ПРИЛОЖЕНИЯ. Перевод Н. Немчиновой

Онлайн чтение книги Юлия, или Новая Элоиза
ПРИЛОЖЕНИЯ. Перевод Н. Немчиновой

ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ К «НОВОЙ ЭЛОИЗЕ»

N. — Вот ваша рукопись. Я прочитал ее всю.

R. — Всю? Понимаю: вы полагаете, что мало кто последует вашему примеру.

N. — Vel duo, vel nemo[360]Либо двое, либо никто (лат.) ..

R. — Turpe et miserabile?[361]Глупо и ничтожно (лат.) . Но прошу вас высказаться.

N. — He смею.

R. — Вы уже посмели — одним этим словом. Скажите подробнее.

N. — Суждение зависит от ответа, который вы дадите мне. Скажите, это настоящая или вымышленная переписка?

R. — Не вижу связи. Для того чтобы сказать, хороша или плоха книга, разве важно знать, как она возникла?

N. — Очень важно — касательно этой книги. Схожий портрет всегда ценен, какой бы странной ни была натура. Но в картине, созданной воображением, каждый человеческий образ должен иметь черты, свойственные человеческой природе, а иначе картина ничего не стоит. Предположим даже, что и портрет и картина хороши, — останется та разница, что портрет заинтересует немногих, а публике может понравиться только картина.

R. — Понимаю теперь. Если эти письма — портрет, они никого не заинтересуют, если же это — картина, она плохо подражает действительности. Верно я понял?

N. — Совершенно верно.

R. — Итак, я вырвал у вас ответ прежде, чем вы ответили. А что до заданного вами вопроса, не могу удовлетворить ваше любопытство, придется вам пока обойтись без моего ответа и сначала ответить мне. Предположите самое худшее: моя Юлия…

N. — О! Если б она действительно существовала!

R. — Ну и что же?

N. — Но ведь это, конечно, вымысел.

R. — Допустим.

N. — В таком случае трудно представить себе что-либо скучнее: письма — не письма, роман — не роман, — все действующие лица из какого-то другого мира.

R. — Очень огорчен за наш мир.

N. — Утешьтесь. Сумасшедших в нем достаточно, но ваши безумцы неестественны.

R. — Я мог бы… Нет, нет! Вижу, что любопытство завело вас в сторону. Но почему вы так решили? Разве вы не знаете, насколько люди отличны друг от друга, насколько противоположны их характеры? Насколько нравы и предрассудки меняются в зависимости от времени, места и возраста? Кто же дерзнет установить точные границы естественности и скажет: вот до сего предела человек может дойти, а дальше нет?

N. — При таком прекрасном рассуждении неслыханных уродов, великанов, пигмеев, всякого рода чудищ — решительно все можно почитать естественным и возможным в природе. Тогда все было бы искажено, у нас больше не стало бы общего для всех образца. Повторяю — в картинах, изображающих человечество, каждый должен узнавать человека.

R. — Согласен, лишь бы умели различать то, что составляет разновидность от основного, существенного для всего рода человеческого. Что вы скажете о тех, кто распознавал бы людей только в том случае, если они одеты во французские кафтаны?

N. — А что сказали бы вы о тех, кто не изображал бы ни черт лица, ни стана да еще вздумал бы закутывать человеческую фигуру в покрывало? Разве вы не имели бы право спросить его: «Где же человек?»

R. — Ни черт лица, ни стана? Разве это справедливо? В моем сборнике нет никаких совершенных людей, — вот и весь сказ. Девушка, погрешившая против добродетели, которую чтит, и вновь обращающаяся к долгу, так как устрашилась более тяжкого проступка; слишком уступчивая подруга, наказанная наконец в своем собственном сердце за чрезмерную снисходительность; благородный, чувствительный, красноречивый, но слабохарактерный молодой человек; упрямый старик аристократ, кичащийся своей знатностью, готовый всем пожертвовать мнению общества; великодушный и отважный англичанин, всегда страстный, при всем своем благоразумии, всегда рассуждающий безрассудно…

N. — Благодушный и гостеприимный муж, любезно предоставляющий приют у себя в доме бывшему любовнику своей жены…

R. — Отсылаю вас к подписи под гравюрой.[362]Смотри седьмую гравюру. — Ред.

N. — «Доверие прекрасных душ»! Отлично сказано.

R. — О философия! Как ты стараешься очерствить сердца и умалить людей!

N. — А прихотливое воображение их возвышает и обманывает. Но возвратимся к предмету нашей беседы. Две подруги? Что вы о них скажете? А этот внезапный душевный переворот в храме? Благодать, конечно, да?..

R. — Сударь!..

N. — И дальше — христианка, благочестивая женщина, не желает обучать своих детей катехизису, а умирая, не хочет помолиться богу. И вдруг оказывается, что ее смерть наставляет в вере пастора и обращает к богу атеиста!.. О-о!

R. — Сударь!

N. — Что до занимательности, то она во всем одинакова — ее совсем нет. Ни одного дурного поступка, ни одного испорченного человека, который вызвал бы у читателя страх за добродетельных героев; все события до того обыденные, до того простые, что, право, тошно; ничего неожиданного, никаких театральных эффектов. Все предусмотрено, и все происходит, как предусмотрено. Стоит ли труда подробно описывать то, что каждый может ежедневно видеть у себя дома или у соседей?

R. — Стало быть, вам нужны заурядные люди и необыкновенные события? А по-моему, лучше наоборот. Впрочем, вы судите так потому, что прочли эти письма как роман. А это вовсе не роман, как вы сами сказали. Это собрание писем…

N. — …которые вовсе не письма, как я уже сказал?.. Какой же это эпистолярный стиль! Все так напыщенно! Сплошь восклицания! Все так вычурно! Высокопарно высказываются самые обыкновенные мысли! Громкие слова для убогих рассуждений; редко встретишь здравый смысл и верные суждения; нигде нет ни тонкости, ни силы, ни глубины. Парение в облаках и удивительно ползучие мысли. Если ваши действующие лица взяты с натуры, признайтесь, что в их стиле мало натурального.

R. — Конечно, с вашей точки зрения так и должно казаться.

N. — А вы полагаете, что публика посмотрит иначе? Зачем же вы тогда спрашиваете мое мнение?

R. — Я вам возражал для того, чтобы вы подробнее высказались. Я вижу, вам хотелось бы читать такие письма, которые и предназначены были для печати.

N. — Желание законное, раз вы их собираетесь напечатать.

R. — Стало быть, в книгах мы всегда будем видеть только таких людей, какими они желают казаться?

N. — Автора мы будем видеть таким, каким он желает себя показать, а тех, кого он описывает, — такими, каковы они в действительности. Но этого достоинства здесь тоже нет. Ни одного четко написанного портрета, ни одного яркого характера, ни одного основательного замечания, никакого знания света. Чему мы научимся в маленьком мирке, состоящем из двух-трех влюбленных или друзей, неизменно занятых только самими собою?

R. — Мы научимся любить человечество. В многолюдном обществе можно научиться лишь ненавидеть людей. Ваше суждение сурово, а публика будет судить еще строже… Не обвиняя ее в несправедливости, я, в свою очередь, хочу вам сказать, как я смотрю на эти письма, — и не столько для того, чтобы извинить те недостатки, за которые вы их браните, как для того, чтобы найти источник этих недостатков.

В уединении человек привыкает видеть и чувствовать иначе, чем в общении с людьми; страсти там другие, а следовательно, и проявляются иначе, воображение всегда поражают одни и те же предметы, а потому они и воспринимаются живее. Небольшое число повторяющихся образов влияет на весь строй его мыслей, придавая им тот странный оборот и монотонность, какие заметны в речах одиноких людей. Следует ли отсюда, что их язык очень энергичен? Отнюдь нет, — он только необычен. Лишь вращаясь в обществе, научишься говорить бойко — прежде всего потому, что там каждый пытается говорить иначе и лучше, чем другие; и, кроме того, там поминутно приходится утверждать то, во что сам говорящий не верит, выражать чувства, которых у него совсем и нет, а поэтому всякий там стремится придать убедительный тон своим речам, за отсутствием внутренней убежденности. Ужели вы думаете, что у людей, действительно охваченных страстью, был бы такой живой, убедительный, цветистый слог, каким вы восхищаетесь в драмах и романах? Нет! В излияниях истинной страсти, переполняющей сердце, больше широты, чем красноречия, — она даже не старается убеждать, она и не подозревает, что можно в ней сомневаться. Когда влюбленный говорит о том, что чувствует, то не столько хочет изложить это другим, сколько облегчить себя. В больших городах любовь живописуют ярче, — следует ли из этого, что там любят сильнее, чем в малых деревушках?

N. — Стало быть, вялость языка доказывает силу чувства?

R. — Иной раз она, по крайней мере, доказывает искренность чувства. Прочитайте любовное письмо, сочиненное в кабинете каким-нибудь светским острословом, желающим блеснуть, — если у него хоть немножко найдется огня в голове, его слова, как говорится, прожгут бумагу; но дальше пожар не пойдет. Вы будете восхищены, и, может быть, даже взволнованы, — но волнение будет мимолетным и поверхностным, от него останутся у вас в памяти только слова. Наоборот, письмо, продиктованное любовью, письмо поистине страстного любовника окажется бессвязным, расплывчатым, будет грешить длиннотами, повторениями. Сердце, переполненное чувством, все твердит одно и то же и никак не может остановиться: чувства его — словно живой родник, непрестанно текущий и неиссякающий. В таком письме не найдешь ничего выдающегося, ничего примечательного; не запомнишь ни слов, ни оборотов, ни красивых фраз; ничто в нем не вызывает восхищения, ничто не поражает. И все же оно умиляет, чувствуешь себя растроганным, сам не зная почему. Бели не поражает тебя сила чувства, трогает его искренность, — вот уж где действительно сердце находит путь к сердцу. Но кто ничего не чувствует, кто лишь владеет пышным жаргоном страстей, тот не признает такого рода красот и презирает их.

N. — Продолжайте, я слушаю.

R. — Отлично. В письмах влюбленных мысли высказываются самые обычные, зато слог необычный, — да так оно и должно быть. Ведь любовь — самообман. Она создает себе, так сказать, другой мир, окружает себя предметами несуществующими, которым лишь она одна дает бытие; и так как она выражает все чувства образами, язык у нее всегда имеет фигуральный смысл. Но в ее фигуральности нет ни логики, ни последовательности, ее красноречие — в беспорядочности мыслей; и чем меньше тут рассуждают, тем больше доказывают. Энтузиазм — вот высшая ступень страсти. Достигнув предела, она видит предмет своей любви совершенным, она превращает его в кумир, возносит на небеса, и как набожность в состоянии восторга заимствует язык любви, так и восторженная любовь заимствует язык набожности. Она видит лишь райские кущи, ангелов, добродетели святых угодников, блаженство в небесной обители. В порыве восторга, видя вокруг такие возвышенные образы, разве будет она прибегать к избитым выражениям? Разве опустится до того, чтобы унизить свои чувства пошлыми словами? Разве не будет она стремиться к высокому слогу? Не придаст ли ему благородство, достоинство? Что вы там говорите о письмах, об эпистолярном стиле? Когда пишешь любимому созданию, об этом и думать не станешь! Тут не письма пишешь, а создаешь гимны!

N. — Сударь, разрешите пощупать ваш пульс!..

R. — Не надо. Не те годы. В одном возрасте приобретают опыт, в другом предаются воспоминаниям. Чувства в конце концов угасают, а душа остается чувствительной.

Возвращаюсь к письмам. Если вы их станете читать как произведения сочинителя, желающего понравиться или возомнившего себя большим писателем, они покажутся вам отвратительными. Но примите их такими, каковы они есть, и судите их, как подобает этому виду писаний. Два-три человека, молодые годами, простодушные, но чувствительные, ведут между собою беседу о том, что важно для их сердец. Они вовсе не собираются блистать. Они друг друга хорошо знают, их соединяет взаимная и столь глубокая любовь, что самолюбию здесь нет места. Они еще дети — разве они могут мыслить как взрослые? Они чужестранцы — разве могут они писать правильно? Они живут отшельниками — разве могут они знать свет и общество? Полные чувства, которое одно только их и занимает, они бредят, а думают, что способны философствовать. И вы хотите, чтобы они умели наблюдать, судить, размышлять? Ничего этого они не умеют. Они умеют только любить и все связывают с поглощающей их страстью. Своим безумным мыслям они придают важнейшее значение, но разве движения души менее занимательны, чем глубокомыслие, которым они вздумали бы щегольнуть? Они говорят обо всем и всегда обманываются, они знакомят нас лишь с ними самими, но, познакомившись с ними, мы тотчас начинаем их любить; их заблуждения нам милее, чем познания мудрецов; их благородные сердца вносят во все, даже в ошибки, предвзятые суждения добродетели, всегда доверчивой и всегда обманутой. Никто их не понимает, никто им не отвечает, все рассеивает их заблуждения. Они отказываются верить горьким истинам; нигде не находя отклика своим чувствам, они замыкаются в себе, отдаляясь от всего мира, и, соединившись, создают свой собственный мирок, отличный от нашего, являющий поистине новую картину.

N. — Согласен с вами, что молодой человек двадцати лет я восемнадцатилетние девицы при всей их образованности не должны рассуждать как философы, даже если им кажется, что они рассуждают именно так. Признаюсь также (эта черта от меня не ускользнула), что девицы стали в дальнейшем достойными женщинами, а в молодом человеке развилась наблюдательность. Я не могу поставить рядом начало и конец сочинения. Картины семейной жизни стирают ошибки юных лет: целомудренная супруга, разумная женщина, достойная мать семейства заставляет нас забыть о согрешившей любовнице. Но это тоже может служить предметом порицания: по сравнению с концом сборника начало его становится особенно предосудительным: право, это как будто две разные книги, которые не следует читать одному и тому же лицу. Если желают изобразить людей разумных, зачем показывать их прежде, чем они таковыми стали? Детские забавы, предшествующие урокам мудрости, отвлекают от ее назиданий: зло возмущает прежде, чем добро может наставить, и, наконец, читатель в негодовании отбросит книгу как раз в ту минуту, когда мог бы извлечь из нее пользу для себя.

R. — Я же думаю, что, наоборот, конец сборника был бы лишним для читателя, возмущенного началом, и что это самое начало должно быть увлекательным для тех, кому конец может принести пользу. Стало быть, тот, кто не захочет дочитать книгу до конца, ничего не потеряет, потому что книга ему не подходит; а тот, кому она принесет пользу, не стал бы ее читать, окажись начало более строгим. Чтобы сказанное тобою принесло пользу, надо сперва привлечь внимание тех, для кого слова твои предназначены.

Я изменял средства, но не цель. Когда я пытался говорить со взрослыми людьми, меня совсем не слушали: может быть, лучше будут меня слушать, ежели я стану говорить с детьми; а детям голые нравоучения нравятся не больше, чем неподслащенные лекарства.


Cosi all'egro fanciul porgiamo aspersi

Di soave licor gl'orli del vaso;

Succhi amari ingannato in tanto ci beve,

E dall'inganno suo vita riceve.[363] Cosi all’egro fanciul…  — стихи из поэмы Т. Тассо «Освобожденный Иерусалим» (I, 3). — (прим. Е. Л.). Так по краям вареньем смажут чашку С лекарством горьким — и дадут ребенку. И он глотнет, не чувствуя сомненья. Такой обман — малютке во спасенье (итал.) .


N. — Боюсь, как бы вы опять не ошиблись: они обсосут края чаши, а лекарства пить не станут.

R. — Ну, это уж случится не по моей вине: я сделаю все, что в моих силах, чтобы они проглотили лекарство.

Мои молодые герои очень милы, но, чтобы их полюбить тридцатилетними, надо их знать в двадцать лет. Надо прожить с ними долго, чтобы привязаться к ним; и лишь когда оплачешь их ошибки — оценишь их добродетели. Их письма заинтересуют не сразу, но постепенно они захватят вас, и тогда уже, без всяких восторгов, вы не сможете от них оторваться. Нет в них ни изящества, ни легкости, ни рассудительности, ни остроумия, ни красноречия; зато есть чувство; мало-помалу оно передается сердцу и под конец все заменяет. Эти письма — словно длинная песня, куплеты которой, взятые отдельно, не имеют в себе ничего трогательного, но череда их в конце концов оказывает свое действие. Вот что я испытываю, читая эти письма; скажите мне, чувствуете ли вы то же самое?

N. — Нет! Но мне понятно, что они вас так волнуют. Если вы их сами сочинили, объяснение просто. А если не сочинили, то и тут вас Можно понять. Однако человек, вращающийся в обществе, не может привыкнуть к сумасбродным мыслям, к напыщенному пафосу, к постоянным нелепостям ваших милых героев. Человеку, живущему в уединении, такие письма могут прийтись по вкусу: вы сами разъяснили почему; но прежде чем обнародовать эту рукопись, вспомните, что публика состоит не из отшельников. В лучшем случае вашего Сен-Пре примут за Селадона, вашего Эдуарда — за современного Дон-Кихота, ваших болтушек кузин — за двух Астрей[364] …за Селадона… за двух Астрей…  — Селадон — герой знаменитого пасторального романа «Астрея» О. д’Юрфе (1568–1625); его имя стало нарицательным для обозначения верного и томного воздыхателя, Астрея — героиня того же романа. — (прим. Е. Л.). и станут смеяться над всеми этими персонажами, как над сумасшедшими. Но долгие безумства совсем не смешны: надо писать так, как Сервантес, чтобы заставить публику прочесть шесть томов фантастических видений.

R. — Причины, по которым вы, вероятно, уничтожили бы это произведение, как раз и побуждают меня опубликовать его.

N. — Как! Уверенность, что его никто читать не станет?

R. — Наберитесь терпения, выслушайте меня.

В смысле нравственном, по-моему, не может быть чтения, полезного для светских людей. Во-первых, по той причине, что множество новых книг, которые они пробегают и которые говорят — одни — «за», другие — «против», взаимно уничтожают свое воздействие на публику, напрочь его изглаживают. Книги избранные, которые публика перечитывает, опять-таки не оказывают на нее воздействия: если они поддерживают нравственные правила светского общества — они излишни, а если борются с этими правилами — они бесполезны. Ведь те, кто их читает, скованы с пороками общества неразрывными цепями. Ежели светский человек, отдавшись душевному порыву, захотел бы вступить на путь добродетели, ему со всех сторон оказали бы непреодолимое сопротивление, и он вынужден был бы сохранить прежние свои взгляды или возвратиться к ним. Я убежден, что мало найдется высокородных людей, которые хоть раз в жизни не делали бы такой попытки, но после тщетных усилий они разочаровываются и больше уже не повторяют ее, а на книжную мораль привыкают смотреть как на суесловие праздных людей. Чем дальше от деловой суеты, от больших городов, от многочисленных кружков, тем меньше препятствий. И есть предел, где препятствия уже перестают быть непреодолимыми, а тогда книги могут принести некоторую пользу. Когда люди живут в уединении, они не спешат проглотить книгу, чтобы похвастать своей начитанностью, читают меньше, зато больше размышляют над прочитанным; и так как высказанные в книгах мысли не встречают столь большого противодействия извне, они сильнее влияют на внутренний мир. Скука, этот бич как одиночества, так и большого общества, заставляет прибегать к занимательным книгам — единственному источнику развлечений для того, кто живет одиноко и не находит этого источника в самом себе. В провинции романов читают гораздо больше, чем в Париже, в деревне их читают больше, чем в городе, и они там производят больше впечатления, — вы видите, почему так и должно быть.

Но книги, которые могли бы служить и для развлечения, и для назидания, и для утешения сельского жителя — несчастного лишь потому, что он мнит себя несчастным, — как будто нарочно написаны для того, чтобы сделать ему ненавистным собственное положение, ибо они развивают и усиливают те предрассудки, из-за которых он это положение презирает.

Люди с изысканными манерами, светские модницы, вельможи, военные — вот герои ваших романов. Утонченные вкусы горожан, правила придворной жизни: стремление к роскоши, эпикурейская мораль — вот что они проповедуют, вот в чем дают наставления. По сравнению с яркими красками их мнимых добродетелей тускнеет блеск подлинных добродетелей: хитроумными требованиями этикета они подменяют требования подлинного долга; краснобайство там ставят выше благородных поступков, а простоту нравов почитают грубостью.

Какое влияние окажут подобные картины на дворянина, живущего в деревне, если он видит, что в них высмеивается бесхитростное радушие, с которым он принимает гостей, что там именуют грубой оргией веселую пирушку, на которую он приглашает весь кантон? Какое воздействие эти книги окажут на его жену, которая из них узнает, что заботы матери семейства ниже достоинства дамы столь высокого звания, как она; на его дочь, которая, обучившись там жеманным манерам и столичному жаргону, начнет презирать деревенские повадки честного малого, своего соседа, за которого она уже готова была выйти замуж? Все они единодушно не желают больше быть мужланами и, преисполнившись отвращения к деревне, бросают старый замок, который вскоре становится лачугой, и переезжают в столицу, где отец, хоть и носит крест святого Людовика, из важного барина, каким он был, становится лакеем или проходимцем; мать устраивает в своем доме настоящий игорный дом, дочь завлекает игроков; и нередко бывает, что все трое ведут самую мерзкую жизнь и умирают в нищете и бесчестии.

Сочинители, литераторы, философы непрестанно кричат, что исполнять долг гражданина и служить ближним можно лишь живя в больших городах; по их мнению, не любить Париж значит ненавидеть род человеческий; в их глазах деревенский люд — ничто: послушать их, право, подумаешь, будто люди только там, где пенсии, академии и званые обеды.

Мало-помалу все сословия вступают на тот же скользкий путь. Повести, романы, театральные пьесы — все мечут свои стрелы в провинциалов, все насмехаются над простотой сельских нравов, все восхваляют манеры и удовольствия большого света: стыдно, мол, не знать их; сущее несчастье — не вкусить столичных радостей. А знает ли кто-нибудь, сколько мошенников и гулящих девок с каждым днем прибавляется в Париже, куда их влекут эти воображаемые удовольствия? Так-то вот предрассудки и молва усиливают действие политических установлений[365] …действие политических установлений… — намек на «меркантилистов», которые полагали, что богатства государства создаются торговлей и промышленностью, то есть городом. В противоположность им «зифиократы» во второй половине XVIII в. учили, что богатство создается только земледелием. — (прим. Е. Л.). , и вследствие этого в каждой стране население скучивается в каких-нибудь пунктах территории, а вся остальная ее часть бывает заброшена и пустеет; так-то вот ради того, чтобы блистали столицы, хиреют нации и уменьшаются в численности; и из-за этого мишурного блеска, пленительного для глупцов, Европа быстрыми шагами идет к разорению. Для счастья людей очень важно остановить поток тлетворных идей. Проповедники привыкли кричать нам: «Будьте хорошими, будьте умниками!» — это их ремесло, они мало заботятся о воздействии своих речей; но гражданин, для которого это воздействие важнее всего, не должен кричать по-дурацки: «Будьте хорошими», а внушить нам любовь к такому состоянию, которое побуждает нас действительно быть хорошими.

N. — Погодите минутку, передохните. Я уважаю полезные цели и так внимательно вслушивался в вашу назидательную речь, что, думается, смогу ее продолжить вместо вас.

Из ваших рассуждений явствует, что придать творениям сочинителей ту единственную полезность, которую они способны иметь, можно лишь одним способом: направить воображение авторов на цели, противоположные тем, какие они себе ныне ставят: удалять людей от искусственности, приводить их к природе, внушать им любовь к спокойной и простой жизни, излечить от модных прихотей, возвратить вкус к подлинным радостям; привить любовь к уединенному и мирному существованию, в коем они будут держаться на некотором расстоянии друг от друга; и, вместо того чтобы возбуждать в них жажду тесниться в городах, призывать их расселиться по всему краю, чтобы повсюду оживить его. Я понимаю, конечно, что вовсе не надо воспитывать толпы Дафнисов, Сильвандров, аркадских и линьонских пастушков[366] …толпы Дафнисов, Сильвандров, аркадских и линьонских пастушков… — Дафнис, Сильвандр — обычные имена героев пасторальных произведений, где действие происходит в некой блаженной стране («Аркадия» в древних эклогах). Герои романа д’Юрфе «Астрея» живут на берегах речки Линьон (небольшой приток Луары). — (прим. Е. Л.). , высокородных поселян, собственноручно возделывающих свою ниву и философствующих по поводу природы, ни иных подобных им пиитических созданий, существующих лить в книгах, — но необходимо показать зажиточным людям, что в сельской жизни и в земледелии есть свои радости, которых они не умеют ценить, что эти радости не так уж нелепы, не так уж грубы, как они полагают, что там могут царить и вкус, и выбор, и тонкость; что почтенный человек, который пожелал бы удалиться со всем своим семейством в деревню и занять место своего арендатора, мог бы вести там жизнь столь же приятную, как и среди городских развлечений; что хозяйка, управляющая полевыми работами, может быть прелестной женщиной, пленяющей даже более трогательным очарованием, чем все щеголихи, вместе взятые; и, наконец, что нежнейшие чувства сердца могут более приятно оживлять общество, чем изощренный язык светских салонов, где наши язвительные и сатирические насмешки служат печальной заменой веселья, которого там уже не знают. Правильно я сказал?

R. — Совершенно правильно… Я добавлю лишь одно соображение, У нас все жалуются, что романы мутят головы, и я этому охотно верю. Читателям они постоянно рисуют мнимые прелести чужого положения и тем самым побуждают, презирая собственное, воображать себя в том положении, которое им так расхваливают. Желая быть не тем, кто он есть, человек может уверить себя, что он совсем иной, и вот так люди сходят с ума. Если бы романы, рисовали читателям лишь картины окружающей жизни, говорили о выполнимых обязанностях, свойственных их обстоятельствам, — не сводили бы они с ума, а развивали бы благоразумие. Надо, чтобы произведения, написанные для людей, живущих уединенно, говорили их; языком, — ведь книги только тогда могут наставлять, когда они нравятся и увлекают; и надо, чтобы они внушали людям удовлетворенность своим положением, показывая его приятные стороны. Они должны бороться против нравственных основ большого света, рисуя их такими, каковы они на деле, то есть ложными и достойными презрения. А посему светские модники обязательно освищут всякий хороший или хотя бы полезный роман, возненавидят его, будут кричать, что это книга пошлая, нелепая, смехотворная, — эти светские болтуны на свой лад весьма благоразумны.

N. — Такой вывод напрашивается сам собою. Лучше и нельзя предвидеть собственный провал и подготовиться с гордостью претерпеть неудачу. Остается, однако, по-моему, одно затруднение. Провинциалы, как известно, читают, лишь руководствуясь нашими отзывами: к ним доходит лишь то, что мы им посылаем. Книга, предназначенная для людей, живущих уединенно, сперва подвергается суду светских людей; если они ее отвергнут, остальные читать ее не будут. Что вы на это ответите?

R. — Ответить не трудно. Вы имеете в виду провинциальных умников, а я говорю о настоящих сельских жителях. У вас, людей, блистающих в столице, есть кое-какие предрассудки, от которых вас нужно исцелить: вы полагаете, что гадаете тон всей Франции, однако ж три четверти Франции и не подозревает о вашем существовании. Книги, которые проваливаются в Париже, обогащают провинциальных издателей.

N. — Зачем же вы хотите их обогащать за счет столичных издателей?

R. — Нечего насмешничать! Я настаиваю на своем. Если писатель жаждет славы, надо, чтобы его читали в Париже; а если он хочет быть полезным, пусть домогается, чтобы его читали в провинции. Сколько порядочных людей проводят жизнь свою в далеких сельских местностях, возделывая наследственное достояние отцов, и не смотрят на себя как на изгнанников из-за скромного своего состояния. Лишенные общества, они в долгие зимние вечера допоздна читают у камелька занимательные книги, какие им попадают под руку. В грубой своей простоте они не мнят себя ни знатоками литературы, ни острословами, — они читают от скуки, а не ради поучения, — книг назидательных и философских для них хоть бы и вовсе не было на свете. Напрасно и писать для этой публики такие книги, — они никогда до нее не дойдут. Но зато уж ваши романы не только не дают читателям ничего подобающего их положению, а делают его еще более для них горьким. Превращая их уединение в ужасную пустыню, эти романы, вслед за несколькими часами развлечения, на долгие месяцы поселяют в их душе недовольство жизнью и тщетные сожаления. Отчего же мы не осмелимся предположить, что по какой-либо счастливой случайности эта книга, как и многие другие, гораздо хуже ее, попадет в руки обитателей сельских краев и что изображение радостей, возможных в их положении, сделает его более сносным? Мне приятно воображать, как супружеская пара, читая вместе этот сборник писем, почерпнет в нем новое мужество для того, чтобы сообща нести бремя своих трудов, быть может, новый взгляд на свои труды и стремление сделать их полезными. Неужели, увидев в этой книге картину семейного счастья, они не испытают желания подражать столь милому образцу? Неужели, умиляясь прелестями супружеского союза, даже лишенного прелести любви, они не почувствуют, что их собственный союз становится теснее и крепче? Расставшись с прочитанной книгой, они не будут удручены собственным положением и не возненавидят свои труды. Наоборот, все вокруг покажется им более приветливым, повседневные обязанности облагородятся в их глазах; они вновь обретут способность радоваться природе; истинные, естественные чувства возродятся в их сердцах, и, видя, что счастье им доступно, они научатся наслаждаться им. Они будут выполнять те же обязанности, но в ином расположении духа, — все, что они делали как крестьяне, они будут делать как истые патриархи.

N. — Пока что все объясняется превосходно. Мужья, жены, матери семейств… Ну, а девушки? О них вы что-нибудь скажете?

R. — Нет. Порядочная девица романов читать не станет. А уж если барышня, зная название этой книги, прочтет ее, то пусть не вздумает жаловаться, что ее развратили. Это будет ложью. Зло свершилось раньше. Девице уже нечего было терять.

N. — Чудесно! Авторы эротических сочинений, пожалуйте сюда, поучитесь. Вы все оправданы.

В. — Да, — если только их оправдает собственная совесть и цель их писаний.

N. — И вы тоже в таком положении?

R. — Мне гордость не позволяет ответить на такой вопрос, но вспомните, какое правило составила себе Юлия для суждения о книгах; если вы находите, что правило у нее хорошее, воспользуйтесь им для оценки этой книги.

У нас, видите ли, хотят, чтобы чтение романов приносило пользу молодому поколению. По-моему, нелепейший замысел. Это все равно что поджечь дом, чтобы посмотреть, как работают пожарные насосы. Согласно этой безумной идее, назидательные сочинения обращаются со своими проповедями не к тем, кто в них нуждается, но к молодым девицам[367]Это касается только современных английских романов. — прим. автора. , никто и не подумает о том, что молодые девицы не причастны к той распущенности, на которую сетуют сочинители романов. В общем, девицы ведут себя пристойно, даже когда сердца их развращены. Они слушаются своих матерей в ожидании того времени, когда станут подражать им. Если жены будут выполнять свой долг, будьте уверены, что дочери никогда не нарушат своих обязанностей.

N. — Однако наблюдения говорят нам совсем иное. Право, кажется, что и женщинам тоже надо повольничать в ту или иную пору жизни. Дурная закваска рано или поздно обязательно забродит. У народов, имеющих нравственные правила, девушки бывают легкомысленны, зато замужние женщины строго блюдут себя, у народов же безнравственных — как раз наоборот. Следовательно, одни народы боятся проступка, а другие — только скандала, заботятся лишь о том, чтобы не было доказательств, а грех не ставят ни во что.

R. — А если судить по последствиям, этого не скажешь. Но будем справедливы к женщинам: причина их распущенности не столько в них самих, сколько в дурных установлениях.

С тех пор как естественные чувства, вложенные в человека природой, подавлены крайним неравенством, виною пороков и несчастья детей надо почитать несправедливый деспотизм отцов. Связанные брачными узами по принуждению — да еще с человеком неподходящим, — молодые женщины, жертвы родительской алчности или тщеславия, своим распутством, которым они даже гордятся, вознаграждают себя за возмутительный поступок в отношении их. Вы хотите исправить зло? Начните с его источника. Если еще можно попытаться достигнуть улучшения в нравах общества, надо начать с правил домашней жизни, а это зависит лишь от отцов и матерей. Однако не эту цель преследуют назидательные книги: ваши трусливые сочинители проповедуют тем, кого угнетают, и их мораль всегда будет бесполезной, ибо она не что иное, как угодничество перед более сильным.

N. — В вашей морали, разумеется, нет угодничества, она свободна, но не слишком ли? Достаточно ли того, что она обращается к источнику зла? Вы не боитесь, что она сама причиняет зло?

R. — Причиняет зло? Кому? Во времена эпидемий и заразы, когда все поражены болезнями с самого детства, разве можно запрещать продавать лекарства, полезные для больных, под тем предлогом, что они могут повредить людям здоровым? Сударь, в данном вопросе мы с вами расходимся во мнениях. Если бы я мог надеяться на некоторый успех этих писем, они, я глубоко убежден, принесли бы больше пользы, чем самая лучшая книга.

N. — Правда, у вас там есть замечательная проповедница. Вы, оказывается, примирились с женщинами, — очень рад, а то я досадовал, что вы им запрещаете читать нашему брату наставления.[368]См. «Письмо к д’Аламберу о зрелищах», стр. 81, 1-е изд. — прим. автора.

R. — Вы очень находчивы, мне придется помолчать: я не такой безумец и не такой мудрец, чтобы всегда быть правым. Бросим эту кость критике, пусть погрызет.

N. — Бросим, по доброте душевной, — не то бедненькой критике, пожалуй, нечего будет ухватить. Но скажите, разве против всего остального никто не может ничего возразить? Как простить суровому цензору зрелищ весьма рискованные положения и страстные чувства, которыми полон этот сборник? Укажите мне хоть одну сцену в театральных пьесах, подобную тому, что происходит в рощах Кларана или в туалетной комнате? Перечитайте «Письмо о зрелищах» и перечитайте этот сборник. Будьте последовательны или откажитесь от своих взглядов… Что я, по-вашему, должен тут думать?

R. — По-моему, сударь, всякий критик сам должен быть последователен и, прежде чем судить, хорошенько разобраться. Перечитайте внимательнее «Письмо», упомянутое вами, перечитайте также предисловие к «Нарциссу», и вы там найдете ответ на упрек в непоследовательности, который вы мне бросили. Зубоскалы, заявляющие, что я непоследователен, ибо написал «Деревенского колдуна», несомненно, найдут здесь еще больше поводов для насмешек. Таково уж их ремесло. Но вы, сударь!..

N. — Я вам напомню два отрывка…[369]«Предисловие к «Нарциссу», стр. 28 и 32, и «Письмо к д’Аламберу», стр. 223, 224. — прим. автора. Вы мало уважаете своих современников.

R. — Сударь, я ведь сам их современник. О, зачем я не родился в том веке, когда мне надлежало бы предать огню этот сборник!

N. — Вы, по обыкновению своему, преувеличиваете. Но в известной мере ваши правила довольно верны. Например, если бы ваша Элоиза всегда была благоразумна, она была бы куда менее поучительна. Кому она тогда послужила бы образцом? Только в самые развращенные времена любят уроки чистейшей нравственности. Это избавляет от необходимости применять их на деле и позволяет способом очень легким — праздным чтением — удовлетворить остатки своего стремления к добродетели.

R. — Высокопарные сочинители, опустите ближе к земле ваши образцы, если хотите, чтобы им старались подражать. Для кого вы воспеваете незапятнанную чистоту? Лучше расскажите нам о том, как можно вновь обрести чистоту. Быть может, кто-нибудь станет вас тогда слушать.

N. — Ваш герой уже высказал такую мысль, но все равно: вам поставят в вину, что вы сперва показываете то, что делается, а затем то, что следовало бы делать. Да еще примите во внимание, что вдохновлять девушек на любовную страсть, а замужних женщин на строгую сдержанность значит ниспровергать установленный порядок и возвращаться к той мещанской морали, против которой ополчилась философия. Что ни говорите, а любовные приключения непристойны и зазорны для девушек; только в замужестве женщине разрешается завести любовника. Какая непростительная оплошность: быть снисходительным к девушкой, хотя им не дадут читать вашу книгу, и быть суровым в отношении женщин, хотя они-то и будут вашими судьями! Поверьте, если вы страшитесь успеха, то можете успокоиться: вы приняли все меры к тому, чтобы избежать подобного оскорбления. Но как бы то ни было, я сохраню вашу тайну. Будьте же опрометчивы лишь наполовину. Если вы полагаете, что издаете книгу полезную, в добрый час — издавайте. Но смотрите же, не признавайтесь в авторстве.

R. — Не признаваться? Разве честный человек скрывает свое имя, когда обращается к публике? Разве он осмелится напечатать произведение, которое не решается признать своим? Я издатель этой книги, и назову себя в лей издателем.

N. — Назовете свое имя? Вы?

R. — Да, я самый.

N. — Что? Так и поставите свое имя?

R. — Да, сударь.

N. — Настоящее свое имя? Жан-Жак Руссо — черным по белому?

В. — Жан-Жак Руссо, черным по белому.

N. — Нет, и не думайте! Что о вас скажут?

R. — Пусть говорят, что хотят. Я назову свое имя в начале сборника не затем, чтобы приписать его себе, а затем, что хочу нести за него ответственность[370] …нести за него ответственность. — Во французской литературе XVIII в. анонимное сочинительство — по разным соображениям и, в частности, во избежание преследований — было весьма распространенным. К нему часто прибегали Вольтер, Прево, Гольбах и др. Со стороны Руссо было большой смелостью всегда подписывать своим именем издаваемые произведения, в том числе и «Новую Элоизу», которая в парижском издании подверглась ряду сокращений. Жестокие гонения, которые Руссо протерпел, особенно после опубликования «Эмиля», в значительной мере были вызваны тем, что он открыто выступал как автор своих произведений. — (прим. Е. Л.). . Если он причиняет какой-либо вред, пусть вину возлагают на меня; если он может принести пользу, я вовсе не собираюсь присваивать себе эту честь. Если найдут, что книга просто-напросто плоха, тем больше оснований, чтобы я поставил на ней свое имя. Я вовсе не хочу, чтобы меня считали лучше, чем я есть на самом деле.

N. — Вы серьезно это говорите?

R. — Да. В наше время никто не может быть хорошим.

N. — А прекрасные души? Вы о них позабыли?

R. — Природа создает их прекрасными, а ваши установления портят их.

N. — В заглавии любовного романа прочтут такие слова: «Издано Ж.-Ж. Руссо, гражданином Женевы».

R. — Гражданином Женевы? Нет, этого не прочтут. Я не оскверню имя своей родины, его я ставлю только на таких произведениях, которые, думается мне, могут принести ей честь.

N. — Да у вас и у самого почетное имя, так что и вы тоже можете кое-что потерять: вы напечатаете слабую и плоскую книгу, и она повредит вам. Мне хотелось отговорить вас от ее обнародования, но если уж вы твердо решили сделать такую глупость, я одобряю то, что вы намерены выступить смело и откровенно. Это, по крайней мере, в вашем характере. А кстати, вы поставите на этой книге свой девиз[371] …свой девиз. — Девизом Руссо были слова из четвертой сатиры Ювенала (ст. 91): «vitam impendere vero» — «посвятить жизнь истине». Издатель «Новой Элоизы» Рей хотел поместить этот девиз на фронтисписе, но Руссо решительно воспротивился этому, считая дурным вкусом помещать на заглавной странице смесь французского, латинского и итальянского текстов. — (прим. Е. Л.). ?

R. — Мой издатель уже сыграл со мною по этому поводу шутку, и я нашел ее столь удачной, что обещал ему публично похвалить его. Нет, сударь, я ни в коем случае не поставлю на этой книге своего девиза, но из-за этого не откажусь от него и меньше, чем когда-либо, пугаюсь того, что взял себе такой девиз. Напомню, что я собирался напечатать эти письма, когда писал против зрелищ[372] …писал против зрелищ. — «Письмо к д’Аламберу о зрелищах» написано в 1758 г., по окончании «Новой Элоизы». — (прим. Е. Л.). , и желание оправдать одно из двух произведений отнюдь не заставило меня исказить истину в другом. Я заранее обвинил себя, и, быть может, сильнее, чем кто-либо другой может меня обвинить. Тот, кто истину предпочитает славе, может надеяться, что он предпочтет истину собственной своей жизни. Вам угодно, чтобы человек всегда был последовательным. Возможно ли это? Сомневаюсь. Но для человека возможно всегда быть правдивым, — вот таким я и пытаюсь быть.

N. — Так почему же вы уклоняетесь от ответа, когда я вас спрашиваю, не вы ли автор этих писем?

R. — Потому, что не хочу солгать.

N. — А вместе с тем отказываетесь сказать правду.

R. — Но ведь даже и тогда выражаешь почтение к правде, когда заявляешь, что не хочешь ее говорить. И вы меньше уважали бы человека, которому ничего не стоит солгать. Да и разве люди понимающие ошибутся? Разве они не угадают перо любого известного автора? Как вам не стыдно задавать вопрос, на который вы сами должны ответить?

N. — В отношении некоторых писем я бы ответил без запинки: «Они написаны вами». Но в других письмах я вас не узнаю. Сомневаюсь, чтобы можно было до такой степени довести подделку. Природа не боится, что ее могут не узнать, и зачастую изменяет свой вид; искусство же нередко выдает себя тем, что хочет быть более естественным, чем природа: вспомните, как в басне у некоего подражателя крик животного получился более естественным, чем у самого животного[373] …чем у самого животного.  — Намек на рассказ Плутарха («Пиршественные исследования»). Некий Парменон превосходно подражал крику поросенка. У него нашелся соперник; предложив устроить соревнование, он спрятал у себя под одеждой настоящего поросенка. Состязание окончилось победой Парменона — судьи признали, что его крик более естествен. — (прим. Е. Л.). . Ведь в этих письмах множество неловкостей, которых последний бумагомарака мог бы избежать. Напыщенность, повторения, противоречия, постоянное пережевывание одного и того же. Найдется ли сочинитель, который решился бы писать так плохо, если он может написать гораздо лучше? Кто же оставил бы в своем романе то бесстыдное предложение, какое делает Юлии этот сумасшедший Эдуард? Кто не постарался бы исправить нелепый образ своего героя, большого ребенка, который все хочет умереть, оповещает об этом весь свет, а в конце концов всегда пребывает в добром здравии? Где же найдется писатель, который, взявшись за перо, не скажет себе: «Надо постараться ясно очертить характеры, непременно надо разнообразить язык героев»! Несомненно, при таких намерениях он даже превзошел бы самое природу.

Я замечал, что в очень интимных кружках у людей вырабатывается сходство и в речах и в характерах, что не только во всем становятся они единомышленниками, но и чувствуют и говорят одинаково. Если Юлия действительно была такова, какою выступает в письмах, то она, право, настоящая волшебница, и все ее близкие должны были на нее походить — вокруг Юлии все должно носить ее отпечаток; у всех ее друзей, конечно, был одинаковый тон. Но такие вещи чувствуются, а представить их себе в воображении невозможно. Если б даже удалось их вообразить, тот, кто до этого додумается, не посмел бы применить подобные догадки в своих сочинениях. Ему нужны лишь те черты, которые поражают толпу, а простота, достигаемая тонкостью, ей не по вкусу. Но как раз здесь-то и лежит печать истины, именно тут внимательный взор ищет и находит природу.

R. — Прекрасно. Каковы же у вас выводы?

N. — У меня нет выводов. Я сомневаюсь — даже передать не могу, до чего меня мучило сомнение, когда я читал эти письма. Бесспорно вот что: если все это вымышлено, вы написали плохую книгу; но если эти женщины действительно существовали, я буду ежегодно перечитывать книгу до конца жизни своей.

R. — Ах, что за важность знать, существовали ли они? Напрасно искать их на земле. Их уже нет.

N. — Их уже нет? Значит, были?

R. — Нет, это условное умозаключение. Если они были, значит, их уже нет.

N. — Между нами будь сказано, эти тонкие уловки гораздо больше определяют, чей запутывают. Сознайтесь.

R. — Пусть они будут какими угодно, лишь бы не были коварными и лживыми.

N. — Право, как ни старайтесь, а вас и против вашей воли разгадают. Разве вы не видите, что уж один ваш эпиграф все раскрывает?

R. — Я полагаю, что касательно вопроса, занимающего вас, он ничего не раскрывает: кто же может знать, нашел ли я этот эпиграф в рукописи или сам его поставил? Кто может сказать, не мучает ли и меня такое же сомнение, какое беспокоит вас? Не притворяюсь ли я, не напустил ли нарочно таинственности — именно для того, чтобы скрыть от вас свое неведение в том, что вам так хочется узнать?

N. — Но хоть места-то эти вы знаете? Были вы когда-нибудь в Веве, в кантоне Во?

R. — Был несколько раз. И заявляю вам, что не слыхал там ни о бароне д'Этанже, ни о его дочери. Имени господина де Вольмара там тоже никто не знает. Я был в Кларане и не видел там никакого дома, похожего на тот, который изображается в письмах. Я был в Кларане проездом, возвращаясь из Италии, в тот самый год, когда произошло роковое событие, и, насколько мне известно, никто не оплакивал там Юлию де Вольмар или какую-либо другую женщину, похожую на нее. И, наконец, припоминая природу края, я заметил в письмах или нарочитые изменения в описаниях местности, или ошибки, — то ли автор не знал ее как следует, то ли хотел обмануть читателя. Вот и все, что я вам скажу по этому поводу, и будьте уверены, что и другие не вырвут у меня того, что я отказываюсь вам сказать.

N. — Всех будет разбирать такое же любопытство, как и пеня. Если вы напечатаете это произведение, скажите публике хоть то, что сказали мне. А еще лучше запишите наш с вами разговор и поместите вместо вся кого предисловия, — в нем читатели найдут все необходимые разъяснения.

R. — Вы правы, получится куда лучше, чем если б я сам придумал. Однако ж такого рода защита никогда успеха не имеет.

N. — Не имеет, когда видно, что автор в них щадит себя; но я постарался, чтобы этого недостатка тут не оказалось. Только я посоветую вам переменить роли: будто бы я уговариваю вас опубликовать сборник, а вы на это не соглашаетесь. Вы выставляете возражения, а я отвечаю на них, Это покажется скромнее и произведет более приятное впечатление.

R. — А скажите, подобные приемы тоже в моем характере, за который вы меня только что хвалили?

N. — Нет. Я хотел поставить вам ловушку. Пусть все остается, как оно есть.

СЮЖЕТЫ ГРАВЮР

В отношении большинства гравюр подробные указания даны не столько для того, чтобы они были воплощены в рисунке, сколько для того, чтобы сюжет стал художнику понятнее: ведь создать удачную иллюстрацию он может лишь в том случае, когда хорошо представляет себе изображаемое — и не только таким, каким оно ляжет на бумагу, но каким было в натуре. Карандаш не делает различия между блондинкой и брюнеткой, но воображение, которое руководит рисовальщиком, должно их различать. Резец плохо передает световые блики и тени, если гравер не видит в воображении цвета натуры. Точно так же, если желают изобразить фигуры в движении, надо ясно представлять себе, что предшествовало сему движению и что за ним следовало, представить движение во времени, иначе не уловишь, какое мгновение следует запечатлеть. Искусство художника в том и заключается, чтобы зритель увидел многое, чего нет на гравюре, а это зависит от умелого подбора переданных художником обстоятельств, которые зрителя наводят на мысль о других, не изображенных обстоятельствах.

Итак, думается нам, автору нечего бояться, что он, будучи полным невеждой в живописи, входит в излишние подробности, излагая сюжеты гравюр. Впрочем, вполне понятно, что все это написано не для публики; издавая гравюры отдельно, сочли необходимым добавить к ним и эти объяснения.

В гравюрах повторяются четверо-пятеро персонажей — других фигур там почти нет. Важно, чтобы они явно отличались друг от друга и наружностью и характером одежды, чтобы легко было каждого узнать.


1. Юлия — главный образ. Белокурые волосы, кроткие, нежные черты; сама скромность, само очарование. Природная прелесть, ни малейшего жеманства; в одежде — изящная простота, даже некоторая небрежность, которая, однако, ей идет больше, чем самый пышный наряд; мало украшений, всегда много вкуса; грудь прикрыта, но как то подобает скромной девице, а не как у ханжи.

2. Клара, или кузина. Задорная брюнетка; вид более лукавый, более энергичный, более веселый, чем у Юлии; одевается более нарядно и почти кокетливо, и все же в облике ее должны чувствоваться скромность и благонравие. Ни та, ни другая никогда не носят фижм.

3. Сен-Пре, или друг. Молодой человек обыкновенной наружности, — ничего изысканного; лицо, однако, интересное и говорит о чувствительности. Одет очень просто; довольно застенчив и в обычном состоянии смущается, не знает, как себя держать, но в минуты страстного волнения весь кипит.

4. Барон д'Этанж, или отец. Появляется только один раз, — ниже будет сказано, каким он должен быть.

5. Милорд Эдуард, или англичанин. Облик величественный, что исходит больше от душевного склада, нежели от сознания своего высокого ранга; черты отмечены печатью мужества и добродетели, но вместе с тем некоторой резкостью и суровостью. Вид строгий и стоический, под которым Эдуард с трудом сдерживает чувствительность. Одет по английской моде; платье на нем подобающее знатному человеку, но не роскошное. Недурно было бы добавить ко всем этим штрихам еще и довольно воинственную осанку.

6. Господин де Вольмар, муж Юлии. Вид холодный и сдержанный. Ничего фальшивого или натянутого. Делает мало жестов, очень умен; взгляд довольно проницательный; изучает людей без всякой нарочитости..

Таковы должны быть характеристические черты действующих лиц. Перехожу к содержанию гравюр.

Первая гравюра

Часть I, письмо XIV

Сцена происходит в роще. Подарив своему другу поцелуй cosi saporito[374]Столь сладостный (итал.) ., Юлия едва не лишилась чувств. Видно, что она в истоме клонится, падает в объятия своей кузины, а та спешит ее поддержать, что, однако, не мешает ей с улыбкой смотреть уголком глаза на своею друга. Сен-Пре протягивает к Юлии обе руки — одной он только что обнимал ее, другой хочет поддержать; шляпа его упала на землю. Вся его поза и выражение лица должны быть проникнуты чувством восхищения, живейшего восторга и вместе с тем — тревоги. Юлия млеет от блаженства, но она не в обмороке. Картина должна дышать страстным упоением и в то же время скромностью, от которой она становится еще более трогательной.

Подпись под первой гравюрой:

Первый поцелуй любви.

Вторая гравюра

Часть I, письмо LX

Сцена происходит в весьма просто убранной комнате. На гравюре — пять действующих лиц. Милорд Эдуард без шпаги, с тростью в руке, становится на колени перед другом, — тот сидит у стола, на котором лежат его шпага и шляпа, а ближе к нему — книга. В смиренной позе англичанина не должно быть ни самоуничижения, ни робости, — напротив, на лице его можно прочесть гордость, чуждую надменности, и высокое мужество; он пришел не для того, чтобы своим смирением пристыдить Сен-Пре, и не потому, что боится его, — к благородному поступку его побуждают уважение к самому себе и чувство справедливости. Видя англичанина у ног своих, друг поражен, взволнован и в великой тревоге в смущении пытается его поднять. Трое свидетелей (все трое при шпагах) выражают, каждый по-своему, удивление и восхищение. Суть избранного сюжета в том, что человек, стоящий на коленях, внушает всем остальным глубокое уважение, — кажется, что они сами готовы стать перед ним на колени. Подпись под второй гравюрой:

Героизм добродетели.

Третья гравюра

Часть II, письмо X

Сцена происходит в номере гостиницы, в отворенную дверь видна другая комната. У камина, за столом, на котором горят две свечи, сидит милорд Эдуард в халате, перед ним лежат несколько распечатанных писем и один еще не распечатанный пакет. Уронив от удивления руку, в которой зажато письмо, Эдуард смотрит на вошедшего в комнату молодого человека в верхней одежде, в шляпе, надвинутой на глаза; в одной руке у гостя шпага, другою он с запальчивым и угрожающим видом указывает на шпагу англичанина, положенную им на кресло подле себя. Англичанин левой рукой делает резкий жест, выражающий холодное презрение. В то же время он смотрит на горячего юношу с явным состраданием, взгляд его способен образумить безумца, и поза последнего должна показывать, что он уже начинает приходить в себя.

Подпись под третьей гравюрой:

Ах, молодой человек! Ведь это твой благодетель!

Четвертая гравюра

II, письмо XXVI

Сцена происходит на улице, перед домом подозрительного вида. Дверь отворена. На крыльце лакей освещает дорогу двумя канделябрами. В нескольких шагах от двери дожидается наемная карета, кучер распахнул дверцу, к карете направляется молодой человек. Это Сен-Пре, выходящий из притона разврата; весь его вид свидетельствует о раскаянии, унынии и подавленности. Одна из обитательниц притона провожает его до улицы, в ее прощании с Сен-Пре видны ликование, разнузданность и наглое самодовольство восторжествовавшей искусительницы. Удрученный скорбью и стыдом, он не обращает на нее внимания. Из окон смотрят молодые офицеры и две-три подруги той женщины, что стоит у подъезда. Зрители эти рукоплещут и выкрикивают насмешливые поздравления, глядя на идущего Сен-Пре, но он их не замечает, не слышит их слов. В повадках женщин и беспорядке их одежды должно царить бесстыдство, не оставляющее никакого сомнения в том, что они собою представляют, и это еще более выделяет уныние, владеющее главным персонажем.

Подпись под четвертой гравюрой:

Стыд и угрызения совести мстят за поруганную любовь.

Пятая гравюра

Часть III, письмо XIV

Сцена происходит ночью, в спальне Юлии; кругом беспорядок, обычный в комнате больного. Юлия, заболевшая оспой, лежит в постели; у нее жар. Полог задернут неплотно. Видна свисающая с кровати рука, к которой приник поцелуем Сен-Пре; почувствовав его поцелуй, Юлия другой рукой отдергивает полог и, узнав своего друга, смотрит на него, удивленная, взволнованная, готовая броситься к нему. Сен-Пре стоит на коленях у постели и, схватив руку Юлии, целует ее в порыве скорби и любви, — видно, что он не только не боится заразиться страшной болезнью, но хочет этого. Клара, стоящая с зажженной свечой, замечает движение Юлии и, взяв Сен-Пре за руку, отрывает его от печального свидания, чтобы насильно увести из комнаты. В это время к изголовью кровати подходит горничная, уже немолодая женщина, и старается удержать Юлию. Надо каждое действующее лицо показать в движении — очень жизненном, быстром, и чтобы в изображаемый момент все они составляли единое целое.

Подпись под пятой гравюрой:

Заражение во имя любви. [375] Заражение во имя любви.  — В оригинале буквально: «Прививка любви». Коэнде писал Руссо, что в этом названии гравюры усматривают двусмысленность, и предлагал изменить его. Однако Руссо ответил, что другого названия придумать не может и скорее согласится изъять эту гравюру. — (прим. Е. Л.).

Шестая гравюра

Часть III, письмо XVIII

Сцена происходит в комнате отца Юлии, барона д'Этанж. Юлия сидит на стуле, рядом — пустое кресло: отец, встав с него, бросился на колени перед дочерью и, сжимая ее руки, проливает слезы; поза его выражает горячую мольбу. Юлия смотрит на него смущенным, взволнованным, скорбным взглядом; по ее утомленному лицу понятно, что она долго и тщетно пыталась поднять отца с колен или хотя бы высвободить свои руки, но, чувствуя свое бессилие, откинула голову на спинку стула, — видно, что она близка к обмороку, руки ее все еще протянуты к отцу. У барона д'Этанжа должен быть облик почтенного человека, седые волосы и, несмотря на умоляющую позу, военная выправка, в которой есть что-то благородное и гордое.

Подпись под шестой гравюрой:

Отеческая власть.

Седьмая гравюра

Часть IV, письмо VI

Сцена происходит в аллее, ведущей к усадьбе; в нескольких шагах от решетчатых ворот остановилась почтовая карета: на козлах сидит кучер, на запятках привязан чемодан. Расположение фигур в этой гравюре очень простое и все же требует большой выразительности. Тут необходимо дать пояснение.

Друг Юлии возвращается из долгого путешествия, и, хотя муж знает, что до его женитьбы Сен-Пре был счастливым любовником Юлии, он так доверяет благородству их обоих, что сам пригласил Сен-Пре в свой дом. Минута прибытия Сен-Пре и служит сюжетом гравюры. Поцеловав друга, Юлия берет его за руку и представляет своему мужу, который подходит к ним, желая, в свою очередь, обнять Сен-Пре. Г-н де Вольмар, человек по натуре холодный и степенный, должен тут иметь лицо открытое, почти улыбающееся, взгляд спокойный, внушающий доверие.

Сен-Пре, одетый в дорожное платье, подходит к г-ну де Вольмару с почтительным видом; хотя в нем и чувствуется некоторая принужденность и смущение, но нет ни тягостной угрюмости, ни подозрительного замешательства. Что касается Юлии, то у нее и в выражении лица, и во всем облике столько невинности и чистосердечия, что в это мгновение открывается вся ее душевная чистота. Юлия должна смотреть на мужа со скромной уверенностью, во взгляде ее — умиленная признательность за великое доказательство уважения, которое он дал ей, и сознание, что она того достойна.

Подпись под седьмой гравюрой:

Доверие прекрасных душ.

Восьмая гравюра

Часть IV, письмо XVII

Тут надо с величайшей точностью изобразить пейзаж. По-моему, лучше всего может о нем дать понятие отрывок из письма, в котором он описывается:

«С полчаса мы шли по извилистым тропинкам, плавно поднимавшимся в тени дерев и скал, — единственным неудобством пути была его продолжительность. Уединенное сие место осталось все таким же диким, пустынным, но полным красот, кои пленяют чувствительные души, а другим кажутся ужасными. В ста шагах от нас горный поток, образовавшийся от таяния снегов, мчал свои мутные воды, с шумом перекатывая камни, песок и тину. Позади нас тянулась цепь неприступных скал, отделяющая площадку, где мы находились, от тех альпийских высот, кои именуются ледниками, ибо со дня сотворения мира их покрывают огромные и непрестанно возрастающие пласты льда. Справа была печальная сень темных елей. Слева, за бурным потоком, зеленела дубовая роща, а под нами, под отвесным обрывом, раскинулась водная ширь Женевского озера, простирающаяся в лоне Альп, — она отделяла нас от богатых берегов кантона Во, картину коего венчали величественные вершины Юры.

Среди всех этих высот и чудесных ландшафтов то место, где мы находились, пленяло очарованием приветного сельского уголка: несколько ручейков бежали тут из-под утесов и несли по зеленому склону кристально чистые струи свои; несколько плодовых деревьев-дичков склоняли ветви над нашими головами, нетронутая земля была покрыта травой и цветами. Сравнивая столь милый и мирный уголок с окружающими его картинами, я думал, что сие пустынное место кажется приютом, где могли бы укрыться двое влюбленных, кои одни спаслись от погона и землетрясения».

К этому описанию надо добавить, что почти на краю площадки должны находиться две глыбы, упавшие с вершины гряды, — они могут служить столом и сиденьем; вдали виден берег Женевского озера, в стороне кантона Во, и разбросанные на нем селения, — во всяком случае, необходимо, чтобы одно из них виднелось напротив описанной выше площадки.

На площадке стоят Юлия и Сен-Пре, единственные персонажи этой гравюры. Положив руку на одну из каменных глыб, Сен-Пре другой рукой указывает на буквы, вырезанные на обрывах утесов, окружающих площадку. Он с жаром что-то говорит Юлии; взгляд Юлии выражает умиление, которое вызывают у нее и речи ее друга, и то, что он показывает ей; но вместе с тем видно, что добродетель в ней сильнее всего и не страшится опасных воспоминаний.

Между восьмой гравюрой и первой — промежуток в десять лет, за это время Юлия стала женой и матерью; ранее было сказано, что в девушках она позволяла себе несколько пренебрегать нарядами, отчего становилась еще милее; став замужней женщиной, она одевается более тщательно. Такою и следует ее изобразить на седьмой гравюре, а здесь она появляется без уборов, в утреннем платье.

Подпись под восьмой гравюрой:

Памятники былой любви.

Девятая гравюра

Часть V, письмо III

Гостиная; семь персонажей. В глубине слева — стол, накрытый для чая, на нем три чашки, чайник, сахарница и т. д. Вокруг стола сидят: лицом к переднему плану г-н де Вольмар, по правую руку от него, вполоборота, — Сен-Пре с газетой в руках; тому и другому видно, что делается в комнате.

Справа, также в глубине, сидит г-жа де Вольмар, занятая вышиванием; рядом с нею горничная плетет кружева; подушечку для плетения подпирает спинка другого стула, пониже, на котором сидит Генриетта. Горничная та же самая, что изображена на одиннадцатой гравюре, — она моложе той, которая показана на пятой гравюре. В семи-восьми шагах как от тех, так и от других на переднем плане сидят за круглым столиком и смотрят гравюры в альбоме два мальчугана. Старший с увлечением разглядывает картинки и показывает их младшему, но тот украдкой перебирает бирюльки, прячась за приподнятой крышкой альбома. Девочка, постарше их — лет восьми, встала со своего стульчика, и на цыпочках проворно идет к мальчуганам. Она что-то говорит властным тоном, указывая одной рукой на картинку, на которой развернута книга, — в другой руке у нее шитье.

Надо показать, что г-жа де Вольмар, оторвавшись от вышивания, смотрит на проделки детей; мужчины, прервав чтение, смотрят на г-жу де Вольмар и троих малышей. Горничная продолжает плести кружева.

Дети заняты своими делами, а трое зрителей смотрят на них с ласковым вниманием — в особенности мать должна казаться охваченной сладостным умилением.

Подпись под девятой гравюрой:

Утро на английский лад.

Десятая гравюра

Часть V, письмо IX

Комната в трактире. Конец ночи. Уже обозначаются очертания предметов, но в сумраке они еще едва видны.

Внезапно пробудившись от тяжелого сна, Сен-Пре соскочил с постели, поспешно набросил на себя халат. Лицо его выражает ужас, он взволнованно ходит по комнате и делает резкие жесты, словно отгоняя от себя фантастические видения. Он ощупью пытается найти дверь. Очень темный тон гравюры, выразительная поза Сен-Пре и его испуганное лицо должны создавать впечатление зловещее и вызывать у зрителей ощущение страха.

Подпись под десятой гравюрой:

Куда ты хочешь бежать? Призрак — в сердце твоем.

Одиннадцатая гравюра

Часть VI, письмо II

Сцена происходит в гостиной. У камина, где разведен огонь, за столиком сидят г-н де Вольмар, лицом к переднему плану, а напротив него — Сен-Пре, фигура которого видна сбоку, так как он передвинул свой стул; лица не видно — оно обращено к г-ну де Вольмару.

На полу валяется упавшая со столика шахматная доска, шахматы разлетелись во все стороны. Клара, наполовину умоляя, наполовину поддразнивая, подставляет Сен-Пре щеку, предоставляя ему право наказать ее за проказу поцелуем или пощечиной — на выбор. О том, что именно Клара опрокинула шахматы, свидетельствует ракетка, которую она держит в руке. Она тянет Сен-Пре за рукав, упрашивая его повернуться к ней, но он упрямится и сидит, сердито опустив голову, не желая смотреть на Клару. Падение шахматной доски не вызвало грохота, — надо изобразить складную сафьяновую доску, которая закрывается, как книга, и нарисовать ее лежащей у ножки стола в полураскрытом виде.

На переднем плане — вторая женская фигура, в которой по фартуку можно узнать горничную; подле нее на стуле лежит ракетка. В поднятой руке горничная держит волан, другой рукою как будто расправляет на нем перышки, а сама исподтишка смотрит, улыбаясь, на сцену, происходящую около камина.

Госпожа де Вольмар сидят, закинув руку на спинку их кресла, словно хочет расположиться поудобнее в качестве зрителя, а пальцем грозит горничной, чтобы она не засмеялась и тем не смутила участников этой сцены.

Подпись под одиннадцатой гравюрой:

Клара! Клара! Дети поют в темноте, когда им страшно.

Двенадцатая гравюра

Часть VI, письмо XI

Спальня, в убранстве которой видна изящная простота, но нет никакой роскоши; на каминной полке горшки с цветами. Полог полураздвинут, складки подхвачены шнурами. Видно, что Юлия, мертвая, простерта на постели, ее уже обрядили в красивые одежды. В комнате много народа — мужчин и женщин, те, кто ближе к кровати, опустились на колени, остальные стоят, некоторые сложили молитвенно руки. Все смотрят на умершую Юлию с тоской и страстным волнением, словно все еще ищут в мертвом теле признаки жизни.

Клара стоит у постели, подняв лицо к небу. Из глаз ее бегут слезы. Она что-то говорит, а по ее лицу видно, что слова эти проникнуты пламенной силой. Обеими руками она держит богато расшитое покрывало, которое только что поцеловала, и хочет покрыть им лицо умершей подруги.

У изножия кровати стоит г-н Вольмар, весь вид его свидетельствует о глубоком горе и даже о жестокой муке, но он, как всегда, держится спокойно и сосредоточенно.

В этой последней гравюре образ Клары, держащей покрывало, очень важен, и передать его нелегко. Французские моды таковы, что при некотором беспорядке и небрежности одежда не может оставаться пристойной. По-моему, тут подошел бы очень простой утренний пеньюар, заколотый спереди булавкой, а для того чтобы этот наряд не казался убогим, он должен ложиться широкими складками и быть несколько длиннее обыкновенного платья. На груди небрежным узлом завязана простая косынка, без кружев и оборок; на плечо свешиваются выбившиеся из прически локоны или прядь волос. Словом, во всем должен быть виден беспорядок, говорящий об искреннем горе, но беспорядок трогательный, а вовсе не смешной.

Во всякое иное время Клара только хорошенькая, но надо, чтобы в слезах она стала красивой и, главное, чтобы ее облик передавал возвышенное и бурное отчаяние.

Эту гравюру следует оставить без подписи.


Читать далее

ПРИЛОЖЕНИЯ. Перевод Н. Немчиновой

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть