Глава третья

Онлайн чтение книги Юность в Железнодольске
Глава третья

Фекла Додонова не советовала моей матери устраиваться на заводскую и строительную работу: легкую не дадут – специальности нет, на тяжелой надорвешься и одежонку, пусть она и немудрящая, какую успела завести, поистреплешь, не в чем будет в цирк-кино сходить, да и с кавалером повстречаться: годы молодые, своего потребуют. По нынешней обстановке надо метить на фабрику-кухню, в столовку, в магазин. Сама будешь сыта, и сыночек будет накормлен. Спасаться надо, иначе свезут на кладбище у станицы.

Мать покорно нагибала голову. Нагнешь, пожалуй! В Ершовке мы редко без хлеба сидели, сами пекли: с лебедой, с просом, с картошкой, но пекли.

Городской хлеб мучной, но не выдерживает против деревенского: кислит, аж глаза косят, и глина глиной, хоть пушки лепи. И горячего не попробуешь. Привозят в магазин ночью, продают утром.

У нас с мамой хлебных карточек нет. Были бы – все равно мало толку. Не умеем в очереди держаться и в магазин попадать.

Додоновы работали с утра. Только солнце из-за Сосновых гор – Фекла через перевал на Одиннадцатый участок, в холостяцкий барак. Воды из колонки натаскать, титан вскипятить, белье угольным утюгом погладить. Когда парни на смену увеются, в комнатах прибрать и полы перемыть. Петро уходил чуть позже в свой цех подготовки составов. Не простых составов – с огненными слитками в изложницах.

Магазин открывали после ухода Додоновых, и хлеб успевали продать до их возвращения. Да был еще недовоз хлеба, из-за этого в крик ругались бабы.

Вот и толокся люд возле магазина ночами.

Занимать очередь мы отправлялись на закате солнца. Фекле некогда было. Оторвет глаза от цинковой стиральной доски, стряхнет в корыто пену с веснушчатых рук, проводит страдальческим взглядом нас, выходящих в коридор.

Петро шагает впереди. Под его ботинками, закапанными машинным маслом, хрустит земля. Сцепленные руки на крестце. Поводит головой, как гусак, – не как такой, который ищет, кого бы ущипнуть, а как тот, что боится за семенящих позади гусят. Он весь в заботе, как бы на расколотую бутылку не наступили (Катя, Лена-Еля и я босы), в колючей проволоке не запутались и чтобы переждали на обочине дороги, пока проезжает обоз золотарей.

Мать идет за нами. То и дело ловит младшенькую Додонову: Елю-разбойницу. Вовремя не схвати – стукнет проходящего мальчугана, кинет камнем в собаку, примется дразнить взрослых, высовывая язык. Всякий раз норовит подраться с моей мамой, но мама шутливо вскрикивает: «Ой, больно! Ой, свалишь!» – и девчонка, довольно рассияв, отвернется от нее и вышагивает степенно, пока не появится поблизости человек ли, кошка или воробей. На изгороди, стайки, столбы Еля тоже почему-то сердита; что под руки попадет, тем и лупит по ним. Но она и не распускает нюни, когда ее стукнут или сама ударится и поцарапается. Катя бойкая, но не задира. День-деньской она поет и пляшет. Как не надоест? Позавчера заставила Феклу сшить юбку до пят из атласной кофты, сизой от старости. Брови у Кати черные, сабельные, глаза карие. В длинной юбке она похожа на цыганочку. Сейчас она идет скользящим шагом, держась большим и указательным пальцами за мочки. Наверно, представляет себя цыганкой с серьгами в ушах.

Народу у магазина немного. Кучками старухи. Большинство людей уходит сразу: скажут очередному, какой у него будет номер, – и домой.

С полночи у высоченной завалинки магазина начнется чумованье, как говорит Додонов. Люди будут выстраиваться по номерам, цепляться друг за друга. Пересчитываться. Разбегаться при появлении участкового и осодмильцев – такой шум от улепетывающих ног, будто гурты овец ломятся в темноту. Стекаться мало-помалу из-за бараков, опять выстраиваться в одну нитку, пересчитываться, галдеть, препираясь с опоздавшими, разбегаться и снова сходиться. К восходу солнца «восьмеряющая», по грустной насмешке Додонова, очередь сильно убудет: мальчики вдоль завалинки, старики, ну и всех других по щепотке. Сотые, даже тысячные стали первыми, двадцатыми, в крайнем случае – пятидесятыми. Кого-то скоро сменят (счастливчики!), остальным маяться да маяться. До половины восьмого очередь сильно вытянется – прихлынут женщины, мальчишки, девчонки. Перед открытием понайдут дядьки, парни, позатиснутся на крыльцо, отжимая к стене тех, кто выстоял ночь, собьются в толпу, разбухающую от ступенек и сеней магазина до крупноблочной уборной. Очередные возмущаются, протестуют, совестят.

Три ночи кряду выстояли мы с мамой возле магазина… Раз мы не выкупили хлеб потому, что милиционеры, наводя порядок, перевернули почему-то очередь: те, что стояли в хвосте, были возведены на крыльцо, мы были первыми – стали последними. В другой раз мама бросила очередь: испугалась, что меня затопчут. Может, и затоптали бы, она еле-еле выбралась со мной из толпы, плакала, вскрикивала: «Паразиты, пустите!» В третий раз она отдала наш номер стрелочнику (у него был пристегнут к поясу жестяной рожок), и он отоварил додоновские карточки.

После две пятидневки выкупал хлеб Петро, потому что работал с четырех и в ночь. Он жалел и щадил нас.

На станции Золотая Сопка, где отец еще до переезда в Ершовку работал на железной дороге, мать торговала в вагоне-лавке, поэтому ее взяли на ускоренные курсы продавцов для коммерческих магазинов. В августе ей присвоили звание продавца-хлебореза и определили в магазин на базаре. Здание было белое, с оцинкованной крышей, стояло на верхнем бугре холма. На соседнем бугре голубел шатер карусели. Вниз от магазина и карусели скатывались по косогорам китайские ряды. Ниже китайских рядов обычно теснились ямские возы, и вдоль них, по другую сторону коновязей, шел торг скотиной, птицей, собаками, лесным зверем.

Интерес к базару перекрыл мои прежние пристрастия.

Собираясь на смену – он работал горновым на домне, – Кукурузин, отец Кости, наказал ему купить на базаре крепкой еленинской махорки. Костя позвал меня с собой, и мы пошли мимо клуба железнодорожников, где трубили духовики, разучивая «Мурку», мимо детского сада, за изгородью которого блестел черным лаком педальный автомобиль.

Костя шел с ведром; в ведре на фанерной пластине перекатывались граненый стакан и эмалированная кружка. В бараке я спросил у Кости, зачем он берет ведро, кружку и стакан. Костя промолчал.

Перебежав трамвайные линии и шоссе, мы спустились к роднику. Тропинка виляла среди паслена; над розоватыми звездочками его цветов шныряли медноколечные шмели; они сердились, гудели, петляли. Я сунулся в ведро за кружкой и тут же подскочил и вывернул руку, ища в локте жало, оставленное шмелем. Жала не было: меня «куснуло» ведро, накаленное злым солнцем. Мне стало стыдно перед Костей за мою бестолковость. Но он не думал смеяться надо мной, ласково улыбался. Какие у него белые зубы!

Над родником была опрокинута железобетонная труба. Родник наполнял ее до половины и падал в боковой пролом широко, гладко.

Мы с Костей свесились в горловину трубы, замерли, осененные прохладой. Снизу призрачно таращились наши довольные рожицы, и было видно сквозь их стеклянность, как ключи постреливают из своих раструбистых дул кремневыми песчинками.

Мы всласть напились и смочили головы. Костя нес ведро, налитое всклень, я – кружку и стакан.

Мы еще не поднялись до первых базарных холмов, как нас остановили точильщики, тащившие на плече деревянные станки с каменными дисками.

Точильщики пили воду, приохивая. Маслянисто-темную кожу на их долгих шеях волновали кадыки. Заметно было, что точильщики притомились на зное и торопятся куда-то, где их ждут для вострения ножей, точки топоров, разводки полотна пил. Они хотели заплатить Косте по пятаку за стакан, но вспомнили, как чиста водичка, студена, и заплатили по гривеннику.

Пока точильщики пили да доставали серебро, нас окружили башкиры в подвязанных лыком калошах, девушки, с которых ветер сметал цементную порошу, крестьянки в ржавых зипунах. Все они пили помногу, с передышкой – хватались за зубы и ворчали, когда Костя обмывал края стакана из кружки.

Сколько мы ни бегали на родник, ни разу не донесли воду до базара: покупали нарасхват.

Я надумал слетать в барак за другим ведром. Но Костя почему-то так зыркнул на меня, что я застыдился, словно сподхалимничал перед ним. Едва он сказал, что мы что-то больно-то расторговались, я возмутился: до вечера далеко. Он не стал спорить, принадел пустое ведро себе на голову и, держась за дужку, подался на базар по холмной дороге. Его брюки были перекошены в поясе – оттягивал карман, набитый мелочью. Перед тем я мечтал, что мы наторгуем два кармана монеток, и я попрошу, чтобы Костя отсыпал мне хотя бы горсть, и вот он, не знаю почему, расхотел продавать воду и, наверно, не отделит денег, если и попрошу. Я подумал, что всякий совестливый мальчишка сам бы догадался отсыпать своему дружку горсть монет. И так как он не оглядывался и, казалось, дразнил меня, время от времени шуруя пятерней в кармане, я швырнул в него никелированным шариком, и шарик громко стукнулся о днище ведра. Костя обернулся:

– Сдурел, что ль?

– А что ты?

– Ничего.

– Нет, чего…

– Заводной ты, Серега.

– А ты жадный.

– Это еще так-сяк. Я – нехристь.

– Что?

– Дедушка Пыхто.

Мы остановились. Песочно шурша, поскребывая бумажками, приближался табун метели. Он пыхнул в нас горячим дыханием, и мы поджались, прищурились, задеваемые гривами бурой пыли.

Навстречу нам, детски вкрадчиво ступая, шла китаянка в крохотных туфельках. Она прянула с дороги, и все-таки метель задела ее. Она зашаталась и упала. Костя поднял китаянку. Она кланялась, что-то говоря кукольным голосом.

Махоркой торговал старик. Дым козьей ножки притуманивал его усы. Костя спросил, еленинская ли. Старик кивнул. Костя не поверил. Тот подал ему замусоленную цигарку: «Курни». Костя курнул и захлебнулся. Старик корил его «за сумление».

Спустили мешочек с махоркой в ведро. Пошли к китайским рядам.

Нас догнал бородач в тельняшке, кожаных брюках, босой. Он только что вертелся за спиной старика с махоркой, примеряясь к нам взглядом. Из кожаной фуражки, которую он держал перед собой, выглядывал щенок.

– Огольцы, купите волчонка.

– Ищи, дядя, простачков.

– Думаешь, кутенок?

– Шакал.

– За глупые намеки я в чучело превращаю человека.

– Отвяжись, дядя.

– Думаешь, у кутенка тупая морда и загнутые уши – не волк? Чистопородный. На махру вон, в ведре, обменяю.

– Завтра летом в эту пору.

– Не поддашься на мен – весь базар взбулгачу. Сейчас закричу: «Жулик! Мешочек спер с махрой!» Сбежится масса. Так посадим на задницу, что внутренности оборвутся.

– Попробуй. Мы сильней заорем. И тебе наподдадут, не нам. Тебя любой сразу определит, что ты за фрукт.

Бородач отстал. Но я испугался и запросился домой, в барак. Костя удивился:

– Неужели ты перетрусил? Чепуховый случай – похлеще встречал вымогателей. Он с нашего участка, конвоир. По фамилии Харисов. Темный человек.

Ласково, снизу вверх, Костя чиркнул меня по затылку. Дескать, не журись, я с тобой.

Совсем близко полыхнули пестротой китайские ряды. И я мигом словно бы обронил свои страхи и неожиданно притомившую мое дыхание нежность к деревне. Над прилавками покачивались, вращались, бубнили многоэтажные грозди воздушных шаров, хлестались атласные ленты, трепетали веера, трещали бумажные цветы, лакированные воском.

Костя вдруг сделался важным. Он был доволен, что разноцветность, многозвучность, таинственность этого мира, который ему нравился, привели меня в восторг.

Остановил он меня напротив китайца в сатиновой тюбетейке, которого серьезно величал Иваном Ивановичем. Китаец, отзываясь, тоже без улыбки относился к своему неожиданному имени-отчеству.

Костя хотел вызнать у Ивана Ивановича, как делать и чем надувать воздушные шары, чтобы они летали; Иван Иванович прикидывался, будто не умеет объяснить, отвечал неопределенно, больше вертел пальцами и зануздывал лицо хитрыми ужимками.

Иметь пугач, свинцовый, с барабаном и мушкой, с насечной рукояткой, похожей на милиционерский наган, – вот из счастья счастье! Денег на пугач у Кости наберется сколько надо, но он заинтересовался свинцовым соловьем – синяя грудь, красный хвост.

Китаец этот был, наверно, жалостливый. Я сник, и он уговорил меня выстрелить за его счет. Пугач так бабахнул, что я подскочил от восторга, а народ, роившийся между прилавками, повернул к нам опасливые глаза.

Утешился я на мгновенье. Отдавая Ивану Ивановичу пугач, я ощутил, как холодеют мои щеки и губы.

Костя влил в соловья воды, приложился к хвосту, дунул. Столбиком поднялась трель, каждый звук – градинка в лучах солнца.

– Одобряешь Иван-Иванычев пугач? – дыша в хвост соловью, спросил Костя.

– Тебе-то чего?

– Одобришь – куплю.

Он взял с прилавка пугач, сунул мне за пазуху, отсчитал китайцу серебро. В дополнение к пугачу он купил десяток пробок для зарядки барабана.

Перед тем как уйти, он сказал Ивану Ивановичу, что сегодня ему повезло, потому что он выведал у китайца секрет, как делать и надувать воздушные шары, и что завтра он надеется узнать, как отливают пугачи.

Иван Иванович кивал головой, притворяясь, что серьезно относится к словам Кости: он пытался сжать губы, но они никак не сходились на выпяченных зубах.

В этот день на мою долю еще выпали неожиданные радости: я катался на карусели – на голубом слоне, на черно-белой зебре, на красном жирафе, на желтом бегемоте. Притом бесплатно. Но главное – я был внутри карусели, под куполом, и сам ее крутил, упираясь в смолистый сосновый брус. Впереди меня бегал Костя, перед ним машисто вышагивал Миша-дурачок. Сатиновая косоворотка обжимала его мокрую спину, обозначая толстоствольный хребет. Миша ласково мычал, оглядываясь на нас, азартно квохтал, подбадривая, чтобы убыстряли вращение.

Вчера Костя, когда обещал познакомить меня с Мишей-дурачком, говорил, что он добрей любого умного и сроду-роду не злится, как бы кто над ним ни измывался. И все-таки становилось боязно от Мишиного мычания и квохтанья.

Воздух, прокаленный солнцем, был душным от пота и запаха смолы, и мы после трех остановок спустились на землю и, переминаясь с ноги на ногу, стояли на обдуве до тех пор, пока не позовет Мишу однорукий начальник карусели.

…Я один стал похаживать на базар. Присмотра за мной почти не было: мать целыми днями училась на курсах. Я вертелся возле возов, с них продавали из кадок розоватое кислое молоко. Крестьянки меня жалели. Опрокинут в глиняную кружку половник молока, я и тяну его тоненько, лоскуты пенок осаживаю до дна и только потом достаю пальцами. А еще вяленых карасей мне подавали и творог. Случалось, насыпали в ладошку сушеного молозива. Или побредешь подсолнечные семечки пробовать. Зажмешь левый кулачишко, будто там деньги, и пробуешь семечки. Но бывало, что и к мешку не подпустят: «Проходи, голопузик, не то базарному сдам. Много вас шляется». И обидней бывало: натеребят уши, в затылок натюкают, под зад напинают.

За царством семечек – царство балаганов. Изгонят из семечного царства, подашься в балаганное: туда, куда приносят лудить посуду, чинить примусы, заливать калоши, где принимают пушнину и шкуры, сдают старые автомобильные камеры, рога, тряпье, цветные металлы; тут же производится союзка сапог, катка валенок, ремонт ружей, швейных машинок, велосипедов. Работают здесь инвалиды. Кто хром, кто кос, кто кривобок, но всяк мастер золотые руки, прибауточник, хитрец, хват. Покуда ходишь по балаганам, чего-чего не приметишь. Самогон в глотки опрокидывают, кулаками занюхивают; болвашки олова выторговывают, узлы овечьей шерсти, бутылки соляной кислоты; подойники сбагривают, чесанки; перед красивыми заказчицами похваляются удальством; гогочут над анекдотами, печалятся известию, что опять кто-то оголодал и преставился на толкучке, иль на вокзале, иль у себя в землянушке, выкопанной в горе.

Где ни бродишь – в конце концов очутишься внутри карусели. Взмыкнет приветственно Миша-дурачок. Пристроишься, жмешь на брус и одновременно гонишься за ним. Передышка. Бег. Отдых. Вращение. И все сызнова. Взмокнут волосы, тряхнешь головой – капли посыплются.

– Уходилься, Серега, – скажет Миша и отправит на круг, чтобы, катаясь, обсох.

Увидит тебя однорукий. Прикажет наблюдать, не полезет ли кто через изгородь. Пообещаешь, а сам не показываешь виду, когда порхнет через изгородь беспризорник, детдомовец, барачный пострел. Если перемахнет через нее парень либо женатик – на этих заверещишь. Не маленькие!

Мише платят с выручки, притом серебром. Бумажки и медяки он не признает. Серебро ему вручают пенечками, завернутыми в газетные клочки. Он складывает пенечки в шелковый кисет, и мы, кто помогал ему, провожаем Мишу до «Девятки». Он будет сидеть в столовой, потягивая пиво, до полуночи, покамест не появится в зале участковый милиционер.

Официантки наперебой упрашивают Мишу проводить их на квартиру. За вечер он пообещает провожать и Лельку, и Милю, и Симу, и завзалом Галину Мироновну. Перед закрытием «Девятки» он сидит женихом. Официантки носятся по столовой, собирая тарелки, вилки, ножи, сдают буфетчице рюмки, кружки, бокалы, графины, срывают со столов скатерти. Мимоходом дотрагиваются до Миши, подмигивают, шепчут.

Появляется участковый. Официантки переодеваются в комнате за малиновыми бархатными портьерами. Милиционер выпроваживает Мишу на крыльцо, обещая, что сейчас выйдут и Лелька, и Миля, и Сима, и завзалом Галина Мироновна. Покамест счастливый Миша пялится в небо, официантки выскользнут на улицу через кухню, и участковый разведет их по домам, чтобы не тронули бандиты.

Все закончится тем, что сторож столкнет Мишу с крыльца.

Назавтра Миша опять в «Девятке». Официантки ему врут. Но он и без того не сердится. Они опять приглашают Мишу в провожатые. Он радуется, верит. И повторяется прежнее.

В понедельник на карусели не катают. Миша неприкаянно слоняется по базару. Спросят, почему он кислый, – пожалуется:

– Однорукий придумал выходной. Маманя ругаться будет.

– Неужто, Миша, ты ее содерживаешь?

– Маманя копеечки просит.

– Есть-то ведь ей надо.

– Ливерные пирожки.

– Значит, пирожки с ливером матери носишь?

– Из «Девятки».

– А вот в «Девятку» тебе не след ходить. Ты не инженер какой-нибудь, не американец.

– Галина Мироновна рассельдится.

– Эка важность.

– Галина Мироновна женится на мне.

– Тогда ходи. Человеку парой назначено жить. Правильно, Миша. Калган у тебя варит на все сто процентов.

Милостыню Миша боится просить. Срамили много раз: «Буйвол краснорожий! Иди-ка ты на товарную станцию вагоны разгружать». Иногда он заработает тем, что туши из ледника в мясной павильон переносит, или тем, что дотащит комод, шкаф, кровать.

Однажды в такой маетный для Миши день я был в коммерческом магазине. Мать посадила меня возле деревянного помоста, на котором стояла, отвешивая хлеб. Я выколупывал дранкой из бумажного стаканчика мороженое и заедал горбушкой серого хлеба. Под прилавком, впритык с помостом, белел ящик, куда мать бросала бумажные деньги. Если возьму несколько рублей, то она, вероятно, не узнает, а Мишу – он голодный давеча плелся по зеленому рынку – они спасут.

Я привстал на колени, начал опускать руку в ящик. В этот момент к ящику наклонилась мама, чтобы дать сдачу с тридцатки.

Я отдернул руку. Ждал, что мать ударит, – видел, как бьют на барахолке воров.

Мать погладила меня, отшатнувшегося, по волосам.

– Тебе сколько надо, Сереженька, ты спроси. Смогу – пожалуйста. Без спросу никогда не бери. Недостача получится, и меня в тюрьму посадят. Без меня ты никому не нужен. Я в тюрьме умру, ты тут. Ты на что хотел?

– Ни на что.

– На ути-ути? На пробки для пугача?

– Ну тебя.

– Виноват ведь. Давай бери мороженку и хлеб и шагай-ка без остановки до барака.

Мишу я разыскал на толкучке. Я стыдился: сам поел, а ему ничего не принес. Я шатался за ним украдкой.

Многие знали Мишу и здоровались с ним. Редко кто упускал случай потешить себя. Миша кивал на приветствие своей маленькой головой, торчавшей над толкучкой. В ответ на вопросы он чаще всего что-то бормотал. Вряд ли он знал всех, кто его знал.

Посреди барахолки Мишу остановила игривым восклицанием «Мишенька, ненаглядный!» баба в сатиновом, с цветами шиповника сарафане. Толстуха крикнула Мише:

– Миш, болтают, Галину Мироновну собираешься взять за себя? Рассчитываешь, пивом будет поить?

– Пива хочу.

– Скрытный ты стал. На козе не подъедешь.

– Брось ты.

– Не брось. Право слово. На пиво дам, только ты на балалаечке сыграй.

– Нельзя.

– Почему ж нельзя? Раньше было льзя.

– Базарный запретил.

– Базарному бы только запрещать. Плюй. Он ушел. На трамвай ушел. Сыграй, Миша, на балалаечке. Пятерку дам.

– Серебром?

– Все бы тебе серебром. Разменяешь у мороженщицы – и вся забота.

– Клади.

Миша шлепнул об землю фуражку. Толстуха наклонилась и положила пять рублей.

– Стой! Миша на балалаечке сыграет. Желаешь смотреть – деньги в фуражку!

Собралась толпа торгашей, покупателей, зевак.

Я приподнялся на цыпочки. Миша смотрел вниз, словно разглядывал носы своих разбитых свиных ботинок. Он мелко тряс ушастой головой, бубня:

– Плям, бам-бам-бам. Плям, бам-бам-бам.

Из толпы, окружившей Мишу, слышались подбадривания, повизгивающий смех, негодующие выкрики, поощрительная матерщина.

Я догадался. Заревел. Пошел, злобно толкаясь.

Когда рассказал Косте (он сидел в будке, шлифуя линзу), у него сделалось больное лицо от возмущения и печали.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Глава третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть