ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В МИРНЫЕ ДНИ

Онлайн чтение книги Юность командиров
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В МИРНЫЕ ДНИ

1

Алексея выписали из госпиталя. Врачи запретили ему всякое физическое напряжение и посоветовали бросить курить; гарнизонную комиссию назначили через месяц. Но Алексею до того надоело валяться на койке и ничего не делать, он до того истосковался по своему взводу, по батарее, что справку в училищную санчасть он смял и выбросил в урну, как только миновал ворота госпиталя.

И когда в жаркий июньский день он еще в шинели и зимней шапке, жмурясь от солнца, шел по училищному двору, сплошь усыпанному тополевыми сережками, а потом шел по знакомому батарейному коридору, то чувствовал, как все радостно замирает в нем.

В кубрике взвода было пустынно, прохладно, окна затеняли старые тополя; золотистые косяки солнца, пробиваясь сквозь листву, лежали на вымытом полу. За открытыми настежь окнами по-летнему неумолчно кричали воробьи.

«Где же дневальный?» — подумал Алексей и тут же увидел Зимина, который с сопением вылез из-за шкафа, держа швабру, как оружие. Вдруг конопатый носик его стремительно поерзал, глаза бессмысленно вытаращились на Алексея, и дневальный, содрогаясь, тоненько чихнул, выкрикивая:

— Ай, пылища!.. — И разразился целой канонадой чихания, фуражка налезла ему на глаза.

— Будь здоров! — засмеялся Алексей. — Ну, привет, Витя!

Зимин был таким же, как прежде, только нос у него донельзя загорел и отчаянно облупился, даже брови и его длинные ресницы стали соломенного цвета. Зимин выговорил наконец:

— Я сейчас эту дурацкую швабру… товарищ старший сержант! — Он спрятал ее за тумбочку и так покраснел, что веснушки пропали на лице его.

— Ну какой я старший сержант сейчас? — сказал Алексей, улыбаясь. — Я ведь из госпиталя.

— Да, да, прямо наказание, столько оказалось замаскированной пыли за шкафом… — заторопился Зимин. — Неужели вам, товарищ старший сержант… операцию делали? — спросил он с робким, нескрываемым сочувствием. — Это правда?

— Это уже прошлое, Витя. Где взвод? Давай сядем на мою койку. Ты разрешаешь, как дневальный?

— Садись, Алеша, пожалуйста, садись. Знаешь, я так понимаю тебя, честное слово! Ты еще не представляешь! А сейчас все готовятся к тактике и артиллерии, ужасно долбят, спасу нет. Вообще, в разгаре экзамены.

— А как Борис Дроздов?

— О, Борис! Не знаешь? — воскликнул Зимин. — Он теперь старшина дивизиона! Ужасно строгий! А Дроздов — он лучше всех по тактике и вообще… А ты, Алеша, как же будешь сдавать?

— Поживем — увидим. Где занимается взвод?

— В классе артиллерии. А ты уже идешь?

Его одолевало нетерпение увидеть взвод. Но перед тем как идти в учебный корпус, он решил заглянуть в каптерку — переодеться — и толкнул дверь в полутемном коридоре; сразу теплый солнечный свет хлынул ему в глаза.

— А-а! Здравия желаю! Здравия желаю! — встретил его появление помстаршина Куманьков. — Прошу, прошу…

В прохладной своей каптерке, свежо пахнущей вымытыми полами, в тесном окружении чемоданов, развешанных курсантских шинелей, аккуратных куч ботинок, сапог и портянок неограниченным властелином восседал за столиком помстаршина Куманьков и, нацепив на кончик толстоватого носа очки, остренько взглядывал поверх них маленькими хитрыми глазами.

— Стало быть, жив-здоров? Руки, ноги на местах, как и полагается? А похудел! — Куманьков сдернул очки, почесал ими нос. — Молодец! — заявил он одобрительно. — Уважаю.

— Что «молодец»? — не понял Алексей.

— Молодец, стало быть, молодец! Я уж знаю, коли говорю.

— Я переодеться пришел, товарищ помстаршина.

— Ничего, ничего. То-то. Я, брат, в курсе. — Куманьков вздохнул понимающе. — Тоже, помню, в германскую в разведку полз. Река, темень. А тут пулемет чешет по берегу. Пули свистят. На берегу пулемет, значит. А я за «языком», стало быть… Приказ. Подползаю ближе, бомбу зажал. Ракета — пш-ш! Пес ее съешь! И щелк! В бедро. Кровища сразу и прочее… Ползу. Застонал. Вдруг слышу: «Шпрехен, шпрехен…» И один выпрыгнул из окопа — и на меня прямо, стало быть. Нагнулся. Морда — что твои ворота. Харя, стало быть. Не понимает, откудова я здесь. Не кинешь же в него бомбу — себя порушишь. Что делать? Снял с себя каску и острием, стало быть, его по морде, по морде его! Оглушил, как зайца. Схватил бомбу — и в окоп ее. Да, приказ для солдата — не кашу уписывать! Тоже знаю… Как же… Не впервой!

Помстаршина снова длинно вздохнул, глубокомысленно собрал морщины на лбу, но Алексей не выдержал — заулыбался.

— В чем дело? Почему улыбание без причины? — спросил Куманьков.

— Да вы же говорили, Тихон Сидорович, что в санитарах служили.

— Это когда я говорил? — насторожился Куманьков. — Такого разговору не было. Разговору такого никогда не было. Выдумываешь, товарищ курсант, хоть ты и герой дня.

— Говорили как-то.

— Мало ли что говорил! Это дело, брат, тонкое! Стало быть, переодеться? Так понимаю или нет?

Помстаршина надел очки, приценивающе озирая Алексея поверх стекол, с суровыми интонациями в голосе спросил:

— Новое обмундирование, стало быть, не получал? Э! Стоп! Что это? Кровь, что ли? — Он недоверчиво привстал. — Ну-ка, ну, подойди. А? Что молчишь?

— Нужно сменить.

— Какой разговор! Размер сорок восемь? Я всегда навстречу иду, — размягченно заверил Куманьков и что-то отметил в своей тетради скрипучим пером. — М-да! Уважаю, потому — геройство. Это авторитетно заявляю. Уважаю. Обязательно. Поди-ка распишись, — приказал он и насупился.

Тщательно проследив, как Алексей расписался, он вслух прочитал фамилию, аккуратно промокнул подпись и, покряхтывая, по-видимому от собственной щедрости, направился к шкафу с обмундированием.

После короткого выбора, в течение которого Куманьков, переживая свою щедрость, безмолвствовал, Алексей переоделся. Он был тронут этой нежданной щедростью зажимистого Куманькова. Обычно тот с беспощадностью хозяйственника отчитывал, пополам с назидательными воспоминаниями о «германской», за каждую порванную портянку. Эти назидательные рассказы Куманькова умиляли всю батарею, ибо были похожи один на другой по героическому своему звучанию. В пылу воспитательного восторга он применял частенько не совсем деликатные слова и всегда заключал свои рассказы стереотипным педагогическим восклицанием: «Вот так-то! В германскую. А ты обмотку, стало быть, носить, как следовает по уставу, не можешь!» Однажды Полукаров, наслушавшись Куманькова, добродушно заметил: «Чтобы быть бывалым человеком, не всегда, оказывается, надо понюхать пороху».

— Спасибо, Тихон Сидорович, — поблагодарил Алексей, одергивая гимнастерку. — Как раз…

— Носи на здоровье. Погоди, погоди… Как же это так, а? — сказал Куманьков. — Это что же, старая рана открылась? Эхе-хе… Это чем же, миной или снарядом?

— Пулеметной пулей от «тигра», Тихон Сидорович.

— Понимаю, понимаю. Из танка, стало быть. Ну иди, иди. Не хворай. Да захаживай, ежели что…

Уже отойдя на несколько шагов от каптерки, Алексей услышал за спиной знакомый командный голос: «Дневальный, ко мне!» — и, изумленный, оглянувшись, сразу же увидел Брянцева. Он шел по коридору, позвякивая шпорами, в щегольской суконной гимнастерке — такие в училище носили только офицеры; узкие хромовые сапоги зеркально блестели; новенькая артиллерийская фуражка с козырьком слегка надвинута на черные брови. Озабоченный докладом подошедшего дневального из соседнего взвода, он не заметил Алексея, и тогда тот позвал:

— Борис!

— Алешка? Ты? Да неужели?.. — воскликнул Борис и, не договорив с дневальным, со всех ног бросился к нему, стиснул его в крепком объятии. — Вернулся?..

— Вернулся!

— Совсем?

— Совсем.

— Слушай, думаю, меня извинишь, что в госпиталь не зашел. Замотался. Поверь — работы по горло!

— Ладно, ерунда.

— Ты куда сейчас?

— В учебный корпус. А ты?

— Я со взводом: опаздывает на артиллерию. Распорядиться надо! Дела старшинские, понимаешь ли…

Лицо его было довольным, веселым, ослепительной белизны подворотничок заметно оттенял загорелую шею, и в глаза бросились новые погоны его: две белые полоски буквой Т.

— Поздравляю с назначением!

— Ерунда! — Борис засмеялся. — Давай лучше покурим ради такой встречи. У меня, кстати… — И он извлек пачку дорогих папирос, небрежным щелчком раскрыл ее.

— Это да! — произнес Алексей.

— Положение обязывает. Хозяйственники снабжают, — шутливо пояснил Борис, закуривая возле открытого окна. — Знаешь, зайдем на минуту на плац — и вместе в учебный корпус. Идет? Да дневальным тут надо взбучку дать — грязь. Не смотрят! У нас ведь как раз экзамены. В жаркое время ты вернулся. А вообще — много изменений. Во-первых, после тебя помкомвзводом назначили Дроздова и сняли через месяц.

— Почему сняли?

— А! За панибратство! — Борис усмехнулся. — Тут майор Градусов и взял «за зебры». Зашел на самоподготовку, а там черт знает! Луц спит мирным образом, Полукаров, задыхаясь, Дюма читает, самого Дроздова нет — в курилке торчит, и помвзвода в курилке. Зимин да Грачевский с двумя курсантами толпу изображают. Градусов сразу: «Список взвода!» Вызвал к себе Дроздова, приказ по батарее — снять! Чернецову влетело жесточайшим образом.

— А как Дроздов?

— Назначили Грачевского.

— Ну вообще-то Грачевский — ничего парень?

Борис поморщился.

— Заземлен, как телефонный аппарат. Дальше «равняйсь!» и «смирно!» ничего не видит. Правда, учится ничего, зубрит по ночам.

Алексей слушал, с наслаждением чувствуя ласковое прикосновение нагретого воздуха к лицу; в распахнутые окна тек летний ветерок — он обещал знойный, долгий день. На солнечный подоконник, выпорхнув из тополиной листвы, сел воробей; видимо, ошалев от какой-то своей птичьей радости, с показной смелостью попрыгал на подоконнике, начальнейше чирикнул в тишину пустого батарейного коридора и лишь тогда улетел, затрещал крыльями в листве. А с плаца отдаленно доносилась команда:

— Взво-од, напра-а-во! Вы что, на танцплощадке, музыкой заслушались?

— Разумеешь? — спросил Борис, швырнув папиросу в окно, и взглянул сбоку. — Голосок Градусова.

Они миновали тихие, прохладные коридоры учебного корпуса. Их ослепило солнце, овеяло жаром июньского дня. Зашагали по песчаной дорожке в глубь двора, к артпарку; от тополей летели сережки, мягко усыпали двор, плавали в бочке с водой — в курилке под деревьями. Здесь они остановились, увидев отсюда орудия с задранными в небо блещущими краской стволами и около них — выстроенный взвод и сержанта Грачевского с нервным, худым, некрасивым лицом, вытиравшего тряпкой накатники. Перед строем не спеша расхаживал Градусов, гибким прутиком щелкал себя по сапогам. Было тихо.

— Сам проверяет матчасть, — сказал Борис. — Все понял?

— Та-ак! — раскатился густой бас Градусова. — Встаньте на правый фланг, Грачевский! Так что ж… теперь все видели, как чистят материальную часть? М-м?! Что молчите? Кто чистил это орудие, шаг вперед!

Из строя неуклюже выдвинулся огромный Полукаров, следом — тонкий и длинноногий Луц. Он нетерпеливо перебирал пальцами, глядел на майора вопросительно.

— Так как же это, товарищи курсанты? Как это? Вы что же, устава не знаете? — с расстановками начал Градусов; голос его не обещал ничего хорошего. — Помкомвзвода приказал вам почистить орудие — а вы? Прошу ответить мне: кто… учил… вас… так… чистить… орудия? — проговорил он, рубя слова. — Вы что, на фронте тоже так? А? Вы ответьте мне!

И указал прутиком на Луца.

— Товарищ майор, извините, я не фронтовик, — ответил Луц, шевеля пальцами. — Я из спецшколы.

— Из спецшколы? А кто в спецшколе учил вас так относиться к материальной части? Кто вам всем, фронтовикам, стоящим здесь, — Градусов возвысил голос, — дал право так разгильдяйски относиться к чистке матчасти? Государство тратит на вас деньги, из вас хотят воспитать настоящих офицеров, а вы забываете первые свои обязанности! Это ваше орудие! Пре-е… Предупреждаю, помкомвзвода! Впредь поступать буду только так! Плохо почищены орудия — чистить их будете сами. Лично! Коли плохо требуете с людей.

Взвод молчал. Грачевский кусал жалко дергавшиеся губы, не мог выговорить ни слова.

— Здорово он вас тут!.. — насмешливо сказал Алексей.

— А ты не возмущайся раньше времени, — ответил Борис, весь подбираясь. — Пойду доложу.

И, поправив фуражку, строевым шагом подошел к Градусову; смуглое лицо Бориса вдруг преобразилось — выразило подчеркнутую строгость и одновременно готовность на все, — и летящим великолепным движением он поднес руку к козырьку.

— Товарищ майор, разрешите обратиться?

— Что вам, старшина?

— Товарищ майор, преподаватель артиллерии приказал передать Грачевскому, что он ждет взвод на консультацию. Занятия начались.

Градусов прутиком ткнул в сторону орудия.

— Полюбуйтесь, старшина, небрежно, очень небрежно чистит взвод орудия! Вам тоже делаю замечание, проверяйте чистку материальной части, лично проверяйте!

— Слушаюсь, товарищ майор! Сержант Грачевский! Прошу зайти ко мне в каптерку после занятий.

— Слушаюсь…

Градусов, опустив брови, сощурился на часы.

— Старшина, вызвать ко мне командира взвода!

— Слушаюсь! — Борис кинул руку к козырьку, четко щелкнул шпорами.

— Помкомвзво-ода! Ведите людей! В личный час снова все на чистку орудий. Пыль в пазах, сошники не протерты. Ведите строй!

Сержант Грачевский, бледный, потный, будто ничего не видя перед собой, вышел из строя на несколько шагов, задавленным голосом отдал команду. Взвод, как один человек, повернулся и замер. Тогда Градусов, отступив к правому флангу и сузив глаза, словно нацелился в носки сапог.

— Отставить! У вас что — горло болит? Повторите команду! Вы не девушке в любви объясняетесь! Не слышу волевых интонаций!

— Взвод, напра-аво! — снова нараспев подал команду Грачевский, усиливая голос.

— Отставить! Забываете устав!

Грачевский, еле владея собой — прыгал подбородок, — поправился тотчас:

— Разрешите вести взвод?

— Ведите! Почему так неуверенно? Что это с вами? Ведите!

— Взвод, ша-а-гом…

— Отставить! — Градусов прутиком хлестнул воздух. — Бего-ом марш!

Когда же взвод скрылся за тополями, майор сломал прутик, бросил его в пыльные кусты сирени, медленной, утомленной походкой двинулся к зданию училища. Он был недоволен и раздражен, хотя в глубине души ему нравился этот первый взвод; он хорошо понимал, что во фронтовиках дивизиона заложена скрытая, как пружина, сила, и если силу эту подчинить своей воле, то она может дать нужные результаты.

Однако он был твердо убежден, что лучше перегнуть палку, чем впоследствии сторицей перед самим собой отвечать за свою мягкотелость, ибо жизнь однажды жестоко ударила его, после чего он едва не поплатился всей своей безупречной репутацией двадцатипятилетней службы в армии.

Подходя к подъезду, Градусов вспомнил ответ певучеголосого курсанта («Я, извините, товарищ майор, из спецшколы») — и, вспомнив, как тот перебирал пальцами, рассмеялся негромким, глуховатым смехом; этот смех сразу изменил его лицо, сделал его на миг домашним, непривычно мягким.

Когда же майор входил в расположение дивизиона, он не смеялся, лицо его снова приняло суровое, недовольное выражение.



В тяжелую пору сорок первого года Градусов командовал батареей 122-миллиметровых орудий.

Батарея стояла под Львовом, на опушке березового урочища, и вступила в бой в первые же дни, прикрывая спешный отход стрелкового полка.

Глубокой ночью немецкие танки прорвались по шоссе, обошли батарею, отрезали тылы, на каждую гаубицу оставалось по три снаряда. Связь с дивизионом и полком была прервана. В ту ночь перед рассветом было удивительно тихо, вокруг однотонно кричали сверчки, и вся земля, казалось, лежала в лунном безмолвии. Далеко впереди горел Львов, мохнатое зарево подпирало небо, гасило на горизонте звезды, а в урочище горько, печально пахло пороховой гарью, и с полей иногда тяжелой волной накатывал запах цветущей гречихи.

В эту ночь никто не спал на батарее. Солдаты, с ожиданием прислушиваясь, сидели на станинах, украдкой курили в рукав, говорили шепотом — все видели, как багрово набухал горизонт по западу.

В тягостном молчании Градусов обошел батарею и, отойдя от огневой, сел на пенек, тоже долго глядел на далекое зловещее зарево, на близкие немецкие ракеты, что, покачиваясь на дымных стеблях, рассыпались в ночном небе. Слева на шоссе слабо, тонко завывали моторы, а быть может, все это казалось ему — звенело в ушах после дневного боя. Четыре бы новеньких тягача, тех самых, что остались в тылу, отрезанные немецкими танками, — и он решился бы на прорыв без колебаний.

— Лейтенант Казаков! — позвал Градусов, соображая, как быть теперь.

Старший на батарее лейтенант Казаков, лучший строевик полка, молчаливый, в изящных хромовых сапожках, на которых по-мирному тренькали шпоры, сел на траву возле.

— Кидают, а? — глухо сказал Градусов, кивнув на взмывшую ракету, а затем, всматриваясь в молодое спокойное лицо Казакова: — В кольце мы? Так, что ли, Казаков?

— В кольце, — ответил Казаков, сплюнув в сторону ракеты.

— Что ж, Казаков, — Градусов сбавил голос, — надо выходить… До рассвета надо выходить. Как думаешь? Идем-ка в землянку.

— Надо выходить, — ответил Казаков.

В землянке зажгли свечу, загородили вход плащ-палаткой, Градусов развернул карту; медлительно и расчетливо выбирал он место прорыва, навалясь широкой грудью на орудийный ящик, водя карандашом по безмятежно зеленым кружкам урочищ. Было решено через полчаса снять весь личный состав и пробиваться к своим, к стрелковому полку, орудия подорвать, прицелы унести с собой, последние снаряды израсходовать.

— Матчасть подорвать, Казаков. Оставите с собой одного командира орудия. Я вывожу людей. Место встречи — Голуштовский лес. В Ледичах. Все ясно?

Казаков ответил:

— Все ясно. — Вздохнув, отвинтил крышку фляжки, отпил несколько глотков.

— Что пьешь?

— Водка. Вчера старшина привез. Где-то теперь наш старшинка? — сказал Казаков.

Тогда Градусов взял из его рук фляжку и вышвырнул ее из землянки, металлически проговорил:

— Точка! Голову на плечах иметь трезвой! И шпоры снять! Не на параде!

Они вышли. Было тихо. Густой запах гречихи тек с охлажденных росой полей; лунный свет заливал урочище, омывая каждый листок застывших берез. И только слева, на шоссе, отдаленно урчали моторы и изредка свет фар косо озарял безмолвные вершины деревьев. Оттуда совсем рядом, оставляя шипящую нить, всплыла ракета, упала впереди орудий, догорая на земле зеленым костром.

— Подходят, — сказал Казаков и зачем-то подтянул голенища своих хромовых сапожек.

— Открыть огонь по шоссе! — Все поняв, Градусов рванулся к первому орудию и особенным, высоким и зычным голосом скомандовал: — Ба-атарея-а! По шоссе три снаряда, за-алпами-и!..

Лунное безмолвие ночи расколол грохот батареи, огненные конусы трижды вырвались из-за деревьев, разрывы потрясли урочище, осыпая листья, росу с берез. И наступила до боли в ушах тишина, даже затаились сверчки. Батарея была мертва.

— Приступать, Казаков! — хриплым голосом крикнул Градусов. — Батарея, за мной! Рассыпаться цепью!

А через сутки Градусов вывел в Голуштовский лес двенадцать человек, оставшихся от батареи, — девять он потерял при прорыве из окружения. Когда же вошли в маленькую деревушку Ледичи, битком набитую тылами и войсками, и увидели под беленькими хатами запыленные штабные машины с рациями, орудия и танки, расставленные на тесных дворах и замаскированные ветвями, верховых адъютантов с серыми от усталости лицами, когда увидели солдат, угрюмых, подавленных, сидящих в тени плетней, — Градусов вдруг почувствовал себя так, словно был обезоружен и гол; и это чувство обострилось позднее.

В Ледичах он не сразу нашел штаб полка. Майор Егоров, большой, пухлый, с глазами навыкате и непроспанным лицом, сидел за столом и, макая сухарь в чай, завтракал. Он страдал болезнью печени. Ледяным взглядом встретив на пороге Градусова, командир полка отчужденно спросил:

— Где батарея?

Градусов объяснил. Егоров отодвинул кружку так, что выплеснулся чай, ударил кулаком по столу.

— Где доказательства? Под суд, под суд отдам! Оставить батарею! Без батареи ты мне не нужен!

— Я готов идти под суд, — также заражаясь гневом, проговорил Градусов. — Разрешите повторить: лейтенант Казаков остался, чтобы подорвать орудия. Я вывел из окружения двенадцать человек.

Егоров поднялся, качнув стол.

— А если он не подорвет и не вернется?

— Он вернется, — повторил Градусов. — Я знаю этого офицера.

Лейтенант Казаков вернулся на вторые сутки — пришел без фуражки, обросший, с глубоко ввалившимися щеками, гимнастерка была порвана на локтях, он едва стоял на ногах, пьяно пошатываясь. Сержант, сопровождавший его, сначала выпил котелок воды, обтер потрескавшиеся губы, после того доложил Градусову одним выдохом:

— Вот, — и вынул из вещмешка три прицела.

— Где четвертый?

— Мы не успели… — Казаков в изнеможении лег на траву под плетень. — Танки и автоматчики вошли в урочище.

С перекошенным лицом Градусов шагнул к Казакову, трясущимися от бешенства руками рванул кобуру ТТ.

— Расстреляю сукина сына! Под суд, под суд за невыполнение приказа! Под суд!..

А Казаков, лежа под плетнем, глядел на Градусова снизу вверх усталыми и презрительными глазами.



В боях под Тернополем Градусов был ранен — маленький осколок мины застрял в двух сантиметрах от сердца. Три месяца провалялся он на госпитальной койке, а после выздоровления был направлен в запасной офицерский полк, и здесь, в тылу, в запасном полку, пришло наконец долгожданное звание «майор». И, как фронтового офицера, его послали работать в училище.


2

Дежурные и дневальные хорошо знали, когда приходил в дивизион Градусов. Ровно в девять утра в проходной будке появлялась грузная фигура майора, и тут начинались последние лихорадочные приготовления. Дежурные по батареям выглядывали в окна, взволнованно, точно певцы, откашливались, готовясь к уставному докладу; дневальные одергивали противогазы, расправляли складки у ремня и затем застывали возле тумбочек с выражением озабоченности, давно изучив все привычки командира дивизиона. Миновав проходную, он направлялся к орудиям батарей, после чего шел к училищному корпусу — осмотреть туалет и курилку. Если по дороге от орудий к корпусу Градусов срывал сиреневый прутик и на ходу угрюмо похлопывал им по голенищу, это означало: майор недоволен. При виде этого сорванного прутика напряжение предельно возрастало: красные пятна выступали на лицах дежурных, невыспавшиеся дневальные зевали от волнения.

Потом широкая парадная дверь распахивалась — и майор Градусов входил в вестибюль.

— Дивизио-он, сми-ир-но-о! — громовым голосом подавал команду дежурный, со всех ног бежал навстречу и, остановившись в трех шагах, придерживая шашку рукой, щелкнув каблуками, напрягаясь, выкрикивал: — Товарищ майор, вверенный вам дивизион находится на занятиях, за ваше отсутствие никаких происшествий не произошло! Дежурный по дивизиону сержант…

— А-атставить! — Градусов взмахивал прутиком. — Что ж вы, понимаете? Руку как коромысло к козырьку поднесли, докладываете, а в курилке грязь, окурки. Безобразие! Что делают у вас дневальные?

— Товарищ майор…

— Можете не отвечать! Следуйте за мной, дежурный! — И, пощелкивая прутиком, проходил в первую батарею.

Здесь, выслушав доклад дневального, Градусов басовито командовал:

— Отодвинуть кровати и тумбочки!

Суетясь, дневальные отодвигали кровати и тумбочки — поднималась возня во всей батарее.

— А теперь сами проверьте, как вы несете службу, — прутик Градусова скользил по выемам плинтусов. — Вы за чем следите, дежурный? Грязь! Что делают у вас дневальные?

Затем начинался осмотр тумбочек: командир дивизиона проверял, нет ли чего лишнего, не положенного по уставу в имуществе курсантов. Через несколько минут батарея, где только что все блестело, все, казалось, было прибрано и разложено по местам, напоминала склад писчебумажных принадлежностей — все койки были завалены книгами и тетрадями.

После этого дотошно, скрупулезно, педантично проверялась чистота умывальной, туалета, и майор Градусов, вытерев платком крепкую короткую шею, бросив прутик в урну, приказывал навести строжайший порядок и тогда поднимался по лестнице в канцелярию дивизиона. До самых дверей его сопровождала унылая фигура дежурного. И, только получив последнее приказание — вызвать немедленно командиров взводов, — дежурный с облегчением бежал в вестибюль к телефону, в то время как в батареях шла работа: дневальные вновь мыли полы, лазили со швабрами в самые дальние углы, до блеска протирали плинтусы.

Но бывали и счастливые дни — прутик не срывался, и тогда Градусов без единого замечания поднимался к себе. Это означало: орудия дивизиона безупречно чисты, летние курилки идеальны. В эти редкие дни было необычно спокойно в батареях, и, пораженные тишиной, дневальные переговаривались между собой: «Вроде температура спала, нормальная».

Как раз в тот жаркий, безоблачный день, когда дневалил Витя Зимин, налетела гроза; она была тем более неожиданной, что Градусов вошел без прутика. Он выслушал доклад покрасневшего от волнения Зимина и дал вводную:

— Дневальный! В батарее пожар! Ваши действия? Горит шкаф с противогазами!

— Я должен взять… огнетушитель и… погасить, — запинаясь, начал объяснять Зимин и посмотрел на огнетушитель. — По правилам противопожарной безопасности…

— Именно — как? Я повторяю — горит шкаф. Как вы ликвидируете пожар?

Витя Зимин потоптался в замешательстве. Он уже не вполне понимал, чего хочет от него командир дивизиона. Глаза его больше обыкновенного стали косить, на лбу бисеринками выступил пот.

— Как, я спрашиваю? — повторил майор. — Что же вы стоите, дневальный? Шкаф горит, пламя перебросилось на тумбочки! Ваши действия?

Витя сглотнул и сказал:

— Я… беру огнетушитель. Ударяю колпаком о пол.

— Как, я спрашиваю? Покажите!

У Вити Зимина ослабли ноги, но внезапно на его веснушчатом лице появилось выражение отчаянной решимости, и, побледнев, он кинулся к огнетушителю, сорвал со стены, однако до того волновался — не удержал его, огнетушитель выскользнул из рук. Колпачок ударился об пол. И сейчас же белая неудержимая струя с ревом выскочила из недр огнетушителя, захлестала в дверцу шкафа, послышался скандальный звон разбиваемых стекол; на полу бешено закипела пена. Сметаемые струей, полетели к стене книги, с грохотом упала тумбочка.

— Отставить! — загремел Градусов. — Отставить!

Витя Зимин выдавил шепотом:

— Я… тушу… нечаянно…

— Отставить! Вынести огнетушитель в коридор! Сейчас же!

Разбрызгивая пену, обливая стены и полы, Витя Зимин при помощи дежурного вынес огнетушитель в коридор, в полной растерянности прислонил его к стене.

Расставив ноги, майор Градусов ошеломленно глядел на него из-под опущенных бровей, точно не зная, что же сейчас делать.

— Хорошо, — наконец проговорил он не очень ясно. — Что же вы, Зимин, а? Ну ладно, ладно. — И, подозвав застывшего в отдалении дежурного, приказал: — Убрать все! Навести образцовый порядок.

Он направился к лестнице, но тут взгляд его остановился на стеклянной банке, валявшейся в пене возле опрокинутой тумбочки.

— Что за банка? Откуда?

— С вареньем. Мне мама прислала, — пролепетал Зимин, — моя…

— И тумбочка ваша?

— Моя.

— Принести сюда тумбочку!

Шагая через пену, Витя Зимин принес тумбочку, поставил ее перед Градусовым, несмело поднял свои косящие от волнения глаза. Тумбочка была вся в пене. Он думал, что это спасет его, но ошибся.

Градусов с кряхтением нагнулся, двумя пальцами вытащил из тумбочки мокрый пакет с печеньем, вслед за этим кулек с конфетами; затем зеленую школьную тетрадь, совершенно сухую. При виде этой тетради Зимин подался к Градусову, сейчас же проговорил тоненько и жалобно:

— Товарищ майор…

— Вы любите сладкое? — тихо спросил Градусов, указывая на печенье и конфеты. — Откуда это?

— Это… мама прислала посылку, — сникая весь, прошептал Зимин. — Товарищ майор, а это… не надо. Это дневник.

— Вы ведете дневник? — проговорил Градусов. — Это дневник? Конечно, я вам верну этот дневник, хорошо. Потом зайдите ко мне.

Больше он ничего не сказал.



На обложке написано аккуратным почерком:

«Дневник Виктора Зимина. 1944–1945 гг.».

«Ну, вот и я, самый ярый противник дневников и вообще записей своих личных мыслей на бумагу, начал писать дневник. Начал не потому, что мне не с кем поделиться мыслями, нет!!! Просто для самого себя. На носу экзамен на аттестат зрелости! Очень интересно будет потом, когда я стану офицером, прочитать это, посмеяться над тем, каким я был в прошлом, какие мысли у меня были.

15.5-44.

Литература — моя любимая! Зашел разговор о вере Толстого. Верить в бога — это происходит от недостатка душевных качеств у людей. Ведь верить можно во что угодно. Об этом и говорил Лев Н. Толстой: «Вот вы и вера». Я в этом согласен с Л. Н., а непротивление — этого не могу понять. Как мог Л. Н. верить в это! Сейчас война идет, бить фашистов до победы! Какое же это непротивление?

Жить и бороться, любить Зину — разве может быть что-либо лучше этого!

25.5-44.

Встретил сержанта Ж. Тот сказал, что, кажется, приехала Зина. Во всяком случае, он видел косы. Оказалось, не она, и сержант долго извинялся.

28.5-44.

Ура! В Белоруссии наступление. Бьют немцев вовсю! Был салют.

29.6-44.

Майор Коршунов снимал серж. Ж. с помкомвзводов. «Вы думаете, из-за вас, серж., буду марать шесть лет своей службы в армии? Ошибаетесь!» Серж. сказал мне: «Для меня наступил период жестокой реакции, как написали бы в романе».

30.6-44.

Вечер. Дождь. Смотришь вокруг, слушаешь, вдыхаешь свежий воздух, и становится на душе как-то спокойно и грустно. От этого все воспринимается острее и глубже, и спокойствие у меня сменяется тихой тревогой, когда опять и опять начинаешь думать о Зиночке. Я каждый день жду, что Зина приедет. А сам ведь понимаю — не приедет. Она, конечно, по-своему права. (О Зине Григорьев сказал: «У-у, характер!»)

Ну ладно. Хватит. Это действительно как у мальчишки получается.

В разговоре сказал Славке: «Ведь мы с Зинушей опять поссорились!» — и сказал это с дурацкой, конечно, улыбкой и, наконец, покраснел. Глупая привычка! Когда я перестану краснеть? Краснели ли великие люди? Как-то не вяжется.

1.7-44.

Оставалось две минуты. Две минуты учения в спецшколе! Подумать только! Преподаватель, капитан П., вышел из класса. Невыразимое чувство радости. Хочется кричать, выражая восторг. Прощай, спецшкола!

Будем ожидать распределения по артучилищам! Ура, впереди — неизвестное. Я люблю неизвестное. С какими встретишься людьми? Я люблю мужественных людей.

4.7-44.

Вдруг возле спецшколы встретились с Зиной! Покраснел, как лопух и осел! О прошлой ссоре ни слова, а потом вспомнили, поговорили и посмеялись. Зина ужасно загорела. Волосы совсем как рожь. Шли куда глаза глядят, а попали на «Свинарку и пастуха» в «Ударнике». Я, как военный, без очереди раздобыл билеты, и Зина даже изумилась: «Ого! Ты настоящий кавалер!» А почему нет?

Веселая, жизнерадостная картина. Мы смеялись, смотрели на экран… и друг на друга…»

В дверь постучали.

— Да, войдите!

— Товарищ майор, ваше приказание выполнено. Лейтенант Чернецов будет у вас через двадцать минут.

Градусов, не отвечая, в раздумье водил пальцами по кресельным ручкам, а Борис стоял у двери в той позе решительного ожидания, которая говорила, что он готов выслушать следующее приказание.

— Садитесь, старшина, и давайте поговорим. Садитесь, пожалуйста, — с мягкой настойчивостью пригласил майор. — Не стесняйтесь.

Борис сел. С тех пор как он стал старшиной дивизиона, то есть по своему положению на целую голову поднялся над курсантами, Градусов, казалось, приблизил его к себе, но в то же время не допускал эту близость настолько, чтобы быть откровенным.

— Вот что, старшина, мне нравится ваш взвод, — медленно проговорил Градусов и, положив крупную руку свою на страницу Витиного дневника, пояснил точнее: — Во взводе много интересных, способных курсантов, с ясной целью… — Он закряхтел, снова погладил кресельные ручки. — Ну, расскажите мне подробнее о Зимине…

— Я готов отвечать, товарищ майор, то, что знаю, — сдержанно произнес Борис, безошибочно угадывая, что майор сейчас ищет откровенности и ищет ее неловко. Этот порыв у людей, привыкших надеяться на свою власть, мог быть минутным порывом настроения, и Борис знал, что это быстро проходит. — Курсант Зимин очень молод, наивен. В нем еще много детства. Опыта военного — никакого. Правда, начитан. Учится неплохо.

Борис замолк: этот откровенный разговор с командиром дивизиона настораживал его.

— Так, — неопределенно сказал Градусов, кресло под ним скрипнуло. — А скажите… вот меня интересует: Зимин способный курсант? У него есть желание стать офицером?

— Товарищ майор, мне трудно ответить на этот вопрос.

— Вы можете не отвечать. Попросите ко мне курсанта Зимина. Временно подмените его другим дневальным.

Он сказал не «вызвать», а «попросите», и это тоже было непонятно: майор приказывал, но без прежнего жесткого выражения, и взгляд его был размягчен, текуч.

— Слушаюсь! — преувеличенно покорно произнес Борис.

— Подождите, старшина. — Градусов выпрямился за столом. — У вас, старшина, большая власть, — заговорил он глуховатым голосом. — Но вы мало, мало требуете с людей. А я хочу сделать дивизион образцовым. Сегодняшний случай с матчастью непростителен. Вы должны быть безупречны, старшина. Требуйте, тщательно проверяйте выполнение приказаний. И все будет отлично.

— Больше этого не повторится, товарищ майор! — ответил Борис и, выйдя из канцелярии в коридор, подумал озадаченно: «Чудны дела твои!..»

Через несколько минут Зимин постучал в кабинет, вошел робко, доложил о себе, и майор пригласил его сесть; пока же он устраивался на краешке кресла, поправляя тяжелый противогаз, командир дивизиона с откровенным интересом вглядывался в него.

— Во-первых, Зимин, я, голубчик, прошу у вас извинения за то, что прочитал несколько страниц из вашего дневника, — доброжелательно-вкрадчиво начал Градусов. — Ваш дневник… Собственно говоря, не будем говорить о дневнике…

Зимин, краснея, мигнул, выгоревшие ресницы опустились, замерли — мальчишка, обыкновенный мальчишка, с мыслями, видимо, чистыми и светлыми, как камешки на дне ручья. Он ждал, и, казалось, все его внимание было приковано к никелированной крышке чернильницы на столе. У Градусова был сын — с первых же дней войны ушел на фронт, этот спорщик и голубятник, не раз бил соседям стекла; теперь старший лейтенант служил в Германии, самостоятельный человек, Игорь…

— То, что вам мать присылает посылки, — это не беда, — продолжал майор прежним тоном. — Именно, беды в этом нет. Верно ведь? Но вы будущий артиллерийский офицер, вы изучаете уставы и хорошо понимаете: ничего лишнего не должно быть в казарме, тем более продукты. Представьте — мы разведем мышей, мыши разносят заболевания, из-за невинной вашей посылки заболеют люди.

Градусов невольно сбивался на тот тон, каким обычно взрослые говорят с детьми; это была крайность, он понимал, но ничего не мог сейчас с собой сделать: внезапно нежная волна подхватила его, понесла — так этот Зимин напоминал золотистыми своими веснушками прежнего Игоря; так же сидел тот когда-то на краешке стула, сложив руки на коленях, с выражением скрытого нетерпения.

— Вы любите сладкое? Но не держите его в казарме. Перенесите посылку, ну… хотя бы ко мне в кабинет или в каптерку, наконец. Приходите, берите в столовую, пейте чай с вареньем… Кто вам может это запретить? И офицеры пьют чай с вареньем. — Градусов покряхтел. — Вот все, Зимин. Дневник я вам возвращаю. Прочитал лишь несколько страниц… Зина вам пишет? — спросил он тут же участливо. — Она живет в Москве?

Зимин кивнул с опущенными ресницами.

— Ну хорошо, хорошо. Кстати, я вам советую, обратите внимание на физкультуру. Огнетушитель-то вы выпустили, а? Займитесь боксом в секции. Там много фронтовиков из вашего взвода — Дроздов, Брянцев, Дмитриев там… Можете идти.

Оставшись один, Градусов отпустил крючок кителя, устало прошелся по своему кабинету из угла в угол; толстый ковер глушил шаги, и тишина в кабинете была неприятна Градусову, как одиночество. Шагая, он с тоской думал, что, пожалуй, в течение всей его службы в училище не было ни одного случая, чтобы кто-нибудь из курсантов его дивизиона зашел к нему поговорить, посоветоваться, выложить душу… И было ему больно сознавать это.

Он любил курсантов ничего не прощающей любовью, он научился скрывать свои чувства, но и люди скрывали свои чувства от него.


3

Летний разлив заката затопил крыши, четко обозначив верхушки тополей, и в небе было тихо и светло.

В такие июньские вечера покоем, беззаботным уютом охватывает душу. Тогда хочется сидеть где-нибудь на скамейке на прохладном воздухе, курить, глядеть на закат и думать о том, что вокруг тебя живут добрые люди. И непреодолимо потянет туда, где закат, или подумается вдруг, что хорошо бы ехать сейчас по тихой вечерней степи, лежать в сене, слушать сверчков и скрип колес, глядеть, как над тобой покачивается мерцающее небо и рождается ночь. Потом телега спустится под бугор, заплещется вода под колесами, потянет сырым холодом — спящая река, окруженная застывшими кустами, еще хранит в себе багровые отблески на середине, но под обрывами уже скопилась плотная темь; и холодно ногам, зябко всему телу. Телега опять взбирается на бугор, навстречу тянет влажным и внятным запахом ромашки и полыни. Вокруг ночь, полная звезд, запахов холодеющих трав.

И неожиданно далеко впереди, будто на краю света, проблескивают неведомые огоньки и темнеют неясные в ночи силуэты дальних деревьев. Сколько до них километров и долго ли ехать до них?

Двенадцать часов ночи. Был отбой. Везде потушен свет, только горит в коридоре слабая дежурная лампочка.

Гребнин, стягивая сапог, шепотом рассказывает своему соседу по койке:

— Знаешь, читал я в одном журнале, вроде в «Ниве», не помню, интересную вещь. Офицер один, итальянский, в империалистическую войну предложение в министерство внес. Сапог до катастрофы не хватало, так он что же предложил: вместо обуви — солдат закалять, строевую — босиком…

Гребнин снимает гимнастерку, с минуту сидит, притворно позевывая, и наконец спрашивает:

— Оригинально?

— Прекратить раз-говор-чи-ки! — официально и певуче раздается в кубрике команда дневального, в команде его шутливо-грозные нотки. — Кто нарушает? А, опять Гребнин? Саша, если ты сию минуту не перестанешь нарушать, я тебе преподнесу наряд! Как? Да сию минуту будешь у меня мыть полы!

Тонкая и нескладная, как циркуль, фигура дневального Луца, освещенная луной, двигается между койками. На нем противогаз и шашка. Луц останавливается возле кровати Гребнина и угрожающе таращит глаза.

— Саша, опять истории? Люди спать хотят.

Наступает непродолжительное молчание. Весь кубрик точно спит. Везде тишина.

— Дневальный! — доносится сдержанный голос из коридора. Там легкое, осторожное перезванивание шпор, и около тумбочки, облитой луной, появляется тень дежурного по батарее. — Где вы, дневальный? Почему не на месте? Спите, что ли?

— Я на месте, — обиженно хмыкая, отвечает Луц и шагает к тумбочке. — Я не могу стоять на ногах неподвижно… Я не аист, товарищ дежурный.

В кубрике опять тишина. В коридоре слышится начальственный басок дежурного, ему вторит певучий тенорок Луца. Где-то в глубине коридора, должно быть возле лестницы, отчетливо шаркает метла второго дневального — готовятся мыть полы.

А на дворе июньская ночь. На подоконнике и на паркете — синеватые лунные полосы. В окно видны насквозь пронизанные теплым ночным воздухом верхушки тополей. Ярко-багровая луна сидит в ветвях, заглядывая в кубрик, и весь училищный двор наполнен прозрачной синью. Звеняще трещат сверчки. И где-то далеко-далеко, за тридевять земель, играет радио. Откуда это?

Никто в кубрике не спит. Все устали после самоподготовки, но спать не хочется. Чего вообще хочется, неизвестно. Может быть, вспоминается далекое, полузабытое? А может быть, каждый сейчас думает о том, что тебя ждут где-то? Ничего, ничего не известно. Ночь — и все.

На крайней койке возле окна лежит Дроздов, по грудь накрывшись легким одеялом. Он неподвижно глядит перед собой, закинув за голову руки. Рядом, на соседней койке, ворочается Алексей, то и дело подминает под щеку жесткую подушку. Потом откидывает одеяло. В лунном свете его лицо кажется рассеянным.

— Ты не спишь, Толя?

— Нет, — шепчет Дроздов. — Странно, Алеша. Ты слышишь, как кричат сверчки? Очень люблю крик сверчков ночью.

Алексей опирается на локоть и прислушивается.

— Да, — говорит он, — кричат.

— Луна и сверчки, — шепотом повторяет Дроздов. — Не понимаю, что-то в этом есть такое — не передать. И грустно становится почему-то…

Дроздов вынимает руку из-под головы и потягивается, широкая грудь его выгибается, он глубоко вздыхает.

— Ты слушаешь, Алеша? Я помню, у меня был наводчик, Зеньков. Очень угрюмый такой, неразговорчивый парень лет тридцати. Стрелял великолепно. Но слова от него никогда не добьешься. У него погибла невеста в Минске. Так однажды после боя, страшного боя, остановились на берегу реки Псел. Лето на Украине. Я устроил ребят в хате и вышел проверить часового у орудия. Ночь чудесная. Роса. Звезды. Река блестит. Лягушки квакают на берегу. Как будто и войны нет. Подхожу к орудию и вижу: Зеньков сидит на станинах, смотрит на реку, и спина у него трясется. Плачет, что ли? Не понял я сразу. «Что с тобой?» — спрашиваю. Молчит, а сам рукавом лицо вытирает. Сел рядом на станину. Молчу. Долго сидели так. А вокруг лягушки да соловьи — взапуски. Потом спрашиваю: «Зеньков, что же ты?» А он и говорит: «Сержант, вы молодой еще, может, и не понять вам. Кабы в такую вот ночь не знать, что никто тебя не ждет». Понимаешь, Алеша? А мне иногда вот в такие ночи кажется, что меня ждут, — уже другим голосом говорит Дроздов и добавляет задумчиво: — Мне часто кажется, что где-то, в каком-то городе, живет девушка, на какой-то тихой улице, в домике с окном во двор, и что мы обязательно встретимся… У тебя не бывает такого?

Дроздов поворачивает голову, смотрит на Алексея испытующе, черные брови темнеют на его лице.

Алексей не отвечает.

— Ах, да не в этом дело! — приподымаясь, Дроздов тянется к тумбочке, на пол падает сложенная гимнастерка, звякают ордена. — А, черт, нет, курить не буду, — говорит Дроздов, укладывая гимнастерку на тумбочку, и вдруг садится на кровати, охватив руками колено, подставив лицо застрявшей в тополях луне. У него сильные плечи гимнаста, юношески стройная, круглая шея.

Алексей глядит на него с удивлением.

— Не в этом дело, — повторяет Дроздов. — Вот мне кажется иногда, что ждет меня где-то счастье. Может быть, это девушка с тихой улицы. А может быть, еще что. Ведь я до войны думал быть геологом. Понимаешь, ведь многое зависит от того — по правильному ли пути идешь? Ты думал об этом? (Алексей по-прежнему молча кивает.) Ведь что такое офицер? Ведь не красивый мундир, не танцы, не балы, не белые перчатки — помнишь, у Куприна в «Юнкерах»? Все гораздо сложней. За четыре года войны я немного узнал людей, полюбил армию. Но ведь, в сущности, как это мало… Вот у Бориса есть какая-то военная струнка. Он точно родился офицером. А мне, Алеша, хочется вот в такую ночь где-нибудь в горах под крик сверчков расставлять палатку на ночлег, рубить сучья для костра… Сидеть у огня после какого-нибудь тяжелого перехода и знать, что где-то в заросшем липами переулке, за тысячи километров, тебе светят окна.

Алексей — негромко:

— Если это твоя цель, из армии надо уходить.

Дроздов смотрит на молочно-белые, обмытые лунными потоками верхушки тополей, потом проводит ладонью по лбу.

— Ты меня не понял, Алеша. Я говорю о другом. Я говорю о каком-то ожидании после войны. И вот когда за тысячи километров от тебя, где-то в тихом переулке, заросшем липами, тебе светят окна — понимаешь, в этом есть большой смысл! Понимаешь… без них человеку тяжелее в тысячу раз…

— Понимаю. А у тебя есть… эти окна?

— Нет, — сказал Дроздов.

— А были?

— Не знаю, — покачал головой Дроздов. — Не знаю. Очень странно все получилось в детстве. Хочешь, расскажу?

— Да, Толя.

Дроздов задумался, тихонько заговорил:

— Ну вот, послушай, как получилось. Читал я запоем в детстве «Красных дьяволят», «Как закалялась сталь», «Юнармию». Мать запрещала, ночью гасила свет, читал под одеялом, светил фонариком с сухой батарейкой. А потом организовал я во дворе и свою «армию» из ребят и девчат. Деревянные пулеметы, тачанки из салазок, пистолеты с пробками, и свой устав, и клятва. Заставил всех подписаться на бумажке кровью. Девчата повизгивали, но тоже подписались, укололи пальцы иголкой и выдавили по капельке крови. Не помню точно, в чем был смысл этой клятвы, но кажется, в верности друг другу. Клятву торжественно закопали в землю и дали залп из пугачей. У нас был свой пароль, свой сигнал: три свистка под окном в четыре пальца. Это означало: «Выходи на улицу, тревога». И если свистели вечером, каждый должен был два раза поднять занавеску: мол, выхожу. И начинались сражения, наступления, разведки и атаки на «беляков». Потом забирались в пещеру — штаб. Зажигали свечу, и я вынимал список отряда и, как полагается командующему, насупив брови, просматривал его с комиссаром, выбирал, кого отметить и наградить. Были свои ордена — из жестянки сделанная звездочка.

И вот, Алеша, была у меня в отряде некая Вера Виноградова. Жили в одном дворе. Девчонка смелая очень была, называла себя «Таинственная стрела». Огромные глазищи. Все мальчишки из моего отряда были влюблены в нее, а я ничем не показывал, что она мне нравится: задирал нос и делал вид, что питаю чувства к другой девчонке, к ее подруге Клаве, а Веру прорабатывал за то, что у нее нет настоящей дисциплины и все такое. Помню, когда играли в прятки, я старался спрятаться так, чтобы не нашли никакими силами. А она — со мной. И вот когда рядом раздавались шаги водящего, она вдруг хватала меня за руку: «Ой, Толька, сюда!» Я ужасно возмущался, отдергивал руку. «Что за глупости, опять «Толька»? «Товарищ командир», а не «Толька»! Понятно?»

Однажды, помню, один сидел дома и читал. Звонок. Пришли Клава и Вера. Остановились на пороге и переглядываются. А у Веры такое лицо, точно она сейчас плакала. Что-то кольнуло меня, но я спрашиваю с командирскими интонациями: «В чем дело, товарищи бойцы?» — «Толя, мне нужно что-то сказать тебе», — шепотом говорит Вера. «Да, Толя, она должна тебе что-то сказать, — и Клава тоже смотрит на меня. — Это тайна». Тогда Вера тряхнула головой и обращается ко мне; «Я не могу, я напишу. Дай мне листок и карандаш». Она взяла бумагу, быстро написала и, знаешь, как-то улыбнулась виновато: «Вот, Толя».

И я как сейчас помню эту записку: «Толя, я к тебе отношусь так, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру». Прочитал я и так растерялся, что сразу уши свои почувствовал. Но тут я, конечно, сделал суровый вид и начал всякую глупость молоть о том, что сейчас некогда ерундой заниматься — и все такое.

В общем, Вера ушла, а я в тот момент… почувствовал, что жутко люблю ее. Наверно, это и была первая любовь… А вообще первая любовь приносит больше страдания, чем счастья. В этом убежден.

Дроздов замолк. Тишина стояла вокруг. Кричали сверчки за окнами.

— А что же потом? — спросил Алексей.

— Потом? Потом повзрослели. В прятки и в войну уже не играли, а Вера переехала в другой дом. Редко приходила во двор, со мной была официальна. «Здравствуй», «до свидания» — и больше ни слова. А когда учился в девятом классе, однажды летом увидел ее в парке культуры. Сидела возле пруда в качалке, в панаме, и читала. Увидела меня, встала. А я… В общем, ребята, с которыми я шел, стали спрашивать меня: кто это? Я сказал, что одна знакомая. И какая-то сила, непонятная совсем, как тогда, в детстве, дернула меня ничего не сказать ей, не подойти. Только кивнул — и все. Как ты это назовешь? Идиотство!.. А потом, когда уезжал на фронт, записку ей написал, глупую, шутливую: мол, отношусь к ней, как Том Сойер к Бекки Тэчер. Большего идиотства не придумаешь.

Дроздов горько улыбнулся, лег на спину, с досадой потер ладонью выпуклую грудь.

Алексей сказал не без уверенности:

— Думаю, просто ты ее любил…

— И всю войну, Алеша, где-то там светил этот огонек в окне — знаешь, как в песне? Светил, а я не знал, кому он светит — мне ли, другому?

— Понимаю. Письма получал? — спросил Алексей. — От нее?

— Нет.

— А… сам?

— Написал одно из госпиталя. Но потом прочитал и порвал. Показалось — не то. Да и зачем?

Дроздов, не шевелясь, лежал на спине, подложив руки под голову, глядел на посиненный луной потолок, волосы — прядью — наивно лежали на чистом лбу, лицо в полусумраке казалось старше и строже. Алексей, облокотясь на подушку, смотрел на него с задумчивой нежностью и молчал.

А в это время в углу кубрика звучал сниженный голос Саши Гребнина:

— Немецкий язык в школе ни в коей мере не удавался мне. Пытка. Перфекты не лезут в голову, кошмар! Лобное место времен боярской думы. А учить некогда. Торчал день и ночь на Днепре, на стадионе нападающим бегал, что страус. Или на танцплощадке. Накручивали Утесова до звона в затылке. Ну, приходишь на занятия — в голове пусто, хоть мячом покати. А тут перфекты. А учитель Нил Саввич прекрасно знал мою душевную слабость. И, скажите пожалуйста, как нарочно: «Гребнин, к доске!» Иду уныло и чувствую: «Поплыл, как пробка». — «Ну, футболист, переведите». И дает фразочку примерно такую: «На дереве сидела корова и заводила патефон, жуя яблоки и одной ногой играя в футбол». В шутку, конечно, для осложнения, чтобы я тонкости знал. Представляете, братцы?

Переждав, когда хохот стихнет, Гребнин со вздохом закончил:

— Смех смехом, конечно. Но как-то мы, братцы, сдадим экзамены?

…А Бориса после отбоя не было в кубрике; не было его и в учебных классах. Только во втором часу ночи он вернулся в дивизион, и полусонный дежурный, вскочив навстречу от столика, едва разлепляя глаза, произнес испуганно:

— Старшина?..

— Спокойно, дежурный, — предупредил Борис. — Градусов не поверял дивизион? Отметь — прибыл в двенадцать часов ночи. Ясно?


4

Его разбудило громкое чириканье воробьев. Он озяб — в открытые окна вливалась свежесть зари; одеяло сползло и лежало на полу.

«Сегодня — артиллерия», — вспомнил Алексей с тревожным холодом в груди и, вспомнив это, повернулся к окну.

На качающихся листьях, тронутых зарей, янтарно горели крупные капли росы. Суматошная семейка воробьев вдруг с шумом выпорхнула из глубины листвы, столбом взвилась в стекленеющее красное небо; кто-то гулко прошел по асфальтовой дорожке — прозвенели в тишине шпоры под окнами: наверно, дежурный офицер.

«Если еще прилетят воробьи — срежусь на баллистике, — подумал Алексей о том, что плохо знал, и успокоил себя: — А, что будет, то и будет!»

Весь паркет был разлинован румяными полосами, все еще спали — крепок курсантский сон на ранней заре. Лишь в конце кубрика на койках сидели в нижнем белье заспанный Полукаров с конспектом и Гребнин; дневальный Нечаев, всегда медлительный, непробиваемо спокойный, топтался возле них, ворчал сквозь зевоту:

— Какая вас муха укусила? Что вы людей будите?

Все дневальные после ночи дежурства непременно становятся либо философами, либо резонерами; и, наверняка зная это, Полукаров и Гребнин не обращали на него никакого внимания. Полукаров, листая конспект, почесывал пальцем переносицу с красным следом от очков, говорил утвердительным шепотом:

— Экзамены — это лотерея. А в каждой лотерее есть две категории: «повезет» или «не повезет». Повезет — твое счастье, развивай успех, выходи на оперативный простор. Не повезет — вот здесь-то на помощь тащи эрудицию. Ты должен доказать, что вопрос не представляет для тебя никакой трудности. Ты скептически улыбаешься. «Ах, ерунда, неужели не мог попасться вопрос более трудный, где можно было бы развернуться!» Но с конкретного ответа не начинаешь. Ты делаешь экскурс в длинное вступление. Ты кидаешь, как бы между прочим, две-три не вполне конкретные цитаты, положим, из Никифорова. — Полукаров показал на книгу, лежавшую на тумбочке. — Как бы мимоходом тут же разбиваешь их, основываясь на опыте, скажем, войны. Затем… — Полукаров покрутил в пальцах очки. — Затем ты продолжаешь развивать свою мысль, не приближаясь к прямому ответу, но все время делая вид, что приближаешься. Надо, Саша, говорить увлекаясь, горячиться и ждать, пока тебе скажут: «Достаточно». Тогда ты делаешь разочарованный вздох: «Слушаюсь». Пятерка обеспечена. Главное — шарашишь эрудицией вот еще в каком смысле…

Как следует «шарашить эрудицией», Алексей не расслышал, потому что дневальный громоподобно оповестил:

— По-одъе-ем!



Вокруг было настоящее лето, с солнцем, горячим песком пляжей, с прохладными мостками купален, с зеленой водой, но в училище шли экзамены, и все прекрасное, летнее было забыто. Во всех коридорах учебного корпуса толпились курсанты из разных батарей. В классах — тишина, а здесь — приглушенное жужжание голосов; одни торопливо дочитывали последние страницы конспекта; иные, окружив только что сдавшего, неспокойно допрашивали: «Что досталось? Какой билет? Вводные давал?»

С трудом протиснувшись сквозь эту экзаменационную толчею, Алексей подошел к классу артиллерии. Тут нитями плавал папиросный дым — украдкой накурили. Возле двери стояли, переминались, ожидая вызова, Гребнин, Луц, Степанов и Карапетянц; солидно листая книгу, Полукаров сидел на подоконнике, лицо его изображало ледяное спокойствие. Курсант Степанов, как обычно, тихий, умеренный, с рассеянным лицом, близоруко всматриваясь в Алексея, спросил:

— Ты готов, Алеша? Может, не ясно что?

— В баллистике есть темные пятна, Степа. Но думаю — обойдется.

Говорили, что он добровольно ушел в училище со второго курса философского факультета, этот немного странный Степанов. Во время самоподготовки сидел он в дальнем углу класса, читал, записывал, чертил, порой подолгу глядел в окно отсутствующим взглядом. О чем он думал, что читал, что записывал — никто во взводе не знал толком. Лишь всеми было замечено, что Степанов не ругался, не курил, и иные над ним сначала даже подсмеивались. Однажды Борис — с целью разведки — протянул ему пачку папирос, когда же тот отказался, иронически спросил: «Следовательно, не куришь?» — «Нет». — «И вино не пьешь?» — «Вино? Не знаю». — «Отлично! Люблю трезвенников и аскетов. Будешь жить сто лет!»

В то время когда Алексей разговаривал со Степановым, из класса выскочил Зимин и, прислонясь спиной к двери, провел рукой по потному носу, весь потрясенный, взъерошенный.

— Фу-у! Ужас, товарищи!..

— Ну как? — кинулся к нему Гребнин. — Какой «ужас»?

— Тихий ужас, Саша! — заторопился Зимин, кося от волнения глазами. — Понимаете, товарищи, первый вопрос — сущность стрельбы — ответил. Второй вопрос и задачу — тоже. Третий — схема дальномера. Минут двадцать по матчасти гонял! Спиной к дальномеру — и рассказывай. На память!..

Со всех сторон посыпались вопросы:

— Какой билет достался?

— Сейчас кто отдувается?

Зимин, не успевая отвечать, поворачивал свое пунцовое лицо, с неимоверной быстротой тараторил:

— Все спрашивают по одному вопросу, помимо билета. И комбат, и Градусов. В общем — экзамен! Ни разу в жизни такого не видел!

— Ну, жизнь-то у тебя того… не особенно длинная, — пророкотал Полукаров скептически. — А вообще: любая обстановка требует оценки, братцы. Так гласит тактика. — И он основательно устроился на подоконнике. — Я в обороне пока, братцы.

— А как твоя эрудиция? — с вызовом спросил Гребнин.

— Это, брат, глубже понимать надо, — прогудел Полукаров с подоконника и трубно высморкался. — Вглубь надо копнуть.

— Ясно! А я иду. Риск — милое дело! — Гребнин с решимостью рубанул рукой и устремленно шагнул к двери. — Была не была! Хуже, чем знаю, не отвечу! Ты как, Миша?

— Идем, — согласился Луц. — Попросимся без списка. Ждать невозможно! Стоп, Саша!..

Из класса вышел лейтенант Чернецов — был он в новом кителе, молодое лицо чрезмерно сдержанно, но глаза выдавали волнение — солнце падало под козырек фуражки.

— Тихо, товарищи! Что за шум? — живо сказал Чернецов и тотчас обратился к Зимину: — У вас четыре. Вы хорошо отвечали, но волновались. И совершенно напрасно. Сейчас, пожалуйста, Брянцев, Гребнин, Дмитриев. Входите. Где Брянцев?

«Да, где же Борис? — подумал Алексей. — Я не видел его…»

Отвечающий Дроздов на минуту замолчал у доски, густо испещренной формулами. За длинным столом — посередине — сидел майор Красноселов, пожилой уже офицер с тонким умным, лицом, с веселой насмешинкой в монгольских глазах; слева от него капитан Мельниченко, справа майор Градусов — все по-летнему были в белых кителях. С улыбкой, прорезавшей глубокие морщины на щеках, Градусов тихо спрашивал Дроздова:

— Так как же, а? В чем сущность определения основного направления стрельбы?

Алексей, затем Гребнин приблизились к столу, коротко доложили, что прибыли для сдачи экзамена.

— Прошу брать любой, — предложил Красноселов, указывая мизинцем на стол, где полукругом рассыпаны были билеты. — Испытайте судьбу…

«Какой взять? Да не все ли равно? — подумал Алексей. — Что ж, узнаем судьбу!»

В это мгновенье за спиной стукнула стеклянная дверь, послышались быстрые шаги и отчетливый, звучный голос:

— Старшина Брянцев прибыл для сдачи экзамена по артиллерии.

«Почему он запоздал?» — подумал Алексей и взял первый попавшийся билет, прочитал вопросы вслух:

— «Этапы подготовки первого залпа по времени. Рассеивание при стрельбе из нескольких орудий. Принцип решения третьей задачи». Билет номер тринадцать, — добавил Алексей. — Вопросы ясны.

— Хм! Для вас это весьма легкий билет, — с веселой досадой заметил Красноселов. — Словом, готовьтесь.

Действительно, в первый миг Алексею показалось, вопросы настолько легки и ясны, что можно отвечать без подготовки. Он взглянул на Бориса: тот быстро прочитал билет и, стоя навытяжку, с небрежной уверенностью произнес:

— Разрешите отвечать сразу?

— Вы настолько знаете свои вопросы? — мизинцем потрогав бровь, спросил Красноселов и записал что-то на листке бумаги.

— Так точно, — проговорил Борис. — Разрешите отвечать?

— Нет, не разрешаю, — помахал карандашом Красноселов. — Не стоит сдавать артиллерию бегом. Первые впечатления бывают обманчивы, Брянцев. Готовьтесь.

В классе солнечно и тихо. Алексей придвинул к себе чистый листок бумаги, стал набрасывать ответы; он писал, почти не думая, — какими-то сложными, неведомыми путями память подсказывала ему первые выводы, формулы, восстанавливала координаты схем. Но было очевидным и то, что после его ответа на билет придирчивый Красноселов, конечно, начнет спрашивать по всему курсу. Почему это и почему то? В чем сущность и в чем разница? «А представьте себе такое положение…» Это была его известная манера спрашивать.

Алексей дописывал ответы, и его все больше охватывало чувство ожидания и азарта: главное казалось теперь не в ответах на этот билет, а в тех вопросах, которые будут задаваться после его ответа. Да, но где формула решения к.п.д. орудия? Это же основа решения задачи. «Неужели не помню?» Он начал вспоминать эту формулу и внезапно почувствовал, что забыл все, — память от волнения выключилась мгновенно.

«Нужно сосредоточиться… Надо вспомнить. Не разбрасываться. Надо вспомнить эту формулу…»

Теплый ветерок нежнейшей струей тянул в класс, пахло нагретой краской столов, солнечный луч дрожал в графине с водой, бликом играл на схеме дальномера — класс был полон тишины, горячего солнца и воздуха. Но Алексею казалось: все вокруг медленно наполнялось серым туманцем, он почувствовал легкую тошноту, боль в груди, слабо провел рукой по потному лбу, не понимая, что с ним: «Переутомился я, что ли?.. Неужели это после госпиталя?..» И чтобы овладеть собой, он оперся локтями на стол, стараясь ни о чем не думать; тонко звенело в ушах.

Рядом Борис, задумчиво хмурясь, глядел в окно. Перед ним на столе белел билет, но он ничего не записывал. Гребнин возился возле дальномера, с углубленной деловитостью вращал валики. Встретив странный взгляд Алексея, он сделал ответный знак: «Все ли в порядке?» Алексей спросил глазами: «А у тебя?» — «У меня — да», — ответил кивком Гребнин и еле заметно мигнул в сторону офицеров: не знаю, мол, что дальше будет.

Потом серый туманец стал рассеиваться перед глазами, боль не сразу, понемногу отпускала, только слабый звон еще стоял в ушах, и Алексей, вытирая испарину, видел, как Дроздов, кончив отвечать, смахнул тряпкой мел с доски, как офицеры вполголоса посовещались, затем от стола дошел густой бас Градусова:

— Да, несомненно.

— Ну так кто готов? — послышался голос Красноселова.

— Я готов, — сказал Борис.

— Я тоже, — сказал Алексей, опасаясь, что прежняя боль схватит дыхание и он не сможет с ней справиться.

— Оба? — спросил Красноселов. — Отлично! Пожалуйста, курсант Брянцев. Ваш номер билета?

— Билет номер двадцать два.

— Так. Прошу вас. Что у вас? У вас… мм… устройство и назначение прибора ПУАЗО в зенитной артиллерии? Так? Прошу не растекаться мыслью по древу — конкретно и точно.

Борис начал отвечать. Он говорил своим быстрым, четким, уверенным голосом, и Алексей старался внимательно слушать его, наблюдать за выражением белого, тонкого лица Красноселова, который не спеша курил, со спокойным любопытством, закинув ногу на ногу, осматривал Бориса сквозь дымок, ни разу не перебивая, не кивая согласно; трудно было понять его отношение к ответу.

Майор Градусов, сложив на столе крупные свои руки, потный, тряс под столом ногой, слушал углубленно, сосредоточенно; капитан Мельниченко рисовал что-то на листке бумаги, изредка взглядывал на Бориса, как бы мельком изучая его.

— Достаточно! — вдруг сказал Красноселов и загасил папиросу в пепельнице.

Борис шагнул к столу, положил билет. Красноселов, выдержав паузу, обратился к Градусову:

— У вас будут вопросы, товарищ майор?

Градусов перестал трясти ногой, откинулся на скрипнувшем стуле, указкой похлопал по ладони — и в классе остановилась напряженная тишина.

— Нет, вопросов не имею, — наконец сказал Градусов и промокнул платком красное, мясистое лицо.

«Он, наверно, плохо переносит жару», — почему-то подумал Алексей.

— Пожалуйста, курсант Дмитриев! — Майор Красноселов взял карандаш, мимолетно сказал на память: — Ваш билет — тринадцать? Цифра неудачная. Так какой первый вопрос? Что это у вас такое бледное лицо? Неужели так уж волнуетесь?

— У меня… просто такой цвет лица, — неловко пошутил Алексей. — Первый вопрос…

Он отвечал не более десяти минут — Красноселов не дал ему договорить по второму и третьему вопросу, перебил его:

— Дайте-ка посмотрю ваши наброски схем. Что ж… с этим согласен. Вы это знаете. Ну, так вот что меня интересует. Расскажите мне, курсант Дмитриев, как вы учтете шаг угломера при стрельбе? И второе: в чем сущность теоретической ошибки дальномера?

Ему было ясно: этими вопросами Красноселов прощупывал его по всему курсу. Алексей начал отвечать, еще чувствуя себя как на качелях, делал расчеты на доске и, отвечая, слышал все время, как за его спиной в классе беспокойно покашливали.

— В этом сущность теоретической ошибки дальномера, — сказал он, подчеркнув формулу.

Опять стало тихо. Красноселов перевел взгляд на майора Градусова. Командир дивизиона тяжело подвинулся на стуле, короткая шея врезалась в жесткий воротник кителя.

— Н-да, так вот какой вопрос, курсант Дмитриев. Вы слышали о законе Вьеля?

«Ну, кажется, самое интересное начинается», — подумал Алексей и ответил нарочито замедленно:

— Если я не ошибаюсь, товарищ майор…

— Почему «если не ошибаюсь»? — Градусов слегка постучал указкой по краю стола, как дирижер по пюпитру. — Военный человек не должен ошибаться. Конкретно прошу!

— Я говорю «если не ошибаюсь», — повторил Алексей, — потому что видел сноску у Никифорова, где закон газообразования носит название закона Вьеля. В конспектах он называется просто «закон газообразования».

— Так. Хорошо. Это верно. Еще вопрос. Вы на НП. Начали пристрелку. Разрыва возле цели нет. Как вы поступите, курсант Дмитриев?

— Повторю выстрел.

— Так. Повторили выстрел. Разрыв за целью. Но вы явно чувствуете, что недолет. В чем дело?

— Значит, ветром унесло дым разрыва за цель. — Алексей даже усмехнулся: вопроса этого не было в программе. — Если, конечно, ветреный день…

Помолчав несколько секунд, майор Градусов задал еще вопрос:

— Вы были на Курской дуге? Были. Представьте НП в районе магнитной аномалии, приборы врут. Ваши действия?

Алексей медлил, преодолевая желание вытереть испарину на лбу. «Что за вопросы он задает? Почему он спрашивает именно это?»

— Ну что же вы, курсант Дмитриев? Так, понимаете, хорошо отвечали…

— Товарищ майор, — внезапно сказал Алексей. — Этих вопросов я не видел в программе…

Подняв брови, Градусов выпрямился, отчего качнулся графин на столе, солнечный блик испуганно заскользил, запрыгал по доске.

— Курсант Дмитриев! — внятно произнес он. — Да, я задаю вам вопросы сверх программы. Но вы пропустили несколько месяцев занятий, и наша обязанность проверить ваши знания. Вы можете отвечать или не отвечать.

— Хорошо, я буду отвечать на все ваши вопросы. На Курской дуге были и такие случаи: направление стрельбы определяли по звездам, по луне, по направлению железнодорожных рельсов. Так было однажды ночью, когда буссоль не только врала, но и была разбита, а на разъезде стоял немецкий эшелон, по которому мы вели огонь. Что касается магнитной аномалии…

— Достаточно! — Градусов похлопал указкой по ладони. — Вы свободны.

Как только Алексей положил на стол билет и вышел из класса, Градусов в раздумье наклонился к капитану Мельниченко, проговорил:

— Похоже, с характером? А? Орешек, как вижу. Непрост…

— Да, — ответил Мельниченко.



Отлично чувствовать себя свободным после трудного экзамена, когда кажется: сотню километров шел с грузом на плечах, тропа круто поднималась в гору, но все же ты взобрался на вершину, и там открылся светоносный, вольный простор; груз сброшен, впереди несколько часов счастливого, без забот времени! Тогда особенно хочется, фыркая, смеясь от удовольствия, постоять минут десять под прохладным душем, с чувством беспечной облегченности сыграть в волейбол или же независимо потолкаться в шумной курилке среди еще не сдавших экзамена.

Да, артиллерия сдана, и все оказалось не таким сложным, как могло быть, и вообще — жизнь, лето и солнце прекрасны, девушки красивы, майор Красноселов снисходительно-мягок, Градусов полон отеческой доброты. Поэтому Гребнин, шагая по коридору, попробовал сначала запеть, потом захотелось разбежаться и подпрыгнуть, качнуть люстру, чтобы тоненькие сосульки хрустально зазвенели: «Четыре, четыре».

Возле каптерки он встретил официантку из курсантской столовой, молоденькую, статную Марусю — она, дробно перестукивая каблуками, несла поднос, накрытый салфеткой. Гребнин догнал ее и пропел:

— В этом доме, Маруся, в этом доме, Маруся…

— Видать, Сашенька, сдал, ежели песенки запел?

— Кто сказал, что нет? — Он очень деликатно попытался обнять ее за плечи. — Марусенок, в воскресенье беру увольнительную и в восемь ноль-ноль, как всегда!

— Еще не раздумал, офицер, с подавальщицей на танцы ходить? — спросила Маруся дерзко. — Или одни слова?

— Чтобы мне вверх ногами перевернуться, Марусечка! Слово разведчика — закон!

И он гибко встал на руки, пошел по коридору вверх ногами, рассыпая за собой содержимое карманов.

— И-и, офицер! На голове ходит! — прыснула Маруся. — Карманы-то держи!

В кубрике никого не было. Дневальный, облокотись на тумбочку, с грустным выражением читал устав.

— Дневальный! — заорал Гребнин. — Почему никого в подразделении? Что за беспорядок? Где люди?

— Слушай, Саша, — скучно пробормотал дневальный, — в вашем взводе есть Дроздов?

— Экая, брат, необразованность.

— Слушай, не в службу, а в дружбу. Найди его и скажи: звонили из штаба училища. Приказано зайти в шестнадцать ноль-ноль к помдежу. Немедленно!


5

В это время в спортивном зале, за учебным корпусом, туго стучали боксерские перчатки. В конце месяца ожидалось первое соревнование на гарнизонное первенство, и пары тренировались даже в перерывах между экзаменами.

Когда утомленный всем этим утром Алексей вошел в спортивный зал, под шведской лестницей сидел Борис, уже без гимнастерки, с оживленным лицом; узкие его глаза светились весело.

— Алеша, поздравляю с пятеркой! Говорят, ты устроил фейерверк? Верно это?

— Фейерверка не было, — сказал Алексей. — По крайней мере, я не заметил.

— Не скромничай же, — Борис встал, с несколько капризной гримасой положил руку ему на плечо. — Молодец — и все. Ведь я тебя люблю, Алешка!

— И я тебя, — полушутливо сказал Алексей, — и сам не знаю за что. Ты с Толькой сегодня?

— С ним. Серьезный противник. Ты посмотри на него — Джо Луис, а?

В спортивном зале сейчас собирались курсанты из всех батарей, стоял шум; перчатки глухо, плотно ударяли в грушу; в стороне от ринга Луц в майке, в широких трусах прыгал через веревочку — тренировал ноги; возле вешалки раздевался Витя Зимин; сняв гимнастерку, стыдливо шевелил голыми плечами, а поодаль Дроздов, подаваясь вперед, наносил удары по груше, мускулы упруго играли на его спине. Борис, не без ревнивого интереса наблюдая за ним, сказал утвердительно:

— Да, у Тольки великолепный прямой, видишь?

Перестав прыгать через веревочку, Луц, отдуваясь, показал на свои бицепсы, прокричал на весь зал Борису:

— Побоксируем, чемпион? Получишь нокаут!

— У тебя слишком узкая грудная клетка, — добродушно ответил Борис. — Я не убийца слабосильных, Миша.

В эту минуту подошел высокий рыжий спортсмен, батарейный тренер, с секундомером в руках, придирчиво оглядел Бориса с ног до головы, спросил:

— Как настроение?

— Как всегда, маэстро! — охотно ответил Борис и задвигался, разминая ноги. — Я готов.

— На ринг!..



— Веселое дело, — войдя в зал, сказал Гребнин и втиснулся в толпу курсантов, тесно обступивших ринг, пытаясь через головы увидеть боксирующих.

Дроздов уходил в защиту. Несведущему в боксе Гребнину показалось, что Борис избивает его, мощно и уверенно наступая, слегка нагнув голову, собрав корпус, мускулы бугрились при быстром движении его рук. И в его смуглом, разгоряченном лице, в жесткой прядке волос, взлетавшей при каждом ударе, было что-то упорно беспощадное. Дроздов, уходя в защиту, короткими ударами отбивал этот натиск, видимо стараясь не вступать в близкий бой, но Борис, наверно, терял нужные ему минуты и, вдруг сделав боковое движение и мгновенно разогнув руку, справа нанес неумолимо резкий удар, голова Дроздова откинулась.

— Братцы, это ж избиение! — закричал Гребнин. — Куда смотрит судья?..

А Дроздов упал спиной на канаты, прикрыв грудь перчатками, потом опустился на одно колено, обмяк, лег на бок, щекой к полу; Борис стоял перед ним, тяжело дыша.

— Раз, два, три, четыре… — отсчитывал рыжий судья, отмахивая рукой, глядя на Дроздова остри и ждуще, — пять…

— Дроздо-ов! Толя-а! — заревел кто-то диким голосом. — Встать! Встать!

— Семь… — отсчитал судья.

— Дроздо-ов! О-ох!.. — прокатилось по залу, и раздались громкие хлопки.

Было удивительно, что на восьмом счете Дроздов медленно поднялся, левой перчаткой откинул волосы с виска и сделал два шага вперед, взглянув на Бориса упрямо и серьезно. Тот, со всхлипом переводя дыхание, ждал, покачиваясь от нетерпения. Он никак не мог отдышаться. Он старался улыбнуться, выказывая каучуковую накладку на зубах.

Всем телом собираясь к атаке, гибко нырнув, нанося почти незаметные удары, Дроздов заставил его отступить на несколько шагов назад и сейчас же снова нанес удар левой рукой. Это была великолепная серия. Зал охнул от неожиданности. Борис, изумленно вскинув брови, прикрылся, не сводя испытующего взгляда с лица Дроздова, осторожно отходил в угол, с ожесточением защищаясь, — он, очевидно, не ожидал этой атаки. Обливаясь потом, он жадно заглатывал воздух.

В зале тишина.

После одного удара Борис упал спиной на канаты, но тут же пружинисто вскочил на ноги и стоял оглушенный, ожидая следующего удара. Дроздов сделал движение к противнику. Борис закрылся перчаткой. Внезапно лицо его приняло какое-то новое выражение, взгляд остановился, как припаянный, на белой, незагорелой полоске ниже груди Дроздова, и губы сжались.

В зале закричали, засвистели, возник шум. Гребнин ничего не понял — впереди подпрыгнули сразу несколько человек и головами загородили Дроздова и Бориса. Когда же Гребнин протиснулся к самой площадке, то увидел: оба они сидели на стульях в разных концах ринга, и Борис, откинувшись, потирая перчаткой потную, вздымавшуюся грудь, прерывисто вбирал ртом воздух. Вокруг неистово кричали: «Брянцев! Дроздо-ов!» С бледным лицом, слушая эти крики, Борис рывком встал, пошатываясь, подошел к Дроздову, обнял его и, как бы обращаясь к залу, сбившимся голосом выговорил:

— Спасибо, Толя, за прекрасную атаку!..

Алексей улыбнулся. Ему было ясно: Дроздов обладал хорошей техникой, без всякого сомнения, тем не менее казалось странным слышать это открытое признание Бориса: его великодушие непонятно было.

Тут Гребнин, наконец пробравшись к Дроздову, пожал его влажный локоть и сказал, что его вызывают в штаб училища. Дроздов спросил:

— По какому поводу?

Гребнин ответил, что не имеет понятия.

— Ты, Борис, все-таки защищаешься однообразно. У тебя хороший удар справа, но ты не используешь все комбинации, не экономишь силы. Левая сторона у тебя открыта.

Дроздов говорил это, стоя под душем, растирая ладонями мускулистое тело; он ощущал, как струи плещут по спине, по плечам, омывая бодрой силой здоровья, как ветерок веет в открытое окно душевой и солнце блестит на кафельных полах, на мокрых решетках раздевалки.

Борис мылся в соседнем отделении; еще возбужденный боем, фыркал, звучно шлепал себя по мокрому телу.

— Понял мои слабые стороны?

— В том-то и дело, что сказать тебе это нужно. Не со мной одним драться будешь. А впрочем, можешь и не слушать.

— Ладно, учтем, — небрежно ответил Борис. — Благодарю. — И, помолчав, спросил: — Ты идешь сегодня в увольнение?

— Не знаю.

— А я иду. Ты веришь… Кажется, я влюбился. У тебя не бывало? Из-за этого чуть на экзамен не опоздал. Звонил, звонил по телефону — не дозвонился.

— Как ее звать?

— Майя.

— Хорошее имя… Майя… — повторил Дроздов. — Какое-то весеннее.



Когда Дроздов вышел из корпуса училища — немного расслабленный, затянутый ремнем, в фуражке, сидевшей строго на два пальца от бровей, — он почувствовал себя так, будто только сейчас, после душа и бокса, испытал всю прелесть июньского субботнего дня. Возле училищного забора густая зеленела трава, облитая жарким полднем, и жарко было в орудийном парке. Везде было лето — и в голубом небе, и в этой зеленой траве возле заборов, где сухо трещали кузнечики, и в улыбках курсантов, и в часовом, стоявшем со скаткой в пятнистой тени. Везде пахло горьковатыми тополиными сережками; они, как гусеницы, валялись на плацу, вокруг разомлевшего от зноя часового, на крышах проходной будки и гаражей. Они цеплялись за фуражку Дроздова, за его погоны.

Дежурный по контрольно-пропускному пункту спросил увольнительную, но Дроздов объяснил, что идет в штаб, и вышел через проходную на улицу. Соседний дворник в мокром переднике с бляхой, известный всему училищу дядя Матвей, поливал из шланга тротуар. В дебрях его дореволюционной бороды торчала поразительная по размерам самокрутка. Упругая струя звонко хлестала, била в асфальт, в стволы деревьев; вокруг бегали босые мальчишки в намокших майках, стараясь наступить на шланг.

— Брысь отседова! — отечески покрикивал дядя Матвей. — Долго вы, пострелята, будете хулиганить на водопроводе? Чему вас в школе учат, шарлатаны?

Увидев Дроздова, он широко ухмыльнулся, борода разъехалась в разные стороны, и он, зажав шланг под мышкой, приставил руку к кепке.

— Командиру — здравия желаю!

— Здравствуйте, — приветливо сказал Дроздов и козырнул в ответ.

На углу виднелся белый двухэтажный дом — штаб училища, возле которого в тени продавали газированную воду и стояла очередь, совсем как в Москве в знойный день.

Только что подвезли на машине лед; он лежал прямо на тротуаре голубыми кусками. Дроздов с удовольствием выпил холодной газировки. Ему не хотелось пить, просто решил вспомнить Москву, постоять в очереди, как давно, до войны, посмотреть, как наполняется стакан пузырящейся, шипящей водой, взять мокрый гривенник — сдачу. Когда он пил, на него глядели из очереди, и это немного стесняло его.

Дроздов легко взбежал по мягкому коврику, разостланному на широких ступенях прохладной лестницы, поднялся на второй этаж, в штаб.

В маленькой дежурке двое дневальных сидели у телефонов. Один принимал телефонограмму и записывал в журнале. Другой — стриженый, полноватый, весь белесый, с минуту таинственно разглядывал Дроздова, морщил ужасно конопатый нос, смежив ужасно белые ресницы, — выражение было загадочным.

— Значит, Дроздов? — спросил этот дневальный хитрым, всезнающим голосом. — Моя фамилия — Снегирев. Два сапога — пара.

— Меня, кажется, вызывали.

— Хм. Та-ак, — протянул Снегирев значительно. — Так и запишем. Ты откуда сам? Где у тебя, скажем, семья?

— Что за допрос?

— Закурить, скажем, есть? — не отвечая прямо, тактически увильнул конопатый Снегирев и еще сильнее смежил ресницы. — Скажем, на папиросу?

Дроздов выложил папиросы на стол, и Снегирев, закурив неторопливо, выпустил длинную струю дыма, искусно надел на эту струю дымовые колечки, покосился на часы и протянул весьма серьезно:

— М-да-а, такие дела-то, папиросы сыроватые… Старшина, что ли, такие получил? Н-да-а, значит, твоя фамилия Дроздов? Это значит, прадед или какой предок дроздов ловил. А мой — снегирей.

— Слушай, честное слово, в чем дело? — начиная терять терпение, заговорил Дроздов. — Чего ты тянешь? Получается как у двух скучающих. «Вот дождь идет». А другой: «А я утюг купил». Говори сразу, откуда ты такой хитрый?

— Я? Из второго дивизиона. — Снегирев опять невозмутимо пустил струйку дыма, опять нанизал на нее колечки. — А уйти ты не уйдешь. А может, тебя, скажем, к начальнику училища вызвали, ты откуда знаешь? — И он довольно-таки притворно принялся разглядывать свои сапоги с совершенно независимым видом.

— Слушай! — Дроздов поднялся. — Я ухожу.

— Так и уйдешь? — заинтересовался хитроумный дневальный.

— Уйду, разумеется! Какого черта!..

— От своего, можно сказать, счастья уйдешь, — сказал Снегирев и наконец с, разочарованным вздохом протянул телеграмму. — На. Да ты и не рад, вижу. А я-то, скажем, думал…

Дроздов вскрыл телеграмму, прочитал:

«Получила назначение. Буду проездом третьего. Пятнадцатым, вагон восемь. Вера».

— Проездом… — ошеломленно прошептал Дроздов, с трудом веря, и пошел к выходу.

— Вот тебе и проездом, — философски заключил дневальный и вскричал: — Папиросы-то, папиросы! — И, догнав Дроздова в коридоре, спросил любопытно! — Что, хорошая телеграмма или плохая?


6

В листве тополей занимался золотистый летний вечер, и Майя сидела на подоконнике, немножко боком, так, чтобы лучи солнца освещали на коленях книгу, раскрытую на сто двадцать первой странице.

Со двора доносился гулкий стук тугого мяча, она не могла сосредоточиться и, чуть хмурясь, смотрела вниз, на волейбольную игру, плохо различимую на площадке за деревьями.

Собственно, все получилось из-за пустяка: этот Олег приехал в дом недавно, они познакомились на волейбольной площадке, потому что играли «на гасе», он ловким, молниеносным загибом руки посылал мяч после ее подач от сетки, и ей было легко и приятно пасовать ему. Во время игры пришел Борис, незаметно и долго стоял среди зрителей, наблюдая за игроками. Увидев его, она, обрадованная, кинулась к нему в секунды перерыва, закричала: «К нам, сейчас же к нам!» — «Почему же к вам, у вас достаточно сильные игроки, если до конца быть справедливым». — «Тем лучше! — воскликнул Олег вызывающе. — Играйте, артиллерист, на той площадке!»

Борис начал играть по ту сторону сетки, и, казалось, через несколько минут все изменилось там — в какое-то мгновенье он сумел подчинить команду себе, его синяя майка появлялась возле сетки везде, где мелькала желтая майка Олега, который ожесточенно гасил, а он в этот миг парировал, и мяч с силой стукался в его ладони, отскакивая в сторону под восторженные крики зрителей. Потом он перешел в наступление — мяч с пушечным треском стал падать на площадке Майи, счет быстро изменился. Олег помрачнел, сник, она едва не плакала от бессилия и в конце игры почти ненавидела Олега, он двигался на площадке как обреченный.

После игры Борис взял со скамейки свою гимнастерку, перекинул ее через руку, добродушно сказал Майе, что очень хотел бы умыться. «Так вот ты как играешь, — проговорила она, когда они вошли в комнату, и, очевидно, для того, чтобы сделать ему больно, добавила: — Ах, так мне Олега жалко!» — «Жалко? — удивился он и, умывшись в ванной, одетый, причесанный, взглянул на часы не без досады. — А мне жаль, что время увольнения я истратил на волейбол!»

Несколько дней он не приходил, Майя знала: в училище шли экзамены. Шли экзамены и в институте, она сдала уже анатомию, готовилась к зачету по общей терапии — предмету, наиболее любимому ею, о котором Борис, посмеиваясь, говорил, что это лишь комплекс человеческого внушения, как страх и преодоление страха на фронте.

Борис был старше ее и по годам, и особенно потому, что за его спиной оставалась необычная, опасная жизнь войны, которая резко отделяла его от многих студентов-однокурсников, и было такое чувство, что с ним вместе можно смело идти по жердочке с закрытыми глазами. Порой он был сдержан, суховат, порой в него вселялась неистовая энергия, тогда Борис шутил, острил, смеялся, рассказывал смешные фронтовые истории — и когда шел рядом с ней, звеня орденами, загорелый, высокий, незнакомые девушки сначала смотрели на него, потом на нее — и она испытывала смутное чувство ревнивой радости.

В течение тех дней, когда он не приходил, она внушала себе быть с ним непримиримой — его недавняя холодность задевала ее. «Неужели он подумал что-нибудь не так?..»

В тот вечер невозможно было перевернуть сто двадцать первую страницу учебника по общей терапии. А закат горел над дальними крышами, в вишневом разливе вычеканивались силуэты тополей, вырезанные черным по красному, звук волейбольного мяча отдавался в глубине двора.

Вдруг, опомнившись, Майя соскочила с подоконника, зажгла свет, было уже темно; с сердцем швырнула толстый учебник на стол, прошлась по комнате, говоря самой себе: «Глупости! Глупости все!»

Продолжительный звонок раздался в передней. Так звонил иногда по вечерам Олег, чтобы пригласить играть в волейбол, и она, подойдя к двери, сердито крикнула:

— Меня нет дома. В волейбол играть не иду!..

Однако звонок в передней повторился. Майя, сдвинув брови, щелкнула замком и отступила на шаг: на пороге полутемной передней стоял Борис. Он снял фуражку, спросил, улыбаясь глазами:

— Можно к тебе?

Майя заложила руки за спину.

— Что же, — наконец проговорила она почти холодно. — Только не упади, здесь тумбочка.

— Ничего, я не упаду, — сказал он и вошел. — Разреши пройти в комнату?

— Да, можно.

— Здравствуй, — сказал он и протянул руку.

Но она, не подавая руки, отступила еще на шаг.

— Майя, что случилось?

— Ничего не случилось.

— Ты сердишься на меня? За что?

— А почему я должна на тебя сердиться?

— Майя, я сдавал экзамены.

— Очень хорошо. И я сдаю экзамены.

Он заколебался. Она сказала:

— Да, я зубрю терапию. Это что-нибудь тебе говорит?

Он положил фуражку на тумбочку, прошел в комнату, говоря:

— Майя, я только на две минуты.

— На две минуты можно. Но я проверю по часам, — ответила она, по-прежнему держа руки за спиной, посмотрела на его лоб и, не скрывая удивления, воскликнула: — Что такое? Откуда у тебя синяк?

— Пустяки. Сегодня была обычная тренировка. Перед гарнизонными соревнованиями по боксу. Разреши закурить?

— Я сейчас дам пепельницу. Ну и легкомысленный же синяк! Садись вот сюда на диван. — Она поставила на стол пепельницу — маленького галчонка с разинутым клювом. — Тебе досталось, наверно?

— Немного, — весело ответил он, садясь на диван и разминая папиросу над разинутым клювом галчонка. — А впрочем, это не совсем так.

Он чуть щурился, затягиваясь папиросой, его загорелое лицо показалось ей размягченным, задумчивым при зеленом свете настольной лампы, а она все стояла в тени, глядя на него настороженно, как бы мстя ему сдержанностью за его долгое невнимание.

— Ты что-то хочешь рассказать, Борис?

— Знаешь, я артиллерию сдавал сегодня как на крыльях. Не знаю почему. Веришь?

— Что получил?

— Конечно, пять.

— Почему «конечно»?

— Ну пять. — Он примирительно засмеялся.

— Какой все-таки ужасный синяк! — опять сказала она, вглядываясь. — Слушай, хочешь, я сделаю тебе примочку? Все пройдет сейчас же. Все-таки я медик.

Он не успел ей ответить, она вышла из тени абажура, направилась в другую комнату и через минуту вернулась с пузырьком и ватой, приказала, подойдя к дивану:

— Поверни лицо к свету. Не смотри на меня, смотри в сторону, вот так… Боже мой, какой злой синяк! Встань, а то неудобно.

Борис поднялся, и она повернула его лицо к свету, легкими, прохладными пальцами притронулась ко лбу, старательно встала на цыпочки, невольно касаясь грудью его груди, — и вдруг, покраснев, с улыбкой сказала:

— Ну, какой ты высокий, лучше сядь.

Он послушно сел. Она наклонилась, намочила вату жидкостью из пузырька и приложила ко лбу мягкое, холодное, щекочущее, спросила:

— Больно? — И глаза ее, темные, как ночная вода, приблизились к его лицу, а губы сразу перестали улыбаться.

Ему стало жарко от ее дыхания, потом с особой ясностью почему-то мелькнула мысль, что губы у нее, наверно, упругие и нежные, он видел их совсем близко от себя, эти ее мгновенно переставшие улыбаться губы.

— Нет. — наконец ответил он и словно поперхнулся.

— Вот видишь, — участливо проговорила она. — Но все-таки тебе больно? У тебя лоб стал влажным.

И, пересиливая себя, он с хрипотой в голосе проговорил не то, что хотел сказать:

— Пойдем сегодня в парк… Там гулянье сегодня.

Она держала в одной руке пузырек, в другой вату, неуверенно мяла тампончик в пальцах.

— Тебе хочется в парк? Серьезно?

— Хочется. Серьезно.

— Хорошо. Только на час, не больше. Хорошо? Дай слово. Мне нужно учить свою терапию.

— Даю тебе слово — на час.

— Хорошо. Тогда мне нужно переодеться. Подожди.

— Я подожду.

Майя вышла в соседнюю комнату, а он, облокотясь на подоконник, расстегнув ворот, стоял у окна на ветерке, обдувавшем его прохладой вечера, и еще чувствовал то легкое, случайное прикосновение Майиной груди, когда встал с дивана, видел ее переставшие улыбаться губы, и весь был словно овеян острым огнем, говоря себе, думая, что никого в жизни он так еще не любил и никого не мог так любить, как ее. В тишине он слышал свое дыхание и слышал, как она что-то делала в соседней комнате, ходила за дверью, потом что-то упало там, и донесся ее вскрикнувший голос:

— Ой!

— Что? Что случилось? — очень громко спросил он, и какая-то сила толкнула его к двери в соседнюю комнату, откуда раздался этот жалобный голос, и он резко открыл дверь. — Майя, что? Майя…

— Борис, что ты делаешь? Не входи! Я еще не оделась.

— Что?.. Майя… что случилось?

Нет, теперь он видел, что ничего страшного не случилось, — она стояла возле раскрытого гардероба; видимо, вешалка оборвалась, платья кучей лежали на полу вокруг ног ее, и она стала подымать их спешащими движениями оголенных рук.

— Не смей, не входи! Как не стыдно! Слышишь? Не смей!

Она шагнула, спряталась за дверцу, ее открытые босые ноги беспомощно переступали на упавших платьях, и дверца косо двигалась при этом, сверкая ему в лицо огромным зеркалом; и казалось ему, что Майя хотела забраться в шкаф, загородиться дверцей от него.

— Майя, послушай меня! — Он смело вошел в комнату и начал торопливо собирать платья на полу, повторяя: — Я тебе помогу… Я помогу, Майя…

А она, все загораживаясь дверцей, говорила из-за нее испуганно, смущенно и быстро:

— Борис, уйди, уйди, не то завизжу на всю квартиру. Уйди же, я тебя прошу!

Тогда он выпрямился и, с осторожностью, опасением глядя на эту дверцу, спросил серьезно и тихо:

— Разве ты не любишь меня?

— Борис, уйди, не надо, не надо же! Я… ничего не могу ответить, я босиком…

Она сказала это по-детски нелепо, и он проговорил с замиранием в голосе:

— Майя… Ты не ответила…

И, не услышав ответа, потянул на себя зеркальную дверцу. Большие темные, замершие глаза прямо смотрели на него с мольбой и отчаянием.

— Майя, я люблю тебя… Почему ты молчишь?

И он увидел: маленькие прозрачные слезы горошинками покатились по ее щекам, губы задрожали, и она, отворачиваясь, прошептала еле слышно:

— И ты… и ты не спрашивай.

— Майя, Майя… Я никому тебя не отдам, ты запомни это! Никому!

Он целовал ее мокрое от слез лицо, с нежной силой прижимая ее к себе, чувствуя, что Майя затихает и руки ее слабо, неумело обнимают его спину.



Потом, когда все случилось, Майя плакала и говорила, что так никогда больше не надо, что это нечестно и стыдно и что ей нехорошо это, и, вспоминая ее слова, ее слезы, он невольно зажмуривался от нежной жалости к ней.

Возвращался он в училище в тот безлюдный час рассвета, когда уже погасли над белыми мостовыми фонари, готова была заняться летняя заря и везде задернутые занавески светлели на окнах, за которыми еще крепко спали в тепле, в покое комнат. И только он один не спал в эти часы и, слыша звук своих шагов, шел по пустынным улицам, мимо закрытых подъездов, мимо гулких и еще темных внутри парадных, шел счастливый, возбужденный, влюбленный…

«Все будет хорошо, — думал он убежденно. — Ах, как все будет хорошо! Я закончу училище, попрошу назначение в Ленинград, возьму ее с собой. Нет, это все прекрасно, отлично!»

Однако, как это часто бывает, радость ходит рядом с бедой — в тихом по-ночному вестибюле дивизиона его остановил невыспавшийся, с серым лицом, встревоженный дежурный, сообщил:

— Старшина, тебе немедленно надо позвонить командиру дивизиона. Тут, понимаешь, он проверял уволенных в город, тебя не было. Приказал: придешь — немедленно позвонить на квартиру. А чего ты запоздал?

— Сам проверял? Когда? — Борис взглянул на часы. — И что? Что он сказал?

— Позвони, старшина.

С минуту подумав, он уже решительно набрал номер телефона; квартира Градусова томительно молчала; потом в трубке послышался кашель, осипший, заспанный голос:

— Да, слушаю.

— Товарищ майор, вы приказали…

— Кто? Что?

— Старшина Брянцев говорит.

Молчание.

— Вот что, старшина Брянцев: когда вы пришли из увольнения? В четыре часа. А у вас увольнительная до двенадцати. В двенадцать часов вы сами лично должны были проверять увольнительные, а вы где были?

— Я провожал девушку, товарищ майор.

— Провожали девушку и забыли о своих обязанностях? Вы полагаете, что старшина дивизиона может нарушать устав? Так вы решили?

— Товарищ майор…

— Удивляюсь, старшина Брянцев, в дивизионе нет еще надлежащего порядка, а вы сами запаздываете на четыре часа из увольнения. Вот, собрал все ваши увольнительные. Значит, каждый раз вы запаздывали. Куда вы ходите?

— Разрешите на этот вопрос не отвечать, товарищ майор. Это мое личное…

— Личное, говорите? Я о вашей судьбе думаю, Брянцев! Кто эта девушка? Чем она занимается?

— Товарищ майор, это хорошая девушка…

— Та-ак! (Пауза.) Я вот что хочу вам сказать. Вы, Брянцев, — старшина, и вы знаете, что младшие командиры — это опора офицера. Вы фактически мой первый помощник в дивизионе среди сержантов. Вы почти на правах офицера. В столовую и на занятия вы ходите вне строя, вечером вы располагаете своим временем как хотите, у вас неограниченное увольнение в город. Наконец, живете в отдельной комнате, как офицер. Это вам дано для того, чтобы вы отлично, в пример другим учились и следили тщательно за дисциплиной в дивизионе, за чистотой матчасти, за дежурными. Вы фактически участвуете в воспитании курсантов. Но не вижу, чтобы это вас очень интересовало. Если я вас сниму — подумайте, с какой аттестацией вы поедете в часть. (Пауза.) Вам дана была возможность показать себя образцовым младшим командиром. А вы сейчас начинаете портить свое будущее. Разумеется, любить хорошую девушку вам никто не запрещает. Но если это мешает службе и заставляет вас самого нарушать порядок, тот, который вы сами обязаны поддерживать, — я подумаю, оставлять ли вас старшиной. В дивизионе есть достойные люди, Брянцев!.. Спокойной ночи!

Градусов положил трубку, а Борис все стоял у телефона, чувствуя, как колючий холодок охватывает его всего.


7

Поезд прибывал в десять часов вечера, и Дроздов уже минут сорок ходил по тесному и грязному зданию вокзала.

Везде сидели, вповалку лежали люди, играли в домино, иные тут же пили чай; по залам суматошно бегали демобилизованные солдаты с разгоряченными лицами, в распахнутых, без погон и ремней шинелях, требовательно искали военного коменданта; вокзал весь гудел, стонал, сотрясаясь от рева проходивших паровозов, черный дым стлался за широкими окнами. Истомившись в ожидании, Дроздов тоже стал искать дежурного и наконец с трудом нашел его — тот, задерганный, вялый, стоял посреди напиравшей со всех сторон толпы, с видом привычной сдержанности отвечая на вопросы, — и нетерпеливо спросил его, как будто дежурный мог поторопить время, не опаздывает ли московский поезд.

— Все идет по расписанию. Все идет по расписанию, — однотонным голосом ответил дежурный, и видно было: вопросы эти давно надоели ему.

Потом, чтобы как-нибудь скоротать время, Дроздов попробовал разговориться с заросшим щетинкой демобилизованным пожилым солдатом, который с потным, довольным лицом отхлебывал чай из фронтовой жестяной кружки.

— Ну как, теперь домой? — спросил Дроздов.

— Домо-ой, — обрадованно протянул солдат и громко откусил кусочек сахару. — Отвоевался. В Воронеж двинем. А как же! По дома-ам… А тебе, сержант, трубить, значит, еще?

— Что?

Он не мог ни на чем сосредоточиться — и толкового разговора с солдатом не получилось. За несколько минут до поезда Дроздов вышел на платформу; после духоты вокзала обдало свежестью — весь запад пылал от заката, зловеще и багрово горели стекла вокзала, и багровы были лица носильщиков, равнодушно покуривающих на перроне. Впереди, уходя в туманную степную даль, уже мигали, мигали среди верениц вагонов красные, зеленые огоньки на стрелках, там тонко и тревожно вскрикивали маневровые «кукушки». Дроздов подошел к пыльным кустам акации, облокотился на заборчик. Здесь пахло вечерней листвой, и этот запах мешался с паровозной гарью, нефтью и дымом — это был особый, будоражащий запах вокзала, железной дороги, связанный почему-то со смутной грустью детства.



Вдруг на платформе произошло неспокойное движение, люди густо повалили из дверей вокзала; с мягким шумом прокатила тележка: «Па-азволь, па-азволь!..» Тотчас прошел дежурный в фуражке с красным верхом. Какая-то озабоченная женщина в сбившемся на плечи платке суетливо заметалась по платформе, кидаясь то к одному, то к другому:

— Гражданин, тридцатку не разобьешь, брата я провожаю, тридцатку бы!..

Где-то совсем близко, за огоньками стрелок, предупреждающе мощно загудел паровоз; сразу же щелкнуло, захрипело радио, и в этом реве паровоза едва можно было расслышать, что поезд номер пятнадцатый прибывает к первой платформе.

Дроздов с медленно ударяющим сердцем пошел по перрону.

Справа, в коридоре между темными составами, появился желтый глаз фонаря. Он приближался… Розоватый от заката дым струей вырывался из трубы паровоза. Здание вокзала загудело, вздрогнуло. Потом обдало горячей водяной пылью, паровоз с железным грохотом пронесся мимо, и, замедляя бег, замелькали, заскользили перед глазами пыльные зеленые вагоны с открытыми окнами.

«В каком же Вера? — стал с лихорадочной быстротой вспоминать Дроздов, все время наизусть помнивший текст телеграммы, и, тут же поймав взглядом проплывший мимо него вагон № 8, перевел дыхание: — В этом! В восьмом…»

Поезд остановился, и Дроздов начал протискиваться сквозь хаотично хлынувшую по перрону толпу солдат и встречающих, глядя вперед, где появлялись, двигались и мелькали взволнованные, красные лица, и в ту же минуту увидел Веру, даже не поверив, что это она.

Но она выходила из тамбура вагона; осторожно переступая ногами, держась за поручни, она спускалась по ступеням и при этом вглядывалась в кишащую вокруг толпу, как бы заранее улыбаясь. А он, увидев ее, не мог сразу подойти, окликнуть, он будто не узнавал ее: в этом очень узком сером костюме, в ее косах, уложенных на затылке в тугой прическе, в ее недетском красивом лице, в, ее движениях и этой словно приготовленной улыбке было что-то новое, непонятное, взрослое, незнакомое ему раньше. Неужели это она когда-то написала, что относится к нему, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру?

— Вера!

Она вскрикнула:

— Толя… Анатолий! — И на мгновенье замолчала, вскинув на него свои светлые, увеличенные глаза с изумлением. — Как ты возмужал!.. И сколько орденов! Здравствуй же, Толя!..

Тогда он, не находя первых слов, не в силах овладеть собой, молча, сильно, порывисто обнял Веру, долго не отпускал ее сомкнутых губ, пока хватило дыхания.

— Толя, подожди, Толя!..

Она оторвалась, откинула голову, и он, увидев на ее лице какое-то жалкое, растерянно-мучительное выражение, выговорил:

— Как ты здесь? Как?..

— Я?.. Проездом! Из Москвы! — Она постаралась оправиться и, точно боясь, что он еще что-то спросит, что-то сделает, сказала поспешно: — Я узнала твой адрес от мамы. Я узнала…

— От кого?

— От твоей мамы. Я заходила к вам перед отъездом.

— Вера, куда ты едешь?

— Далеко, Анатолий… Почти секрет!

— Вера, куда ты едешь? И потом — ты гость, а я встречающий! Могу я быть гостеприимным? Не скажешь — просто не отпущу тебя! Я не буду раздумывать! Я четыре года тебя не видел!

Она носком туфли потрогала камешек на перроне.

— Поздно… Ох, как поздно! — и принужденно нахмурилась. — Надеюсь, ты не оставишь меня без моих чемоданов? Толя, ты опоздал! Я еду в Монголию… Я ведь геолог, Толя…

— В Монголию?! Нет, Вера, пойми, ты останешься на сутки! Сутки — это пустяки! — как в бреду заговорил Дроздов и решительно шагнул к вагону. — Мы должны обо всем поговорить! Так надо! Где твое купе? Ты остановишься в гостинице, а насчет билета я побеспокоюсь.

— Анатолий, подожди! — почти крикнула она и схватила его за руку. — Что ты делаешь? Ты серьезно?

Он взглянул.

— Почему не серьезно? Просто я… Просто я… не знаю, когда еще увижу тебя.

Она с упреком проговорила:

— Ну зачем? Зачем это? Просто ты стал совершенно военным, мой милый…

Она сказала «мой милый», и эти слова больно и странно задели его, казалось, сразу сделали ее недоступной, чужой, опытной.

Ударил первый звонок. Неужели это отправление? Да, видимо, поезд запаздывал: звонок дали раньше времени. Дроздов, еще не понимая и весь сопротивляясь ее словам, спросил:

— То есть как. Вера, «совершенно военный»?

— Помнишь, Толя, ты же все время думал… хотел пойти в геологический. Толя, ведь война кончилась. А ты в армии! Ну, нет, не то я говорю! Совсем не то я говорю!..

— Вера… слушай, мы должны поговорить обо всем, ты останешься на сутки! Я возьму вещи! Где твое купе?

Она остановила его?

— Подожди, не надо! Я не хочу! Я не могу!.. — И, торопясь, будто ища спасения, подошла к площадке вагона и проговорила неестественно зазвеневшим голосом: — Сергей, пожалуйста, спустись и познакомься, это Толя Дроздов…

И Дроздов понял, что свершилось непоправимое.

Высокий, худощавый парень в накинутом на плечи пиджаке, с бледным, напряженным лицом спустился на перрон, неуверенно протянул ему тонкую руку.

— Я вас знаю, — сказал он и тотчас запнулся. — Я учился… в параллельном классе, в пятьсот девятнадцатой школе… Голубев.

Ударил второй звонок.

— Никогда вас не знал! — сам не понимая почему, резко ответил Дроздов и непонимающими глазами посмотрел на Веру. — Кто это?

Она сказала:

— Это Сергей. Мы вместе кончили институт. Сергей Голубев… Разве ты не помнишь его?



Было ли это?..

Да, Вера ехала из Москвы в Монголию. Она кончила институт и теперь инженер-геолог. Он все же не все понял в ту минуту, когда поезд тронулся.

«Прощай»! Да откуда она взяла это старинное, какое-то пахнущее пылью слово? Ведь есть другие слова!»

— До свидания! Желаю удачи! — сказал он.

Потом отдаленный перестук последнего вагона, огонь фонаря, уплывающий в ночь, тишина и пустота на платформе. Бумажки, поднятые ветром, садились на пыльные акации в конце перрона. Шум поезда стих. В последний раз из темноты степи донесся глухой рев паровоза.

Дроздов побрел по платформе. Хотелось курить. Было пусто на душе, тяжело, горько…

Он вынул зажигалку, высек огонек; когда прикуривал, от руки, которую как-то виновато и спешаще пожала Вера, пахло слабым запахом сирени. Вера замужем?.. Нет, этого не может быть! Почему же не может быть?..

Это так…



Он незаметно вышел на центральную улицу.

— Извините, — сказал кто-то, задев его плечом.

Мимо него проходили, двигались толпы гуляющих, то там, то тут загорались красные огоньки папирос, около ворот, в тени тополей по-летнему белели платья; там стояли группами, разговаривали, смеялись; на углу кто-то остановил его, закричал в лицо:

— Купите георгины, прекрасные георгины!

Ему не хотелось идти в училище, и он медленно бродил по улицам, равнодушно и слепо глядел на прохожих, на зажженные витрины; потом так же бесцельно остановился на площади, где над крышей дома стремительно перебегали, гасли и светились неоновые буквы кинорекламы: «В «Орионе» — «Небо Москвы»; тут возле яркого подъезда кинотеатра на углу бойко продавали цветы, жареные семечки, табак и папиросы; парень в заношенной гимнастерке, с подвижным лицом, на костылях топтался на ступенях, провожая прохожих смешливыми глазами, выкрикивал сипловато:

— Ас-собый, ас-собый! Только по пятерочке, только по пятерочке! Покупайте, братцы, братцы-ленинградцы! Товарищи, подходи, друга не подводи! «Казбек» есть! Рубль штучка, на пятерку — кучка! Покупай, товарищ, «Казбек» с разбегу! — Он заметил Дроздова. — Берешь?

— Ты, парень, из Ленинграда? — для чего-то спросил Дроздов.

— А это чтоб складно было… Покупай, друг, подходи, фронтовиков не подводи! — Парень превесело стал пересыпать золотистый табак из ладони в ладонь. — Бери, в карман клади, фронтовику вдвое сбавлю цену и глазами не моргну! Бери, кореш…

И почти машинально Дроздов взял штучных, машинально заплатил десять рублей, потом, пошарив по карманам, добавил еще пять, сказал:

— А вообще — твое ли это дело?

На подвижном лице парня отразилось удивление.

— Спасибо, друг! Фронтовая дележка. Понимаю. А я, фронтовичек, в девяносто второй гвардейской служил… Под Генераловкой — миной!.. Пришел, брат, женился, деньжонок не хватает.

И он, спрятав деньги в нагрудный карман, снова закричал зазывно и доброжелательно:

— Ас-собый, ас-собый!..

Дроздов миновал квартал, свернул в какой-то темный, узкий переулок с нависшими деревьями над тротуаром, затем опять вышел на освещенную улицу и как-то поразился вдруг, вспомнив парня на костылях: из городского парка совсем по-мирному доносились звуки оркестра, как будто войны никогда не было.

Дроздов увидел залитую огнями арку, увитый вьюнами забор, капли желтых фонарей, горевших вдоль песчаных дорожек, праздничные потоки народа на липовых аллеях.

Затем он сидел против летней эстрады-купола, где играл симфонический оркестр. Было свежо, ветрено, пахло липой, близкой водой. Все скамьи перед эстрадой были заняты, сбоку и позади рядов стояли; дымки папирос овевали головы мужчин. Вокруг зааплодировали, на эстраде дирижер раскланивался; как у птицы крылья, растопыривались фалды его фрака. Справа лысый мужчина не без нервозности поправил очки и оглушительно захлопал, ерзая, кряхтя, толкая Дроздова локтем; слева светловолосая девушка с книгой на коленях сидела безучастно, задумчиво подперев пальцем висок, и глядела на огни рампы.

Дроздов закурил, дымок папиросы пополз в сторону девушки, она отняла руку от виска, мельком посмотрела на пего серыми глазами, и он, погасив папиросу, сказал глухо:

— Простите.

— Пожалуйста. — Девушка чуть-чуть кивнула, и внезапно брови ее дрогнули, она сказала шепотом: — Я вас знаю, кажется… Вы из первой батареи, из артиллерийского училища? Я не ошиблась?

— Нет.

— Я видела вас в госпитале. Вы приходили к Дмитриеву?

— Я приходил. Откуда вы его знаете?

— Знаю.

— Вы из госпиталя? — не сразу догадался Дроздов. — Вы, наверно, Валя?

— Да. Здравствуйте. Знаете что? Вы мне нужны.

— Э-это невыносимо! — зашипел лысый мужчина в очках. — Не дают слушать музыку.

— Надо слушать что-нибудь одно. — Валя, усмехнувшись, взяла книгу, спокойно пригласила Дроздова: — Пойдемте. Я напишу ему записку.

Неподалеку от эстрады, на скамеечке под фонарем, она стала писать записку, а он глядел на ее быстро бегающий по листку карандаш, ждал безмолвно.

— Напомните многоуважаемому Алексею Дмитриеву, что в городе существует госпиталь, куда ему давно уже надо прийти для проверки. Рентген не такая уж страшная вещь, чтобы так бояться его. Наконец, скажите ему, что весь госпитальный персонал зол на него. Записку же можете прочитать перед всей батареей, чтобы Алексей Дмитриев понял: даже сестры ему начинают писать любовно-медицинские письма.

— Я постараюсь, — ответил Дроздов. — Он, очевидно, забыл…

— Вот и все. Мне к троллейбусу. А вам?

— Мне все равно.

Они вышли из парка, заняли очередь на остановке; и когда Валя уже села в троллейбус и помахала книгой, крикнув ему: «Только не забудьте! Ладно?» — и когда троллейбус тронулся и его огни смешались с огнями улицы, он еще стоял, не до конца понимая, почему так но хотелось ему возвращаться в училище: у него было такое чувство, как будто он обманул кого-то и жестоко обманули его.

«Она, наверно, любит Алексея, — подумал Дроздов, нащупывая в кармане папиросы. — Знает ли он это?»



В квартале от училища он забрел в незнакомый, сплошь заросший деревьями переулок; впереди над вершинами акаций во дворах еще догорала узкая желтая полоса заката. Здесь все было тепло, провинциально, уютно, как в детстве когда-то было по вечерам в заросших липами замоскворецких тупичках.

Неожиданно он услышал из распахнутого окна на втором этаже приглушенные звуки пианино, молодой женский голос запел:

Иду по знакомой дорожке,

Вдали голубеет крыльцо…

И вдруг он остановился с перехваченным от волнения дыханием, посмотрел на это раскрытое в тихую листву тополей окно, из которого мягко струился свет абажура. Не обращая внимания на прохожих, Дроздов прислонился плечом к стволу темного тополя и стал слушать. Он чиркал зажигалкой, но не мог курить — спазма сжимала ему горло.


8

Сегодня Алексей дежурит по батарее.

В воскресный день почти половина курсантов в городском увольнении; и кажется, что с полудня до сумерек в расположении батарей и вестибюле училища прочно поселяется солнце. Оно блестит в натертых паркетных полах спален, в пустынных коридорах, на подоконниках, оно смотрится в кафельные полы просторных умывален, белыми сияющими столбами пронизывает воздух лестничных площадок.

А в воскресный вечер вся жизнь не уволенных в город переносится в учебный корпус. Но здесь никто не занимается — тут просто больше свободного места, чем в кубриках. Из просторного класса топографии, где на стенах развешаны различного масштаба карты и схемы маршрутных донесений, сейчас звучит патефон, раздается хохот курсантов и голос Полукарова: здесь работает «Секция патефонной иголки». Сам Полукаров, давший это название секции, организатор ее, учит желающих правилам модного танго и хорошему тону. Тут собрались все, кто по разным причинам не пошел в увольнение: Витя Зимин, Ким Карапетянц, Нечаев, Миша Луц и Гребнин. Здесь же толпятся любопытствующие зрители из соседних батарей. Курсант Нечаев — высокого роста, широколицый, конопатый — по-праздничному сверкает всеми начищенными пуговицами, пряжкой ремня, зеркально отполированными суконкой хромовыми сапогами. Перед ним стоит Полукаров и недовольным рокочущим голосом внушает:

— Подожди ты, не топай! Что ты топаешь, как слон на свадьбе? Ты подходишь, наклоняешь голову и говоришь: «Разрешите?» Она встает, ты осторожно берешь ее за талию. Подожди, подожди, что ты меня хватаешь! Ты что, брат, трактор подталкиваешь, что ли? Хватаешь с лошадиной грацией! Подожди, да не смотри ты на носки своих сапог. Слушай музыку. Карапетянц, заводи!

Карапетянц, до синевы выбритый, нахмуренный, с сосредоточенным видом — он все делает серьезно — заводит патефон, переворачивает пластинку и снова садится на подоконник. Полукаров, обворожительно улыбаясь, наклоняет голову и делает приглашающий жест в сторону поставленного к стене стула, на котором должна сидеть «она».

— Продолжаем… Ну так вот, начался, скажем, вальс. Ты подходишь… Стой! Карапетянц, ты что завел? При чем тут хор Пятницкого? Ошалел? Снимай пластинку! Ну и бестолочи вы, братцы! Каши гречневой надо сначала с вами наесться! Кто вас воспитывал, черт вас дери?

Нечаев скомканным платком вытирает пот со лба. Карапетянц так же серьезно ставит другую пластинку. Гребнин и Луц давятся, трясутся от беззвучного смеха; однако у Вити Зимина завороженно светятся глаза: он ждет своей очереди. Зимин в новом, парадном обмундировании, весь тоненький, выглаженный, чистенький, он очень взволнован и слушает Полукарова внимательно. Зрители гудят со всех сторон:

— Снять Карапетянца с командования патефоном! Не справляется с обязанностями. Давай танго!

Между тем пластинка с шипением раскручивается. Полукаров на секунду с прислушивающимся лицом глядит в направлении патефона и продолжает:

— Ну так вот… Подожди, на чем мы остановились? Нечаев, куда ты, шкаф, смотришь? Да разве с такой растерянной физиономищей можно подходить к девушке? Где мушкетерство? Слушай темп музыки и улыбайся! Изображай гусара! Ну так вот, ты подходишь, берешь ее слегка за талию… Опять хватаешь? Да ты что?..

Гребнин и Луц уже не могут сдержаться и хохочут, валясь животами на столы. Глядя на окончательно растерянную конопатую физиономию бесталанного Нечаева, на возмущенное лицо Полукарова, на сосредоточенно-серьезную мину Карапетянца, Алексей тоже хохочет под насмешливые советы оживившихся зрителей:

— Нечаев, не дыши!

— Не прижимайся к девушке!

— Грациознее! Не выставляй зад под вопросительным знаком!

Витя Зимин неодобрительно оглядывается на смеющихся и, поправляя ремень, внезапно говорит своим тонким голосом:

— А потом со мной потанцуй, Полукаров. Ладно?

В классе топографии гремит музыка. Полукаров опять начинает объяснять и водить вконец одуревшего ученика меж столов, показывая премудрые па, а неуклюжий Нечаев спотыкается, ставит ноги не туда, куда надо, и вообще напоминает паровоз, который сошел с рельсов и теперь испускает последний пар.

В самый разгар этих учений в классе появляется Степанов с грудой книг под мышкой; у него такое лицо, как будто он только что спал.

— Товагищи, что это такое? — говорит он, картавя, потирая круглую свою голову. — Сидел, сидел в читальне — и слышу, будто в классе топоггафии лошадей водят. Ужасный ггохот. Это что у вас — ипподгом?

И, обращаясь к Алексею, спрашивает:

— Ты любишь танцы, Дмитгиев? — и глядит в окно на жарко пылающий над крышами закат; взгляд его рассеян.

— Я плохо танцую, Степа.

— А я не люблю. Не понимаю. Тгатить на это вгемя? Ужасная егунда! Человек живет каких-нибудь шестьдесят лет. И не успевает многого узнать и сделать за свою жизнь. А это егунда, ужасная егунда. Вот, Бисмагка взял. Стгашная философия уничтожения у этого человека. Фашисты многое у него пегеняли. Надо знать философию загождений войн.

— Дежурный по батарее, к выходу! — доносится команда дневальных, перекатываясь по этажам. — Старшего сержанта Дмитриева — к выходу!

Придерживая шашку, Алексей бежит по коридору мимо пустых классов в жилой корпус, соединенный с учебным застекленным переходом.

А в распахнутые училищные окна с улицы вливаются звуки самых различных мелодий, рожденных войной, — как только наступал вечер, в городе начинала звучать музыка: отдаленный духовой оркестр в парке не заглушал патефонные ритмы во дворах и ставшие входить в моду аккордеоны. Уже возвращались из госпиталей Берлина и Вены первые демобилизованные по ранениям солдаты, и все жили ожиданием тех, кто должен был вернуться с далеких и замолкших фронтов. Говорили: май — месяц победы, июнь — месяц ожидания и надежды.

Алексея же вызвали потому, что стали возвращаться из города уволенные.

В двенадцатом часу вернулся Дроздов.

— Встретил? — спросил Алексей.

— Встретил, — ответил Дроздов и снял фуражку, лицо было усталым.

— Ну, Толя, должно быть, она тебя не узнала! — сказал Алексей и, не ожидая ответа, спросил: — Куда она поехала? (Дроздов ответил.) Ого! Расстояние!

В коридоре они сели на подоконник возле курилки, из ленкомнаты долетали нестройные звуки пианино. Передвинув жесткий ремень и положив шашку на колени, Алексей помял в руках темляк, спросил:

— Удачно?

— Все получилось как в старых романах. Она вышла замуж, едет с мужем на место работы. И это все.

— Так зачем же ей нужно было встречаться с тобой? — Алексей с силой сбросил с коленей забренчавшую о паровую батарею шашку. — Вышла замуж — и еще присылает телеграмму!

Дроздов вынул из кармана гимнастерки свернутый листок, сказал:

— Это тебе. Я случайно встретил Валю в парке.

Алексей взял записку и, прочитав ее, спрыгнул с подоконника.

— Я совершеннейший дурак, Толька!


9

Отсюда видна была река с лесистым противоположным берегом, с песчаной отмелью, над которой, визжа, носились чайки; а тут, на холме, было тихо, пахло нагретой травой; на тонких ногах ромашки покойно дремали под солнцем.

Полтора часа назад они взяли на водной станции маленькую плоскодонку и отплыли далеко от города; здесь лес подступал к реке вплотную, и коряги купались у берега, изламываясь в ее зеленой глубине.

И вот сейчас они сидели на вершине холма, и, как тогда, в Новый год, время остановилось.

Валя сорвала возле своих ног самую крупную ромашку; в желтизне ее, впившись, хлопотливо возился полосатый шмель, сказала:

— Ишь какой, — и, стряхнув шмеля, провела ромашкой по губам — лепестки подрагивали от ее дыхания, — спросила: — Вы любите цветы? — Покосилась краем глаза на Алексея. — Не конский щавель, конечно, а вот такие?

Алексей слушал ее голос и почему-то думал, что совсем недавно на карпатских лугах он видел другие ромашки, забрызганные кровью, черные от пороховой гари, а Валя этого не знала и, наверное, никогда не узнает. Она просто сидела сейчас, натянув на колени платье, и, как будто войны никогда не было, спрашивала, любит ли он цветы, и, спросив, поднялась, вошла в белый островок лениво разомлевших на солнцепеке ромашек, подобрала платье, опять села.

Она с серьезным лицом искала что-то перед собой, и он смотрел на ее движения; на кончиках опущенных ресниц лежала тонкая цветочная пыльца.

— Вы не суеверный? — спросила Валя, взглянув строго. — Помните, в Новый год вы сказали о числе тринадцать? Что это была за примета — нечетное число?

— В приметы верил на фронте, — ответил Алексей. — Сам не знаю почему. Теперь — нет.

— Ну то-то! — Она откинула волосы и протянула ему руку. — Идемте в лес. А то я здесь не нашла ни одной нечетной ромашки.

Ее ладонь крепко стиснула его пальцы, и он, не рассчитав силы, потянул Валю к себе. Она тоже готовилась подняться сама, но, вскочив, не удержалась, качнулась к Алексею, и он легонько, на миг, обнял ее, ощутив ее щекотное дыхание на щеке.

— Пожалуйста, пустите! — сказала Валя. — Не так получается. Я сама…

Здесь, в прибрежном лесу, было душно и жарко, на траве лежали желтые солнечные пятна; меж кустами дикого малинника среди лиственной духоты сонно гудели золотистые мухи. Сразу же в этих кустах Валя нашла гнездо — теплое, аккуратное, круглое, прикрытое листьями, — в нем тихо, как преступники, прижавшись друг к другу, сидели оперившиеся птенцы, и она воскликнула:

— Смотрите! А где мать? Где мамаша, я вас спрашиваю? Они одни?

Птенцы завозились в гнезде, повернули головы к ней и подняли такой тревожный писк, что Валя расхохоталась.

— Глупые, не трону я вас, только погляжу, — ласково сказала она и погладила испуганных птенцов по головам пальцем.

Птенцы замерли, затем один из них, затоптавшись, покосился на Валин палец черной росинкой глаза и клюнул довольно воинственно, дернув взъерошенной шейкой.

— Спасибо, милый, — сказала растроганно Валя и посмотрела на Алексея. — Бежим отсюда, а то прилетит мамаша — и нам несдобровать…

Запыхавшись от бега, они остановились на поляне, полосами зеленой от сочной травы, красной от дикого клевера. Раскрасневшаяся Валя опустила руки, тихо сказала:

— Как здорово!

Алексей не сразу понял, чему она так обрадовалась, и, только увидев капельки пота на ее верхней губе, почему-то впервые за все время подумал, что она все-таки земная и что он мало знает ее. Валя первая вошла в траву, как в воду, захлестнувшую ее по грудь; и она шла, разводя траву руками, а за ней оставался темный след, и медленно разгибались примятые стебли. Тяжелый, сладкий запах тек по поляне, кружил голову; знойный воздух звенел, прострачивался неистовыми очередями кузнечиков. Сильно парило здесь.

Валя понюхала какой-то цветок, сказала:

— Белладонна. Знаете? — и с загадочным выражением повернулась к Алексею.

Он увидел в ее чистых серых глазах свое отражение, как в прозрачной озерной воде, увидел, как она, прикусив зубами стебелек, смотрела на него, потом в глазах что-то дрогнуло, она прищурилась, точно легла на воду легкая тень от деревьев, и Валя спросила:

— Вы почему все время молчите?

— Я почему-то вспомнил госпиталь, когда вы дежурили…

Последние его слова прервало ленивое ворчание грома. Оно прокатилось и смолкло. Темно-лиловая туча-гора, готовая опрокинуться, вся клубясь, ползла над лесом, и сизые края ее дымились.

— Откуда это? — удивилась Валя. — Вот новость!

Туча надвигалась, а в лесу и на поляне стояла такая духота, воздух сделался таким парным, горячим, что замолчала иволга в чаще. Тень от тучи закрывала поляну, ползла по траве, и все притаилось. Даже не чувствовался запах клевера. Внезапно лес зашумел, закачались вершины, испуганно зароптала листва, везде потемнело, и трава на поляне заволновалась, замотали головами ромашки, точно кланялись в последний раз солнцу. Вокруг полетел пух с одуванчиков. Запахло дождем.

Ветер пронесся. Лес и поляна слегка успокоились. Затихал ропот. Но следующий, уже свежий порыв ветра с силой сорвал листву с ближайших деревьев, зло взъерошил поляну, и солнце исчезло. Стало мрачно. Ветер холодом тянул под тучу.

Одинокая чайка, подхваченная ветром, ослепительно белая в свинцовом небе, косо пронеслась над лесом, ныряя и остро махая крыльями. Из леса надвигался глухой шум. И вдруг электрически мигнула мохнатая туча, и лес ахнул от разорвавшегося над вершинами грома.

А они как будто впервые видели все это. Валя, жмурясь от ветра, придерживая у коленей платье, крикнула:

— Так ведь это же гроза!

Тяжелые капли зашлепали по листьям, по вздрагивающим ромашкам, и опять стихло. Первая туча прошла. И надвинулась следующая, хмурая, лохматая, стремительно кипящая. Она загородила все небо. Ветер, сильный, грозовой, неистово потянул из-под тучи. Снова скользнула ветвистая молния, прогромыхал гром, и сплошная колючая стена воды с настигающим порывистым гулом обрушилась на лес.

— Бежим! — опомнившись, крикнула Валя и, сняв босоножки, радостно оглянулась на Алексея возбужденными глазами.

— Подождите! — тотчас остановил ее Алексей. — До лодки мы не успеем. Стойте под акацией. Мы переждем.

— Ах, какая красота! — громко сказала Валя и, поеживаясь, стала под акацию, держа в руках босоножки.

— Вы промокнете, вот в чем беда, — озабоченно сказал Алексей, став рядом с ней. — Не боитесь промокнуть?

— Беда! — возразила она и поглядела вверх. — Какая же это беда! И я ничего не боюсь, я не трусиха!

В вспыхивающем свете он видел поднятое, словно замершее от тревожного восторга ее лицо и видел, как крупные, торопливые капли стали просачиваться сквозь листву, путая ей волосы — через минуту акация совсем уже не спасала их; от мокрых волос Вали запахло дождевой свежестью, горьковатой ромашкой.

Она оглядела себя — насквозь мокрое платье облепило ее — и воскликнула с испугом:

— Как выкупалась! Не смотрите на меня! Отвернитесь!

Алексей отвернулся, спросил шутливо:

— Долго мне так стоять?

— Попробуйте только повернуться! — сказала она. — А впрочем, можете повернуться… Теперь можете…

Он повернулся и увидел Валины напряженные, точно обмытые дождем глаза, прядку намокших волос на щеке, и вдруг ему непреодолимо захотелось обнять ее, прижать к себе, поцеловать эту спутанную мокрую прядку, ее чуть поднятые влажные брови.

— Ну что же тут стоять? — сквозь шум ливня закричала Валя, оттолкнулась от акации и побежала по траве под дождь, через поляну, затопленную ливнем; промокшее платье било ее по коленям. На середине поляны она задержалась возле лужи, потом как-то совсем по-мальчишески перепрыгнула через нее, повернула к просеке, затянутой дождевым туманом. И только в конце этой просеки Алексей догнал ее. Она, часто дыша, смеясь, возбужденно говорила:

— Ни за что бы не догнали, если бы захотела. Ни за что! — И откидывала слипшиеся волосы со щеки. — Идемте к берегу. Уверена — нашу лодку унесло!

Внезапно дождь перестал. Еще из ближней дымчатой тучи сыпалась светлая пыль, а теплое, сияющее голубое небо стремительно развернулось над лесом. Выглянуло солнце, яркое, веселое, летнее, словно умытое, — такое бывает только после грозы. Стало необыкновенно тихо и ясно. Закричала иволга в чаще. Лес, еще тяжелый от ливня, стоял не шелохнувшись, весь светился дождевыми каплями. Крупные капли звучно шлепались в лужи. Налитые водой колокольчики изредка вздрагивали.

Они подошли к берегу, где в заводи оставили плоскодонку.

— Смотрите, что с нашей лодкой! — сказала удивленная Валя. — Просто какое-то приключение! Нам все время везет!..

Плоскодонка была затоплена наполовину, в ней плавал черпак, покачивались на воде весла.

А река дымно парила после грозы, и на той стороне, далеко слева, виден был домик бакенщика, фиолетовый солнечный веер лучей отвесно рассеивался на него из-за туч.

Они стояли на берегу, переводя дыхание.

— Что будем делать? — спросила Валя. — Откачивать воду?

И Алексей успокоил ее:

— Ерунда! Это двадцать минут работы. Я все сделаю. Но сначала надо обсушиться. Хочешь, я разведу костер? И сена принесу, чтобы сидеть. Я видел копну… На просеке. Хочешь?

— Разводить костер из сырых сучьев? — спросила она. — Я согласна.

Он не ответил — Валя незнакомо, потемневшими глазами глядела ему в грудь, взяв его за ремень.

— Не надо никуда торопиться… хорошо?

Алексею показалось: он падал с высоты с остановившимся сердцем, целуя ее закрытые глаза, ее лоб, подбородок.

— Ты не знаешь, а мне ничего не страшно. Хочешь, будем ходить целую ночь по лесу? Впрочем, тебе нельзя! Почему нельзя, когда это можно? Вот странно — дисцип-ли-на! Слышишь, как чудесно пахнет сено? И коростель — слышишь? Мне всегда кажется, что вечером, когда становится холодно, он вынимает из-под крыла скрипку, хмурится и проводит смычком по одной и той же струне. У этого коростеля много детей, он страшный семьянин, но он почему-то пессимист. Почему ты так на меня смотришь?

— Валя, мне кажется, я вас много лет не видел.

— Алеша, почему мы то на «вы», то на «ты»? «Вы» — это не надо. Ведь мы знаем друг друга давно. Что ты подумал тогда обо мне, в Новый год, помнишь? Какой ты странный был тогда, тебе ничего не нравилось, и смотрел на меня как-то подозрительно.

— Этого не помню.

— Да? Вот смешно! А меня это задевало. Мне хотелось уколоть тебя. Ты знаешь, что я почувствовала тогда? Какое-то любопытство. Помнишь, ты отдал мне свои перчатки?.. Смотри, вон видишь возле обрыва — огонек у бакенщика? А мы одни…

Тонкий запах лесных лугов исходил от сена и, чудилось, от костра, который совсем догорал, и багровое пятно не пылало уже, а суживалось в черной воде, густо усыпанной звездами; и костер, и звезды, и берег — все, казалось, плыло вместе с запахом сена в вечерней тишине. Куда это все плывет?.. Где остановка?.. Может быть, там, на том берегу, где из черной чащи кустов вылезал красный месяц и плавал на воде, как блюдце?

В полусумраке белело Валино лицо, ее шея; привалившись спиной к копне сена, она сидела так близко, что он опять чувствовал запах ее волос, еще не просохших после дневного дождя; и вдруг она повернула к нему голову — ее волосы ветерком коснулись его щеки — и сжала его пальцы с какой-то ласковой настороженностью.

— Я ничего не боюсь! С тобой — ничего. Я никогда не знала, что так может быть.

Валя дрожала ознобной дрожью, прерывисто, осторожно вбирала в себя воздух сквозь сжатые зубы, и ему все казалось, что от всего исходит запах сена — от Валиных губ, от платья, от ее рук.

Он обнял ее.

Валя доверчиво, как во сне, положила ему обе руки на плечи и, прижимаясь, вздрагивая, сказала слабым шепотом:

— Как у тебя сердце стучит, Алеша… И у меня тоже. Вот костер уже погас…

Ее дрожь в руках, в голосе передавалась ему, и он, не слыша свой голос, выговорил только:

— Валя…

Он должен был сейчас встать, чтобы подбросить сучьев в костер. Он уперся руками в землю и поднялся, вошел по сыроватому песку берега, залитому каким-то очень красным светом луны.


10

Он вместе со всеми сидел в классе, выполнял приказания, кратко отвечал на вопросы, дежурил по батарее, но все это словно проходило мимо его сознания, скользило стороной, как в горячем тумане, без твердого ощущения внешних толчков.

Раз во время занятий в поле, когда в минуты перекура лежали на теплой траве, Алексей повернулся на бок, сорвал ромашку, улыбнулся чему-то, и Борис, заметив это, спросил:

— Что с тобой?

— Абсолютно ничего, Боря.

— Нет, я чувствую, с тобой что-то происходит: ты или стал сентиментален, или до одурения рассеян. Впрочем, каждый по-своему с ума сходит.

— Ты так считаешь?

— Да, кстати, знаешь новость? Мне в штабе сказали: готовится новый послевоенный устав. Офицер перед женитьбой должен представить свою невесту полковой даме, жене командира полка. В обязательном порядке. Кроме того, офицер должен знать иностранные языки, хороший тон… И поговаривают о новой форме для разных родов войск. Неплохо?

Алексей смутно слышал Бориса; покусывая стебелек ромашки, он глядел в небо и думал о своем. Его гимнастерка еще слабо хранила лесные запахи той просеки и свежего сена, когда они сидели возле костра. Та гроза и тот вечер жили в нем — и будто вокруг, как в дреме, стучали тяжелые капли в последождевой тишине, и в этой тишине он вспоминал Валин смех, ее глаза, ее неумелые губы. Он был потрясен этим новым чувством, которое жизнь превращало в непрекращающийся праздник.

А в эти дни, училище готовилось к выезду на летние квартиры, и все огневые взводы чистили материальную часть: орудия, боеприпасы, дальномеры; батарейные старшины получали на складах брезентовые палатки, лопаты, котелки, фляги — готовились к тактическим учениям, к боевым стрельбам на полигоне. Говорили, что дивизионы выедут в лагеря надолго, до поздней осени.

Предстоящая разлука с Валей заставила Алексея тщательно изучить телефонную книжку в соседней от училища автоматной будке. Он позвонил вечером и, ожидая, когда снимут трубку, водил пальцем по темному, запыленному стеклу; там, отражаясь, загорался и гас огонек папиросы.

— Попросите Валю, — сказал Алексей и подумал: «Что она делает сейчас? Где она?»

— Я слушаю, — проговорил знакомый голос в трубке. — Кто это? Алексей? Здравствуй! Извини, я сразу не узнала. Откуда у тебя номер телефона?

— Пришлось прочитать талмуд в автомате.

— Бедный… Можно было сделать легче — узнать у дежурного телефон капитана Мельниченко.

— Валя, мы уезжаем. Надолго, — сказал он как можно спокойнее.

— Я знаю, — ответила она. — Я думала об этом…

— Я тебя не увижу очень долго.

— И я тебя. Это ужасно, Алексей. Надо дожить до октября, — она помолчала. — Это так долго, Алеша!..

— До свидания, Валя! Я позвоню еще. — Он повесил трубку, чувствуя, как упал ее голос, ответивший ему:

— Я буду ждать твоего звонка. До свидания, Алеша.

Утром, сразу же после завтрака, его вызвали к командиру батареи. Он взбежал по лестнице на четвертый этаж, спрашивая себя: «По какому делу? Зачем?»

Капитан Мельниченко, в белом кителе, стоял у окна, тыльной стороной ладони поглаживал выбритый подбородок; было хорошо видно его озаренное ранним солнцем спокойное, темное от загара лицо. Алексей знал, что Валя сестра комбата, и вошел в канцелярию с отчетливо мелькнувшей мыслью о том, что вызывают его не случайно, — и, доложив о себе, ждал первых слов капитана, внутренне напряженный.

— Сегодня батарея выезжает в лагеря, — сказал Мельниченко. — Вместе с дивизионом. Из нашей батареи в лагерь отправляются три орудия, четвертое остается здесь.

— То, что в ремонте?

— То, что в ремонте. — Капитан помедлил. — Вот что, Дмитриев, мне не хотелось бы перед стрельбами оставлять здесь на два дня Чернецова: в лагере будет много работы. Я решил оставить вас. Через два дня орудие выйдет из ремонта. Получите орудие для стрельб и приведете машину в лагерь. Вот возьмите карту, просмотрите маршрут. Вопросы есть?

— Слушаюсь, получить орудие и привести его по маршруту, — ответил Алексей, не задавая ни одного вопроса, хотя все, что он услышал, было похоже на неправду.

— Вот и отлично! Жду вас в лагере через два дня. Вы свободны.

— Через два дня я буду в лагере!

Он почувствовал такой прилив сил, такую неожиданную радость оттого, что мог быть свободен целых два дня, поэтому в тот миг полностью осознал только одно: два дня он будет еще в городе, два дня, а значит, два раза он может встретиться с Валей, — и этому трудно было поверить.

…Алексей не знал, однако, что вчера Валя зашла в комнату брата, тихонько села на подоконник, долго глядела, как в синей дымке вечерней улицы один за одним зажигались шары-фонари, потом сказала не без упрека:

— Уезжаете на все лето?

Мельниченко в ту минуту брился; по привычке, оставшейся с фронта, он делал это по вечерам.

— Уезжаем, сестренка, — ответил он и тотчас спросил: — С каких это пор мы перешли на «вы» — «уезжаете»?

— Именно! — Она обеими руками охватила колено.

— Не понимаю. — Василий Николаевич отложил помазок, взял бритву, пощупал кожу на щеке. — Сплошные ребусы. А конкретнее?

— Глупо это все-таки как-то!

Василий Николаевич даже не выказал озадаченности — нередко ее суждения, ее поступки поражали его своей непоследовательностью и вместе прямотой, неизвестно было, что можно было ждать от нее через минуту, Он не забывал, что она с ранних лет росла одна, и он сам, часто бывавший в долгих разлуках со своей сестрой, не без чувства некой вины перед ней прощал ей многое, чего не прощал другим.

— Знаешь что, выкладывай-ка все начистоту, — сказал Василий Николаевич, взглядывая на нее в зеркало. — Все по порядку…

— По порядку?

— Да, докладывай. Без шарад и ребусов.

— Ты, конечно, знаешь Алексея Дмитриева?

— Трудно мне не знать Дмитриева. Но откуда ты его знаешь — это уже мне непонятно. Ах да, по госпиталю!

— Я его знаю. Не только по госпиталю, если хочешь… И мне нужно его видеть два-три дня! Заранее не спрашивай зачем — не жди доклада. А может быть, это и не секрет — просто сейчас не скажу. Очень важное дело!

Он, опять не показывая недоумения, намылил щеки, проговорил спокойно:

— Ну хорошо, не буду спрашивать. Но оставить его в училище я не могу. У него стрельбы… А это не игрушки, сестренка. Несмотря на секреты чрезвычайной важности…

Тогда Валя, возмущенная, спрыгнула с подоконника, прервала его:

— Неужели у вас в армии все подчинено одному — как у вас называется, боевой подготовке? И больше ничего не существует? Вы не знаете своих курсантов, вы видите только шинели! Только свои пушки. Ты сам сухарь! У тебя погибла жена! А ты ни одного слова о ней!

«Я понимаю. Твоя колючесть есть лишь форма самозащиты», — подумал Василий Николаевич и сказал по-прежнему сдержанно:

— Если у тебя действительно какое-то серьезное дело с Алексеем Дмитриевым, то, может быть, ты объяснишь мне, в чем оно?

— Сейчас — нет. — Она подбежала к нему, уже зная, что добилась своего, поцеловала его в намыленную щеку. — Ты все-таки понял! Спасибо тебе!..

Он долго думал позднее об этом разговоре и, догадываясь, в чем дело, решил оставить Дмитриева с орудием на два дня в училище, сознавая, как порой много значат в жизни человека два дня, два часа, даже час. Но, приняв это решение, он испытывал такое чувство, будто пошел на сделку со своей совестью, и тут же ловил себя на мысли, что по своему положению офицера привык (да, привык) смотреть на курсантов как на людей, которые обязаны выполнять чужую волю, чтобы обрести свою собственную, — и тут не до нежностей. Что ж, армия не случайный полустанок, на котором ты сошел, потому что ошибся поездом.

Да, он никогда дома не говорил о своей жене. Сестра была права, но не понимала одного: воспоминания не облегчают. Однако ему почему-то казалось иногда, что она где-то рядом, что он встретит ее на улице, что однажды, придя домой из училища, увидит ее сидящей в своей комнате. А когда в этом году он встретился с женщиной, взгляд которой говорил ему слишком много, он непроизвольно для самого себя стал находить в ней качества, не похожие на качества Лидочки, и интерес к этой женщине у него пропал. Он не был однолюбом — просто ничего не мог забыть, хотя все между ними было кратким, быстротечным, как миг.

Он видел Лидочку урывками между боями. В дни наступления, когда невозможно найти времени съездить в медсанбат, она сама, часто под огнем, приходила к нему на НП — приходила, чтобы только увидеть его.

Ничего, все забудется. Время излечивает. Оно умеет излечивать.



Весь день Алексей пробыл в артмастерских, а когда вернулся к обеду, батареи уже были пусты — дивизион выехал, и среди сиротливых коек бродила одинокая фигура дежурного, говорившего с унылой обескураженностью:

— Что ж это такое! Пустота! А тут почту приволокли, целую кучу писем. Ну что я с ними буду делать? Бежать рысцой за машинами и орать: «Стой, братцы!»?

— Юморист ты, — весело сказал Алексей. — Давай письма, через два дня буду в лагерях — раздам ребятам. Кому тут из наших?

— Да вот, — пробормотал дежурный и принес целый ворох писем.

Алексей лег на голый матрац соседней кровати, положил сумку с конспектами под голову, стал разбирать письма не без интереса.

— Гляди, я пошел дневальных шевелить, — проговорил дежурный. — Обленились, орлы, в связи с новой обстановкой.

Он читал адреса писем со всех концов России — из разных городов, колхозов, из воинских частей: счастливая была эта почта — никогда столько писем не приходило в батарею. Здесь были письма Гребнину из Киева, Нечаеву из Курска, Карапетянцу из Армении, Зимину из Свердловска, был денежный перевод Борису из Ленинграда. («Неужели из Ленинграда? Значит, родные его вернулись из эвакуации?!»)

И вдруг спазмой перехватило ему горло, маленький желтый конвертик-треугольник словно обжег его пальцы. «Полевая почта 27513, Алексею Дмитриеву». Наискосок: «Адресат выбыл». И совсем внизу: «Березанск. Артиллерийское училище». И обратный адрес: «Омск. Дмитриева Ирина».

«Дорогой, любимый брат!

Вот пишу тебе, наверно, пятое письмо — и никакого ответа. Все письма приходят со штемпелем «Полевая почта изменилась» или «Адресат выбыл». Но я уверена, что ты не убит, нет. Последнее письмо получила из Карпат. И вот пишу, пишу…

Я по-прежнему живу у тети Нюси, учусь в девятом классе, живем мы неплохо.

Милый мой брат! Во всех письмах я не писала тебе о нашем несчастье… (Зачеркнуто.) Я надеялась и ничего не знала… А может, это ошибка? Ты помнишь Клавдию Ивановну Мещерякову, детского врача, мамину подругу? В ноябре сорок четвертого года мы получили от нее письмо из Ленинграда. Клавдия Ивановна пишет, что мама наша, милая, хорошая наша мама, пропала без вести. Где, как, отчего — она не пишет. Ты ведь знаешь, что она пошла врачом в полевой госпиталь и все время работала там, всю блокаду. Клавдия Ивановна была у нас: квартира заперта, и никого нет, а ключи у домоуправа. Я подумала сначала, что это ошибка, написала Клавдии Ивановне, но она ответила — это правда. Ей сообщили в военкомате.

Я не представляю, Алеша. Я рвусь в Ленинград, чтобы хотя бы самой узнать… (Зачеркнуто.) Потом и мне сообщили из военкомата.

Милый Алеша! Я не хотела тебе писать о маме, но лучше все знать без обмана, чем лгать. Я все, все помню: наше детство, нашу маму, надевающую серьги, — помнишь, когда она ожидала отца, — наши комнаты, наше парадное с кнопочкой звонка. Я не могу себе простить, что я однажды маму обидела, когда ты уже был на фронте. Я сказала: «Не надо меня воспитывать, я сама себя воспитываю». А мама чуть не заплакала. Какая я дура была! Я только сейчас поняла, какая была наша мама, она ни на что не жаловалась, сама соседей успокаивала. Вова и Павлуша ушли на фронт после тебя, а Елена Михайловна очень беспокоилась. А когда от тебя не было совсем писем, мама выходила только к почтовому ящику и говорила: «Завтра будет обязательно». Алеша, не могу писать, а тетя Нюся говорит, что не вернешь, успокаивает, а сама на кухне плачет.

Я должна была тебе сообщить, Алеша.

Крепко целую тебя. Твоя любящая сестра Ирина.

Мой адрес: Омск. Улица Ленина, 25, Анне Петровне Григорьевой, для меня.

12 мая 1945 г.».


11

Он помнил: в тот день моросил дождь; возбужденные толпы ходили по улицам; на Литовской, на Невском — не пройти; около газетных киосков — длинные очереди.

В два часа дня он вместе со многими одноклассниками-комсомольцами был уже в военкомате. Здесь толпилось много народу, в коридорах было шумно, накурено.

Да, он кончил десятый класс. Да, ему будет восемнадцать. Повестка? Хорошо, он будет ждать повестку.

Он простился с друзьями на Невском.

Был вечер уже. Он шел домой. Нет, он бежал домой по затемненным улицам, по пустынным каменным набережным и видел, как зенитчики устанавливали орудия на площадях, на крышах домов, как дымящиеся лучи прожекторов шагали по небу, с размаху падали на Неву. Иногда сверкал, задетый светом, шпиль Петропавловской крепости, вспыхивала вода холодно и свинцово. Раздавались шаги патрулей на мостовой, у ворот стояли дежурные с карманными фонариками — за один день изменилось все.

Он взбежал по лестнице. Никого не было дома — мать, должно быть, задержалась в поликлинике, Иринка отдыхала в лагере под Царским Селом.

Когда он вошел в темную квартиру, пустую, с незадернутыми занавесками на окнах, и зажег свет, когда прошелся по комнатам несколько раз, книжный шкаф в кабинете отца скрипнул, как прежде, когда он открывал дверцу. Но все — книги в шкафу, учебники, конспекты на письменном столе, — все сразу показалось прошлым…

Тогда, не в силах больше оставаться в комнатах, он вышел во двор и, ожидая мать, сидел на скамейке возле парадного, думал: что сейчас скажет ей? А небо все полосовали лучи прожекторов, и негромко переговаривались дежурные возле чугунных ворот. Война!.. Везде на улицах стало глухо, черно, неприютно: город на военном положении. Где-то в стороне Невы стучала пробная пулеметная очередь, трассирующие пули плыли в небе наискось, пересекая световой столб прожектора.

Потом послышались от ворот знакомые шаги, и он вскочил, окликнул:

— Мама!

— Почему ты здесь? — спросила она.

И он подошел к ней, попросил:

— Мама, давай сядем здесь… Мама, я должен тебе сказать… Мама, посидим.

— Алеша, что ты хочешь сказать? — спросила она, и он увидел ее глаза, которые потом долго не мог забыть.

Оба сели на крыльце. И, может быть, оттого, что мать, будто все поняв, молчала, или оттого, что сидела рядом и Алексей ощущал ее теплое плечо, он искал необыкновенных, успокаивающих слов, но этих нужных сейчас слов не было. И с осторожностью он взял ее руку, грубую, потрескавшуюся от кухни и керосинки, прошептал:

— Мама… Я, конечно, понимаю. Мама, я должен сказать тебе прямо…

И внезапно услышал странно спокойный ее голос:

— Что ж… пойдем… Я соберу тебя…

Он ничего не ответил, задохнувшись от нежности, от жалости, от любви к ней, а сквозь пробные пулеметные очереди, сквозь тревожное гудение крыш доносились во двор тоскливые и далекие паровозные гудки.

Потом он видел ее на вокзале.

Два дня не было машины из лагерей, и два дня Алексей не выходил никуда из батареи. В корпусе, опустевшем и мрачном, непривычная тишина стояла в безлюдных батареях, только иногда, звеня шпорами, проходил по казарме дежурный офицер. Опустело и на училищном дворе: пушек, приборов и машин не было. Все в лагерях. Как заброшенный пруд, плац усыпался сбитыми ветром тополиными листьями.

Алексей лежал на койке один во взводе, равнодушный ко всему. С открытыми глазами он лежал на спине, и казалось, что ему дремлется. У него не было никаких желаний. Солнце не было прекрасным и теплым — оно потухло. И стрижи не кричали под окном — какой в этом смысл? Ни в чем не было смысла. Никогда, никогда мама не отопрет ему дверь, услышав его шаги, никто не скажет ему «сын», и он не скажет уже до конца своей жизни «мама». А мама то улыбалась, то хмурила брови, то приходила из кухни в переднике и просила пропустить мясо в мясорубке («Ты у меня сильный, должен помогать»), то сидела у стола под лампой, наклонив гладко причесанную голову, и прозрачные серьги тихонько покачивались в ее ушах.

Он мог лежать на спине и час и два, не пошевельнувшись. Иногда только глаза его смежались, брови вздрагивали, и он чувствовал горячую горечь слез в горле.

День отгорал, наступал вечер — сизые сумерки вползали в казарму, тени скоплялись по углам, потом становилось совсем темно, на плацу вспыхивал фонарь, бросал отблески на окна, но Алексей не вставал, не зажигал света. У него не было сил подняться, повернуть выключатель, сделать что-то; ему было все равно: день, сумерки, свет, темнота. Время потеряло свое значение. Мамы не было. Самое страшное, то, что не должно было, не имело права случиться, случилось…

К концу второго дня приехал из лагерей помстаршина Куманьков. Увидев Алексея, одного, лежащего на койке посреди оголенных коек взвода, он удивленно спросил:

— Ты чего?

Алексей не отозвался.

— Ты что? Заболел? Тебя же с пушкой оставили…

— Оставили.

— А ты чего лежишь?

— Так.

— Вернулся уж из мастерских?

— Да.

— Подожди, подожди, — заволновался Куманьков. — Ты когда вернулся?

— Вчера или… позавчера…

— Заболел, что ль, ты? Как же ты без столовой тут? Есть хочешь?

— Не хочу.

— А с пушкой как?

— Никак. — Алексей отвернулся.

— То есть как «никак»? Ты, парень, подожди. Что это ты? Я за орудием приехал. Или захворал никак совсем? И слова у тебя какие-то… На каком основании? Мы, стало быть, сейчас… это самое… то есть…

Куманьков беспокойной рысцой выбежал в коридор и через несколько минут вернулся; в руках у него была связка ключей и градусник — принес из каптерки.

— Ты, стало быть, Алексей, температуру проверь, а я, стало быть, сейчас в санчасть… — убеждая, заговорил он и стал настойчиво совать градусник Алексею. — Как же ты лежишь один — как это понимать? А мы сейчас температурку выясним — и в санчасть. А я, стало быть, всю жизнь не болел, устав не позволяет, — Куманьков захихикал. — Я этих врачей до огорчения не люблю, в детстве у меня грызь определили, а до сих пор — ничего, никаких оснований! Но бывает, чего там, бывает!

Он, видимо, хотел успокоить, ободрить его, с уверенным видом уселся на койку, но Алексей вяло проговорил:

— В санчасть не ходите. Врача не надо… — Он смежил веки, слезы потекли по его щекам, он резко повернул голову к стене. — Какое число сегодня? — спросил сдавленно.

— Четырнадцатое, стало быть, — уверительно откликнулся Куманьков, видя измененное болью лицо Алексея, и на цыпочках вышел.


12

Первый дивизион располагался в лесу.

Брезентовые палатки весело белели среди деревьев. Целый городок с улочками, линейками, с небольшим плацем-поляной, с волейбольной площадкой и открытой столовой вырос здесь, в сорока километрах от города.

По утрам на ранних зорях весь лес трещал и звенел от птичьего гомона. Лукавые щеглы, подражая соловьям, начинали щелкать с конца ночи, и озябшие часовые во влажных от росы шинелях глохли на рассвете от лесных состязаний. Птицы встречали солнце раньше, чем дежурный офицер и горнист; смелые синицы прыгали по мокрым дорожкам, заглядывали в палатки, воробьи, неизвестно откуда взявшиеся в лагере, поднимали на зорях возню около кухни, надоедали заспанным поварам драчливым своим чириканьем.

Птицы будили дежурного офицера, дежурный офицер — горниста, горнист будил дивизион. И начинался день.

Жизнь в лагерях насыщена до предела: физзарядка, утреннее купанье в реке, завтрак, отъезд на полигон, подготовка орудий и, наконец, полевые стрельбы — так весь день, до ужина. Затем час личного времени, игра в волейбол, вечернее купанье, поверка и, наконец, отбой.

Лес застилала сырая тьма, дневальные зажигали «летучие мыши». Лагерь погружался в тишину; отдаленно кричали коростели, а на реке с гулким уханьем всплескивал сом, выходя из глуби черного, холодного омута на лунный свет перекатов.

И тучи комаров обрушивались на лагерь, как нашествие.

В один из таких вечеров первый взвод вернулся из кино. Киноаппарат стоял на поляне под открытым небом, кусали комары, лента рвалась; какая-то птица, ослепнув от света, ударилась в зыбкий экран, где мелькали черные разрывы снарядов: показывали военный фильм.

Когда после поверки вошли в палатку, Дроздов снял гимнастерку и, раздумчиво глядя на огонь лампы — вокруг стекла трещали крыльями мотыльки, — сказал с досадой:

— Все прилизали! Представляю, как лет через двадцать-тридцать люди будут смотреть эту картину и удивляться: экая игрушечная была война! Сплошное «ура!» и раскрашенная картинка для детей. Стоило герою бросить гранату на высотку, как немцы разбежались с быстротой страусов. А разве так было? Немцы отстреливались до последнего, а мы все-таки брали высотки, как бы тяжело это ни было.

— Великолепное умозаключение, — отозвался Полукаров со своего топчана, грызя сухарь. — Истина!

— Вот как? — сказал Борис и щелчком смахнул со столика обожженного мотылька на пол. — Война тоже забывается, Толя, как и все.

Дроздов лег на топчан, подложив руки под голову.

— Не все. На войне не до красивых жестов. Война — это пот и кровь. А герой — это работяга. Этого бы только не забывать.

Борис с насмешливым видом забарабанил пальцами по столу.

— Толя, ты не замечаешь, что говоришь передовицей батарейной стенгазеты?

— А ты не замечаешь, что ересь городишь? — Дроздов приподнялся на локте. Ему показалось, что Борис возражает лишь только для того, чтобы возражать.

Но Борис не ответил, покривился как-то болезненно.

В палатке зудели комары. За столиком Гребнин готовил для дымовой завесы ЩБС — «щепетильную банку Степанова»: спасительное это устройство, названное так по имени батарейного «изобретателя», было обыкновенной консервной банкой с пробитыми дырочками, в которую накладывались сосновые шишки, зажигались, после чего густой дым заволакивал палатку, как туман. Это было единственное спасение от комаров.

Гребнин, старательно впихивая в банку сосновые шишки, предупредил:

— Приготовиться, братцы!

— Да что ты возишься? Разжигай! — разозлился Борис и хлопнул на щеке комара. — Живьем съедят!

— Без нервных переживаний! — заметил Гребнин и подул в банку изо всей силы. — Все будет «хенде хох», старшина…

Загоревшиеся шишки потрескивали. В палатке разнесся смолисто-едкий запах дымка. Сидевший у входа дневальный Луц насторожился, поднял нос, повел им, точно принюхиваясь, внезапно вытаращил глаза и оглушительно чихнул. Огонек в «летучей мыши» вздрогнул. Гребнин поздравил:

— Начинается. Будь здоров!

— Слушаюсь, — ответил Луц, вынимая носовой платок.

Вслед за ним повел носом на своем топчане и Витя Зимин. Он, видимо, мучительно пересиливал себя, часто вбирая ртом воздух, но все-таки дважды чихнул тоненько и досадливо. В ответ ему из угла палатки внушающе рявкнул Полукаров и проворчал недовольно:

— Бездарно! Это еще называется изо…

Он не договорил, ибо разразился беглым чиханьем и, обессилевши, выкатив слезящиеся глаза на Гребнина, сел на топчане. Борис зло чертыхнулся и вышел прочь, хлестнув пологом.

— Не кажется ли вам, дорогие товарищи, что наш старшина не в духе? — выдавил Полукаров, перекосив лицо, и исчез в дыму. — Кому известны причины?

— Нелады с Градусовым, — мимоходом объяснил Гребнин и принялся гасить шишки.

Палатка заполнилась плотным дымом, огонь «летучей мыши» расплылся в желтое пятно. Все накрылись одеялами с головой, после этого назойливое пение комаров прекратилось — по крайней мере, так казалось. Гребнин призраком ходил в дыму — он был единственным человеком из взвода, кто с завидной стойкостью переносил дым, — и для общего поднятия духа декламировал популярные в лагере стихи:

Летают тучами — не сосчитать.

Заслоняют и солнца пламечко.

Налево посмотришь — мать моя, мать!

Направо — мать моя, мамочка!

Чтоб делу помочь, в своем шалаше

Дым напускаю из ЩБСе.

— Живы, братцы? — спросил он. — В порядке?

И поставил дымящую банку на стол. Полукаров хлестко убил комара на лбу и ехидным голосом завершил декламацию:

Итог же прост — и ЩБСа

Не помогает ни шиша.

В лагере пропел отбой горн, ему ответила сова из чащи — испуганно гугукнула, точно ветер подул в узкую щель.

— Откройте полог! — приказал Дроздов. — На ночь надо проветрить. Невозможно дышать.

Тотчас широко открыли полог, и чадящее ЩБС вынесли вон.

В это время в палатку оживленно вошли капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов. Помкомвзвода Грачевский подал команду:

— Взво-од…

— Вольно! — Мельниченко кивнул, обветренное лицо его повеселело. — Что у вас тут за канонада была? Шли, и возле штабной палатки было слышно.

— Действие ЩБСа в мирной обстановке, товарищ капитан, — скромно пояснил Гребнин. — По причине дыма некоторые чихают так, аж у Куманькова в хозяйственной палатке ведро со стула падает.

Засмеялись. Лейтенант Чернецов засмеялся со всеми; живые, с блеском глаза его словно излучили из себя искорки детского веселья; но, засмеявшись так непосредственно, так охотно, он вроде бы смутился и, заалев скулами, взглянул на капитана. Мельниченко присел к столу, снял фуражку; волосы его слегка выгорели — целые дни курсанты и офицеры были на солнце.

— Верно, Гребнин. У Куманькова в палатке есть чему упасть, да еще грохоту наделать. Ну что ж, у первого взвода сегодня неплохие показатели. В среднем у каждого из десяти снарядов шесть в зоне поражения. Я вами доволен, Полукаров, вами, Луц, вами, Дроздов. У вас, Дроздов, прямое попадание после четвертого выстрела. Хочу на завтра предупредить, товарищи, не торопитесь с первым снарядом. От него зависит вся пристрелка. Сегодня Луц поторопился, первый разрыв ушел от линии цели едва не на ноль пятьдесят, пришлось затратить два лишних снаряда… А вилка у вас была отличной.

Наступила тишина. Зудяще пропел одинокий комар.

— Шесть в зоне поражения, товарищ капитан? — повторил Гребнин, и глаза его смешливо заиграли. — Я, признаться, боялся за Луца. Невероятно нервничал и шевелил губами…

Луц поднес ладонь к добрым своим губам, вежливо заметил:

— Я догадываюсь, товарищ курсант Гребнин, что вы завтра попадете в белый свет как в копейку.

— Простите, товарищ капитан, разрешите мне ответить моему другу Луцу? — спросил Гребнин весьма деликатно. — Товарищ Луц, каждый курсант носит с собой генеральский жезл. Надо помнить.

— Но вы забыли, Гребнин, — сказал Мельниченко, — что курсант не должен носить с собой лишние предметы.

Все снова засмеялись, и опять охотнее всех засмеялся лейтенант Чернецов.

— Однако я не вижу Брянцева и Дмитриева, — сказал капитан. — Дмитриев еще не приходил во взвод?

— Он приехал?

— Да, полчаса назад он привел орудие. — Капитан отогнул рукав кителя, посмотрел на часы. — После отбоя я отнял у вас три минуты. Спать!

— Разрешите мне найти Дмитриева? — предложил Дроздов. — Я в одну минуту.

— Нет, не разрешаю. Возможно, он задержался в столовой. Спокойной ночи!

Офицеры вышли. Было слышно однотонное тырканье сверчков. Из лагеря доносились оклики часовых: «Стой, кто идет?»

— А капитан, знаете ли… все же светлая личность! — проговорил из угла Полукаров. — В нем, знаете ли, что-то есть. Похвалил Мишу — и в то же время выстегал. А Чернецов наш — прелесть! Как ты думаешь, Дроздов?

Ответа не было. Пепельный лунный свет, падая сквозь боковые оконца, заливал половину палатки, бледно озарял лицо Дроздова, его задумчиво блестевшие глаза. Спать ему не хотелось. Он слушал звуки леса, древний скрип коростеля, глухие всплески реки, треск сверчков за палаткой и думал о теплых огнях в далеких окнах, которые уже не светили ему так маняще, как прежде. Та встреча на вокзале и воспоминания о Вере постепенно притупились в нем, и оставались только сожаление и горечь.

— Жаль, — прошептал он, — жаль…

— Что жаль, Толя? — шепотом спросил Гребнин.

Ответа не последовало.



Когда Алексей вошел в палатку, все спали, лишь дневальный Луц сидел за столом и что-то писал при мерцании «летучей мыши».

— Алеша, вернулся? — Он вскочил, с силой встряхнул ему руку. — Поднять взвод?

— Не надо, Миша… Покажи мое место. Больше ничего не надо, — ответил Алексей. — Оставим все на завтра.

— Есть на завтра. Устал с дороги, — прошептал Луц и провел его в глубь палатки, указал топчан, аккуратно застланный одеялом, и все же спросил: — Вопросы тоже оставить до завтра?

— Да, да, — ответил Алексей, раздеваясь.

— Ясно. — Миша на цыпочках отошел к столу, оглядываясь добрыми глазами. — Отдыхай.

А в палатке пахло хвоей и дымком, лунный свет просачивался сквозь оконце, наверно, так же, как и тысячи лет назад; и, глядя на жидкие лунные блики, Алексей думал, что все четыре года войны он жил одной надеждой увидеть мать, жил надеждой успокоить ее: «Мама, ты видишь, я жив, здоров, все хорошо, мы снова вместе». А разве он не любил ее?.. Он так научился и доброте, и ненависти за эти четыре года. Он никогда не знал, что вдали от дома можно так любить мать, ее морщинки усталости возле губ, ее тихую улыбку.

Вдруг он услышал голос:

— Алексей!

Он открыл глаза: на краю топчана сидел Дроздов в шинели, накинутой на нижнее белье; рядом стоял Луц и начальственно шикал на него:

— Устал человек, не видишь?

— Я лучше тебя знаю, Миша, когда он устал, — убедительно говорил Дроздов и, увидев, что Алексей очнулся от дремоты, воскликнул шепотом: — Здорово, старина! Почему не разбудил? А я тут встал воды напиться, а Миша мне… Где ты пропадал?

— Толя… — Алексей помолчал. — Я получил письмо от сестры. Мама погибла. Я представить не могу…


13

Ранним утром майор Градусов вызвал Алексея в штабную палатку.

— Вы вовремя приехали, старший сержант Дмитриев. Командование училища подписало приказ о назначении вас старшиной дивизиона. Я поздравляю вас.

Майор Градусов протянул приказ.

— Читайте.

— Я не понимаю вас, товарищ майор, — сухо сказал Алексей. — Меня — старшиной дивизиона? Почему?

— Постарайтесь понять.

Грузно расхаживая по палатке, Градусов принялся объяснять обязанности старшины дивизиона, и Алексей уже слушал его с чувством неприязни. Ему неприятен был сейчас командир дивизиона с его резкой манерой говорить, с его нахмуренными бровями, командными интонациями в голосе; особенно неприятно было, что Градусов хотел его назначения на должность старшины дивизиона, это было совершенно непонятно ему: они разговаривали всего один раз и то на экзамене. «За что он снимает Бориса?»

Градусов продолжал:

— Я надеюсь на вас, старший сержант Дмитриев. Уверен, что вы наведете образцовый порядок в дивизионе. Прежний старшина не смог справиться со своими обязанностями как положено: распустил людей, мало этого — сам нарушал устав, не оправдал возложенной ответственности! Так вот, старшина…

— Я только старший сержант, товарищ майор, — подчеркнуто сказал Алексей, пытаясь показать этим, что его совсем не радует новое нежданное повышение. — Я на фронте получил это звание.

Майор Градусов заложил руки за спину, и ответная колючая твердость возникла в его ощупывающих глазах.

— Будете старшиной, вам присвоят звание! Полагаю, что это звание выше звания старшего сержанта. Но коли вы так скромны, прежнее звание может остаться. Так вот! — слегка повысив голос, повторил он. — Вы теперь не только курсант, вы — старшина дивизиона. В ходе внутреннего распорядка, чистоты, чистки матчасти вам подчиняются все курсанты дивизиона и даже старшины батарей. Требуйте дисциплины с людей! Тем более это необходимо сейчас, в период стрельб! Знаю, надеюсь — вы это сможете. Вы отлично сдали экзамены после болезни — стало быть, у вас есть воля. Это, собственно, и все.

Градусов некоторое время с пытливым упорством наблюдал Алексея; затем крупные губы его обозначили улыбку, он заговорил:

— Как провели два дня в училище? А? Один! Свободный! Встретились, верно, с кем-нибудь? Н-да, молодость! Ничего, ничего, иногда не мешает проветриться. Офицер должен нравиться! Так-то! Вышел в город, прошагал по улице — чтобы все девки от восторга из окон падали! Так, Дмитриев? — спросил он уже с незнакомой, добродушной благосклонностью и кашлянул. — Ну, делу — время, потехе — час. Тут вот капитан Мельниченко прислал рапорт по вашему поводу. Что тут он?.. Кажется, вот хвалит вас. Прекрасно привели из мастерских орудие. Все, Дмитриев. Желаю успеха, идите! Принимайте дивизион.

Алексей вышел; его немного трясло нервной, ознобной дрожью.

А в лагере начиналось утро, дорожки были располосованы теплым солнцем, подсыхала роса. По песчаным тропкам прыгали синицы, нехотя отлетали в сторону, спугнутые шагами Алексея. Дневальные подметали линейки, заливали умывальники, среди поляны над походными кухнями вертикально поднимался погожий дымок; гремели черпаками повара. Дивизион находился на реке — было время утренней физзарядки и купанья.

Алексей направился к своей палатке, сел на пенек, достал папиросы. Солнце из-за деревьев начинало чуть припекать, но в груди было холодно, пусто, и он никак не мог унять эту нервную дрожь после разговора с командиром дивизиона.

Дневальный Луц выглянул из палатки, оббил березовый веник о ствол сосны, спросил, сощурясь от солнца:

— Если не секрет, Алеша, зачем вызывали?

— В большое начальство выхожу, Миша, — хмуро ответил Алексей. — Никогда не думал…

— Ставят на полк? — сострил Луц. — Немедленно отказывайся. Скажи — некогда, грудные дети…

— Ставят на дивизион.

— Старшиной? Неужели? — догадался Луц, и брови его поползли вверх. — Так. А как же Борис? Снимают? Ну и ну!..

В это время со стороны реки донеслась песня, и синицы вспорхнули с дорожки. Потом дивизион показался на просеке, неся с собою песню. Борис вел строй, шагая сбоку; волосы у него были мокрые от купанья; возбужденно и придирчиво следя за строем, иногда пятясь спиной или задерживая шаг, он упоенно, перекатывая голос, командовал:

— Громче пес-ню, пер-рвая батарея! Раз-два, два, три! Не-е слышно подголосков! Пе-ечатай шаг!

Да, он был красив сейчас, Борис; его мужественное лицо, покрытое бронзовым загаром, выражало волевую сосредоточенность. Дивизион проходил мимо, но Алексей все не двигался с места. Он знал, что это внезапное смещение со старшин жестоко ударит по самолюбию Бориса, и сидел на пеньке до тех пор, пока мимо не прошел весь дивизион, не остановился возле столовой. Тогда Алексей сказал:

— Миша, позови Бориса.

— Это уже приказание старшины дивизиона? — спросил Луц. — Или еще нет?

— Почти, — ответил Алексей.

Спустя минуту Борис уже быстро шел по дорожке к Алексею, похлопывая сорванным прутиком по голенищу — жест майора Градусова, шел бодрый, оживленный после десятиминутной физзарядки и купания, и, казалось, от его гибкой походки исходила сила уверенного в себе человека.

— Ты знаешь, мои вернулись из эвакуации, — еще издали с обрадованным и каким-то снисходительным видом сообщил он. — И не смогли черкнуть хотя бы десяток строк, а сразу с места в карьер прислали деньги! А здесь они мне так же нужны, как дятлу модный галстук в клеточку.

Они утром не успели поговорить, и Борису не терпелось продолжить разговор; подойдя, он взял Алексея под локоть, повел по линейке.

— Ничего провел время в училище? Валю видел?

— Нет.

— Что так? Ах, мои стариканы! — Борис снова щелкнул прутиком по сапогу. — Скажи — что с ними делать? Мамаша даже двух строчек не прислала. А сразу деньги, как беспомощному мальчику! Чудаки, если им все рассказать о войне, ахали бы целый вечер! — Он усмехнулся. — Вообще ничего стариканы! Ну вот подумай: для чего мне деньги, когда у меня полная планшетка фронтовых? И наверно, оторвали от себя!

Он, видимо, находился еще под впечатлением того, что только что с песней лихо и браво привел в лагерь дивизион, и сейчас точно смотрел на себя со стороны, немного любуясь собой, этой игрой прутиком, которая назойливо мешала Алексею, раздражала его.

— Знаешь, Алешка, теперь мы сделаем вот как: настрочим письмо моим, дадим твой адрес, пусть сходят и все подробно узнают о твоих. Только не медлить. Мамашу я свою знаю, она разовьет бешеную деятельность, все узнает…

— Не надо, — сказал Алексей, — никаких писем не надо. Мать погибла в блокаду. Я получил письмо от сестры.

Борис остановился, проговорил, разделяя слова:

— Не может быть!

— Слушай, Боря, тебя вызывал командир дивизиона. Зайди к нему.

— Ох и надоели мне эти вызовы, если бы ты знал! В чем дело? Не знаешь?

— Знаю, что глупость, — ответил Алексей. — Тебя снимают с дивизиона, меня назначают. А я только мечтал об этом.

— Ах во-он что?! — Борис, бледнея, покривился, потом со всей силы щелкнул прутиком по голенищу и, больше не сказав ни слова, зашагал прочь.

Когда через несколько минут он вышел из штабной палатки с холодным, застылым лицом и когда, уже пересилив себя, с превеселой бесшабашностью протянул руку Алексею, тот вскипел.

— Ты что — хочешь поздравить, что ли? Может, думаешь, что я мечтал об этом назначении, ночи по спал?

— Вот именно, хочу поздравить с повышением, Алеша! Спасибо, ты избавил меня от этой должности. Спасибо. Что ж, с удовольствием сдам тебе старшинство. Рад?

— Места от радости не нахожу!

Вечером второго дня помкомвзвода Грачевский сказал Борису:

— Вы заступаете в наряд дневальным.

Взвод готовился к разводу караулов, все чистили карабины около пирамиды, в палатке были только Гребнин, Брянцев и Витя Зимин. Оба заступали часовыми: Гребнин, назначенный на самый дальний пост, был недоволен этим и, сидя на топчане, огорченно читал устав, Зимин сворачивал на полу скатку.

Борис, насвистывая, рылся в своем чемодане, который он принес из каптерки, достал оттуда папиросы — две роскошные коробки «Казбека»; услышав приказ Грачевского, он выпрямился, ногтем распечатал коробку и, продолжая насвистывать, помял в пальцах папиросу — у него был такой вид, будто он не замечал никого.

— Брянцев, вы слышали? — повторил Грачевский, и некрасивое лицо его напряглось.

— Ах это ты?.. Что, голубчик, начинаешь мстить мне? Или — как позволите понимать? — со спокойной ядовитостью спросил Борис. — Ох как ты быстро!.. Что, власть почувствовал?

Грачевский замялся:

— Я не мщу… Я не собираюсь мстить. Взвод идет в караул. Луца я не могу назначить второй раз дневальным. Ты ведь свободен. Целый год не ходил в наряд.

— А ты уж забыл, что старшина не ходит в наряд? Или постарался забыть? Я еще, голубчик, не разжалован, кажется.

— Но теперь ты… курсант, как и все.

— Теперь он будет курить махорку, а не «Казбек», — невозмутимо вставил Гребнин, перелистывая страничку устава. — И прутиком не будет хлопать, как Градусов. «Часовой есть лицо неприкосновенное», — прочитал он углубленно фразу из устава и добавил: — Борис тоже считает себя лицом неприкосновенным.

— Что ж, тогда ты кури «Казбек»! Пожалуйста! — Борис швырнул коробку на стол и с выражением самоуверенной неприступности обернулся к Грачевскому. — Запомни: сегодня я в наряд не пойду. Понял? Завтра пойду, послезавтра, но не сегодня… Тебе все ясно? Или требуется перевести с русского на русский?

— Безобразие какое-то, — вздохнул Зимин и, подняв голову от скатки, захлопал своими длинными ресницами.

Не находя убедительных слов, Грачевский потерянно затоптался в палатке. Гребнин же взял со стола коробку папирос, с безразличием отбросил ее в сторону, сказал:

— Спасибо, милый Боречка. Тебя оскорбляет быть дневальным? Тебе не хочется подметать пол? Я видел таких пижонов на Крещатике. Ходили по вечерам с аристократическими галстучками. Мне хотелось таким побить морды. Но я воздерживался. Не потому, что морды у них стеклянные, нет. Не хотелось марать рук.

— Что ты сказал? — Борис рывком схватил его за ремень, притянул к себе. — Что? Повтори!

В это время в палатку вошел Алексей, бегло взглянул на обоих, устало спросил:

— Что стряслось?

— Выясняем добрососедские взаимоотношения, — ответил Гребнин, заправляя гимнастерку. — Все в порядке.

— Здорово выясняете. А в чем дело?

— Благодари его, что все так обошлось, Сашенька! — насмешливо выговорил Борис, кивнув на Алексея. — В другой раз мериться силой со мной можешь на ринге, это будет разумнее для тебя и для меня!

— Не понимаю, при чем тут ринг? — спросил Алексей.

Когда Грачевский начал объяснять, в чем дело, и, хорошо зная об их дружбе, стал неуверенно, робея даже, подбирать мягкие, полуоправдывающие и себя и Бориса слова, Алексей, слушая этот лепет, вдруг не сдержался:

— Да что вы мнетесь, Грачевский? Что ж тут неясного, Борис? Что за нежности, черт возьми! Идет весь взвод — а почему ты не должен идти? — И, ругая себя в душе за эту горячность, он тише добавил: — А что касается ринга, то, прости, твоя угроза — глупость.

Он сказал это, чувствуя, что он, конечно, прав и, конечно, не прав Борис, но сейчас же подумал, что ему сейчас, в своем новом положении старшины, легче быть правым, и внезапно ощутил жгучий, тоскливый стыд за свои слова, за свою несдержанность. «Что это со мной? Почему я так раздражен? Этого не должно быть между нами!..»

— Я очень хорошо тебя понимаю! Очень хорошо! — с язвительным и каким-то горьким удовлетворением произнес Борис, ударил коробкой «Казбека» о стол так, что рассыпались папиросы, и вышел.


14

Дневник Зимина

13-е

Мы в лагерях! Стоим в лесу на берегу по-походному. Комары носятся тучами, спасенья нет. Они очень злые. «До наглости!» — говорит Полукаров. Но нашли выход. ЩБС. Все чихают от дыма. Я стараюсь крепиться, но ничего не выходит. Кто-то уже сочинил стихи:

Вьется тучей

Рой летучий,

Ситуация ясна.

Разведи-ка ЩБСе,

Шишек много, где же кружка,

Легче будет на душе.

Вообще я полюбил свой взвод. Мне даже часто как-то весело, когда думаешь, сколько у тебя хороших товарищей. Вот Степанов, он тихий, он учился в университете. А как стрелял вчера! Он подготовил данные за несколько секунд в уме. Кап. Мельнич. похвалил его перед строем после стрельбы, а Степанов пожал плечами и стал поправлять ремень, — у него всегда пряжка на боку, все время сползает, и никакой выправки. Во время вчерашнего купанья ст. дивизиона Бор. Брянцев сказал Степанову при всех: «Ты заранее знал расстояние до цели и батареи, шаг угломера». Степанов поглядел на него, улыбнулся и сказал: «Давай входные данные». Брянцев посмотрел на часы и скомандовал входные. Они стояли на вышке для прыжков. «Есть!» — сказал Степанов и нырнул в воду. Он вынырнул и сразу крикнул готовый угломер и прицел. На часах прошло 19 секунд. Все удивились. Брянцев подсчитал на бумаге и сказал: «Любопытно», — и ушел какой-то обозленный. Мне показалось, что он почему-то недоволен или завидует Степанову.

Сегодня Полукаров рассказал интересную вещь. Он хорошо знает английский язык и прочитал в одном военном американском журнале, что команда «Смирно!» у них подается так: «Парни, смирно!»

А вечером между Полукаровым и Степановым завязался горячий спор на тему, можно ли все знать. У нас во взводе есть интересный курсант — Нечаев. Он очень стремится к знаниям. В лагерях он решил наизусть выучить таблицу логарифмов. Полукаров стал над ним подсмеиваться, а Степанов ужасно разволновался и заявил Полукарову, что он читает по 26 часов в сутки — и все без толку, никакой системы, что Полукаров легкомысленный человек, разбрасывает на ветер способности. А смеяться над тем, что человек стремится к знаниям, это, по крайней мере, низко. Полукаров поднял руки и сказал: «Степа, сдаюсь. Ты не так меня понял. Нечаев набирается культуры, и я помогаю ему стать блестящим, воспитанным офицером. Вот почитай: «1. Не подавай сам свою тарелку с просьбой о второй порции (Нечаев любил поесть). 2. Не чавкай, не дуй и не издавай никаких других звуков при еде. 3. Смейся от души, если этому имеется причина. 4. Не старайся объять необъятное». Степанов сказал: «Глупость!» А мне было очень смешно. Полукаров обнял Степу и сказал, что это шутка. Вообще Полукарова трудно понять. Он очень хорошо учится, но почти не занимается. «Ловит на лету», — говорит о нем Степа. Остроты Полукарова: «Всякая кривая вокруг начальства короче прямой». Он любит играть словами и в шутку перемешивает поговорки: «Пить хочется, как из ведра», «Что с возу упало, то не вырубишь топором», «Молчит, как рыба об лед».

Больше всех во взводе он считается с Дроздовым, Брянцевым, Дмитриевым и Степановым. Его он с уважением называет ССП — это значит: Степанов Степан Павлович.

Иногда Полукаров бывает добрым и веселым, иногда мрачным, и тогда он мне не нравится.

Заступили в наряд. Я стоял часовым. Ночь. Холодно. Ухает сова. Или филин — не знаю. Их много. Я представил, как на фронте было, слушал шорохи и старался не чувствовать холода. Посты проверял начальник караула лейт. Чернецов. На рассвете пели птицы. Саша Г. стоял на посту № 3 и передразнивал щеглов. Они очень злились. Саша умеет подражать всем птицам. Он разведчик. Он учил меня, как кричат синицы.

14-е

После стрельбы играли в футбол, как дети. Как и следовало ожидать, в первом тайме мяч со страшной силой угодил мне в физиономию. Голова гудела, как колокол, но я самоотверженно продолжал играть. Подумаешь, хуже бывает! Бор. Брянцев играет очень хорошо в нападении. Он забил два гола.

P. S. А у нас в палатке сверчок!

15-е

Утром проснулись — и все увидели Дмитриева. Он вернулся с орудием. Все окружили его, спрашивали, просто невозможно было к нему пробиться! Он говорил ребятам, что рад, что вернулся.

Но оказалось — у него несчастье. Сказал это Брянцев. У него в блокаду погибла мама. Не представляю, если бы погибла моя мама…

В эти дни ребята не стали говорить о доме и о письмах. Все говорят о стрельбах и о веселых пустяках. Алеша Дмитриев даже смеется иногда шуткам, и я удивляюсь. Я рядом с ним сплю. Он ворочается ночью, бьет ладонью по подушке, словно она жесткая доска, а иногда стонет сквозь зубы.

16-е

Сила воли. Пленный Муций Сцевола сжег руку на глазах врагов, чтобы показать им, что он не боится пыток. Зоя Космодемьянская, Юрий Смирнов…

Сегодня я решил испытать себя, а получилось очень глупо и неудобно. Я развел костер на берегу в кустах и, стоя, держал руку над пламенем. Пришлось так закусить губу, что в глазах потемнело. Вдруг слышу — шаги. «Зимин, вы что тут делаете?» Оказалось, кап. Мельниченко, он дым заметил. Я готов был провалиться сквозь землю. А он сел возле меня, вроде бы угадал, даже не улыбнулся и говорит: «Зимин, вы знаете, что такое сила воли? Сила воли — это заставить себя делать не то, что хочется, а то, что необходимо, наперекор тому, что хочется. Сила воли сначала закаляется в мелочах. Вот, например, вы смертельно устали после стрельб, ноги едва держат, вам хочется лечь на землю и не вставать, а в то же время надо почистить орудие. Если вы перебороли себя, это и есть проявление силы воли. Потом это проявится в большем». И многое другое говорил. А под конец сказал: «Мне нравится, что вы думаете об этом», — и ушел.

Потом я посмотрел руку. Огромный волдырь.

17-е

Ал. ночью опять не спал, а утром я подошел к нему, конечно, покраснел как осел, и сказал, не хочет ли он шоколада «Спорт». Мне мама прислала в посылке. Плитку. Он поглядел на меня. Я, конечно, еще глупее покраснел и подумал: «Дурак я! Разве ему нужен шоколад?» Но он улыбнулся и сказал: «Спасибо, Витя». Он взял плитку, разломил ее по долям, роздал ребятам и себе дольку взял. «Замечательный шоколад», — сказал он.

Я был очень благодарен ему.

Посмотрел на себя в зеркало: конопушки на носу, глаза какие-то. Но все равно, все равно…

18-е

Невероятная новость! Брянцева сняли со старшин. Теперь А. Дмитриев. Почему так получилось? Борис мало разговаривает, но смеется и говорит, что гора с плеч. Он немного странный стал. Удивительно! Брянцева назначили дневальным!

19-е

Теперь записываю каждый день.

На политбеседе подполковник Шишмарев говорил об инициативе… (Эта запись в дневнике обрывается.)

Записываю вечером. Я слышал интересный разговор и не могу успокоиться. Был дождик, а я в личный час нырял с самого высокого дерева возле обрыва. Устал, в голове будто джаз наяривает, а я назло себе плаваю! Решил маме написать, чтобы не присылала посылки. Хватит. Сила воли?..

Я отвлекаюсь. Я шел по берегу мимо купальни и вдруг слышу разговор. На мостках сидели Полукаров и Бор. Брянцев. Они вроде как-то подружились в последние дни.

«Что же… взлетел, как архангел в небеса, а упал, как черт в преисподнюю! — сказал Полукаров и засмеялся. — Вот тебе и майор Градусов!»

Они сказали еще что-то, а потом я расслышал только фамилии — Дмитриев и Градусов.

«Я видеть его не могу! — сказал Борис. — Ты понял? Жалкий карьерист!» — «Он очень неглупый человек», — возразил Полукаров. «Смешно! Это типичный солдафон! — сказал Борис. — Если бы я знал это раньше!..» — «Когда, на фронте?» — засмеялся Полукаров.

Я вышел на мостки, и Бор. меня увидел. «Ты что здесь подслушиваешь!» — сказал он зло. «И не думаю. Я шел здесь случайно», — ответил я спокойно, но покраснел, как зад у павиана, о которых недавно читал. «А ну марш отсюда так же случайно!» — сказал Борис очень зло. Я тоже разозлился и ни к селу ни к городу обозвал его солдафоном. Раньше надо бы!

Ничего не понимаю! Кто не знает Градусова? Все знают! Бедный дневник мой буквально плакал у него.

26-е

Вот и осень. Как давно я не писал!

Стрельбы будут происходить с тактическими учениями. Марш. Занятие огневых. Огонь. Вводные. Прямая наводка. Пока неизвестны ни маршрут, ни обстановка. Так сказал лейтенант Чернецов. Из нашего взвода назначаются за командиров взвода (КОВ) А. Дмитриев и… конечно, Брянцев. КОВ выбирали сам майор Красноселов и полк. Копылов. Выбирали фронтовиков.

Я еду во взводе Дмитриева. Как я доволен, это знаю только я!

Идет дождик. Стрельбы в обстановке, приближенной к боевой. Наконец-то!

27-е

Пишу в короткий перерыв перед выездом. 15 минут в моем распоряжении. Тороплюсь. Волнуюсь. Наконец-то! Приказ получен. Впереди — маршрут, учения и стрельбы!

В 23 ч. 10 мин. была построена батарея. Темнота. Дождик. У офицеров — фонарики.

Преподаватель тактики полковник Копылов в окружении офицеров отдает приказ. Возле него стоят КОВ — А. Дмитриев и Бор. Брянцев. Тишина. Шуршит дождь. Темнеют орудия и машины. Копылов освещает карту фонариком и объясняет обстановку. КОВ отмечают на карте карандашом. В 4 часа утра ожидается наступление «противника». «Противник» в районе деревни Глубокие Колодцы сосредоточил до дивизии танков. Направление удара — Марьевка. В атаку пойдут настоящие гитлеровские танки, их будут тянуть на тросах настоящие тягачи, скрытые оврагом. Для нашего училища дал металлургический завод четыре подбитых немецких танка. Настоящий бой с танками. В 3:30 батарея должна занять огневую позицию на северо-восточной окраине деревни Марьевки и уничтожить танки «противника».

Маршрут тяжелый. Местность совершенно незнакома. Преподаватели и офицеры в этих стрельбах лишь наблюдатели. Их должности заняли курсанты. Как на фронте!

Бор. Брянцев очень весел. Он все время козыряет, когда обращается к нему полковник Копылов, отвечает, не дослушав вопроса. И усмехается, поглядывая на А. Дмитриева.

Вот это стрельбы и учения! Я назначен командиром орудия. Четыре раза «ура!».

…Кончаю писать. Команда. Бегу!


15

Он ошибся! Он еще не верил в это, но было ясно: он ошибся. Машина двигалась два часа, а деревни Марьевки не было — сплошная темень неслась навстречу, металлически барабанил дождь по кабине.

На развилке дорог, возле разъезда Крутилиха, он, уточняя дорогу, вылез из кабины, ручным фонариком осветил столб на перекрестке — в глаза бросились буквы на намокшей дощечке-указателе: «Марьевка». Потом в кабине он сориентировал карту. «Ерунда! Марьевка направо, а не налево. Что за путаница?»

И он почувствовал нерешительность; он ждал, что из второй машины вылезет, окликнет лейтенант Чернецов, но Чернецов не вылез из кабины, не окликнул, не подошел к Алексею. Машины стояли, работая моторами; шофер Матвеев, молодой парень, в фуражке, сдвинутой на затылок, поерзал на сиденье, небрежно сплюнул на дорогу, сказал:

— Да что думать тут, против указателя не попрешь! А я тут все дорожки, как свои пуговицы, знаю. Там и есть эта Марьевка!

Видимо, тогда он и совершил ошибку, и понял это лишь в два часа одну минуту, то есть после двух часов езды в кромешной тьме. По его подсчетам, эта деревня должна была уже остаться позади, однако он не встретил ни одного населенного пункта по этой дороге.

Тщательное изучение карты окончательно убедило его, что он запутался: на карте было две Марьевки, обозначенные количеством дворов с предельной ясностью — «Марьевка, 220», «Марьевка, 136», — два населенных пункта с одним названием, и ему показалось, что это какой-то обман, какая-то коварная случайность, чего он не учел, не мог раньше учесть.

От одной Марьевки к Глубоким Колодцам километров десять, от другой — километров сорок пять. Если же он ошибся — а он уже знал точно теперь, что ошибся на разъезде Крутилиха, — он приведет взвод на огневой рубеж только к утру, с опозданием на два-три часа — и тогда пропали учения…

«Но знал ли полковник Копылов об этих двух Марьевках?»

Вглядываясь в потемки, он все же старался сориентировать карту, но сделать это сейчас было невозможно: нескончаемый августовский дождь скрывал все предметы в двух шагах от машины. И Алексей понимал, что возвращаться назад, к разъезду Крутилиха, а затем искать следующую развилку дороги — немыслимо поздно. Два с половиной часа были потеряны на совершенно безрезультатную езду по степи.

«Где же он сейчас находится? В какой стороне Марьевка?»

А за его спиной, в кузове машины, то и дело слышались взрывы смеха, потом несколько голосов затянули:

Эх, махорочка, махорка,

Па-ароднились мы с тобой,

Вда-аль глядят дозоры зо-орко,

Мы готовы в бой, мы готовы в бой!

И отчаянно веселый голос Гребнина:

Как письмо получишь от любимой,

Вспомнишь да-альние края…

Машину несколько раз так тряхнуло, что песня разом замолкла, курсанты застучали в стенку кабины, шутливо закричали из кузова:

— Эй, Матвеев, по целине шпаришь? Лихач! Не на тарантасе! Товарищ командир взвода, следи за шофером, не давай спать!..

«Как перед фронтом, — подумал Алексей. — И так до тех пор, пока не раздастся команда: «С машины! К бою!»

Шофер Матвеев несколько раз уважительно косился на карту и компас, лежащие на коленях Алексея, ерзая, говорил успокоительно:

— В самый аккурат успеем. Как часы! Бывало, и не по таким дорогам водил… Эт-то ты не беспокойся! Как в аптеке!

Алексей, не слушая, взглянул на часы. Два часа пятнадцать минут.

«По какой дороге двигается сейчас второй взвод? Что там у них? У него был другой маршрут: через Ивановку — на Марьевку».

Матвеев подмигнул и сказал:

— Помню, был у нас такой начальник ППС Таткин. Этот так, бывало, сядет в машину и кричит: «Давай, Анюта!» Это поговорка у него. Я на всю железку газ! Аж в глазах рябит. А навстречу ЗИСы ползут с орудиями, танки, «студебеккеры». Тут Таткин и беспокоится: «Лихачество! Безобразие! Сбавь газ!..» Не слушаешь, что ли?

Неожиданно дорога повернула направо, машину затрясло на мостике, загремели бревна под колесами — и Алексей поспешно осветил фонариком карту. «Наконец-то, вон она, Марьевка!»

Ослепительные лучи фар скользнули по мокрому стогу сена на околице, по колодцу с навесом, по крыльцу темного дома с закрытыми ставнями, ярко выхватили из тьмы обмокшие ветви садов — влажные яблоки вспыхнули над заборами, как золотые.

Деревня спала — нигде ни одного огонька. Возле самых колес залилась хриплым лаем собака, побежала, должно быть, рядом с машиной, по обочине.

Он знал, что ему нужно теперь выезжать на юго-запад через перекресток, к Глубоким Колодцам.

Он постучал в стенку кабины.

— Машина идет сзади?

— Идет.

— Что замолчали, пойте песни, скоро приедем!

— Охрипли.

— Сказки, что ли, рассказываете?

— Нет, Саша тут одну историю…

— Жми, Матвеев, на окраину, — сказал Алексей решительно. — К развилке!

Машина, разбрызгивая грязь, неслась по спящей улице, вдоль сырых заборов с обвисшими ветвями, мимо закрытых ставен. Но вот мелькнул последний дом, и снова дождливые потемки, обтекая кабину, понеслись назад, и снова началась степь.

Алексей наклонился к карте.

«Что такое двести двадцать домов? А проехали деревушку, где и пятьдесят домов не насчитаешь! Значит, это не Марьевка?»

А впереди, освещенная фарами, стремительно наползала распластанная лапа перекрестка.

— Стоп!

— В чем дело?

— Стоп, говорю! — скомандовал Алексей и вложил карту под целлулоид планшета.

Машина остановилась. Сразу словно приблизился плеск дождя, дробный стук по железу. Шофер Матвеев, опустив стекло, изумленно глядел, как Алексей спрыгнул на дорогу, и слышал, как ветер захлестал полой его шинели — темь и мокрядь. Хлопал где-то рядом ставень, визгливо скрипели петли; в двух шагах от дороги, раскачиваясь, шумели деревья, ветер носил над заборами лай собак.

«Погодка!» — подумал с тревогой Алексей, сжимая в руке фонарик.

Слева он смутно увидел очертания дома, качающиеся тополя, острую, как игла, полоску света; она пробивалась сквозь ставенную щель, отвесно падала на кусты у дороги. Оскальзываясь, хватая одной рукой влажные ветви, другой направляя луч фонаря, Алексей спешно пошел к домику.

Во второй машине погасли фары, щелкнула дверца; свет фонарика запрыгал по косым от ветра лужам, по кустам, по воде в кювете. К Алексею придвинулась невысокая фигура в плаще с откинутым капюшоном — лейтенант Чернецов.

— Не похоже на Марьевку, — сказал Алексей. (Чернецов не ответил.) — Сейчас узнаю у кого-нибудь из жителей. Это верней.

Все так же молча Чернецов стоял на дороге; прикрыв полой плаща планшет, посмотрел на карту.

Алексей толкнул набухшую калитку, вбежал в черный двор, полный шума дождя: струи шелестели в ветвях, звенели по железному навесу. Где-то совсем рядом загремела цепь, и навстречу, сверкнув огоньками глаз, бросилась огромная собака, хрипло и злобно залаяв.

— Тебя еще, дурака, тут не хватало! — выругался Алексей и взбежал на крыльцо.

Собака натянула цепь, с злым подвизгиванием лаяла, рвалась на привязи. Внутри дома скрипнула дверь.

— Кто тамочки? — послышался женский голос.

— Хозяева, это не Марьевка будет? — спросил, торопясь, Алексей. — Это деревня Марьевка?

Стукнула щеколда, и в темноте сеней он увидел высокую женщину в платке, накинутом на плечи.

— Заблудился, что ль? — сонно, мягко пропела женщина. — В дождь-то… Степановка это. Цыц ты, Цыган! — прикрикнула она на собаку. — На место!

— А далеко ли до Марьевки отсюда?

— До Марьевки-то? Это какой же? Там, где клуб, или той, что электростанцию отстраивает? У нас ведь Марьевки две, милый человек, две Марьевки-то…

— Фу ты, в этом-то и дело. Одну минуту, — выдохнул Алексей и посветил на карту. — Вот до той, где сад колхозный, где мост, где мельница…

— А-а, — протяжно сказала женщина. — Это та, где электростанция… Эк вы далеко забрались-то! Так это справа от нас, километров пятнадцать. Экий крюк дали-то.

— Как проехать туда?

— Да обратно вернуться надо. До Крутилихи. Там вскоре после переезда аккурат дорога вправо сворачивает. А до другой Марьевки — так это вам прямо по грейдеру, по грейдеру…

Кровь жарко ударила Алексею в голову, он мгновенно вспомнил этот разъезд Крутилиху, песчаную насыпь, развилку дорог и указатель. Он все понял теперь. Возвращаться километров на двадцать-тридцать назад было немыслимо.

— А ближе как-нибудь можно?

— Ближе? — Женщина подумала. — Тут ездют, да дорога покинутая, плохая, а кроме — речка. С грузом, должно, и не проедешь. Назад возвращаться надо.

— А через брод машины ходят? — спросил Алексей с надеждой. — Не знаете?

— И не знаю, милый. Давеча вроде, в погожие дни, лес возили в Марьевку. А назад — легче. Там грейдер… как стекло.

— Ну ясно, спасибо! — И он побежал к калитке.

Собака рванулась за ним, но Алексей уже выбежал за калитку и, цепляясь за кусты, стал карабкаться на насыпь дороги, чувствуя, как стучало в висках. «Вернуться назад до Крутилихи? Это значит наверняка опоздать!.. Повернуть к броду? Кто знает, какой он, какие берега? Пройдешь ли с орудиями?»

Надо было немедленно решать, а он еще не мог побороть эту мучительную раздвоенность. И когда увидел вблизи силуэты машин с прицепленными орудиями, загорающийся огонек цигарки в кабине Матвеева, неподвижную фигуру Чернецова, темнеющую посреди дороги, в груди будто что-то оборвалось, и он подумал: «Застряну, если поведу машины через брод! Но где другой выход? Что делать?»

— Это Степановка, а не Марьевка, — со сбившимся дыханием доложил Алексей, подходя к Чернецову, и неожиданно громко и возбужденно скомандовал: — Моторы!

— Как решили вести взвод? — спросил Чернецов.

— Поведу на Марьевку!

— От Крутилихи!

— Нет! Не от Крутилихи!

— Какой же дорогой, однако?

— Напрямик. А вы как считаете, товарищ лейтенант?

— Я никак не считаю. Вы командир взвода, Дмитриев.

— Есть командир взвода! — с почти отчаянной решимостью проговорил Алексей и влез в кабину. — До развилки — и налево! — приказал он Матвееву. — Ясно?

— Не совсем…

— Вперед, я сказал! Дай газ!

Машина тронулась, набирая скорость, капли ударили по ветровому стеклу. Алексей смотрел на дорогу до тех пор, пока не убедился, что на развилке свернули влево; после этого сейчас же пристроил фонарик над картой, отыскал Степановку, затем тонкую нить дороги, по которой двигалась машина; увидел реку — Красовка; возле нежно-голубой ленты — зеленый кружок рощи и, не найдя отметки брода, с выступившей испариной на лбу, внезапно подумал: «Зачем же все-таки я рискую? Какой в этом смысл? Что я делаю?»

— Матвеев, — тихо сказал он, глядя на карту, — тебе когда-нибудь приходилось через брод с орудием?

Матвеев посмотрел сбоку и тотчас отвел глаза.

— Как это понимать?

— Придется переправляться, — ответил Алексей и свернул карту. — Придется рискнуть…

— И что ты, честное слово, выдумал? — проговорил Матвеев и неспокойно задвигался на сиденье. — Какой дурак шофер в такую простоквашу в воду полезет? Загорать захотелось? Что ты с ней сделаешь, если она станет? Ее, гробину, трактором не вытащишь. Не могу я ничего ответить на это дело.

— Вот что, дай-ка всю скорость! — вдруг решенно приказал Алексей. — Всю! Что можно!

Слева и справа по мутному стеклу ходили «дворники», в свете фар навстречу радиатору косыми трассами летели струи дождя, накаленно гудел мотор машины, кузов трясло и кидало, и Алексей, не отрывая глаз от дороги, думал: «Скорее бы, скорей! Только бы скорее увидеть берег!..»

В два часа двадцать одну минуту впереди показалось черное пятно, и ему сначала почудилось, что это контуры дальней деревни. Но дорога стала спускаться под бугор, и через несколько секунд плотная стена деревьев понеслась навстречу машине.

Фары, прокладывая белый световой коридор, полоснули по желтым стволам — огненно вспыхнули капли на мокрых сучьях, спереди хлестнули косматые лапы елей по кабине, заскребли по брезенту кузова, прошуршали по орудию. Это была роща.

— Стоп! — крикнул Алексей.

Он выскочил из кабины в неистовый перестук, шорох капель — роща шумела над головой. Было очень темно, пахло влажной хвоей, она мягко пружинила под ногами. Ничего не видя, он включил фонарик — мокро блеснули под ногами, выступили из песка черные корневища, зажелтела опавшая хвоя. На опушке пророкотал и смолк мотор. Это вторая, запоздавшая машина подтянулась к первой.

Алексей двинулся вперед по дороге, светя перед собой фонариком, и вскоре остановился — роща кончилась. Было слышно: дождь с ровным плеском стучал по воде. На скате берега смутно виднелась, вернее угадывалась, давняя колея: размытая, рассосавшаяся, она уходила в сверкавшую под светом воду — обрывалась: река разлилась. Но когда здесь проехали: два дня назад, полмесяца назад?

— Старший сержант Дмитриев! — позвал откуда-то из темноты голос Чернецова. — Где вы? Что вы там делаете?

— Я на берегу! Я сейчас!.. — откликнулся он, с напряжением вглядываясь в колею. — Дайте мне ориентир фонариком! Постараюсь проверить ширину реки и глубину брода! Я сейчас!..

— Осторожней! Слышите, Дмитриев?..

Он, не ответив, вошел в воду, сделал первый шаг, и тотчас упругое течение ударило по ногам, как палкой, пошатнуло его, мгновенно почувствовался острый холод сквозь сапоги.

«Надо вымерить по ширине машины, только так… — думал он, слепо идя во тьму, все глубже опускаясь в черноту перед собой, все время оглядываясь, чтобы не сбиться с направления, а пучок света на берегу все отдалялся и отдалялся. Вода уже достигала коленей. Потом дно будто вырвалось из-под ног, провалилось — и он сразу погрузился по пояс. С силой его потянуло в глубину, черная вода заплескалась и зашумела вокруг, круто ходя водоворотами, течение с напором толкало в сторону, и Алексей остановился, задыхаясь от этой борьбы, перевел дух, разогнул спину. Ветер с дождем сек по лицу, и ему на мгновенье почудилось, что он один стоит среди водяной пустыни без конца и края, потеряв направление и ощущение времени. Вздрагивая от чувства этого одиночества и охватившего его холода, он обернулся. Сквозь сеть дождя тусклой каплей на берегу светил фонарик Чернецова, потом слабым отзвуком донеслось до него:

— Дмитри-ев!..

Стиснув до боли зубы, он снова продвинулся на несколько шагов вперед; и когда внезапно впереди проступили нечеткие силуэты каких-то предметов (деревья это, что ли?), разгребая воду, ускорил шаги и тут же почувствовал, как дно словно стало выпирать из-под ног. Он, пошатываясь, сделал еще несколько шагов и, едва не падая, выбрел наконец на песок, вконец обессиленный, постоял немного, чтобы можно было отдышаться. Затем ощупью повесил на сучок ближнего дерева фонарь, крикнул сдавленным голосом:

— Фонарь видите-е?

— Плохо, но вижу-у! Возвращайтесь назад!

Казалось, далеко-далеко, на том берегу, фонарик Чернецова описал короткую дугу и замер впотьмах.

…До того берега он добрался гораздо быстрее; и, уже вылезая из воды, весь мокрый, в хлюпающих сапогах, вытер рукавом лицо, скомандовал сейчас же хрипло:

— Моторы! Включить фары! Берег крутой! Первое орудие!..

Он отдал эту команду в темноту, твердо веря, что его услышат, и стоял на дороге, ждал, с трудом переводя дыхание.

На горе заработали моторы, длинные полосы фар пролегли над головой, уперлись в мокрые вершины деревьев, потом сдвинулись с места, легли на дорогу, ослепили его и будто толкнули в грудь.

— Давай, давай, Матвеев, на меня! — снова крикнул он, идя по дороге и махая рукой. — Сто-ой!

Свет уперся в реку дымящимся синим столбом, пронизывая воду у берега до дна — сверкали гальки на мелководье, подобно разбросанным в воде монетам.

— Взвод, слезай! — скомандовал Алексей. — Командиры отделений, стройте людей!

Шурша сухими плащ-палатками, курсанты стали прыгать с машин; послышались взволнованные голоса:

— Приехали?

— Саша, раздевайся, купаться будем!

— Что такое? Потоп?

— Ну, Миша, если ко дну пойдешь, держись за пушку. Она не тонет!

Алексей стоял у обочины дороги, глядя на строившийся взвод, еле сдерживая ознобную дробь зубов.

— Разговоры прекратить! — резко приказал он. — Шоферы, ко мне!

Разговоры смолкли. Командиры отделений доложили, что люди построены; и после этих докладов независимо, вразвалку подошли шоферы. Они переминались и с угрюмой настороженностью поглядывали на реку.

— Слушать внимательно! — серьезно и громко сказал Алексей. — За рекой в девяти километрах отсюда — Марьевка. В семи километрах от нее, у оврага Кривая балка, — место сосредоточения наших орудий. Нам надо прибыть в три часа тридцать минут. Сейчас два часа пятьдесят восемь минут. Не успеем — не выполним приказ. Орудия и машины необходимо переправить через брод! — Он указал на ослепительно горевшую под фарами воду. — Одними моторами не возьмем. На фронте в этих случаях подавалась команда: «На колеса!» Это ясно?

Все молчали. Было слышно, как шелестел дождь в кронах сосен.

— Шоферы, подойдите ближе, смотрите сюда! Видите? На том берегу висит фонарь. Держаться только этого направления. Иначе застрянем! Есть ямы. Попадем в них — засосет. У каждой машины — два человека, прикрепляющие канаты лебедок. У первой машины — Гребнин и… Луц, у второй — Дроздов и Карапетянц. Канаты цеплять по моей команде. По места-ам!

Он подал команду и только в тот момент особенно ясно осознал, что началось главное — переправа.

— Ма-а-арш! — крикнул Алексей.

Первая машина осторожно, на тормозах стала спускаться к воде. Матвеев, вытянув шею, наклоняясь вперед — грудью на баранку, — весь напрягшись, блуждающе глядел на воду, и Алексей с беспокойством видел: медлит!.. Мотор, туго вибрируя, гудел, машина, коснувшись колесами воды, внезапно затормозила. Орудие по инерции занесло впереди влево, к самому краю дороги, затрещали кусты. Расчет тоже, скатываясь влево, будто их всех откинуло, густо облепил орудие. Сразу всполошились голоса:

— Что там? Что?

— Почему остановились? Эй! Матвеев, очумел?..

— Орудие у обрыва! Здесь обрыв!

«Что же это он? Неужели трусит? Все испортит!» — тотчас мелькнуло в сознании Алексея, и он увидел, как Матвеев, повернув голову, в растерянности смотрит на него, беззвучно шевеля губами. В ту же минуту Алексей вскочил на подножку, рванул дверцу и, ввалившись в кабину, сел рядом, зло и непререкаемо крикнул:

— Давай вперед!.. Чего думаешь?.. Вперед, говорю!.. А ну включай первую скорость! Быстрей! Чего думаешь!..

Взревев, машина рванулась вперед и, будто обрушиваясь с обрыва, опять затормозила, осела передними колесами, под ними всплеснулась вода, тяжело заскрипел песок.

— Скорость! — закричал Алексей. — Скорость!

Матвеев суетливо и испуганно переключил скорость.

— Жми!

Раскрыв дверцу, Алексей выскочил из машины, слыша, как бешено забурлила вода, чувствуя, как орудие, скатываясь с берега, сильно толкнуло сзади машину. Сочно захрустело дно; тонко завывая, пел мотор, а возле орудия слышались обеспокоенные голоса, всплески, хлюпанье от быстрого движения ног. Темная громада машины, гудя, проползла мимо него. И, налегая на борта, на щит, на колеса, на ствол, позади двигался весь расчет; кто-то, трудно дыша, говорил:

— На колеса, ребята!

— Ну и ночка! Как на передовой! — гудел чей-то баритон, кажется, Нечаева. — Наковыряешься!

И Алексей навалился плечом на щит, рукой толкая колесо рядом с чьим-то плечом и руками, крикнул, понимая, что порыв этот ослаблять нельзя:

— Вперед!.. Навались, ребята!..

Он шел так, подталкивая орудие, несколько минут, пока не онемело плечо, пока колеса орудия не ушли под воду. А вода все подымалась и уже перехлестывала через станины, ударяла в щит, и машина, натруженно завывая, двигалась медленнее и медленнее.

«Сколько осталось до того берега? Где он?»

Вдруг тело орудия откатилось назад, непомерной тяжестью надавило на плечо. Орудие стало. Мотор приглушенно ревел. Будто буксовали колеса. Вокруг орудия бурлила вода. Люди в бессилии прислонились к щиту.

— А, черт! Завели в омут! Полные сапоги воды! Что будем делать?

— Держись, утащат омутницы! — закричал Гребнин. — Они любят таких верзил, как ты, Нечаев!

— Еще, ребята! — с тревогой командовал Дроздов. — Ну, р-раз! Еще!

— Подожди, буксует! Здесь самая глубина!

— Мотор бы не залило!

— Миша, не наступай на ноги! Зачем толкаешься? Не видишь, на одной ноге стою? — завозившись около станин, возмущенно заорал Ким Карапетянц. — Держи руками!

— Орудие засасывает!

Алексей стоял возле орудия, привалившись к щиту спиной, лихорадочно соображая: «Засасывает орудие… Машина буксует… Да, они, наверно, на середине реки… Все же Матвеев не мог проскочить… Хватит ли сейчас троса лебедки?.. Где Чернецов?»

А впереди, сквозь шелест дождя, Матвеев отчаянно кричал в раскрытую дверцу:

— Помогай, ребята! Дав-вай!.. Что же вы?.. Да что же вы делаете со мной?!

— Прекратите суматоху! — выделяя каждое слово, выговорил Алексей и, уже подходя к машине, увидев над собой белое лицо Матвеева, заговорил обозленно: — Что вы? Лучше кричите тогда: «Братцы, погибаю!» Вы шофер, черт побери, или кто?

— Да засосет же… — жалко выдавил Матвеев. — Засосет!..

— Замолчите! — с неприязнью повторил Алексей и повернулся к берегу: фонарик тусклой каплей покачивался на ветру, — видимо, ослабли батареи.

— Гребнин!

— Я курсант Гребнин!

Вблизи послышалось бурление воды, и перед Алексеем размытым в темноте силуэтом возникла невысокая фигура Гребнина.

— Иди к берегу, узнай, сколько до него. Быстро только! Луц, разматывай трос лебедки! И вслед за Гребниным! Я сейчас приду к вам. Ищите дерево со стволом покрепче. Все ясно?

— Ясно! — коротко отозвался Гребнин.

— Так точно! — ответил Луц.

Загудела лебедка, заплескался в воде трос, и две фигуры — одна низкорослая, другая худая и высокая — пропали во тьме. Вскоре донесся оттуда отдаленный и радостный голос Гребнина:

— Берег!..

— Наконец… Фу ты! — Алексей даже вытер мокрое лицо, затем спросил у Матвеева отрывисто: — Хватит троса? Да включи ты фары, что погасил! Троса хватит?

— Да кто его… должно, хватит… А фары… с ними фонарь плохо видно… — забормотал Матвеев.

— Включай! Фонарь сейчас и так найдем! Включай, говорят!

Алексей двинулся к берегу, где угасающей искрой мерцал фонарик.

За спиной вспыхнули фары, ясно выхватили угрюмые деревья, склонившие ветви к реке, — от дождя отяжелели листья; и видно было, как на том берегу две фигуры в потемневших, мокрых шинелях что-то быстро делали возле деревьев, а трос, взблескивая, колыхался над водой. Опять оттуда донесся крик Гребнина:

— Готово!

И Алексей скомандовал срывающимся голосом:

— Включай лебедку! От машины и орудия всем отойти!

Заработала лебедка. Трос натянулся. Машина, как огромная черепаха, толчками начала выползать из воды. Фары ее надвигались, ослепляя; затем передние колеса заскользили по кромке берега, подмяли под себя ее и с ревом забуксовали. Потом раздался стук колес по корневищам. И машина, подвывая мотором, натужно потянула в гору. Сзади, покачиваясь, послушно катило орудие.

— На бугор! На бугор, Матвеев! — крикнул Алексей. — Здесь не останавливаться!

Дрожа от силы мотора, машина вытянула на бугор и стала под деревьями. Расчет выходил из воды.

Алексей с видом величайшей усталости хрипло выговорил:

— Пять минут отдохнуть.

Когда вторая машина была вытащена на берег и Алексей, весь вымокший, обессиленный, подошел к своей кабине, чтобы посмотреть карту, его окликнул лейтенант Чернецов. У Алексея так дрожали от усталости ноги, что он попросил:

— Разрешите мне сесть? — и, опустившись на подножку машины, вынул карту; капли дождя косо липли к целлулоиду.

— Пожалуйста, сидите, — вполголоса ответил Чернецов и добавил: — Посмотрим карту.

Он зажег фонарик, лицо Алексея было бледно, утомлено, влажно.

— Я вас не видел, товарищ лейтенант… Где вы были? — спросил он. — Здесь?..

— Был в пяти метрах от вас. Я-то вас отлично видел. И скажу откровенно — сначала и не надеялся… — Чернецов нашел в темноте его руку, смущенно и дружески тиснул ее. — Это — все…

Спустя пять минут машины неслись по дороге к невидимой, но теперь не такой уж далекой Марьевке. В кузовах было тихо: вымокнув на дожде, усталые курсанты, должно быть, дремали, пригревшись под брезентом.

Свет фар летел во тьму, полную ветра.

Алексей расслабленно откинулся на сиденье, согреваясь, — от стучавшего мотора шло тепло, пахнувшее бензином, все тело, ноги, руки обволакивала жаркая волна, клонило ко сну. Матвеев подчеркнуто старательно крутил баранку, виновато молчал. Косясь, он ерзал, будто сиденье покалывало его, пробовал несколько раз заговорить: «Да, значит, как же это…» — но умолкал, видя, что веки Алексея смыкались и голова тряслась на спинке сиденья.

Впереди, распарывая влажную мглу, огненной нитью всплывала ракета и рассыпалась зелеными искрами в высоте.

— Ракета! — глухо сказал Матвеев, обрадованный тем, что первый увидел ее.

Алексей открыл глаза — во мгле еще мигал зыбкий свет, — перевел взгляд на часы. Три часа двадцать минут.

— Ну вот, — сказал Алексей Матвееву, точно между ними ничего не произошло, — вот теперь впереди Марьевка!

— Я враз, я теперь как на самолете, — забормотал Матвеев. — Ведь я что давеча… Думаю: захлестнет мотор, что делать? Ведь оно дело какое щекотливое… Оно если б какой танк или, скажем, подводная лодка, а то ведь дубина. Куда ее вытащить? А я и не знал, что ты злой можешь быть.


16

Дождь перестал, но в мокрой траве не кричали кузнечики, вокруг еще не просыпались птицы; только ранняя ворона, сонно прокаркав, пролетела над орудием в темном, затянутом тучами ночном небе. В балке настойчиво рокотала вода.

Впереди от далеких холмов отделилась и всплыла в небо одиночная ракета. Внизу под холмами зеленым огнем блеснула полоска воды. Ракета некоторое время зловеще померцала, осветив низкие тучи, и стала падать. Черные тени близких кустов вытянулись, поползли по траве к орудию, соскользнули в балку.

— Кидают? — шепотом спросил Витя Зимин. — Откуда пойдут танки?

— Оттуда. Из-за холмов, — ответил Алексей.

Витя Зимин стоял возле щита, наклонясь вперед, напряженно глядел в степь. Его влажная шинель была черна от земли, но туго затянута ремнем, от этого топорщилась колоколом.

— Так и на фронте было? Похоже, а?

— Похоже, — ответил Алексей и, засунув два пальца под ремень Зимина, потянул, улыбнулся. — А ремень придется отпустить немного. В бою надо будет поворачиваться.

— Слушаюсь! Все будет в порядке, — прошептал Зимин.

За полтора часа до рассвета оборудовали огневую позицию в полный профиль — за Кривой балкой, перед глубоким оврагом; второе орудие было отдалено на пятьдесят метров от первого, и теперь связисты заканчивали связь с НП, где сейчас находились офицеры дивизиона; врывали кабель в землю, лопаты поскрипывали неподалеку от огневой позиции.

Там, во тьме, возник, вспыхнул красный огонек и потух.

— Кто курит? — окликнул Алексей. — Подойдите ко мне!

Тотчас огонек исчез. Зашелестела трава, к орудию приблизилась широкая фигура курсанта Степанова, в руке рдела папироса. Алексей удивился — тот никогда не курил — и спросил, уже утратив строгость:

— Зачем же демаскируете огневую? Вы знаете, что ваш огонек виден за километр? У немцев, например, были и наблюдатели, и снайперы. Понимаете? Да ведь вы не курили?

Степанов неловко помялся.

— Да, я не кугю. Так пгосто. Сегодня…

Он бросил папироску в траву, неумело затоптал каблуком, потом, что называется корягой, поднес руку к пилотке, при этом наклонив голову к руке, доложил с полной серьезностью:

— Связь готова, товагищ командиг взвода.

— Передайте второму орудию — наблюдать. Красная ракета — тревога!

— Слушаюсь. — Степанов с неуклюжим старанием сделал поворот кругом и исчез в темноте.

Алексей подумал: «Интересный парень, а я его совершенно не знаю». Он только знал, что Степанов блестяще сдал все экзамены, кроме строевой, что у него замечательные способности к теоретическим предметам и майор Красноселов пророчил ему большое будущее штабного работника. Полукаров как-то сказал, что Степанов ушел в училище с философского факультета — решил детально изучить стратегию и тактику современной войны, пошел по стопам отца. Отец его был генерал-лейтенантом артиллерии, погиб в Венгрии, в боях у озера Балатон.

В нише орудийный расчет чистил снаряды. Оттуда доносилось шуршание тряпок, глухое постукивание гильз, голос Гребнина убеждал кого-то полусерьезно:

— Перед боем, ясное дело, иногда мандраж испытываешь. Раз вернулись с задания, устали, как самые последние собаки, и тут же на КП полегли на соломе как убитые. На рассвете один наш разведчик продирает глава, весь в соломе, кошмарно заспанный, — не приведи господь! И видит: стоит спиной к нему человек огромного роста, в плаще и смотрит на немецкую передовую. Разведчик и говорит: «Эй, каланча, что свет застишь, дай лучше бумажку закурить!» — да как потянул его за плащ изо всей силы. Тот сел даже, крякнул. А потом оборачивается, и разведчик изображает немую сцену. Оказывается — командир дивизии, генерал-майор Баделин. Разведчик, как укушенный, вскакивает, сдирает с себя солому, а генерал успокаивает: «Ничего, ничего. Силен разведчик! Ну ладно. Закуривай». Вот где был мандраж, верите?

В нише приглушенно захохотали. Кто-то спросил сквозь смех:

— Не ты ли это был, Саша?

— Не будем уточнять детали.

Из ниши влажный воздух доносил горьковатый дымок папиросы, и этот дымок, и запах сырой земли, и эти голоса, и смех, как воспоминания, болью коснулись Алексея, и с обостренным волнением он остановился возле окопа, подумал:

«Эх, Сашка, милый Сашка, все-таки мы многое стали уже забывать!..»

— Товарищ старший сержант, сигнал! — раздался за спиной голос Зимина. — Справа ракета!..

Алексей отошел от ниши, быстро посмотрел в степь.

Красная ракета взмыла над правым флангом, кроваво омыла вершины далекой рощи и, угасая, скатилась к холмам. Он крикнул:

— Расчеты к орудиям!.. По места-ам!..

— К орудиям! — подхватил команду Зимин.

— К орудиям! — эхом повторил связист.

В один миг огневая позиция пришла в движение; из ровиков, будто выталкиваемые этой командой, выскакивали расчеты, кидались к своим местам, сдергивая на ходу маскировочную плащ-палатку со щита орудия. Ствол орудия дрогнул над бруствером, чуть пополз и сразу замер. Два снарядных ящика были наизготове раскрыты возле станин. Щелкнул затвор. Став на колени, для удобства сунув пилотку в карман шинели, Дроздов прильнул к панораме, его руки впились в механизмы наводки, и Алексей тут же почувствовал: странная тишина упала на огневую площадку.

— Готово! — звенящим голосом доложил Зимин.

— Готово! — доложили по связи от второго орудия.

С острым ощущением знакомого ожидания, с щекотным млением в груди Алексей поднял бинокль и, прежде чем увидел танки, услышал железный гул их моторов за холмами, который то возрастал, то стихал, подобный отдаленному рокоту грома.

На краю степи уже вставала заря, низкие гряды облаков зажигались будто из-под земли горячим огнем. Отчетливо черневшие в этом пространстве занявшегося пожара, далеко справа ползли два танка, тяжело, рыхло покачиваясь, и Алексей сперва не понял, почему танки идут справа, а не прямо из-за холмов, по спинам которых теперь стлался туман, змейками обволакивая стволы берез на вершинах. В ту же минуту он понял, что танки начали атаку на участке огневых Брянцева; и по ширине, по приземистой осанке этих танков, по контуру башен узнав немецкие «тигры», он измерил до них расстояние: было два с половиной километра. Багрово освещенное зарей пространство между танками и неподвижным передним краем заметно сокращалось. «Через две-три минуты Борис откроет огонь», — мелькнуло у Алексея, и, подумав так, в это же мгновенье увидел еще два танка, медленно выползавших слева из-за холмов. В ярком зареве утра черная покатая броня башен зловеще блестела, точно облитая кровью; выглянувшее солнце огненно сверкнуло на металле, и Алексею показалось — танки дали сдвоенный залп. Жаркая волна словно толкнула его в грудь, снаряды ударили беззвучно где-то впереди орудий, но разрывов не последовало, лишь накаляющийся рев моторов давил на уши и что-то дрожало возле сердца.

«Что это? Почему нет разрывов?» — подумал Алексей, но, тотчас вспомнив, что танки эти стрелять не могут, обернулся, взглянул на расчет, неподвижно замерший возле орудия за щитом.

Только один Дроздов, приникнув к панораме, с какой-то нежной, нечеловеческой осторожностью вращал маховики подъемного и поворотного механизмов, даже на краткий миг секунды не выпуская цель из перекрестия, — и ствол орудия следяще полз над бруствером, потом выровнялся и стал.

Покачиваясь на ухабах, танки двигались прямо на огневую, метрах в пятидесяти-шестидесяти один от другого, и Алексею ясно были видны их черно-белые хищные кресты, прицельно вытянутые стволы орудий. Танки приближались к кустикам дикой акации — к этому первому ориентиру, но Алексей, не подавая команды, все ждал дальности прямого выстрела, а Зимин дышал полуоткрытым ртом, беспокойно оглядывался на него какими-то ищущими глазами. Телефонист, высунув голову из ровика, не отрывал взгляда от Алексея. В уставших руках заряжающего Кима Карапетянца подрагивал бронебойный снаряд.

Расколов воздух, справа оглушительно ударили орудия, и сейчас же две трассы огненными пиками метнулись вокруг черной брони танков; одна молнией врезалась в башню, высекла сноп малиновых искр, стремительной дугой выгнулась в небо, рикошетируя, — взвод Брянцева открыл огонь.

— Не берет! — крикнул кто-то. — Рикошеты!

Те два правых танка, по которым открыл огонь взвод Брянцева, шли наискось к фронту и теперь были метрах в трехстах от двух других танков, ползущих на орудия Алексея, и эти левые танки, идущие фронтом, миновали кустики диких акаций и уже уверенно и прочно стали вползать на небольшую возвышенность, широкие гусеницы с лязгом вращались. Алексей до знакомой отчетливости увидел эту покатую лобовую броню, триплексы в башнях, белые, острые, как лапы пауков, кресты…

И он даже задержал на мгновенье дыхание, чтобы подать команду, и только тогда, когда вдруг увидел, как танки тяжело, грузно вползли на возвышенность и, черные, кажущиеся огромными снизу, понеслись под гору на орудия, увеличивая скорость, Алексей крикнул:

— Прицел двенадцать! Бронебойным… Огонь!..

В уши толкнулась раскаленная волна. Орудие откатилось. Веером полетела опаленная земля с бруствера. Сквозь дым прямая трасса первого орудия стремительно прорисовала над землей пунктир, как магний вспыхнула на борту переднего танка; трасса второго орудия врезалась в землю перед самыми гусеницами, погасла.

— Огонь!..

Танки шли на прежней скорости, и снова трасса первого орудия фосфорическим огоньком чиркнула по борту, а второго — ударила в башню и бессильно срикошетировала, взвиваясь в небо.

Справа взвод Брянцева вел беглый огонь, но у Алексея теперь не было времени посмотреть в ту сторону — вся степь сверкала, отблескивала броней танков; мерцающее солнце поднялось, до рези било в глаза слепящими лучами, и танки словно пульсировали в этом нестерпимом блеске. И он внезапно понял, почему снаряды рикошетировали: солнце обесцвечивало трассы, изменяло расстояние. Подав следующую команду, Алексей все же заметил, как огненная стрела пятого снаряда в упор вонзилась в первый танк, как легкий дымок, точно пыль, пронесся над башней, сбиваемый ветром, и танк приостановился, обожженный ударом, зарываясь гусеницами в траву.

— Наводить точнее! Огонь!

Две следующие трассы, казалось, толкнули назад этот танк, задержавшийся на миг, злые язычки пламени, будто огненные тарантулы, стали извилисто разбегаться в разные стороны из смотровых щелей по броне. Танк горел.

Лишь тогда Дроздов отпрянул от панорамы, провел рукавом по влажному лбу, прищуренными, какими-то азартными глазами глянул на Алексея; командир орудия Зимин, давясь, сдерживал нервный смех радости.

Другой танк миновал подбитый, со скрежетом катился по степи, давя кустики, а второе орудие било по нему непрерывным огнем, но, дымясь, танк еще жил — трос тянул его вперед, к балке, туда, где заглушенно ревели тягачи.

— Сто-ой! Командира взвода к телефону! — крикнул во все горло телефонист и задвигался в своем ровике.

Алексей выпрыгнул из окопа, подбежал к аппарату, а в ушах еще звенело, давило от горячих ударов пороховых газов.

— Четвертый слушает! — проговорил Алексей еще не остывшим после команд голосом.

— Танковая атака отбита, товарищ четвертый, — услышал он голос капитана Мельниченко. — Наша пехота пошла в наступление. Пехота противника выбита из окопов. Бой в глубине обороны. Ваши орудия остаются на закрытой позиции. Пятый (командир взвода управления) убит, третий (командир батареи) ранен. НП выбрать на холмах. Ваш сосед справа — шестой (Брянцев). Действуйте!

«Значит, рядом с Борисом», — подумал Алексей.



Он шел по степи таким быстрым шагом, что связист Степанов и разведчик Беленевский, худой, сутулый, неся буссоль и стереотрубу, едва успевали за ним. Трещала, разматываясь, катушка. Орудия давно остались позади. На втором километре Алексей взял у Степанова одну катушку, перекинул через плечо, поторопил:

— Быстрей!

Они почти бежали. До холмов, где он должен выбрать НП, еще было далеко. Солнце уже поднялось, трава подсыхала, но почва, размытая дождем, налипала на сапоги пудовыми ошметками, и Алексей, утомленный, весь потный, глядел по сторонам, ища глазами Бориса; было ясно — он тоже получил приказ. Но высокие травы скрывали все в двухстах метрах по сторонам, и ничего не было видно, кроме зеленеющих впереди высоких холмов, тонких берез на вершинах и солнца, вставшего над степью.

Внезапно Степанов подал голос:

— Втогой взвод спгава!

— Где? — Алексей повернулся.

— Вон! — подтвердил Беленевский. — Они уже впереди!

По склону ближнего холма бежал Борис в сопровождении связиста и разведчика. Утопая по пояс в траве, цепляясь руками за кусты, они взбирались все выше, тонкая нить провода пролегала за ними по скату, и Борис, часто оборачиваясь, что-то кричал связисту, указывая на вершину холма впереди.

— Тогопятся откгыть огонь впегед нас, — протирая очки, выговорил Степанов.

— Ясно, — ответил Беленевский.

— Вперед! — скомандовал Алексей.

Когда они подбегали уже к самым холмам, впереди зеркально блеснула полоса воды — та самая полоса воды, в которую падали ракеты ночью: это было не то озеро, не то болото, заросшее камышом и осокой; два кулика с растревоженным писком поднялись с берега, стали кружиться над водой.

— Собачья пропасть! — выругался Беленевский. — Что же это такое?

— В обход! — крикнул Алексей. — Слева в обход!

Они повернули влево по берегу, явно теряя время. Беленевский теперь не бежал позади Алексея, а, закинув буссоль за спину, помогал Степанову прокладывать связь. Двигались по щиколотку в чавкающей тине болота. Тина всасывала и хлопала, как бутылочные пробки.

Болото это не имело конца — оно разлилось после дождей. Но вот полоска воды сузилась, перешла в вязкую грязь, и все трое наконец перебрались на ту сторону, к скату холма, совершенно изнеможенные.

Отдыхать было некогда. Они потеряли на обход более получаса времени и несколько сот метров связи. Бориса на склоне холма не было видно: должно быть, он приближался к вершине.

— Вперед!

Тяжело дыша, они стали взбираться на холм. До его самой высокой точки было метров триста пятьдесят, и Степанов несколько раз падал, Беленевский уже поддерживал его, поднял оброненные им очки.

Алексей слышал стук вращающейся катушки, срывающееся дыхание Степанова и Беленевского и с тревогой думал, что оба они могут сейчас упасть от усталости и не встать, а он был выносливее их.

— Еще немного, друзья, еще немного! — подбадривал Алексей. — Еще немного…

— Товагищ стагший сегжант! Связь… — прохрипел Степанов. — Связь… Связь кончилась! — повторил Степанов, валясь боком в траву. — Вся катушка!

Алексей подбежал к нему.

— Не может быть! Как кончилась?

— Болото… болото… — удушливо повторял Степанов, и впервые за время пребывания в училище Алексей услышал, как он выругался.

Беленевский, белый как полотно, — зашлось от быстрого бега сердце — разевал рот, точно хотел сказать что-то, но не мог, не хватало воздуха в груди.

— Я… побегу… за связью, — продохнул он. — Разрешите?..

— Че-пу-ха! — со злостью крикнул Алексей. — Куда побежите, за три километра? Опять через болото?

— Что же делать? — выговорил Беленевский. — Надо открывать огонь…

Первая мысль, которая пришла Алексею в эту минуту, была присоединить аппарат к линии и вызвать связиста с катушкой, но это ничего не изменяло. Ждать связиста хотя бы полчаса было так же невозможно, как и бессмысленно.

И вдруг злая досада, глухое отчаяние захлестнули Алексея; обессиленный, весь мокрый от пота, он сел на валун, понимая, что так хорошо начатый бой он проиграл, проиграл теперь из-за каких-то двухсот метров кабеля!.. А все, что было вчера и сегодня: переправа через брод, неестественное напряжение всей прошлой ночи, стрельба по танкам, страшная усталость — все напрасно!.. По-видимому, об этом думали Степанов и Беленевский, сидя возле него в изнеможении.

Неожиданно шагах в ста пятидесяти от них послышались голоса; все трое разом обернулись. В высокой траве мелькнули фигуры Бориса, Полукарова и связиста Березкина. Они бежали вверх по склону, Полукаров двигался крайним слева и, должно быть, первый заметил группу Алексея. На мгновенье остановившись, он крикнул что-то Борису и указал в их сторону рукой. Борис тоже задержался, посмотрел, но тотчас снова побежал вверх по откосу в своей расстегнутой, развевающейся шинели; остальные бросились за ним. Было ясно, что им некогда было задерживаться, а утренний ветер вольно обдувал склон, шелестели, шептались и шумели травы, и этот шум раздражающе лез в уши, колыхал отдаленные их голоса, как на волнах.

— Стойте! — крикнул Алексей и вскочил с надеждой. — Подождите!

Борис остановился на скате холма.

— Связь кончилась…

— Что-о?

— Связь… связь!..

— Что?

— Связь кончилась! — закричал Алексей изо всей силы.

Но ветер уносил слова Алексея, развеивал их, и Борис показал на уши, покачал головой, снова двинулся по бугру.

Полукаров догнал его, что-то сказал ему, показывая вниз, но Борис махнул рукой и зашагал быстрее, видимо, так ничего и не поняв, а метрах в двадцати от него над высокой травой, как по воде, плыла голова связиста Березкина.

— Стойте! Связь кончилась! — опять закричал Алексей и, не выдержав, кинулся наискосок к кустам, к которым приближался связист Березкин.

Группа Бориса продолжала двигаться через сплошную заросль кустов, канула в чащу и пропала в ней. Только отставший Березкин, в замешательстве глядя на подбегавшего Алексея, нервно спрашивал:

— Что, что?

— Оглохли, что ли? — еле передохнув, зло выговорил Алексей. — Не слышите?

— Вперед надо ведь…

— Алексей, ты?

В это время из чащи кустов показался встревоженный Борис, в несколько прыжков подбежал к ним; весь он был разгорячен, по смуглому лбу его скатывались капли пота.

— Березкин! Прокладывайте связь через кусты! Быстро! Что остановились? — скомандовал он связисту и спросил возбужденно Алексея: — Ну, что случилось?

— Слушай… у меня кончилась связь… надо двести, двести пятьдесят метров до вершины… — Алексей задыхался. — Есть у тебя?

— Связь? — воскликнул Борис и сейчас же с резкостью добавил: — Не вовремя кончилась у тебя связь… Как же так?

— Слушай, мне сейчас не до вопросов! Обходили болото, не рассчитали! Нужно двести пятьдесят метров! — едва сумел выговорить Алексей, вытирая пот со щек.

Несколько секунд Борис стоял, отведя глаза, брови его раздраженно хмурились.

— В этом-то и дело, — сказал он наконец, с досадой оглядываясь на Березкина. — Дело в том, что нет у меня лишней катушки. Вон, смотри! У Березкина кончается последняя… А вообще советую: посылай связиста на батарею! Не теряй времени. Единственный выход. Единственный! Ну, шагом марш! Вперед! — И он, повернувшись, со стремительной неумолимостью пошел вверх по бугру. — Советую! — крикнул он издали. — Посылай немедля!

Переводя дыхание, Алексей смотрел, как удалялась группа второго взвода, видел сгорбленную спину Березкина, прямую, решительную фигуру Бориса и думал, что за глупую оплошность на фронте его с чистой совестью могли бы отдать под суд и расстрелять: пехота пошла вперед, требует огня, там гибнут люди, а он бессилен открыть огонь…

Медленными шагами он подошел к своим связистам, ожидавшим его возле аппарата. Беленевский жадно курил. Степанов, поправив очки, спросил тревожно:

— Нет?

— Нет! — ответил Алексей.

— Значит, мы подставили под огонь левый фланг пехоты, — мрачновато проговорил Степанов. — Безобгазие и г-глупость!

— Глупейшее положение! — с отчаянием сказал Беленевский. — Глупейшее!..

Потом некоторое время они сидели безмолвно. В этом гнетущем молчании Алексей опустился на валун, ледяной и колючий, слыша, как по косогору соединенно, сухо шелестели на ветру травы. «Глупая случайность, глупая случайность. Не рассчитал!.. Что же делать?»

После долгого молчания Алексей приказал:

— Степа, свяжись с батареей!

— Да, да, надо г-гешать. Сейчас же.

Вопросительно глянув на Алексея, Степанов подключил аппарат к линии, тотчас начал вызывать:

— «Днепг», я — «Тюльпан»… я — «Тюльпан»… Что ты там, сгазу отвечай!..

Не слушая эти обычные позывные, Алексей хмуро оглядывал вершину холма, над которым по-прежнему сияло глубокое августовское небо. До этого неба было двести пятьдесят метров, но оно было недосягаемо.

— Я — «Тюльпан». Я — «Тюльпан». Как слышишь? Даю четвегтого… — речитативом звучал голос Степанова. — Товагищ стагший сегжант! — торопливо прошептал Степанов. — Вас к телефону! Ггадусов спгашивает, почему не откгываем огонь?

В это время за спиной ударило орудие. Все разом оглянулись. Снаряд жестко прошуршал над головами и разорвался далеко впереди, по ту сторону холма. Борис открыл огонь, начал пристрелку.


17

«Виллис» майора Градусова остановился у подножия возвышенности.

Майор вылез из машины, спешно зашагал вверх по скату; позади шли капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов.

Над степью прошелестел снаряд, разорвался по ту сторону холма. Офицеры прислушались.

— Открыл огонь Дмитриев, — сказал Мельниченко. — Поздно!

— Мне совершенно неясно, Василий Николаевич, — проговорил Чернецов, — что с ним?

— Неясно? — вдруг спросил Градусов, срывая на ходу прутик и не обращаясь ни к кому в отдельности. — Неясно? А мне кажется — все ясно! Переоценил свои силы, решил, что все легко, как семечки щелкать!

От быстрого подъема по косогору он вспотел, говорил с одышкой; его мучило сердцебиение, большое лицо выражало брезгливость. Он щелкнул прутиком по начищенному голенищу — и с придыханием:

— Ошиблись, товарищи офицеры!

— В чем? — спросил Мельниченко.

Его спокойный голос, его, казалось, невозмутимо-насмешливый взгляд раздражали Градусова. Майор тяжело повернулся, шея врезалась в габардиновый воротник плаща, на свежевыбритых мясистых щеках проступили лиловые пятна.

— Стыдно, капитан! Всему дивизиону стыдно! Показали боевую выучку! Вот вам разумно осознанное, дисциплинированное выполнение приказа. Я отлично помню, дорогой капитан, ваши слова прошлой зимой. Говорили громкие фразы, а сами дешевого авторитета среди курсантов искали, мягонько этак требовали, с опасочкой, как бы курсанты о вас плохого не подумали! Какая, простите, к лешему, это дисциплина? Пансион благородных девиц, а не офицерское училище! Позвольте вам прямо сказать, как офицер офицеру, этого без последствий я не оставлю! — Градусов так сильно щелкнул прутиком по голенищу, что осталась влажная полоса на нем. — О ваших так называемых методах я рапортом буду докладывать начальнику училища! Нам вдвоем трудно работать, невозможно работать!..

— Да, вы правы, товарищ майор, нам вдвоем невозможно работать, — стараясь говорить по-прежнему спокойно, ответил капитан Мельниченко, и Чернецов заметил в его прозрачно-синих глазах зимний холодок. — Но пока мы работаем вместе, разрешите вас спросить, товарищ майор, что же такое дисциплина, в конце концов?

Градусов — с неприязненной усмешкой в уголках губ:

— Позвольте мне не отвечать на этот азбучный вопрос! Хотя бы как офицеру, старшему по званию, позвольте уж…

— Конечно, отвечать труднее, чем спрашивать, — тем же тоном продолжал Мельниченко. — Но я хочу вам сказать одно: училище — это не средневековый монастырь. В этих монастырях, знаете, висела плетка на стене. Ею наказывали провинившихся монахов. Вот эту плетку называли «дисциплиной». Но сейчас двадцатый век. Мы воспитываем не монахов, а советских офицеров, и мы с вами не настоятели монастыря. Кстати, почему вы сняли со старшин Брянцева?

— Капитан Мельниченко! — оборвал Градусов гневно. — Попрошу вас прекратить этот разговор! Мы его продолжим в другом месте. Что касается Брянцева, то позвольте уж не отдавать вам отчет за свои поступки. Я отвечаю за них, как командир дивизиона, не забывайтесь!

— Я не забываю, что, как командир батареи, я тоже отвечаю за своих людей.

Все время, когда ехали от огневой к холмам, Градусов сидел замкнуто, угрюмо, по-стариковски кутался в плащ — с утра чувствовал себя не совсем здоровым. Во время «танковой атаки» стоял на НП, следя в бинокль за стрельбой; ни выражения радости, ни оживления не было на его лице, хотя он испытывал и то, и другое; сдавливало, покалывало сердце, он каждую минуту ощущал его. Но после того как ему доложили, что первый взвод не в состоянии открыть огонь и, таким образом, срывает начатые боевые учения, приступ острого раздражения охватил его, и первым решением было немедленно вызвать на НП Дмитриева, но это ничего уже не могло изменить.

В машине офицеры негромко переговаривались и, словно из вежливости, несколько раз обращались к нему, Градусов будто не слышал.

«Рады они, что ли? — думал он, тоскливо, осторожно поглаживая грудь там, где все время не проходила боль. — Разговаривают, улыбаются… Плакать надо! А этот мальчишка Чернецов каждое слово капитана ловит…»

Он знал, что офицеры, с которыми прослужил не один год, недолюбливали его. И быть может, потому, что он определял взаимоотношения количеством звездочек на погонах, или потому, что офицеры не знали, о чем говорить с ним в свободное от дела время, он постоянно держал подчиненных ему командиров на расстоянии, давая этим себе право не разрешать в общении ничего лишнего, чего не касалась служба. Даже с заместителем по политчасти Шишмаревым он избегал бесед на общие темы, говоря со смешком: «Я солдат, батенька, солдат старой закалки».

После разговора с Мельниченко Градусов, преодолевая крутой подъем, сумрачно насупясь, грузно ступал; был он весь в жаркой испарине. Офицеры легко шли за ним, и, чувствуя это, он испытал вдруг впервые за много лет горькую, глухую зависть к молодости и здоровью, этого так недоставало ему, ревность к тому, что он во многом не понимает этой их близости друг к другу.

Задыхаясь, он прижал руку к неровно бьющемуся сердцу и подумал, что ведь осталось не так долго жить. И на какую-то минуту страстно захотелось ему общего понимания и согласия, тихой умиротворенности, любви к себе в его дивизионе. Это было, видимо, желание старости, и жесткое выражение даже немного сошло с его потного лица. Оно смягчилось, как смягчалось всегда, когда он каждый вечер переступал порог своего тихого дома в обжитой уют и видел свою жену Дарью Георгиевну и взрослую дочь Лидию, ожидавших его за столом к ужину.

«Старею, сентиментальничаю», — подумал Градусов, и лицо его искривилось. Да, молодость ушла, а это была старость: кровь стучала в ушах, и горячая пустота возле сердца сбивала дыхание.

А над головой шелестели снаряды, с тугим звоном рвались за холмом, потом впереди, из-за кустов, явственно долетели команды — и снова сверлящий шелест возник над головой, толкнул воздух грохот разрывов.

«Что это, НП? — подумал Градусов. — Почему здесь НП?»

Солнце палило, Градусов шумно дышал, шагая через кусты, сквозь жидкую тень, здесь не стало прохладнее; жилы вздулись на его висках, из-под фуражки сбегали струйки пота.

Кусты кончились. Впереди на открывшемся косогоре, в траве, возле телефона, сидел на корточках Степанов, выкрикивая, передавая угломер и прицел в трубку. Метрах в восьмидесяти от него, неподалеку от вершины холма, стоял в рост Беленевский и, изо всей силы напрягая голос, передавал оттуда команды:

— Угломер двадцать два — сорок! Прицел восемьдесят! Два снаряда! Огонь!

— Выстгел! Выстгел! — докладывал Степанов.

Распоров железным свистом воздух, снаряды разорвались за холмом, упруго дважды тряхнуло землю. Затрудненно отпыхиваясь, Градусов подошел к Степанову, не успел сказать ни слова — Степанов вскочил, глаза уставились сквозь очки, проговорил взволнованно:

— Товагищ майог, я пегедаю…

— Где ваш НП? — перебил Градусов. — Где курсант Дмитриев?

— Товагищ майог… у нас не хватило связи. Команды пегедаются с НП на гасстоянии. Дмитгиев на высоте.

— На расстоянии? Товарищи офицеры! Попрошу ко мне!

Офицеры задержались в кустах и теперь шли по скату наискось к Градусову; капитан Мельниченко нес в руках катушку связи, с удивлением рассматривая ее. Подойдя, бросил катушку на землю, под ноги Степанову, спросил:

— Это ваша связь? Вы ее оставили в кустах?

— Связь? Нет… — тихо ответил Степанов. — Если бы у нас… была одна катушка…

— Тогда бы вы не установили связь на голос? — сейчас же догадался Чернецов, измеряя быстрым взглядом расстояние до вершины холма. — Так, Степанов?

— Да. Так точно.

— Катушка? Позвать Дмитриева! Немедленно! — распорядился Градусов и, сделав еще несколько шагов к вершине холма, опустился на валун, справляясь с одышкой.

В течение нескольких минут, пока Степанов бегал за Дмитриевым на НП, командир дивизиона, обмякнув всем своим крупным телом, изгибал в руках прутик, будто не знал, что ему делать, и, показалось всем, вздрогнул, когда раздался голос над его головой:

— Товарищ майор, по вашему приказанию старший сержант Дмитриев прибыл.

Майор кратко и осипло спросил, ткнув прутиком в катушку связи:

— Это чья?

Алексей пожал плечами.

— Не понимаю, товарищ майор.

— Я спрашиваю; чья катушка? Вы потеряли эту катушку?

— Я не терял никакой катушки.

— Зачем же вы тогда устроили эту связь на голос? Так чья это катушка, я вас спрашиваю? Отвечайте, курсант Дмитриев!

— У меня не хватило связи… Связь на голос — был единственный выход, — ответил Алексей; щеки его начади гореть, и, почти теряя над собой власть, он добавил вызывающе: — Не знаю, товарищ майор! Вы спрашиваете меня так, словно я лгу!

Майор Градусов положил прутик на валун, вынул носовой платок, промокнул им лоб, подбородок, влажную шею.

Мельниченко внимательно посмотрел на Алексея, сказал с какой-то неопределенной интонацией в голосе:

— Что же, значит, вышли из положения, курсант Дмитриев. Продолжайте стрельбу. — И после того как Алексей побежал к вершине холма, к своему НП, Мельниченко обратился к Градусову: — Думаю, товарищ майор, что положение исправилось больше чем наполовину. И думается, вы многое преувеличивали, товарищ майор.

— Что-то… мне сегодня… Вы мне… Вы до могилы меня…

Градусов не договорил, лицо его стало мертвенно-серым, напряженным; он еще сидел, весь выпрямившись, заглатывая, как в удушье, воздух, а правая рука его судорожно задвигалась, потянулась к вороту, слабеющие пальцы скользили, искали пуговицу и не могли найти ее никак.

Мельниченко не сразу сообразил, что Градусову плохо, и лишь когда увидел это его бескровное лицо, эти его беспомощные старческие пальцы, шарящие по груди, тогда понял все. В ту же минуту он успел поддержать майора за спину, иначе бы тот повалился навзничь, качнувшись назад, и, одновременно сдерживая руку его, рвущую китель на груди, потной, широкой, заходившей от нехватки воздуха, помог лечь на траву, тотчас приказал Чернецову:

— Носилки! Мигом!

Майор лежал на спине, с жадностью хватая ртом воздух, прижимая вялую руку к вздымающейся груди; глаза его были раскрыты, в них замерли страдание и боль.

— Сейчас же мокрую тряпку на грудь! — сказал Мельниченко, расстегивая ему китель. — Чернецов, немедленно пошлите кого-нибудь за водой!

— Я сам! Сейчас… — ответил Чернецов и, срывая с ремня фляжку, бросился вниз по склону, где светилось зеркало озера.

Мельниченко наклонился к Градусову, позвал вполголоса:

— Иван Гаврилович…

— Вы, голубчик… не того… — слабо зашевелил губами Градусов, закрывая глаза. — Не того… Отлежусь… и на НП… Отлежусь и на НП…

Через полчаса санитарная машина мчала командира дивизиона в город. У него был тяжелейший сердечный приступ.


18

В теплой и тихой высоте алели над потухающим закатом тонкие облака, мошкара туманным столбцом толклась в вечернем воздухе. По ту сторону реки за потемневшими лесами уже медленно разгоралась синяя звезда Сириус, этот первый разведчик ночи; стало сыровато в густой траве, но Алексею было хорошо лежать среди этой закатной тишины, этого лесного покоя и видеть, как рождается ночь.

А из близкого лагеря, с волейбольной площадки, доходили сюда, накатывались волной в тишину азартные крики, глухой стук мяча, трели судейских свистков. «Аут! Двойной удар!», «Подача справа! Подавай!»

Стрельбы кончились. Дивизион вернулся в лагеря.

«Неужели Борис там, на волейбольной площадке? — подумал Алексей. — Да, он там». В конце стрельб на огневых появился жизнерадостный лейтенант с «лейкой», корреспондент из округа, и через день в лагерях была получена окружная газета с фотографией Бориса, с большой статьей, подписанной лейтенантом Крамовским. «Отличник боевой и политической подготовки гвардии старшина Брянцев». В статье этой рассказывалось о волевых командирских данных Брянцева, о том, как он, умело применяя фронтовые навыки, провел свой взвод на место, первым с закрытых позиций открыл стрельбу по огневым точкам «противника», подавил их, дал возможность продвинуться пехоте, ворваться в первую «вражескую» траншею. Наряду с Борисом отмечались отличные действия на учениях курсантов Полукарова и Березкина… В свободное время после стрельб Борис уходил из взвода на волейбольную площадку, в курилки, туда, где было много курсантов из других батарей, был оживлен, взволнован, добр со всеми, охотно смеялся каждой шутке, острил сам, с щедростью угощал всех папиросами: «Ну, налетай по-фронтовому, раскурочивай пачку». Его лицо как бы просветлело, глаза приобрели какой-то горячий, скользящий блеск; он даже стал двигаться как прежде — уверенной, гибкой походкой человека, убежденного, что на него смотрят; разговаривая же в курилках, как-то небрежно, с усталостью отвечал на вопросы, как будто они надоели ему; и, когда разговор касался стрельб и учений, несколько, казалось, раздосадованный, морщился: «Хватит об этом, братцы, право, осточертело. Сейчас бы в город, на танцы куда-нибудь. Отдохнуть бы хоть на час от всего».

Однако, возвращаясь во взвод с волейбольной площадки, из курилок соседних батарей, он чувствовал холодок окружавшего его молчания, и глаза его мгновенно теряли живой блеск: здесь никто не спрашивал об учениях, здесь была настороженность.

На второй день после стрельб он, видимо, твердо решил размягчить эту обстановку отчужденности и в час отдыха появился в палатке, принужденно-весело улыбаясь:

— Закурим, чтоб дома не журились, ребята? Подходи — папиросы!

Тут же у входа он в упор столкнулся с Полукаровым, медведем вставшим со своего топчана.

— Не желаю! — сказал Полукаров и, торопясь, вышагнул из палатки.

За дощатым столом сидели Дроздов, Гребнин и Алексей. Все, не промолвив ни слова, точно ждали чего-то. Борис раскрыл коробку папирос, понюхал ее.

— Не хотите? Напрасно.

— Нет… что ж… давай закурим, — со спокойным видом сказал Алексей и встал, подошел к нему, взял папиросу. — Спасибо. А то у меня кончились. Это все-таки прекрасно. Я рад, что ты готов поделиться последним табаком…

— Что это за ирония? — с кривой полуулыбкой спросил Борис. — Может быть, ты хочешь обвинить меня в лицемерии?

— Не пугайся. Никакой иронии. Садись. Здесь все свои. Поговорим.

— О чем? — Борис беглым взглядом окинул всех. — Впрочем, я тоже как рае хотел поговорить. Вижу, во взводе косятся на меня: очевидно, все верят тому, что ты говоришь тут обо мне. Слышал кое-что и хочу предупредить — брось, Алеша!

— Я ничего не говорю о тебе, — ответил Алексей. — Но ты скажи: чья катушка связи была в кустах, которую нашел комбат?

— Какая катушка связи? — очень внятно спросил Борис. — Ты что — провоцируешь меня? Катушка? Какая катушка? При чем здесь я, если у тебя не хватило связи? — Он смял незакуренную папиросу, швырнул ее. — Да дьявол с ней, в конце концов, с этой дурацкой катушкой! Я хочу, чтобы ты понял меня! По-человечески!.. При чем здесь я?

— И я хочу понять, — сказал Алексей. — Все…

— Вижу! — Брови Бориса изогнулись. — Вижу, Алексей, твои помыслы! Ты хочешь все свалить на меня! Но знаешь…

За пологом потоптались, и в палатку всунулся низкорослый курсант, видимо из соседней батареи, кашлянул для солидности на пороге.

— Первый взвод, кто у вас здесь Брянцев?

— Опять! — с неудовольствием воскликнул Дроздов и тотчас заговорил деланно приятным голосом: — О, вы к нам? Кто вы и откуда, товарищ? Чем можем быть полезны? Вам нужен лектор?

Курсант расправил под ремнем складки гимнастерки, опять кашлянул, недоверчиво огляделся.

— Так. Плохи шутки. Первый взвод?

— Первый.

— И Брянцев есть в вашем взводе?

— Я Брянцев! — не без раздражения отозвался Борис. — А что дальше?

Курсант проговорил веско, но как бы еще не совсем веря в серьезность услышанного ответа:

— Если ты Брянцев, то я комсорг взвода из третьей батареи. Словом, мы статью взводом обсуждали. Ребята тут приглашают поделиться…

— Вот этого делать и не нужно! — вдруг запальчиво проговорил Дроздов. — Не нужно! Слышишь, комсорг? Чепухой занимаетесь! Ерундой несусветной. Иди в свою батарею — переживете без лекций!

— Как это так? — не понял курсант. — Какая такая чепуха? Почему прогоняете? Вы чего колбасите?

— Верно, тут наговорят. Иди. Он придет, — поддержал его Алексей, увидев побелевшее лицо Бориса, его сжатые губы.

Курсант, недоумевая, потоптался, вышел из палатки.

— Слушай, Толя, какое ты имеешь право распоряжаться мной? — злым голосом спросил Борис. — Я что, подчиняюсь тебе?..

— Борис, — перебив его, сказал Алексей, все так же глядя ему в лицо, — ведь катушка в кустах была твоя.

— Что-о? Значит, ты…

— Значит, ты оставил катушку, — договорил Алексей. — Ведь ты шел через те кусты. Больше никого там не было.

— Что-о?

— Значит, ты оставил катушку. Но зачем?..

— Как ты смеешь клеветать? — закричал Борис, вскакивая. — Гнусная… глупая клевета! Мне говорить с тобой не о чем! Я все понял! Спасибо, мой друг Алешенька! Спасибо!.. Желаю всяческой удачи!..

И кинулся из палатки; шумно плеснул полог; нависла неприятная, как духота, тишина.

…Теперь он лежал на берегу и вспоминал, как все это было, а везде уже темнело, на волейбольной площадке по-прежнему не стихали стук мяча, крики курсантов:

— Гаси! Есть! Переход подачи!

Потом Алексей не спеша пошел в лагерь; сумрак леса поглотил его. Сырая темнота, сизо клубясь, сгущаясь, плотно собиралась в чаще, лишь белели тропки. Над ними стоял туман, как в узких коридорах; в палатках повсюду зажигались огоньки, звучали голоса во влажном воздухе. Мимо прошел караул — разводящий с часовыми — на дальний пост, к автопарку. Перекликались у палаток дневальные: «Егоров, где керосин? Почему лампа не заправлена? Его-ро-ов…»

Наступала ночь. Только на волейбольной площадке затянулась игра, и вокруг поляны столпилось много зрителей из всех батарей; в темноте, взлетая над сеткой, мяч едва был виден; Борис играл возле сетки, требуя выкриками пасовки и, собранный, всем телом выгибаясь, ударял с пушечной силой по мячу под восторженное одобрение зрителей:

— Брянцев, дав-вай!

Алексей постоял немного на поляне, подумал: «Зачем обманывать себя?» — и зашагал по тропинке среди деревьев к взводу.

Возле палатки его остановил дневальный:

— Немедленно вызывают к капитану Мельниченко — тебя и Брянцева!


19

В палатке комбата было светло — с яростным гудением горели две лампы, сделанные из стреляных гильз. Когда Алексей вошел, Мельниченко разговаривал с Чернецовым; пунцовый румянец волнения заливал щеки лейтенанта.

— Войдите и садитесь, — разрешил капитан Алексею. — А где Брянцев? Что ж, подождем.

Офицеры стали поочередно читать какую-то бумагу, и Алексей часто ловил на себе спрашивающий взгляд Чернецова; капитан же не посмотрел ни разу, лицо было задумчиво, строго, побелевшие от солнца волосы зачесаны над лбом. Было похоже: до его прихода между офицерами был серьезный разговор, и он прервал его. На столе в армейской рации горели красным накалом лампы. Тихо звучали скрипки. Не заглушая их, беспокойно щелкало, шипело пламя в гильзах. Алексею хотелось курить. Он когда-то слышал эту музыку. Что это — Сен-Санс? Мама играла. Садилась за пианино, с улыбкой поворачивая голову к отцу, так что колыхались серьги в ее ушах, спрашивала: «Что тебе сыграть?» Отец отвечал: «Сыграй «Рондо каприччиозо» Сен-Санса. Когда я ловлю с маяков эту музыку, я вспоминаю многое».

Близко послышались возле палатки быстрые шаги, голос Бориса произнес за пологом:

— Курсант Брянцев просит разрешения войти!

— Да, войдите.

Он был весь потный после игры в волейбол, гимнастерка прилипла к груди, но тщательно заправлена, ремень туго перетягивал талию. Тотчас в палатке разнесся запах одеколона — маленький плоский трофейный пузырек аккуратный Борис всегда носил в кармане. Отчетливо звякнули шпоры.

— Товарищ капитан, разрешите обратиться?

— Пожалуйста.

— Товарищ капитан, по вашему приказанию курсант Брянцев прибыл!

— Садитесь, курсант Брянцев, — ответил капитан, продолжая читать бумагу. — Вот на ящик.

— Слушаюсь.

Рядом с Алексеем стоял пустой снарядный ящик, и Борис непринужденно сел, не обернувшись, будто не заметив Алексея, а капитан из-за листа бумаги посмотрел на обоих, спросил:

— Вы что такой возбужденный, Брянцев?

— Играл в волейбол, товарищ капитан. — Борис улыбнулся. — Люблю эту игру.

— Хорошо, слышал, играете?

— То есть… говорят, что хорошо…

— Да. И стреляете вы неплохо. Я тут просматривал личные дела, Брянцев, у вас очень хорошая фронтовая характеристика. Подписана командиром взвода Сельским. Вашим лейтенантом. Хороший был командир?

— На мой взгляд, очень хороший.

— Понятно. — Капитан сосредоточенно кивнул, положил бумагу на стол, прикрыл ее рукой.

— Вот что, товарищи курсанты, наличие связи проверено во всей батарее. Оказалось: недосчитывается одной катушки именно в вашем взводе (Чернецов дернулся при этих словах). Так кто же из вас потерял катушку во время стрельб — вы, Дмитриев, или вы, Брянцев? — Капитан помедлил. — Понятно, что оба вы катушку потерять не могли.

Борис подозрительно покосился на Алексея и с тяжелым вздохом поднялся, говоря:

— Разрешите, товарищ капитан? — Он пробежал пальцами по складкам возле ремня и заговорил громче: — Товарищ капитан, я взял с собой ровно четыре катушки. Четвертой хватило точно до вершины холма. Я утверждаю: катушки я не терял и ничего не знаю о ней!

Его голос отдавался в ушах Алексея и казался ему странным своей уверенностью, своей спокойной убедительностью: такой голос не может лгать. Он поднял голову. Борис стоял выпрямившись; огонь ламп холодно мерцал на его начищенных пуговицах, вспыхивал на орденах и медалях, полосой заслонивших его грудь. «Зачем он надел ордена? — невольно подумал Алексей. — Он почему-то надел их сегодня утром».

В тишине тоненько пропел комар, опустился на руку Бориса и начал набухать. Рука была неподвижной.

— Я узнал об этой катушке только после стрельбы, — договорил Борис, и Алексей видел, что комар набухал и набухал на его руке, стал пурпурным.

— Это все? — спросил Мельниченко.

— Больше ничего не могу добавить, — ответил Борис. — Разрешите сесть, товарищ капитан?

Он сел и, только сейчас увидев комара, ударил по нему ладонью; потом брезгливо вытер руку кончиком носового платка.

«Сейчас он вздохнет и будет честными глазами глядеть на капитана. Он хочет показать, что вопросы совсем не волнуют его, что он не понимает, какое отношение имеет ко всему этому. Да он как актер!» — подумал Алексей, и чувство, похожее на злость и неприязнь к Борису, охватило его.

— Старший сержант Дмитриев, — послышался голос Мельниченко. — Объясните, почему у вас не хватило связи? Чья же это, в конце концов, катушка?

Борис, подняв лицо, сощурился. Офицеры смотрели на Алексея: капитан со строгим ожиданием, Чернецов с прежним выражением неуверенности и тревоги. Когда он шел к капитану, у него появилось решение не говорить ничего о Борисе в присутствии офицеров. Просто сказать, что он не может разобраться в этом случае с катушкой, а потом еще раз объясниться с Борисом, в глаза сказать, что он теперь думает о нем, — и на этом закончить все. И сейчас, глядя на удивленно-честное лицо Бориса, он встал и увидел, как глаза его, чуть сощурясь, улыбались в пространство.

— Я скажу то, что знаю. Связи у меня не хватило. Мы обходили болото перед самым холмом и сделали крюк. Я запаздывал с открытием огня, но на холме я увидел Брянцева и попросил у него кабель, чтобы проложить связь до энпэ. У меня не хватало двухсот пятидесяти метров. Брянцев сказал, что кабеля у него нет, что у него кончается связь.

Он умолк. Молчание длилось с минуту, и непроницаемое лицо Бориса стало влажным, точно обдало его паром, но прищуренные глаза старались по-прежнему улыбаться в пространство.

— …Вот и все, что я знаю.

Борис проговорил громким голосом:

— В этом-то и дело, что у меня тоже кончалась связь.

— Да, наверно, — сказал Алексей. — Может быть. Я попросил у тебя связь и видел, как ты бежал через кусты к энпэ, потому что надо было открывать огонь. Глупо, конечно, было бы мне оставлять свою катушку в кустах и просить у тебя связь.

— Вы думаете, что это катушка Брянцева? — спросил Чернецов, пунцово покраснев.

— Я не могу ответить на этот вопрос. — Алексей махнул рукой. — То, что я могу предполагать, не доказательство.

— Это уже ложь! — отчетливо-убежденно проговорил Борис. — Что это за клеветнические намеки, Дмитриев?

— Я не думал говорить намеками.

— Значит, все обоим неясно? — прервал капитан Мельниченко. — Дело касается чести будущих офицеров — вас, Брянцев, и вас, Дмитриев. Объясните, Брянцев, что вы считаете клеветой? Опровергайте. И немедленно.

Высокий смуглый лоб Бориса залоснился от пота.

— Хорошо… Я объясню… Но я не буду так безответствен, как Дмитриев… Я выскажу то, что не хотел говорить.

Он выпрямился и снова вздохнул, будто предстояло говорить неприятные для себя и других вещи; и даже сейчас, в эту минуту, он вроде бы чуть-чуть играл, вернее, старался выверенно играть, и это казалось Алексею противоестественным, и он вдруг подумал, что Борис давно был готов к подобному разговору и все решил для себя детально и точно, всю линию поведения до последнего жеста, до последнего слова.

— Я, наверно, слишком резко выразился: «клевета», — сказал Борис несколько усталым голосом. — Назову другими словами: «лживые намеки». Да, мы с Дмитриевым считались друзьями. Все это знали. И я вынужден подробнее объяснить это. — Борис облизнул губы. — Корни идут еще с фронта. Скрывать нечего теперь… Однажды в разведке вышло так, что Дмитриев… Сейчас нескромно, может быть, говорить о себе. Но вышло так, что я целый час прикрывал огнем Дмитриева и помог ему дотащить «языка» к нашим окопам. — Борис искоса посмотрел на Алексея. — В училище наши взаимоотношения изменились. Не знаю почему. Может быть, Дмитриев чувствовал себя обязанным мне, что ли, за прошлое — не знаю! Верно или неверно, психологически я объяснял это так: иногда люди, чувствующие себя в долгу друг перед другом, не всегда остаются друзьями. Тяжелый груз — быть обязанным за свою прошлую ошибку.

— Какую ошибку я допустил в разведке? — спросил Алексей, изумленный этим неожиданным объяснением Бориса. — Говори же! Что за ошибка?..

Борис сухо ответил:

— Я могу объяснить, но это к делу не относится, — ты не разобрался в обстановке и первый открыл огонь, когда наткнулись на боевое охранение, а этого делать было нельзя. Личных конфликтов у нас было много. И теперь — основное. — Борис опустил глаза, вдохнул в себя воздух, как бы набираясь сил для главного, четко сказал: — Товарищ капитан, катушка связи, найденная в кустах, не моя катушка…

— Значит, катушка Дмитриева?

— Я не утверждаю, товарищ капитан, — сдержанным тоном возразил Борис. — Я не видел. Но мне кажется, что Дмитриев мог потерять эту катушку… После того, что говорил здесь Дмитриев, у меня невольно сложилось мнение, что он хочет дискредитировать меня перед взводом, перед офицерами. Особенно в связи с тем, что Дмитриев опоздал с открытием огня и, наверно, из-за неприязни ко мне хочет переложить свою вину на меня. Поэтому я должен был объяснить все подробно.

— Понятно, — сказал капитан. — Дмитриев потерял катушку, попросил у вас связь — у вас нет. Тогда он решил свести с вами счеты. Что ж, зло задумано. Но каков смысл мести?

— Не знаю. Я не хотел этого говорить.

— А как же связисты Дмитриева? Вот что непонятно! Они-то видели?

— Дмитриев — влиятельный человек во взводе, товарищ капитан.

— А ваши связисты?

— Полукаров может подтвердить, что у нас было четыре катушки. Связь несли я и он. Березкин нес буссоль и стереотрубу.

— Что вы скажете на это, Дмитриев?

Но Алексей, не пошевельнувшись, сидел как глухой, устремив взгляд под ноги себе.

— Что вы скажете на это, Дмитриев? — повторил капитан настойчивее.

Тогда Алексей встал, чувствуя звенящие толчки крови в висках. Он еще не мог в эту минуту до конца поверить тому, что сейчас услышал, поверить в подробно продуманную доказательность Бориса, в эту его нестерпимо ядовитую ложь, и он с трудом нашел в себе силы, чтобы ответить потерявшим гибкость голосом:

— Более чудовищной лжи в глаза я никогда не слышал! Мне нечего… Я не могу больше ничего сказать. Разрешите мне уйти, товарищ капитан?

Отодвинув орудийный ящик, заменявший стул, капитан вышел из-за деревянного столика, раскрыл дверцу железной печи; пламя красно озарило его шею, лицо, и, вглядываясь в огонь, проговорил со странным спокойствием, которому позавидовал Чернецов:

— Можете идти, Дмитриев. Вы, Брянцев, останьтесь.

Уже отдергивая полог, Алексей услышал вязкую тишину за спиной, и в ту секунду его душно сжало ощущение чего-то беспощадно разрушенного, потерявшего прочность.

Борис, слегка морщась, сидел неподвижно, опустив голову, потом на лбу его пролегла морщинка — тонкая, как нить, и Чернецов видел эту морщинку, казавшуюся ему какой-то чужеродной, болезненной, как отражение неестественного внутреннего напряжения.

Стало очень тихо. Только раскаленная железная печь с настежь раскрытой дверцей жарко ворчала в палатке и угольки с яростным треском выстреливали в земляной пол, рассыпались искрами. Мельниченко, стоя перед печкой, все наблюдал за огнем, не задавал ни одного вопроса.

И Борис, не выдержав эту тишину, попросил невнятно:

— Товарищ капитан, разрешите и мне идти?

— Подождите, — не оборачиваясь, ответил Мельниченко. — Я вас задержу ненадолго.

Он подошел к Борису, сел на тот самый орудийный ящик, на котором минуту назад сидел Алексей.

— Слушайте, Борис, то, что вы говорили сейчас, страшно. В ваших объяснениях все очень путано, мне трудно поверить. Вот что. — Он положил руку ему на колено. — Даю вам слово офицера: если вы скажете правду, я завтра же забуду все, что произошло. Скажите: была у вас лишняя связь, когда Дмитриев просил у вас помощи, или не была? И если вы не дали ее, то почему? Только совершенно откровенно.

— Товарищ капитан, — медлительно, будто восстанавливая в памяти все, ответил Борис. — Я объяснил…

— Значит, вы все объяснили? — повторил Мельниченко. — Все? Ну что ж, идите, Брянцев. Идите…

Потом за брезентовыми стенами палатки затихли шаги Брянцева, лишь неспокойно шуршали падающие листья по пологу.

Капитан Мельниченко, расстегнув китель, засунув руки в карманы, в молчаливом раздумье ходил по палатке, легонько звенели в тишине шпоры. С пылающими скулами Чернецов записывал что-то на листе бумаги, буквы получались размазанными — на кончике пера прилип волосок. Чернецов отложил ручку и, совсем теперь некстати сдернув с кончика пера волосок, угасшим голосом проговорил:

— Просто какой-то лабиринт, товарищ капитан. Как командир взвода во многом виноват я…

Мельниченко, словно вспомнив о присутствии Чернецова, остановился возле печки, взглянул на него из-за плеча с незнакомым выражением.

— Если бы все, что случилось во взводе, произошло на фронте, проступок этот разбирался бы трибуналом! А командир обоих, офицер, вернулся бы из боя без погон. И это было бы справедливо.

Чернецов не без робости сказал:

— Товарищ капитан, после ваших слов… Я, очевидно, не офицер… или просто бездарный офицер. Но вы сами, товарищ капитан, доверяли Брянцеву и Дмитриеву и, мне казалось, любили их.

Мельниченко бросил березовое поленце в потрескивающее пламя печи, закрыл дверцу и стоял с минуту безмолвно.

— Вы сказали это несерьезно. По-мальчишески сказали. Любить — это не значит восторгаться. И прощать. А без доверия нельзя жить. И это касается не только армии. Нет, все, что произошло, в одинаковой степени относится и к вам, и ко мне. И все же вся суть сейчас в другом. Все непросто потому, что дело идет об утрате самого ценного в человеке — чести и самоуважения. А если это потеряно, потеряно много, если не все…

— Товарищ капитан, — с осторожностью сказал Чернецов, — какой-то инстинкт, что ли… подсказывает мне, что Дмитриев говорит правду. А вы… как думаете? Я все-таки больше верю ему…

— Вот тоже думаю: неужели Брянцев мог решиться пойти на все это? Неужели мог так продуманно лгать не моргнув глазом? Ревность? Зависть? Сведение счетов? И к черту полетело прежнее? Ладно, не будем сейчас об этом, Чернецов. Ложитесь спать. Я пройдусь по постам.

Он стал надевать шинель.

Потом капитан шел по берегу, по намокшим листьям; над водой полз, слоями переваливался тяжелый туман, влага его оседала на шинель, касалась лица. Пустынная купальня, как одинокая баржа без огней, плыла в кипящей белой мгле, а в ледяной выси над лесами стояла далекая холодная луна, и зубчатые вершины сосен на том берегу словно дымились.

«Туман, вот уже и осенний туман!» — думал Мельниченко. Он почему-то чувствовал особенно сейчас, в этой октябрьской сырости ночи, в этой отъединенности от всех, что многое становилось совершенно ясным и теперь казалось неслучайным. Но ничто не успокаивало и не оправдывало того, что уже совершилось, а, наоборот, обострялось ощущение неудовлетворенности, какого-то горького разочарования в простом и святом, как вера.

А весь лес был полон трепетного дрожания огоньков, мерцавших из палаток. Прихваченные холодком, листья осыпались с деревьев, легкий печальный их шорох напоминал о метельной зиме.

Озябший часовой на берегу так преувеличенно грозно окликнул капитана, что на вершине полуоблетевшей березы сонно завозилась ворона, и сбитый ее движением сухой лист спланировал на погон Мельниченко. Он снял его с плеча. Лист покружился, достиг мутной воды. Его подхватило течением, унесло во тьму.


20

К середине октября по всему чувствуется, что красное лето прошло.

По утрам уже не слышен веселый шум воды, хлещущей в асфальт; дворники не поливают улицы в ожидании раннего зноя, когда лед и вафельное мороженое тают в киосках на солнцепеке. Туманные рассветы свежи, сыроваты, и первые троллейбусы, мелькая мимо озябших от росы тополей, тускло отражаются в мокром асфальте, холодно розовеют стеклами, встречая позднюю зарю на кольце. Мостовые усыпаны сухими листьями; возле ворот их сметают в кучи и сжигают во дворах. Пахнет дымком. Вдоль трамвайных линий на стволах деревьев прибиты дощечки: «Берегись юза! Листопад».

И в эту пору октября далеко слышен на улицах звон трамвая. Город ограблен осенью, оголился и не задерживает звуков; воздух чист и студен, и каждый звук звенит, как стеклянный.

Давно на всех углах продают пахучие крупные антоновки.

Октябрь непостоянен. В день он, словно фокусник, меняет краски несколько раз. Утром город туманный, влажный и белый; днем, когда с последней силой разгорается нежаркое солнце, — золотистый и ясный, так что улицы видны из конца в конец, точно в бинокль.

Вечерами над крышами пылают накаленные малиновые закаты, мешаясь со светом первых фонарей и ранним светом трамваев. А ночью ветреные силы, вестники наступающих холодов, гуляют по выси вызвездившего неба, воровски шарят по садам, ломают и разрушают в них все.

После таких ночей, на рассвете, в унылой пустоте садов кричат синицы, деревья везде беспомощно редкие, поблекшие; ветер с шумом срывает с них последние листья, и крыши ближних сараев густо засыпаны листвой на вершок. На клумбах цветы обломаны. За ночь вьюны увяли, стали совсем сухими и висят на нитях по стеклянным террасам, где уже не пьют чай.

И только клены стоят по всему городу дерзко и гордо багряные, они еще не уронили ни одного листочка.



В один из таких дней Валя вернулась из института и в передней, снимая пальто, сразу же увидела на вешалке плащ брата, подумала: «Вася приехал».

Но комната была пуста; пахло одеколоном. Возле дивана стоял кожаный чемодан, на стуле лежала потертая планшетка с картой под целлулоидом.

Кот Разнесчастный — так прозван он был за грустное выпрашивающее мяуканье на кухне в часы, когда тетя Глаша готовила обед, — сидел на подоконнике и с неохотой, вроде бы между прочим, лапой ловил осеннюю муху, сонно жужжащую на стекле; и Валя, засмеявшись, погладила его.

— Разнесчастный, лентяй, когда приехал братень?

В ответ кот зевнул, спрыгнул с подоконника и затем, нудно, хрипло мяукая, стал так тереться о Валину ногу, будто подхалимством этим напоминал, что время обеда наступило.

Стукнула дверь, в передней послышались шаркающие шаги — это тетя Глаша вернулась после дежурства. Валя в сопровождении Разнесчастного вышла ей навстречу.

— Тетя Глаша, можете кричать «ура!» и в воздух чепчики бросать — Вася приехал! Плащ и чемодан дома.

— Вижу, вижу, — сказала тетя Глаша, разматывая платок. — Давеча, на рассвете, мимо госпиталя машины с ихними пушками проехали. Сразу подумала: вернулись из лагерей. Тяжела военная жизнь, с машины на машину, с места на место… Устала я сегодня… — ворчливо заключила она. — Устала как собака. Обед разогрела бы, руки не подымаются…

Валя успокоила ее:

— Сейчас сделаем. Можете не объяснять.

Обедали на кухне; то и дело отгоняя полотенцем невыносимо стонущего возле ног кота, тетя Глаша говорила:

— Нет, налила ему в блюдце — не желает. На стол норовит… Четвертого дня майора ихнего в пятую палату привезли. Этого важного, знаешь? Градусникова… Термометрова… Фамилия какая-то такая больничная. Сердце. Поволновался шибко, говорят. У военных все так: то, се, туда, сюда. Одни волнения. Да отстань ты, пес шелудивый!..

Она подтащила кота к блюдцу под столом, однако тот усиленно стал упираться всеми четырьмя лапами и, ткнувшись усатой своей мордой в суп, фыркнул и обиженно заорал на всю кухню протяжным скандальным голосом. Валя усмехнулась, тетя Глаша продолжала:

— А когда этот важный майор, значит, очнулся, то начал: почему подушки не мягкие, одеяла колючие, почему жарко в палате? А вентиляция как раз открыта. Чуть не сцепилась с ним, не наговорила всякого, а самою в дрожь прямо бросило; вроде ребенок какой…

— Короче говоря — капризный больной?

— Что? — спросила тетя Глаша и вытерла красное лицо передником. — Нет, надо уходить из госпиталя. Портится у меня характер.

После обеда Валя ушла к себе с решением позвонить в училище, в канцелярию первого дивизиона, где могли ее соединить с братом, и одновременно она с ожиданием думала: если вернулся весь дивизион, то и Алексей должен быть в городе и должен позвонить ей сегодня же… Тетя Глаша зазвенела посудой на кухне, включила радио, заведя дома привычку не пропускать ни одной передачи для домашних хозяек, даже о том, «что такое дождь». Валя набирала номер дивизиона, а радио гремело в двух местах — на кухне и в комнате брата, — звучала песенка об отвергнутой любви девушки-доярки с потухшими задорными звездочками в глазах, о неприступном, бравом парне-гармонисте — просто невыносимо было слушать эту назойливую и несносную чепуху!

В дверь поскребли, потом, надавив на нее, не без ехидства поглядывая на Валю, в комнату втиснулся Разнесчастный; он стал облизываться так, что языком доставал до глаз; глаза же его при этом со злорадным торжеством сияли: что-то выклянчил на кухне. Телефон в дивизионе не отвечал, а в это время, задрав хвост, видимо, хвастаясь своей победой, кот прошелся по комнате, и Валя положила трубку, села на диван, сказала, похлопав себя по коленям:

— Ах ты обжора, господи! Ну прыгай на колени, дурак ты мой глупый, усатище-тараканище! Ложись и мурлыкай. И будем ждать телефонный звонок. Нам должны сегодня позвонить, ты понял это?

Уже темнело в комнате, стекла полиловели; мурлыкал Разнесчастный, согревая Валины ноги; тетя Глаша по-прежнему возилась на кухне; по радио же теперь передавали сентиментальный дуэт из какой-то оперетты, и сладкий мужской голос доказывал за стеной:

Любовь такая

Глупость большая…

— Возмутительно! — сказала Валя и засмеялась. — Должно быть, все работники радио перевлюблялись до оглупения. Чепуху передают! Тетя Глаша, — крикнула она, — включите что-нибудь другое! Ну Москву, что ли!

— А разве не правится? — отозвалась тетя Глаша. — Хорошо ведь поют. Про любовь. С чувством.

— Про ерунду поют, — возразила Валя. — Патокой залили совершенно.

— А ты не особенно-то критикуй…

Но голос влюбленного оборвался на полуслове, тишина затопила комнаты: тетя Глаша все же выключила радио.

Внезапно затрещал резкий звонок. Валя, даже вздрогнув, вскочила с дивана, сначала подумала, что зазвонил телефон, но ошиблась — звонок был в передней: это пришла Майя, и, оглядев ее с головы до ног, Валя сказала чуточку удивленным голосом:

— Почему не была в институте? Что с тобой? Раздевайся, пожалуйста. И не смотри на плащ брата такими глазами — училище в городе.

— Да? — почему-то испуганно выговорила Майя. — Они приехали?..

На ней было теплое пальто, голова повязана белым пуховым платком: в последнее время она часто простуживалась — лицо поблекло, осунулось, отчего особенно увеличились темные глаза, движения стали медлительными, не такими, как прежде; теперь она остерегалась сквозняков, на лекциях не снимала платка, как будто зябко ей было, и порой, задерживая отсутствующий взгляд на окне, подолгу смотрела куда-то с выражением непонятной тоскливой болезненности.

Майя и сейчас не сняла платка, присела на диван, ласково погладила дремлющего кота, как-то грустно полуулыбнулась.

— Бедный, наверно, всю ночь ловил мышей и теперь спит?

— Угадала! Он мышей боится как огня. Увидит мышь, молнией взлетает на шкаф и орет оттуда гадким голосом. А потом целый день ходит по комнате, вспоминает и ворчит, потрясенный. Отъявленный трус.

Майя потянула платок на грудь, спросила:

— Что нового в институте?

— Не было последней лекции. По поводу твоего гриппа Стрельников объявил, что в мире существует три жесточайших парадокса: когда заболевает медик, когда почтальон носит себе телеграммы, когда ночной сторож умирает днем. Не знаю, насколько это остроумно. Пришлось пощупать его пульс, поставить диагноз: неизлечимая потребность острить.

— Как легко с тобой, — неожиданно проговорила Майя и, вздохнув, откинулась на диване. — И очень уютно у тебя, — прибавила она, опять поправив платок на груди.

Ее темнеющие глаза казались странно большими на похудевшем лице, незнакомый мягкий и вместе тревожный отблеск улавливался в них, точно она прислушивалась к своему негромкому голосу, к своим движениям, — и Валя не без внимания поглядела на нее.

— Ты действительно как-то изменилась. Одни глаза остались.

— Да? — Майя поднялась, осторожной, плавной походкой подошла к зеркалу, провела пальцами по щекам, по шее, сказала совсем робко: — Да, да, ты права. Я изменилась…

— Просто ты какая-то необычная стала. С тобой все в порядке?

— Что? — Майя отшатнулась от зеркала, вдруг лицо ее некрасиво, жалко перекосилось, и, подойдя к дивану, она нашла Валину руку, прижала к своей щеке, еле слышно проговорила:

— Ты не ошиблась… Понимаешь, я давно хотела тебе сказать… и не могла, пойми, не могла! Валя… у меня будет, наверно… ребенок.

— Это каким образом? — Валя подняла брови. — Ты вышла замуж?

— Нет, то есть официально — нет… Мы должны через год… — покачала головой Майя и тотчас заговорила порывистым шепотом: — Валюшка, милая, посоветуй. Что мне делать? Это значит на год-два оставить институт. Борис еще не кончил училища… Дома мне ужасно стыдно, места не нахожу, мама одна знает… И… и очень страшно. И, понимаешь, иногда мне хочется так сделать, чтобы ребенка не было… Валюшка, милая, посоветуй, что же мне делать?

Она опустилась на диван, несдерживаемые слезы навернулись, заблестели в ее глазах, и, отвернувшись, она из рукава достала носовой платок, стала размазывать их, вытирать на щеках.

— Ты говоришь глупости! — не совсем уверенно сказала Валя и нахмурилась. — И ничего страшного. О чем ты говоришь?.. Если бы у меня был ребенок… — Она прикусила губу. — Нет, я бы не испугалась все-таки!

В кухне что-то со звоном упало возле двери, и опять стало тихо там. Майя виновато улыбнулась влажными глазами, комкая в руке платок:

— Ты говоришь так, словно сама испытала…

— Нет, нет, Майка! — не дала ей договорить Валя с необъяснимой самой себе страстностью. — Я не испытала, но нельзя, нельзя! Низко же отказываться от своего ребенка. Если уж это случилось… Ты говоришь — страшно! А помнишь, как мы по два эшелона раненых принимали в сутки? Засыпали прямо в перевязочной; казалось, вот-вот упадешь и не встанешь от усталости. Разве ты забыла? А как с продуктами, с дровами было тяжело, ты помнишь? Ведь теперь войны нет. Первый год посидит твоя мама с малышом, а потом станет легче. А какой малыш может быть — прелесть! Будет улыбаться тебе, морщить нос и чихать, потом лепетать начнет. Представляешь? Ужасно хорошо!

— «Мама посидит», — повторила Майя с тоской. — Пойми, как это недобросовестно…

— Неверно, неверно! — послышался вскрикивающий голос тети Глаши из кухни, и показалось — она всхлипнула за дверью. — Неверно, совершенно неверно, милая, хорошая!..

И, говоря это, в комнату своей переваливающейся походкой вплыла тетя Глаша, часто моргая красными веками, и, точно не зная в первую минуту, что делать, всплеснула руками, ударила ладонями себя по бедрам.

Майя каким-то загнанным, рыскающим взглядом смотрела на нее, на Валю, потом, съежась, встала с дивана, прошептала невнятно:

— Вы все слышали? Все?..

— Все я слышала, все, стенка виновата! — заголосила тетя Глаша, приближаясь к Майе, шаркая шлепанцами. — Голубчик, милая… Ишь чего выдумала — себя калечить! Роди, хорошая! И не раздумывай даже!.. После всю жизнь жалеть будешь! Да не вернешь!

— Легко сказать! — Майя жалко ткнулась носом ей в грудь и заплакала, а тетя Глаша гладила обеими руками по вздрагивающей ее спине и говорила при этом по-деревенски, по-бабьи — успокаивающим, певучим речитативом:

— Ничего, голубчик мой милый, ничего. В молодости все, что трудно, то легко, а что легко, то частенько и невмоготу…

И тоже заплакала.

Когда они вышли из дому в восьмом часу вечера, город уже зажегся огнями, листья, срываемые ветром, летели в свете фонарей, усыпали мостовую, тротуары. Из далекого парка доносились звуки духового оркестра, и странно было, что люди танцуют осенью.

— Ну вот и все, — сказала Майя на трамвайной остановке и задумчиво взглянула на светящиеся окна на той стороне улицы. — Спасибо, Валюша, больше меня не провожай. Я доеду… А то, что я тебе сказала, ты забудь, пожалуйста. Я сама виновата… И я как-нибудь сама справлюсь. — И, закутываясь в платок, спросила с наигранной успокоенностью: — Алексей еще тебе не звонил?

— Нет. А Борис?

— Он звонил, когда я к тебе собиралась, Валя. Сказал, что ему не дадут сегодня увольнительную и он не сможет прийти. А я, Валюта, даже рада. Я почему-то сейчас боюсь с ним встречаться. Мне надо как-то вести себя…

— Ты только не занимайся самоедством, Майка. Вот что помни. И приходи завтра.

Они простились. Фонари тускло горели среди ветвей старых кленов, скользили, покачивались на тротуаре тени, листья вкрадчиво шуршали о заборы, и где-то в осеннем небе текли над городом неясные звуки: не то шумел ветер в антеннах, не то из степи долетали отголоски паровозных гудков.

«Что случилось? — думала Валя, идя по улице под это гудение в небе. — Почему все-таки не позвонил Алексей?»

Она взбежала по лестнице, открыла дверь своим ключом, в передней же услышав голоса из-за двери, не раздеваясь, пробежала в комнату — и увидела: за столом под абажуром сидел брат с белыми выгоревшими волосами, без кителя, в свежей сорочке; он ужинал вместе с тетей Глашей.

— А, сестренка! — воскликнул Василий Николаевич, вставая, и она, запыхавшись, обняла его за бронзовую от загара шею.

— Как я рада, что ты приехал! — заговорила она задохнувшимся голосом. — Загорел! Как грузчик! Точно с моря вернулся!

— Солнце, лес и река. — Василий Николаевич подмигнул. — Ну, раздевайся. Ох, черт побери! Ведь ты, по-моему, похорошела, сестра!

Она села на стул, не сняв пальто, спросила, не сдержавшись:

— Слушай… скажи, пожалуйста, с Дмитриевым все хорошо?

— Вот как? — проговорил Василий Николаевич и несколько озадаченно прикрыл двумя пальцами губы, вглядываясь в сестру. — Тебя не чересчур ли интересует Дмитриев? А? И сразу с места в карьер? А я тебя не видел все лето.

— Пожалуйста, извини, — сказала Валя. — Я просто так спросила.


21

Два дня училище устраивалось на зимних квартирах.

Летом здесь был ремонт, в классах еще пахло свежей краской, обновленные доски отсвечивали черным глянцем; коридоры учебного корпуса с недавно выкрашенными полами, тщательно натертый паркет в батареях — все выглядело по-праздничному.

Начинался новый учебный год, шли первые его дни, и едва только выкраивались свободные минуты, Алексей поднимался на четвертый этаж, в таинственную тишину библиотеки, и садился под уютной лампой за столик читальни, где разговаривали только шепотом, где даже суровые старшины батарей, охрипшие от постоянных команд, снижали строевые басы до нежного шелеста. И здесь, среди безмятежного шороха страниц, по-новому открывался Алексею еще полностью неизведанный книжный мир, отдаленный тремя годами фронта.

В детстве он читал Майн Рида, Жюля Верна, Джека Лондона, потом все, что было в библиотеке отца о гражданской войне, о двадцатых годах.

Но он сам прошел через другую долгую войну, он был теперь не тот, и многое, что так возбуждало воображение, манило его в детстве, сейчас уже не волновало так сильно. Он жадно набросился на книги Толстого и Стендаля, ежедневно открывая глубины второй жизни, которые потрясли его. Что ж, у опыта нет общей школы, своих учеников время учит порознь; но каждая книга на полке казалась ему другом, протягивающим руку, которую он раньше не замечал.

Раз Степанов, выходя вместе с Алексеем из библиотеки, застенчиво сказал:

— Жаль, Дмитгиев, что человеческая жизнь так коготка. Не успеешь узнать все, что здесь. Обидно, пгавда? У каждого есть пгобелы — чего-то не знаешь. Джеме Кук называл эти пгобелы — унексплогед, «белые пятна». — И без всякой последовательности заговорил о другом: — А ты знаешь, твой Богис какой-то не свой ходит. Вы не общаетесь? Неужели между вами все? Очень жаль…

Да, после приезда в город из лагеря они ни разу не разговаривали, будто незнакомы были, избегали друг друга — все прежнее было кончено, между ними будто пролегла полоса черного цвета, разделила их. Борис был мрачен, замкнут, иногда же он принимал равнодушный вид, точно ничего не случилось, иногда демонстративно, казалось, с брезгливым презрением отворачивался при вынужденных встречах с Алексеем в училищных коридорах или на занятиях, и Алексей чувствовал, что не может преодолеть в себе что-то неприятное, отвратительное, мешающее ему оставаться таким, каким он был всегда.

Внешне все в батарее было тихо, но обстановка в дивизионе была накалена, еще более подогреваемая распространявшимися слухами о том, что дело Брянцева и Дмитриева перешло уже все пределы нормальных взаимоотношений, что это недопустимо в армии и что их обоих должны исключить из училища по рапорту майора Градусова. Однако, кроме нескольких человек, никто в дивизионе толком не знал, что произошло на стрельбах. Не знал, видимо, все подробности и Степанов.

Вчера днем в учебном корпусе, как только начался перерыв после первого часа занятий и везде захлопали стеклянные двери, а длинные коридоры стали наполняться папиросным дымом, Алексей увидел, как Степанов, сев на подоконник возле дверей курилки, рассеянно потирая круглую свою голову, говорил Полукарову, который слушал его с ироническим видом человека, уставшего продолжать спор:

— Послушай, Женя, ты очень субъективен… Опгеделение агмии Флетчегом — это опгеделение бугжуазного теогетика… Что это? «Оживляемое бесчисленным множеством газличных стгастей тело, котогое искусный человек пгиводит в движение для защиты отечества». Это же явная егунда, извини…

— Наизусть шпаришь, Степа? — перебил его Полукаров, жадно затягиваясь папиросой. — Так что ж? Ты считаешь — у наших людей нет страстей? Считаешь, что все люди в армии должны быть святыми, херувимчиками с белыми крыльями?

Он замолчал и тут же выжидающе огляделся, как будто искал кого-то; курсанты из других батарей входили и выходили из курилки, не обращая на них внимания, потом рядом остановились Зимин и Карапетянц, затем вышел из курилки Борис в сопровождении долговязого сержанта Карпушина из второй батареи; сержант этот, быстро, небрежно причесываясь и дуя на расческу, с беспечным, игривым выражением рассказывал что-то Борису, и Борис с таким же видом игривого интереса переспрашивал его:

— Так и ушел? А она что?..

Полукаров покосился в их сторону, сказал внушительно:

— Нет, Степа, и в армии есть страсти, и они движут людьми! А страсть управлять людьми? А честолюбие? А ревность к чужому успеху, доходящая до ненависти! Нет, Степа, карась-идеалист ты, беспочвенный мечтатель, весь ты из умных книг! А как, по-твоему, Брянцев — реалист или идеалист? Или я?

Нестеснительный Полукаров говорил это отчетливо-тяжеловесно, артистический баритон его зарокотал в коридоре, привлекая вниманий стоявших вблизи курсантов, и после его слов Борис, чуть переменившись в лице, все же насильственно-спокойно похлопал Полукарова по плечу.

— Долг прежде всего, а потом удовольствия, как говорят французы. Этого, Женя, не надо забывать. Я от рождения реалист, пусть будет тебе известно.

— Да? Разве? — с колючей вежливостью спросил Полукаров. — Укажи мне на человека, лишенного страстей и пороков. Наверно, это будешь ты. О библейская овечка с нежной серебряной шерсткой!

— Философствуешь, Женя, — тонко улыбнулся Борис. — Много громких слов, сотрясаешь воздух, милый. Что с тобой — нездоровится?

— А отстань ты… знаешь? — вдруг чересчур обозленно выговорил всегда невозмутимый краснобай Полукаров и, прекратив спор со Степановым, зашагал по коридору прочь, покачивая неуклюжей своей медвежьей спиной.

— Видел представителей нашей батареи? — смеясь, сказал Борис Карпушину и отошел вместе с ним в сторону.

— Ты понял, Степанов? А? — спросил Зимин, провожая спину Полукарова моргающими глазами. — Это что такое — ссора?

— Зачем он тут произнес речь? — с жаром отчеканил Ким Карапетянц. — Говорун, понимаешь! Все и так ясно. Два сапога — пара!

— Что ясно? Что ясно? Какая пара? — воскликнул Зимин и, поперхнувшись, подавился дымом, бросил недокуренную папиросу в урну, украдкой оглянулся — не улыбаются ли вокруг? — и еще раз со слезами заглянул в урну, мысленно проклиная себя за то, что начал недавно курить для солидности. — Жуть какая кислая попалась! Прямо невозможно!..

— Легкомысленно поступаешь. Одна капля никотина убивает лошадь, — строго сказал Карапетянц, пощипывая черные пробивающиеся усики, и поглядел в окно, за которым осенний ветер свистел в тополях, тосковал об ушедшем лете.

— Дурацкое значение имеет эта капля! — возмутился Зимин. — Ты понимаешь, что у нас происходит во взводе?

Зимин и Карапетянц были моложе всех в батарее, одногодки, всегдашние соседи по столу в учебных классах, но по определенным причинам все-таки «не сходились характерами»: Карапетянц жестоко осуждал любовь несерьезного Зимина к посылочкам, высмеивал эти посылочки, получаемые им из дому, и вообще поступал и делал все обдуманно. Он считал, что будущий офицер должен во всем отдавать себе отчет и знать, что за жизнь ожидает его, если война не исключена.

— Все посылочки в голове! Зачем задаешь несерьезный вопрос? — Карапетянц отмахнулся от Зимина, как от надоевшей мухи. — Не видишь разве? Зачем спрашиваешь, как наблюдатель? Несерьезно!

— Я не наблюдатель… — обиделся Зимин.



Как обычно, в личное время курилка битком набилась курсантами, здесь было особенно оживленно, хаотично звучали, перемешивались голоса; возле двери дневальный, охрипнув, кричал со страстной убедительностью:

— Товарищи, окурки на пол не бросать! Братцы, уважайте труд дневального! Сами будете на моем месте!

Но его никто не слушал. В начале личного часа Алексей вошел в курилку, столкнувшись случайно на пороге с Полукаровым: мельком посмотрели друг на друга, не сказав ни слова, и, соединенные теснотой и этой случайностью, отошли к окну, в относительно свободный уголок, там закурили. И Алексею показалось, что Полукаров ожидал какого-то вопроса от него или хотел сказать что-то — стоял рядом, стряхивая пепел с кончика своей папиросы, наклонив большую лохматую голову. Опять на миг они встретились взглядами, и Полукаров мрачно проговорил:

— Вот что-то папироса не тянется.

— Сырой табак? Попробуй мои.

— Спасибо. Пострадаю со своими.

А вокруг становилось все теснее, все шумнее, дым синими пластами покачивался под потолком, и слышно было, как сержант Карпушин из второй батареи, высокий, с коротким вздернутым носом, подстриженный «под ежик», с двумя медалями «За отвагу», втиснувшись от двери в толпу курсантов, по-разбойничьи вдруг свистнул в два пальца, выкрикнул луженым горлом:

— Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем речь? А-а, ясно — среди смертных герой дня! — захохотал он с дерзкой веселостью, заметив Алексея у окна. — А может, Дмитриев и орденок схлопочет? Ась?

— То есть? — спросил Алексей.

— Как «то есть», старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!

Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.

— Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня словами. Где же логика?

Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа зло дрогнули.

— Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из училища — вот и вся логика! Запомни еще — за клевету и к суду привлекают, ясно?

— Черт тебя знает, что ты за артиллерист! — усмехнулся Алексей. — Ни разу таких не видел.

— Ты брось эти штучки, старшина! Туману не напускай!.. Я-то как раз артиллерист, а не быстренький, как некоторые тут!..

— Не видно, — сказал Алексей. — В артиллерии не стреляют с закрытыми глазами. Прешь напролом, как бык.

— Ты мне словами памороки не забивай! Я-то уши развешивать не буду! Ничего у тебя не выйдет! — угрожающе заговорил Карпушин. — Учти: вся твоя карьера шита белыми нитками, хоть ты и до старшин долез… Лесенка твоя как на ладони… ясно?

— Слушай, Карпушин, — вмешался Полукаров, сделав брезгливое лицо. — Закрыл бы заседание юридической коллегии с перерывом на каникулы. Надоело слушать громовые речи!

— А ты-то что, Полукаров? Подкупили тебя вроде? — выкатил пронзительно-светлые свои глаза Карпушин. — Или уж не понимаешь, что тут за кулисами у вас делается? Может, всякие подробности рассказать, как люди жить умеют? И о Валеньке тоже знаем…

— Что именно? А ну-ка объясни. — Алексей почувствовал, как холодеют, будто ознобом стягиваются, его губы. — Какое это имеет отношение?

— Имеет! — Карпушин хохотнул, повертел пальцем возле виска, показывая этим, что дело тут не без цели.

— Вот что, — еле сдерживая себя, глухо проговорил Алексей. — Если будешь галдеть тут еще, я тебе морду набью, хоть и на гауптвахту сяду. Все понял?

— Подожди, Алеша.

Сказав это, из окружившей их обоих толпы курсантов как-то лениво вышагнул, приняв бесстрастное выражение, все время молчавший Дроздов, положил руку на крутое, покатое плечо Карпушина и долго, детально рассматривал его всего — с головы до ног; и тотчас в курилке задвигались, зашумели, кто-то предложил накаленным басом:

— Толя, тресни ему по шее за демагогию! У этого парня — мыслей гора!

— А ну-ка тихо! — остановил Дроздов и властно подтолкнул Карпушина нажатием руки в плечо. — Проваливай по-вежливому! И передай взводу, что первая батарея выгнала тебя из курилки к чертовой бабушке!

Тогда Карпушин, сузив веки, высвободил плечо из-под руки Дроздова, раздувая ноздри, попятился к двери, затем повернулся, со сдержанным бешенством начал протискиваться к выходу. Дроздов проводил его до самой двери, напоследок по-домашнему посоветовал:

— Если не успокоишься, сходи в санчасть. Там есть хорошенькая сестренка. В шкафу направо у нее валерьянка с ландышем… Будь здоров!

— А выпроводил ты его, Дроздов, напрасно, — заметил Грачевский, косясь на Алексея. — Потом объективно ничего не известно, видишь ли…

— У тебя куриная слепота, Грачевский, — ледяным тоном ответил Дроздов. — Очки носить надо.

— Слепота не слепота, а ты знаешь, где правда?

Зимин с негодованием заявил Грачевскому:

— Если не из нашей батареи, значит, можно говорить все, что хочет! Просто безобразие!

Он повел сердитыми глазами — Алексей уже стоял в дальнем углу и чиркал спичкой по коробку, а спички выщелкивали фиолетовые искры; от движения руки прядь волос упала ему на висок. «Он волнуется?» — подумал Зимин, и в ту минуту дневальный с шашкой и противогазом через плечо появился в курилке, прокричал:

— Старшину первого дивизиона к телефону!

В вестибюле, где был столик дежурного с телефоном, Алексей, немного успокоившись, взял трубку, сказал, как обычно:

— Старшина Дмитриев.

— Алексей? — послышался голос точно из другого мира. — Алексей, это ты?

— Валя?..

— Алексей, я должна с тобой серьезно поговорить…

— Валя, я не могу тебя увидеть ни сегодня, ни завтра.


22

«Здравствуй, дневник, старый друг, я тебя совсем забыл!

Сейчас ночь, все спят, а я сижу в ленкомнате и записываю, как автомат. Даже пить хочется, а я не могу оторваться, сходить к бачку. Ну, спокойней, курсант Зимин, будьте хладнокровней и излагайте все отчетливо! Итак, по порядку.

Вчера ночью я никак не мог заснуть после этого безобразия в курилке, когда чуть драки не случилось. А когда не можешь уснуть, то всегда подушка какая-то горячая, колючая и ужасно жарко щекам. Я стал переворачивать подушку прохладной стороной вверх и вдруг слышу — вроде шепот. Было, наверно, часа два ночи, все спали в батарее, свет горел в коридоре, и только там шаги дневального: тук-тук…

Приподнимаюсь и вижу: Алекс. Дмитриев лежит на своей койке, а рядом сидит Толя Др. Вот что я услышал:

Алекс. Ты говоришь, что Борис заранее все рассчитал? Не хотел бы так думать, Толя. Зачем ему это?

Дрозд. Ты сам понимаешь.

Алекс. В таком случае я не хочу вспоминать, что было на стрельбах. Не хочу об этом говорить. Хватит!

Дрозд. Ну, знаешь, толстовщина какая-то!

Алекс. Уверен, что тут виноват его характер, вот и все. Давай продумаем, как быть. Не верю, что он все сделал с целью.

Дрозд. Я разбужу Сашку, посоветуемся вместе.

Я увидел, как Дроздов стал будить замычавшего Сашу Гребнина, и тут же произошло совсем неожиданное. С крайней койки вдруг поднялась какая-то белая фигура, вся лохматая, просто как привидение. Фигура подошла к Алексею Д., и я узнал Полукарова.

— Товарищи, — сказал он. — Товарищи, можете со мной делать все, что угодно, но я слышал ваш разговор, потому что имею к этому отношение. Я видел, как Борис прятал катушку связи. Поэтому я совершил преступление такое же, как и он. Я, очевидно, подлец больше, чем Борис. Я виноват перед тобой, Дмитриев, и не прошу прощения, потому что все было слишком подло!

— Пошли, — сказал Алексей и повернулся к Др.

Он и Др. накинули шинели и пошли, наверное, в курилку. Когда они вышли, мне показалось, что в глубине кубрика кто-то застонал… Мне показалось — это Борис проснулся.

Я лежал, закрыв глаза, какие-то круги вертелись в голове. Я думал: как же это я ничего не понимал?

А через несколько минут я услышал шаги возле своей койки и увидел, как Борис подошел к койке Полукарова, сдернул с него одеяло и прошипел с такой злобой, что мне стало страшно:

— Сволочь ты, предатель! Этого я тебе никогда не прощу!..»


23

Это были тяжелые для Бориса дни, когда решалась его судьба. Если раньше послевоенная жизнь представлялась ему начинающейся после фронта чудесной сказкой, то теперь, особенно по ночам, ворочаясь на жесткой своей постели, он до слез, до неистребимого отчаяния жалел, что совершил непоправимую ошибку, закончив войну не на передовой, а здесь, в тылу; и он убеждал себя, что и без училища вернулся бы со званием офицера, но мысли эти не успокаивали его, лишь рождали жгучую злую боль.

От фронтового командира взвода лейтенанта Сельского он давно не получал писем; последнее было из Германии, короткое, как телеграмма. Происходила демобилизация, увольнение офицерского состава в запас; Сельского же, теперь старшего лейтенанта, повышали, он ожидал нового назначения: его переводили, по-видимому, куда-то в тыл, и был он доволен этим.

Из Ленинграда каждую неделю приходили письма от матери, в которых она постоянно спрашивала о его здоровье, расшатанном, верно, войной, и просила писать чаще, «хотя бы две строчки». Эти письма Сельского и эти письма матери чем-то раздражали его, но в то же время радовали, когда он получал их, — это было как отдушина.

Он, как и остальные, ходил ежедневно в учебный корпус, ел, спал вместе со всеми, чистил орудия, сидел на теоретических занятиях в классе, на вопросы отвечал «да» или «нет»; однако, когда помкомвзвода Грачевский напомнил ему, что через десять дней он должен начать готовиться к боксерским гарнизонным соревнованиям, он отказался, сказав, что чувствует себя нездоровым.

Он сказал о своем нездоровье и испытал вдруг какое-то горькое наслаждение оттого, что Грачевский первый заговорил с ним, и оттого, что просил его, и от этих собственных слов «я нездоров». Этим он подчеркивал, что не нуждается сейчас ни в чьей помощи и не пойдет на унижение. И он мучительно пытался внушить себе, что у него достаточно сил, чтобы пережить все это. Но по ночам, не в силах заснуть, он понимал и чувствовал, что все пошатнулось под его ногами, рушится и трещит, что еще один шаг — и он полетит в пропасть, в черный туман, и разобьется там, внизу, насмерть. Где был выход? Где?..

Так прошла тягостная неделя.

За несколько дней до годовщины артиллерии он опять получил письмо от Сельского. Тот писал, что наконец прояснилось его перемещение, что едет он на восток, в родную свою Москву, которую не видел тысячу лет, в распоряжение отдела кадров. Тон письма был живой, легкий, полный надежд, ожиданий, и Борис, дважды прочитав его, целый день ходил с комком в горле, не находил себе места: старшему лейтенанту Сельскому, который только на два года был старше его, сопутствовала удача, судьба улыбалась ему, счастливо протягивала руку!

А через трое суток, в канун Дня артиллерии, Бориса вызвали в штаб училища, и дежурный с обычной торжественностью в таких случаях вручил ему телеграмму. Телеграмма удивила его — она была пространной, уже с обратным московским адресом. Старший лейтенант Сельский получил в отделе кадров назначение, едет на Урал, думает остановиться в Березанске на денек праздника, хочет до чертиков увидеться, вспомнить за рюмкой чаю многое…

Снова Борис пробежал глазами текст и даже скрипнул зубами. Жизнь просто играла с ним шутку, смеялась над ним: нет, им не надо было сейчас встречаться, им сейчас не о чем было говорить — ему, теперешнему, потерявшему уверенность в себе Борису, бывшему командиру орудия, любимцу, другу Сельского, и этому удачливому старшему лейтенанту. Что теперь общего между ними? Что их связывает?

И Борис скомкал телеграмму, сунул ее в карман. Злая, нестерпимая досада охватила его: да, он не хотел встречаться с Сельским в таком положении, не хотел идти ни к капитану Мельниченко, ни к лейтенанту Чернецову, не мог у них просить увольнительную. Он уже полмесяца не ходил в город и все выходные дни оставался в училище, полмесяца не встречался с Майей, и ясно было: он не встретится с Сельским. «Поздно вы приезжаете, товарищ старший лейтенант, поздно, надо было раньше, хотя бы на месяц раньше!»

Но, не желая этой встречи и не желая унижения, он с неправдоподобной отчетливостью представлял последний Вислинский плацдарм перед отправкой в училище, немецкую танковую атаку на рассвете, свое разбитое в середине этого боя орудие, горящие в тумане танки перед самой позицией батареи, отчаянные и отрешенные глаза Сельского, свою ожесточенность и его хриплые команды — и уже чувствовал, что бессилен бороться с собой: ему надо было увидеть, вспомнить самого себя в те часы и увидеть, вспомнить своего фронтового командира взвода Сельского. И, сопротивляясь этому, мучаясь сомнениями, он не приходил ни к какому решению.



В этот день все училище готовилось к общему увольнению в город, везде была оживленная теснота от множества парадных гимнастерок, от мелькания будто омытых праздничной беззаботностью лиц, везде на лестничных площадках с ненужным шумом и торопливостью повзводно чистили сапоги, мелом драили пуговицы и пряжки, получив у батарейных помстаршин выходное обмундирование. И звучно в умывальной плескал душ, глухо, как в бане, раздавались голоса; оттуда то и дело выходили, смеясь, голые по пояс курсанты, чистые, свежевыбритые, пахнущие одеколоном, весело позванивали шпорами по коридору.

В ленинской комнате неумело играли на пианино — и Борис остановился, поморщился: «Черные ресницы, черные глаза», — и он с горьким покалыванием в горле подумал о Майе… Но после всего случившегося, как бы опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло даже к Майе — просто не было для нее места в душе его.

Борис вошел в батарею. За раскрытыми дверями умывальной, залитой розовым светом заката, среди розовых, словно дымных, зеркал двигались силуэты, и совсем близко увидел Борис тоненького, как стебелек, Зимина. Тот глядел на себя в зеркало, старательно приминая, приглаживая белесый хохолок на макушке; от усиленного этого старания у него вспотел, покрылся капельками веснушчатый носик, весь его вид являл человека, который очень спешил.

— Вот наказанье! — говорил он страдальчески. — Скажи, Ким, отрезать его, а? Он лишний какой-то…

— Делай на свое усмотрение, — ответил серьезный голос Кима. — Никогда не был парикмахером. Принимай самостоятельное решение.

Зимин суетливо потянулся за ножницами на полочке.

— Да, отрежу, — сказал он. — А знаешь, в парке сегодня жуть: карнавал, танцы, фейерверк! «Количество билетов ограничено». Огромнейшие афиши по всему городу, даже возле проходной!..

«Глупо! Как все это глупо! Осенью — карнавал!» — подумал Борис, усмехнувшись, и неожиданно торопливым шагом направился к канцелярии. «Глупо», — снова подумал он, с беспокойством остановившись перед дверью канцелярии. Достояв в нерешительности, Борис все-таки поднял руку, чтобы постучать, и опустил ее — так вдруг забилось сердце. «Трусливый дурак, у меня же особая причина, у меня телеграмма!» — подумал он и, убеждая себя, наконец решился, совсем неслышно, почудилось, постучал, не очень громко, напряженно сказал:

— Курсант Брянцев просит разрешения войти!

— Войдите.

И Борис переступил порог. В канцелярии были капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов; лицо капитана, усталое, с синими кругами под глазами, наклонено над столом, где лежала, как показалось, карта Европы; сосредоточенный Чернецов стоял возле, из-за плеча комбата глядя на эту карту, и Борис услышал фразу Мельниченко:

— Вот вам, они не полностью проводят демонтаж военных заводов.

Он медленно поднял глаза. Борис приложил руку к козырьку, тем же напряженным голосом произнес:

— Товарищ капитан, разрешите обратиться!

— По какому поводу? — Капитан выпрямился, раскрыл портсигар и уже с видимым равнодушием выпустил Бориса из поля зрения.

— Насчет увольнения, — неуверенно проговорил Борис и, только сейчас, опустив руку, подумал: «Какой я жалкий глупец! Зачем мне это нужно?» — Я должен встретить знакомого офицера. Он проездом… Знакомы были по фронту.

— Когда прибывает поезд?

— В восемь часов, товарищ капитан.

Не взглянув на Бориса, капитан размял папиросу, в синих глазах его мелькнул огонек зажженной спички. Спросил:

— Почему вы обращаетесь ко мне, Брянцев? — и бросил спичку в пепельницу. — У вас есть командир взвода, лейтенант Чернецов. Прошу к нему.

«Вон оно что!» И в это мгновенье Борису захотелось сказать, что ему не нужно никакого увольнения, сказать и сейчас же выйти — отталкивающая бесстрастность, незнакомое равнодушие звучали в голосе комбата. Но все же, пересилив себя, пересилив отчаяние, он козырнул второй раз, упавшим голосом обратился к Чернецову, заметив, как пунцовый румянец пятнами залил скулы лейтенанта.

— Вам нужно увольнение, Брянцев?

— Да… Я должен встретить… встретить знакомого… офицера… У меня телеграмма.

Он достал из кармана смятую телеграмму, однако Чернецов, даже глаз не подняв, сел к столу, сухо скрипнула от этого движения новая портупея.

— Зачем же показывать телеграмму? До какого часа вам нужно увольнение?

— До двадцати четырех часов.

Лейтенант Чернецов заполнил бланк, вышел из-за стола, протянул увольнительную Борису.

— Можете идти.

Борис повернулся и вышел, задыхаясь, побледнев, не понимая такого быстрого решения Чернецова.

«Доброта? — думал он. — Равнодушие? Или просто-напросто презрение?»



В закусочной он залпом выпил два стакана вермута, затем поймал на углу свободное такси, и улица сдвинулась, понеслась, замелькали вдоль тротуара багряные клены, лица прохожих, жарко пылающие от заката стекла, сквозные ноябрьские сады, встречные троллейбусы, уже освещенные и переполненные. Прохладные сквозняки охлаждали разгоряченное лицо Бориса, и он думал: «Быстрей, только быстрей!» — но сердце сжималось с ощущением какой-то тошнотной тревоги.

В квартале от вокзала Борис приказал остановить такси.

— Что? — спросил широколицый парень-водитель в короткой кожаной куртке, какие носили фронтовые шоферы.

Борис молча вылез из машины; стоя на тротуаре, отсчитал деньги.

— Мелочи, кажись, нет, — сказал шофер и стал шарить по нагрудным карманам своей кожаной куртки. — Поди-ка вон разменяй в киоске. Подожду.

— Оставь на память, — ответил Борис и захлопнул дверцу.

— Брось, брось, — посерьезнев, сказал шофер. — Я, брат, с военных лишнего не беру. Сам недавно оттуда.

Но Борис уже шел по тротуару, не ответив; легкий хмель от выпитого вина выветрился в машине, и головокружения не было. Он шел в вечерней тени оголенных, пахнущих осенью тополей, шел, не замечая ни прохожих, ни зажигающихся фонарей, не слыша шороха листьев под ногами, и думал: «Зачем сейчас я спешил? Куда? Что я хотел сейчас?»

И чем ближе он подходил к вокзалу, чем отчетливее доносились всегда будоражащие душу свистки маневровых паровозов, тем больше он ощущал ненужность и бессмысленность этой встречи. «О чем же нам говорить? Что нас связывает теперь? Жаловаться своему командиру взвода Сельскому, быть обиженным, оскорбленным, выбитым из колеи? Нет уж, нет! Легче умереть, чем это!»

И он замедлял и замедлял шаги, а когда вошел в привокзальный сквер, пустынный, голый, облетевший, и посмотрел на часы, зажженные желтым оком среди черных ветвей («Десять минут до прихода поезда»), он сел на скамью, закурил в мучительной нерешительности. Он никогда раньше не переживал такой нерешительности. А стрелка электрических часов дрогнула и остановилась, как тревожно поднятый вверх указательный палец. Тогда усилием воли он заставил себя подняться. Но тотчас же снова сел и выкурил еще одну папиросу.

Когда же на краю засветившегося фонарями перрона он нашел дежурного, чтобы все-таки узнать о прибытии поезда, тот изумленно уставился на него, переспросил:

— Как? Какой, какой поезд? Двадцать седьмой?

— Да. Пришел двадцать седьмой?

— Дорогой товарищ, двадцать седьмой ушел пять минут назад.

— Когда? — едва не шепотом выговорил Борис и в ту же секунду почувствовал такое странное, такое освежающее облегчение, что невольно спросил снова: — Значит, двадцать седьмой?..

— Ушел, дорогой товарищ, пять минут назад ушел, — пожал плечами дежурный. — Так что так.

С застывшей полуусмешкой Борис остановился на краю платформы, тупо глядя на рельсы, понимая, как теперь уже было бессмысленным и ненужным его увольнение, как бессмыслен был тот унизительный разговор с капитаном Мельниченко, с лейтенантом Чернецовым и как никчемна, глупа была эта его нерешительность, его попытка все же действовать, спешить, встретить Сельского.

«Что же, одно к одному, — подумал Борис и невидящим взором обвел пустую платформу. — Вот я и со своим командиром взвода не встретился… А зачем я этого хотел?»

Он с отвращением подумал о своей спасительной неуверенности, и ему стало жаль себя и так отчаянно представилось свое новое положение противоестественным, что нестерпимо страстно, до холодка в животе, захотелось ощутить, почувствовать себя прежним, каким был год назад после фронта, — решительным, несомневающимся, уверенным во всем. Но он не мог пересилить себя, перешагнуть через что-то.

Спустя минуту он побрел по платформе и от нечего делать вошел в вокзальный ресторан, где запахло кухней, и этот запах почему-то раздражил его своей будничностью. Просторный зал повеял холодком: в этот час после отхода поезда он был довольно пустынен. Официанты бесшумно двигались, убирая со столиков, иные бежали с подносами, нагруженными грязной посудой, бочком обходя посредине ресторана большой аквариум с подсвеченной электричеством зеленой водой.

Борис выбрал отдельный столик возле окна: ему надо было убить время.

На него обращали внимание — немногочисленные посетители оглядывались: он надел все ордена, и грудь его напоминала серебряный панцирь. Эти обращенные на него взгляды не зажгли в нем удовлетворенного чувства, как раньше, не возбудили его, и он с прежней полуусмешкой положил на белую скатерть коробку дорогих папирос, которые купил в закусочной ради встречей с Сельским, и тут же, как бы увидев себя со стороны, подумал с каким-то тупым, сопротивляющимся ощущением: «Что эти люди думают обо мне?»

И когда неслышно подошел официант, весь аккуратный, весь доброжелательный малый, и очень вежливо, с выработанной предупредительностью наклонил голову: «Слушаю вас», — Борис не сразу ответил ему, соображая, что надо все-таки заказывать, и официант опять спросил:

— Пить будете? Коньячок? Водку? Вино?

— Принесите двести граммов коньяку. И… бутерброды. Кроме того, пиво, пожалуй.

Но официант доверительно склонился еще ниже и сообщил таинственным шепотом, как давнему знакомому:

— Пиво очень неважное. Не советую. Жженым отдает. Рижского нет. Лучше боржом — отличный, свежий. Вчера из Москвы.

— Давайте боржом. Только холодного попрошу… Это — все.

— Одну минуточку.

Потом, ожидая, Борис, с видом человека, убивающего время, закурил, облокотился на стол и сквозь дымок папиросы стал с ленивым, почти безразличным вниманием рассматривать немногочисленных посетителей, зачем-то угадывая, кто эти люди, для чего они здесь.

«Что они знают обо мне?» — снова подумал он, слыша гудки паровозов, проникавшие в тихий зал ресторана. — По орденам видят, что я воевал. И — больше ничего. Я один здесь…»

Когда официант, этот воспитанный малый, через несколько минут скользяще приблизился к столику и аккуратно поставил поднос с заказом, Борис, овеянный каким-то благодарным огоньком от этой доброжелательности, налил из графинчика в рюмку и фужер и рюмку придвинул официанту.

— Не откажетесь со мной?

— Спасибо. Я на работе. Мне не разрешено.

— Жаль, — сказал Борис и, подумав, живо добавил: — Что ж, будем, что ли…

— Спасибо, — сказал официант. — Пейте на здоровье.

Огненный коньяк ожег Бориса, он сморщился и сейчас же стал закусывать, чтобы не опьянеть; он не хотел пьянеть.

А ресторан стал заполняться людьми и вместе с ними гулом — наверно, пришел какой-то поезд, — забегали живее официанты, уже не было свободных столиков; и внезапно зал с хрустальными люстрами, и столики, и аквариум, и пальмы, и папиросный дым, и сквозь него лица заполнивших ресторан людей поплыли в глазах Бориса, мягко сдвинулись. Появилось необыкновенное ощущение: тогда, в Польше, на берегу осенней Вислы, они с Сельским стреляли по танкам, могли умереть и умерли бы, если бы не удержались на плацдарме, а теперь вот он не встретил Сельского, а сидит один за этим столиком, пьет коньяк, слушает этот шум в ресторане, гудки паровозов… Нет, тогда все имело смысл, и тогда рядом с Сельским он мог до последнего снаряда стрелять по танкам из одного оставшегося орудия, а потом ночью сидеть с автоматами наизготовку в засыпанном окопчике… «Если бы он только знал, понял бы, как отвратительно, невыносимо у меня на душе! А я не хотел ему всего объяснять!»

Колючий комок застрял в горле Бориса, и, чтобы протолкнуть этот комок, он выпил стакан воды, вытер вспотевший лоб, рука его со сжатым платком никак не могла найти карман, подумал опять с тоскливой горечью: «Нет, все было не вовремя».

— Борис, вы давно здесь?

Он вскинул голову и, ничего не понимая, вскочил, как будто сразу трезвея, прошептал перехваченным голосом:

— Товарищ капитан… вы?!

Возле столика стоял капитан Мельниченко в новом парадном кителе, прямо в глаза сверкавшем орденами, погонами, золотыми пуговицами. «Зачем он здесь? Неужели следил за мной? Почему он в парадной форме? — как во сне мелькнуло у Бориса, и он вспомнил тут же: — День артиллерии, кажется».

— Что вы так удивились? Это я, — снимая фуражку, сказал Мельниченко. — Увидел вас в окно и зашел. Что вы стоите, Борис? Садитесь, пожалуйста. Здесь ведь все сидят.

— В окно? — прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. «Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?» — снова скользнуло у него в сознании.

Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:

— Можно?

— Да…

— Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.

Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:

— Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..

— Из любопытства, — сказал Мельниченко. — Я хотел взглянуть на него издали. Но вы не пришли, а я не знаю его в лицо.

— Я… не пришел… — Борис замолчал, у него давило в горле, трудно было говорить.

И он поднял взгляд. В синих глазах капитана — они казались сейчас очень синими на загорелом лице — не было того холода, равнодушия, как это было несколько часов назад, когда Борис просил увольнительную, они смотрели вопросительно, чуть-чуть сожалеюще, — и горячая, душная спазма вцепилась в горло Бориса, мешала дышать ему, и он выговорил сдавленным, чужим голосом:

— Вы не думайте… что я пьян…

— Я ничего не подумал, — ответил Мельниченко. Он видел: за ближними столиками перестали есть и начали пристально смотреть на них, на курсанта и офицера, точно ожидая скандала. — Присоединюсь к вам, Борис. Попрошу вас, принесите водки, — громко сказал капитан официанту, который тоже не спускал внимательного взгляда со столика, как только за него сел этот увешанный орденами офицер-артиллерист.

— Ну что ж вы будете — коньяк или попробуете водки? — спросил Мельниченко после того, как официант принес графинчик; и Борис, испытывая непривычную для себя, унизительную скованность, ответил:

— То, что и вы.

— Когда-то это носило свое название — фронтовые сто грамм. — Мельниченко задумался на миг, разлил в рюмки, сказал: — Ну, за День артиллерии! За «бога войны». Так, что ли?

— Да, товарищ капитан… — выдавил Борис и, сдерживая дрожь руки, взял рюмку и одним глотком выпил водку, потянулся сейчас же к папиросам.

— Запейте боржомом, тоже неплохо, — посоветовал Мельниченко и налил в фужеры боржом. — Когда-то этой роскоши не было.

— Разрешите курить? Я не пьян…

— Это не имеет значения, — проговорил Мельниченко, сжимая пальцами фужер с боржомом. — Слушайте, дружище, вот что мне хочется вам сказать, если это вам интересно. Заранее предупреждаю — никакой нотации я вам читать не собираюсь. Вы не мальчик, не со школьной скамьи и воевали не один день. А это много значит. Поэтому и хочу, чтобы вы знали, что я думаю о вас. Все бы я мог отлично понять, всю жажду самоутверждения, что является совсем не последним делом в ваши годы. Могу представить, как вы воевали, и не только по вашим орденам. Было бы глупо, Борис, просто чудовищно было бы, если бы все люди превратились в сереньких и одинаковых и если бы исчезло, например, честолюбие, как это ни парадоксально. Да, согласен: честолюбие — это стимул, импульс, рычаг, наконец. И будем считать лицемерием утверждение, что преступно и вне нашей морали на голову выделяться из общей массы. Это философия посредственности и серости, утверждение инертности. Нет, у каждого равные возможности, но разные данные… Все это для меня аксиома. Вы меня, конечно, понимаете?

— Да, товарищ капитан.

— Но, как это опять ни парадоксально, Борис, есть успех, который нужен всем, но есть успех, который нужен только себе. И это уже не самоутверждение, а, если хотите, тщеславная возня. Это тоже ясно?

— Товарищ капитан! — нетвердо выговорил Борис, и побелевшее лицо его дернулось. — Зачем вы это говорите?

— То, что я сказал, — правда, и уж если говорить более грубо, то через год после войны вы стали трусом, Борис, потенциальным трусом перед жизнью и перед самим собой. Именно вот это и хотел я вам сказать.

— Товарищ капитан… Я никогда не был трусом!

— Не были, Борис, но стали! Потому что самое страшное то, что вы своего друга предали, жестоко и беспощадно предали…

— Товарищ капитан!.. — Борис вскочил и вдруг с искривленными губами, чувствуя какую-то гибельно подступившую темноту перед собой, выхватил трясущимися руками деньги из кармана, бросил их на стол и, натыкаясь на стулья в проходах, ссутулясь, как ослепший, выбежал из зала.

Смутно видя лицо гардеробщика, он машинально схватил поданную им шинель и, на ходу надевая ее, шатаясь, вылетел в холодный сумрак улицы.



Мелькали фонари, освещенные окна, толпы народа зачем-то стояли на улицах, у подъездов, на перекрестках, глядели в небо, где расширялись над крышами дальние светы, но все это как бы скользило в стороне, проходило мимо его сознания.

Уже обессиленный, он добежал до знакомого, едва различимого за тополями дома, позвонил на втором этаже судорожными, длительными звонками и здесь, в тишине лестничной площадки, не без труда пришел в себя, непослушными пальцами застегнул шинель, поправил фуражку; сердце тугими ударами колотилось, казалось, в висках. А за окнами пышно и космато разрывались в небе низкие звезды ракет, мерцали над деревьями — и он тогда вспомнил, что сегодня праздничный карнавал в парке, а это, видимо, иллюминация.

«Что же это я? Она не ждала меня!.. — говорил он сам себе. — Что она подумает?»

Ему открыли дверь, и тихий ее голос вскрикнул в полутьме передней:

— Борис? Это ты?..

И он вошел, еще не в силах вымолвить ни слова, а Майя, отступая в комнату, по-будничному вся закутанная в белый пуховый платок, смотрела на него не мигая темными, неверящими, испуганными глазами.

— Борис… я знала, что ты придешь. Мы поговорим. Никого нет дома… Проходи, пожалуйста. Я знала…

А он, покачиваясь, неожиданно упал на колени перед ней и, пригибая ее к себе за теплую талию, крепко прижимаясь лицом к ее ногам, заговорил отрывисто, с отчаянием, с мольбой:

— Майя! Ты только пойми меня… Майя, я не мог раньше… Я не знаю, что мне делать… Что мне делать?

— Ты пьян? — чуть не плача, проговорила она и почти со страхом отстранилась от него. — Ты не приходил, а я… Я одна… целыми днями жду тебя, не хожу в институт. Ты ничего не знаешь — у меня должен быть ребенок!..

Она заплакала, жалко, беспомощно, зажимая рот ладонью, отворачиваясь, пряча от него лицо.

«Вот оно… Это выход! — подумал Борис. — Только здесь я нужен, только здесь!»

И, обнимая, целуя ее колени, он говорил исступленно охрипшим, задыхающимся шепотом:

— Я давно хотел… Теперь ты моя. Я только тебя люблю, только ты мне нужна. Ты понимаешь меня, понимаешь?..


24

Когда они взбежали на горбатый мостик, видя сверху танцующих возле летней эстрады, праздничное гулянье в парке было в разгаре — серии ракет взлетали в черное уже небо, искры разноцветной пылью осыпались в тихие осенние пруды, на крыши сиротливо пустынных купален, заброшенных до лета; опускаясь с высоты, трескучий фейерверк медленно угасал над темными деревьями, над аллеями, над куполом этой летней эстрады, где хаотично шевелилась толпа, гремел духовой оркестр.

В этот день он впервые зашел к Вале домой, зная, что здесь жил капитан Мельниченко, и не без волнения ожидал официального приема, но вынужден был полчаса просидеть один в столовой, потому что Валя, впустив его, сейчас же ушла в свою комнату, прокричав оттуда:

— Алеша, пострадай, я переодеваюсь! Пепельница на тумбочке, возьми!

Он, благодарный ей за эту нехитрую догадливость, нашел пепельницу и тут же почувствовал странное облегчение оттого, что все оказалось проще, чем ожидал, оттого, что он будто считался частым гостем в этом доме. Затем кто-то поскребся в дверь, и, лапой надавив на нее, в столовую из кухни пролез сквозь щель огромный заспанный кот, лениво мяукнул, с любопытством пожмурился на Алексея и, замурлыкав, стал делать восьмерки вокруг его ног, потерся боком о шпору и после этого изучающе понюхал ее, стараясь не наколоть себе нос.

— Кто ты? Как зовут тебя? — спросил Алексей и потрепал кота. — Давай познакомимся, что ли?

— Алеша, ты истомился? Я уже…

Дверь в другую комнату была полуоткрыта, и он услышал, как там ожили, простучали каблуки, и вышла Валя, уже одетая, готовая; летнее солнце оставило на ее волосах свои следы — они стали еще светлее; и эти волосы, и не совсем пропавший загар на ее лице напомнили ему вдруг о том знойном дне и о той июльской грозе за городом, когда от ее влажных волос пахло дождевой свежестью, увядшей ромашкой и он обнимал ее за вздрагивающие плечи, целуя ее холодные губы… Он все поглаживал тершегося о шпору кота, не мог сразу избавиться от того ощущения ее мокрых волос, ее губ, а она, оглядев себя, подтянуто прошлась перед ним.

— Хочу быть красивой ради тебя, цени это! Знаю, что ты плохо танцуешь, но сегодня я командую, и ты полностью будешь мне подчиняться. Согласен?

В тот миг, когда над эстрадой с шипением, потрескиванием широкой стаей всплыла серия ракет, озарила воду и деревья, рассыпалась мерцающим фантастическим светом и длинные огни стали падать в пруд, как кометы, Алексей проводил зеленые нити взглядом, обернулся к Вале, спросил:

— Ты, конечно, хочешь танцевать?

— Знаешь, — ответила Валя решительно, — я сейчас сниму туфлю и подфутболю ее в пруд. Не до танцев…

— А что случилось?

— Ужасно жмет. Знаешь, иногда новые туфли могут испортить все настроение. Что с ней делать? Досада какая!

— Подожди, — сказал Алексей. — Дай я посмотрю. Может быть, мы что-нибудь придумаем…

— Ничего ты с ней не сделаешь.

— Я все-таки попробую.

— Ну попробуй! Можно, я обопрусь на тебя?

Она слегка оперлась рукой на его плечо, нагнулась, потом, балансируя на одной ноге, посмотрела на снятую туфлю, проговорила со вздохом:

— Вот! — и, теперь уже крепко опершись на его плечо, вспрыгнула и села на перила мостика, подобрала под себя ногу в чулке.

— Держись за меня и не упади в пруд, я сейчас, — сказал Алексей.

Ее глаза с улыбкой задержались на его лице, а он сосредоточенно вертел туфлю в руках, сначала не зная, что с ней делать, туфля же еще хранила живое тепло, была узенькой, лаковой, какой-то беспомощной от этого — и он, ни разу в жизни не имея дела с этими хрупкими женскими вещами, наконец решился и начал растягивать задник осторожно; что-то треснуло в ней, и Валя ахнула даже.

— Ну конечно! Теперь я осталась совсем без ничего. Надо же приложить свою силу. Это ведь туфля — не орудие! Дай, пожалуйста, иначе останусь босиком… — Она спрыгнула с перил, потопала надетой туфлей, договорила с опущенными ресницами: — Ну ладно уж. Спасибо, — и, прощая, подняла на него глаза, словно чем-то синим осветив на миг, а он, мысленно ругая себя за свою медвежью услугу, готовый сказать, что его фронтовых денег, полученных за подбитые танки, хватит на десяток пар туфель, взял ее под руку, спросил с озадаченностью:

— Все-таки тебе можно так ходить?

— Конечно. Пошли, — закивала она. — Но, знаешь, танцевать не будем.

Они брели по аллеям мимо толп танцующих, среди потока масок, среди смеха и огней; им обоим было тревожно немного: Алексею — от рассеянно-ласкового, затуманенного взгляда Вали, оттого, что покорная рука ее доверительно лежала на его рукаве; ей — оттого, что казалось, будто она снова плывет с ним по той теплой реке, как в ту звездную ночь, а под ними жуткая, чернеющая глубина.

— Ты что-нибудь помнишь? — спросила она шепотом.

— Все.

Впереди над вершинами деревьев катился, мчась на одном месте, огненный круг «чертова колеса», там разносился озорной визг, и Валя, сильно сжав локоть Алексея, снова сказала шепотом:

— Нет, ты ничего не помнишь.

Здесь откуда-то из толпы неожиданно вынырнули Виктор Зимин и Ким Карапетянц, оба потные, на погонах поблескивало конфетти, закричали одновременно:

— Дмитриев! — Но, заметив Валю, тотчас же переглянулись, сделали углубленно-серьезные лица, и Зимин покраснел. — А-а, ты не один! Извините, пожалуйста!

— Это мои друзья, — представил Алексей. — Познакомьтесь!

Валя протянула руку, сказала:

— Я рада…

Зимин и Карапетянц, разом вытянувшись, откозыряли, поочередно пожали ее руку и, чувствуя крепкое ответное пожатие, несколько смущенно назвали фамилии, потом подумали и назвали свои имена.

— Где вы были? — спросил Алексей и чуть не засмеялся, уловив после своего вопроса неловкое переминание товарищей.

— Мы? — спросил Карапетянц солидно.

— Мы? — спросил Зимин и скосился на «чертово колесо», однако Карапетянц, предупреждая его, кашлянул дипломатично.

— Вы были на «чертовом колесе»? — сразу догадалась Валя. — Хорошо там?

— О, замечательно! — с искренним восторгом воскликнул Зимин. — Очень хорошо! Знаете, оттуда весь парк виден, ракеты, огни!..

Карапетянц же, не разделяя этого восторга, договорил совершенно серьезно:

— А когда кто-то завизжал в другой кабине, Витя хотел открыть дверцу и, понимаешь, спасать!

— Вот уж не так… Зачем ты преувеличиваешь как-то… — сконфузился Зимин. — Ну, до свидания, мы должны идти, Ким. Нам надо. — И необъяснимо почему обратился к Вале по всей форме: — Разрешите идти?

— Конечно.

Они так же мгновенно исчезли в толпе, как и появились, и Валя сказала улыбаясь:

— Какие славные ребята! Это самые младшие?

— Самые младшие.

Слева, на площадке аттракционов, колыхалась под фонарями толпа; возле нее шныряющими стайками бегали мальчишки, лезли на деревья, на спины людей, стараясь через их головы увидеть все, что делалось за барьером; соединенный хохот и гул голосов волной проходил по сгрудившейся толпе и замирал; иногда в короткой тишине слышались вопросы:

— Промазал? Промазал?

— Что здесь происходит? — спросил Алексей какого-то бедового вида остроносого мальчишку в кепке с пуговкой.

— Соревнование снайперов, товарищ военный! Гляньте-ка!

— Давай посмотрим, — предложила Валя. — Это интересно.

Они протиснулись сквозь толпу к перилам, потом услышали один за другим сухие и звонкие щелчки, увидели холодную глубину тира, освещенную электрическими лампочками; сразу чуть-чуть запахло порохом и мокрыми опилками. Оказывается, стреляли двое военных; один из них, судя по эмблеме на погонах, курсант автомобильного училища, с неподвижным, равнодушным лицом, белобровый, весь как бы непроницаемый, стоял перед барьером, опершись на духовое ружье, в уголке тонкого рта зажата потухшая папироса; новенькая фуражка была сдвинута на затылок; другой — лежа грудью на барьере, со старанием целился, долго устраивая локоть, шинель неуклюже коробилась на широкой его спине.

Раздался выстрел. Пулька щелкнула в глубине тира.

По толпе наблюдателей опять прокатился шум, хохоток, вокруг на разные голоса неистово закричали мальчишки:

— Мазила! В белый свет как в копейку! Куда стреляет?

— Пушку ему дайте, он из пушки трахнет!

Довольно пожилой, усатый, кряжистый человек в солдатской шинели без погон и без ремня слегка толкнул плечом Алексея, выговорил с азартом и огорчением:

— Что ж это, а? Шестой раз мажет! Ишь новую моду взял! Из вашего училища, должно?

— Да, артиллерист, Алеша, смотри, — сказала Валя. — Ты его знаешь?

Стрелявший положил ружье, потирая пальцем переносицу, полуобернулся к зрителям, и Алексей, к своему удивлению, узнал Полукарова — тот, как будто не видя толпы позади барьера, не слыша криков мальчишек, все потирал на переносице след от очков, не выказывая никакой заботы. «Что его занесло сюда?» — подумал Алексей сначала недовольно, но тут же при виде заведующего тиром не мог сдержаться и рассмеялся. Заведующий тиром, круглый, лысый, как бильярдный шар, театрально разведя руками перед Полукаровым, подкатился на коротких ножках к автомобилисту, услужливо и с особой ловкостью зарядил ружье и послал в глубину тира воздушный поцелуй.

— Прошу снайперский выстрелик!

В ответ автомобилист промычал невнятное, пожевывая папиросу, вроде бы совсем неохотно уперся локтями в барьер — и мгновенно выстрелил. Дальняя фигурка медведя кувыркнулась среди мишеней. Зрители загудели:

— Враз поддел, глаз вострый! Главную мишень колупнул!

— Вот этот… по-нашему! — одобрительно крякнув, заявил усатый человек. — Эх, артиллерист! Бе-еда. Стрелок с тыловой кухни!

— Ты знаешь этого артиллериста? — повторила Валя. — Ты почему смеялся, Алеша? Он кто?

— Очень хорошо знаю, — ответил Алексей, затем стиснул ей руку, и она заметила: лицо его чуть-чуть изменилось. — Валюта, подожди минуту. Я сейчас, — сказал он и с тем же выражением лица подлез под перила, приблизился к самому барьеру, встреченный неудовольствием заведующего тиром:

— Товарищ дорогой артиллерист, тут соблюдать порядок надобно, прошу вас культурно!..

— Мы вместе, — сказал Алексей. — Все будет как надо.

Была очередь Полукарова, и он уже навалился грудью на барьер, приготавливаясь стрелять, но, отвлеченный административным замечанием заведующего тиром, повернул большую свою голову, близоруко щурясь, проговорил:

— Дмитриев? Ты чего? Откуда ты?

— Дай, Женя, я достреляю твои патроны, устал ждать свою очередь, — вполголоса сказал Алексей. — Это таким образом можно сделать? — обратился он к заведующему тиром. — Надеюсь, это не нарушит культурного обслуживания?

— Это ваше личное дело, за патроны заплачено…

Заведующий с приятностью в лице пожал округлыми плечами; автомобилист же смерил Алексея заинтересованно-оценивающим взглядом, выплюнул изжеванную папиросу, одним щелчком мизинца сдвинул фуражку на затылок, теперь она держалась на его голове лишь чудом, но спросил довольно-таки безразлично:

— Свежие артиллерийские силы? Или хочешь закрыть грудью амбразуру?

— Попробую. — Алексей отстранил Полукарова, взял ружье, оглядел мишени. — В какие фигуры можно стрелять?

— На выбор хочешь? — по-прежнему без эмоций удивился автомобилист. — Давай. В трубу крейсера. В бегущего волка… В крутящуюся мельницу. Даю пять форы… Начинай!

— Форы не нужно, — ответил Алексей и, наслаждаясь этим моментом предвкушения, сам зарядил два ружья. — Начнем, — быстро проговорил он и, тщательно прицелясь, стоя выстрелил. — Раз, — сказал Алексей. — Считай, автомобилист…

— Ай-яй-яй! — ответил вместо автомобилиста заведующий тиром.

Труба крейсера упала. Алексей тотчас поднял другое ружье — и после второго звонкого щелчка в глубине тира вращающиеся крылья мельницы скрипнули и остановились. За спиной было тихо — ни шепота, ни возгласа одобрения. Автомобилист, по-гусиному вытянув шею в сторону мишеней, резким жестом надвинул козырек фуражки на брови, но, сдержавшись, протянул с ленцой в голосе:

— От сотрясений валятся. Хите-ер!

— Правильно, кто-то из артиллеристов тир качает, — согласился Алексей. — Сколько еще осталось несбитых фигур? Две? Полукаров, дай мне два патрона.

— Ай-яй-яй, два патрона?

Заведующий тиром с услужливой торопливостью высыпал перед ним кучку патронов, и Алексей, испытывая прежнее удовольствие от своей веселой уверенности, опять зарядил два ружья. Затем, поочередно поднимая их, выстрелил по оставшимся мишеням. Дважды щелкнули пульки будто по возникшей недоверчивой тишине, и тут первыми разом засвистели, заорали, как на стадионе, мальчишки, задвигались в толпе, когда он, положив на барьер ружье, спросил автомобилиста:

— Теперь все?

— Тама! Точно! Ни одной мишени! — подтвердило несколько голосов.

Уже полностью удовлетворенный, Алексей перепрыгнул через перила; и Валя, поджидая его возле тира, с изумлением увидела, как мальчишки закипевшим водоворотом закрутились перед ним, дружно крича: «Как фамилия? Как фамилия? Вы снайпер?» — тогда он сказал им что-то; один из них, бедового вида, в кепке с пуговкой, ответил «Есть!» — и водоворот этот двинулся по аллее в сторону набережной.

— Ты хвастунишка! — улыбаясь, заговорила Валя. — Ты же испортил жизнь автомобилисту, видишь, он куда-то исчез. Он умрет от огорчения… Придет в училище, ляжет на кровать и умрет от горестных воспоминаний. Ой, не могу!

Она так засмеялась, что слезы выступили на ресницах.

— Как он надвинул козырек на глаза! Словно его кто-то по затылку ударил!

В это время к ним подошел Полукаров; хмурый, взъерошенный, виновато щурясь, он хотел что-то сказать Алексею, но не сказал и стал раскланиваться с подчеркнутой воспитанностью, стесненный, видимо, присутствием Вали.

— Ладно, Женя, прости, что я тебе помешал, но, кажется, все в порядке, — проговорил Алексей.

— Он так плохо стреляет? — разочарованно спросила Валя, когда они пошли по аллее, не выбирая заранее направления.

— Он близорук. Стеснялся надеть очки, наверно.

Валя сказала тихо, взяв его под руку:

— А каков ты, хвастун, а? Правда, ты сумел расположить сердца зрителей к себе. Я все видела.

Он ответил полушутливо:

— Я этого и хотел. Пусть знают, как стреляют артиллеристы. Это все-таки марка фирмы.

— На войне тоже была эта марка фирмы?

— Да. Только на войне далеко до хвастовства. Там было дело. Нет, не дело, а страшная работа.

Над деревьями небо фиолетово вспыхнуло, раскололось фейерверком; они оба посмотрели туда, и Алексей, проследив за дымными нитями впереди, после короткого молчания заговорил снова:

— Странно самому — даже вот эти ракеты напоминают ночь на передовой, хотя я совершенно ясно знаю, что войны нет, что я с тобой в парке и все отлично… А насчет стрельбы ты не думай, что я стреляю особенно. Правда, до артиллерии я случайно месяц пробыл в снайперской, но снайпера из меня не получилось. Кстати, мой друг Толя Дроздов за тридцать шагов попадает из пистолета в гривенник… Без всякой снайперской школы. Прекрасно стрелял Борис из автомата. У него очень точный глаз.

Замедляя шаги, Валя прикусила губу, сбоку наблюдая за Алексеем, спросила:

— А ты наконец можешь мне сказать, что у вас произошло с Борисом? Ведь что-то произошло? Или это тайна?

— Нет, это не тайна, — ответил Алексей. — Но мне не хочется говорить об этом. Просто, когда теряешь друга, становишься как-то беднее. Это я понял.

Тут из боковой аллеи с шумом, топотом подбежала к ним группа запыхавшихся мальчишек, и, как показалось Вале, предводитель их, тот самый, бедового вида, в клетчатой кепке с пуговкой, возбужденно шмыгнул носом, выпятил по-военному грудь и, задыхаясь от усердия, выкрикнул:

— Товарищ снайпер, ваши товарищи на набережной. Там много курсантов из артиллерийского училища! Ваше приказание выполнено!

Валя только повела удивленными смеющимися глазами на Алексея, а он даже не улыбнулся, приложил руку к козырьку, ответил без тени шутки:

— Спасибо, друзья, можете идти.

— Есть идти! — И мальчишки эти, видимо весьма довольные выполненным приказанием, гурьбой кинулись назад к боковой аллее в направлении аттракционов.

А эта дальняя глухая аллея, по которой шли они без направления, была темноватой, как шалаш, засыпанной кучами давно опавшей листвы, и было непонятно, как мальчишки нашли здесь Алексея. По-осеннему тут шуршало, похрустывало под ногами, горел одинокий фонарь в черных ветвях, над безлюдными скамейками, и везде: в шорохе листьев, в запахе сырости, в оголенном свете фонаря — был ноябрь.

— Вот видишь, — вдруг сказал Алексей весело, — мальчишки, оказывается, все знают. Пойдем, познакомлю тебя с друзьями. Они должны тебе понравиться, я уверен. Толя Дроздов, Саша Гребнин, Миша Луц, Степанов. Ты их увидишь.

Справа был маленький пруд, в нем отраженно качался у берега искристый круг фонаря, на середине загорались и гасли отдаленные звезды ракет, а под обрывом, в густо-темной недвижной воде собрались целые плоты из кленовых и каштановых листьев, и дуло пронизывающим холодком от этого уже нелетнего пруда.

— Мальчишки, снайпер… черт знает что! — проговорила Валя и неожиданно повернулась к нему, взялась за борта шинели, коснулась губами его щеки. — Ты знаешь… я тебя сегодня особенно люблю.


25

В двенадцать часов дня капитан Мельниченко начал обход дивизиона и только в половине второго спустился в офицерскую раздевалку, надел шинель, вышел в главный вестибюль.

Стоял солнечный день в предвременье мороза.

Был час обеденного перерыва, затихший во время занятий училищный корпус наполнялся жизнью: зазвучали голоса в кубриках батарей, застилались папиросным дымом курилки, в комнату оружия несли буссоли, прицелы, артиллерийские круги, планшеты, а на дворе, возле гаража, натруженно ревели моторы; курсанты, вернувшиеся с полевых учений, отцепляли орудия от машин, вкатывали их в автопарк. По этажам пронеслась команда дежурного по дивизиону:

— Приготовиться к обеду!

Мельниченко стоял в главном вестибюле, пропуская мимо себя огневые взводы, отвечая то и дело на приветствия, — ждал, пока пройдет весь дивизион. Вот, стуча сапогами, побежали по лестнице курсанты первого взвода, к которому он относился немного с ревностью, хотя в душе, может быть, никогда не признался бы себе в этом. Вдруг он увидел: бросив в его сторону мимолетный взгляд, от группы курсантов отделился Борис Брянцев; землистого оттенка лицо его дернулось, возле губ обозначились резкие складки, когда он медленной, вялой походкой подошел к Мельниченко, остановился в двух шагах, щелкнув каблуками.

— Товарищ капитан!..

— Да, слушаю вас, Брянцев.

— Разрешите мне обратиться по личному вопросу, товарищ капитан? — бесцветным голосом выговорил Борис и достал из полевой сумки исписанный лист бумаги, протянул его Мельниченко, не глядя в глаза ему.

— По личному вопросу? Что это? — спросил Мельниченко чересчур обыденно, однако уже почти догадываясь, в чем дело. — Не отпуск ли?

Борис взглянул, в зрачках его возник лихорадочный блеск.

— Это рапорт, товарищ капитан, — проговорил он с решимостью. — Товарищ капитан, сейчас идет демобилизация. Я прошу вас только об одном: направить меня на гарнизонную комиссию… Я имею право демобилизоваться! У меня три ранения. Я знаю положение. Я узнавал в санчасти. И я имею право вас просить направить меня… — Борис умолк, в глазах его не пропадал этот лихорадочный сухой блеск.

— Покажите ваш рапорт. — Мельниченко взял рапорт, не читая его. — Пойдемте. Проводите меня, если у вас есть желание.

Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:

— И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь — это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит — остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен — вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.

— Нет, товарищ капитан, — глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. — Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! — Он посмотрел себе под ноги. — Нет, товарищ капитан! — проговорил он опять. — Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..

Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.

— Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.

— Я решил, нет… — повторил Борис, точно убеждая себя. — Я все решил, товарищ капитан!..

«Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом», — думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.



В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью — так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей — и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:

— Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.

— Да, да, не беспокойтесь.

Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг — должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра — непредвиденный и непривычный для глаз уют — Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.

Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее — видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.

— Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, — проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя «вы» и «ты», и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.

— Здравствуйте, Иван Гаврилович! — сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, — кресло это было еще теплым.

— Вы извините, — промолвила в дверях жена Градусова, — мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.

— Иди, голубушка, иди. Я спокоен. — Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.

— Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? — спросил Мельниченко. — Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?

— Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… — виновато проговорил Градусов. — Не додумались еще люди… вставить бы железное — на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…

Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, — она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.

— Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, — заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. — Болит у меня вот здесь, — он приложил руку к сердцу. — За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там — скажи, что ли, откровенно — новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?

Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:

— Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия — суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал — знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? — Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: — Говори…

— В дивизионе никаких перемен, — ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. — Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.

— Успокаиваешь? — Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. — А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. — Он вдруг беззвучно засмеялся. — Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.

— Что вам сказать, Иван Гаврилович? — помолчав, ответил Мельниченко. — Скажу одно: уверен — все образуется, как говорят.

— Обижен? Снял я его тогда со старшин… — Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: — Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…

Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:

— Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.

— А о чем же стоит? — спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.

Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.

— Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…

— Врачи наговорят, — с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. — Ишь ты, знатоки! Их слушаться — в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!

— Не храбрись, ради бога, — сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: — Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.

В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, — это видно было по ее лицу.

— Да, Иван Гаврилович устал, — все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. — Я зайду завтра. В это же время.

— Конечно, — без выражения радости подтвердила она. — Пожалуйста.

— Даша! Три минуты! — взмолился Градусов. — Это чепуха — три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.

— Хорошо. — Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. — Три минуты.

«Не беспокойтесь», — успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.

Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, — и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:

— Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. «Поедешь со мной?» — «Поеду». Молодой был, рубака, отчаянный, сильный — море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну так я вот о чем… — Он протяжно втянул ртом воздух. — Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею — приду в дивизион. Не выздоровею — что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…

— Я все понимаю, Иван Гаврилович, — сказал Мельниченко.

Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.

— Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!

— В чем?

— Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша… — проговорил он и откинул голову на подушку. — А с Брянцевым поступай как знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно… Не всякий ключик — верный… Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего, похож…

Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с каким-то тяжелым чувством непроходящей вины.

Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое голубоватое сияние.

Мельниченко, облокотись на стол, глядел на белеющий, странно пустынный сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому себе:

— Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость приходит, как мастерство к мастеру.

Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал. Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:

— Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же… Здесь формул нет, цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было сделать. Да, жаль! — повторил он и снял телефонную трубку. — Это последнее… Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!

Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам, прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. «Неужели мы оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?» — подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.

Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: «По вашему приказанию прибыл», — Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.

— Вы не передумали, Борис? — наконец спросил он. — Только не горячась, подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее надо совершенно трезво.

— Нет, не передумал, — разжал губы Борис, остановив где-то в углу канцелярии свой неподвижный взгляд.

— Значит, твердо решили уйти из армии?

— Да.

— Но вы же любите армию, и вам будет трудно без старых товарищей, с которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?

— Я решил, товарищ капитан, — проговорил Борис. — Я решил. Я написал рапорт… и вы его читали.

Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате, сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии Бориса, потом сказал негромко:

— Дайте рапорт, — и, взяв рапорт, положив его на стол, добавил: — Только я, как бывший ваш командир, хочу сказать вам напоследок: не стремитесь в Ленинград, под крылышко родителей. Идите в жизнь самостоятельно. Живите крупно и серьезно. Езжайте куда-нибудь в Россию, на восстановление городов, приглядитесь к людям, постарайтесь понять их. И главное — самого себя.

— Не бойтесь за меня, товарищ капитан… Я не пропаду, — еле различимо выговорил Борис. — Разрешите идти?

Мельниченко сказал:

— Что ж, пусть будет так. Идите.

…А через неделю он уезжал дневным поездом, и Майя провожала его, и тут на вокзале в последние минуты они стояли возле вагона обнявшись, не говоря ничего, но, когда раздался второй звонок и Борис стал исступленно, спешаще целовать заплаканные ее глаза, ее губы, ее лоб, он почувствовал, как изменился, задрожал его голос, готовый сорваться:

— Я вернусь за тобой, я жить без тебя не могу. Ничего, ничего, ты немного потерпи, будь спокойна… Все будет хорошо. Я приеду за тобой через месяц. Ты жди меня…

Он жадно и пристально смотрел ей в лицо, некрасивое теперь, испуганное, с желтыми пятнами, и на миг, ненавидя себя, вспомнил, что порой в эти страшные для него дни, в моменты самого сильного отчаяния в нем бегло возникало ощущение, что и в любви ему не повезло до конца. Но потом и особенно сейчас, в эти крайние секунды, того мимолетного, прежнего ощущения не было у него в душе. Он уезжал с таким чувством, что все было только началом.

Но когда поезд тронулся и Майя с тем же замирающим, испуганным выражением лица пошла по платформе, не отрываясь от окна вагона, когда мимо проплыл вокзал с отчетливой надписью «Березанск», когда среди дальней перспективы домов начало словно поворачиваться гранями здание училища, Борис сел за столик, прижав два кулака к лицу, сквозь крепко смеженные веки его стали просачиваться слезы. После детских слез это были первые слезы.


26

Вместо эпилога

Война жестокой вьюгой пронеслась над страной.

Ветер гудел в железных крышах городов, белая тьма неистово носилась по мерзлым полям.

Многие упали на холодеющих полях и больше уже не встали. Некоторые навсегда потеряли друг друга в этой тьме. У многих ушло из дому счастье и не вернулось весной. Некоторые переросли себя и поняли, что прошлое невозвратимо, — новая жизнь стояла на пороге.

И вот наступило лето 1947 года.

Закончились государственные экзамены, в училище было распределение. Алексея направляли в Германию, вместе с ним получили назначение Дроздов и Зимин; Грачевский, Полукаров и Карапетянц получили назначение на Дальний Восток; Гребнин и Луц — в Одесский военный округ; Степанов уезжал в Москву. Месяца четыре назад Алексей получил от Бориса Брянцева письмо. Он писал, что у него родился сын; что сам он учится на втором курсе геологического института, но многое по-прежнему забыть не может…

Юность кончилась. Пришла пора молодости. Шел второй послевоенный год.

В то воскресенье после экзаменов стоял жаркий июльский день, весь напитанный запахами нагретой листвы, молодой хвои, и везде: в самом воздухе, в горячей траве на просеках, исполосованных пестрыми тенями, и в глубине золотистого сумрака сосен, — везде чувствовалась середина лета, как и два года назад, а они оба знали, что это их последняя прогулка за город, что вскоре они должны расстаться надолго.

Но им обоим, по-видимому, не хотелось омрачать это последнее воскресенье, которое они должны провести вместе, и Вале не хотелось говорить об этом. Она только изредка вопросительно и незащищенно взглядывала на Алексея, пытавшегося все-таки сказать что-то ей, и в знак умоляющего отрицания прикладывала палец к своим губам.

Потом они вышли на поляну, на ту самую поляну, где два года назад под акацией они пережидали грозу. Акация стояла на том же месте, она была почти до боли родственной, до боли знакомой. Но эта акация, должно быть, ничего не помнила. А они помнили все: как они стояли тут во время ливня и грозы, как Алексей хотел объясниться Вале в любви, но все время мешал гром.

Низко над разомлевшими травами пролетали дикие пчелы. Одна села на цветок, покачалась, хозяйственно почистила хоботок и полезла в глубину лепестков. Валя сорвала тот самый цветок, в душистой глубине которого копошилась пчела, вся в желтой пыльце, и, улыбаясь Алексею, дунула на пчелу — и та, обиженно прогудев, улетела прочь.

Когда же впереди сквозь деревья что-то широко блеснуло, будто направили большое зеркало в глаза, и сквозь духоту леса потянула струя прохлады, Валя вспоминающе оглянулась на Алексея и снова приложила палец к губам.

Они вышли на берег и так же, не сговариваясь, пошли пологим краем песчаной косы, вдыхая запах пресной свежести и водорослей, оглушенные визгом чаек. Валя, слушая этот суматошный крик, присела на вросший в берег валун, сняла туфлю и вытряхнула из нее песок.

— Устала идти?

— Нет.

И опять они шли молча, иногда касаясь друг друга, а вокруг совершенно безлюдно, только белые косые паруса яхт чуть виднеются в солнечно-слепящем извиве реки далеко-далеко слева.

Валя остановилась, подняла несколько галек и начала кидать их в воду, рассеянно следя, как расходятся легкие круги. Алексей тоже поднял гальку, взвесил ее на ладони и так нерассчитанно сильно бросил ее, что, высекая искры, она запрыгала по воде; сказал наконец то, что хотел сказать ей:

— Я не думал, что меня назначат в Германию…

Здесь было много чаек, они стаей кружили над косой, скользили низко, казалось, настигая свою тень в спокойных заводях. И прежде чем ответить Алексею, Валя странно посмотрела на этих чаек, на безоблачную синь знойного июльского неба, на далекие, едва видимые глазом белые треугольники парусов — в той стороне Березанск, милый, родной Березанск, с которым Алексей скоро простится.

А теплый воздух будто тек с неба, ласковые волны шлепали о берег, нежно шевелили гальку у самых ног; галька легонько перекатывалась, звенела, и Вале показалось, что она слушает морскую раковину; до ее слуха слабо долетает из этой сказочной раковины неясный плеск моря, отдаленные голоса, еле уловимый шелест донного песка — невнятные звуки сквозь слой пронизанной солнцем воды.

Валя увидела: в тихой заводи, в трех шагах от берега, распустились лилии среди камышей, и четкие тени лилий пятнами дрожали на песчаном дне. Из прозрачной зеленой глубины медленно всплыла огромная рыба, постояла неподвижно и, шевеля красными плавниками, ушла в прохладную глубь.

— Как я все это люблю… небо, чаек, лилии… даже эту холодную рыбу…

Валя сказала это и неожиданно вблизи этой воды, вблизи распустившихся лилий, увидела на гимнастерке Алексея погоны с маленькими перекрещенными орудийными стволами. И настолько странными, неправдоподобными показались ей эти перекрещенные орудийные стволы в этот день полного лета, радостной игры чаек и спокойно вспыхивающего света чистой воды, что перехватило дыхание. Она вдруг подумала, что он не принадлежит ей целиком.

— Алеша…

— Вот и все, — грустно проговорил Алексей и заглянул Вале в расширенные беспокойные глаза. — Ты будешь меня ждать… три года?

— Три года? Пять лет, десять лет! Всю жизнь!..

— Нет, я не хотел бы… чтобы всю жизнь. Только три года.

Было жарко и тихо.



1956 г.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В МИРНЫЕ ДНИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть