь про ту нелепую идею насчет покойника? И тут я сдаюсь. Остается одно: сесть и вывести из организма эту невозможную чушь. Вдруг получится вовсе и не пьеса; тем лучше, можно будет о ней сразу же забыть. Во всяком случае, приступаем… Ура, я снова пишу! А идея загадочным образом раскрывается сама собой.

Как появляются идеи? Самыми разными способами, иногда очень странными.

Схема 1. Вот было бы интересно: человек пришел к кому-нибудь в дом и умер. Полиция начинает расследование, но по какой-нибудь причине никому нельзя знать, зачем он вообще приходил. Муж и жена должны выдумать правдоподобное объяснение, а им ничего не приходит в голову. Мозги отказали, и все тут. Драгоценные минуты утекают, полиция уже едет, а они стоят в растерянности и пытаются срочно что-то изобрести. Драматично, правда?

Так появилась пьеса «Майкл и Мэри».

Схема 2. Все бесполезно. Я разучился писать. А жаль! Деннис Эди просил пьесу, и Гаррисону нужна пьеса для постановки в театре «Хеймаркет». Если бы я только мог придумать идею, тут же написал бы пьесу, Гаррисон бы ее поставил, и мы все пошли бы на премьеру. Так захватывающе — сидишь в зрительном зале, ждешь, когда поднимется занавес, и гадаешь: что там? Пустая сцена, просторный зал и вдруг — стук в дверь. Кто там, кто? Дворецкий — такой загадочный, правда? — важно шествует через всю сцену и отпирает засов. Мне всегда казалось, что это самое увлекательное начало для пьесы. Чужаки, путники приходят в незнакомый дом. Дом и правда странный; это гостиница? Ну да, самый естественный вопрос: «Это гостиница?» Что же ответит таинственный дворецкий? Предположим, он скажет: «В каком-то смысле, милорд»…

Так появилась «Дорога на Дувр».

Схема 3. «Неисповедимы чудеса Господни. Он по морю идет, летит на крыльях бури» [48]Из сборника стихотворений Уильяма Купера «Олнейские гимны».. Великолепный гимн, почему он вдруг мне вспомнился? И почему я раньше не замечал в нем абсурдной непоследовательности? То есть первая строка, безусловно, хороша, и вторая сама по себе — тоже, но они совершенно не сочетаются! По сути, Купер начинает с того, что великие дела проистекают из ничтожных причин, или как там у него, а потом… Забавно, так и в самом деле бывает. А бывает наоборот — ничтожные дела из великих причин? Как это по-латыни? Parturiunt montes nascetur ridiculus mus [49]Разрешаются от бремени горы, рождается смешная мышь (лат., из Горация).. Я правильно вспомнил? Вроде там должен быть пентаметр? Должно быть, мелкие божки веселятся, выбирая, каким горам тужиться в родах, чтобы исполнились наши смешные маленькие желания. Вот женщина мечтает повесить новые занавески, а муж ей не позволяет, и божки говорят: «Хорошо, дорогая, ты повесишь свои занавески». Они хихикают в уголке, сговариваются между собой и готовят ничего не подозревающей парочке жуткие потрясения… И в конечном итоге занавески повешены.

Получившаяся пьеса вначале называлась «Зеленые шторы», пока мне не пришло в голову название получше: «Мистер Пим проходит мимо».

Схема 4. Когда одна «работа» уже закончена, а другая еще не начата, я не в себе (как сказал однажды Уэллс Дафне). Период бездействия не только мучителен для меня, это еще и тяжелое испытание для моих домашних. Равнодушие к моим страданиям меня бесит, равно как и заботливые вопросы, как продвигается работа. Что ни скажи, что ни сделай, мне все нехорошо.

Всего лишь один раз обошлось без такого промежутка.

Я только что закончил «Майкла и Мэри». Было лето, мы жили в нашем загородном коттедже в Сассексе. Мой соавтор отправился в деревню сдавать на почту драгоценную пьесу — ее с нетерпением дожидался режиссер в Нью-Йорке. Мы договорились, что обратно Дафна пойдет через поле, а я ее встречу. Я ненавижу деловую сторону писательской профессии, хотя мой агент избавляет меня от большинства тягот. Я шел и с грустью размышлял о том, что впереди еще неизбежная грызня по поводу прав на экранизацию. Чем больше я об этом думал, тем более неоправданными казались мне притязания постановщика на долю в доходах от экранизации. Я не хотел уступать, но противно было участвовать в бесконечных спорах и переписке, которые наверняка последуют за моим отказом.

Встретившись, мы с Дафной присели отдохнуть.

Я сказал:

— Я все думаю об этих злосчастных правах на экранизацию.

— Ты же всегда оставляешь их за собой?

— Нет, послушай, какая мне идея пришла. Это довольно смешно. Смотри: А пишет книгу и продает ее Б и при этом уступает половину прав на экранизацию, а В ставит по книге спектакль, получая половину прав на постановку, включая права на экранизацию. Потом английский постановщик Г покупает пьесу вместе со всеми американскими правами и в том числе, само собой, с половиной прав на экранизацию. Затем он продает пьесу американскому постановщику Д, и тот, естественно, требует половину дохода от экранизации. В конечном итоге право на экранизацию продано за такую-то сумму. И что получается?

— Автору не так-то много достанется, — ответила Дафна осторожно. — Каждый следующий получает половину оставшегося, или как?

— В том-то и дело! Предположим, для А это первая книга и он составил договор небрежно. Тогда каждый новый гангстер может утверждать, что вправе получить половину всей суммы, которую выплачивает кинокомпания. Итак, если киностудия платит тысячу фунтов, А придется выложить больше двух тысяч — за права на экранизацию собственной книги.

— Выходит, чем дороже он ее продаст, тем больше потеряет?

— Именно. Такое запросто может случиться. Предположим теперь, что автор во всех бумагах оговаривает некое условие. Допустим, он очень любит кино и желает, чтобы фильм по его книге снимали непременно на английской киностудии и чтобы главную роль играл, например, Рональд Колмен или еще кто-нибудь, — словом, он вдруг вспоминает, что по всем договорам за ним остается последнее слово по вопросу о выборе киностудии. А пьеса идет с оглушительным успехом, предложения об экранизации сыплются со всех сторон, и вот пятеро продюсеров собираются вместе, чтобы осудить, кто будет снимать. И тут А отказывает им всем. Потому что его дантист только что предложил выкупить права за один пенни. После чего А предъявляет письмо от дантиста и четыре полупенсовика.

— Что же будет?

— Все подписывают новое соглашение, и каждому достаются десять процентов. Вот такая история. В старые «панчевские» времена она бы обязательно появилась в ближайшем пятничном номере.

— Слушай, нельзя, чтобы она пропала зря! Ты не мог бы сделать из нее рассказ?

— Да, наверное.

— Честное слово? Обещаешь?

— Пожалуй. Надо когда-нибудь писать и рассказы. Я думаю, это весело.

— Начинай сразу после чая, пока не забыл!

— Если хочешь, я напишу первый абзац.

— Честно?

— Честно-честно.

После чая я написал первый абзац.

А за ужином я сказал:

— Пожалуй, допишу этот рассказ, раз уж начал. Много времени он не займет.

— Нормально получается?

— По-моему, да. Мне нравится.

Через неделю Дафна спросила:

— Как продвигается рассказ?

— Тысяч пять слов набралось.

— А какой длины обычно бывают рассказы?

— Около пяти тысяч.

— Так ты практически закончил?

— По правде говоря, я еще толком и не приступил. Сюжет пока даже не виден. Когда-нибудь дойдем и до него.

— А если нет?

— Тогда окажется, что я написал роман.

— Разве так пишут романы?

— Не спрашивай! Я понятия не имею, как пишут романы. Я просто рассказываю о двух людях и получаю массу удовольствия. Наверное, к концу года что-нибудь станет ясно.

К концу года стало совершенно ясно, что у меня получается роман под названием «Двое».

Каким надо быть самовлюбленным, чтобы рассказывать о своих книгах и пьесах, как будто все их читали и понимают, о чем речь! Или, если хотите, каким надо быть скромным, полагая, что твою автобиографию прочтут только те, кто знает твои книги и пьесы.

Глава 16

1

МОЛОДОЙ ДРУГ. Скажите, сэр, в чем, по-вашему, причина вашего успеха?

АВТОР. Не называйте меня «сэр». Ненавижу, когда меня называют «сэр». Я не настолько старый.

М.Д. Прошу прощения. Так в чем, по-вашему… Не могли бы вы сесть спиной к свету… И пожалуй, шляпу… Спасибо! Так в чем секрет вашего успеха, молодой человек?

А. В каком смысле «успех»?

М.Д. Да в любом. То, что я купил вашу последнюю книгу… То есть взял в библиотеке… То есть она у меня в списке… Дьявол, ну вы понимаете!

А. Лишь бы я не понял больше, чем вы хотите сказать.

М.Д. А, значит, все в порядке. Видите ли, мне кажется, сейчас, напоследок, вам бы надо сказать что-нибудь для подрастающего поколения. Несколько полезных советов молодежи. Юноше, вступающему в жизнь. Коротко о главном: в чем секрет?

А. Есть только одно правило.

М.Д. Да?

А. Не слушайте ничьих советов! Из всех печальных слов, что сказаны устами или записаны пером, печальней нету, как [50]Из стихотворения американского поэта, аболициониста Джона Гринлифа Уитьера (1807–1892).: «Зачем я послушался Томкинса?»

М.Д. Не рифмуется.

А. Можно заменить на «слушал, что сказал мне Том».

М.Д. Неужели вы серьезно?

А. Абсолютно.

М.Д. Поэтому вы и добились всего, чего добились?

А. Не знаю, чего я, собственно, добился, но в общем — да.

М.Д. Откуда вы знаете, что не добились бы большего, если бы прислушивались к советам?

А. Ниоткуда. Вы же не спрашивали, чем я объясняю свой провал.

М.Д. Иными словами, вы всегда делаете что хотите и не слушаете, что вам говорят?

А. Иными словами, я слушаю, что мне говорят, а потом стараюсь сделать то, что хочу.

М.Д. А вам советуют другое?

А. Как правило.

М.Д. В этом и состоит ваш совет молодым авторам? И вообще молодым людям?

А. Да.

М.Д. (после глубокого раздумья). Так если они прислушаются к вашему совету, значит, не будут слушать ничьих советов, в том числе и вашего, а это значит, что они все-таки будут прислушиваться к советам, а значит… Как-то это сложно.

А. Знаю. Жизнь вообще сложна.

М.Д. Кстати, вы мне напомнили! Вроде вам следует пожаловаться на то, как трудна стала жизнь? Что-нибудь о беспечной праздности в старые добрые времена. Laus temporis [51]Правильно: Lacus Temporis (лат.), название лунного моря. Дословно «озеро времени», принятое название по-русски: Озеро вечности.и так далее.

А. Во-первых, в старые добрые времена мы произносили это иначе.

М.Д. Ага, отлично! Что еще?

А. Э-э…

М.Д. Давайте, расскажите, «во что вы верите», или «куда катится этот мир», или еще что-нибудь этакое!

2

Один ужасно умный молодой человек взялся объяснять Рейнхардту [52]Макс Рейнхардт (1873–1943) — австрийский актер и режиссер., как нужно ставить Шекспира. Никаких пышных декораций, никакой зрелищности. Простой черный занавес. Это намного художественнее. Рейнхардт слушал и одобрительно кивал, а потом сказал:

— Вдобавок так легче.

По-моему, главная проблема современного мира (а может, главное достижение) — сегодня всё «как легче». Давайте я приведу несколько примеров, поясняющих мою теорию, а если вы скажете, что я их специально подбираю в свою пользу, я отвечу: да, естественно.

В так называемое мое время если человек хотел стать профессиональным певцом, он учился петь. Попадать в мелодию. Учиться петь тяжело. Так и не будем этого делать. Можно не петь, а напевать или мурлыкать. Все договорились, что это тоже считается пением. Теперь огромное множество людей, не умеющих петь, но желающих зарабатывать на жизнь профессией певца, могут это сделать без долгой и трудной учебы. В мое время любимым танцем был вальс, а этому тоже надо учиться. В наши дни можно как бы танцевать при минимуме усилий и полном отсутствии мастерства. Рисовать трудно. В мое время один известный преподаватель рисования, рассматривая работы учеников и сравнивая их с моделью, говорил каждому: «Хорошо бы, чтобы было сходство». Современная живопись и скульптура избегают таких трудных задач, как добиться сходства. Точно так же современная популярная музыка избегает таких трудностей, как создание новых мелодий. В мое время поэты выражали в песне то, что хотели сказать. Такие песни, называемые стихами, требовали рифмы или по крайней мере ритма, и как следствие над ними приходилось много работать. Следовательно, мы видим, что самый удобный способ усовершенствовать поэзию — убрать из нее трудности, то есть ритм и рифму, и все внимание сосредоточить на том, что доступно каждому: на вдохновении. В мое время писатель, желая, как это случается с писателями, вложить собственные мысли в уста героя, тратил долгие часы упорного труда на то, чтобы придать этим мыслям грамматически упорядоченную форму. Современный творческий метод, которым все так восхищаются, позволяет просто бросать мысли на бумагу, как они приходят в голову главному герою (то есть автору), а читатель пусть трудится. Кажется, есть еще новейшее веяние — переложить всю трудную работу на плечи корректора.

Все вышесказанное касалось искусства. Можно бы на этом остановиться, но я продолжу. В мое время редкие женщины считались красивыми. Красота была исключением, поскольку требовала таких уникальных качеств, как красивый цвет лица, красивые волосы, красивые черты. В наше время красивой быть легко. Цвет кожи, волосы, черты лица можно купить. Современный мир принял как данность, что откровенно накрашенные губы и откровенно наклеенные ресницы красивы, а стало быть, красота доступна каждой. Даже мужчинам в наши дни не обязательно быть уродливыми: можно усугубить свое уродство, отрастив бороду, и стать «интересным». Признаемся все же, что отрастить бороду довольно трудно и будем с надеждой ждать того дня, когда в моду войдут накладные бороды. В мое время была такая штука под названием «общество» — если ты в нем не родился, попасть туда было практически невозможно. Люди не из общества, вроде меня, только читали о нем в светских новостях — кто с почтительным трепетом, кто с безразличием или с притворным презрением. Современной молодежи страшно даже представить, чтобы существовала некая резервация, пусть даже и презренная, куда для них доступ закрыт. Читая нынешнюю светскую хронику, убеждаешься, что нет таких барьеров, которые не сокрушила бы спортивная машина жиголо, нет той границы, через которую не переведет паспорт дизайнера интерьеров (со всеми его «специфическими особенностями»).

А сейчас я вытряхну мох из волос и постараюсь взглянуть на дело непредвзято. Хорошо или плохо, что искусство стало доступнее? Прежде всего я готов признать, пока мне на это не указали, что мурлыкать тоже можно хорошо или плохо, равно как и танцевать современные танцы. Конечно, современному танцору, чтобы исполнять румбу, самбу и черную мамбу, требуется куда больше мастерства, чем нам когда-то для исполнения старомодного вальса. Никакая художественная отделка не сделает шедеврами салонные баллады Фредерика Уэзерли в сравнении с лучшими современными белыми стихами и даже с такими ранними образчиками белого стиха, как «Записки о галльской войне» Цезаря. Хорошенькие девушки остаются хорошенькими, несмотря на помаду, хотя целоваться с ними уже не так приятно. И кого волнует, что мужчины уродливы, а светское общество скончалось? И все же нам, замшелым, печально видеть всеобщее современное стремление к понижению «стандартов» и отмене «формы». Как будто демократия вместо того, чтобы провозгласить с полным правом: «Искусство для всех!» — заявила: «Достижения в искусстве — неотъемлемое право каждого». Что весьма приятно для всех нас, однако не слишком полезно для искусства. Почему бы тогда не пойти еще дальше и не сказать: «Достижения в спорте — неотъемлемое право каждого»? Я бы не прочь смотреть свысока на старомодный обычай, согласно которому мячик для гольфа должен лететь по воздуху, и отменить нелепое устаревшее правило, что победителем считается игрок, прошедший все лунки за наименьшее количество ударов. Куда современнее (и к тому же легче) добираться от начального до конечного пункта по прямой, а не по параболе, и проход за восемь ударов вместо одного значительно больше способствует самовыражению, а это ведь самое главное. Но увы! В спорте смотреть свысока на чемпионов прошлых лет можно, только если обыграешь их по их же собственным правилам. А в искусстве можно взять и изменить правила, стрелять мимо мишени, и все друзья в один голос будут уверять, что ты чемпион.

Об отмене формы. Я тут что-то искал у себя в бумагах и случайно наткнулся на письмо, датированное двенадцатым апреля 1929 года. Оно начиналось так: «Я вам писал несколько месяцев назад, но не получил ответа»… Такие неотвеченные письма время от времени попадаются под руку, вызывая угрызения совести. Утешает только мысль, что сейчас уже поздно что-либо исправить. Однако на это письмо я почти ответил, так что почти не чувствую себя виноватым. Письмо было от одного из тех энергичных американцев, что берутся писать учебные пособия и для придания своему труду авторитетности приглашают других людей написать все за них. В данном случае речь шла об учебнике «по методике написания драмы», а методику должны были предоставить драматурги — бесплатно, разумеется. Не могу ли я ответить на следующие вопросы? Я ответил — то есть нацарапал ответы простым карандашом против каждого вопроса и, наверное, собирался отдать их в перепечатку и отослать. Но, видно, так и не собрался. Перечитывая их сейчас, я обнаружил, что пятый вопрос и мой ответ удивительно перекликаются с темой этой главы.


«5. Считаете ли вы, что застывшая общепринятая структура пьесы и физические ограничения сцены, в отличие от кинематографа, мешают свободному и полному самовыражению драматурга?

Ответ: Безусловно. Точно так же застывшая форма сонета мешает самовыражению поэта. Насколько полнее и свободнее мог бы выразиться Вордсворт по поводу Вестминстерского моста, если бы писал путеводитель!»


Эту жажду свободы, не связанной формой, ученые умы приписывают пагубному влиянию большевизма и прочей красной угрозы. Увы, я не разделяю их взглядов, будто большевизм — синоним беззакония. Напротив, я считаю, что ему сопутствует избыток законов, вплоть до полной отмены всякого самовыражения, а также невероятная страсть к заполнению анкет. В поэзии тоталитарное государство лучше всего символизирует вилланель [53]Старинная итальянская или французская сатирическая песня., по сути, основанная на двух нотах. Скажем: «Хайль, Гитлер» и «К чертям Россию» — или наоборот. А вольный стих, по-моему, есть следствие свободы слова, непременного атрибута демократии. Форма, то есть ремесло: трудности, навязанные извне, такие как «хорошо, чтобы было сходство», или три стены сценической коробки, — всё это заграждения из колючей проволоки между демократией и зелеными склонами Геликона. Прочь их!

Что делать — с годами мы не только забываем, что уже не молоды (и неудивительно, ведь мы без конца твердим себе, что остаемся молодыми), но забываем и о том, что ровесники наши весьма преклонных лет. А вот это уже удивительно, ибо мы без конца твердим, как они, бедняги, постарели. На днях я поймал себя на том, что говорю в компании: мол, косметические излишества нынешнего века окончательно доказывают, что женщины украшают себя не для мужчин, а друг для друга, — и в подтверждение этого я уверял, что все мои знакомые мужчины без исключения предпочитают чистое женское личико раскрашенному. А потом вдруг сообразил, что мужчины, о которых идет речь, — сплошь мои друзья и сверстники, а современные молодые люди, возможно, со мной не согласятся. Очень может быть, в их глазах кроваво-красные ногти, в том числе и на ногах, действительно красивы. И все-таки они, эти молодые люди, должны признать, что такой вид красоты достается легче, и потому старшее поколение вправе считать их нетребовательными. Точно так же мы по-прежнему считаем нетребовательным общество, где мурлыкание сходит за пение.

В заключение меня могут спросить: а разве это плохо, что нынешняя молодежь нетребовательна? Может, и хорошо. В современном мире так мало поводов для радости; будем же благодарны хотя бы за то, что так много поводов для удовольствия. Мы превратили мир в пустыню; глупо винить тех, кого мы бросаем в этот мир (сплошь и рядом случайно), если они довольствуются теми крохами, что мы им оставили.

Книга вольных стихов у прозрачной воды,

Саксофон, и бутылочка джина — и ты.

Ты мурлычешь мотивчик со мною в пустыне,

И в пустыне вокруг расцветают цветы.

И хвала Аллаху.

3

Что касается вопроса о том, во что я верю: однажды я изложил свои взгляды в печати по просьбе епископа — единственного епископа, побывавшего в нашем доме. (Когда он ушел, мы нашли на диване пять трехпенсовиков. Мы их отдали Армии спасения и постарались забыть об этой истории, хотя некоторое недоумение, конечно, осталось.) Мой символ веры напечатан в серии брошюр, пусть так и будет. Еще я однажды написал брошюру под названием «Мир с честью», нет нужды ее здесь пересказывать. Очень трудно объяснить людям общественно-политического склада, что если ты не общественный деятель по профессии, тебе не хочется без конца повторять одно и то же разными словами. Тот, кто пишет, высказывается раз и навсегда. Я думаю, это так для большинства писателей. Возможно, я уникален в том, что вообще терпеть не могу высказываться устно. Во время одного из моих редких публичных выступлений я среди множества других произносил речь, и все наши речи передавали по радио. Когда я вновь сел на место, сосед по столу сказал:

— Подумайте, вас услышали в Гонолулу!

Дафна сидела за соседним столиком. Позже я с гордостью ей сообщил, что меня слышали в Гонолулу.

Она ответила:

— Хорошо, что хоть где-то было слышно.

Ну что ж, те, кто читает эту книгу, слушали меня довольно долго. Пора уже и сесть на место. Но прежде я хочу сказать еще кое-что.

Каждый писатель, помещая свое имя на обложку книги или театральной программки, в какой-то мере выставляет свою частную жизнь на всеобщее обозрение. Это не значит, что он становится общественной фигурой, какими явно считают себя актеры, но по крайней мере некоторое знакомство с публикой происходит. В реальной жизни наше душевное благополучие во многом зависит от наших гостей, и потому мы сами решаем, кого приглашать в дом. Так и писатель должен сам решать, до какой степени он отдает себя на милость читающей публики. Отвечать на каждое полученное письмо, раздавать автографы по первому требованию, предоставлять бесплатно материал для публикации в журнале знакомого, произносить речи, вручать призы, председательствовать на обедах по просьбе каждого встречного, читать и подробно разбирать все присланные пьесы, помогать с публикацией всех рукописей, рекламировать все подаренные книги, — словом, выполнять все странные просьбы, какие, я полагаю, сыплются на каждого писателя — значит быть не просто общественной фигурой, а рабом публики. С другой стороны, сознание, что тебе везло в жизни, что ты стольким обязан поддержке более опытных коллег, требует как-то оплатить долги. Возможно, мой баланс все еще недостаточно уравновешен. Быть может, я не так доброжелателен к людям, как следовало бы, слишком часто отвечаю отказом на просьбы и отклоняю приглашения. Столько неотвеченных писем — боюсь, я очень многим людям мог показаться невежливым. Если кто-нибудь из них сейчас читает эту книгу, прошу у них прощения. И всем читателям говорю: «Au revoir» [54]До свидания (фр.).. Надеюсь, мы еще увидимся.


Читать далее

Вступление 15.06.15
Ребенок. 1882–1893 15.06.15
Школьник. 1893–1900 15.06.15
Студент. 1900–1903
Глава 9 15.06.15
На вольных хлебах. 1903–1906 15.06.15
Помощник главного редактора. 1906–1914
Глава 12 15.06.15
Глава 13 15.06.15
Писатель 15.06.15
Писатель

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть