ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Перевод А. Худадовой

Онлайн чтение книги Юлия, или Новая Элоиза
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Перевод А. Худадовой

ПИСЬМО I

К Юлии [78]Нет нужды, полагаю, предупреждать, что в этой, второй, части и в последующей наши влюбленные только и делают в разлуке, что говорят вздор и несут чепуху, — бедняги совсем потеряли голову. — прим. автора.

Сотни раз берусь я за перо, но стоит мне написать первое слово, как я уже полон сомнений, не знаю, каким тоном говорить, не знаю, с чего начать, а ведь я пишу Юлии! О, как я жалок! Что же со мной стало? Да, миновало время, когда тысячи сладостных чувств изливались на бумагу неиссякаемым потоком. Миновала сладостная пора надежд и откровенных признаний. Мы более не принадлежим друг другу, мы уже не те, — право, не знаю, кому же я пишу. Соизволите ли вы получать мои письма? Соизволят ли глаза ваши читать их? Сочтете ли вы их достаточно сдержанными, достаточно осмотрительными? Осмелюсь ли я обращаться к вам с былою задушевностью? Осмелюсь ли говорить в письмах об угасшей или поруганной любви! И не чужд ли я вам еще более, чем в ту пору, когда писал вам впервые? О небо! Как отличается прелесть и отрада тех дней от моего нынешнего отчаяния! Увы! Жизнь для меня только начиналась — и все рухнуло. Радостная надежда прежде одушевляла мое сердце, — ныне предо мной витает образ смерти: прошло только три года — и вот уже замкнулся круг счастливого существования. Ах, почему я не покончил счеты с жизнью раньше, пока не пережил себя! Почему не послушался своих предчувствий, когда, испытав минуты упоительного счастья, уже знал, что ничто не продлит их! Сомнений нет — лучше бы этими тремя годами закончилась и жизнь моя, лучше бы нас вовсе не было на свете! Лучше бы не вкушать блаженства, чем, вкусив, утратить. Если бы я избежал этой роковой поры своей жизни, если бы уберегся от взора, который переродил мою душу, я бы отдался умственной деятельности, исполнению долга, возложенного на человека, и, быть может, украсил какими-нибудь достойными делами свою тусклую жизнь. Одна-единственная неожиданность — и все изменилось. Глаза мои осмелились лицезреть то, что мне не должно было видеть. И это привело к неизбежному концу. Постепенно я дошел до неистовства, и теперь я — безумец, жалкий раб, бессильный и малодушный, который позорно влачит бремя цепей и отчаяния.

Бесплодные мечты помутившегося разума! Пустые и обманчивые желания, от которых тотчас же отрекается сердце, едва они возникли! К чему воображать, будто от истинных страданий можно исцелиться таким химерическим способом, который мы сами бы и отринули, если б его нам предложили. Ах, ужели тот, кто познал любовь, поверил бы, увидев тебя, что существует на земле иное счастье, которое я захотел бы купить ценою своей первой любви? Нет, нет, пусть небо оставит при себе свои благостыни, только бы не отнимало у меня моего горя и воспоминания о минувшем счастье. Я предпочитаю память о наслаждениях и скорбь о прошлом, терзающие мне душу, вечному счастью без моей Юлии. Приди, возлюбленный образ, поселись в сердце, живущем только тобою, последуй за мной в изгнание, утешь меня в горестях, оживи и поддержи померкшие надежды. Мое обездоленное сердце вечно будет служить тебе нерушимым святилищем, и никогда ни судьбе, ни людям не изгнать тебя оттуда. Я умер для счастья, но я не умер для любви, которая дает мне право на него. Любовь эта неодолима, как и породившее ее очарование. Она покоится на незыблемой основе, созданной из достоинства и добродетелей. Ей не погибнуть в бессмертной душе, ей более ненадобно опираться на надежду, прошлое придает ей силы для вечной жизни в будущем.

Но ведь и ты, о Юлия, — ты познала, что такое любовь, как же случилось, что твое нежное сердце забыло о том, что составляет всю жизнь его? Как же случилось, что священный огонь погас в твоей чистой душе? Как случилось, что ты утратила вкус к небесным наслаждениям, которые одной только тебе было дано чувствовать и дарить? Ты без жалости отсылаешь меня прочь, изгоняешь с позором, повергаешь в отчаяние — и в заблуждении, помутившем ум твой, не видишь, что, делая меня несчастным, ты сама лишаешься счастья своей жизни! Ах, поверь мне, Юлия, тщетно ты стала бы искать иное сердце, близкое твоему сердцу. Множество сердец, конечно, будут обожать тебя, но любило тебя лишь мое.

Ответь же мне ныне, возлюбленная моя, — введенная в заблуждение или вводящая в обман, — что же сталось со всеми твоими таинственным планами? Куда исчезли все эти тщетные надежды, которыми ты манила меня столь часто, что в простоте сердечной я им поверил? Где этот желанный, святой союз, нежный предмет жарких воздыханий, — ведь столько раз ты писала о нем, столько раз говорила, поддерживая во мне веру в будущее! Увы, полагаясь на твои обещания, я осмелился мечтать о священном звании супруга и уже почитал себя счастливейшим из смертных. Скажи, жестокая, уж не для того ли ты обманывала меня, чтобы сделать мои муки еще нестерпимее, а мое унижение еще постыдней? Или я сам каким-нибудь проступком навлек на себя несчастье? Или я не выказывал послушания, кротости, скромности? Скажи, разве я недостаточно пылко стремился к тебе и тем заслужил, чтобы меня изгнали? Или, может быть, не хотел подчинить свои пламенные желания твоей верховной воле? Ведь я так старался угодить тебе, а ты покинула меня! Ты обещала печься о моем счастии, а погубила меня! Неблагодарная, дай мне отчет в сокровищах, которые я доверил тебе, дай мне отчет в моей участи, — ведь ты, обольстив мое сердце, подарила мне высшее блаженство, а потом отняла его. Ангелы небесные, я не хотел поменяться с вами судьбой. Я был счастливее всех на свете… Увы! Теперь я уже ничто, во мгновение ока я всего лишился. Я был переполнен счастьем и сразу же повергнут в вечную скорбь, — казалось, вот счастье со мною, — и вдруг оно ускользнуло; казалось, оно рядом — и вдруг я его потерял навеки. Ах, если б я хоть мог поверить, что это непоправимо! Если бы не оставалось пустой надежды на то, что… О скалы Мейери! Мой блуждающий взор измерял вас столько раз, почему не сослужили вы службу моему отчаянию? Когда мне еще неведома была цена жизни, не так жаль было бы расставаться с ней.

ПИСЬМО II

От милорда Эдуарда к Кларе

Мы в Безансоне, и я почитаю своим первейшим долгом рассказать вам о нашем путешествии. Оно прошло если и не спокойно, то хотя бы без каких-либо неприятных случаев, и друг наш здоров телесно, насколько можно быть здоровым, когда так уязвлено сердце. Он даже пытается выказать хладнокровие. Он стыдится своего состояния, весьма скрытен со мной, но все выдает его тайные чувства. Я притворяюсь, будто не замечаю его усилий, — пусть сам справляется с собой, таким образом душа его несколько отвлечется от страданий, пытаясь их скрывать.

В первый день он был в унылом расположении духа. Приметив, что чем дальше мы уезжаем, тем сильнее делалась его печаль, я велел остановиться пораньше. Мы и словом не перемолвились: неуместные утешения только растравляют сильное горе. Равнодушие и хладнокровие легко находят слова участия; но истинный язык дружбы — грусть и молчание. Вчера я стал замечать первые проблески исступления — оно неизбежно сменит душевную летаргию. За обедом, не прошло и четверти часа с нашего приезда, как он выразил мне нетерпение. «Да почему же мы медлим? — молвил он с горестной усмешкой. — Торчим здесь, так близко от нее». Вечером, делая над собой усилие, он много говорил, но ни словом не упомянул о Юлии; он спрашивал все одно и то же, а я отвечал раз по десять. Ему хотелось знать, находимся ли мы уже на землях Франции, а потом он спрашивал, скоро ли приедем в Веве. На каждой станции он сразу принимался что-то писать, но тут же разрывал письмо и комкал. Я спас от огня два-три клочка — по ним вам будет ясно, в каком он душевном состоянии. Впрочем, он все же, очевидно, добился своего и письмо написал.

Все это предвестники бурной вспышки, но я не могу сказать, когда и как она произойдет, ибо здесь все зависит от сочетания особенностей человеческой натуры, от характера его страсти, от обстоятельств, которые могут внезапно возникнуть, от великого множества всяких случайностей, — предусмотреть их не дано и прозорливейшему человеку. Ручаюсь, что его исступление пройдет, чего нельзя сказать о его отчаянии, — впрочем, что бы мы ни делали, а человек всегда сам располагает своей жизнью.

Я полагаюсь, правда, на его чувство собственного достоинства и на свои заботы, хотя в данном случае меньше рассчитываю на свое дружеское рвение, в котором, конечно, недостатка не будет, чем на характер его любви и характер Юлии. Если душа долго и глубоко занята предметом своей страсти, то неизбежно усваивает и некоторые его особенности. Редкостная кротость Юлии должна унять жгучую страсть, внушенную ею же, и я не сомневаюсь, что любовь человека столь пылкого придаст и ей чуть больше решительности.

Рассчитываю и на его сердце: оно создано для борьбы и победы. Любовь, подобная его любви, — не столько слабость, сколько неудачно примененная сила! Жаркая и несчастная страсть, быть может, способна на время, а пожалуй, и навсегда, поглотить часть его духовных сил, но она сама по себе служит доказательством того, как они прекрасны и как много пользы мог бы он извлечь из них, укрепляясь в мудрости, ибо возвышенная мысль поддерживается тою же душевной силой, что порождает и могучие чувства, и достойным образом служить философии можно лишь с такою же пылкой страстью, какую питаешь к возлюбленной.

Уверяю вас, любезная Клара, я не менее вас пекусь о судьбе несчастной четы, и не из чувства сострадания, которое порой является лишь признаком малодушия, а из уважения к справедливости и порядку, требующих, чтобы каждый нашел в жизни место наиполезнейшее и для себя, и для общества. Две эти прекрасные души созданы природой друг для друга. В нежном союзе, на лоне счастья, свободно развивая свои силы и упражняясь в добродетели, они просветили бы всех своим примером. Почему же какой-то бессмысленный предрассудок изменил пути провидения и нарушил гармоничный союз двух мыслящих существ? Почему тщеславие жестокого отца скрыло от людей истину и заставило два нежных и добродетельных сердца, созданных всем на утешение, стенать и лить слезы? Ведь брачный союз является не только самым священным, но и самый свободным из обязательств! Да, все законы, стесняющие его свободу, несправедливы, все отцы, посмевшие его навязать или разрушить, — изверги. Эти непорочные узы, созданные самой природой, не зависят ни от власти государя, ни от воли родителей, а только от промысла единого нашего отца, которому дано повелевать сердцами людей, — приказывая им соединиться, он может заставить их и полюбить друг друга[79]Есть страны, где соответствие в положении и богатстве настолько предпочитается соответствию натур и сердец, что если нет первого, то это достаточное препятствие к заключению самых счастливых браков или к расторжению их, невзирая на утрату чести несчастными девицами, — повседневными жертвами мерзких предрассудков. Мне довелось присутствовать в Парижском верховном суде на громком процессе, когда знатное происхождение нагло и всенародно попирало порядочность, долг, супружескую верность и когда презренный отец, выигравший тяжбу, посмел лишить своего сына наследства за то, что тот не захотел стать бесчестным человеком[80] …стать бесчестным человеком.  — Имеется в виду нашумевший в 40-х годах XVIII в. процесс дворянина Ля Бедуайера, который женился на актрисе и после судебного дела, возбужденного его отцом, был вынужден расторгнуть брак. — (прим. Е. Л.). . Невозможно описать, до какой степени в этой столь учтивой стране женщины угнетены законами. Что же удивляться, если они так жестоко мстят за это своим поведением! — прим. автора. [80] …стать бесчестным человеком.  — Имеется в виду нашумевший в 40-х годах XVIII в. процесс дворянина Ля Бедуайера, который женился на актрисе и после судебного дела, возбужденного его отцом, был вынужден расторгнуть брак. — (прим. Е. Л.). .

Да можно ли жертвовать установлениями природы для установлений, созданных общественным мнением? Брак сглаживает и затмевает различия в состоянии и положении, — они ничего не значат для счастья. Но остаются различия в характере и натуре, и, в зависимости от них, ты счастлив или несчастлив. Руководствуясь только лишь любовью, дети выбирают плохой путь, но еще худший выбирает отец, руководствуясь только лишь мнением общества. Если у дочери нет достаточно разума и опыта для суждения об уме и поведении своего избранника, добрый отец, конечно, должен прийти ей на помощь. И его долг, его обязанность сказать дочери: «Дитя мое, это человек порядочный, а это мошенник; вот это умный человек, а это глупец». Здесь отцу и книги в руки, но пусть дочь сама судит обо всем остальном. Отцы-тираны вопят о том, что таким образом нарушается общественный порядок, и нарушают его сами. Пусть же люди занимают положение по достоинству, а союз сердец пусть будет по выбору, — вот каков он, истинный общественный порядок. Те же, кто устанавливают его по происхождению или по богатству, подлинные нарушители порядка, их-то и нужно осуждать или же наказывать.

Итак, ради всеобщей справедливости следует искоренять такое превышение власти, — долг каждого человека противодействовать насилию, способствовать порядку. И если б от меня зависело соединить наших влюбленных, вопреки воле вздорного старика, я бы, разумеется, довершил предопределение свыше, не считаясь с мнением света.

Вы счастливее, любезная Клара: ваш отец не думает, будто он знает лучше вас, в чем ваше счастье. Быть может, даже и не из высоких соображений, и не из великой любви он дал вам право быть хозяйкой своей судьбы, но не все ли равно, какова причина, если следствия те же и если вам предоставлена свобода, хотя бы по безразличию, а не по указанию разума. Вы ничуть не злоупотребили своей свободой и в двадцать лет выбрали такого жениха, который заслужил бы одобрение благоразумного отца. Ваше сердце, поглощенное дружбой, равной которой не знал еще мир, оставило мало места для жаркой страсти. Вы заменили ее всем, что может ее заменить в браке: вы станете скорее подругой, нежели возлюбленной, не будете нежнейшей супругой, но станете супругой добродетельнейшей, и ваш разумный брак будет крепнуть с годами и продолжаться всю жизнь. Влечение же сердца — слепая, но неодолимая сила, сопротивляться ей — значит, подвергать себя гибели. Есть счастливцы, любовь которых не идет вразрез с разумом, кому ненадобно преодолевать препятствия и бороться с предрассудками! Такими счастливцами были бы и наши друзья, если б не бессмысленное противодействие несговорчивого отца. Такими счастливцами вопреки ему они еще могли бы стать, если б один из них нашел добрых советчиков.

И ваша участь, и участь Юлии — наглядный пример того, что одни лишь супруги могут судить о том, подходят ли они друг другу. Если не царит любовь, выбор делает только разум — так случилось у вас. Если же царит любовь — значит, выбор уже сделала сама природа — так случилось у Юлии. Таков священный закон природы, и человеку не дано его нарушать; а если он и нарушает его, то это не проходит безнаказанно, — соображения относительно сословного положения в обществе не могут упразднить его, не порождая несчастий или преступлений.

Приближается зима, и мне надобно быть в Риме, но я не оставлю своего подопечного, своего друга до той поры, пока не увижу, что можно быть спокойным за его душевное состояние. Ведь душа его — сокровище, которое мне дорого само по себе, а вдобавок и оттого, что мне его доверили. Если мне не удастся устроить его счастье, я, по крайней мере, постараюсь сделать так, чтобы он стал благоразумен и с достоинством перенес горести, ниспосланные роду человеческому. Я решил провести с ним здесь недели две — надеюсь, за это время мы получим вести и от Юлии, и от вас, так что вы обе поможете мне наложить повязку на раны изболевшегося сердца, которое пока может внимать голосу разума только лишь с помощью чувства.

Прилагаю письмо к вашей подруге; прошу вас, не доверяйте его посыльному, а передайте сами.

ОТРЫВКИ ИЗ ПИСЬМА, ПРИЛОЖЕННЫЕ К ПРЕДЫДУЩЕМУ

I

Почему мне нельзя было увидеться с вами перед отъездом? Или вы боялись, что я умру, расставаясь? О сердобольная, разуверьтесь. Я чувствую себя хорошо… не страдаю… еще жив… думаю о вас… думаю о том времени, когда был дорог вам… сердце у меня ноет… коляска укачивает… я в унынии… не могу ничего писать нынче. Быть может, завтра прибавится сил… или я уже не буду в них нуждаться.

II

Куда с такою быстротой мчат меня лошади? Куда с таким рвением везет меня человек, называющий меня своим другом? Ужели прочь от тебя, Юлия? Ужели по твоему приказанию меня увозят? Ужели в те края, где нет тебя?.. О, безумная! Я измеряю взором дорогу, по которой стремительно несусь. Откуда я еду? Куда направляюсь? К чему такая быстрота? Жестокие, или вы боитесь, как бы я не опоздал к своей погибели? О дружба! О любовь! И это ваш замысел? И в этом ваше благодеяние?

III

Хорошо ли ты посоветовалась со своим сердцем, прогоняя меня прочь с такой неумолимостью? Как ты могла, скажи мне, Юлия, как могла ты отринуть навсегда… Нет, нет! Знаю, нежное ее сердце любит меня. Вопреки предначертаниям судьбы, вопреки себе оно будет любить меня до гроба… вижу, ты поддалась уговорам… ты приуготовляешь себе вечное раскаяние… увы, будет слишком поздно… ужели ты могла забыть… ужели я мало знал тебя? Ах, подумай о себе, подумай обо мне, подумай о… послушай, еще есть время… ты безжалостно прогнала меня. Я мчусь быстрее ветра… вымолви словечко, одно словечко, и я вернусь с быстротой молнии. Вымолви слово, и мы соединены навеки… мы должны быть вместе… и мы будем вместе… О ветер, унеси к ней мои стенания… и, однако, я уезжаю, я буду жить и умру вдали от нее… жить вдали от нее!

ПИСЬМО III

От милорда Эдуарда к Юлии

Кузина вам расскажет о вашем друге. К тому же, по-моему, он сам посылает вам письмо с этой почтой. Утолите свое нетерпение и начните с его письма, потом уж не спеша прочтите мое, ибо, предупреждаю, содержание его потребует от вас полнейшего внимания.

Я знаю людей, я многое испытал за свою короткую жизнь; я приобрел опыт ценою страданий, а дорога страстей привела меня к философии. Многое довелось мне видеть, но до сих пор я не встречал ничего удивительнее вас и вашего возлюбленного. Это не означает, что оба вы обладаете редкостной натурой, своеобразие которой тотчас же бросается в глаза, — ваши души так трудно постичь, что, быть может, поверхностный наблюдатель принял бы вас за людей заурядных. Вас и отличает именно то, что отличить вас от других невозможно, и все черты, достойные человека, — а многих из них людям недостает, — сочетаются в ваших натурах. Так каждый оттиск эстампа имеет свои, свойственные ему недостатки, и если встречается один совершенный оттиск, то хотя и сочтут его прекрасным с первого же взгляда, но, чтобы объяснить эту красоту, надобно разглядывать его долгое время. Когда я впервые увидал вашего возлюбленного, я испытал какое-то чувство новизны, и оно возрастало день от дня, по мере того как подтверждалось разумом. По отношению к вам я испытывал нечто иное, и чувство это было столь ярким, что я ошибался касательно самой его природы. Вы произвели на меня еще большее впечатление — и не потому, что вы женщина, а потому, что ваша натура наделена еще большими совершенствами, — и, сердце это чувствует, даже независимо от любви. Ясно представляю себе, что с вами будет без вашего друга, но не могу себе представить, что станется с ним без вас; множество мужчин могут походить на него, но на всем свете есть лишь одна Юлия. После моей выходки, — не прощу себе ее вовеки, — ваше письмо пролило свет на мои подлинные чувства. Я понял, что не ревновал, а следовательно, не был влюблен; понял, что вы слишком хороши для меня; вам нужна первая любовь души, моя же душа не была бы вас достойна.

С той поры я принял к сердцу ваше общее счастье, и нежное сочувствие мое никогда не угаснет. Надеясь устранить все трудности, я неосторожно обратился к вашему отцу, — и постигшая меня неудача должна еще усугубить мое рвение. Пожалуйста, выслушайте меня: я могу поправить зло, которое причинил вам.

Загляните в свое сердце, Юлия, и скажите, возможно ли потушить снедающее его пламя? Вероятно, было время, когда вы еще могли не дать ему разгореться; но если целомудренная и чистая Юлия пала побежденной, ей уже не устоять и в дальнейшем. Как будет она противиться любви-победительнице, оружие которой — опасные картины минувших наслаждений? О юная возлюбленная! Не невольте себя, откажитесь от необдуманных намерений: ведь вы погибнете, если будете продолжать борьбу с собою; вы будете унижены и побеждены, и чувство стыда постепенно заглушит все ваши добродетели. Слишком глубоко проникла любовь в самое существо вашей души, и вам никогда не изгнать ее оттуда. Она проникла во все ее фибры, она пропитала их собою, словно едкая азотная кислота, и вам никогда не стереть глубокие ее следы, не стерев и дивные чувства, дарованные вам самой природой, так что если вы не сохраните в себе любви своей, то не сохраните и ничего достойного уважения. Что же делать, раз вы не в силах изменить велениям своего сердца? Лишь одно, Юлия: узаконить их. Сейчас я предложу вам единственное средство к спасению, — воспользуйтесь им, пока не поздно, воздайте невинности и добродетели высшую награду, хранительницей которой сделало вас провидение, или же бойтесь навсегда унизить его драгоценнейший дар.

В герцогстве Йорк есть у меня изрядное поместье — там испокон веков жили мои предки. Старинный замок уютен и удобен; окрестности пустынны, но приятны и живописны. Парк подходит к реке Оузе, которая прелестно оживляет ландшафт и одновременно облегчает сбыт съестных припасов. Земля дает урожай, достаточный для жизни в довольстве, и он может удвоиться при рачительном хозяине. В этот обетованный край нет доступа гнусным предубеждениям. Мирный поселянин еще хранит там простые нравы первобытных времен, — там встретишь нечто подобное тому Вале, которое яркими штрихами проникновенно обрисовал ваш друг. Это — ваше владение, Юлия, если вы соблаговолите поселиться там вместе с ним. Там вы вместе осуществите все любезные вашей душе замыслы, которыми заканчивается упомянутое мною письмо.

Явись же, несравненный образец двух истинно влюбленных, явись, достойная преклонения, верная чета, в тот край, где уготовано убежище для любви и невинности, — явись, дабы заключить там перед богом и людьми нежный союз. Явись, и пусть пример твоих добродетелей окажет честь стране, где народ будет их боготворить и где они послужат образцом для простых людей. Да, вкусите вы в этом безмятежном краю вечное счастье, дарованное чистым душам, находя его в чувствах, вас объединяющих. Да благословит небо вашу целомудренную любовь потомством, похожим на вас; да проживете вы там до почтенной старости и да почиете в мире на руках детей своих; и, проходя мимо памятника супружеского счастья, да чувствуют наши потомки его неизъяснимое очарование и да произносят растроганно: «Вот здесь находился приют невинности, здесь была обитель двух влюбленных».

Судьба ваша, Юлия, в ваших руках, тщательно взвесьте все, что я предложил вам, и вникните в самую суть; а я обязуюсь убедить заранее и бесповоротно вашего друга согласиться на предприятие, за которое я отвечаю. Обязуюсь также обезопасить ваш отъезд и вместе с другом вашим оберегать вас, пока вы не очутитесь на месте. Там вы без всяких препятствий гласно обвенчаетесь, ибо, по нашим обычаям, совершеннолетняя девушка распоряжается собой и не нуждается в чьем-либо согласии. Наши мудрые законы отнюдь не отменяют законов природы, и если такое счастливое согласие иной раз и порождает некоторые помехи, они гораздо незначительнее тех, которые оно упраздняет. В Веве я оставил слугу, своего доверенного, смелого и осторожного, — преданность его вне сомнений. Вы легко с ним сговоритесь устно или письменно, с помощью Реджанино — пусть только последний не знает, в чем дело. Мы приедем за вами, когда все будет готово, и вы покинете отчий дом в сопровождении своего супруга.

Не хочу мешать вашим размышлениям. Но повторяю: бойтесь заблуждений, в которые ввергают вас предрассудки, самообман и ханжество, — то, что они выдают за честь, нередко ведет к пороку. Предвижу, что с вами станет, если вы откажетесь от моих предложений. Тирания несговорчивого отца низвергнет вас в бездну, и вы только тогда это поймете. Ваша невообразимая кротость порою оборачивается робостью. Вас принесут в жертву химере светских условностей[81]Химера светских условностей! И так изъясняется английский пэр! Помилуйте, да все это вымысел! А ваше мнение, читатель? — прим. автора. . Вам придется взять на себя обязательство, отвергаемое сердцем. Общественному одобрению вечно будут перечить вопли совести, вы будете в чести, но будете презренны. Лучше быть забытой, зато добродетельной.

P. S. Не знаю, на что вы решитесь, пишу вам без ведома вашего друга — боюсь, как бы отказ ваш вмиг не уничтожил плоды всех моих забот.

ПИСЬМО IV

От Юлии к Кларе

Ах, душа моя, в каком смятении ты оставила меня вчера вечером! И какую я провела ночь, все раздумывая о роковом письме. Нет, никогда еще столь опасные искушения не одолевали мое сердце, никогда я не испытывала подобного волнения и никогда не была перед ним так беспомощна. Прежде некая мысль, подсказанная благоразумием и рассудительностью, управляла моей волей. Во всех затруднительных случаях я сразу же распознавала самый достойный путь и тотчас же вступала на него. Ныне, униженная, во всем терпящая поражение, я отдалась на произвол противоречивых страстей. Моему слабому сердцу суждено только сделать выбор между ошибками, и, к сожалению, я так ослеплена, что если случайно и приду к правильному решению, то отнюдь не по соображениям добродетели, и совесть все равно будет мучить меня. Ты знаешь, кого прочит мне в мужья отец, знаешь, какие узы наложила на меня любовь. Если я останусь добродетельной, — послушание внушит мне одно, а верность другое; если буду следовать склонности сердца, кого же я предпочту — возлюбленного или отца? Увы! Покорствуя любви, покорствуя ли дочерней привязанности, я неминуемо ввергну в отчаяние либо того, либо другого. Принося себя в жертву долгу, я неминуемо свершу прегрешение; и каким бы путем я ни пошла, мне все равно суждено умереть жалкой преступницей.

Ах, милая и нежная моя подруга, ты всегда была моим единственным утешением, столько раз ты спасала меня от смерти и отчаяния, — посмотри, в каком ужасном смятении ныне моя душа: не правда ли, еще никогда твои спасительные заботы не были мне столь необходимы! Ведь ты знаешь, как я послушна твоему мнению, знаешь, что я следую твоим советам, ты видела, что, пожертвовав счастьем всей своей жизни, я не пошла наперекор твоим дружеским наставлениям. Сжалься, ведь ты меня ввергла в безысходное горе, доверши то, что сама начала. Вдохни в меня утраченное мужество, обдумай все за ту, которая мыслит твоими мыслями. И, наконец, ведь ты читаешь в моем сердце, любящем тебя, знаешь его лучше, чем я сама. Скажи, Чего же я хочу, сделай выбор за меня, ибо нет у меня больше сил, чтобы желать, нет разума, чтобы выбрать.

Перечти письмо великодушного англичанина. Ангел мой, перечти его несчетное число раз! Ах, пусть твое сердце растрогает чудесная картина того счастья, которое sine еще сулят любовь, душевный мир и добродетель! Сладостный, упоительный союз душ, невыразимое блаженство, несмотря на укоры совести! Господи, да так ли уж терзали бы они мое сердце на лоне добродетельного супружества? Значит, счастье и невинность еще в моей власти. Значит, я могла бы умереть в любви и радости, окруженная заботами обожаемого супруга, бесценными залогами его нежности!.. И я колеблюсь! И я не лечу, не спешу искупить свое прегрешение в объятиях того, из-за кого я его совершила! И не становлюсь добродетельной супругой, целомудренной матерью семейства… О, если б мои родители могли увидеть, как я воспрянула бы после всех унижений! Если б могли они быть свидетелями того, как я стала бы, в свою очередь, выполнять священные обязанности, которые они выполняли по отношению ко мне… Но кто же выполнит твои обязанности, неблагодарная, преступная дочь, — ты сама предала их забвению! Уж не хочешь ли ты готовиться к материнству, вонзая кинжал в грудь собственной матери? Да может ли та, что обесчестила семью, снискать уважение своих детей? Дочь, удостоенная слепого обожания нежных отца и матери, заставь их сожалеть о том, что они породили тебя. Омрачи их старость горем и позором… а сама наслаждайся, если можешь, счастьем, добытым такою ценой!

Господи! Как мне страшно! Украдкой покинуть отчизну, опозорить семью, бросить всех близких — отца, мать, друзей, родственников и даже тебя, моя милая подруга, тебя, любезная сестрица, тебя, душа моя, в разлуке с которой я с детства и дня не могу прожить; оставить тебя, бежать, потерять тебя и больше никогда не увидеть… Ах, никогда не свидеться!.. Какие муки терзают сердце твоей несчастной подруги! Она испытывает одновременно все горести, предоставленные ее выбору, и ни одно из остающихся на ее долю благ не может ее утешить. Увы! Разум мой помутился. Душевная борьба отнимает у меня все силы и сводит с ума. Я теряю и мужество и рассудок. Одна у меня надежда — на тебя. Или сама сделай выбор, или дай мне умереть,

ПИСЬМО V

Ответ

Для твоего смятения слишком много оснований, дорогая моя Юлия. Я предвидела его, но что мне было делать! Я понимаю тебя, но успокоить не могу и, — что всего хуже в твоем состоянии, — никто не может спасти тебя, кроме тебя самой. Когда речь идет о благоразумии, дружба приходит на помощь смятенной душе. Если речь идет о выборе между добром и злом, страсть, не признающая их, может умолкнуть, внимая бескорыстному совету. Но что до твоего выбора, то каким бы путем ты ни пошла, природа и одобрит его, и осудит, разум и отвергнет и признает, а чувство долга будет молчать или само себе противоречить. Словом, все последствия в равной степени страшны. Нельзя вечно пребывать в нерешительности, но нельзя и сделать удачный выбор; тебе остается лишь сравнивать одни страдания с другими страданиями, и единственный судья — твое сердце. Меня страшит необходимость принять решение, и я с тоскою жду любых его последствий. Какую бы участь ты ни предпочла, она все равно будет недостойна тебя; и я не могу ни указать тебе правильный путь, ни привести тебя к истинному счастью, — а потому и не смею решать судьбу твою. Впервые твоя подруга отказывает тебе в просьбе и, судя по тому, чего это мне стоит, — в последний раз. Но я предала бы тебя, если б руководила тобой сейчас, когда рассудок налагает на себя молчание, когда надобно следовать одному — слушаться лишь веления своего сердца.

Не будь несправедлива ко мне, милая подруга, и не осуждай меня до времени. Существуют друзья осмотрительные — боясь попасть в неловкое положение, они не дают советов в беде, и сдержанность их растет вместе с опасностью, нависшей над их друзьями. Ах, ты увидишь, что сердцу, любящему тебя, чужда такая малодушная осторожность. Позволь сказать тебе кое-что не о твоих делах, а о своих.

Ангел мой, ужель ты никогда не замечала, как привязывается к тебе каждый, кому случилось с тобой познакомиться. Разумеется, нет ничего удивительного в том, что отец и мать лелеют единственную дочь; в том же, что пылкий юноша воспламеняется страстью к предмету, любезному его душе, — тем более нет ничего необыкновенного. Но то, что сдержанный пожилой человек, г-н Вольмар, первый раз в жизни влюбился, увидев тебя; что вся семья единодушно тебя обожает, и даже моему отцу, столь мало чувствительному, ты стала дорога, быть может, более собственных его детей; что все друзья, знакомые, слуги, соседи, — словом, весь город вкупе обожает тебя и проявляет к тебе самое сердечное участие, — вот что гораздо удивительнее, милочка, и если такое единодушие оказалось возможным, то причина его заключается в тебе самой. Знаешь ли, друг мой, что это за причина? Она не в красоте твоей, не в уме, не в прелести, не в том, что называется даром обаяния, а в нежной душе, в какой-то удивительной кроткой ласковости со всеми окружающими, в даре любви, пробуждающем любовь к тебе. Можно противиться всему, кроме доброжелательства; самое верное средство завоевать любовь других — подарить им свою любовь. Тысячи женщин на свете красивее тебя, многие очаровательны, как ты. Но в тебе, в твоей прелести есть нечто более обаятельное, и это нечто не только нравится, но и трогает душу, привлекает к твоему сердцу все сердца. Чувствуется, что твое любящее сердце готово отдать себя, и нежность, которую оно склонно питать к другим, возвращается к нему.

Ты, например, удивляешься невероятно сильной привязанности милорда Эдуарда к твоему другу; ты видишь, как он ревностно печется о твоем счастье, ты в восторге внимаешь его великодушным предложениям, ты приписываешь их одной его добродетели, — и вот моя Юлия растрогана! Милая сестрица, все это заблуждение, самообман! Бог свидетель, я не преуменьшаю благодеяний милорда Эдуарда, не принижаю его великодушия. Но поверь, — какой бы чистотой это рвение ни отличалось, оно было бы менее пылко, имей он дело с другими при тех же обстоятельствах. В этом сказывается непобедимое обаяние ваше — твое и твоего друга; оно-то, незаметно для милорда Эдуарда, и действует на него, побуждая его в силу сердечной привязанности совершать то, что кажется ему лишь долгом чести.

Так всегда и случается с людьми особой закалки: их души, так сказать, переделывают души других на свой лад, у них есть сфера деятельности, где ничто им не воспротивится: узнав их, стремишься подражать им, их возвышенное благородство привлекает к себе всех окружающих. Вот почему, дорогая, ни ты, ни твой друг никогда, быть может, и не узнаете людей — вы всегда будете видеть их такими, какими они становятся под вашим воздействием, а не такими, каковы они сами по себе. Вы будете подавать пример всем, кто будет жить вместе с вами; они или будут избегать вас, или станут на вас походить, и то, что вам доведется видеть вокруг себя, быть может, не найдет ничего себе подобного во всем мире.

Ну, а теперь, сестрица, обратимся ко мне, с детства связанной с тобой прочными узами, ибо в наших жилах течет одна кровь, мы однолетки, а главное, у нас с тобою полнейшее сродство вкусов и склонностей при несхожести нрава.

Congiunti eran gl'alberghi,

Ma più congiunti i cori:

Conforme era l'etate,

Ma'l pensier più conforme. [82] Congiunti eran gl’alberght…  — стихи из пасторали Т. Тассо «Аминта» (I, 2): герой рассказывает другу Тирсиду, как он полюбил пастушку Сильвию. — (прим. Е. Л.). Дома их близки были, А ближе были души! Объединял их возраст, А больше — сходство в мыслях (итал.) .

Как же, по-твоему, воздействовало обаяние твоей души, испытываемое всеми, к кому ты приближаешься, на ту, которая провела всю жизнь с тобою? Ужели ты думаешь, что нас соединяют обыкновенные узы? Или мой взгляд не отражает ту нежную радость, которую я, встречаясь с тобою, постоянно вижу в твоих глазах? Разве ты не читаешь в моем умиленном сердце, не видишь, что оно радо разделять с тобою все твои огорчения, плакать вместе с тобою? Забыть ли мне, что при первых восторгах зарождавшейся любви дружба со мной не стала тебе в тягость, и хоть твой возлюбленный выказывал недовольство, ты не отстранилась от меня, не утаила, что поддалась искушению. То была решительная пора для нас, друг мой Юлия. Ведь я-то знаю, чего стоило твоему скромному сердцу признание в охватившем тебя стыде, тем более что я подобного стыда не испытала. Никогда я не стала бы твоей наперсницей, будь я тебе другом лишь наполовину, и наши души так хорошо понимают одна другую, что их отныне не разъединить никакими силами.

Что же делает дружбу между женщинами столь слабой и недолговечной? Я разумею женщин, созданных для любви. Это увлечение любовью, соперничество в красоте, ревность к победам; и, если б нечто подобное могло нас рассорить, мы бы уже давным-давно разошлись. Когда б сердце мое было не так неспособно к любви, когда б я не знала, что ваша обоюдная страсть угаснет только с вашей жизнью, то и тогда твой возлюбленный был бы всегда моим другом, братом моим, — да и где это видано, чтобы истинная дружба кончалась влюбленностью? Разумеется, г-ну д'Орбу долго пришлось бы похваляться тем, что ты к нему неравнодушна, прежде чем я стала бы сетовать на это, да, вероятно, я и не пыталась бы удержать его силой, а ты отнять его у меня. Ей-богу, душенька, я готова была бы потерять его, лишь бы исцелить тебя от твоей страсти! Я принимаю его любовь с отрадою, но я бы уступила ее тебе с ликованием.

Что до внешности, то, право, я могу возомнить о себе все, что угодно, — ты не станешь со мной состязаться, не из той ты породы девиц, и я убеждена, что тебе в жизни не придет в голову мысль спросить себя, кто из нас красивее. Я не была столь равнодушна к этому вопросу и теперь знаю, на что я могу рассчитывать, однако не огорчаюсь. Право, я горжусь тобой, а не завидую тебе, да и твои прелестные черты совсем не подходили бы к моему лицу, твоя красота ничуть не затмевает меня, — напротив, даже словно красит; твое очарование делает меня милее, твои таланты придают мне блеск. Я украшаю себя твоими совершенствами и вкладываю в тебя все свое самолюбие в лучшем смысле этого слова. Однако же я вовсе не боюсь за свое будущее, — ведь я недурна собой, с меня моей красоты довольно. Большего мне и ненадобно, без всякого самоунижения я уступаю тебе преимущество во всем.

Тебе не терпится узнать, к чему я клоню речь. Слушай же. Не могу я исполнить твою просьбу и дать тебе совет, и ты уже знаешь почему. Но, решая свою судьбу, ты решаешь и судьбу своей подруги, ибо я разделю твою участь в любом случае. Уедешь — я последую за тобой, останешься — я останусь. Решение мое непоколебимо, мой долг его выполнить, и никакие силы не заставят меня от него отказаться. Моя роковая снисходительность — причина твоей гибели. Должно, чтобы твоя судьба стала моей судьбой, — раз мы с детства неразлучны, моя Юлия, будем же неразлучны до могилы.

Я предвижу, что ты сочтешь это предложение опрометчивым, но, в сущности, оно гораздо разумнее, чем кажется, и у меня нет причин для раздумий, не то что у тебя. Прежде всего, что до моей семьи, то я, правда, оставляю покладистого отца, но, с другой стороны, — отца довольно равнодушного, который позволяет своим детям делать все, что им заблагорассудится, скорее из небрежения, чем из нежной любви. Ведь ты знаешь, что дела Европы его занимают гораздо больше, чем дела собственные, и прагматическая санкция[83] Прагматическая санкция. — Речь идет о так называемой «прагматической санкции», которой германский император Карл VI объявил в 1713 г. свою старшую дочь Марию-Терезию наследницей престола. На протяжении ряда лет император добивался признания этой «санкции» европейскими государствами. Однако после его смерти в 1740 г. императором под именем Карла VII был избран маркграф Баварский, вследствие чего завязалась война за австрийское наследство (1741–1748 гг.). В этой войне Франция и Пруссия выступали в защиту Карла VII, а Марию-Терезию поддержала Англия. Война окончилась победой Марии-Терезии над ее соперником. — (прим. Е. Л.). ему дороже дочки. Кроме того, я не единственная дочь — не то что ты; батюшка остается в кругу детей, и вряд ли ему будет недоставать меня.

Я должна вступить в брак и вдруг все бросаю! Manco-male[84]Не так страшно (итал.) ., душечка. Придется г-ну д'Орбу, если он меня любит, поискать утешение. Ну, а для меня, хоть я и уважаю его нравственные достоинства, хоть и привязана к нему и жалко мне потерять столь порядочного человека, — для меня он — ничто по сравнению с моей Юлией. Скажи, милочка, ужели душа имеет пол? Право, моя душа беспола. Мне не чужды увлечения, но чужда любовь. Муж, пожалуй, мне пригодится, но будет для меня всего лишь мужем; а пока я свободна и недурна собою, как сейчас, я лайду себе мужа где угодно.

Однако берегись, сестрица, — я не раздумываю, но это не значит, что и тебе не должно раздумывать, я не подстрекаю тебя на решение, которое приму сама только в том случае, если ты уедешь. Различие между нами велико, и твои обязанности куда важнее моих. Ведь ты знаешь, в моем сердце живет, пожалуй, одно лишь чувство привязанности. Оно поглощает все остальные чувства, словно уничтожает их. Необоримая и нежная привычка сроднила меня с тобою с детства, я истинно люблю только тебя, и если я порываю некоторые связи, следуя за тобой, то буду ободрять себя твоим примером. Буду говорить себе: «Я подражаю Юлии», — и в этом находить себе оправдание.

ЗАПИСКА

От Юлии к Кларе

Понимаю тебя, несравненный друг мой, и благодарю. По крайней мере, хоть раз в жизни я выполню свой долг и не буду недостойна тебя.

ПИСЬМО VI

От Юлии к милорду Эдуарду

Ваше письмо, милорд, умилило и восхитило меня. Друг, которого вы удостаиваете своим попечением, будет растроган не менее, когда узнает о том, что вы собирались сделать для нас. Увы! Только люди обездоленные чувствуют, как бесценны души, творящие добро. Мы и так отлично знаем цену вашей душе, а ваша самоотверженная добродетель всегда будет трогать наши сердца, хотя и не удивит более.

Как отрадно было бы жить счастливо под покровительством столь великодушного друга и черпать из его благодеяний радости, которых лишила меня судьба. Но, милорд, я с отчаянием вижу, как несбыточны ваши добрые намерения, — суровая судьба берет верх над вашими усердными заботами, и сладостный образ тех радостей, которые вы предлагаете мне, делает еще горше их утрату. Вы предоставляете чете влюбленных, подвергнутой гонению, приятное и надежное убежище, облекая законностью их любовь, освящая их союз, и я знаю, что под вашим покровительством я избегну преследований негодующей семьи. Для любви этого много, но достаточно ли для счастья? Нет, и если вы хотите, чтобы я была спокойна и довольна, предоставьте мне еще более надежный приют, где можно было бы избавиться и от стыда и от раскаяния. Вы печетесь о наших нуждах и по беспримерному благородству лишаете себя, для нашего содержания, части своего имущества, предназначенного на содержание вам самому. Благодаря вашим щедротам я стала бы более богатой и уважаемой, чем была бы, получив законное наследство, я восстановила бы близ вас утраченную честь и вы соблаговолили бы заменить мне отца. Ах, милорд, да разве я была бы достойна другого отца, если б покинула того, кто даровал мне жизнь?

Вот где источник укоров устрашенной совести, тайных сетований, терзающих мое сердце. Речь не о том, имею ли я право располагать собою против воли родителей, а о том, могу ли располагать собою, не принеся им смертельного горя, могу ли бежать от них, не ввергая их в отчаяние. Увы! Иными словами, надобно знать, имею ли я право лишать их жизни. С каких это пор добродетель так оценивает права кровного родства и природы? С каких пор чувствительное сердце столь тщательно отмечает границы благодарности? Да разве ты уже не берешь на себя греха, если решил остановиться у рубежей греховного? И станешь ли доискиваться с таким старанием предела своего долга, если у тебя нет искушения преступить его? Как! Я — да, я, — безжалостно брошу тех, благодаря кому я дышу, кто оберегает жизнь, дарованную мне ими же, кто научил меня ценить ее; тех, для кого я — единственное упование, единственная отрада. Брошу отца, который доживает шестой десяток, мать, вечно страдающую от недугов! И я, их единственное дитя, брошу их беспомощных, обреку на одинокую, безрадостную старость в ту пору, когда надобно окружить их нежными заботами, которые они мне столь щедро расточали. Из-за меня они будут влачить остаток своих дней в позоре, сетованиях, слезах. Неспокойная моя совесть будет в ужасе взывать ко мне, и воображению непрестанно будут рисоваться неутешные отец и мать, со смертного одра посылающие проклятия неблагодарной дочери, которая бросила и обесчестила их. Нет, милорд, добродетель, покинутая мною, в свою очередь, покидает меня и уже ничего не говорит моему сердцу. Но теперь не она, а эта ужасная мысль не дает мне покоя, она будет неотступно преследовать и мучить меня всю жизнь и сделает меня несчастной на лоне счастья. Итак, если мне суждено до конца дней предаваться укорам совести, то такая доля столь ужасна, что мне ее не вынести, и я предпочитаю сносить другие укоры.

Признаю, я не могу оспаривать ваши доводы, — ведь мне так хочется согласиться с вами. Но, милорд, ведь вы холосты, а не находите ли вы, что надобно испытать отцовские чувства, дабы иметь право давать советы детям других людей? Решение я уже приняла: родители сделают меня несчастной, я это знаю, но горькая моя доля будет для меня не так мучительна, как мучительно было бы одно сознание, что я виновница их горькой участи. Нет, никогда не покину я отчий дом. Сгинь же, сладостный обман чувствительной души, столь пленительное и столь желанное счастье, сгинь во мраке, где роятся сновидения, — для меня ты уже не существуешь. Вы же, благороднейший друг наш, забудьте о своих милых предложениях, и пусть останется от них след лишь в глубине моего сердца, — оно слишком благодарно, чтобы забыть о них. Если ваша бесконечно добрая душа не устала сочувствовать нашим неслыханным мукам, если великодушие ваше еще не оскудело, вы с честью употребите его, — тот, кого вы удостоили имени своего друга, воистину заслужит это имя благодаря вашим заботам. Не судите о нем по его нынешнему состоянию; он вне себя не от малодушия, но оттого, что его пылкий и гордый дух восстал против судьбы. Порою под мнимой твердостью характера скрывается тупость, а не мужество. Ничем не примечательный человек не ведает сильных страданий, и великие страсти не зарождаются в душах людей слабых. Увы! Он вложил в свою страсть ту силу чувства, которая свойственна благородным душам, и это повергает меня в стыд и в отчаяние! Прошу вас, верьте мне, милорд, — будь он заурядным человеком, Юлия не погибла бы.

Нет, нет, ваша безотчетная приязнь к нему, которая предшествовала у вас осознанному уважению, не обманула вас. Он достоин всего, что вы для него сделали, даже хорошенько его не зная. Вы сделаете еще больше, если это возможно, когда узнаете его ближе. Будьте же его утешителем, заступником, другом, отцом, — умоляю вас об этом и ради него, и ради вас: он оправдает доверие ваше, будет гордиться вашими благодеяниями. Он применит ваши уроки, будет подражать вашим добродетелям, переймет вашу мудрость. Ах, милорд, если в ваших руках он сделается тем, кем может быть, как станете вы когда-нибудь гордиться созданием рук ваших!

ПИСЬМО VII

От Юлии

И ты, мой нежный друг, и ты, моя единственная надежда, ты тоже терзаешь мне сердце, а ведь оно и без того изнывает от тоски! К ударам судьбы я была готова, уже давно их предчувствовала и перенесла бы их стойко. Но ты, тот, ради кого я страдаю… Ах, мне не снести лишь те удары, которые наносишь ты, и я с ужасом вижу, что мои муки усиливает тот, кто должен был бы сделать их отрадными. Как я надеялась, что ты принесешь мне сладостное утешение, но все надежды улетучились вместе с твоим мужеством. Сколько раз я тешила себя мыслью, что сила твоего духа поддержит мое истомленное сердце, что твое достоинство искупит мой проступок, твои доблести возвысят мою униженную душу. Сколько раз я твердила про себя, утирая горючие слезы: «Я страдаю из-за него, но он этого достоин. Я грешна, зато он добродетелен. Тысячи горестей осаждают меня, но поддерживает его твердость, и в глубине его сердца я обретаю воздаяние за все свои утраты». Тщетная надежда — ее разрушило первое же испытание! Где ныне та неземная любовь, которая придает возвышенность всем чувствам и способствует расцвету добродетели? Где же все эти суровые правила жизни? К чему свелось подражание великим мужам? Где философ, непоколебимо сносящий горе? Да вот он повержен во прах первою же бедою — разлукой с любовницей. Что отныне будет служить оправданием моему позору в моих же глазах, если ныне я считаю, что мой обольститель — существо, лишенное мужества, расслабленное утехами, трус, побежденный первой неудачей, безумец, не внемлющий велению рассудка именно тогда, когда это особенно нужно! О господи! Я и так познала неслыханное унижение, неужели мне придется краснеть не только за свою слабость, но и за своего избранника?

Посмотри, до чего ты забылся! Твоя растерянная и жалкая душа унизилась до жестокости! Ты еще смеешь меня упрекать! Еще смеешь пенять на меня!.. Свою Юлию!.. Изверг! Да как укоры совести не удержали руку твою? Как, пренебрегая сладостными свидетельствами невиданно нежной любви, осмелился ты оскорблять меня? Ах, как, стало быть, презренно твое сердце, если ты усомнился в моем… Но нет, ты в нем не сомневаешься, не смеешь сомневаться, не этим вызвана твоя ярость. Ведь даже сейчас, когда я с негодованием думаю о том, до чего ты несправедлив, ты превосходно видишь причину моего гнева — гнева, впервые испытанного мною в жизни.

Как ты можешь на меня роптать, ведь я погубила себя, слепо доверившись тебе, а мои планы не осуществились! Ты сгорел бы от стыда за свои жестокие укоры, если б узнал, какою надеждой я жила, какие замыслы осмеливалась вынашивать, мечтая о нашем общем счастье, и как все они рассеялись вместе с моими упованиями! И все же я еще надеюсь, что придет день, ты узнаешь обо всем этом побольше и горькими сожалениями будешь искупать передо мною свои упреки. Ты знаешь о запрете отца; тебе известно, что пошли всякие пересуды. Я опасалась их последствий, сообщила тебе об этом, и ты все понял. Чтобы сохранить нас друг для друга, пришлось предаться на волю разлучницы-судьбы.

И ты осмелился сказать, что я тебя прогнала? Но во имя чего я это сделала, бесчувственный! Какая неблагодарность! Ведь я сделала это во имя сердца, еще более благородного, чем ему самому кажется, во имя сердца, которое согласилось бы испытать тысячу раз смертные муки, только бы не видеть, что я унижена. Скажи, что станется с тобой, когда я буду опозорена?

Уж не вообразил ли ты, что перенесешь картину моего бесчестия? Приезжай, мучитель, если ты так думаешь, приезжай, и я принесу тебе в жертву свое доброе имя, показав тебе пример мужества. Приезжай, не бойся, — та, сердцу которой ты был любезен, от тебя не отречется. Я готова смело объявить перед богом и людьми о том, какие чувства мы питаем друг к другу; назвать тебя своим любовником, умереть в твоих объятиях от страсти и стыда… Пускай весь мир знает о моих нежных чувствах, только б ты ни на миг не усомнился в них, ибо твои упреки мне горше позора.

Никогда больше не будем попрекать друг друга, умоляю тебя, — право, это нестерпимо. О господи! Да можно ли ссориться, когда любишь, и терять время, мучая друг друга, когда жаждешь утешения! Нет, друг мой! Зачем упрекать за мнимые обиды? Будем же сетовать на судьбу, но только не на любовь. Никогда еще мир не видел столь безупречного союза; никогда не видел союза столь постоянного. Наши души срослись в одно, им не разъединиться; а если мы будем жить вдали друг от друга, то уподобимся насильственно разъединенным половинам единого целого. Отчего ты чувствуешь одни лишь свои огорчения? Отчего ты совсем не чувствуешь огорчений своей подруги? Отчего в груди твоей не отзываются ее нежные стоны? Насколько они горестнее твоих запальчивых выкриков! Насколько мои беды, если бы ты разделил их со мною, были б для тебя мучительнее твоих собственных!

Ты считаешь судьбу свою плачевной. Вникни в судьбу своей Юлии и оплакивай только ее. Вникни, кому труднее в общей нашей несчастной доле — мне, женщине, или тебе, мужчине, и суди сам, кто из нас достойнее жалости. Прикидываться равнодушной, когда сама во власти страстей; казаться веселой и довольной, когда ты жертва тысячи невзгод; сочетать внешнее спокойствие с душевной бурей; никогда не говорить то, что думаешь, скрывать все, что чувствуешь; притворяться ради долга и лгать из скромности — вот обычное состояние девушки моего возраста. Лучшая пора ее жизни подчинена тирании приличий, которую, наконец, довершает тирания родителей, выбравших ей супруга не по сердцу. Но напрасно хотят заглушить наши чувства. Сердце покорно лишь собственным законам, оно бежит рабства, отдает себя по своей воле. Тяжелое иго, наложенное не по воле провидения, порабощает тело, а не душу; сама девушка и ее преданное сердце связаны столь разными обязательствами, и несчастную жертву заставляют свершить преступление, принуждая ее так или иначе нарушить священный долг верности. Но есть на свете девушки более благоразумные! Ах, я знаю это. Счастливицы — они никогда не любили! Они противятся искушению, но ведь и я хотела противиться. Они добродетельнее меня, но любят ли они добродетель больше моего? Не будь тебя, не будь одного тебя, я бы ее любила вечно. Так, значит, верно, — я не люблю ее более!.. Ты погубил меня, и я же тебя утешаю!.. Но что со мною станется? Как слабы дружеские утешения, когда не слышишь утешений любви! Кто утешит меня в моей скорби! Предвижу, какая ужасная судьба ждет меня из-за того, что я уже грешна; но ведь я вновь согрешу, вступив в омерзительный и, быть может, неизбежный союз, который мне угрожает. Достанет ли мне слез, чтобы оплакать свое преступление и своего возлюбленного, если я не устою перед угрозой? Достанет ли сил, чтобы сопротивляться, ведь душа моя в таком унынии! Мне уже чудится ярость негодующего отца. Уже чудится, будто во мне вопиет сама природа, приводя в содрогание все тайники моего существа, будто жалобно стонет любовь, надрывая мне сердце. Утратив тебя, я лишаюсь опоры, помощи, надежды. Прошлое меня унижает, настоящее приводит в отчаяние, будущее ужасает. Я вообразила, будто все, все сделала для нашего счастья, а оказалось, — усугубила наше несчастье, приуготовив невыносимо тягостную разлуку. Не суждены нам обманчивые утехи, нам останутся лишь укоры совести, и ничто не искупит унизительного чувства стыда!

Это мой удел, да, мой удел — быть безответной и несчастной. Не мешай же мне плакать и страдать. Слезам моим не иссякнуть так же, как не исправить мне своей ошибки, и даже великий целитель — время — приносит мне лишь все новые поводы для слез. Но ведь тебе-то никто не угрожает насилием, тебя не унижает стыд, ничто не принуждает к утаиванию своих чувств, — тебя лишь задела злая судьба, и ты наслаждаешься своими прежними добродетелями. Как же ты смеешь до того опускаться, что вздыхаешь, и стонешь, как женщина, и впадаешь в неистовство? Ужели тебе недостаточно того презрения, которое я заслужила из-за тебя, — зачем же ты еще усиливаешь его, становясь сам достойным презрения, зачем удручаешь мою душу и к моему позору добавляешь свой? Обрети прежнюю твердость духа, терпеливо сноси горе, будь мужчиной. Будь по-прежнему — если дозволено мне так называть тебя — избранником Юлии. Ах, пусть ныне я не заслуживаю права вдыхать в тебя мужество, но вспомни, по крайней мере, какою я была, вспомни, что ради тебя я стала иною, и будь достоин этого, не лишай меня чести вторично!

Да, уважаемый друг мой, я, право, не узнала тебя в этом малодушном письме, — мне хочется о нем забыть навсегда, и я верю, ты и сам уже от него отрекся. Но я надеюсь, — да, пусть я и унижена, пусть я и в смятении, я смею все же надеяться, — что память обо мне не внушает тебе столь низменных чувств, что мой прежний образ, более достойный уважения, все еще царит в сердце, которое я могла воспламенить, и что мне не придется укорять себя, помимо своего прегрешения, еще и в низости того, кто в нем повинен.

Ты счастливец, ибо в своей невзгоде ты обрел утешение, утешение самое драгоценное для чувствительных душ. Небо в горе твоем ниспослало тебе друга, да такого, что ты вправе думать, не больше ли стоит возмещение, чем сама утрата. Люби и береги этого благороднейшего человека, который, жертвуя своим покоем, заботится о сохранении твоей жизни, твоего рассудка. Как бы ты был растроган, если б узнал обо всем, что он хотел для тебя сделать. Но не стоит разжигать в тебе чувство благодарности — еще обострять твои муки! Тебе и ненадобно знать, до какой степени он любит тебя, чтобы понять, каков он; и ты не можешь не оценить его по достоинству, ибо не можешь не любить его как должно.

ПИСЬМО VIII

От Клары

В душе вашей больше любви, чем чуткости, и вы скорее умеете приносить жертвы, чем ценить их. Подумали ли вы, когда писали Юлии, можно ли осыпать ее упреками, когда она в столь тягостном состоянии, и можно ли, только потому, что вы сами страдаете, нападать на нее, еще большую страдалицу. Тысячу раз я твердила вам, что в жизни не видела такого несговорчивого возлюбленного, как вы, — вечно вы спорите по всякому поводу. Любовь для вас какое-то воинственное состояние, — иной раз вы и бываете покорны, зато потом сетуете на это. Э, да таких возлюбленных надо опасаться! Недаром я всегда считала, что влюбляться надо в того, кого можно спровадить с глаз долой, когда заблагорассудится, и притом без всяких слез!

Поверьте мне, говорить с Юлией надо иначе, если хотите, чтобы она осталась жива. Ей не под силу переносить и страдания, и ваши укоры в придачу. Раз навсегда научитесь бережно относиться к этому слишком уж чувствительному сердцу. Ведь ваш долг — проявлять нежное участие, бойтесь усилить и свои, и ее муки, сетуя на них, ну, а на худой конец, сетуйте только на меня — ведь я одна виновна в вашей разлуке. Да, друг мой, вы угадали: по моему совету она сделала решительный шаг, но это было необходимо для спасения ее чести. Вернее, я принуждала к этому Юлию, преувеличив опасность; я и вас уговорила. Итак, каждый из нас выполнил свой долг. Больше того, я отсоветовала ей принять предложения милорда Эдуарда. Я помешала вашему счастью; но счастье Юлии мне дороже вашего, а я знала, что ей не быть счастливой, если она опозорит и повергнет в отчаяние родителей. И я не представляю себе, как могли бы вы наслаждаться своим счастьем, поправ ее счастье.

Итак, я признаюсь в своих проступках и всех прегрешениях, а раз уж вы хотите ссориться с теми, кто любит вас, укоряйте меня одну. Неблагодарным вы останетесь, зато перестанете быть несправедливым. Но как бы вы себя ни вели, я никогда не изменю своего к вам отношения. Пока Юлия будет любить вас, вы мне будете все так же дороги, и даже больше, если это возможно. Я не раскаиваюсь ни в том, что покровительствовала вашей любви, ни в том, что боролась против нее. Мною руководило чистосердечное рвение дружбы — оно в равной мере оправдывает меня во всем, что я делала для вас и против вас, а если порою я с участием, — быть может, большим, чем подобало, — относилась к вашей любви, мне достаточно свидетельства моего сердца, чтобы успокоить совесть. Я никогда не стану краснеть за те услуги, которые мне удалось оказать сестрице, и я упрекаю себя лишь за то, что они тщетны.

Я помню ваши уроки — вы когда-то говорили о душевной твердости, которую выказывают мудрецы в невзгодах, и ныне, по-моему, кстати напомнить вам о некоторых правилах. Но на примере Юлии я вижу, что девица моего возраста для философа вашего возраста — и плохой наставник, и опасный последователь; да мне и не подобает учить уму-разуму своего учителя.

ПИСЬМО IX

От милорда Эдуарда к Юлии

Мы одержали верх, прелестная Юлия; наш друг провинился, и это вернуло ему рассудок. Ему стало так стыдно, когда он вдруг понял свою вину, что гнева его как не бывало, и он столь послушен, что отныне мы сделаем из него все, что нам вздумается. С удовольствием вижу, что ошибка, в которой он упрекает себя, вызывает у него раскаяние, а не досаду; и я знаю, что он любит меня, ибо в моем присутствии он держится смиренно и пристыженно, но без замешательства и принужденности. Он слишком хорошо сознает, что был несправедлив, и мне незачем об этом поминать. Сознание вины служит больше к чести того, кто вину искупает, чем того, кто извиняет ее.

Я воспользовался внезапной переменой и ее последствиями, чтобы заранее, до нашей разлуки, уговориться обо всем необходимом, ибо я более не могу откладывать отъезд. Рассчитываю вернуться летом, поэтому мы с ним решили, что он будет ждать меня в Париже, а уж оттуда мы вместе отправимся в Англию. Лондон — единственная арена, достойная выдающихся дарований, где перед ними открывается широкое поприще[85]Вот что значит необыкновенное пристрастие к своей стране. Ибо я не слыхивал, что есть на свете страна менее гостеприимная для иностранцев, чем Англия, — нигде им не чинят столько препятствий. В силу национальных пристрастий там их ни в чем не поощряют, в силу формы государственного правления они там ничего не могут достигнуть. Но согласимся также, что англичане и сами не требуют гостеприимства, в котором они вам отказывают у себя на родине. При чьем дворе, помимо лондонского, пресмыкаются сии гордые островитяне? В какой стране, кроме своей отчизны, ищут они богатства? Правда, они суровы, но суровость не претит мне, когда она сочетается со справедливостью. По-моему, хорошо, что они англичане, раз им нет нужды быть людьми. — прим. автора. . У него же во многих отношениях дарования выдающиеся, и я верю, что с помощью друзей он в скором времени изберет достойную для себя дорогу. Поделюсь с вами своими замыслами подробнее, когда буду у вас проездом. А пока вы сами понимаете, что мы легко устраним немало затруднений, если придет успех, и что можно добиться такого почетного положения в обществе, которое заменит высокое происхождение, даже во мнении вашего отца. По-моему, это последняя возможность, — ее надо попытать, чтобы добиться вашего общего счастья, раз уж судьба и предрассудки отняли у вас все остальные возможности.

Я написал Реджанино — велел приехать сюда на почтовых, хочу воспользоваться его присутствием за ту неделю-полторы, пока я побуду с вашим другом. Грусть его слишком глубока, — ему не до многословных бесед. Музыка заполнит пустоту молчания, навевая мечты, и постепенно превратит его скорбь в меланхолию. Я подожду, пока он придет в такое состояние, тогда я предоставлю его самому себе, — а до тех пор на это не решусь. Что до Реджанино, то я оставлю его у вас, когда буду у вас мимоездом, и увезу снова на обратном пути из Италии. Полагаю, что тогда он уже вам не будет нужен, судя по тому, каких вы обе добились успехов. Ну, а сейчас он вам наверняка ненадобен, и я вас не обездолю, выписав его на несколько дней.

ПИСЬМО X

К Кларе

Отчего так случилось, что у меня в конце концов открылись глаза на меня самого? Лучше бы закрыть их навеки, чем видеть нынешнее свое унижение, видеть, что я стал презреннейшим из смертных, — а ведь был счастливейшим! Любезный и великодушный друг, вы так часто бывали моей спасительницей, что я еще осмеливаюсь исповедоваться перед вашим сострадательным сердцем в том, как мне стыдно, как я терзаюсь; еще осмеливаюсь вымаливать у вас слова утешения, хотя и сознаю всю свою низость; еще осмеливаюсь прибегать к вам, хотя я сам от себя отрекся. Как она могла, — о небо! — любить такое ничтожество! Как божественный огонь не очистил моей души? Как, должно быть, ныне краснеет за своего избранника та, чье имя я недостоин более упоминать. Как, должно быть, она скорбит оттого, что образ ее осквернен в столь подлом, низком сердце! Как, должно быть, она презирает и ненавидит того, кто любит ее и оказался негодяем! Знайте же о всех моих поступках, милая сестрица[86]Подражая Юлии, он называл ее «сестрица»; подражая Юлии, Клара называла его «мой друг». — прим. автора. Знайте о моем преступлении и раскаянии. Будьте моим судьей, и пусть я умру; или будьте моим заступником, и пусть та, которая вершит судьбу мою, согласится распоряжаться ею.

Не стану говорить о том, как поразила меня внезапная разлука; ничего не скажу и о безнадежной тоске моей, о безумном отчаянии, — вы все хорошо понимаете, зная, до какого непостижимого умопомрачения все это меня довело. Чем сильнее я чувствовал весь ужас своего состояния, тем менее я представлял себе, что могу добровольно отказаться от Юлии. Это горестное чувство и удивительное великодушие милорда Эдуарда породили во мне подозрения, о которых с ужасом буду вспоминать всю жизнь, а если забуду, то проявлю неблагодарность к другу, который мне все простил.

В каком-то безумии, сопоставив все обстоятельства своего отъезда, я стал подозревать злой умысел и приписал его добродетельнейшему из людей. Как только ужасное сомнение закралось мне в душу, мне стало казаться, будто все улики налицо. И беседа милорда с бароном д'Этанж, и грубоватый тон ее, за который я обвинял милорда, и вспыхнувшая между ними ссора, и то, что мне запретили с ней встречаться, и что решено было отослать меня, и торопливые приготовления, притом украдкой, и его разговор со мною накануне отъезда, и в довершение всего поспешность, с какою меня увезли, а скорее — похитили, — словом, все это, как мне казалось, говорило о том, что милорд задумал разлучить меня с Юлией; я знал, что он воротится к ней, и это, по тогдашнему моему мнению, окончательно изобличало его намерения. Однако же я решил все выведать поточнее, а потом уже объясниться. Задавшись этой целью, я ограничился тем, что стал еще внимательнее все примечать. Но мои нелепые подозрения еще усугублялись: он пекся обо мне из человеколюбия, я же был ослеплен ревностью, и каждый его благородный поступок представлялся мне лишь доказательством его предательства. В Безансоне я разведал, что он написал Юлии, но письмо он мне не показал и даже не упомянул о нем. Тут-то я счел, что сомневаться больше нечего, и только ждал ответа (разумеется, надеясь, что милорд будет им недоволен), чтобы вступить в объяснение, которое я задумал.

Вчера вечером мы вернулись довольно поздно, и я узнал, что он получил почту из Швейцарии, но он промолчал об этом, когда мы расходились по комнатам. Я повременил, пока он не вскроет письма. Из своей спальни я услышал, как он, читая письмо, вслух произнес несколько слов. Я стал прислушиваться. Он ронял отрывистые фразы: «Ах, Юлия!.. А я-то хотел вам счастья… уважаю добродетель вашу… но жалею о вашей ошибке». Я четко различал эти слова и другие в том же духе и уже не мог совладать с собой. Схватив шпагу, я распахнул, скорее вышиб, дверь и ворвался к нему, словно обуянный бешенством. Нет, я не оскверню ни эту страницу, ни ваши взоры и не стану воспроизводить бранные слова, которые мне подсказал гнев, чтобы заставить милорда тотчас же драться.

О сестрица, вот тут я и познал, как велика власть истинной мудрости даже над людьми самыми чувствительными, когда они желают внимать ее голосу. Вначале он никак не мог взять в толк мои речи, решив, что я брежу. Но мои обвинения в предательстве, упреки в тайных кознях, мои беспрестанные упоминания о письме Юлии — письме, которое он все еще держал в руке, — все это в конце концов раскрыло ему причину моей ярости. Он усмехнулся, а потом холодно произнес: «Вы сошли с ума. А с безумцем я не дерусь. Полно, слепец, прозрите, — добавил он помягче, — ужели вы меня обвиняете в предательстве?» Тон его был чужд коварству. При звуках его голоса сердце мое дрогнуло, и стоило мне взглянуть в его глаза, как все мои подозрения рассеялись, и я с ужасом понял, до чего я непростительно сумасброден.

Он тотчас же заметил перемену во мне и протянул мне руку. «Входите же, — молвил он. — Если б вы опомнились лишь после того, как я доказал бы вам свою невиновность, я бы расстался с вами навеки. Ну вот, вы пришли в себя! Прочтите же это письмо и раз навсегда уверьтесь в своих друзьях». Я стал было отказываться читать, но милорд, получивший надо мною власть благодаря стольким своим душевным преимуществам, потребовал этого повелительным тоном, а волю его рьяно поддержало мое тайное желание прочесть письмо, хотя мои Сомнения уже и развеялись.

Представьте себе, что со мною сталось, когда я прочел это письмо и узнал о всех невиданных благодеяниях того, кого я осмелился оклеветать столь недостойным образом. Я бросился к его ногам и, полный восхищения, раскаяния и стыда, крепко обнимал его колена, не в силах вымолвить ни слова. Он воспринял раскаяние мое так же, как воспринял и мои нападки, — в знак прощения, которым он меня удостоил, он потребовал лишь одного — чтобы я никогда более не противился его действиям, направленным мне на благо. Ах, пускай отныне он делает со мной все, что хочет: его возвышенная душа парит над душами человеческими, и противиться его благодеяниям нельзя, как нельзя противиться благодеяниям господа бога.

Затем он передал мне два письма, предназначенные лично для меня. Он не хотел мне давать их, покуда не прочел своего письма и не узнал о решении вашей сестрицы. Я понял, читая их, какую возлюбленную и какого друга ниспослало мне небо, я понял, какими чувствительными и добродетельными существами оно окружило меня, дабы сделать угрызения моей совести еще горше, а низость мою еще презренней. Скажите, да кто же она, эта единственная во всем мире смертная, власть которой неизмеримо больше, чем власть красоты, — ее, словно бессмертных ангелов, боготворишь и за ниспосланное ею добро, и за ниспосланное ею злое горе. Увы! Жестокая отняла у меня все, а я полюбил ее еще больше. Чем становлюсь я несчастнее по ее воле, тем больше почитаю ее. Будто все новые муки, которые она причиняет мне, придают ей все новое и новое достоинство. Жертва, которую она недавно принесла своим дочерним чувствам, и повергает меня в отчаяние, и восхищает. В моих глазах еще увеличилась цена той жертвы, которую Юлия принесла любви. Нет, когда сердце ее в чем-нибудь отказывает, оно только еще больше заставляет ценить то, что оно дарит.

Вы же, достойная и очаровательная сестрица, вы единственный и безупречный образец друга, равного которому не найти среди женщин всего мира; сердца, чуждые вашему, осмеливаются называть такую дружбу пустою выдумкой, — ах, да не твердите мне более о философии, я презираю ее, она фальшива, все в ней показное, все — пустая болтовня. Она — всего лишь тень, по наущению которой мы издали грозим страстям, но она оставляет нас, как лжегерой, когда они к нам приближаются. Прошу вас, не покидайте меня — жертву собственных заблуждений. Прошу вас, по-прежнему расточайте доброту свою горемыке, — хотя он ее уже и не заслуживает, но зато жаждет ее еще пламенней и нуждается в ней как никогда прежде. Прошу вас, возвратите меня самому себе, и пусть ваш нежный голос заменит моему изнывшему сердцу голос рассудка.

Но нет, я уповаю, что не навсегда опустился нравственно. Я чувствую, как разгорается чистый и священный огонь, который пламенеет во мне, — пример таких добродетелей не пропадает даром для того, на кого они направлены, кто любит их, восторгается ими и хочет вечно им подражать. О моя милая возлюбленная, чьим выбором я должен так гордиться! О друзья мои, чье уважение я так хочу вернуть! Душа моя вновь пробуждается и черпает силу и жизнь в ваших душах. Целомудренная любовь и возвышенная дружба вернут мне мужество, чуть не отнятое у меня презренным отчаянием. Чистые чувства моего сердца заменят мне мудрость; благодаря вам я стану тем, кем мне должно быть, и заставлю вас позабыть о моем падении, если когда-либо воспряну душой. Не знаю и не хочу знать, какую участь уготовало мне небо, — что бы ни случилось, но я хочу стать достойным былой своей участи. Бессмертный образ, который я ношу в душе, будет мне эгидой, и душа моя станет неуязвимой. Разве недостаточно я жил во имя своего счастья? Ныне я должен жить во имя его прославления. О, если б я мог поразить мир своими добродетелями, чтобы люди в один прекрасный день воскликнули, восхищаясь ими: «Да, иначе и не могло быть! Ведь его любила Юлия!»

P. S. «Омерзительный и, быть может, неизбежный союз!» Что означают эти слова? Она их написала. Клара, я готов ко всему, покорен воле божьей, я перенесу все испытания судьбы. Но эти слова… никогда, ни за что я не уеду отсюда, пока не получу объяснения.


Ах, молодой человек! Ведь это твой благодетель!

ПИСЬМО XI

От Юлии

Так это правда — моя душа еще не замкнулась для радостей, и луч света еще может в нее проникнуть! Увы! А ведь с того дня, как ты уехал, я вообразила, что отныне мне суждена одна лишь печаль, вообразила, что вдали от тебя буду непрестанно терзаться, и не представляла себе, что найду утешение в разлуке. Твое чудесное письмо к сестрице убедило меня, что все это не так. Читая, я целовала его со слезами умиления; оно освежило сладостной росой мое сердце, иссохшее от тоски и увядшее от печали. В нем воцарилась благодать, и я поняла, что ты не только вблизи, но и издалека влияешь на чувства своей Юлии.

Друг мой, как отрадно, что ты вновь обрел стойкость, свойственную отважной мужской душе. Я стану больше уважать тебя и не так уж презирать себя, если достоинство безупречной любви не во всем будет унижено и наши сердца не опозорят себя одновременно. Расскажу тебе и о многом другом — ведь ныне мы можем свободнее говорить о наших делах. Отчаяние мое все усиливалось, твое же отчаяние отнимало у нас единственное средство спасения и мешало тебе выказать на деле свои таланты. Ты встретил достойного друга — он ниспослан самим небом. Тебе недостанет жизни, чтобы отплатить за благодеяния, а оскорбления, которое ты недавно нанес ему, тебе не загладить вовеки. Надеюсь, тебя уже ненадобно наставлять — ты научился обуздывать свое пылкое воображение. Ты вступаешь в свет под покровительством этого достойного человека, с помощью его больших связей, руководствуясь его жизненным опытом. Ты попытаешься отомстить жестокой судьбе за свое попранное достоинство. Сделай же для него то, чего ты не сделал бы для себя; хотя бы из уважения к его добрым поступкам постарайся, чтобы они не остались бесполезными. Радостное будущее еще открыто перед тобой. Тебя ждет успех на том жизненном поприще, где все благоприятствует твоему рвению. Небо щедро тебя одарило, твои богатые природные способности, воспитанные с помощью твоего вкуса, расцвели столькими талантами! Тебе идет двадцать четвертый год, а ты соединяешь с пленительной привлекательностью своего возраста умственную зрелость, которая обычно приходит лишь с годами:

Frutto senile in su 'l giovenil fiore. [87] Frutto senile in su ‘l giovenil fiore… — стих из сонета Петрарки (CCXV) на жизнь Лауры, в котором поэт, прославляя Лауру, говорит, что она в расцвете юности обладает мудростью зрелого возраста. — (прим. Е. Л.). Плод старости — и юности цветенье (итал.) .

От занятий науками живость твоя не поубавилась, ты не стал вялым, пошлое волокитство не сузило твой умственный кругозор, не притупило твой рассудок. Пылкая любовь, вселив в тебя возвышенные чувства, ею порождаемые, наделила тебя высокими помыслами и верностью суждений, с коими она нераздельна[88]Верность суждений, нераздельная с любовью? Милая Юлия! Ваша любовь, право, этим не отличается. — прим. автора. Под ее нежными и теплыми лучами твоя душа раскрывала свои блистательные дарования, — так под солнцем распускается цветок. В тебе есть одновременно все, что ведет к богатству, и все, что внушает к нему отвращение. Чтобы добиться земных благ, тебе недостает одного — желания снизойти до стремления к ним, и я надеюсь, что, думая о милом твоему сердцу образе, ты начнешь их добиваться с тем рвением, которого сами по себе они не заслуживают.

О нежный друг! Ты удаляешься от меня!.. О возлюбленный, ты покидаешь свою Юлию!.. Так надобно, — надобно расстаться, дабы в один прекрасный день увидеть счастье. Ты должен добиться цели, в этом наша последняя надежда. Будет ли столь отрадная мысль воодушевлять и утешать тебя в дни долгой и горькой разлуки? Будет ли вселять в тебя ту пламенную силу, которая преодолевает все препятствия и укрощает даже судьбу? Увы! Светская жизнь и труды будут все время отвлекать тебя, рассеивать печаль тягостной разлуки. Я же буду предоставлена самой себе и одиночеству, а то, может быть, подвергнусь гонениям, — значит, непрестанно буду тосковать о тебе. Но я была бы счастлива, если бы напрасные тревоги за тебя не усугубляли моих неизбежных страданий и ко всем горестям моим не присоединялась мысль о бедах, которые, быть может, обрушились на тебя.

Содрогаюсь, думая о тысяче всевозможных опасностей, угрожающих твоей жизни и нравственности. Вряд ли кто-нибудь может и мечтать о таком доверии, какое я питаю к тебе, но ведь судьба разлучила нас, — ах, милый друг, почему ты всего только — человек! В том не знакомом тебе мире, куда ты вступаешь, тебе так нужны будут советы. И не мне, молодой и неопытной, не такой знающей, не такой рассудительной, как ты, — не мне предостерегать тебя. Позаботиться об этом я поручаю милорду Эдуарду. Сама я ограничиваюсь двумя напутствиями (ибо они относятся к области чувств, а не к житейской опытности, — право, я плохо знаю свет, зато хорошо знаю твое сердце): никогда не расставайся с добродетелью и никогда не забывай свою Юлию.

Не стану, напоминать тебе о тонких рассуждениях, наполняющих множество книг, но неспособных выпестовать порядочного человека, — ты сам учил пренебрегать ими. О, эти скучные резонеры! Их сердца никогда сами не испытывали и никому не дарили сладостного восторга! Забудь, друг мой, этих пустых моралистов и углубись в свою душу: там ты всегда найдешь источник священного огня, столько раз воспламенявшего нас любовью к высшей добродетели; там ты узришь вечное подобие истинно прекрасного, созерцание которого одухотворяет нас, наполняя священным восторгом, — наши страсти постоянно оскверняют его, но стереть не могут[89]Истинная философия любовников — философия Платона[90] Философия Платона.  — Руссо имеет в виду учение о любви, которое развивает Платон в диалоге «Пир». Участвующий в этом диалоге Сократ определяет любовь как путь, ведущий через созерцание красоты — отблеска «истины» — к высшей добродетели. — (прим. Е. Л.). ; пока длится очарование, они не ведают иной. Человек чувствительный не может отказаться от этой философии; равнодушный читатель ее не выносит. — прим. автора. [90] Философия Платона.  — Руссо имеет в виду учение о любви, которое развивает Платон в диалоге «Пир». Участвующий в этом диалоге Сократ определяет любовь как путь, ведущий через созерцание красоты — отблеска «истины» — к высшей добродетели. — (прим. Е. Л.). . Помнишь ли ты, как сладостные слезы лились из наших глаз, как трепетали и замирали наши взволнованные сердца, какой восторг возвышал наши души, когда мы читали рассказ о героических жизнях, которые служат вечным укором пороку и составляют славу человечества?

Хочешь знать, к какой жизни нам должно стремиться: к богатой или добродетельной? Поразмысли о той, какую предпочитает сердце, когда выбор его беспристрастен. Поразмысли о том, что именно увлекает нас, когда мы читаем страницы истории. Мечтал ли ты когда-нибудь о сокровищах Креза, о славе Цезаря, власти Нерона, утехах Гелиогабала[91] …утехах Гелиогабала. — Гелиогабал (204–222) — римский император, известный своей жестокостью и необузданным развратом. — (прим. Е. Л.). ? Почему же, если они поистине были счастливы, ты в мечтах не становишься ими? Да потому, что они не были счастливы, и ты это отлично чувствовал; да потому, что они низменны и презренны, а благоденствующему злодею никто не завидует. Какие же люди тебе нравились больше всего? Чью примерную жизнь ты превозносил? На кого тебе хотелось бы походить? Непостижимо очарование нетленной красоты! Афинянин, испивший цикуту,[92] Афинянин, испивший цикуту…  — Речь идет о Сократе (468 г. — ок. 400 г. до н. э.), который был обвинен в безбожии и осужден выпить яд цикуты. — (прим. Е. Л.). Брут, жизнь отдавший за родину, Регул[93] Регул (III в. до н. э.) — римский консул, прославившийся своим патриотизмом. Попав в плен к карфагенянам, он был отпущен ими в Рим с условием, что убедит сенат принять предложение Карфагена об обмене военнопленными. Но Регул, заботясь об интересах Рима, уговорил сенат отвергнуть это предложение и вернулся в Карфаген, где его ждала мучительная смерть. — (прим. Е. Л.). , принявший мучения, Катон[94] Катон — Катон Младший, или Утический (95–46 гг. до н. э.) — защитник республиканских свобод Рима, выступивший против Юлия Цезаря. После поражения республиканцев покончил с собой, бросившись на свой меч. — (прим. Е. Л.). , вспоровший свои внутренности, — вот эти доблестные страдальцы и вызывали у тебя зависть. В глубине души ты чувствовал, что они испытали истинное блаженство, которое заглушило их видимые муки. Не думай, что только тебе свойственно это чувство, — оно бывает присуще всем людям, и часто даже помимо их желания. Божественный образец героя, — а каждый из нас носит его в душе, — невольно чарует нас, и мы, прозрев от страсти, мечтаем походить на него, и если бы самый лютый злодей на свете мог перевоплотиться, он поспешил бы стать добродетельным.

Любезный друг, прости мои восторженные чувства. Ведь ты знаешь, я их позаимствовала у тебя, и любовь требует, чтобы я их тебе воротила. Не хочу внушать тебе сейчас твои же принципы — просто я на минутку применила их к тебе, чтобы посмотреть, годятся ли они для тебя: ибо пришло время претворить в действие твои собственные уроки и показать, каким образом осуществляется то, о чем ты так красноречиво говоришь. Речь не о том, чтобы стать Катоном или Регулом, однако долг каждого — любить родину, быть неподкупным и смелым, хранить ей верность, даже ценою жизни. Личные добродетели часто бывают еще возвышеннее, когда человек не стремится к одобрению окружающих, а довольствуется лишь собственным своим свидетельством, когда сознание своей правоты заменяет ему похвалы, разглашаемые на весь мир… И ты поймешь, что величие человека не зависит от сословия и тот не обретет счастья, кто не проникнется самоуважением: если истинное душевное блаженство — в созерцании прекрасного, как может злодей любить прекрасное в другом, не испытывая невольной ненависти к себе самому?

Я не боюсь, что низменные страсти и грубые утехи собьют тебя с пути, — ловушки эти не опасны для чувствительного сердца, ему надобны более утонченные. Но я боюсь тех правил и примеров, с какими ты познакомишься, бывая в свете; боюсь того страшного влияния, которое не может не оказывать пример всеобщей и постоянной порочности; боюсь я искусных софизмов, которыми она себя приукрашает. И, наконец, я боюсь, как бы само твое сердце тебе их не внушило, не принудило стать менее разборчивым в средствах, когда ты будешь добиваться положения, которым пренебрег бы, если б целью твоей не был наш союз.

Предупреждаю тебя, друг мой, об этих опасностях, — благоразумие твое довершит остальное; ведь лучше предохранишь себя от них, если их предвидишь. Добавлю лишь одно соображение, которое, по-моему, возьмет верх над фальшивыми рассуждениями порока, над тщеславными заблуждениями светских безумцев, так как, право, его достаточно, чтобы устремить к добру жизнь человека. Дело в том, что источник счастья не в одном лишь предмете любви или сердце, которому он принадлежит, а в отношении одного к другому; и как не всякий предмет любви способен доставить счастье, точно так же и сердце не всегда бывает способно это счастье чувствовать. Если даже самая чистая душа не может довольствоваться для счастья одной собою, то еще вернее то, что все земные утехи не могут дать счастья развращенному сердцу. Ведь с обеих сторон необходима подготовка — некое участие, служащее предпосылкой того драгоценного чувства, которое дорого чувствительному человеку, но непостижимо для лжемудреца, не способного испытывать длительное счастье, а потому обольщенного мимолетными утехами. Зачем же приобретать одно из этих преимуществ в ущерб другому, выигрывать во внешнем, теряя в душе гораздо больше, и добывать средства для своего счастья, утрачивая искусство ими пользоваться! Не лучше ли, если уж надо выбирать одно из двух, пожертвовать тем, что судьба, быть может, еще возвратит, а не тем, что, раз утратив, никогда не возместить. Кто знает это лучше меня, — ведь я только и делаю, что отравляю себе радости жизни, добиваясь полного счастья. Пусть же говорят что угодно злые люди, выставляющие напоказ свое богатство и прячущие свое сердце; знай, если есть хоть один пример счастья на земле, то он воплощен в человеке добродетельном. Небо подарило тебе счастливое стремление ко всему доброму и порядочному: внимай же только своим желаниям; следуй только своим природным наклонностям; а главное — помни о первой поре нашей любви. Пока эти чистые и дивные мгновения будут тебе памятны, ты не разлюбишь и то, что делает их столь привлекательными, нравственная красота будет обладать неизгладимым очарованием для твоей души, и ты не станешь домогаться своей Юлии с помощью средств, недостойных тебя. Как можно наслаждаться благом, если вкус к нему утрачен? Нет, чтобы владеть тем, что любишь, надобно сохранить неизменным и сердце, познавшее любовь.

А теперь перейдем к другой теме — как видишь, я не забыла своего призвания! Друг мой, можно и без любви обладать возвышенными чувствами, присущими сильной душе; но пока пылает любовь, подобная нашей, она живит и поддерживает душу. Стоит любви угаснуть, и душа впадает в уныние, а разбитое сердце уже ни к чему не пригодно. Скажи, что было бы с нами, если бы мы разлюбили? Э, да, право, лучше покончить счеты с жизнью, чем существовать, ничего не чувствуя! Ужели ты бы решился влачить в земной юдоли скучную жизнь заурядного человека, насладясь однажды восторгами, чарующими человеческую душу! Ты будешь жить в больших городах, и там из-за твоей наружности и возраста еще более, чем из-за душевных достоинств, на каждом шагу будут расставлять ловушки для твоей верности. Вкрадчивые кокетки притворятся, будто говорят с тобою на языке любви, и пленят тебя, даже не вводя в обман. Ты будешь искать не любви, а лишь ее утех. Ты станешь наслаждаться без любви и даже не распознаешь этого. Найдешь ли ты где-нибудь сердце своей Юлии, — не знаю, но бьюсь об заклад, тебе никогда не почувствовать вблизи другой то, что ты чувствуешь вблизи нее. Твое душевное опустошение будет предвестником доли, которую я тебе предсказала. В разгаре легкомысленных забав на тебя будет находить уныние, тебе будет тоскливо и скучно. Воспоминание о первой поре нашей любви помимо воли будет преследовать тебя. Мой образ, во сто крат более прекрасный, чем на самом деле, вдруг встанет перед тобой. И тотчас же отвращением подернутся все твои радости, и тысячи горьких сожалений зародятся в твоем сердце. Возлюбленный мой, нежный мой друг, — ах, неужели ты забудешь меня!.. Увы… я тогда умру, иного удела мне нет. А ты останешься, презренный и несчастный, — и, значит, я умру отмщенною с лихвой.

Так не забывай ту Юлию, что была твоею и никогда не будет сердцем своим принадлежать другому. Ничего больше я обещать тебе не могу, ибо завишу не от себя, — так уготовано мне небом. Но я заклинала тебя хранить верность, и будет справедливо, если и я дам тебе единственный залог верности, который властна дать. Я держала совет не с долгом своим — мой смятенный рассудок его более не знает, — а со своим сердцем, последним судьей для тех, кто уже не в силах руководиться долгом, и вот что оно внушило мне. Замуж за тебя я никогда не выйду без соизволения отца, но без твоего согласия никогда не выйду и за другого, — даю тебе в этом честное слово. И оно будет для меня священным, что бы ни случилось: не в силах человеческих заставить меня его нарушить. Не тревожься о том, что станется со мною без тебя. Смелее, любезный друг, под покровительством нежной любви ищи долю, достойную ее увенчать. Судьба моя в твоих руках до той поры, покуда это зависит от меня, и может измениться только при твоем согласии.

ПИСЬМО XII

К Юлии

О qual fiamma di gloria, d'onore,

Scorrer sento per tutte le vene,

Alma grande parlando con te! [95] O qual fiamma di gloria… — стихи из драмы Метастазио «Аттилий Регул» (II, 2). Узнав о намерении Регула просить сенат отклонить предложение Карфагена, римлянин Манлий выражает в этих стихах свое восхищение его героизмом. — (прим. Е. Л.). О, сколь гордо и радостно пламя У меня пробегает по жилам При беседе с великой душой! (итал.)

Дай мне перевести дыхание, Юлия! Кровь моя кипит, я дрожу, я трепещу. Твое письмо, как и сердце твое, горит священной любовью к добродетели, и ты заронила в душу мою ее небесный пламень. Но к чему все эти увещевания, когда надобно только повелеть? Поверь, если б я до того пал, что нуждался бы в особых доводах для свершения добрых поступков, то от тебя мне никаких доводов не потребовалось бы; твоей воли мне довольно. Да разве ты не знаешь, что я всегда буду стараться угождать тебе и скорее свершу злодеяние, но тебя не ослушаюсь. По твоему приказу я бы сжег и Капитолий, потому что я люблю тебя больше всего на свете! Но знаешь ли ты сама, отчего я так люблю тебя? Ах, бесценный друг мой, да оттого, что ты стремишься лишь к одному — сохранить честь, что любовь к твоей добродетели делает еще непреодолимее мою любовь к твоей красоте.

Я уезжаю, приободренный мыслью о твоем зароке. Тебе следовало бы говорить со мной без обиняков: ведь ты обещаешь никому не принадлежать без моего согласия, значит, обещаешь быть только моею, не правда ли? Я говорю смелее и даю тебе ныне слово порядочного человека, нерушимое слово, — и вот в чем: не знаю, что готовит мне судьба на поприще, где я попытаю силы, чтобы угодить тебе, но никогда ни любовным, ни брачным узам не соединить меня ни с кем, кроме Юлии д'Этанж. Я живу, я существую только во имя ее и умру или одиноким, или ее супругом. Прощай. Время не терпит. Уезжаю сию минуту.

ПИСЬМО XIII

К Юлии

Вчера вечером я приехал в Париж, и тот, кому невыносимо было отдалиться от тебя на расстояние каких-нибудь двух улиц, ныне отдалился более чем на сотню лье. О Юлия, пожалей меня, пожалей своего несчастного друга! Когда бы кровь моя длинными ручьями отмерила этот бесконечный путь, он показался бы мне короче — я бы не мог с большей тоскою чувствовать, как изнемогает моя душа. Ах, если бы я, по крайней мере, знал срок нашей разлуки, как знаю расстояние, разделяющее нас, я бы возместил дальность пространства бегом времени, каждый день, отнятый у моей жизни, я бы считал шагом, приближающим меня к тебе. Но мое скорбное существование теряется во мраке будущего — предел его скрыт от моих слабых глаз. О, сомнения! О, пытки! Мое встревоженное сердце ищет тебя и не обретает. Вот всходит солнце, но я уже не надеюсь на встречу с тобою, вот оно заходит, а я с тобою так и не встретился. Дни мои текут тоскливо, безрадостно, словно беспросветная ночь. Напрасно я пытаюсь воскресить потухшую надежду, — она дает мне ненадежную опору и обманчивые утешения. Милый и нежный друг души моей, увы, какие же горести мне еще суждены, если по силе своей они будут равны минувшему счастью?

Но пусть моя печаль тебя не тревожит — заклинаю тебя. Она мимолетный отзвук одиночества и путевых размышлений. Не бойся, душевная слабость ко мне больше не вернется: ты владеешь моим сердцем, Юлия! Ты его поддерживаешь, и оно более не поддастся унынию. Одна из утешительных мыслей, навеянных твоим последним письмом, — это мысль о том, что ныне я как бы стал носителем двойной духовной силы, и если бы любовь отняла у меня мою силу, я и не пытался бы ее воротить, ибо душевная бодрость, передающаяся от тебя, поддерживает меня гораздо лучше, чем моя собственная. Я убежден, что человеку нельзя быть одному. Души человеческие жаждут соединения в пары, чтобы обрести всю свою ценность; и сочетание душевных сил друзей, как сила намагниченных пластин, несравненно больше, чем сумма всех сил, взятых порознь. Божественная дружба! Вот где торжество твое! Но что такое одна лишь дружба по сравнению с тем совершенным союзом, который сочетает живую силу дружбы с узами во сто крат более священными? Где же эти грубые люди, принимающие восторги любви лишь за вспышку чувственной страсти, за унизительные вожделения похоти? Пусть придут, пускай приглядятся, пускай поймут, что происходит в глубине моего сердца; пусть увидят бедного влюбленного, отторгнутого от своей возлюбленной, — он не знает, встретится ли с нею, вернет ли свое утраченное счастье, однако воодушевлен тем бессмертным огнем, что передался ему из твоих очей и питал твои возвышенные чувства. Он готов бросить вызов судьбе, готов переносить все превратности ее, даже разлуку с тобою, но он стремится к добродетелям, которые ты внушила ему, — к достойному украшению обожаемого образа, которому вовеки не изгладиться из его души. Чем бы я был без тебя, Юлия! Быть может, меня и просветил бы хладный рассудок — я стал бы умеренным почитателем добра, по крайней мере любил бы его в других. Но ныне я достигну большего, — я буду с жаром творить добро и, проникнутый твоими мудрыми наставлениями, в один прекрасный день заставлю сказать людей, знающих нас: «О, какими мы были бы, если бы мир полнился Юлиями и сердцами, способными их любить!»

Размышляя в пути над твоим последним письмом, я решил составить собрание твоих писем — теперь, когда не могу беседовать с тобою. Хотя каждое я знаю наизусть — досконально, но, поверь мне, я все же люблю их перечитывать и перечитываю без конца, лишь для того, чтобы вновь и вновь увидеть почерк милой руки, — ведь только одна она и может составить мое счастье. Но бумага незаметно стирается, — пока она не изорвалась, я хочу переписать все письма в чистую тетрадь, которую только что нарочно для этого выбрал. Тетрадь довольно толстая — но я верю в будущее: надеюсь, я не умру совсем молодым и не ограничусь лишь одним томом. Я буду проводить вечера за этим отрадным занятием, буду писать не спеша, чтобы продлить удовольствие. Это бесценное собрание будет со мной неразлучно; оно будет моим руководством в свете, куда я собираюсь вступить; оно будет противоядием для тех правил, которыми там дышат; оно утешит меня в моих горестях; предостережет от ошибок или поможет мне исправить их; оно будет наставлять меня, покуда я молод, и служить нравственной опорой до конца моих дней, — впервые любовные письма найдут себе, кажется, подобное применение.

Что до твоего последнего письма, лежащего перед моими глазами, то, право, хоть оно и прекрасно, но, по-моему, кое-какие его строки надобно вычеркнуть. Само по себе странное рассуждение еще неуместней оттого, что оно касается тебя. Как могла прийти тебе в голову мысль так написать — я ставлю тебе в укор даже это! К чему все эти слова о моей верности, постоянстве? Когда-то ты лучше знала всю силу моей любви и своей власти! Ах, Юлия, да можешь ли ты внушать непостоянные чувства? И если б я даже ничего и не обещал тебе, ужели мог бы не быть твоим? Нет, нет! С того мига, как я впервые встретил взгляд твоих очей, впервые услышал слова, слетевшие с твоих уст, впервые почувствовал восторг в своем сердце, в нем вспыхнуло вечное пламя, и ничто в мире уже не в силах его потушить. И если б мне довелось видеть тебя лишь мгновение, все равно — участь моя была бы решена; уже было бы поздно! — я вовеки не мог бы забыть тебя. А как же забыть тебя ныне? Ныне, когда я упоен своим минувшим счастьем, когда стоит мне о нем вспомнить, — и я снова счастлив! Ныне, когда я тоскую в мечтах о красоте твоей, дышу лишь тобою! Ныне, когда первозданная моя душа исчезла и меня оживляет та, которой ты меня одарила! Ныне, о Юлия, когда я зол на себя за то, что так нескладно изъясняю тебе все то, что чувствую! Ах, пускай красавицы всего мира пытаются обольстить меня, ты одна — свет моих очей. Пускай всё вступит в заговор, стремясь изгнать тебя из моего сердца; что ж, пускай пронзают, терзают его, разбивают вдребезги это верное зеркало Юлии, чистый ее образ будет неизменно отражаться в последнем оставшемся осколке, — ничто не вытравит его отражения. Нет, даже верховной силе это не подвластно: она может уничтожить мою душу, но ей не сделать так, чтобы душа моя существовала и не боготворила тебя.

Милорд Эдуард обещал мимоездом навестить тебя и дать тебе отчет обо всем, что до меня касается, и о своих планах на мой счет; но я боюсь, что он дурно выполнит свое обещание и умолчит о том, как сейчас уладил мои дела. Знай же, он позволил себе злоупотребить своей властью надо мной, порука которой — его благодеяния, и осыпал меня щедротами, позабыв о чувстве меры. Благодаря пенсиону, который он заставил меня принять, я могу разыгрывать важную особу, вопреки своему происхождению, — вероятно, мне придется это делать в Лондоне, дабы следовать его намерениям. Здесь же, где у меня нет никаких занятий, я буду жить по-своему: не стану сорить деньгами, растрачивая избыток средств, предназначенных мне на содержание. Ты научила меня, Юлия, что первейшие — или, по крайней мере, самые ощутимые потребности — это потребности сердца, свершающего добрые дела. И покуда существует на свете хоть один неимущий, — людям порядочным не подобает жить в роскоши.

ПИСЬМО XIV

К Юлии

С тайным ужасом вступаю я в обширную пустыню, называемую светом. Эта суета представляется мне лишь воплощением страшного одиночества, царством унылого безмолвия. Моя угнетенная душа жаждет излить свои чувства, но здесь все ее стесняет. «Я меньше всего одинок, когда я в одиночестве», — говорил некий мудрец древности,[96] …некий мудрец древности…  — Сен-Пре вспоминает слова римского полководца Сципиона Африканского (234–183 гг. до н. э.), приведенные Цицероном и трактате «Об обязанностях» (III, 1). — (прим. Е. Л.). и я чувствую себя одиноким лишь в толпе, где сердце мое не может принадлежать ни тебе, ни другим. Оно бы и радо заговорить, но ведь никто не станет ему внимать; оно бы и радо ответить, но то, что оно слышит, до него не доходит. Здешнего языка я не понимаю, да и моего языка здесь не понимает никто.

А ведь встречают меня весьма радушно, по-дружески, предупредительно, принимают, расточая знаки внимания, — но именно на это я и сетую. Ужели сразу можно стать другом человека, которого никогда прежде не видел? Благородное сочувствие к человечеству, простосердечная и трогательная искренность нетронутой души владеют языком, весьма отличным от проявлений показной учтивости и от тех обманчивых приличий, которых требуют светские правила. Весьма опасаюсь, как бы тот, кто с первого знакомства, обходится со мною так, будто мы дружны лет двадцать, не обошелся бы со мною двадцать лет спустя как с незнакомцем, попроси я его о важной услуге. И вот я вижу, что вертопрахи проявляют горячее участие ко многим сразу, и готов предположить, что они не испытывают участия ни к кому.

Однако ж во всем этом может быть и нечто подлинное. Ведь француз от природы добр, чистосердечен, гостеприимен, благожелателен; но вместе с тем есть у французов тысячи пустых фраз, которые никак нельзя понимать буквально, тысячи лицемерных предложений, которые делаются в расчете на то, что вы откажетесь, тысячи всяческих ловушек, которые светская учтивость расставляет перед сельской простосердечностью. Никогда я не слыхивал, чтобы так часто твердили: «Рассчитывайте при случае на меня, к вашим услугам мое влияние, мой кошелек, мой дом, мой экипаж». Если б все эти слова были искренни и не расходились с делом, то в мире не существовало бы народа, столь мало приверженного собственности; общность имущества здесь была бы почти установлена; а так как люди побогаче то и дело вызывались бы помочь вам, а победнее всегда принимали бы помощь, то, разумеется, все бы уравнялось, и даже в Спарте не было такого равенства, какое было бы в Париже. Ну, а вместо этого, пожалуй, нет другого города в мире, где наблюдаешь такое неравенство состояний и где одновременно царят и невероятная роскошь, и самая неприглядная нищета. Легко понять без пояснений, что означает мнимое сострадание, которое как будто готово поспешить на помощь ближнему, и эта кажущаяся сердечность, готовая легкомысленно заключить мгновенный договор о вечной дружбе.

Я не охотник до всех этих подозрительных чувств и лжедоверия — ведь я стремлюсь к просвещению и знанию, ибо здесь-то и находится их источник, любезный моей душе. Поначалу, попав сюда, приходишь в восхищение от мудрости и ума, которые черпаешь в беседах не только ученых и сочинителей, но людей всех состояний и даже женщин: тон беседы плавен и естествен; в нем нет ни тяжеловесности, ни фривольности; она отличается ученостью, но не педантична, весела, но не шумна, учтива, но не жеманна, галантна, но не пошла, шутлива, но не двусмысленна. Это не диссертации и не эпиграммы; здесь рассуждают без особых доказательств, здесь шутят, не играя словами; здесь искусно сочетают остроумие с серьезностью, глубокомысленные изречения с искрометной шуткой, едкие насмешки, тонкую лесть с высоконравственными идеями. Говорят здесь обо всем, предоставляя всякому случай что-нибудь сказать. Из боязни наскучить важные вопросы никогда не углубляют — скажут о них как бы невзначай и обсудят мимоходом. Точность придает речи изящество; каждый выразит свое мнение и вкратце обоснует его, никто не оспаривает с жаром мнение другого, никто настойчиво не защищает свое. Обсуждают предмет для собственного своего просвещения, спора избегают, — каждый поучается, каждый забавляется. И все расходятся предовольные, и даже мудрец, пожалуй, вынесет из таких бесед наблюдения, над которыми стоит поразмыслить в одиночестве.

Но как ты думаешь, чему, в сущности, можно научиться, слушая столь приятные беседы? Здраво судить о событиях? Уметь извлекать пользу, вращаясь в обществе, и хорошо познавать людей, в кругу которых живешь? Ничего подобного, милая Юлия! Здесь ты научишься искусно защищать неправое дело, колебать с помощью философии все правила добродетели, приправлять тончайшими софизмами свои страсти и свои предрассудки и придавать своим заблуждениям некий лоск во вкусе нынешних модных идей. Нет нужды знать характер людей, зато надобно знать, что им выгодно, дабы отчасти угадать, что они будут говорить по любому поводу. Когда светский человек ведет речь, то, так сказать, от его платья, а не от него самого, зависят его чувства. И он без всякого стеснения частенько меняет их, как и свое звание. Наденьте на него попеременно то длинноволосый парик, то военный мундир, то наперсный крест, и он с одинаковым рвением станет проповедовать то законность, то деспотизм, а то и инквизицию. Один горой стоит за судейское сословие, другой за финансистов, третий за военных. И каждый отличнейшим образом доказывает, как дурны другие, — отсюда легко сделать вывод относительно всех трех сословий[97]Надобно простить эти рассуждения швейцарцу, который считает, что его страной управляют отменно, хотя ни одно из этих трех сословий там не существует обособленно. Как! Разве государство может существовать без защитников? Нет, государству нужны защитники, но все граждане должны быть солдатами по долгу, и никто — по ремеслу.[98] Одни и те же люди у римлян и у греков были начальниками в военном лагере и должностными лицами в городе, — оба рода деятельности выполнялись лучше в те времена, когда неведомы были нелепые сословные предрассудки, которые ныне разделяют сословия и бесчестят их. — прим. автора. [98] …все граждане должны быть солдатами по долгу, и никто — по ремеслу.  — В Женеве существовал постоянный гарнизон из восьмисот человек, но главной воинской силой были «роты горожан», состоявшие из добровольцев, которые проходили военное обучение, не образуя регулярной армии. — (прим. Е. Л.). . Итак, никто никогда не говорит, что думает, а то, что ему выгодно внушить другому, и кажущаяся приверженность истине — не что иное, как личина своекорыстия.

Вы решите, пожалуй, что люди одинокие, живущие независимо, по крайней мере и мыслят самостоятельно: отнюдь нет, это своего рода машины, они сами не размышляют, их заставляют размышлять, — приводя в действие ту или иную пружину. Познакомьтесь-ка только с их собраниями, разговорами, приятелями, женщинами, с которыми они встречаются, писателями, которых они знают, и вы заранее представите себе, какого они будут мнения о книге, готовой выйти в свет, хотя они ее и не читали, о пьесе, готовящейся к постановке, хотя от: ее еще и не видели, о том или ином сочинителе, с которым не знакомы, той или иной системе, хотя они и не имеют о ней ни малейшего понятия. И подобно тому, как часы обычно заводятся лишь на сутки, все эти людишки, являясь ежевечерне на светские сборища, узнают, что им надлежит думать завтра.

Итак, небольшое число мужчин и женщин думают за всех остальных, все же остальные говорят и действуют для них, и поскольку каждый помышляет лишь о собственной выгоде и никто об общем благе, а личные выгоды всегда противоположны, то тут наблюдается вечный круговорот козней и происков, прилив и отлив предрассудков, противоречивых мнений, так что самые горячие головы, подстрекаемые кем-либо, почти никогда и не ведают, в чем же суть вопроса. В каждом кружке свои правила, свои суждения, свои принципы, — в другом их не признают. Тебя считают порядочным человеком в одном доме, зато ты слывешь мошенником в соседнем. Добро, зло, красота, уродство, истина, добродетель имеют лишь ограниченное и местное существование. Если вам по вкусу светский образ жизни и вы посещаете различные круги, вам приходится быть более гибким, чем Алкивиад[99] Алкивиад (450–404 гг. до н. э.) — известный афинский политический деятель и полководец, отличавшийся крайним честолюбием и несколько раз менявший политическую ориентацию. — (прим. Е. Л.). , — менять свои принципы, переходя из общества в общество, так сказать, приноравливать свой ум к каждому своему шагу и мерить свои убеждения на туазы. Надобно, нанося визит, всякий раз у входа оставлять свою душу, ежели она у вас есть, и брать другую под стать дому, подобно лакейской ливрее, — выходя же из дома заменять ее, если хотите, своею — до нового визита.

Есть кое-что и похуже: дело в том, что каждый беспрестанно противоречит себе, но никто не находит это дурным. Есть принципы для разговоров, а другие для применения в жизни; противоречие между ними никого не возмущает, — по общему убеждению, они и не должны согласовываться между собою; Даже от писателя, особенно же от моралиста, не требуют, чтобы он говорил то же, что пишет в своих книгах, и действовал так, как говорит. Его писания, его речи, его поступки — это три совершенно различных явления, и он вовсе не обязан их согласовывать. Одним словом, все это нелепо, но никого не коробит, ибо к этому привыкли и во всей этой несообразности есть внешняя добропорядочность, которою многие даже гордятся. И впрямь, хотя все с превеликим усердием проповедуют идеи своего сословия, каждый старается выдать себя за кого-то иного. Судейский крючок хочет казаться кавалером; финансист корчит из себя вельможу; епископ изощряется в галантности; придворный философствует; государственный деятель острит; даже простой ремесленник, который не может изменить свои повадки, и тот по воскресеньям ходит в черном, дабы смахивать на дворцового лакея. Одни лишь военные, презирая все другие сословия, без церемоний остаются самими собою и просто несносны. Это не означает, что г-н Мюра[100] Мюра — Беат-Луи де Мюра — уроженец Берна, писатель-моралист, чьи «Письма об англичанах и французах» (1726) имели большой успех. Руссо высоко ценил Мюра и в «Новой Элоизе» использовал его сравнительное описание английских и французских нравов, а также критические замечания о светском общество. — (прим. Е. Л.). был неправ, отдавая предпочтение их обществу, — но то, что соответствовало истине в его времена, ныне ей уже не соответствует. Под влиянием прогресса литературы общий тон изменился к лучшему, — одни лишь военные не пожелали его изменить, и их тон, который прежде был наилучшим, стал наихудшим[101]Суждение это — справедливое или ложное — может относиться только к низшим чинам и к тем, кто не живет в Париже, ибо знать в королевстве несет военную службу и даже все придворные — военные. Но различие в манерах, усвоенных во время кампаний в дни войны или на гарнизонной службе, весьма велико. — прим. автора. .

Таким образом, люди, с которыми говоришь, отнюдь не общаются с тобою; чувства их не исходят от сердца, знания не коренятся в их уме, речи не отражают их мыслей. Видишь только внешность, и, когда попадаешь в общество, тебе кажется, что перед тобой движущаяся картина, причем только спокойный наблюдатель двигается сам по себе.

Такое создалось у меня представление о большом свете, который мне довелось увидеть в Париже. Быть может, представление это скорее подсказано моим особенным состоянием, нежели истинным положением дел, и, разумеется, изменится при новом освещении. Кроме того, я бываю только в тех кругах общества, куда ввели меня друзья милорда Эдуарда, и я убежден, что надобно бывать среди более низких сословий, чтобы настоящим образом познакомиться с местными нравами, ибо нравы богачей почти всюду одинаковы. В будущем я постараюсь разведать все получше. А покамест суди сама, прав ли был» я, назвав светскую толпу пустыней и устрашась одиночества там, где всё лишь показные чувства и показные истины, которые меняются то и дело, уничтожая сами себя; где вижу я одни личины и призраки, на миг поражающие взор и мгновенно исчезающие, как только ты захочешь их удержать. До сих пор я видел множество масок; когда увижу я человеческие лица?

ПИСЬМО XV

От Юлии

Да, друг мой, мы соединимся, невзирая на разлуку, мы будем счастливы наперекор судьбе. Только союз сердец составляет подлинное счастье; их взаимное притяжение, их сила не ведает закона расстояний, и наши сердца соприкоснулись бы, даже если б были на противоположных концах света. Я согласна с тобой: несметное множество средств помогает влюбленным развеять тоску разлуки и вмиг соединиться; иногда мы даже видимся чаще, чем в ту пору, когда виделись ежедневно, ибо как только один из нас остается в одиночестве, тотчас же мы оказываемся вместе. Ты наслаждаешься этой радостью по вечерам, я же раз по сто на день. Живу я более уединенно, чем ты, все мне напоминает тебя, — стоит мне устремить взор на вещи, окружающие меня, и я вижу тебя тут, рядом со мною.

Qui canto dolcemente е qui s'assise;

Qui si rivolse, e qui ritenne il passo;

Qui co'begli occhi mi trafise il core;

Qui disse una parola, e qui sorrise. [102] Qui canto dolcemente…  — стихи из сонета Петрарки (CXIII) на жизнь Лауры. Поэт рассказывает другу о своей любви к Лауре. — (прим. Е. Л.). Тут — пела нежно, тут она сидела, Тут — обернулась, тут — остановилась, Тут — дивным взором мне пронзила сердце, Тут — словом, тут — улыбкою согрела (итал.) .

Но ты — удовольствуешься ли ты столь безмятежным состоянием? Можешь ли ты наслаждаться спокойной и нежной любовью, которая так много говорит сердцу, не волнуя плоть? Разумнее ли нынешние твои сожаления былых твоих желаний? Тон твоего первого письма привел меня в содрогание. Я боюсь твоих обманчивых восторгов, — они тем коварнее, что воображение, возбуждающее их, не имеет границ, и я опасаюсь, как бы ты не оскорбил свою Юлию из любви к ней. Ах, ты не понимаешь — да, твое нечуткое сердце не понимает, — что пустое поклонение оскорбительно для любви. Ведь ты забываешь, что твоя жизнь принадлежит мне, что нередко, кончая самоубийством, люди лишь воображают, будто этим угодят природе. Чувственный человек, неужели никогда ты не научишься любить! Вспомни, вспомни же о спокойном, нежном чувстве, которое ты познал однажды и описал столь трогательно и задушевно. Оно сладостнее всех утех, какими когда-либо упивалась счастливая любовь, и притом оно только и суждено разлученным любовникам; и если ты хоть раз испытал его, то не можешь сожалеть об остальном. Мне вспоминается, как мы, читая твоего Плутарха, рассуждали о развращенном вкусе, оскорбляющем природу. Если нельзя разделять подобные жалкие утехи, — так рассуждали мы тогда, — этого довольно, чтобы считать их ничтожными и презренными. Применим ту же мысль к заблуждениям чересчур пылкого воображения, она к ним подойдет не хуже. Несчастный! Какие же утехи можешь ты вкушать наедине с собой? Восторги в одиночестве — мертвенные восторги. О любовь! Твои восторги живы; ведь их одушевляет союз сердец, и радости, которые мы доставляем любимому существу, придают еще большую цену радостям, которые оно нам дарит.

Скажи, пожалуйста, милый друг мой, на каком языке, а вернее, наречии, ты изъясняешься в своем последнем письме? Уж не хотел ли ты блеснуть остроумием? Если ты намерен часто пользоваться им в переписке со мной, вышли мне словарь. Объясни-ка, пожалуйста, что это за чувство у платья? Что это за душа, которую надеваешь, будто ливрею, под цвет платья здешней челяди? Что это за принципы, которые меряешь на туазы? Уж не думаешь ли ты, что простушка швейцарка поймет столь выспренний язык образов? Другие берут себе душу под цвет ливреи, а ты, кажется, уже окрасил ум свой под цвет местных нравов! Берегись, любезный друг, — право, я боюсь, что краска не подойдет к такому фону! Не думаешь ли ты, что твои метафоры смахивают на «traslati»[103]Метафоры (итал.) . кавалера Марино[104] Кавалер Марино — Джамбатиста Марино (1569–1625), известный итальянский поэт, создатель вычурного стиля, названного по его имени «маринизмом». Главное его произведение — поэма «Адонис», воспевающая любовь Адониса и Венеры. Марино писал также и сонеты, однако цитируемого стиха в этих сонетах нет, и, по-видимому, Руссо ошибочно приписал его Марино. Установить автора этого стиха не удалось. — (прим. Е. Л.). , над которыми ты сам частенько потешался? И если в письме можно заставить человеческую одежду создавать мнение, то почему же нельзя в сонете заставить огонь обливаться потом?[105]Sudate, о fochi, а ргерагаг metalli — стих из сонета кавалера Марино. — прим. автора.

За три недели, проведенные в большом городе, собрать наблюдения над нравами всех сословий, определить характер речей, которые там ведутся, отличить в них с точностью истину ото лжи, действительное от показного и то, что там говорят, от того, что там думают, — вот в этом-то и обвиняют французов, утверждая, что иногда они якобы так поступают в чужих краях. Но иностранцу не подобает так поступать с ними — они, право, заслуживают основательного изучения. Не одобряю я и того, что человек дурно отзывается о стране, где он живет и где ему оказывают гостеприимство. Лучше быть обманутым видимостью, чем, выступая блюстителем нравственности, осуждать своих хозяев. Ну и, наконец, мне внушает подозрение всякий наблюдатель, притязающий на остроумие. Я всегда боюсь, как бы, помимо своей воли, он не жертвовал истиной ради красного словца и не жонглировал фразами в ущерб справедливости.

Ведь ты знаешь, друг мой, что острословие, как говорит наш Мюра, просто мания всех французов. И я нахожу, что ты склонен к этой же мании, с тем различием, что у них это получается мило и что нет в мире народа, к которому она так нейдет, как к нам. Ты часто пишешь вычурно, шутишь натянуто. Я имею в виду не яркие обороты речи и выражения, исполненные живости и внушенные чувством, а витиеватый слог, — он и не естествен и не самобытен, а лишь тешит самолюбие автора. Ах ты господи! Тешить свое самолюбие в письмах к той, кого любишь! Не лучше ли тешить свое самолюбие, созерцая предмет своей любви! И разве не внушают нам чувство гордости даже те его достоинства, которые возвышают его над нами? Нет, пускай пустую беседу оживляют остротами, что мелькают будто стрелы, — такая болтовня отнюдь неуместна между двумя влюбленными, и цветистый слог салонного волокиты гораздо более чужд истинному чувству, нежели самый простой язык. Сошлюсь на тебя же. Нам было не до острот, когда мы оставались наедине. Волшебная прелесть нашей нежной речи вытесняла их, не дозволяла им появиться. Они и подавно нестерпимы в письмах, всегда отзывающих горечью разлуки, в письмах, где душа говорит еще проникновеннее! Всякая сильная страсть серьезна, и избыток радости чаще вызывает слезы, чем смех, но я, разумеется, не хочу, чтобы любовь всегда была печальной, — нет, я хочу, чтобы веселье ее было простым, неприкрашенным, безыскусным, чистым, как она сама, — словом, чтобы оно блистало естественной прелестью, а не в оправе остроумия.

Я пишу это письмо в комнате у «неразлучной», и она уверяет, будто я начала его в том радостном расположении духа, какое внушается или, во всяком случае, допускается любовью. Но я сама не понимаю, что со мной вдруг случилось. Я писала, а мою душу постепенно охватывала неизъяснимая тоска, и я едва нашла в себе силы повторить все обидные слова, внушенные сестрицей-злодейкой, ибо следует предупредить тебя, что критика твоей критики — ее творение, а не мое. Она продиктовала мне первую часть письма, причем хохотала как сумасшедшая и не позволила изменить ни словечка. Она сказала, что хочет проучить тебя за то, что ты не почитаешь Марино: ведь она его защищает, а ты над ним подтруниваешь.

Но знаешь ли, что нас с нею привело в такое чудесное расположение духа? Ее предстоящее замужество. Вчера вечером заключен был брачный контракт, свадьба — в понедельник, в восемь часов. Если когда-либо любовь и была веселой, то уж это, разумеется, ее любовь. Никогда в жизни мне не доводилось видеть, чтобы девушка превращала чувство свое в шутку, как делает она. Добряк д'Орб, совсем потерявший голову, очарован шалостями своей невесты. Он не такой нелюдим, каким когда-то был ты, с удовольствием подхватывает шутки и считает высшим проявлением любви искусство веселить свою возлюбленную. Ну, а что до нее, то напрасно ей читали нотации — призывали к благопристойности, толковали, что перед свадьбой ей надлежит вести себя с большей важностью и степенностью, хоть немного выказать привязанность к родному дому, который ей предстоит скоро покинуть. Все это она считает глупым ханжеством и в глаза г-ну д'Орбу говорит, что в день церемонии у нее будет превосходнейшее расположение духа — на свадьбе надо веселиться до упаду. Но моя милая притворщица что-то утаивает. Нынче утром у нее были красные глаза, и я бьюсь об заклад, что ночные слезы — плата за дневное веселье. Она берет на себя новые обязательства, и они ослабят нежные узы дружбы. Ей предстоит вести новый образ жизни, отличный от того, который был доселе любезен ее сердцу. Она была довольна и безмятежна, — а теперь идет навстречу случайностям, неизбежным при самом удачном браке. И что бы она ни говорила, ее робкое, целомудренное сердечко встревожено предстоящим изменением в ее судьбе, — так чистые и безмятежные воды начинают волноваться, когда приближается буря.

О друг мой, как они счастливы! Они любят друг друга. Они вступят в брак и будут наслаждаться любовью без препятствий, без страхов, без угрызений совести. Прощай! Прощай! Я больше, не в силах говорить.

P. S. Мы мимолетно виделись с милордом Эдуардом — он снова спешил в путь. Сердце мое было полно благодарности за все, чем мы ему обязаны, и мне хотелось поведать ему о своих и твоих чувствах; но было как-то стыдно завести об этом речь. И в самом деле, благодарить такого человека — это значит оскорблять его.

ПИСЬМО XVI

К Юлии

Сильные страсти превращают человека в сущее дитя! С какой легкостью неистовая любовь питается химерами! И как легко направить по иному руслу свои безумные мечты из-за всякого пустяка. Твое письмо привело меня в такой восторг, какой я испытал бы в твоем присутствии, я был вне себя от радости, и простой листок бумаги заменил мне тебя. Величайшее мучение в разлуке, единственное, против которого рассудок бессилен, — это тревога о том, как чувствует себя сейчас возлюбленная. Ее здоровье, жизнь, покой, ее любовь — все это покрыто мраком неизвестности для того, кто боится утраты; нет веры ни в настоящее, ни в будущее, и всякие беды то и дело мерещатся влюбленному, который их так страшится. И вот наконец я дышу, я живу: ты здорова, ты любишь меня, — вернее, так было целых десять дней тому назад. Кто мне поручится за нынешний день? О разлука, о мученья! О, это странное и тягостное состояние души, когда ты можешь наслаждаться лишь прошлым, а настоящее уже пустой звук!

Даже если б ты и не сказала ничего о «неразлучной», я бы все равно узнал ее язвительный язычок в критике моего отчета и ее злопамятство в похвальном слове Марино, но да будет мне позволено произнести похвальное слово самому себе и отразить нападки.

Прежде всего, названная сестрица (ведь мне приходится отвечать именно ей), поговорим о стиле: я приноровил его к изображаемому предмету, я постарался дать вам понятие о разговорах в современном вкусе и одновременно их образец, — словом, следуя старому правилу, я сам писал вам почти так, как говорят в некоторых кругах общества. Кроме того, я порицаю кавалера Марино не за пристрастие к образным выражениям, а за то, что они нарочиты. Если вас согревает внутренний огонь, вы испытываете потребность говорить образным языком, метафорами, стараясь, чтобы вас поняли. Даже ваши письма, помимо вашей воли, полны ими, и уверяю вас, что только геометр и глупец говорят, не прибегая к образной речи. И в самом деле, разве одна и та же мысль по силе своего выражения не может иметь множество степеней? А от чего зависит эта сила, как не от способа выражения? Мне смешны, признаюсь, иные мои фразы, — они нелепы просто оттого, что вы выхватили их из текста. Оставьте их там, где они написаны, и вы сами увидите, что они ясны и даже выразительны. Ведь если б ваши живые глазки, которыми вы так много умеете выразить, вдруг стали существовать каждый сам по себе и отдельно от вашего лица, то, ответьте, сестрица, что бы они могли сказать при всем своем огне? Честное слово, ничего, даже самому г-ну д'Орбу.

Первым делом, приехав в чужие края, начинаешь наблюдать, каковы характерные черты общества, не правда ли? Так вот, это и было первым моим наблюдением, когда я попал в здешние края; и я рассказал вам о том, что говорят в Париже, а не о том, чем здесь занимаются. И заметил-то я противоречие между словами, чувствами и деяниями людей добропорядочных лишь потому, что это противоречие сразу бросается в глаза. Когда одни и те же господа меняют свои убеждения в зависимости от того, в каком кругу они находятся, — в одном они молинисты, в другом янсенисты,[106] …в одном они молинисты, в другом янсенисты…  — Молинисты-приверженцы Луиса Молины (1535–1600), испанского иезуита, учение которого о благодати было осуждено церковью. Янсенисты — сторонники также осужденного церковью учения, созданного голландским теологом Корнелиусом Янсением (1585–1638). Несмотря на преследования со стороны церкви и светской власти, янсенисты, враждебные иезуитам, пользовались большим влиянием во французском обществе XVII–XVIII вв. — (прим. Е. Л.). низкопоклонники в гостях у министра, задорные фрондеры в гостях у недовольного; когда богач, купающийся в золоте, порицает роскошь, финансист — налоги, прелат — распущенность; когда придворная дама проповедует скромность, вельможа — добродетель, сочинитель — простоту, аббат — религию, и все эти нелепости никого не коробят, — я тотчас же делаю вывод о том, что здесь никто и не думает говорить или выслушивать правду, никто и не думает убеждать других в своих словах, даже не думает прикидываться, будто и сам в свои слова верит.

Но довольно шутить с сестрицей! Я оставляю такой тон, — он чужд нам троим, — и надеюсь, что с сатирой и острословием в письмах к тебе покончено. Теперь мне следует ответить тебе, Юлия, ибо я отличаю шутливую критику от серьезных упреков.

Не понимаю, как вы обе могли впасть в заблуждение и не понять, о чем я пишу. Да я и не считал, что наблюдаю французский народ: характер наций можно определять только по чертам, отличающим их друг от друга, — как же я, не знающий пока никакой иной нации, мог бы описывать эту! Кроме того, я не так уж недогадлив и не стал бы выбирать столицу местом для наблюдения. Известно, что столицы не очень-то отличаются одна от другой — национальные характеры в них стираются и большей частию смешиваются под влиянием королевских дворов, всюду одинаковых, и под воздействием многочисленного и спаянного светского общества, которое почти всегда одинаково во всем мире и в конце концов берет верх над самобытными чертами национального характера.

Захотелось бы мне изучить народ, я бы отправился в глухие провинции, где у жителей еще сильны наклонности, данные им природой. Я бы не спеша объехал и тщательно изучил кое-какие провинции, расположенные в отдалении одна от другой. Все те различия между ними, которые мне удалось бы заметить, дали бы мне представление об особом характере каждой из них. Все их общие черты, чуждые другим народам, и обозначили бы для меня их общий национальный дух, а те черты, которые можно повстречать где угодно, я отнес бы к чертам общечеловеческим. Но у меня нет ни столь обширного плана, ни опыта, необходимого для его осуществления. Цель моя — узнать человека, а моя метода — это изучение его в самых различных его взаимоотношениях с другими. Доселе я видел человека в небольших обществах, разбросанных и разрозненных. Теперь же я буду изучать его в местах, кишащих народом, и потому мне удастся судить об истинном влиянии общества: ибо если считать несомненным, что общество благотворно действует на людей, то чем оно многочисленнее и сплоченнее, тем люди будут лучше — и в Париже нравы будут намного чище, чем в Вале; а если исходить из обратного, то пришлось бы вывести противоположное заключение.

Допускаю, что эта метода, пожалуй, могла бы привести меня и к познанию народов, но столь длинным и окольным путем, что всей моей жизни мало, чтобы составить мнение хотя бы об одном из них. Прежде всего мне следует понаблюдать ту страну, куда я попал впервые, затем, постепенно объезжая другие страны, определить различия, сравнить Францию с каждой из них, — так описывают деревья, сравнивая маслину с ивой или пальму с елью. Придется повременить с суждениями о народе, который я наблюдал впервые, пока я не сделаю наблюдений над всеми остальными.

Прошу тебя, очаровательная проповедница, не истолковывай мои философские рассуждения как сатиру на всю нацию. Да я отнюдь не изучаю именно парижан, а просто столичных жителей. И, право, не знаю — быть может, все, что я вижу здесь, свойственно и Риму и Лондону, а не только Парижу. Правила нравственности не зависят от народных обычаев; таким образом, не обращая внимания на господствующие предрассудки, я превосходно понимаю, чт? здесь по сути своей плохо. Но, быть может, это плохое нельзя приписать именно французам, быть может, оно свойственно человеку и порождено не нравами, а самой природой. Картины порока повсюду оскорбляют взор беспристрастного наблюдателя, и тот, кто хулит пороки, пребывая в стране, где они царят, не более достоин порицания, чем тот, кто осуждает человеческие слабости, живя среди людей. Разве я сам не обратился в парижанина? Быть может, я уже и сам невольно посодействовал тем недостаткам, которые замечаю здесь! Быть может, слишком долгое пребывание в Париже развратило бы мою волю! Быть может, через какой-нибудь год я и сам превратился бы в обывателя, если бы стремление быть достойным тебя не поддерживало во мне дух свободного человека и нравственность гражданина! Дозволь же мне откровенно описывать тех, кому подражать я не мог бы без краски стыда, дозволь воодушевляться чистой любовью к правде, лицезрея господство лести и лжи.

Будь я властен в выборе своих занятий и своей судьбы, я, поверь, нашел бы иные темы для своих писем; ведь не вызывали у тебя недовольства мои письма из Мейери и Вале, но, любезный друг, у меня одно утешение — все описывать тебе, иначе мне недостанет сил выдержать светскую суету, на которую я здесь обречен; одна мысль, что надобно будет обо всем рассказать тебе, вдохновляет меня на поиски тем. Если ты ничего не захочешь видеть вместе со мною, я впаду в уныние, и мне придется все бросить. Подумай-ка, чтобы вести столь чуждый мне образ жизни, я делаю усилие, достойное моей вдохновительницы, и если ты хочешь судить, как труден путь, ведущий к тебе, наберись терпения, когда, порою, я заведу речь о том, с какими правилами здесь надобно считаться и какие препятствия надо преодолевать.

Невзирая на свою медлительность, невзирая на неизбежные отвлечения, я уже закончил труд над собранием твоих писем, когда, мне на радость, пришло дополнение к нему — новое твое письмо; прочтя эти скупые строки, я восхитился твоим умением сжато сказать о многом. Да, я утверждаю — нет свете более восхитительного чтения, даже для тех, кто не знаком с тобою, если, конечно, это родственные нам души. Как не узнать тебя, читая твои письма! Как приписать столь трогательный слог и столь нежные чувства кому-либо иному? Ведь в каждой твоей фразе чувствуешь нежный взор твоих очей! А в каждом слове слышишь звуки твоего пленительного голоса! Да кто другой, кроме Юлии, когда-нибудь любил, размышлял, говорил, поступал, писал подобным образом? Не удивляйся же, если письма твои, где столь хорошо вырисовывается твой облик, иной раз действуют на твоего возлюбленного так, словно пред ним появилось его божество. Я их перечитываю и теряю рассудок — голова идет кругом от беспредельного восторга, всепожирающий огонь снедает меня, кровь вспыхивает и клокочет, я весь трепещу от бурной страсти. Словно наяву я вижу тебя, прикасаюсь к тебе, прижимаю тебя к груди… Кумир мой, волшебница моя, источник наслаждений и неги, — когда смотришь на тебя, вспоминаешь гурий, созданных для жителей рая… Ах, приди. Я протягиваю руки, — но она ускользает, и я обнимаю тень… Право, дорогой друг мой, ты слишком хороша и слишком была нежна, мое слабое сердце не вынесло. Оно не в силах забыть твою красу, твои ласки; чары твои сильнее разлуки, ты мне всюду мерещишься, мне следует бежать уединения, я не решаюсь предаваться мечтам о тебе, и это довершает мою муку…

Итак, они соединятся наперекор всем препятствиям, — вернее, уже соединились в тот час, когда я пишу это письмо! Милые и достойные супруги! Да ниспошлет им небо то счастье, коего заслуживает их разумная и спокойная любовь, их нравственная чистота, благородство их душ! Да одарит их бесценным счастьем, которое так скупо отпускается сердцам, созданным для того, чтобы его вкушать! Как они будут блаженствовать, если оно даст им все то, что — увы! — отнимает у нас с тобою! Однако же не чувствуешь ли ты в самих наших горестях некое утешение? Не чувствуешь ли, что неизбывные наши муки не лишены отрады, — и если друзья наши испытывают наслаждения, коих мы лишены, то и у нас есть свои, неведомые им услады. Да, моя нежная подруга, невзирая на разлуку, утраты, тревоги, даже на отчаяние, само всесильное влечение двух сердец приносит нам сокровенную отраду, недоступную безмятежным душам. Обретать радость в самом страдании — это и есть одно из чудес любви, и нам показалось бы злейшею бедою, если бы безразличие и забвение лишили нас способности чувствовать наше горе. Посетуем же на свою долю, о Юлия, но ничьей доле завидовать не будем. А может быть, по правде говоря, и нет участи лучше нашей! И как божество черпает счастье в самом себе, так и сердца, согретые небесным огнем, обретают в своих чувствах чистое и восхитительное наслаждение, которое не зависит ни от удачи, ни от всего остального.

ПИСЬМО XVII

К Юлии

Итак, я в водовороте. Собрание писем я закончил и стал посещать спектакли и ужинать в гостях. Целыми днями я бываю в обществе, всматриваюсь и вслушиваюсь во все, что меня поражает, но, не находя здесь ничего, что было бы сходно с тобою, среди всей этой суеты я ухожу в себя и втайне веду беседу с моей Юлией. Правда, в здешней шумливой и беспорядочной жизни есть известная прелесть, а изумительное разнообразие впечатлений может доставить человеку новому некоторое развлечение. Однако для этого надобно обладать пустым сердцем и легковесным умом — любовь и разум как будто объединились, чтобы вызвать у меня отвращение к светской жизни. Она всего лишь одна видимость, в ней все беспрестанно меняется, поэтому я не успеваю перед чем-либо прийти в волнение, во что-либо вникнуть.

Теперь я начинаю постигать, сколь трудно изучить свет, и даже не знаю, какое нужно занимать положение, дабы лучше узнать его. Философ стоит от него слишком далеко, светский же человек слишком близко. Один из них видит чересчур много, чтобы при этом еще размышлять, другой чересчур мало, чтобы судить о всей картине в целом. Философ рассматривает в отдельности каждый предмет, привлекший его внимание; и, не имея возможности распознать ни связи, ни отношений этого предмета с другими предметами, находящимися вне поля его зрения, философ никогда не видит предмет на надлежащем месте и не постигает ни его смысла, ни истинной ценности. Светский же человек видит все, но размышлять ему некогда. Предметы все время меняются, и он только замечает их, а не рассматривает; они стремительно загораживают друг друга, и от них остается лишь смутное впечатление, — какой-то хаос.

Нельзя также видеть и рассуждать попеременно, ибо зрелище требует постоянного внимания, а оно прерывается размышлением. Если б кто-нибудь решил попеременно то бывать в свете, то предаваться уединению, тогда его постоянно беспокоили бы в его убежище, а в свете он чувствовал бы себя отчужденно — и ни там, ни тут не нашел бы себе настоящего места. И тогда — иного выхода нет — пришлось бы разделить всю: свою жизнь надвое: часть времени служила бы для наблюдений, другая для размышлений; но это почти невозможно, ибо разум не мебель, которую передвигаешь, как тебе заблагорассудится, и тот, кто мог бы прожить десять лет не размышляя, не станет размышлять и впредь.

Я нахожу также, что желание изучать общество в роли простого зрителя безрассудно. Тот, кто вздумает только наблюдать, наблюдений не сделает, ибо для дел он непригоден, в удовольствиях он помеха, и его нигде не будут принимать. Действия других видишь только тогда, когда действуешь сам, — в школе света, как и в школе любви, надобно поначалу испытать то, что хочешь понять.

Но какое решение принять мне, чужеземцу, которому нечего делать в этой стране, — ведь само различие в вероисповедании мешает мне добиться какой-нибудь цели![107] …мешает мне добиться какой-нибудь цели!  — Во Франции времен Руссо протестантам не разрешалось занимать государственные должности. — (прим. Е. Л.). Остается одно — держаться в тени, ради возможности делать наблюдения и, не рассчитывая стать здесь деловым человеком, по мере моих сил прослыть приятным собеседником. Я стараюсь, насколько это возможно, быть учтивым без двоедушия, услужливым без низкопоклонства и до такой степени усвоить от общества все хорошее, чтобы оно меня терпело, хотя я и не перенимаю его пороков. Человеку праздному, желающему увидеть свет, дóлжно до известной степени усвоить его обычаи, — он не имеет права требовать, чтобы его принимали люди, которым он ненадобен, ежели он не обладает искусством нравиться. Но ежели он овладел этим искусством, то от него большего и не потребуется, в особенности когда это иностранец. Он избавляется от участия в происках, кознях, распрях; и если он ведет себя как человек порядочный по отношению ко всем, если он не выказывает каким-нибудь женщинам невнимания или, напротив, особого предпочтения, сохраняет тайну того круга, где он принят, в одном доме не высмеивает другой, избегает доверительных бесед, не вздорит, повсюду держится с достоинством, — он может спокойно наблюдать свет, сохранять свои нравственные устои, честь, даже откровенность, если только она идет от независимости, а не от предубежденности. Вот так я и постарался себя поставить по совету людей искушенных, выбранных мною себе в руководители среди тех, с кем познакомил меня милорд Эдуард. Итак, меня стали принимать не в столь многочисленном, но зато в избранном обществе. До сих пор я бывал только на обедах, где женщин, кроме хозяйки дома, не увидишь, где принимают всех праздных парижан, хотя бы еле знакомых, где каждый платит за обед как может — либо острословием, либо лестью, — где шумный и невнятный разговор мало отличается от застольной беседы на постоялом дворе.

Ныне я посвящен в более сокровенные тайны. Я присутствую на званых вечерах — в домах, где двери закрыты для непрошеного гостя, и ты уверен, что все здесь под стать если не друг другу, то, по крайней мере, тем, кто их принимает. Здесь женщины ведут себя не так осмотрительно, и можно приступить к их изучению; здесь на свободе злословят остроумнее и язвительнее; здесь не толкуют о событиях, всем известных еще с утра, — о театральных представлениях, о производстве в чины, о смертях, браках, а делают обзор парижских происшествий, разоблачают тайны скандальной хроники, вышучивают и высмеивают и добро и зло, здесь, искусно и с особенным знанием дела обрисовывая характеры других, каждый собеседник тем самым невольно обрисовывает и свой собственный характер. Здесь, спокойствия ради, придумали какой-то усложненный язык — для ушей лакеев, — и, якобы стремясь затемнить смысл насмешки, делают ее еще язвительней. Здесь, одним словом, тщательно оттачивают кинжал под тем предлогом, что это уменьшает боль, в действительности же дабы нанести рану поглубже.

И все же, оценивая подобные речи, мы бы ошиблись, назвав их сатирою, ибо они вышучивают, а не бичуют, разят не порочное, а смешное. Вообще сатира не в ходу в столицах, где зло столь обычно, что о нем не стоит и говорить. Что же остается порицать там, где добродетель более не уважают? Что остается осуждать, когда ни в чем уже не находишь дурного? Особенно это относится к Парижу, где всякое явление оценивают только с забавной стороны, а все, что выражает гнев и негодование, принимается плохо, если не облечено в песенку или эпиграмму. Хорошеньким женщинам неугодно сердиться, поэтому их ничто и не сердит; они любят посмеяться, а над преступлением нельзя подшутить, поэтому мошенники, подобно всем, — люди порядочные. Но горе тому, кто дает повод к насмешке, — въедливый отпечаток ее неизгладим. Она поносит не только нравы, добродетели, но клеймит даже порок; она готова оклеветать и негодяев. Но вернемся к нашим ужинам.

Вот что больше всего меня поразило в этом избранном обществе: предположим, подберут здесь человек шесть нарочно для того, чтобы дать им возможность провести вместе время за приятной беседой, тем более что между иными из них существуют тайные связи, — но они и часа не могут пробыть вшестером, а непременно вводят в свою беседу половину Парижа, будто сердца их ничего не могут поведать друг другу и будто нет здесь никого любезного их сердцу. Помнишь ли, Юлия моя, как вечерами за ужином у твоей сестрицы или в твоем доме мы, несмотря на необходимость сдерживаться и хранить тайну, сводили разговор на предметы, касающиеся лично нас, как при каждом суждении, трогающем душу, при каждом тонком намеке взгляд ярче молнии или вздох, скорее угаданный, нежели замеченный, — от сердца к сердцу переносил сладостное чувство?

Если разговор здесь случайно коснется гостей, то обычно ведут его на некоем светском жаргоне, к пониманию которого надобно иметь ключ. На этом условном языке перекидываются тысячью плоских шуток в модном духе, причем остроумием блещут особы поглупее, а треть всего общества — не посвященные — скучает и молчит или смеется тому, чего не понимает. Вот к чему сведены, — если исключить беседы наедине, которые мне не приходится и не придется вести, — нежные и задушевные отношения между людьми в здешних краях.

Но если вдруг какой-нибудь вельможа выскажет серьезную мысль или затронет важный вопрос, тотчас же к этому новому предмету будет привлечено всеобщее внимание: мужчины и женщины, старики и молодые — все обсуждают его со всех сторон, и просто диву даешься, сколько разумных и здравых мыслей словно взапуски вылетает из уст всех этих шутников[108]Однако до той поры, покуда какая-нибудь нежданная шутка не нарушит эту степенность — а тут уж все стараются перещеголять друг друга, — все вмиг меняется, и уже никакими силами не восстановить серьезную беседу. Мне вспоминается забавный случай — как из-за кулька с бубликами сорвалось представление на ярмарке. Этими актерами, отвлекшимися от своих ролей, были животные. Но сколько есть подобных «бубликов» для великого множества людей! Известно, кого Фонтенель описал под видом тиринфян[109]. — прим. автора. [109] …под видом тиринфян — Рассказ о тиринфянах находится в «Диалогах мертвых» Фонтенеля (1657–1757) («Пармениск и Теокрит Хиосский»). По преданию, жители Тиринфа (город в Древней Греции) отличались необычайной смешливостью. Желая избавиться от этого недостатка, они обратились за советом к дельфийскому оракулу, который им приказал принести в жертву быка, не разу не засмеявшись. Жертвоприношение поручили совершить самым угрюмым людям: старикам, больным, мужьям, у которых были злые жены, и т. д. Однако в последнюю минуту к жертвеннику пробрался мальчик и, когда его захотели прогнать, ответил: «Неужто вы боитесь, что я съем вашего быка?» Эта шутка рассмешила всех. — (прим. Е. Л.). .

Вопросы нравственности не столь досконально обсуждаются в кругу философов, как в салоне хорошенькой парижанки, — даже выводы у философа бывают не столь суровы, ибо он, желая, чтобы речи его не расходились с делами, взвешивает каждое слово, здесь же, где речь о нравственности всего лишь чистейшее суесловие, можешь быть строгим без всяких последствий, и все охотно, дабы сбить с философов спесь, возносят добродетель так высоко, что ни одному мудрецу до нее не достать. Впрочем, все — и мужчины и женщины, — умудренные опытом светской жизни и показаниями собственной своей совести, сходятся друг с другом во мнении — самом нелестном — о себе подобных, вечно выказывая философическую печаль, вечно принижая из тщеславия человеческую натуру, вечно стараясь найти в добром деянии порочный умысел, вечно злословя о сердце человеческом, судя по своему сердцу.

Невзирая на эту уничижительную систему, здесь чувство — один из излюбленных предметов мирных бесед, но речь идет не о страстных излияниях на лоне любви или дружбы, — помилуйте, это было бы смертельно скучно! Нет, речь идет о великих обобщениях, о квинтэссенции чувства, разобранного до тонкости с помощью метафизики. За всю жизнь мне, право, не доводилось слышать так много разговоров о чувстве и так мало их понимать. Утонченность непостижимая. О Юлия, наши грубые сердца никогда и не ведали обо всех этих прекрасных идеях, и я опасаюсь, что с чувством в кругу светских людей творится то же, что с Гомером в кругу педантов,[110] …то же, что с Гомером в кругу педантов…  — намек на известный «спор о древних и новых писателях», возникший во Франции еще в конце XVII в. и возродившийся в 1714 г. в связи с переводом на французский язык «Илиады» Гомера. Спор шел о том, кто выше — античные писатели или новейшие французские классики, и представлял для Руссо большой интерес, так как здесь впервые был поставлен вопрос о прогрессе в литературе и искусстве. — (прим. Е. Л.). которые приписывают ему несметное множество вымышленных красот, ибо подлинных не замечают. Таким образом, в остроумных речах они расточают все свое чувство, оно испаряется в разговорах, а для жизни его уже не остается. По счастью, чувство здесь восполняют благопристойностью, и учтивость подсказывает почти то же, что подсказало бы чувство, — разумеется, лишь в пределах любезных уверений и мелких услуг, которые люди вменяют себе в обязанность ради своей доброй славы, — ибо когда требуется жертва, чреватая более длительными неудобствами, когда она обходится дороже, — прощай чувство! Благопристойность столь многого не требует. Притом просто не постичь, до какой степени все то, что у них называется «приличиями», обстоятельно обдумано, размерено, взвешено; в той области, которая уже не управляется чувствами, установлены правила, и все живут согласно правилам. Если б эта страна подражательности полнилась людьми самобытными, это так и осталось бы неизвестным, ибо здесь никто не смеет быть самим собой. «Поступай, как поступают все» — вот первое правило здешней житейской мудрости. «Так принято, а так не принято» — подобные суждения непреложны.

Такое внешнее соблюдение приличий придает житейским отношениям характер пресмешной светскости, даже в самых серьезных обстоятельствах. До точности известно, когда надобно осведомиться о здоровье, когда надобно письменно засвидетельствовать свое почтение, то есть нанести визит заочно, когда надобно его нанести собственной персоной; когда дозволено оставаться дома, когда не должно сказываться дома, хотя ты и у себя; какие предложения должен сделать один; от каких предложений должен отказаться другой; какую степень печали должно выказывать, когда скончается та или иная особа;[111]Скорбь по поводу того, что некто скончался, — проявление человечности, свидетельство прирожденной доброты, но отнюдь не долг добродетели, будь даже этот некто тебе отцом. Если же ты ничуть не скорбишь душою, то не должно прикидываться скорбным, ибо гораздо важнее бежать лицемерия, нежели подчиняться правилам благопристойности. — прим. автора. сколько времени должно оплакивать утрату, уединясь в деревне; через сколько дней можно вернуться в город, чтобы утешиться; с какого часа и какой минуты скорбь позволяет дать бал или отправиться в театр. Все тут поступают одинаково при одинаковых обстоятельствах, все рассчитано по времени, как продвижение полков на поле битвы; можно подумать, что это марионетки, прибитые к одной доске или движущиеся на одном шнуре.

Однако невероятно, чтобы все эти люди, с точностью исполняя одно и то же, чувствовали одинаково, — стало быть, дабы их узнать, надобно проникнуть им в душу какими-то иными путями; стало быть, условный их язык всего лишь пустой набор слов, который не так пригоден для суждения о нравах, как о тоне, царящем в Париже. Таким образом, узнаешь, о чем здесь говорят, но ничто не помогает тебе оценить эти речи по достоинству. Это относится и к большей части новых сочинений. Это относится даже и к театральным подмосткам — после Мольера они стали местом, где по большей части лишь ведутся изящные беседы, а не представляется жизнь общества. Здесь три театра[112] …три театра…  — В то время, к которому относится письмо Сен-Пре, в Париже было три больших театра, пользовавшихся субсидией правительства. Сен-Пре характеризует эти театры в следующем порядке: театр Итальянской комедии, Королевская музыкальная академия (или Опера) и театр Французской комедии. — (прим. Е. Л.). , причем на двух показываются какие-то загадочные существа, а именно: арлекины, паяцы, скарамуши — на одном, и боги, черти, волшебники — на другом. А на третьем представляют и бессмертные пьесы, которые мы читали с таким удовольствием, и более современные, которые время от времени появляются на сцене. Эти пьесы в большинстве своем трагедии, но трогают они мало, пускай в них порою проглядывает безыскусственность чувства и правдиво передаются движения человеческого сердца, но они не дают представления о самобытных нравах того народа, который они развлекают.

Возникновение трагедии в глазах ее зачинателей имело религиозную основу, — благодаря этому она была дозволена. Кроме того, для греков трагедия была и поучительным и приятным зрелищем, являя собою картину бед, постигших их врагов — персов, картину преступлений и бесчинства царей, от коих избавился народ. Пускай представляют в Берне, Цюрихе и Гааге пьесы о былой тирании австрийского королевского дома: любовь к отечеству и свободе вызовет у нас интерес к подобным пьесам; но скажите, к чему здесь трагедии Корнеля и какое дело парижанам до Помпея или Сертория[113] …Помпея или Сертория.  — Гней Помпеи (106-48 гг. до н. э.) — римский государственный деятель и полководец, возглавивший борьбу против Юлия Цезаря, в которой потерпел поражение и бежал в Египет, где был убит. Квинт Серторий (ум. в 72 г. до н. э.) — римский полководец времен первой гражданской войны в Риме, враг Суллы, бежавший в Испанию, где поднял восстание против Рима и создал самостоятельное правительство. Перу Корпеля принадлежат трагедии «Смерть Помпея» (1643) и «Серторий» (1662). — (прим. Е. Л.). ! Греческие трагедии строились на происшествиях истинных или почитаемых зрителями за истинные и основанных на исторических преданиях. Вряд ли героическое и чистое пламя воздействует на души вельмож! Со сцены они услышат, что борьба любви и добродетели не дает им мирно почивать и что сердце играет большую роль в бракосочетании королей! Суди же сама о правдоподобии и пользе пьес, построенных на таком химерическом вымысле.

Что до комедии, то, разумеется, она должна верно представлять нравы народа, для коего написана, дабы, видя ее, он освободился от своих пороков и недостатков, — так, глядясь в зеркало, стираешь с лица какое-нибудь пятно. Теренций и Плавт ошибались в выборе предмета для изображения, но в более ранние времена Аристофан и Менандр показали афинянам афинские нравы, и лишь Мольер столь же правдиво, и даже еще правдивее, вывел в комедиях нравы французов прошлого века, так что они увидели себя воочию. Ныне картина стала иною, а новый живописец не появился. Ныне на театре подражают разговорам, которые ведутся в какой-нибудь сотне парижских гостиных. Вот и все, что можно узнать о французских нравах. В этом большом городе наберется пятьсот — шестьсот тысяч душ, о которых даже нет речи на сцене. Мольер дерзнул нарисовать мещан и ремесленников наряду с маркизами. У Сократа заговорили возничий, столяры, башмачники, каменщики. Нынешние же сочинители, люди совсем иного толка, сочли бы для себя унизительным знать, как протекает жизнь в лавке или в мастерской. Им нужны диалоги между одними лишь знаменитостями, и в звании своих персонажей они мнят обрести для себя то величие, какого им не достигнуть своим дарованием. Да и сами зрители стали до того щепетильны, что побоялись бы замарать себя при посещении театра, словно при неподобающей встрече в гостях, — и не пожелали бы видеть на сцене людей более низкого состояния, чем они сами. Они чувствуют себя как бы единственными обитателями земного шара; все остальные в их глазах ничтожество. Иметь карету, швейцара, метрдотеля означает быть под стать всем. А быть под стать всем означает быть под стать весьма немногим. Те, кто ходит пешком, не принадлежат к свету. Это простолюдины, жители совсем другого мира. А карета, право, не столь уж надобна для поездок, но без нее нельзя существовать. Итак, есть кучка наглецов, возомнивших, будто на земле существуют лишь они одни; с ними не стоило бы и считаться, если бы не зло, которое они творят. Вот для них-то одних и даются спектакли. В театре они одновременно и представлены и представляют сами, их видишь в двойной роли: они — персонажи на сцене и комедианты в креслах[114] …комедианты в креслах. — Руссо имеет в виду привилегию знати занимать места прямо на сцене. Этот обычай был упразднен только в 1759 г., через год после окончания «Новой Элоизы». — (прим. Е. Л.). . Вот почему круг людей светских и сочинителей так сужен; вот почему современной сцене присуща скучная чопорность. Представляют только вельмож в платье, расшитом золотом, — остальное показывать разучились. Можно подумать, что Франция населена одними графами да шевалье; чем хуже, чем беднее живется народу, тем с большим блеском и великолепием изображается картина народной жизни. И вот, показывая смешные черты сословий, служащих примером для всех прочих, скорее распространяешь, нежели исправляешь эти черты, и толпа, которая вечно обезьянничает, подражая богачам, бывает в театре не столько ради того, чтобы посмеяться над их причудами, сколько чтоб им научиться и, переняв, стать еще несуразнее. В этом вина и самого Мольера: исправляя нравы придворной знати, он распространил заразу на городских жителей, и его жеманные маркизы стали первейшим образцом для щеголей из мещан, которые пустились им подражать.

Надо вообще заметить, что на французской сцене много слов и мало действия; происходит это, быть может, оттого, что французы и вправду больше говорят, нежели действуют, или, по крайней мере, гораздо более ценят слова, нежели дело. Некто изрек после представления пьесы о тиране Дионисии: «Ничего я не увидел, зато уж речей наслушался!» Так можно, выходя из театра, отозваться о любой французской пьесе. Да и сами Расин и Корнель при всей своей гениальности лишь говоруны; и их последователь[115] …их последователь…  — Речь идет о Вольтере, который, реформируя классицистскую трагедию, усилил в ней зрелищные элементы, не без влияния английского театра, и в частности трагедий Шекспира. — (прим. Е. Л.). — первый, кто, в подражание англичанам, иногда осмеливался ввести живые сцены в свои пьесы. Вообще же вся суть в звучных диалогах, весьма витиеватых, весьма высокопарных, из которых прежде всего заключаешь, что самое главное для каждого действующего лица — блеснуть во что бы то ни стало. Почти все выражено общими фразами. В каком бы волнении ни пребывали персонажи, они думают больше о публике, чем о своем внутреннем мире; им легче блеснуть каким-нибудь изречением, нежели выразить чувство; оставляя в стороне пьесы Расина и Мольера[116]Нельзя сопоставлять Мольера и Расина, ибо в творениях первого, как и всех прочих, полным-полно назиданий и поучений, особенно в стихотворных пьесах, а в произведениях Расина все — воплощение чувства, каждый персонаж живет своею жизнью, и именно благодаря этому он единственный настоящий драматург среди писателей его страны. — прим. автора. , надо сказать, что «я» так же старательно изгнали с французской сцены, как из писаний монастыря Пор-Рояль[117] Пор-Рояль — женский монастырь, бывший главным очагом янсенистской мысли. Закрыт по приказанию Людовика XIV в 1705 г. — (прим. Е. Л.). , и человеческие страсти, усвоив скромность, подобную христианскому смирению, говорят здесь лишь безличными оборотами. Ко всему этому актерскую игру отличает напыщенная манерность и в движениях и в словах, а это никогда не позволяет страсти говорить своим языком, актеру же воплотиться в свой персонаж и воображением перенестись с ним на место действия, он прикован ко всему, что происходит на сцене под взглядами зрителей. Поэтому самые живые положения никогда не позволяют ему забывать ни об изящном произнесении фраз, ни о красивости позы, и если в порыве отчаяния он вонзает себе в сердце кинжал, то ему мало, падая мертвым, соблюдать приличие, наподобие Поликсены, — нет, он не падает вовсе. Приличие поддерживает его на ногах и после смерти, да и все, кто только что отправился на тот свет, вмиг уже снова на ногах.

Происходит все это оттого, что французы не желают видеть на сцене что-либо естественное и правдоподобное, а ждут лишь острословия и рассуждений, театр для них увеселение, а не подражание жизни, он не увлекает их, а только забавляет. Никто не посещает театр ради театра, а лишь ради того, чтобы посмотреть публику и самому показаться ей, знать о чем посудачить после представления. Смотрят же представление не для того, чтобы задуматься над ним, а чтобы о нем поговорить. Актер для них всегда актер, а не персонаж. Вот этот человек, вещающий как властелин мира, отнюдь не Август, а Барон[118] Барон Мишель (1653–1729) — знаменитый актер и автор комедии, игравший в труппе Мольера. Адриенна Лекуврер (1692–1730) и мадемуазель Госсен (1711–1767) — известные трагические актрисы. Альзира — героиня одноименной пьесы Вольтера. Великолепный дикарь — Замор, персонаж из той же пьесы. Гранваль — актер, выступавший на сцене до 1761 г. — (прим. Е. Л.). ; вдова Помпея — Адриенна; Альзира — мадемуазель Госсен, а сей великолепный дикарь — Гранваль. Актеры же, со своей стороны, и вовсе пренебрегают миром воображаемым, видя, что никому до него нет дела. Они показывают древних героев между шестью рядами молодых парижан; их римские одеяния воспроизводят французскую моду; у рыдающей Корнелии слой румян толщиною в два пальца, Катон напудрен добела, а Брут — с буфами на бедрах. Все это не оскорбляет ничьего вкуса и не влияет на успех пьесы: ведь в действующем лице видят только актера, а поэтому в драме — только автора; и небрежение ко внешности действующих лиц легко прощается, ибо известно, что Корнель не был портным, а Кребильон[119] Кребильон Клод-Проспер Жолио де, или Кребильон Старший (1674–1762) — известный в XVIII в. драматург, который ввел в трагедию классицизма тематику «ужасов». — (прим. Е. Л.). — парикмахером.

Итак, с какой стороны ни посмотреть — здесь все болтовня, условный язык, пустые слова. На театре, как и в свете: хоть ты и вслушиваешься, а все равно не понимаешь, что происходит. Да и нужды нет понимать! Человек говорит, — значит, можно заключить о его деяниях. Разве он не делает все, что надобно? Разве суждение о нем не сложилось? Человеком чести считается отнюдь не тот, кто хорошо поступает, а тот, кто прекрасно изъясняется, — одно опрометчивое, необдуманное замечание может причинить тому, кто его обронил, непоправимый вред, его не искупить и за сорок лет праведной жизни. Одним словом, не только деяния людей не походят на их речи, но и судят о людях только по их словам, деяния же в расчет не принимаются. Кроме того, общество в большом городе кажется более уступчивым, обходительным, достойным доверия, нежели люд, не столь хорошо изученный, — но в самом ли деле оно человечнее, воздержнее, справедливее? Не знаю. Все это только внешние проявления; а при этой наружной искренности и приятной наружности, быть может, сердца более скрытны, более замкнуты, чем наши. Да и что по этому поводу могу сказать я — чужеземец, живущий в одиночестве, без каких-либо дел, без связей, без развлечений, полагающийся лишь на свое мнение?

Однако же я и сам начинаю испытывать какое-то умопомрачение, которое охватывает всякою, кто ведет здешний бурный и суетливый образ жизни; у меня просто голова идет кругом, — словно перед глазами мелькает целая вереница разных предметов. Ни один из них, поражая меня, не привлекает моего сердца, но все вкупе смущают мой покой и захватывают меня, иногда даже заставляя на миг забывать, что я существую и ради кого существую. Каждый день, выходя из дома, я запираю на ключ свои чувства и беру с собою другие — пригодные для пустого суетного света. Незаметно для себя я выражаю мнения и рассуждаю, как выражают мнения и рассуждают все. И если иной раз я и пытаюсь развеять предрассудки и увидеть вещи в их истинном свете, меня тотчас же ниспровергает поток фраз, смахивающих на здравые рассуждения. Мне с очевидностью доказывают, что только тот, кто не дорос до настоящей философии, вникает в суть вещей, что подлинный мудрец рассматривает их только с внешней стороны, что предрассудки должны быть для него принципами, приличия — законом, что наивысшая мудрость — жить под стать глупцам.

Итак, вынужденный по-новому смотреть на вещи, вынужденный считаться со всякими бреднями и заглушать голос природы и разума, я чувствую, как искажается божественный образ, который я ношу в своей душе, — бывший и предметом моих мечтаний, и примером для всех моих поступков; я меняю прихоть за прихотью, вкусы мои зависят от мнения света, — нынче я не ведаю, что мне понравится завтра.

Приведенный в полную растерянность, униженный, сокрушенный тем, как умалено во мне человеческое достоинство, видя, как далека от меня та духовная высота, к которой вместе воспаряли наши пылкие сердца, возвращаюсь я по вечерам домой; я объят тайной грустью, подавлен смертельным отвращением, а сердце мое, опустошенное, но переполненное тоскою, напоминает шар, надутый воздухом. О, любовь! О, чистые чувства, которыми она меня одарила!.. С каким восхищением углубляюсь я в себя! С каким восторгом еще обретаю в себе прежние чувства и прежнее достоинство! Как радуюсь, когда вновь вижу перед собою образ добродетели во всем его блеске, созерцаю твой образ, о Юлия, на престоле славы — одним дуновением ты рассеиваешь все злые чары. И облегченно вздыхает моя приунывшая было душа, я будто возрождаюсь, вновь живу и вместе с любовью обретаю все те возвышенные чувства, которые делают любовь мою достойной ее предмета.

ПИСЬМО XVIII

От Юлии

Милый мой друг, я только что наслаждалась самым отрадным зрелищем, какое только может пленять взоры. Самая благоразумная, самая славная девушка на свете стала наконец достойнейшей и лучшей на свете супругой. Человек порядочный, чаяния коего сбылись, полон уважения и любви к ней, и цель его жизни — баловать, боготворить ее, сделать счастливой. Не могу передать, как мне радостно быть свидетельницей счастья моей подруги, — то есть всей душою разделять его. Ты не останешься равнодушным к нашей радости, я в этом уверена, — ведь Клара всегда так нежно любила тебя, ты так дорог ей чуть ли не с детских лет, а она тебе — еще дороже после стольких ее благодеяний. Да, все чувства ее находят отклик в наших сердцах. Если они ее радуют, то нас они утешают, — в том-то и ценность дружбы, соединяющей нас троих, что счастье одного облегчает страданья двух остальных.

Не будем, однако, скрывать от себя, что мы отчасти теряем нашу несравненную подругу! Сейчас жизнь у нее идет по-иному. Возникли новые отношения с людьми, новые обязанности, и сердце ее, принадлежавшее доныне только нам, теперь в долгу перед новыми привязанностями, и дружба обязана уступить им первое место. Более того, друг мой, мы должны с большею щепетильностью принимать ее ревностную заботу о нас. Нельзя пользоваться тем, что она любит нас, а мы нуждаемся в ее помощи, но надобно и считаться с тем, приличествует ли все это ее новому положению и одобрит или осудит супруг ее поступки. Нет нужды допытываться, что потребовала бы в таком случае добродетель, — достаточно законов дружбы. Тот, кто ради своей пользы подвел бы друга, не имеет права на дружбу! В девицах она была свободна, за свои поступки отвечала сама перед собою — благородство ее намерений оправдывало ее в собственных глазах. Нас она почитала супругами, созданными друг для друга, и в ее чувствительном и непорочном сердце целомудреннейшая стыдливость сочеталась с нежнейшим состраданием к грешной подруге, — она прикрывала мои грехи, сама не греша. Ныне же все изменилось. Она должна давать отчет в своем поведении другому; она не только поклялась в верности, — она поступилась своей свободой. Она одновременно оберегает честь двух человек, и ей нельзя оставаться только порядочной, а надобно, чтобы ее все уважали. Ей уже мало творить добро, а нужно, чтобы все одобряли ее поступки. Добродетельной женщине следует быть не только достойной уважения мужа, но вызывать в нем уважение. Если муж порицает ее, — значит, она заслуживает порицания; и даже если она безгрешна, она становится виноватой, раз ее подозревают, ибо соблюдение приличий — одна из ее многочисленных обязанностей.

Я не совсем уверена, правильны ли все эти соображения, — суди об этом сам, но какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что сестрице нельзя по-прежнему быть моей наперсницей и что не она первая должна завести об этом речь. Мои суждения часто вводили меня в обман, но тайные движения души никогда, оттого-то я более доверяю своему чутью, нежели разуму.

Вот почему я под каким-то предлогом взяла твои письма, которые хранила у нее, опасаясь всяких случайностей. Она их вернула с сердечною тоскою, которую сразу угадало мое сердце, и я убедилась, что поступаю правильно. Объяснения у нас не было, — мы все сказали друг другу взглядом. Она со слезами обняла меня. Не проронив ни слова, мы почувствовали, что язык дружбы в речах не нуждается.

Что же до нового адреса для писем, то я прежде всего подумала о Фаншоне Анэ — это было бы всего надежнее. Но если молодая женщина по своему положению ниже сестрицы, так неужели это повод к тому, чтобы меньше уважать ее доброе имя! Не следует ли, напротив, страшиться, что мой пример для нее опаснее — ведь чувства у нее менее возвышенные, и то, что Для одной было проявлением самоотверженной дружбы, не станет ли для другой источником развращенности, и, злоупотребляя ее благодарностью, не заставлю ли я добродетель служить орудием порока! Ах, довольно и того, что я грешница, — зачем приобретать соучастников и отягчать свои проступки бременем чужих проступков? Оставим эту мысль, друг мой. Я придумала иной выход, — по правде говоря, он не так надежен, но зато и не так заслуживает порицания, ибо тут но будет опорочено ничье имя, и мы обойдемся без посредника. Ты будешь писать мне на вымышленное имя, ну, например, г-ну Боске, и вкладывать письмо в конверт, адресованный Реджанино, а уж мое дело предупредить его. Таким образом, и сам Реджанино ничего не узнает. Самое большее — у него возникнут подозрения, но дознаваться он не посмеет, так как милорд Эдуард, от которого зависит его благополучие, мне за него поручился. А пока мы будем переписываться таким способом, я выясню, нельзя ли снова прибегнуть к способу, коим мы пользовались в дни твоих странствий по Вале, или к какому-либо иному, — более постоянному и надежному.

Если б я даже не знала о твоем душевном состоянии, я поняла бы по тону твоих писем, что жизнь, которую ты ведешь, тебе не по вкусу. Письма г-на де Мюра, которыми недовольны во Франции, не столь беспощадны. Подобно ребенку, который досадует на своих учителей, ты на первых же своих наставниках вымещаешь злобу за то, что тебе приходится изучать жизнь света. И всего удивительнее, — в особенное негодование тебя приводит то, что располагает к себе всех иностранцев, то есть радушие французов и их умение держать себя в обществе, хотя, по твоему же признанию, тебе следовало бы все это восхвалять. Ты говорил о необходимости различать, что присуще именно Парижу и что — любому большому городу; однако, не зная, что свойственно тому и другому, ты все порицаешь, не разобравшись, справедливы или пристрастны твои наблюдения. Как бы то ни было, французскую нацию я люблю, и мне не по сердцу, если о ней дурно отзываются. Из хороших книг, которые она нам дарит, я почерпнула — вместе с тобою — большую часть своих познаний. А кому мы обязаны тем, что наша родина уже не варварская страна? Оба вечичайших и добродетельнейших представителя новых времен — Катинá и Фенелон[120] Катина и Фенелон. — Катина Никола (1637–1712) — видный французский полководец и политический деятель, одержавший ряд блестящих побед над герцогом Савойским. Фенелон Франсуа де Салиньяк де ла Мот (1651–1715) — архиепископ г. Камбре и известный писатель, автор философско-политического романа «Приключения Телемаха», проникнутого критическими тенденциями. Руссо восторженно отзывался о Катина и Фенелоне, особенно о последнем, и собирался написать историю их жизни. — (прим. Е. Л.). — были французами; Генрих IV, король, которого я люблю, добрый король, тоже был французом. Пусть Франция и не страна свободы, зато она страна правдолюбия; а такая свобода, по мнению мудреца, стоит всякой другой. Французы гостеприимны, покровительствуют чужеземцу, даже прощают ему правду, которую им неприятно слышать; а ведь в Лондоне забросали бы камнями смельчака, сказавшего об англичанах лишь половину тех обидных слов, которые французы дозволяют говорить о себе в Париже. Батюшка провел жизнь во Франции и восторженно отзывается о ее добром и обходительном народе. Он пролил кровь, служа государю, и государь этого не забыл, — сейчас, когда отец ушел на покой, он все еще удостаивает его своими милостями. Таким образом, меня близко касается добрая слава страны, в которой прославился мой отец. Любезный друг, ведь у всякого народа свои и хорошие и плохие качества, — почитай, по крайней мере, правду восхваляющую так же, как и правду порицающую.

Вот что еще хотелось мне сказать: стоит ли тебе тратить на праздное хождение в гости то время, что тебе еще остается провести в Париже? Ужели Париж более узкое поприще для расцвета талантов, чем Лондон? Или чужеземцам там труднее выйти на путь преуспеяния? Поверь мне, не все англичане лорды Эдуарды и не все французы походят на ненавистных тебе болтунов. Дерзай, пробуй, старайся, хотя бы для того, чтобы глубже познать нравы и судить, каковы на деле те люди, что так хорошо говорят. Как уверяет дядюшка, ты хорошо знаком с государственным устройством империи и ролью ее государей. Милорд Эдуард находит также, что ты недурно изучил основы политики и различные системы государственного правления. У меня нейдет из головы, что тебе подобает жить в той стране, где больше всего почитается достоинство человека, и что, как только тебя узнают, тебе найдется занятие. Что до религии, то почему твое вероисповедание повредит тебе более, чем любому другому? Ведь разум верней всего предохраняет и от нетерпимости и от фанатизма. Или во Франции царит более ханжеский дух, чем в Германии? И кто помешает тебе достичь в Париже того же, чего г-н де Сен-Сафорен достиг в Вене[121] …чего г-н де Сен-Сафорен достиг в Вене.  — Генерал Франсуа де Сафорен (ум. в 1737 г.) — уроженец кантона Во, служил голландскому, затем австрийскому правительству, а в 1716 г. перешел на службу к Англии и был английским послом в Вене. — (прим. Е. Л.). ? Когда видишь перед собою цель, то надо не откладывая добиваться ее, — ведь так скорее придет успех. Если говорить о средствах к достижению цели, то, конечно, гораздо порядочнее выдвинуться благодаря своим талантам, чем благодаря друзьям! А подумать… О, это море… Еще более долгий путь… Я бы предпочла Англию, если бы до Парижа было дальше, чем до нее.

Кстати, я приметила что-то нарочитое в твоих письмах об этом большом городе. Ты когда-то с таким увлечением писал мне о жительницах Вале, — отчего же ты обходишь молчанием парижанок? Ужели эти изящные, прославленные женщины меньше заслуживают описания, чем какие-то жительницы гор, простоватые и неотесанные? Уж не боишься ли ты заронить в мое сердце тревогу, набросав портрет самых обворожительных созданий на свете? Полно, не заблуждайся, друг мой, — ведь всего пагубнее для моего душевного покоя именно то, что ты о них не рассказываешь. И что бы ты ни говорил, но твое молчание внушает мне гораздо больше подозрений, нежели восторженные речи[122]Я бы составил дурное мнение о тех, кто, зная характер и положение Юлии, тотчас же не догадался бы, что это любопытство исходит не от нее. Вскоре читатель увидит, что ее возлюбленный в этом не ошибся, — если б он ошибся, это означало бы, что он ее разлюбил. — прим. автора. .

Мне было бы очень приятно также, если б ты написал хоть несколько слов о парижской опере, о которой здесь рассказывают чудеса. Что ж, пусть музыка плоха, но театральное представление может иметь свою прелесть; а если это и не так, у тебя будет предмет для злословия, и ты, по крайней мере, никого не оскорбишь.

Не знаю, стоит ли говорить, что несколько дней тому назад, воспользовавшись свадебным торжеством, ко мне, словно по сговору, явились еще два жениха: один — уроженец Ивердэна[123] Ивердэн — небольшой город в кантоне Во. — (прим. Е. Л.). , — шатается из замка в замок в поисках приюта и охотничьих забав; другой — из немецкой Швейцарии — приехал в бернской почтовой кибитке. В первом есть нечто от щеголя, говорит он довольно развязно, — его замечания, вероятно, кажутся остроумными тем, кто не вникает в их суть. Другой же, невероятный балбес, застенчив, но это не милая застенчивость, которая возникает от боязни не понравиться, а замешательство, владеющее глупцом, который не знает, что сказать, и неловкость, появляющаяся у распутника, которому не по себе в обществе порядочной девушки. Достоверно зная намерения отца насчет этих господ, я с удовольствием пользуюсь его позволением обходиться с ними по своей воле, а прихоть моя такова, что скоро и следа, я думаю, не останется от прихоти, приведшей их ко мне. Я ненавижу их — как посмели они посягать на сердце, где царишь ты! Нет у них такого оружия, чтобы отвоевать его у тебя, а если бы и было, я возненавидела бы их еще сильнее. Да где им взять его, и им, и всем другим, и всему свету? Нет, нет, будь покоен, милый друг, когда б я встретила человека, достойного тебя, когда б предстал передо мною двойник твой, то все равно я бы внимала лишь тебе первому. Не тревожься из-за этих проходимцев, о которых мне и говорить не хочется. С каким удовольствием я бы выказала им все свое отвращение, разделив его поровну на две части, да так, чтобы сии господа тотчас же исчезли вместе, как вместе и появились, и чтобы я сообщила тебе сразу же о том, что оба вдруг уехали.

Господин Крузас недавно издал опровержение на «Послания» Попа,[124] Господин Крузас недавно издал опровержение на «Послания» Попа… — Крузас Жан-Пьер де (16153-1748) — швейцарский математик и философ. В 1736 г. перевел «Опыт о человеке» Попа, а в 1737 г. опубликовал разбор этого произведения. Поп Александр (1688–1744) — крупный поэт и моралист, глава английского классицизма. Его «Опыт о человеке» пользовался во Франции, как и во всей Европе, большим успехом и ко времени создания «Новой Элоизы» вышел в семи переводах и изложениях. — (прим. Е. Л.). оно мне не понравилось. Говоря откровенно, я не знаю, кто из двух сочинителей прав. Но я хорошо знаю, что книга г-на Крузаса никогда никого не заставит свершить доброе деяние и что нет такого доброго поступка, какого не попытаешься сделать, прочтя книгу Попа. Я всегда сужу о прочитанном по себе — вдумываюсь, как воздействовало оно на мою душу, и просто не представляю себе, какую пользу может принести книга, ежели она не зовет читателей к добру[125]Если читатель одобряет сие правило и воспользуется им, чтобы судить об этом собрании, издатель возражать не будет. — прим. автора. .

Прощай, милый, милый друг мой, не хотелось бы так скоро кончать письмо, да меня уже дожидаются, торопят. С сожалением покидаю тебя, ибо на душе у меня весело, а я люблю делить с тобою все свои радости. За последние дни матушка стала чувствовать себя получше, и это воодушевляет и радует меня. Она так окрепла, что присутствовала на свадьбе, была посаженой матерью своей племянницы — вернее, второй дочери. Бедненькая Клара даже расплакалась от радости. Суди же сам, что творилось со мною, — ведь я недостойна ее и вечно страшусь ее потерять. Право, она так же радушно принимает гостей на семейном торжестве, как в ту пору, когда была в цвете сил, и кажется, что легкое недомогание даже придает какую-то особую прелесть ее непринужденной учтивости. Нет, никогда моя бесподобная маменька не бывала столь доброй, столь обаятельной, столь достойной обожания… Знаешь, она несколько раз справлялась о тебе. Со мною она о тебе не заговаривает, но я знаю, что она любит тебя, и если бы ее слушали, то она первым делом составила бы наше счастье. Ах, если сердце твое умеет чувствовать так, как это ему подобает, сколько долгов обязано оно уплатить!

ПИСЬМО XIX

К Юлии

Ну что ж, Юлия, брани, укоряй, наноси удары, — я все стерплю, но поверять тебе свои мысли не перестану. Только тебе могу я поведать обо всех своих чувствах, которые ты одна умеешь истолковать. Не с кем было бы моему сердцу говорить, если б ты не стала слушать! Я отдаю тебе отчет в своих наблюдениях и суждениях, чтобы ты меня наставила, а не с тем, чтобы одобрила. Чем больше ошибок я допускаю, тем скорее должен я в них тебе исповедаться. Если я порицаю обман, изумляющий меня в этом большом городе, мне нечего корить себя за то, что я доверительно рассказываю тебе о нем, ибо о третьем лице я никогда не говорю такого, чего не сказал бы ему в глаза; и все то, что я пишу тебе о парижанах, я ежедневно говорю им самим. Недовольства они не выказывают и со многим соглашаются. Они жаловались на нашего Мюра, и это вполне понятно. Всякому видно, всякому ясно, что он их ненавидит, — это заметно даже в его похвалах. Когда же я порицаю их, они понимают, — или я жестоко ошибаюсь, — что мною руководят совсем иные чувства. Я так их уважаю, так им благодарен за их доброе отношение ко мне, что становлюсь еще откровеннее, — а это, быть может, кое для кого и не бесполезно, и, судя по тому, как все сносят мои правдивые слова, я смею верить, что они достойны их выслушивать, а я — высказывать. Дело в том, милая Юлия, что правда порицающая гораздо ценнее правды восхваляющей, ибо похвала в конце концов портит тех, кто ею тешится, — особенно скверные люди до нее особенно падки, а критика полезна, и сносит ее только человек достойный. От всего сердца говорю тебе: я почитаю французский народ, ибо только он действительно любит людей и по характеру своему склонен творить добро. Но именно поэтому я и не высказываю ему, как все, восторженного одобрения, хотя он на это всегда притязает даже в отношении к своим недостаткам, которые сам сознает. Когда бы французы вовсе не имели добродетелей, я бы молчал; когда бы они вовсе не имели пороков, они не были бы людьми. У кого так много похвальных свойств, того нельзя все хвалить да хвалить.

Что до попыток, о которых ты говорила, то они неосуществимы, — ведь ради этого пришлось бы пустить в ход средства, для меня не пригодные, — да ты бы и сама их запретила. Республиканская строгость в этой стране не в ходу. Здесь надобно обладать более гибкими добродетелями и притом приноравливаться к тому, что выгодно друзьям или покровителям. Достоинство в почете, согласен, но таланты, ведущие к славе, здесь отнюдь не тождественны тем, что ведут к богатству, и если бы я, к несчастью, был наделен последними, ужели ты, Юлия, согласилась бы стать женою выскочки? Иначе дело обстоит в Англии, — хотя там нравственность, пожалуй, ценится еще меньше, чем во Франции, но это не мешает людям более честными путями добиваться цели, ибо народ там принимаем большее участие в управлении государством, поэтому и общественное уважение там больше помогает достичь успеха. Ведь тебе известно, что милорд Эдуард задумал воспользоваться этим средством, чтобы помочь мне, я же задумал не оставить втуне его усердие. Я далек от тебя повсюду, где я не в силах предпринять ничего такого, что приблизило бы меня к тебе. О Юлия, трудно добиться твоей руки, но еще труднее заслужить ее; и эту благородную задачу возлагает на меня любовь.

На сердце у меня стало легче, когда ты сообщила добрые вести о здоровье твоей матушки. Перед отъездом я видел, как ты обеспокоена, и хотя не решался поведать тебе о своих тревожных мыслях, но находил, что она похудела, осунулась, и боялся какого-нибудь опасного недуга. Сбереги же ее для меня, ибо она дорога мне, ибо всем сердцем я чту ее, ибо у меня одна надежда на ее доброту, а главное, ибо она — мать моей Юлии.

Что до женихов, то должен сказать — не люблю я этого слова, даже произнесенного в шутку. Впрочем, ты говоришь о них таким тоном, что мне нечего опасаться этих неудачливых воздыхателей, и я уже не питаю к ним ненависти, раз ты считаешь, будто их возненавидела. Но я просто восхищен тем, что в душевной простоте ты сочла себя способной ненавидеть. Да неужели ты не понимаешь, что приняла за ненависть негодующую любовь! Так ропщет белая голубка, когда преследуют ее дружка. Полно, Юлия, несравненная моя, — тебе не познать ненависти, как мне — не разлюбить тебя.

P. S. Как мне жаль, что тебе надоедают два этих назойливых глупца! Хотя бы из любви к самой себе поскорее прогони их прочь!

ПИСЬМО XX

От Юлии

Друг мой, я передала г-ну д'Орбу посылку, которую он обещал отправить по адресу г-на Сильвестра для тебя. Но предупреждаю, распакуй ее, когда останешься один, и притом у себя в комнате. Ты получишь вещицу, предназначенную для твоей повседневной жизни.

Это своего рода амулет, который охотно носят любовники. Пользуются им довольно странным образом: каждое утро надобно созерцать его четверть часа, покуда не почувствуешь, что ты весь проникся каким-то умилением, потом надо прикладывать к глазам, устам, сердцу — говорят, это весь день охраняет от тлетворного духа в стране любовных приключений. Таким талисманам вдобавок еще приписывают какую-то особую электрическую силу, но действительную только для влюбленных, хранящих верность: она помогает за сотни лье чувствовать поцелуи тех, кто нас любит.

Успокойся насчет двух моих воздыхателей, или искателей руки, — зови их как хочешь, ибо отныне название не имеет ровно никакого значения. Они уехали: пусть отправляются с миром. С тех пор как я их не вижу, я уже не питаю к ним ненависти.

ПИСЬМО XXI

К Юлии

Ты этого хотела, Юлия, — что ж, придется описать этих милейших парижанок! Надменная! Твоей красоте недоставало только этой дани восхищения! Невзирая на твою притворную ревность, невзирая на твою скромность и любовь, в твоем любопытстве, право, больше тщеславия, нежели затаенной тревоги. Как бы там ни было, я отвечу тебе правдиво, — мне нетрудно быть правдивым. Я был бы рад, если б мог больше восхвалять их. Отчего они не обворожительней во сто крат, отчего не привлекательней, дабы я мог вновь подчеркнуть всю твою привлекательность!

Ты сетовала, что я о них умалчиваю! Да что говорить о них? Читая это письмо, ты поймешь, почему я с удовольствием рассказывал тебе о жительницах Вале — твоих соседках, — и не рассказывал вовсе о здешних женщинах. Да потому, что одни то и дело напоминали мне тебя, другие же… Читай, а потом уж суди меня. Впрочем, мало кто думает, как я, о француженках, — пожалуй, никто не разделяет моего мнения. Справедливости ради я и предупреждаю тебя об этом: знай же, что я изображаю их, быть может, не такими, какие они есть на самом деле, а какими они мне представляются. Несмотря на эту оговорку, ты, разумеется, уж непременно станешь снова порицать меня, если я буду несправедлив к ним, и будешь еще несправедливей меня, ибо виновата в этом ты сама.

Начнем с облика: почти все наблюдатели этим и ограничиваются. Последуй я их примеру, здешние дамы имели бы право возроптать; внешнее впечатление от их характера, так же как от их лиц, не на пользу им, поэтому было бы ошибкой судить о них лишь по наружности. Они не дурны собой, впрочем, в большинстве случаев скорее некрасивы, — об исключениях не говорю. Фигуры тонкие, но не стройные, стан не отличается изяществом, поэтому они охотно следуют такой моде, которая скрывает его природную форму, — вот почему я нахожу неразумным, что женщины в других странах подражают французской моде, созданной для сокрытия изъянов, коих у них-то нет.

Походка у них свободная, непринужденная. Манера держаться естественная, ибо стеснять себя они не любят. Но в них есть некая врожденная «disinvoltura»[126]Развязность (итал.) ., не лишенная прелести, хотя частенько они стараются придать ей совсем уж взбалмошный характер. Они не белолицы, как правило — несколько тощи, что не служит к украшению их кожи. Бюст у парижанки прямая противоположность бюсту жительницы Вале. Перетягивая стан, они стараются ввести вас в заблуждение и казаться полногрудыми; есть другие уловки — чтобы ввести в заблуждение относительно цвета лица. Я приметил все эти прикрасы на изрядном расстоянии, рассмотреть их не трудно, посему неразгаданного остается мало. Здешние дамы, очевидно, плохо понимают свою выгоду: ведь если личико пригожее, воображение зрителя в остальном будет служить им куда лучше, чем его глаза, и, по словам гасконского философа,[127] …по словам гасконского философа…  — См. Монтень, Опыты, кн. 3, гл. V, М. — Л. 1960, стр. 101: «Вовсе не утоленный голод ощущается острее, чем утоленный наполовину, хотя бы глазами». — (прим. Е. Л.). неутоленная жадность чувства более остра, чем жадность, удовлетворенная хотя бы одним из наших ощущений.

Черты у них не очень правильные, но, хотя они не красавицы, выражение лица заменяет им красоту, а иной раз даже и затмевает ее. Однако в их живых и блестящих глазах нет ни проникновенности, ни нежности. Они пытаются придать своему взору блеск, нарумянивая щеки, но из-за этого глаза их сверкают как бы гневом, а не любовью, — от природы же им дано выражать лишь жизнерадостность; а если иной раз и чудится, что они взывают к нежным чувствам, то сами никогда их не сулят[128]Говорите за себя, любезный философ; а может быть, другим повезло больше? Только кокетка сулит всем то, что должна хранить лишь для одного. — прим. автора. .

Одеваются они так изящно, — во всяком случае, по общепринятому мнению, — что и в этом, как и остальном, служат образцом для всей Европы. И действительно, с непередаваемым вкусом носят они самые немыслимые наряды. Нет на свете женщин, которые так мало подчинялись бы своим же собственным модам. Мода — владычица провинциалок, а парижанки — владычицы моды, и каждая умеет применить ее к себе. Провинциалки — это как бы невежественные и раболепные переписчики, копирующие все, вплоть до орфографических ошибок; парижанки — это творцы, искусно воссоздающие оригинал и умело исправляющие его ошибки.

Украшения изысканны и совсем не пышны, — тут царствует изящество, а не великолепие. Быстротечная смена моды, каждый год отживающей свой век, и забота об опрятности заставляют парижанок часто менять наряды, — и все это спасает их от смешной роскоши. Тратят они не меньше, зато с большим толком. Здесь видишь не пышные и поношенные, как в Италии, наряды, а простые и всегда свежие. В этом отношении и мужчины отличаются равною умеренностью и чувством изящного, и их вкусы мне очень по душе: приятно, что нет мишуры и грязных пятен. Никакой другой народ, за исключением еще нашего, — особенно же это касается женщин, — не носит так мало раззолоченных нарядов. Все сословия одеты в платья из одних и тех же тканей, и трудно было бы отличить герцогиню от мещанки, когда бы одна не придумывала особенных ухищрений, которые другая не решается перенимать. Однако в этом, по-видимому, есть свои неудобства, ибо какую бы моду ни ввели при дворе, мода эта тотчас же усваивается городом; и в Париже только провинциалки и иностранки следуют устаревшей моде. И в этом тоже все по-иному, чем в других странах, где самые знатные вельможи бывают и самыми богатыми, и поэтому их жены щеголяют такою роскошью, что с ними никто не сравнится. Если бы придворные дамы и здесь пошли этой стезею, их вскоре бы затмили жены финансистов.

Что же они сделали? Они избрали более надежные, более ловкие способы, говорящие о большей сообразительности. Им известно, что требования нравственной чистоты и скромности глубоко запечатлены в душе народа; это и помогло им создать неподражаемые моды. Они приметили, что простой народ с отвращением относится к притираниям, упрямо называет их грубым словцом — притирка, и перестали их делать, теперь они накладывают на лица толстый слой румян; ведь название изменилось, — значит, и суть уже не та. Они приметили, что вырез на груди в народе считается неприличием, и стали делать корсажи с глубоким вырезом. Они приметили… э, да они приметили великое множество всего того, что моя Юлия, моя непорочная голубка, разумеется, никогда бы не приметила. И в их манерах царит тот же дух, что в их прикрасах. Милая стыдливость, которая так отличает, так возвеличивает, так украшает твой пол, им показалась пошлой и простонародной; для оживления они стали придавать своим жестам и речам аристократическое бесстыдство, — всякий порядочный мужчина опускает долу глаза, встретившись с их дерзким взглядом. Таким образом, перестав быть женщинами из боязни, чтоб их не смешали с другими женщинами, они предпочитают принадлежать к высшему кругу, а не к своему полу, и подражают девкам, лишь бы им не подражал никто.

Право, не знаю, до каких пределов доходят они в своем подражании, но, разумеется, не удалось им предотвратить и подражания им самим, столь для них нежелательного. Что до румян и корсажей с глубоким вырезом, то они получили распространение повсюду, где только это возможно. Парижанки предпочли отказаться от естественного цвета лица и от всей той прелести, какую придает им «amoroso pensier»[129]Любовная мечта (итал.) . их возлюбленных, только бы не походить на мещанок; низшие сословия не последовали их примеру лишь потому, что женщине идти пешком в таком виде, пожалуй, небезопасно: как бы простой люд не засыпал их оскорблениями. Оскорбления эти — вопль возмущенного целомудрия, и, в данном случае, как и во многих других, народная грубость, более благородная, чем пристойность тонко воспитанных людей, быть может, удерживает сотню тысяч женщин в границах скромности, на это именно и рассчитывают ловкие изобретательницы подобных мод.

Что до их солдатских манер и гренадерского тона, то все это не так поражает, ибо более распространено и заметно только людям новым. В Париже, — от самого Сен-Жерменского предместья и до главного рынка, — почти все женщины своими вызывающими взглядами и повадками повергают в смущение человека, не видевшего ничего подобного у себя на родине, и он бывает так поражен, что начинает держаться с тою принужденностью, коей попрекают иностранцев. Хуже всего, когда женщина заговорит. Ты не услышишь нежного, милого голоса наших соотечественниц из кантона Во — нет, голос резкий, пронзительный, вопрошающий, повелевающий, насмешливый — и громче мужского. Если в тоне еще сохранилась какая-то милая женственность, то она почти совсем уж заглушена их дерзкой и странной манерой атаковать мужчин. Очевидно, им нравится ввергать в замешательство тех, кто их видит впервые; но, право, замешательство не так бы пришлось им по вкусу, если б они получше разобрались в его причинах.

Однако оттого ли, что я питаю особое пристрастие к красоте или оттого, что она сама безотчетно выставляет себя с выгодной стороны, но мне показалось, что красивые парижанки ведут себя скромнее и благопристойнее. Сдержанность эта им ничего не стоит, — они хорошо чувствуют свое преимущество, знают, что им ненадобны задорные ужимки, дабы прельщать нас. А может быть, бесстыдство особенно заметно и неприятно в сочетании с уродством — право, некрасивое и притом наглое лицо скорее осыплешь пощечинами, нежели поцелуями, — меж тем если бы оно выражало скромность, то могло бы возбудить нежное сочувствие, иной раз ведущее и к любви. Но хотя здесь, вообще говоря, поведение хорошеньких женщин и приятнее, а все же в их манерах столько жеманства и они так явно заняты собою, что, право, в этой стране никогда не почувствуешь искушения, какое испытал г-н Мюра, встречаясь с англичанками, — искушения сказать женщине, что она прекрасна, просто ради удовольствия открыть ей на это глаза.

Веселость, присущая самой нации, и стремление подражать манерам высшего общества не единственная причина вольности в разговоре и поведении, свойственной здесь женщинам. По всей вероятности, она имеет глубокие корни в местных нравах, в постоянном нескромном смешении полов, при котором оба пола перенимают один у другого повадки, выражения и манеры. Наши швейцарки любят женское общество;[130]Все это сильно изменилось. Судя по изображаемым обстоятельствам, письма эти, очевидно, написаны лет двадцать тому назад; а судя по нравам и стилю, кажется, что все происходило в ином веке. — прим. автора. их связывает нежная дружба, — как видно, они не пренебрегают и обществом мужчин, но достоверно и то, что присутствие последних вносит какое-то стеснение в маленькое женское царство. В Париже, напротив, женщины любят проводить время только с мужчинами, лишь с ними чувствуют себя непринужденно. В каждом собрании хозяйка дома почти всегда — единственная женщина в кругу мужчин. Непостижимо, откуда берется повсюду столько мужчин. В Париже полным-полно искателей приключений и холостяков, которые только и делают, что шатаются по гостям — так и кажется, что мужчины размениваются в обращении, как ходячая монета. Вот женщина и учится говорить, действовать, думать под стать мужчинам, а они — под стать ей. Все только за нею одной волочатся, а она преспокойно и с удовольствием выслушивает оскорбительные признания, которым никто даже и не трудится придать хотя бы кажущуюся искренность. За ней ухаживают, это главное, а не все ль равно — всерьез или ради шутки! Но стоит появиться другой женщине, и вся непринужденность исчезает, вместо нее — светские манеры, жеманство; внимание мужчин раздваивается, и все втайне чувствуют себя натянуто до тех пор, пока не разойдутся по домам.

Парижанки любят смотреть представления на театре, то есть, иными словами, показывать себя, но всякий раз, собираясь поехать в театр, они в затруднении — надо найти спутницу, ибо женщине нельзя сидеть в ложе одной, даже в обществе мужа, даже в обществе какого-либо мужчины — таков обычай. Нельзя и передать, как в этой столь общительной стране трудно уладить подобное дело, — оно не удается в девяти случаях из десяти. Женщин объединяет желание пойти в театр, но разобщает нежелание быть вместе. По-моему, женщины могли бы легко упразднить этот нелепый обычай. Отчего женщине нельзя показываться одной в обществе, — где тут смысл? Но, быть может, именно благодаря бессмыслице такой обычай и сохраняется. Хорошо по возможности соблюдать приличия там, где нарушать их незачем. К чему женщине право бывать в опере без спутницы? Не лучше ли оставить за собой право принимать у себя приятелей!

Женщины живут отчужденно, обособленно друг от друга среди целого множества мужчин, и тысячи тайных связей — должно быть, следствие такого образа жизни. Нынче все с этим согласны, житейский опыт развеял нелепое утверждение, которое гласило, что якобы, умножая искушения, победишь их. Итак, ныне уже не говорится, что этот обычай честнее, а что он приятнее, — но, по-моему, это не соответствует истине. Да ужели любовь может царить там, где глумятся над стыдливостью? И чем привлекательна жизнь без любви и порядочности? Скука — страшный бич для всего этого веселящегося общества, поэтому женщины стремятся не к тому, чтобы их любили, а чтобы развлекали; волокитство и угождения стоят больше, чем любовь; за вами усердно ухаживают, ну, а влюблены ли — не все ль равно? Даже слова «любовь» и «возлюбленный» изгнаны из задушевной беседы мужчины и женщины и вместе со словами «узы» и «пламенная страсть» перекочевали в романы, которых никто уже не читает.

Как будто весь порядок естественных чувств в здешних местах опрокинут. Сердцу неведомы никакие узы любви: девушке иметь их возбраняется, — а право на них дано лишь замужней женщине, причем эти узы могут соединять ее со всеми, кроме мужа. Пускай у матери будет хоть два десятка возлюбленных, только б ни одного не было у дочери. Никто не станет негодовать, узнав о прелюбодеянии, — в нем не находят ничего противного приличию; прелюбодеяниями полны пристойнейшие романы, которые всякий читает ради того, чтобы просветиться; и никто не порицает распутство, когда вдобавок к нему нарушается верность. О Юлия! Женщина, которая не страшилась сотни раз осквернять супружеское ложе, посмеет своими нечистыми устами обвинить нашу целомудренную любовь и осудить союз двух искренних сердец, не знавших лжи. Можно подумать, что брак в Париже отнюдь не таков по природе своей, как повсюду. Они притязают на то, что он — таинство, но таинство это не имеет той силы, какой обладают самые обыденные гражданские договоры: очевидно — это соглашение между двумя ничем не связанными людьми, решившими жить вместе, носить общую фамилию, признавать общих детей, но, помимо этого, они не имеют никаких прав по отношению друг к другу; и если бы здесь супруг вздумал заклеймить дурное поведение супруги, то он навлек бы на себя такое же недовольство, какое заслужил бы в наших краях, если б сам вел распутный образ жизни. Да и жены тут не следят со строгостью за своими мужьями, и еще не бывало случая, чтобы они наказывали мужей за то, что те, подражая им, нарушают верность. Впрочем, разве можно ждать и от той и от другой стороны более достойного отношения к брачному союзу, заключенному без участия сердца? Тот, кто сочетается браком с богатством или положением, ничем никому не обязан.

Даже любовь, сама любовь утратила свои права и так же исковеркана, как и брак. Если супруги здесь — холостяки и девицы легкого поведения, живущие совместно ради того, чтобы вольготнее было вести беспутную жизнь, то любовники равнодушны друг к другу и встречаются ради развлечения, из тщеславия, по привычке или по зову минутного вожделения. Сердцу нечего делать в таких союзах, — здесь сообразуются только с удобствами и кое-какой внешней благопристойностью. Все сводится к своего рода знакомству друг с другом, к совместной жизни или к стараниям как-нибудь устроиться, к мимолетным встречам, а то и к меньшему, если это возможно. Любовная связь длится чуть дольше визита; это несколько милых бесед и милых писем, в которых найдешь и описания разных людей, и правила, и философию, и остроумие. Что до утех плоти, то здесь их не утаивают; благоразумно полагают, что следует с легкостью утолять вожделения; первая встречная сходится с первым встречным, — будь то любовник, будь то кто угодно. Ведь мужчина — всегда мужчина; право, почти все стоят друг друга, и в этом, по крайней мере, есть какая-то последовательность, ибо зачем хранить бóльшую верность любовнику, нежели супругу? Да и, кроме того, в определенном возрасте почти все мужчины одинаковы, одинаковы и все женщины. Все это — куклы из одной и той же модной лавки, и стоит ли долго выбирать, когда всего удобнее взять то, что попалось под руку.

Сам я в этом не искушен, — мне обо всем рассказали, да притом в таком несообразном тоне, что я ничего толком и не понял. Усвоил я одно, — у большинства дам любовник на положении лакея: если он с делом не справляется, его прогоняют и берут другого; если он подыскал местечко получше или ему осточертело его ремесло, он уходит, и тогда берут другого. Бывает, говорили мне, что иная причудница заинтересуется вдруг и главой дома, ведь как-никак он тоже мужчина; но такая прихоть мимолетна, и лишь она пройдет, его отстраняют и берут другого, а если он артачится, за ним сохраняют его место, но берут в дополнение еще кого-нибудь.

«Да, но как же, — спросил я своего собеседника, который рассказывал мне об этих престранных обычаях, — как же женщина будет потом встречаться с теми, кто ушел или получил отставку?» — «Да что вы! Станет она с ним встречаться! Они больше не видятся, — раззнакомились. А если вдруг кому-нибудь из них вздумается возобновить связь, то придется вновь знакомиться, и хорошо еще, если его узнают». — «Понимаю, — отвечал я, — но, даже отбросив все преувеличения, я не могу постичь, — ужели после столь нежной близости можно видеться хладнокровно, ужели сердце не колотится при одном имени того, кто был тебе любезен, ужели не испытываешь трепета при встрече?» — «Трепета! Как вы смешны, — перебил он, — или вы хотите, чтобы наши женщины только и делали, что падали в обморок!»

Опусти некоторые слишком уж большие преувеличения в этой картине, рядом с ней поставь Юлию и вспомни о моем сердце, — больше добавлять мне нечего.

Однако следует заметить, что, привыкнув, порою перестаешь замечать и неприятное. Дурное видишь прежде хорошего, но я хорошее, в свою очередь, тоже становится заметно. Обаяние ума и нрава придает ценность всей личности. Стоит преодолеть неприязнь, и она вскоре превращается совсем в иное чувство. Это другая точка зрения на картину: справедливости ради я не могу изображать все с одной лишь невыгодной стороны.

Всего неприятней в больших городах то, что люди там становятся иными, чем они есть на самом деле, и общество придает им, так сказать, сущность, не сходную с их сущностью. Эта истина в особенности применима к Парижу и в особенности — к женщинам, цель жизни которых — обращать на себя внимание. Вот вы на балу приблизились к даме, воображая, что перед вами парижанка, а оказывается, перед вами лишь наглядное изображение моды. Рост, пышность форм, походка, стан, грудь, цвет лица, весь облик, взгляд, речи, манеры — все-то у нее поддельное, и когда б вам довелось увидеть ее во всей ее природной безыскусности, вы бы ее не узнали. А ведь такое изменение редко служит к украшению женщины, да и вообще никто не выигрывает, подменяя природу. Впрочем, совсем вытравить природу никогда не удается, она всегда в чем-нибудь да проявится, — искусство наблюдателя и заключается в умении уловить ее. Искусство это нетрудно, когда имеешь дело со здешними женщинами. В них гораздо больше естественности, чем они сами воображают, поэтому коль скоро вы станете поусердней навещать их, коль скоро заставите их забыть о постоянном лицедействе, которое им так нравится, вы увидите их подлинную сущность, и тотчас же первоначальная неприязнь к ним превратится в чувство уважения и дружелюбия.

Вот что мне случилось наблюдать на прошлой неделе в загородном доме, куда нас — меня и еще нескольких новичков-приезжих — весьма опрометчиво пригласили несколько дам, не удостоверившись заранее, подходим ли мы к их обществу, или просто желая позабавиться и вдоволь над нами посмеяться. В первый день так оно и случилось. Поначалу они потешались над нами, осыпая забавными и язвительными шутками, но никто шуток не отражал, и колчан с остротами иссяк. Тут дамы любезно нам уступили; они так и не заставили нас подделаться под их тон, поэтому им пришлось подделаться под наш. Уж не знаю, право, понравилась ли им эта замена, но я чувствовал себя чудесно и с удивлением увидел, что в беседах с ними узнаю куда больше полезного, чем в беседе с иным мужчиной. Остроумие придавало прелесть их здравым суждениям, и мне было досадно, что они его извращали; как я с сожалением увидел при более близком знакомстве со здешними женщинами, эти милые особы не отличаются благоразумием лишь потому, что этого не желают. На моих глазах их безыскусная, врожденная прелесть незаметно вытесняла столичное манерничание, ибо манеры, даже если и не думаешь об этом, соответствуют теме беседы — умные разговоры нельзя приправлять кокетливыми ужимками. Я нашел также, что они похорошели, как только перестали прихорашиваться, и понял: дабы нравиться, им надобно лишь одно — стать естественными. На этом основании я и осмелился предположить, что, пожалуй, не найти на свете места, где царила бы такая безвкусица, как в Париже, прослывшем законодателем вкуса, раз все те старания, которые предпринимаются там, чтобы пленять, портят истинную красоту.

Так мы провели вместе четыре-пять дней, довольные друг другом и собою. Вместо того чтобы осматривать Париж во всей его суете, мы просто забыли о нем. Все наши помыслы сводились к одному — насладиться милым, приятным обществом. Для хорошего расположения духа нам ненадобны были ни сатирические шутки, ни язвительные насмешки — и мы смеялись не издевательским, а веселым смехом, как смеется твоя сестрица.

Окончательно изменить мое мнение о парижанках заставило меня еще одно обстоятельство. Часто в разгаре увлекательнейшей беседы к хозяйке дома подходили слуги и шептали ей что-то на ухо. Она тотчас же удалялась и, уединившись у себя в комнате, что-то писала, долго не возвращаясь к гостям. Нетрудно было объяснить эти исчезновения тем, что она пишет любовные записки, — вернее, записки, которые здесь принято называть любовными. Одна из дам намекнула на это, но ее шутку встретили с неодобрением, и я понял, что, может быть, у хозяйки дома нет любовника, зато есть друзья. Однако из любопытства я кое-что выпытал, и каково же было мое удивление, когда оказалось, что она принимает у себя не парижских пустомелей, а крестьян из того прихода, к которому принадлежит ее поместье, — они обращаются с разными нуждами к своей госпоже, испрашивая ее заступничества! Один отягчен податями, от которых освобожден тот, кто побогаче, другого забрали в рекруты, не считаясь ни с его возрастом, ни с тем, что он — отец семейства[131]Так было в прошлую войну[132] Так было в прошлую войну…  — Под «прошлой войной» подразумевается война за польское наследство (1733–1738 гг.), происходившая в то время, к которому Руссо относит действие первых частей «Новой Элоизы» (письмо Сен-Пре написано примерно в 1734 г.). Сам Руссо был очевидцем войны за австрийское наследство (1741–1748 гг.) См. прим. 83. — (прим. Е. Л.). , но не в эту, насколько мне известно. Людей женатых теперь щадят, потому-то многие и вступили в брак. — прим. автора. [132] Так было в прошлую войну…  — Под «прошлой войной» подразумевается война за польское наследство (1733–1738 гг.), происходившая в то время, к которому Руссо относит действие первых частей «Новой Элоизы» (письмо Сен-Пре написано примерно в 1734 г.). Сам Руссо был очевидцем войны за австрийское наследство (1741–1748 гг.) См. прим. 83. — (прим. Е. Л.). , а еще одного по миру пустил богач сосед, затеяв несправедливую тяжбу, а еще кого-то разорил град, но с него требуют арендную плату. Словом, все приходили просить помощи, всех она терпеливо выслушивала, никого не прогнала прочь и тратила время не на любовные записки, а на прошения в защиту этих несчастных. Не могу передать тебе, с каким удивлением я узнал и о том, сколько отрады доставляли этой молоденькой женщине — любительнице увеселений — сии добрые дела и как мало она ими кичилась. Право же, — говорил я себе в умилении, — право, сама Юлия поступила бы точно так же. И с той минуты я стал смотреть на нее с уважением и более не замечал ее недостатков.

Как только я начал делать наблюдения в этой области, я понял, что те самые женщины, которых доселе я считал несносными созданиями, обладают тысячью превосходных качеств. Все иностранцы сходятся на том, что стоит их отвлечь от болтовни о модах, и не сыщешь в мире страны, где бы женщины были просвещеннее, разумнее, рассуждали более дельно, умели, когда надобно, лучше помочь советом. Что дает уму и сердцу беседа с испанкой, итальянкой, немкой, ежели оставить в стороне язык любви и острословие? Да ничего. И ты, Юлия, сама знаешь, что это обычно относится и к нашим соотечественницам-швейцаркам. Зато тому, кто не побоялся бы прослыть невежей и принудил бы француженок выйти из их крепости, откуда они, по правде говоря, не очень-то любят выбираться, — тому сразу пришлось бы повести словесный бой в чистом поле, и чудилось бы ему, будто он сражается с мужчиной, — так они умеют вооружаться разумом, когда этого требует необходимость. Что до их доброго нрава, не буду ссылаться на готовность оказывать услуги друзьям, ибо тут, может быть, господствует ретивое самолюбие, одинаковое во всем мире; хотя вообще они любят только себя, но долгая привычка, — если им достает постоянства для ее приобретения, — заменяет в их душе место горячего чувства, и те женщины, которые способны выдержать десятилетний срок своей привязанности, обычно сохраняют ее уже на всю свою жизнь. И любят они старых друзей нежнее, и, по крайней мере, вернее, нежели своих молодых возлюбленных.

По довольно распространенному мнению, исходящему, кажется, от самих женщин, считается, будто они заправляют всеми делами страны, а следовательно, больше творят зла, чем добра. Но оправдывает их то, что они творят зло под влиянием мужчин, добро же они делают по собственному побуждению. Это вовсе не противоречит сказанному выше — что сердце не принимает ни малейшего участия в любовных похождениях и женщин и мужчин, потому что французская обходительность предоставила женщинам всеобъемлющую власть, а для ее поддержки нежные чувства не требуются. Все зависит от женщин; все делается лишь ими и для них — Олимп и Парнас, слава и богатство тоже подчинены их воле. Книги получают ценность, сочинители получают признание, если на то дадут свое соизволение женщины; они всевластно вершат судьбы важнейших и приятнейших наук. В поэзии и прозе, в истории и философии, даже в политике сразу по стилю книг видишь, что они написаны для забавы хорошеньких женщин, — даже Библию недавно переделали в собрание любовных историй[133] …даже Библию… переделали в собрание любовных историй.  — Имеется в виду «История божьего народа» П. Беррюйе, опубликованная в 1727 г. В 1762 г. эта «История» была осуждена Сорбонной и включена папой в список запрещенных книг. — (прим. Е. Л.). . В делах, чтобы добиться цели, они пускают в ход все свое обаяние, влияя даже на собственных мужей, не потому, что это их мужья, а потому, что они мужчины: так уж повелось, что мужчина ни в чем не отказывает женщине, даже своей жене.

Впрочем, власть эта основана не на привязанности, не на уважении, а всего лишь на вежливости и светских правилах, ибо французской учтивости свойственно не только обходительное, но и презрительное отношение к женщинам. Питать к ним презрение — это своего рода знак высокого достоинства, свидетельствующий, что с женщинами достаточно долго жили и раскусили их. Того же, кто их уважает, они сами считают простофилей, прекраснодушным рыцарем, чудаком, знающим женщин только по романам. Сами женщины составили о себе справедливое суждение, они сочтут тебя недостойным внимания, если ты будешь их уважать, и первейшее качество волокиты, имеющего успех у женщин, — наглая самоуверенность.

Как бы то ни было, напрасно они воображают, будто наделены злым нравом, — они добры наперекор себе, и есть область, где их добросердечность особенно полезна. Во всех странах дельцы обычно препротивны и чужды сострадания; и в Париже, этом деловом средоточии самого великого народа Европы, дельцы — самые жестокосердые люди на свете. И вот, чтобы добиться милосердия, обездоленный обращается к женщинам — своим единственным заступницам, — они не глухи к просьбам, они выслушивают его и утешают, они помогают ему. Порою среди светской суеты они способны, улучив минуту-другую, пожертвовать удовольствиями во имя своей врожденной доброты; а ежели кое-кто из них свои услуги ближнему превращает в позорный промысел, то тысячи других каждый день безвозмездно помогают бедному деньгами, а угнетенному — влиянием. Правду сказать, частенько они при этом бывают неразборчивы в средствах и, помогая знакомым несчастливцам, без зазрения совести вредят незнакомым. Но разве знаешь всех в столь большой стране? И способно ли на большее это милосердие, чуждое истинной добродетели, высший подвиг коей не столько в том, чтобы творить добро, сколько в том, чтобы не совершать зла.

Всего этого я бы и не узнал, когда бы ограничился лишь картинами нравов в романах да комедиях тех сочинителей, которые видят в женщине лишь смешные черты, присущие и им самим, а не хорошие качества, им самим не свойственные, или описывают образцы добродетели, подражать коим женщина не дает себе труда, считая их пустой выдумкой, — меж тем как следовало бы побуждать ее к добрым деяниям, восхваляя те, которые она уже совершает. Быть может, романы — последнее средство, к коему стоит прибегнуть, наставляя народ, до того испорченный, что все другие средства бесполезны. В таком случае было бы хорошо, если б разрешали писать книги такого рода людям не только порядочным, но и чувствительным, вкладывающим всю душу в свои произведения, сочинителям, которые не взирали бы свысока на человеческие слабости, не изображали бы добродетель, уже парящую в небесах, вне пределов досягаемости, но заставили бы людей полюбить ее, поначалу показав ее не столь строгой, а затем незаметно повлекли бы их к ней из самых недр порока.

Я уже предупреждал тебя, что не разделяю общего мнения о здешних женщинах. Все единодушно находят, что обхождение у них самое обворожительное, красота самая обольстительная, кокетство самое утонченное, что учтивость их верх совершенства, а искусство нравиться поистине несравненно. Меня же их обхождение возмущает, кокетство отталкивает, манеры кажутся бесцеремонными. По-моему, сердце должно замкнуться перед их попытками к сближению, и никто не разубедит меня в том, что, разглагольствуя о любви, они показывают свою неспособность внушить ее и полюбить самим.

С другой же стороны, молва гласит, что надобно остерегаться их нрава, — говорят, они легкомысленны, хитры, неискренни, ветрены, непостоянны, они сладкоречивы, но не умеют размышлять, а еще менее — чувствовать, и растрачивают все свои дарования в пустой болтовне. Мне же представляется, что все это — личина, под стать их фижмам и румянам. Все это — пороки той показной жизни, которую приходится вести в Париже, пороки, таящие под собой и чувства, и здравый смысл, и человечность, и добрые начала. Женщины здесь меньше болтают, меньше сплетничают, чем у нас, и, пожалуй, меньше, чем где-либо. Они гораздо образованнее, а образование помогает им судить здраво. Одним словом, хотя мне претит в них все, что присуще их полу, искаженному по их милости, я, уважаю в них все, что сходно с нами и делает нам честь. И я нахожу, что им бы во сто крат больше подходило быть достойными мужчинами, нежели учтивыми женщинами.

Итак, если бы Юлии не существовало, если б мое сердце могло почувствовать другую привязанность, а не ту, для которой оно создано, — я бы никогда не выбрал себе супруги в Париже, а тем более возлюбленной, но я с удовольствием приобрел бы там друга-женщину; и такое сокровище, вероятно, утешило бы меня в том, что я не сыскал там ни той, ни другой[134]Остерегаюсь высказывать мнение об этом письме, но полагаю, что суждение, которое щедро наделяет женщин качествами, кои они презирают, и отказывает в тех, единственных, коим они придают большое значение, вряд ли будет хорошо принято женщинами. — прим. автора. .

ПИСЬМО XXII

К Юлии

С той поры как я получил твое письмо, я ежедневно ходил к г-ну Сильвестру и осведомлялся, не пришла ли посылка. Но она все не приходила, и, снедаемый смертельным нетерпеньем, я семь раз напрасно к нему наведывался. И вот, наконец, на восьмой я получил пакет. Я взял его и тотчас же, даже не заплатив за пересылку, ни о чем не спросив, не сказав никому ни слова, выбежал как сумасшедший с одною лишь мыслью, — как бы поскорее очутиться дома; я так стремительно побежал по незнакомым улицам, что, спустя полчаса, разыскивая улицу Турнон, где я живу, попал на огороды — на противоположный конец Парижа. Пришлось взять наемный экипаж, чтобы побыстрее доехать; впервые я это сделал, выйдя утром по делу; я весьма неохотно пользуюсь экипажем и по вечерам, отправляясь в гости, — ведь ноги у меня крепкие, и, право, было бы досадно, если б, живя ныне в некотором достатке, я перестал ими пользоваться.

В фиакре я просто не знал, что делать со свертком, но разворачивать его я не хотел до приезда домой — ведь такова была твоя воля. Да и к тому же, если в обыденной жизни я забываю об удобствах, то какое-то сладострастное чувство заставляет меня старательно искать их ради истинных удовольствий. Тут уж я не стерпел бы никаких отвлечений — мне хотелось на досуге, на приволье насладиться твоим даром. Итак, я смотрел на сверток с тревожным любопытством и, не в силах удержаться, все пытался прощупать сквозь обертку, выяснить, что же внутри, — видя, как я неустанно перебираю сверток, всякий подумал бы, что он жжет мне руки. Дело в том, что и объем его, и вес, и тон твоего письма — все заставило меня заподозрить истину; но непостижимо одно — как тебе удалось найти художника и все устроить? Этого я еще не могу разгадать, — это чудо, сотворенное любовью; чем оно выше моего разумения, тем больше восхищает меня. Я ничего не понимаю — вот одно из удовольствий, доставленных им.

Наконец приезжаю, бегу стремглав. Запираюсь у себя в комнате, запыхавшись сажусь, подношу дрожащую руку к печати. О, первое воздействие талисмана! С трепещущим сердцем разворачиваю бумагу за бумагой. Немного погодя, перед последней оберткой, я почувствовал такое стеснение в груди, что пришлось передохнуть. Юлия! О моя Юлия!.. Покровы разорваны… я вижу тебя… вижу твои божественные черты! Уста мои и мое сердце отдают им первые почести, я преклоняю колена… дивной твоей красоте еще раз суждено пленить мои взоры! Какое быстрое, могучее и волшебное воздействие оказывают на меня милые черты! Нет, совсем не четверть часа, как ты воображаешь, надобно, чтобы это почувствовать, достаточно было минуты, мига, и грудь мою взволновали тысячи пылких вздохов; твой портрет навеял воспоминания о минувшем счастье! Отчего же, к радости моей, вызванной тем, что я обладатель столь бесценного сокровища, должна примешиваться столь жестокая печаль? С какой безжалостностью оно напоминает мне невозвратное прошлое! И чудится мне, будто вернулась дивная пора, воспоминание о коей ныне стало несчастьем всей моей жизни, ибо, даровав ее мне, небо в гневе своем тотчас же ее отняло. Увы! Один миг, и мечты рассеялись. Тоска разлуки вновь оживает и обостряется, а обманчивая радость исчезает, и я напоминаю страдальцев, которых перестают пытать, чтобы сделать еще чувствительней новые пытки. Боже, какие потоки пламени черпает мой жадный взор в этом нежданном подарке! Он будит в глубине моего сердца страстное влечение, словно сама ты здесь, со мною! О Юлия, а вдруг и вправду талисман сообщит твоим чувствам весь исступленный восторг, всю обманчивую игру моих чувств!.. А что ж, — может быть, и сообщит! Может быть, ощущения, которые с такою силою испытывает душа, передаются, перелетают вместе с нею на далекое расстояние? Ах, моя милая возлюбленная! Где бы ты ни была, что бы ты ни делала сейчас, когда пишется это письмо, когда обожающий тебя возлюбленный произносит перед портретом твоим слова, обращенные к тебе, ужели ты не чувствуешь, как слезы любви и печали орошают твое милое личико? Ужели твои ланиты, уста, перси не изнемогают, не томятся, не трепещут под моими пылкими лобзаниями? Ужели тебе не передается жар моих горящих уст? О небо! Что я слышу? Кто-то идет!.. Ах, запрем, спрячем сокровище… Непрошеный гость… Да будет проклят изверг, смутивший своим приходом столь сладостные восторги! Пусть бы он никогда не полюбил… или жил вдали от возлюбленной.

ПИСЬМО XXIII

К г-же д'Орб

Милая кузина, даю вам отчет об Опере, хотя в письмах вы о ней и не упоминаете, а Юлия хранит вашу тайну, но я-то понимаю, отчего Опера затрагивает ее любопытство! Я уже однажды побывал там, тоже из любопытства, а ради вас я был там еще дважды. Избавьте меня, пожалуйста, от нее, получив это письмо. Я могу еще разок пойти туда и, чтобы услужить вам, зевать, скучать, томиться, ведь слушать со вниманием и интересом просто невозможно.

Прежде чем поделиться с вами мыслями о здешнем пресловутом театре, я дам вам отчет в том, что здесь о ном говорят, — быть может, мнение знатоков исправит мое, ежели я ошибаюсь.

Парижская Опера слывет в Париже местом самых роскошных, самых увлекательных, самых восхитительных зрелищ, какие только создавало искусство. Говорят — это чудеснейший памятник великолепия Людовика XIV. Напрасно вы думаете, что здесь каждый волен высказывать свое мнение по столь важному вопросу. Спорьте обо всем, но только не о музыке и опере. Вы подвергнетесь опасности, если не утаите свое мнение именно на сей счет. Французскую музыку поддерживает весьма жестокая инквизиция. Наставляя приезжих иностранцев, им в первую очередь внушают, что нигде на свете не найдешь ничего прекраснее Парижской Оперы и что каждый иностранец с этим согласен. На самом же деле, надо правду сказать, и наиболее вежливые из них помалкивают, а посмеиваются только в своем кругу.

Однако же следует заметить, что в Опере с большими затратами изображают не только все чудеса природы, но и множество других, еще более удивительных чудес, которых никому еще не доводилось видеть, и, разумеется, Поп имел в виду именно этот забавный театр[135] …этот забавный театр… — Описание современного английского театра приводится А. Попом в песне III сатирической поэмы «Дунсиада». — (прим. Е. Л.). , дав описание сцены, где все — вперемешку: и боги, и домовые, и чудовища, и короли, и пастухи, и феи, и ярость, и веселье, и пламя, и джига, и битва, и бал.

Весь этот великолепный, со тщанием изображенный сумбур смотрится так, будто все происходит на самом деле. Вот появился храм, и всех охватывает священное благоговение; ну, а если богиня пригожа, партер превращается чуть ли не в собрание язычников. Здесь публика более покладиста, чем во Французской Комедии. Те самые зрители, которые там не могут забыть об актере, глядя на персонаж, в Опере не могут отделить актера от персонажа. Как будто люди упрямо противятся разумной иллюзии и поддаются ей только тогда, когда она нелепа и топорна. Быть может, богов им легче постичь, чем героев? Природа Юпитера иная, чем у нас, — воображайте о ней все, что угодно; но ведь Катон был человек — а сколько людей в состоянии поверить, что Катон мог существовать?

Итак, здешняя оперная труппа не является, как повсюду, кучкой людей, которым платят за то, что они подвизаются на сцене, хотя это люди, которым публика платит и которые подвизаются на сцене; нет, сама суть тут иная, ибо это Королевская Музыкальная Академия, некоторого рода верховный суд, который безапелляционно выносит приговор в своем собственном деле и не ищет ни иного закона, ни иной справедливости[136]Если говорить более откровенно, то такое наблюдение можно еще более подтвердить; но в этом вопросе я пристрастен и должен молчать. Повсюду, где меньше повинуются законам, чем людям, несправедливость приходится терпеливо сносить. — прим. автора. . Так-то вот, сестрица, — в некоторых странах все дело в словах: благородных наименований достаточно, дабы почитать то, что меньше всего заслуживает почитания.

Члены этой высокочтимой Академии не ущемлены в правах, зато отлучены от церкви, — в других странах делается наоборот; но, пожалуй, имея выбор, они предпочли бы быть дворянами, хоть и отлученными, нежели лишенными дворянских привилегий, хоть и отмеченными благодатью. Видел я на театре эдакого римского всадника наших дней[137] …римского всадника наших дней…  — Речь идет о дворянине де Шассе, который выступал в Онере с 1720 но 1757 г. В действительности де Шассе избрал профессию актера по необходимости, так как семья его была разорена. — (прим. Е. Л.). , который так же кичился своим ремеслом, как некогда злосчастный Лаберий[138] …злосчастный Лаберий… — История римского патриция Лаберия рассказана в произволении латинского писателя V в. Макробия «Сатурналии». Ссылка Руссо в примечании на Авла Геллия (латинский писатель и грамматик II в.) ошибочна и была им исправлена в издании 1763 г. В основу настоящего перевода, как и критического французского издания, положен текст 1761 г. — (прим. Е. Л.). стыдился его[139]Вынужденный, по воле тирана, выступать на театральных подмостках, он оплакивал свою участь в стихах, весьма трогательных и способных возбудить негодование каждого порядочного человека против прославленного Цезаря. «Честно прожив шестьдесят лет, — говорит он, — я оставил нынче утром очаг свой, будучи римским всадником, а ныне вернулся, будучи уже презренным гистрионом. Увы! Лучше бы мне умереть днем раньше. О фортуна! Если суждено было мне опозорить себя, почему ты не принудила меня к этому, когда я был молод, силен и привлекателен! А ныне я в жалком состоянии предстану перед отбросами римского народа! Еле слышный голос, немощное тело — ведь это труп, живой мертвец, в котором ничего не осталось от меня, кроме имени!» Пролог, который он читал по этому случаю, несправедливость Цезаря, рассерженного благородной независимостью, с коей он мстил за свою поруганную честь, постыдный провал в цирке, низость, с какою Цезарь надругался над его позором, хитроумный и едкий ответ Лаберия — все это сохранилось до наших дней благодаря Авлу Геллию. По-моему, это самый любопытный и самый занимательный отрывок в его скучном труде. — прим. автора. , хотя играть его принуждали силой и он декламировал свои собственные творения. Лаберий древних не мог восседать в цирке среди римских всадников, современный же каждый день восседает в креслах Французской Комедии, среди вельмож, — в Риме с таким уважением не говорили о величии римского народа, как в Париже говорят о величии Оперы.

Вот какие сведения мне удалось извлечь из чужих разговоров по поводу этого блистательного зрелища, — ну, а сейчас я расскажу вам то, что я видел сам.

Представьте себе коробку шириною в пятнадцать футов и соразмерной длины; коробка эта и есть театр. По обе стороны, на некотором расстоянии друг от друга, помещаются створчатые ширмы, на которых намалеваны предметы, нужные для обозначения места действия. Задняя декорация — это большой занавес, размалеванный таким же манером и почти всегда кое-где продырявленный или разодранный, — сие обозначает то пропасти, зияющие в земле, то просветы в небесах, в зависимости от места. Стоит задеть за кулисы, пробираясь позади, — и они начинают презабавно ходить ходуном, словно во время землетрясения. Голубоватое тряпье, свисающее с балок или веревок, как белье, вывешенное для просушки, изображает небо. Солнце, поскольку его иногда видно, — просто зажженный фонарь. Колесницы же богов и богинь — рамы, сбитые из четырех брусьев и подвешенные на толстой веревке, наподобие качелей; между брусьями перекинута поперечная доска, — на ней-то и восседает бог, а спереди ниспадает холщовое, аляповато расписанное полотнище, играющее роль облака, окутавшего сию великолепную колесницу. Пониже этого сооружения виднеется свет, идущий от двух-трех смердящих, нагоревших сальных свечей, и пока действующее лицо беснуется и вопит, сотрясаясь на своих качелях, они преспокойно прокапчивают ею: фимиам, достойный божества.

Колесница — самая важная часть оперной машинерии, и, стало быть, по колеснице вы можете судить об остальном. Бурное море должны изображать ряды голубых остроконечных коробок с холщовыми или картонными стенками, нанизанные на параллельные шесты и приводимые в движение какими-то шалопаями. Гром — грохот тележки, передвигаемой при помощи блока, не последней среди инструментов, исполняющих всю эту трогательную и приятную музыку. Молния — вспышка смолы, брошенной на горящий факел; вспышку сопровождает треск петарды.

В полу сцены проделаны маленькие квадратные люки, — когда надобно, они открываются, извещая, что сейчас выйдут из подземелья демоны. Когда им надлежит взлететь в воздух, их ловко подменяют маленькие чучела из темного холста, набитые соломой, а иной раз и настоящие трубочисты, которые болтаются в воздухе, вися на веревках, до тех пор, покуда величественно не исчезают среди тряпья, описанного выше. Подлинная трагедия разыгрывается, когда веревки или плохо прилажены, или рвутся, — в таких случаях духи преисподней и бессмертные боги падают, калечатся, а иногда и разбиваются насмерть. Добавьте ко всему множество чудовищ, которые придают нечто весьма патетическое иным сценам, — таковы, например, драконы, ящеры, черепахи, крокодилы, огромные жабы, ползающие с угрожающим видом, — и перед вамп предстанут вместо оперы картины искушений св. Антония. Каждая из сих образин приводится в движение каким-нибудь увальнем-савойцем, которому недостает ума даже для того, чтобы выступать под личиной животного.

Вот, сестрица, какова изнанка царственного великолепия Парижской Оперы, насколько мне удалось все высмотреть из партера с помощью зрительной трубки; не воображайте, пожалуйста, будто все эти уловки хорошо скрыты и производят внушительное впечатление, — я рассказываю о том, что видел своими глазами и что заметит всякий непредубежденный зритель. Однако же уверяют, будто невероятное множество всяких машин приводит все это в движение; мне не раз предлагали показать их; но я никогда не любопытствовал, не желая видеть, как в пустяки вкладываются большие усилия.

Трудно поверить, сколько народу занято на службе в Опере. В оркестре и хоре в общей сложности состоит около ста человек, танцоров множество; на каждую роль два, а то и три актера[140]В Италии понятия не имеют о дублерах — публика не стерпела бы их, поэтому представление обходится куда дешевле; слишком дорого обошлось бы, если б дело было поставлено плохо. — прим. автора. , то есть всегда есть в запасе один или два дополнительных актера, готовых заменить основного и оплачиваемых за безделье до топ поры, покуда тому не вздумается, в свою очередь, побездельничать; а это случается частенько. После нескольких представлений актеры на первых ролях, особы важные, не удостаивают более публику своим появлением. Они уступают место дублерам, а дублеры — своим дублерам. Берется такая же входная плата, но не такой дается спектакль. Каждый получает билет, словно в лотерее, не зная, каков будет выигрыш; но каким бы он ни был, никто не смеет жаловаться, ибо, да будет вам известно, благородные члены этой Академии не обязаны выказывать ни малейшего уважения публике, а вот публика обязана.

Умолчу о музыке — вы ее знаете. Но вы просто не представляете себе, что за ужасные вопли и завывания раздаются на сцене, пока идет представление. Актрисы чуть не бьются в судорогах, с таким усилием исторгают они из легких визгливые выкрики, — стиснутые кулаки прижаты к груди, голова откинута назад, лицо воспалено, жилы набухли, живот вздымается. Право, не знаю, что противнее — смотреть или слушать; их потуги доставляют столько же мук тем, кто смотрит, сколько их пение тем, кто слушает; но только такому вот зрелищу и рукоплещут, и это всего непонятнее. Судя по рукоплесканиям, можно подумать, будто все глухи, будто очарованы тем, что временами удалось уловить пронзительные звуки, и подстрекают актеров повторить. Я убежден, что в Опере рукоплещут воплям актрисы подобно тому, как на ярмарке рукоплещут ловким штукам фокусника; тебя всегда охватывает досадное и тягостное ощущение, — смотреть неприятно, зато так бывает отрадно, когда все кончается благополучно, что охотно выражаешь свою радость. Подумайте, — такая манера петь служит для выражения всего самого нежного и галантного, созданного Филиппом Кино[141] Филипп Кино (1(535-1(588) — французский драматург, современник Расина, более всего известный своими галантными «лирическими трагедиями» — либретто к операм Люлли на мифологические и пасторальные сюжеты. — (прим. Е. Л.). ! Вообразите муз, граций, амуров, самое Венеру, изъясняющихся с подобной утонченностью, и судите о впечатлении! Для чертей, пожалуй, и сойдет: в этой музыке есть что-то адское, им к лицу. Поэтому всякое волшебство, вызывание духов и праздники шабаша больше всего и восхищают почитателей Французской Оперы.

Дивным звукам, столь же правильным, сколь и нежным, весьма достойно вторят звуки оркестра. Вообразите нестройный, нескончаемый гул, лишенный какой-либо мелодии, протяжный, тягучий и неумолчный рокот басов — ничего заунывней, ничего убийственней я в жизни не слыхивал; не проходит и получаса, как у меня начинается сильнейшая головная боль. Все это — такое псалмопение, в каком обыкновенно нет ни напева, ни ритма. Ну, а если случайно возникнет плясовой мотив, все начинают притопывать, партер оживляется, с великим напряжением и великим шумом следя за движениями некоего господина в оркестре[142]«Дровосека»[143] «Дровосек». — «Дровосеком» прозвали в насмешку дирижера оркестра в Опере, который, отбивая такт, очень сильно стучал. — (прим. Е. Л.). [143] «Дровосек». — «Дровосеком» прозвали в насмешку дирижера оркестра в Опере, который, отбивая такт, очень сильно стучал. — (прим. Е. Л.). . Все восхищены тем, что на миг им дали почувствовать ритм, который они так плохо улавливают, они мучительно напрягают слух, голос, руки, ноги, все тело, чтобы следить за тактом[144]Я нахожу, что очень удачно сравнивают легкую французскую музыку с бегом галопирующей коровы или жирного гуся, пытающегося взлететь. — прим. автора. , который вот-вот ускользнет от них; не то что немец или итальянец, которые всем существом своим воспринимают музыку, чувствуют ее и усваивают без труда, не нуждаясь в отбивании такта. По крайней мере, Реджанино частенько говаривал, что на оперных представлениях в Италии, проникнутых там чувством и живостью, ни в оркестре, ни среди зрителей никто никогда не сделает ни единого движения в такт музыке. В этой же стране все говорит о грубости музыкального слуха; голоса не гибки, не мягки, изменения голоса резки и громки, звуки напряжены и тягучи; ни ритма, ни мелодичной выразительности в народных песнях. Военные инструменты, рожки пехотинцев, трубы кавалеристов, все их дудки, гобои, уличные их певцы, скрипки в кабачках — все это фальшивит, режет даже самый обычный слух. Не все таланты сразу достаются одним и тем же людям, — очевидно, вообще французы менее всех народов Европы способны к музыке. Милорд Эдуард считает, что и англичане мало к ней способны. Различие в том, что англичане это знают, но ничуть об этом не тужат, французы же скорее отказались бы от тысячи своих подлинных прав и стерпели бы, если б их начали порицать в любом другом отношении, но ни за что не согласились бы, что они не первейшие музыканты в мире. Иные даже охотно сочли бы музыку в Париже государственным делом, вероятно на том основании, что некогда в Спарте возникло государственное дело из-за двух срезанных струн на лире Тимотея[145] Тимотей (446–357 гг. до н. э.) — греческий поэт и музыкант, стремившийся усовершенствовать музыку древних и добавивший к семи струнам лиры еще две (по другой версии — четыре) струны. Это вызвало возмущение ревнителей древней музыки, и когда Тимотей явился в Спарту для участия в состязании, старейшины заставили его публично порвать лишние струны. — (прим. Е. Л.). . Вы понимаете, что тут ничего больше не скажешь. Как бы там ни было, но, если и допустить, что Опера в Париже превосходнейшее политическое учреждение, это не сделает ее приятнее для людей, обладающих вкусом. Вернемся же к моему описанию.

Балет, о котором мне остается рассказать вам, — блистательнейшая часть оперы, и ежели его рассматривать отдельно, то это зрелище красивое, даже великолепное и поистине сценичное, но оно служит как бы составной частью пьесы, и потому его и следует рассматривать именно так. Вы знаете оперы Филиппа Кино, вам известно, как в них вставлены дивертисменты, — почти так же, а пожалуй, и того хуже, обстоит дело в пьесах его последователей. Обычно каждое действие на самом занятном месте прерывается — устраивается развлечение для действующих лиц, восседающих на сцене, меж тем зрители партера смотрят на все стоя. При этом о персонажах порой совершенно забываешь или же зрители смотрят на актеров, а актеры куда-то в сторону. Такие дивертисменты вводятся под самым простым предлогом: ежели король на сцене весел — все разделяют его веселие и танцуют, ежели печален — все стараются его развлечь и танцуют. Не знаю, быть может при дворе принято давать бал для развлечения королей, когда они не в духе, но здесь, на театре, не надивишься тому, с какой непреклонной стойкостью они любуются гавотом и слушают песенки в тот час, когда — где-то за сценой — решаются порой вопросы, касающиеся их короны или судьбы. Для танцев есть и много других поводов — танцами сопровождаются самые важные события жизни. Танцуют священники, танцуют солдаты, танцуют боги, танцуют дьяволы, даже на похоронах танцуют, — словом, любой танцует по любому поводу.

Итак, танец — четвертое из тех изящных искусств, которые надобны для постановки музыкальных сцен; но три остальные помогают подражанию, — а чему же подражает это искусство? Да ничему. Итак, оно вне пьесы, когда им пользуются просто как искусством танца, ибо каково значение менуэта, ригодона, чаконны в трагедии?[146] …каково значение… ригодона, чаконны в трагедии?  — Ригодон — старинный провансальский танец двудольного размера. Чаконна — очень распространенный в XVII–XVIII вв. танец, ведущий свое происхождение из Испании. — (прим. Е. Л.). Более того, они оказались бы неуместными, если б даже и подражали чему-нибудь, потому что из всех театральных единств самым непременным является единство языка, и опера, которая наполовину проходит в пении, а наполовину в танцах, еще нелепее оперы, в которой изъяснялись бы на полуфранцузском, полуитальянском языке.

Однако ж, не довольствуясь тем, что танцу отведено существенное место в музыкальном представлении, порою пытаются сделать его основою, и у французов есть опера, именуемая балетом, которая столь скверно оправдывает свое название, что танец еще более неуместен в ней, нежели во всех остальных оперных спектаклях. В этих балетах большею частью столько же разрозненных сюжетов, сколько и действий, — сюжеты соединены между собою столь туманными связями, что зритель о них и не догадался бы, если б автор все не растолковал в прологе. Времена года, века, чувства, стихии — да какое отношение все это имеет к танцам и что может дать воображению такой спектакль? Иные образы, как Карнавал или Безумие, — чистейшая аллегория, и они всего невыносимей, ибо, хоть они и хорошо придуманы, и изящны, но в них нет ни чувства, ни выразительности, ни стройности, ни жара, ни увлекательности, — словом, ничего такого, что вдохновляет музыку, приносит отраду сердцу, дает пищу воображению. В этих так называемых балетах действие проходит в пенье, танец прерывает действие, — он возникает случайно и ничему не подражает. Все сводится к тому, что в подобных балетах, еще менее захватывающих, чем музыкальные трагедии, такие переходы менее заметны; если б представления были не так холодны, то танцы коробили бы еще сильнее; но один недостаток скрадывается другим, — искусные сочинители, стараясь, чтобы танец не приедался зрителю, должны позаботиться о том, чтобы пьеса была скучной.

Мне захотелось заняться исследованием настоящего построения музыкальной драмы, но это слишком пространный разговор для письма и уведет нас далеко. Я написал небольшое рассуждение на сей счет и приложил к письму — можете его обсудить с Реджанино. Мне остается сказать лишь одно: по-моему, главнейший недостаток французской оперы — это безвкусная любовь к пышности, из-за него и вводят в представление чудеса, могущие существовать лишь в воображении, а потому уместные в эпической поэме, но смехотворные на сцене. Я бы с трудом поверил, если б не увидел своими глазами, что на свете есть художники, глупые до такой степени, что пытаются воссоздать на сцене колесницу солнца, и зрители, до такой степени ребячливые, что ходят смотреть на это представление. Лабрюйер не постигал, как оперное представление, — зрелище столь великолепное, может, несмотря ни на что, ему прискучить![147] …как оперное представление… может… ему прискучить!  — См. Жан де Лабрюйер, Характеры (О произведениях ума), СПб. 1890. стр. 53: «Не понимаю, как это опера с ея столь совершенной музыкой и поистине королевскими затратами могла в конце концов мне наскучить». — (прим. Е. Л.). Я же это постигаю, хотя я и не Лабрюйер. Я утверждаю, что в глазах всякого человека, понимающего толк в изящных искусствах, Парижская Опера — прескучное зрелище, из-за французской музыки, балета и всех постановочных чудес, сваленных в одну кучу. Впрочем, французам, пожалуй, и не требуется ничего более совершенного, по крайней мере в смысле исполнения. И не потому, что они уж очень не способны к восприятию прекрасного, но потому, что в данном случае недостатки забавляют их больше, чем достоинства. Им больше нравится осмеивать, чем рукоплескать; удовольствие, которое они испытывают, наводя критику, вознаграждает их за скучный спектакль, — им куда приятней подшучивать над ним, выйдя из театра, нежели с удовольствием на нем присутствовать.

ПИСЬМО XXIV

От Юлии

Да, да, я знаю — счастливица Юлия по-прежнему дорога твоему сердцу. Тот огонь, что некогда сверкал в твоих глазах, чувствуется в твоем последнем письме, — я нахожу в нем тот пыл, что одушевляет меня, и мой пыл разгорается. Да, друг мой, тщетно судьба стремится разлучить нас: союз наших сердец будет еще теснее, мы сохраним их внутренний жар, не давая разлуке и отчаянию охладить наши чувства, и пускай то, что должно было ослабить нашу привязанность, неустанно ее укрепляет.

Полюбуйся, до чего я наивна! С той поры как я получила твое письмо, я во власти волшебных чар, о которых там говорится. Шутка с талисманом, моя выдумка, обольщает мне душу и уже кажется правдой. Сто раз на день, когда я бываю одна, меня охватывает трепет, как будто ты возле меня. Я представляю себе, как ты держишь мой портрет, и в безумии своем словно чувствую, как ты ласкаешь, как лобзаешь его, — в грезах мои уста ощущают твои поцелуи, в грезах ими упивается мое любящее сердце. О, сладостный самообман, о, несбыточные мечты — последнее пристанище обездоленных! Ах, замените нам действительность, если это возможно. Вы немало значите для тех, кому уже не видать счастья.

Что до уловки, к которой я прибегла, дабы завладеть портретом, то, конечно, тут о нас позаботилась любовь, — впрочем, если бы любовь на самом деле творила чудеса, поверь мне, — она выбрала бы иное чудо. Вот разгадка: некоторое время тому назад в наших краях поселился живописец-миниатюрист из Италии. Милорд Эдуард снабдит его письмами, — вручая их, он, вероятно, предвидел то, что воспоследовало. Г-н д'Орб не упустил случая и заказал портрет сестрицы, мне тоже захотелось его получить. По желанию сестрицы и матушки было написано два моих портрета, а я попросила живописца тайком сделать еще один. Потом, не стесняясь тем, копия то или оригинал, я преловко выбрала из трех портретов тот, что больше всего похож на меня, и послала тебе. Совесть не очень мучит меня за то, что я сплутовала, — чуть больше, чуть меньше сходства не имеет ровно никакого значения ни для матушки, ни для сестрицы. А твое восхищение непохожим на меня лицом было бы своего рода изменой, и была бы она тем опасней, чем портрет красивее меня. Не хочу я, чтобы тебе понравилась чужая красота. К тому же художник принарядил меня на портрете. Моих возражений не послушали, да и сам батюшка велел все оставить именно так. Пожалуйста, поверь мне, что весь наряд, кроме головного убора, списан не с меня, — все это прибавлено по милости художника — он украсил мою особу творениями своего вымысла.

ПИСЬМО XXV

К Юлии

Милая Юлия, я должен еще кое-что сказать о твоем портрете, но уже не в первом порыве восторга, который произвел на тебя такое впечатление, а напротив, с грустью человека, обманутого ложной надеждою, которому ничто не возместит утраченное. В портрете есть и прелесть и красота, — есть даже что-то твое, — сходство передано недурно, и он написан искусным мастером, но нравиться может лишь тому, кто тебя не знает.

И главным образом я недоволен тем, что он сходен с тобою, но он — не ты, что он обладает твоим лицом, но — безжизнен. Напрасно живописец думал, что с точностью изобразил твои глаза и черты. Он не передал того нежного чувства, которое их одухотворяет, а без него они ничто, хоть и прелестны. Красота твоего лица, милая Юлия, — в сердце твоем, а этого не передать. Причина в несовершенстве искусства, согласен, однако художник не соблюдает точности там, где это от него зависит, и тут по меньшей мере его промах. Например, волосы он написал так, что они начинаются слишком далеко от висков, — это придает линии лба менее приятные очертания, а взгляду меньше проникновенности. Он не приметил голубых разветвлений там, где под кожей просвечивают две-три жилки, — почти как на цветах ириса, которыми мы любовались однажды в кларанском саду. Румянец рдеет у самых глаз и не переходит книзу в нежные розовые тона, как на лице оригинала, — можно подумать, что наложены румяна, которыми красятся женщины в здешних краях. И это не пустячный недостаток, ибо из-за него взор твой не столь кроток, а выражение лица какое-то дерзкое.

А что он сделал с приютами амуров — уголками твоего рта, которые в дни счастья я иногда осмеливался согревать поцелуями? Ему не удалось передать их прелесть, не удалось придать твоим устам милое и строгое выражение, которое мгновенно меняется, чуть их тронет улыбка, пленяет сердце неведомым очарованием и вмиг приводит его в восхищение, которое не выразить словами. Правда, портрету не дано то строго глядеть, то улыбаться. Ах, это и печалит меня, — чтобы изобразить всю прелесть твою, надобно было бы писать тебя во все минуты твоей жизни.

Простим художнику, что он не мог передать всю твою красоту, но ведь он лишил твое лицо прелести еще и оттого, что не передал и недостатков. Нет почти неуловимого родимого пятнышка у тебя под правым глазом, ни того, что на шее слева. Он не отметил… о боги, — да он просто какой-то каменный! Он позабыл тоненький рубец, что остался у тебя на подбородке. Волосы и брови он сделал под один цвет, а это совсем не так: брови у тебя потемнее — каштанового тона, а волосы посветлее — пепельного.

Bionda testa, occhi azurri e bruno ciglio. [148] Bionda testa, occhi azurri…  — стих из поэмы Марино «Адонис» (III, 23). — (прим. Е. Л.). Блондинка, синеока, темноброва (итал.) .

Нижней части лица он придал безукоризненно овальную форму, даже не заметив, что изящный изгиб от подбородка к щекам делает очертания не такими правильными, но еще более прелестными. Вот самые заметные недостатки. Он не передал и многих других, и я недоволен, ибо я влюблен не только в твою красоту, — я люблю тебя всю, такую, какова ты есть. Ты не хочешь, чтобы кисть художника что-нибудь прибавила в твоем портрете, а я не хочу, чтобы она что-нибудь убавила. Моему сердцу безразличны прелестные черты, которых нет у тебя, зато оно ревностно заботится о тех, которые тебе присущи.

Не могу я простить и того, как ты одета, — ведь и в нарядном, и в домашнем платье ты всегда убрана с большим вкусом, нежели на портрете. Головной убор громоздок; мне ответят, что это одни цветы, ну что ж, и цветы в излишке. Помнишь ли тот бал, когда ты была одета на манер жительницы Вале, а я, по словам сестрицы, танцевал на манер философа? Головной убор тебе заменяла корона из длинной твоей косы, заколотая золотой шпилькой, по обычаю бернских поселянок. Нет, даже у солнца в ореоле лучей нет того блеска, каким ты ослепляла глаза и сердца, и, разумеется, всякий, кто видел тебя в тот день, во всю свою жизнь тебя не забудет. Пускай лицо твое украшает золотое руно твоих волос, а не розы, которые скрывают их и кажутся поблекшими, — так ярок цвет твоего лица. Передай сестрице, ибо я во всем вижу ее старания и ее выбор, — что цветы, которыми она украсила твои волосы, выбраны не с лучшим вкусом, чем те, что она собирает в «Adone», — такими цветами можно восполнять, а отнюдь не прикрывать красоту.

Что же касается стана, то возлюбленный в данном случае судит суровей отца, и это просто удивительно. Но, право, наряд твой не отличается строгостью. А портрет Юлии должен быть скромен, как сама она. Любовь! Только тебе одной принадлежат эти заветные тайны. Ты говоришь, что все это вымысел художника. Верю, верю! Ах, если б он приметил твою скрытую от глаз красоту, один намек на нее, — он пожирал бы ее глазами, но не пытался бы написать; зачем же его дерзновенная кисть попыталась ее изобразить? И это не только недостаток пристойности, но, разумеется, и недостаток вкуса. Да, лицо твое так целомудренно, что нестерпимо видеть твою обнаженную грудь, — одно не соответствует другому, и сочетать это могли бы только восторги любви, когда пылающая ее рука осмелится сорвать покров стыдливости, а твои упоенные, затуманенные глаза говорят, что ты забыла о своей наготе, но не выставляешь ее напоказ.

Вот какие недостатки я нашел, с неустанным вниманием рассматривая твой портрет. И я решил переделать его по собственному замыслу. Я поведал о нем одному искусному художнику, и, судя по тому, что он уже выполнил, я надеюсь скоро увидеть тебя более похожей на самое себя. Мы боимся испортить портрет и пробуем вносить изменения на копню, которую я заказал ему; он перенесет их на оригинал, когда мы удостоверимся, что они отвечают замыслу. Рисую я весьма посредственно, но художник все удивляется тонкости моих наблюдений; ему не понять, что мною руководит мастер поискусней его. Порою я кажусь ему изрядным чудаком — он уверяет, что я первый из всех любовников на свете вздумал скрывать прелести, на которые другие никак не наглядятся. Когда же я говорю, что надеваю на тебя строгий наряд, дабы лучше всю тебя видеть, он смотрит на меня как на безумца. Ах, насколько твой портрет был бы трогательнее, если б я мог изобрести такое средство, чтобы показать душу твою вместе с лицом и заодно изобразить твою скромность и всю твою красоту! Клянусь тебе, моя Юлия, они выиграли бы от перемены. Зритель видел только ту красоту, которую в воображении своем видел художник; зритель с восторгом увидит ее в своем воображении такою, какова она есть на самом деле. Весь твой образ дышит неизъяснимым, неуловимым очарованием — им будто проникнуто все то, что прикасается к тебе. Видишь оборку твоего платья, и уже боготворишь ту, которая носит его. Глядишь на твои одежды — и чувствуешь, что покрывало, сотканное самим очарованием, окутывает твою красоту, и чудится, что изысканная скромность твоего наряда рассказывает сердцу о всех прелестях, которые он скрывает.

ПИСЬМО XXVI

К Юлии

Юлия, о Юлия! О та, которую я уже осмеливался называть своею и чье имя ныне недостоин произносить! Перо выскальзывает из моей дрожащей руки; слезы заливают бумагу. Я едва вывел первые строки письма, писать которое мне не должно. Я не могу молчать, но не могу и говорить. Приди, почитаемый мною дорогой образ, приди, очисти и укрепи сердце мое, униженное стыдом и истерзанное раскаянием. Поддержи во мне мужество, ибо оно угасает, укрепи мою совесть, чтобы я признался в невольном преступлении, виновница которого — разлука.

Как будешь ты презирать меня, грешного! И все же гораздо меньше, чем я сам себя. Как бы я ни пал в твоих глазах, я во сто крат ниже пал в своих собственных, ибо понимаю, чем стал ныне, и чувствую себя еще презренней оттого, что ты по-прежнему в моем сердце, отныне столь мало достойном тебя, а воспоминания о чистых радостях любви не уберегли мою плоть от западни, лишенной очарования, от греха, лишенного прелести.

Я в таком неизбывном смятении, что, взывая к твоему милосердию и признаваясь в своем преступлении, страшусь осквернить твои взоры, пробегающие по этим строкам. Прости, непорочная, безгрешная, прости эту исповедь, от которой я избавил бы твою чистую душу, если б это не было единственным средством искупить мои прегрешения. Знаю, я недостоин твоей доброты. Я мерзок, гадок, презрен — пусть так; но зато я не обманщик, не лгун. Что ж, отними у меня свое сердце, а с ним и жизнь мою, но я тебя не введу в обман — ни на миг. Из боязни, как бы меня не заподозрили в том, будто я ищу оправданий, которые только усугубили бы мое преступление, я подробно расскажу тебе обо всем, что со мною случилось. Рассказ мой будет столь же искренен, сколь искренни мои сожаления. Вот и все, что я позволяю себе сказать в свою пользу.

Я свел знакомство с гвардейскими офицерами и другими молодыми людьми — нашими соотечественниками, находил, что они наделены от природы душевным достоинством, но скорбел, видя, как они портятся, корча из себя светских щеголей, что им совсем не к лицу. Они же, в свою очередь, потешались надо мной, оттого что я и в Париже сохранил пристрастие к простоте, свойственной нравам старой Гельвеции[149] …старой Гельвеции.  — Гельвеция — латинское название Швейцарии, часто употреблявшееся в литературе. — (прим. Е. Л.). . Они сочли, что мои жизненные правила, мои манеры для них своего рода косвенный укор, обиделись и решили любой ценой заставить меня изменить поведение. После нескольких неудачных попыток они сговорились получше и сделали еще одну попытку, увенчавшуюся превеликим успехом. Вчера утром они пришли ко мне и пригласили отужинать вместе с ними у жены полковника, причем, назвав ее фамилию, добавили, что до нее якобы дошли слухи о моей доброй нравственности и она хочет со мною познакомиться. По глупости я попался на удочку и стал уверять, что лучше поначалу отправиться к ней с визитом; но они подняли на смех мою щепетильность, говоря, что швейцарской прямоте должны быть чужды условности и что все эти церемонии дадут повод к плохому мнению обо мне. Итак, в девять часов мы отправились к этой даме. Она встретила нас на лестнице, чего я еще не видывал ни в одном доме. Войдя в покои, я заметил, что только сейчас зажгли огарки в подсвечниках на камине и что во всем чувствуется какая-то принужденность, — это мне не очень понравилось. Хозяйка дома была хороша собой, хотя уже и не первой молодости; остальные гостьи, почти ее сверстницы, всем своим обликом походили на нее; весьма роскошные наряды отличались скорее пышностью, нежели вкусом; но я уже и прежде заметил, что в здешних краях по платью нельзя судить о положении женщины в обществе.

При первом знакомстве были сказаны слова, которые принято говорить в подобных случаях почти повсюду. Знание светского обращения учит, что надо побыстрее покончить с ними или придать им что-то шутливое, покуда они не прискучили. Но все несколько изменилось, как только разговор стал общим и затронул важные темы. Я заметил, что у дам какой-то смущенный, натянутый вид, словно тон беседы им не привычен; и впервые за все свое пребывание в Париже я увидел, что женщины смешались, не умея поддержать серьезный разговор. И чтобы перевести его на более легкую тему, они принялись болтать о своих семейных делах, а так как я не был знаком ни с одной, то каждая рассказывала все, что ей приходило на ум. Никогда я не слыхивал, чтобы столько раз упоминали «господина полковника», что особенно удивило меня, ибо в этой стране принято называть людей по имени, а не по званию, и те, кто носит какое-нибудь известное имя, обычно имеют и звание.

Эта напускная важность вскоре уступила место более непосредственным манерам. Начали говорить вполголоса, и сама собою появилась неприличная развязность — все перешептывались и посмеивались, поглядывая на меня; хозяйка осведомлялась о моих сердечных делах столь дерзким тоном, что не могла снискать моего душевного расположения. Подали ужин. И застольная непринужденность, которая словно смешивает все чины и звания, но в то же время определяет твое истинное лицо, хотя ты об этом и не подозреваешь, в конце концов показала мне, куда я попал. Отступать было поздно. Итак, считая отвращение залогом безопасности, я решил провести вечер в качестве наблюдателя и ознакомиться с женщинами такого пошиба, воспользовавшись случаем, который представился мне в первый и последний раз в жизни. Я извлек мало пользы из своих наблюдений. Женщины эти не отдают себе отчета в своем нынешнем положении, мало они обеспокоены и своим будущим; тараторят только о своем ремесле и столь скудоумны во всех других отношениях, что первоначальное чувство жалости быстро сменилось во мне презрением. Когда они говорили о радостях любви, я понял, что испытывать их они не способны. По-моему, они с необузданной алчностью относятся ко всему, что прельщает их корыстолюбие, — вообще же с их уст не сорвалось ни единого сердечного слова. Я удивлялся, как могут люди порядочные выносить столь ужасное общество. По-моему, нет этим женщинам более жестокой кары, чем жизнь, на которую они сами обрекли себя.

Меж тем ужин продолжался, становилось все шумнее. Не любовь, а вино горячило гостей. Раздавались не ласковые, а бесстыдные речи, и женщины старались своим небрежным нарядом возбудить вожделения. Сначала все это оказывало на меня совсем противоположное действие, и им не удавалось, вопреки всем стараниям, соблазнить меня, — они вызывали во мне лишь отвращение. «Нежная стыдливость, — думал я про себя, — вот высшее наслаждение! Сколько прелести теряют женщины, когда отказываются от тебя! Знай они твое могущество, сколько стараний приложили бы они, стремясь сохранить тебя, — если даже не из добродетели, то из желания нравиться! Но стыдливость нельзя подделывать — нет ничего смешнее притворной стыдливости. Какое различие, — продолжал я раздумывать, — между грубым бесстыдством этих тварей, их непристойными двусмысленностями и робкими, но страстными взорами, словами, исполненными скромности, задушевности и чувства, которые…» Закончить я не смел; я вспыхнул от столь недостойных сравнений… Я упрекал себя, словно за прегрешения, за то, что предался чудным воспоминаниям, которые преследовали меня помимо моей воли… Но в каком вертепе я осмелился думать о той… Увы! Я не в силах был изгнать из своего сердца любимый образ и постарался окутать его покрывалом.

Шум, слова, которым я внимал, картины, поражавшие мои взоры, незаметно горячили кровь. Обе мои соседки все заигрывали со мной и в конце концов зашли так далеко, что я не мог сохранить бесстрастие. Мысли у меня стали путаться. Я все время пил вино, изрядно разбавленное водою, а тут стал подливать еще больше воды и, наконец, решил пить чистую воду. И тут только понял, что это была не вода, а белое вино, — меня обманывали в течение всего ужина. Выражать недовольство было нельзя — я навлек бы на себя одни лишь насмешки. Но пить я перестал. Однако было слишком поздно — зло свершилось. Немного погодя я совсем охмелел и уже ничего не помнил. Когда я пришел в себя, я с удивлением увидел, что нахожусь в уединенной комнате, в объятиях одной из девиц, и тотчас же мною овладело отчаяние, ибо я почувствовал, как велико мое прегрешение.

Я кончаю этот омерзительный рассказ; да не осквернит он ни твоих глаз, ни моей памяти. О ты, от кого я жду приговора, умоляю тебя — будь сурова, я этого заслуживаю. Любая кара будет не столь жестока для меня, как воспоминание о моем преступлении.


Стыд и угрызения совести мстят за поруганную любовь.

ПИСЬМО XXVII

Ответ

Не бойтесь — не думайте, будто вы меня рассердили: письмо ваше меня огорчило, а не разгневало. Не меня, а вас оскорбило ваше распутство, чуждое вашему сердцу. И это еще больше печалит меня. Я предпочла бы снести любое ваше оскорбление, только б вы не были унижены, — вы причинили зло самому себе, и я не могу вам этого простить.

Все ваши помыслы сосредоточены на вашем проступке, — сгорая от стыда, вы чувствуете себя более преступным, чем это есть на самом деле, я же упрекаю вас только в неосмотрительности. Однако вы сами не замечаете, что все это имеет гораздо более далекие и глубокие причины, и надобно, чтобы на них вам указала дружба.

Вы избрали плохую стезю, вступив в свет, — вот ваша главная ошибка. И чем дальше вы идете, тем больше заблуждаетесь, и я с трепетом вижу, что вы погибнете, если не воротитесь вспять. Вас незаметно ввергают в западню, как я и опасалась. Грубые соблазны порока сначала не могли обольстить вас, но дурные приятели решили употребить во зло ваш разум, дабы развратить вашу добродетель, и уже сделали первую попытку подорвать ваши нравственные устои.

Хотя вы и ничего не писали мне о своем образе жизни в Париже, но по вашим письмам легко составить понятие о том обществе, где вы бываете, а по вашим суждениям — о тех людях, глазами которых вы смотрите. Я не скрывала от вас, что недовольна вашими описаниями. Но вы продолжали в том же духе, и недовольство мое все росло. В самом деле, письма ваши напоминают язвительные шутки какого-нибудь щеголя[150]Милая Юлия! Вы все время попадаете впросак! Да что говорить! Вы отстали от наших дней. Вы не знаете, что есть «щеголихи», но уже нет «щеголей». Господи! Да что же вы тогда знаете? — прим. автора. , а не описания мудреца — право, трудно поверить, что и прежние ваши письма писала та же рука. Как! Вы намерены изучить людей по повадкам каких-то жеманниц и бездельников, и этот поверхностный и изменчивый блеск, на который вам не надлежало бы обращать внимания, является основою для всех ваших наблюдений! Да стоило ли труда с такой тщательностью изучать обычаи и правила благопристойности, которые не просуществуют и десяти лет, тогда как извечный движитель человеческого сердца — сокровенная и постоянная игра страстей — ускользает от ваших наблюдений? Возьмем, например, ваше письмо о женщинах, — что я найду в нем? Описание их наряда, известного всему свету, едкие замечания по поводу того, как они ведут себя и какое производят впечатление, рассуждения о беспутстве иных, несправедливо обобщенные; как будто все благородные чувства померкли в Париже, а все женщины разъезжают в каретах и красуются в ложах бельэтажа. Да из ваших писем я не почерпнула ничего такого, что позволило бы мне судить об их вкусах, взглядах, об их настоящем характере! И не странно ли, что, говоря об уроженках какой-нибудь страны, человек мудрый забывает о домашнем очаге, о воспитании детей?[151]А почему он должен помнить об этом? Разве те об этом заботятся? И что станется тогда со светом и государством? Знаменитые сочинители, блистательные ученые, что со всеми вами будет, если женщины перестанут заправлять литературой и делами и возьмутся за домашнее хозяйство? — прим. автора. Только один раз на протяжении всего письма вы как будто становитесь самим собой, с отрадным чувством хваля их природную доброту, что делает честь доброте вашей. Однако этим вы воздали должное всему женскому полу: ведь в любой стране света кротость и чувство сострадания приятная особенность женщины.

Совсем иная картина предстала бы передо мною, если б вы рассказали мне о том, что видели, а не о том, что слышали, или, по крайней мере, если б держали совет только лишь с людьми здравомыслящими. Как же случилось, что вы, приложив столько стараний, дабы в неприкосновенности сохранить свой взгляд на вещи, как будто умышленно утратили его, став на приятельскую ногу с молодыми ветрогонами, которые, попав в общество людей глубокомысленных, стараются совратить их, а отнюдь не подражать им. Вы подпали под влияние мнимых утех молодости и забыли об истинных утехах, даваемых просвещением и разумом и самых для вас существенных. Невзирая на вспыльчивость, вы наиболее покладистый человек на свете; и, невзирая на вашу умственную зрелость, вас с легкостью ведут на поводу все окружающие: встречаясь со своими сверстниками, вы неминуемо опуститесь и снова превратитесь в юнца. Таким образом, вы обесчестите себя, желая быть им под стать, и потеряете собственное достоинство, если не будете выбирать друзей более мудрых, нежели вы сами.

Я вовсе не укоряю вас за то, что вас завлекли, помимо вашего ведома, в непристойное заведение, а укоряю за то, что вас завлекли туда молодые офицеры: с ними вам не должно знаться или хотя бы не должно разрешать им руководствовать вашими развлечениями. Что касается вашего намерения наставить их на истинный путь, внушить им свои убеждения, то, право, у вас больше рвения, нежели благоразумия, — вы слишком глубокомысленны и не годитесь им в товарищи, слишком молоды и не годитесь им в менторы. Исправляйте других, когда вам уже не надо будет исправлять себя.

Вы охотно провели вечер в злачном месте, столь недостойном вас, не убежали прочь, узнав, в каком заведении оказались, — вот вторая ваша ошибка, еще более тяжелая и еще менее простительная. Доводы, которые вы приводите в свое оправдание, — жалкий лепет. «Отступать было поздно!» Как будто в подобных местах соблюдаются приличия или приличия могут взять верх над добродетелью и как будто бывает поздно противодействовать злу! Не стоит и говорить о том, что в отвращении вы обретали безопасность, — последующее событие доказало вам, насколько она была основательна. Будьте откровенны с той, которая читает в вашем сердце, — ведь удержал вас ложный стыд. Вы испугались, что над вами станут смеяться, если вы уйдете. Вас устрашило, что вас освищут, и угрызения совести вы предпочли насмешкам. Знаете, каким правилом вы руководствовались? Да тем, что открывает путь пороку в благородную душу, заглушает голос совести голосом молвы и пресекает отважное стремление к благим делам, внушая страх перед осуждением. И вот тот, кто в силах преодолеть искушения, поддается дурным примерам, краснеет, смущаясь своей скромностью, и становится безнравственным из-за своей стыдливости — ложный стыд, больше, чем дурные влияния, портит людей с чистым сердцем. Вы должны особенно охранять свое сердце от этого; страх показаться смешным, хоть вы и презираете его, берет верх над вамп, помимо вашей воли. Вы пренебрежете сотнею опасностей, но ни единой насмешкой — право, еще никогда со столь дерзновенной душой не сочеталась такая застенчивость.

Не читаю вам наставлений, — ведь вы знаете лучше меня все правила нравственности. Ограничусь лишь тем, что предложу вам одно средство, дабы уберечь вас от вашего недостатка, — оно, пожалуй, легче и надежнее, нежели все философические рассуждения: произведите в уме легкую перестановку времени и на несколько мгновений предварите будущее. Если бы на этом злосчастном ужине вы стойко выдержали минутные насмешки сотрапезников, подкрепляя себя мыслью о там, как воспарит ваша душа, едва только вы уйдете; если б вы представили себе то внутреннее удовлетворение, которое испытали бы, избежав западни, расставленной пороком; если б представили себе, сколько преимуществ в самой привычке побеждать, которая облегчает победу, и как отрадно будет сознавать, что вы победили, и написать мне об этом, и как будет мне отрадно, — да ужели все это не одержало бы верх над минутным противодействием, коему вы, разумеется, никогда бы не поддались, если б предвидели последствия! Да и что это за противодействие, если вы придаете цену насмешкам людей, с мнением коих не должно считаться! Разумеется, эта мысль спасла бы вас ценою преходящего ложного стыда от стыда подлинного, на всю жизнь, от раскаяния, от опасности и — буду уж до конца откровенной — спасла бы вашу возлюбленную от лишних слез.

Судя по вашим словам, вы хотели воспользоваться тем вечером в качестве наблюдателя. Какое рвение! Какая роль! Ваше самооправдание ввергает меня в краску! Как вы любознательны! Пожалуй, вам вздумается наблюдать воров в вертепах, — посмотреть, как они готовятся к ограблению прохожих!; Или вы не знаете, что есть на свете такие мерзости, на которые порядочному человеку и смотреть не должно, что воинствующая добродетель не переносит одного вида порока? Мудрец наблюдает за распутной жизнью общества и не может положить ей предел — он наблюдает, и на его опечаленном лице отражается душевная боль; что же касается распутства в частной жизни, то он либо противится ему, либо отводит от него глаза, страшась, что своим присутствием даст ему право на самоутверждение. Да и ужели надобно видеть подобные сборища, дабы судить о том, что там происходит и о чем говорится? Судя по цели, которую они преследуют, скорее чем по вашим недомолвкам, я легко догадываюсь обо всем остальном; и, зная, какие утехи там находят, я начинаю лучше постигать тех, кто их ищет.

Быть может, ваша — весьма покладистая — философия, уже согласовалась с мнением, которое, говорят, господствует в больших городах, — что надо снисходительно относиться к подобным заведениям. Однако, надеюсь, вы не принадлежите к той породе людей, которые так презирают себя, что бывают там под предлогом некой вымышленной потребности, понятной одним лишь распутникам, — точно представители двух полов в этом отношении обладают различною природой и в разлуке или безбрачии порядочному мужчине надобно прибегать к помощи средств, в которых не нуждается порядочная женщина. Если это заблуждение и не толкает вас в объятия продажных женщин, боюсь, что оно сбивает вас с пути. Ах, если вам уж так хочется стать достойным презрения, становитесь, но без всяких предлогов — не добавляйте лжи к беспутству. Все эти мнимые потребности порождены не природой, а чувственной разнузданностью. Даже ошибки любви очищаются в целомудренном сердце и развращают лишь развращенное сердце, — напротив, целомудренная чистота сама себя оберегает; вожделения более не возникнут, если будешь постоянно их обуздывать, но искушения множатся, если привыкнешь им поддаваться. Из дружбы к вам я преодолеваю отвращение и беседую с вами на подобную тему во второй — и последний — раз, ибо не надеюсь, что какими-либо иными доводами достигну того, в чем вы откажете порядочности, любви и разуму.

Возвращаюсь к тому важному вопросу, с коего начала письмо. В двадцать один год вы посылали мне из Вале серьезные и правдивые письма; в двадцать пять — отправляете из Парижа какие-то игривые послания, жертвуя и чувством и мыслью ради забавной шутки, чуждой вашему нраву. Не знаю, право, что случилось, но с тех пор как вы поселились в средоточии талантов, ваши как будто уменьшились; вы много выигрывали, живя среди поселян, и много утратили, живя среди остроумцев. И виновата не страна, в которой вы живете, а знакомства, которые вы приобрели, ибо надо делать самый тщательный выбор, когда перед тобою смесь наилучшего и наихудшего. Если вы желаете изучать свет, посещайте людей рассудительных, знающих его по долгому опыту и по беспристрастным наблюдениям, но не юнцов-вертопрахов, видящих в нем только все внешнее, все его смешные стороны, в которых сами же и повинны. В Париже множество ученых, коим эта обширная арена жизни дает пищу для размышлений. Вы не убедите меня, будто эти серьезные и трудолюбивые мужи носятся под стать вам из дома в дом, из гостиной в гостиную, дабы развлекать женщин и молодых повес, и превращают философию в пустую болтовню. Из чувства собственного достоинства они не станут унижать свое звание, извращать свои таланты и, подавая дурной пример, защищать нравы, которые им должно исправлять. Если большинство так и поступает, то, конечно, многие этого не делают — к знакомству с последними вам и надобно стремиться.

Не странно ли, что вы притом и сами впадаете в заблуждение, в коем укоряете нынешних сочинителей комедий, — для вас Париж наполнен только одними знатными людьми, о людях своего круга вы не обмолвились ни словом. Можно подумать, будто вы не возненавидели суетные дворянские предрассудки, которые стоили вам столь дорого, будто вы гнушаетесь порядочными людьми — простыми горожанами, которые, быть может, и составляют самое уважаемое сословие в стране, где вы находитесь! Напрасно вы ссылаетесь на знакомых милорда Эдуарда — с их помощью вы, могли бы приобрести знакомства и в низших слоях общества. Столько людей желают возвыситься, что спуститься всегда бывает легко; а по собственному вашему признанию, единственное средство познать истинные нравы народа — это изучать частную жизнь в самых различных сословиях, ибо останавливаться лишь на людях, которые вечно рисуются, — значит, видеть одних комедиантов.

Хотелось бы, чтобы ваша любознательность шла дальше. Почему в столь богатом городе простой люд живет столь убого, меж тем как в наших краях, где миллионеров нет и в помине, редко встретишь безысходную нужду? По-моему, вопрос этот достоин исследования, — но нечего ждать решения от людей, среди которых вы бываете. Школяр усваивает нравы общества в золоченых покоях, мудрец же изучает его тайны в хижине бедняка. В ней-то и видишь воочию жертвы темных дел, свершаемых пороком, который в обществе прикрывается пышными фразами; в ней-то и узнаешь, с помощью каких скрытых беззаконий вельможа и богач отнимают последний кусок черного хлеба у бесправного бедняка, на людях прикидываясь, будто жалеют его. Э, да если верить нашим бывалым воинам, каких бы чудес вам не порассказали на чердаках шестиэтажных домов о тех кознях, что хранят в глубокой тайне особняки Сен-Жерменского предместья! И в какое замешательство пришли бы речистые умники со своей притворной гуманностью, если б все люди, обездоленные по их милости, явились и разоблачили их.

Знаю, зрелище нищеты неприятно, когда ничем не можешь помочь, и даже богач отвращает взор от бедняка, отказывая ему в помощи, — но ведь не в одних деньгах нуждаются несчастливцы. Только те, кто неохотно идут на доброе дело, творят добро с помощью кошелька. Утешения, советы, попечение, дружба, покровительство — вот те средства, которые нам дарует сострадание вместо богатства, дабы мы помогали неимущему. Часто люди обездолены оттого, что нет у них посредника, который привлек бы внимание к их жалобам. Иной раз они не смеют вымолвить слово, привести доводы, переступить порог в доме вельможи. Незримая помощь бескорыстной добродетели преодолевает неисчислимые преграды, а красноречие человека порядочного может устрашить тиранию, невзирая на ее могущество.

Если вы действительно желаете стать человеком, научитесь снисхождению. Человеколюбие подобно чистому, целебному ручью, что оплодотворяет низины. Оно всегда ищет общего уровня; оно не орошает бесплодные скалы, которые угрожают полям и лугам и отбрасывают на них вредоносную тень или же низвергают обвал, разрушая все вокруг.

Вот, друг мой, как пользуются настоящим, извлекая урок на будущее, и как доброта заранее руководствуется уроками, преподанными мудростью, — если же приобретенные познания и бесполезны, все равно недаром потрачено время на их приобретение. Тому, кто обречен жить среди людей знатных, надобно вооружиться бесчисленными предосторожностями, ограждая себя от их пагубных правил, и только постоянные благодеяния предохраняют лучшие сердца от заразы, которая идет от честолюбцев. Поверьте мне, вам надобно испытать этот новый способ изучения нравов, он достойнее, нежели все те, которые вы уже испробовали. Разум становится ограниченнее, по мере того как душа развращается, — вы скоро почувствуете, как все возвышенное, напротив, облагораживает и питает дух, а нежное участие к бедам ближнего помогает найти их первопричину и уводит нас от пороков, их породивших.

Вы оказались в таком тягостном положении, что я должна была сказать вам обо всем с дружеской откровенностью, опасаясь, как бы вы не сделали второй шаг по стезе разврата, не погрязли в нем навеки, не успев опомниться. Ну, а теперь, друг мой, я не скрою от вас, что ваше чистосердечное и быстрое признание глубоко меня растрогало, ибо я чувствую, как трудно было вам преодолеть свой стыд и во всем признаться и, следовательно, как стыд от сознания вашей греховности тяготил ваше сердце. Невольный грех легко простить и забыть. Впредь запомните правило, от которого я никогда не отступаю: если случайная ошибка повторяется, — значит, это не случайная ошибка!

Прощай, друг мой! Заботливо пекись о своем здоровье, заклинаю тебя, и помни — не должно остаться ни единого следа от греха, который я тебе простила.

P. S. Только что г-н д'Орб дал мне прочитать целую пачку копий с ваших писем к милорду Эдуарду, и мне придется взять обратно часть моих критических замечаний о характере и стиле ваших наблюдений. Согласна, в этих письмах обсуждаются важные материи, и, как мне показалось, они исполнены глубокомысленных и справедливых суждений. Но зато мне ясно, что вы глубоко презираете нас — сестрицу и меня — или мало дорожите нашим уважением, присылая нам описания, искажающие истину, тогда как своему другу вы пишете гораздо лучше. Право же, вы плохо цените свои уроки, раз считаете, будто ваши ученицы недостойны того, чтобы восхищаться вашими талантами. Лучше бы вы прикидывались, хотя б из честолюбия, будто считаете нас способными понять вас.

Признаюсь, политика не та область деятельности, что близка женщинам, а дядя нам так надоел ею, что я понимаю, почему вы тоже боитесь этим надоесть. Да и говоря откровенно, этой науке я не уделяю первостепенного значения, — я не вижу в ней пользы, и ей не увлечь меня, а лучи ее простираются так высоко, что им не ослепить моих глаз. Я обязана любить правительство страны, под небом которой я родилась, и меня мало заботит, есть ли на свете лучшие правительства. К чему мне знать это, раз я не могу их устанавливать? И к чему сокрушаться душою, созерцая великие бедствия, раз я бессильна помочь, а между тем вокруг меня — иные беды, которым помочь я могу! Но я люблю вас; к трактатам я не питаю интереса, зато интересуюсь тем, кто их пишет. С нежным восторгом вникаю я во все проявления ваших дарований, и, гордая вашими достоинствами, любезными моему сердцу, я прошу у любви, чтобы она даровала мне столько разума, сколько надобно, дабы постичь ваш. Не отказывайте же мне в радости — позвольте мне знать и любить ваши благие начинания. Ужели вы хотите унизить меня и дать мне почувствовать, что если бы небо соединило наши судьбы, вы считали бы свою подругу недостойной размышлять заодно с вами!

ПИСЬМО XXVIII

От Юлии

Все погибло! Все открыто! В тайнике нет твоих писем. Еще вчера они там были. Должно быть, их похитили только нынче. Одна матушка могла обнаружить их. Если батюшка их увидит, — я поплачусь жизнью. Ах, пусть так, не все ли равно, если придется отказаться… О боже! Матушка прислала за мной! Куда бежать? Как выдержу я ее взгляд? О, если б земля разверзлась подо мною! Я дрожу всем телом, не в силах ступить шагу… Стыд, унижение, мучительные упреки… Я все заслужила, я все снесу. Но страданье, слезы неутешной матери… сердце надрывается… Она ждет, медлить нельзя… Она захочет узнать… придется все открыть… Реджанино прогонят. Не пиши мне, покуда я обо всем не сообщу… Кто знает… а вдруг мне удастся… что? Солгать?.. Солгать матери!.. Ах, если для нашего спасения нужна ложь, — то прощай, мы погибли!


Конец второй части


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Перевод А. Худадовой

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть