РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ. «СНОВИДЕЦ»

Онлайн чтение книги Юный Иосиф
РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ. «СНОВИДЕЦ»

Разноцветная одежда

Не к уборке урожая, как предполагалось, а уже к ночи весеннего полнолуния, второпях, вернулись сыновья Лии с пастбищ Шекема в Хеврон. Они явились якобы для того, чтобы поесть с отцом мяса пасхальной овцы и вместе с ним наблюдать луну, а на самом деле потому, что получили волнующее, касавшееся всех братьев известие, в правдивости которого должны были тотчас же и воочию убедиться, чтобы определить на месте, можно ли тут что-либо изменить или нет. Дело было настолько важное и пугающее, что сыновья служанок поспешили отрядить одного из своей среды в четырехдневную поездку из Хеврона в Шекем только для того, чтобы оповестить остальных братьев. Само собой разумеется, что гонцом назначили быстроногого Неффалима. Вообще-то, с точки зрения скорости, было совершенно безразлично, кто отправится в путь. Неффалим тоже ехал верхом на осле, и какие ноги будут свисать с боков осла — короткие или длинные, это, строго говоря, ни малейшего значения не имело: на дорогу требовалось так или иначе около четырех дней. Но так уже повелось, что понятие быстрого передвижения связывалось с Неффалимом, сыном Валлы; должность гонца, по общему твердому мнению, принадлежала ему; а так как он был скор и в речах, то действительно получалось, что, по крайней мере, в последний миг братья узнали бы о положении дел от него немного быстрее, чем от любого другого.

Что же случилось? А то, что Иаков сделал подарок Иосифу. Ничего нового в этом не было. «Агнцу», «ростку», «небесному отроку», «сыну девы», или как там еще звучали все эти полные своенравного чувства прозвища, какими отец наделял читателя камней, издавна доставались при случае особые дары и всякие знаки нежного вниманья: то какие-нибудь лакомства, то красивые гончарные изделия, то приворотные камни, то червленые перевязки, то скарабеи, которыми он потом небрежно владел на глазах у хмурившихся, считавших себя обделенными братьев; к несправедливости, возведенной в правило, к чуть ли не назидательно подчеркиваемой несправедливости у них было уже время привыкнуть. Но этот подарок был необычного, тревожного свойства и имел, как приходилось опасаться, решающий смысл; он означал для всех для них оскорбленье.

Дело было так Стояла пора поздних дождей, когда люди обычно отсиживались в шатрах. После полудня Иаков удалился в свой «волосяной дом», черный, из козьей шерсти, войлок которого, растянутый на девяти крепких шестах и привязанный прочными бечевками к вколоченным в землю колышкам, вполне и надежно защищал от благодатной влаги. Это был самый большой шатер довольно широко раскинувшегося поселка, и как человек богатый, считавший нужным предоставить женщинам отдельный кров, глава семьи жил в нем один, хотя занавеска, протянутая от входа до задней стенки и укрепленная на средних шестах, делила его на два помещения. Одно из них служило личным складом и кладовой: здесь лежали верблюжьи седла и вьюки, неиспользуемые, скатанные и сложенные ковры, ручные мельницы и другая утварь, висели бурдюки с зерном, маслом, питьевой водой и пальмовым, выжатым из моченых фиников вином.

Другое отделенье шатра было жильем благословенного и казалось, если принять во внимание его полукочевой образ жизни, весьма уютным. Уют нужен был Иакову. При всем своем нежелании связать и изнежить себя городским бытом, он нуждался в некоторых удобствах, когда отрешенно предавался своим раздумьям, мыслям о боге. Открытое спереди на высоту человеческого роста, это помещение было для тепла устлано войлоком, а поверх войлока еще и пестроткаными коврами, и такими же коврами были облицованы даже стенки. В глубине шатра стояла кедрового дерева кровать на железных ножках, покрытая подушками и одеялами. Здесь всегда и во множестве горели глиняные, на затейливых подставках светильники, плошки с короткими рыльцами для фитиля, ибо зазорным для благословенного убожеством было бы спать в темноте, и даже днем слуги подливали в них масла, чтобы даже и в прямом значении нельзя было употребить имевшую недобрый смысл поговорку и сказать, что светильник Иакова погас. Расписные известчатые кувшины с ручками стояли на плоской крышке смоковного ларя, украшенного по стенкам синими, муравлеными накладками из глины. Крышка другого, резного и разрисованного ларя на высоких ножках была, в отличие от той, выпуклая. В углу стояла раскаленная жаровня, ибо Иаков отличался зябкостью. Не было недостатка и в табуретцах, которые, однако, редко служили для сиденья, а больше употреблялись как подставки для всяких предметов обихода; на одном из них стояла маленькая курильница, из окошкообразных отверстий которой клубился тонкий, пахнувший корицей, стираксой и камедью дымок; на другом покоился предмет, свидетельствовавший о достатке владельца, — дорогое, финикийского происхождения, изделие, неглубокая золотая чаша на изящной подставке, изображавшей в рукояточной своей части женщину-музыкантшу.

Сам Иаков сидел на подушках с Иосифом вблизи входа за низким табуретом, на бронзовой резной плите которого были разложены шашки. Для этого времяпрепровожденья — прежде его партнером в подобных случаях бывала Рахиль — он и позвал сына к себе. На дворе шумел дождь, поливая маслины, кусты и камни и милостью божьей неся злакам долины влагу, необходимую им для того, чтобы продержаться до жатвы под солнцем раннего лета. Ветер побрякивал деревянными кольцами на крыше шатра, через которые продевались растяжные веревки.

Иосиф дал отцу выиграть. Он нарочно угодил на поле «Злой взгляд», чем поставил себя в такое затруднительное и невыгодное положение, что Иаков, к приятному своему удивленью, — ибо он играл очень невнимательно, — в конце концов одержал победу. Он признал, что играл рассеянно и что своим выигрышем обязан больше везенью, чем своей сообразительности.

— Если бы ты, дитя мое, так вовремя не оплошал, — сказал он, — я бы непременно проиграл, ибо мысли мои все время разбегались, и я допустил, несомненно, много грубых ошибок, а ты ходил умно и не упускал случая вознаградить себя за каждую неудачу. Твоя игра очень напоминает игру Мами, которая часто ставила меня в тупик. Я с умиленьем узнаю в тебе и ее привычку покусывать, размышляя, мизинец, и ее пристрастие к некоторым уловкам и хитростям.

— Что из того? — ответил Иосиф и выпрямился, откинув голову, отведя одну руку в сторону и прижав другую к плечу. — Исход игры говорит не в мою пользу. Если папочка одержал верх, играя рассеянно, то чего могло ждать дитя, напряги он вниманье? Игра быстро закончилась бы.

Иаков усмехнулся.

— Мой опыт, — сказал он, — старше, да и выучка у меня лучше, ибо еще мальчиком игрывал я с Ицхаком, дедом твоим с моей стороны, а позднее довольно часто с Лаваном, дедом твоим со стороны миловидной, в стране Нахараим, по ту сторону вод, который тоже был цепок и осторожен в игре.

Он тоже не раз нарочно проигрывал Ицхаку и Лавану, когда хотел привести их в хорошее настроение, но не догадался, что Иосиф поступил сейчас так же.

— Я в самом деле, — продолжал он, — играл сегодня не лучшим образом. Меня то и дело отвлекали от доски мои мысли, а мысли мои были о наступающем празднике, о близкой уже ночи жертвоприношенья, когда мы после захода солнца закалываем овцу, окунаем в кровь пучок синего зверобоя и мажем ею притолоку, чтобы губитель прошел мимо нас. Ибо в эту ночь он проходит мимо нас и щадит нас ради нашей жертвы, и кровь на притолоках умиротворяет его и служит знаком, что первенец принесен в жертву взамен человека и скотины, которых ему хотелось убить. Об этом-то я и задумывался многократно, ибо многое человек творит, сам не понимая, что он творит. А пойми он это, у него, может быть, перевернулись бы внутренности, и то, что внизу, тошнотворно бы поднялось наверх, как это со мной случалось много раз в жизни, а впервые случилось в Синеаре за Пратом, когда я узнал, что Лаван заколол над жертвенником своего первенца и похоронил его в кувшине в подстенье для защиты дома. И думаешь, это принесло ему благополучие? Нет, только злополучие, проклятие и застой, и если бы я не пришел и не оживил его хозяйства и дома, то все бы так и погрязло в запустении, и он никогда не стал бы вновь плодовит в своей жене Адине. Но Лаван не заложил бы камнем сыночка, если бы в другие времена это не приносило удачи его предкам.

— Ты это говоришь, — отвечал Иосиф, который успел скрестить на затылке пальцы, — и объясняешь мне, как это произошло. Лаван действовал по отжившему обычаю и совершил тем самым большую ошибку. Ведь господу отвратительны пережитки, от которых он хочет избавить или уже избавил нас, и он клеймит их презрением и проклятьем. Поэтому, если бы Лаван умел жить в ладу с господом и со временем, он вместо мальчика заколол бы козленка и помазал его кровью порог и притолоку. Тогда он был бы угоден богу, а дым его жертвы вознесся бы прямо к небу.

— Ты говоришь это снова, — отвечал Иаков, — и опережаешь мою мысль и мои слова. Губитель зарится не только на скот, но и на человеческую кровь, и не только ради стада унимаем мы его алчность кровью животного на притолоках и жертвенным пиршеством, которое мы истово и поспешно творим ночью, чтобы к утру от жаркого ничего не осталось. Что это за жаркое, если призадуматься, и только ли за стадо расплачивается ягненок, когда мы его закалываем? Кого бы мы закалывали и съедали, будь мы так же невежественны, как Лаван, и кого закалывали и съедали в дикарские времена? Мы знаем, стало быть, какой обряд правим, когда пируем, так не должно ли то, что внизу, подняться наверх, не должно ли нас вырвать?

— Мы можем спокойно пировать, — сказал Иосиф легкомысленно высоким голосом и покачиваясь с запрокинутыми руками. — Обряд и жаркое превосходны, и если они сулят избавление, то с их помощью мы весело избавляемся и от дикарства, живя в ладу с господом и со временем! Вот перед тобой дерево, — воскликнул он, указывая вытянутой рукой в глубину шатра, как будто там можно было увидеть то, о чем он говорил, — у него прекрасный ствол и прекрасная вершина, оно посажено отцами на радость потомкам. Его вершина, сверкая, колышется на ветру, потому что его корни глубоко застряли во мраке земном, в камнях и в пыли. Много ли знает веселая вершина о грязных корнях? Нет, благодаря господу, она поднялась над ними и качается себе, о них не задумываясь. Так же, по-моему, обстоит дело с обрядом и дикарством, и поэтому мы можем спокойно наслаждаться благочестивым своим обычаем, а то, что внизу, пускай и остается внизу.

— Красивое, красивое сравненье, — отвечал Иаков, кивая головой, и погладил себе бороду, собрав ее в ладонь, — меткое и удачное! Но это не значит, что не нужно раздумий, что напрасны заботы и беспокойство, которые были суждены Авраму и навеки суждены нам, чтобы мы освобождались от того, от чего нас хочет избавить и, быть может, уже избавил господь, — вот в чем забота. Вот скажи, кто таков губитель и как понимать то, что он проходит мимо? Не проплывает ли прекрасная и полная луна в ночь праздника через самую северную, самую высшую точку своего пути, где и совершает, во всей своей полноте, назначенный поворот? Но самая северная точка принадлежит Нергалу, убийце; ему принадлежит ночь, Син управляет ею ради него, Син — это Нергал в этот праздник, и губитель, который проходит мимо и которого мы умиротворяем, — это Красный.

— Конечно, — сказал Иосиф. — Мы об этом не задумываемся, но это так.

— И вот какая забота, — продолжал Иаков, — отвлекала меня от игры. Меня беспокоила мысль, что наш праздник определяют светила, Луна и Красный, который в эту ночь занимает ее место. Но должны ли мы посылать светилам воздушные поцелуи и праздновать их истории? Не следует ли нам сокрушаться о том, что мы живем не в ладу с господом и со временем и грешим перед ними, не отступаясь по косной своей привычке от дикарства, от которого они хотят нас избавить? Я не перестаю задаваться вопросом, не следует ли мне стать под дерево наставленья и, созвав людей, поделиться с ними своими заботами и тревогами относительно праздника Песах.

— Папочка, — сказал Иосиф, наклоняясь вперед и кладя возле шашечницы, свидетельствовавшей о его поражении, свою руку на руку старика, — папочка мой слишком щепетилен, его следует попросить воздержаться от опрометчивых и губительных поступков. Если дитя вправе считать себя спрошенным, то оно посоветовало бы пощадить праздник и не спешить нарушать его из-за его историй, ибо со временем они могут быть заменены другой историей, которую и будут потом рассказывать за ночной трапезой, — например, историей о том, как бог сохранил Исаака, она вполне подошла бы. Но лучше положиться на время и подождать, не явит ли нам господь своего могущества каким-нибудь великим спасеньем и избавленьем: это мы и положим тогда в основу праздника, как его историю, и будем петь хвалебные песни. Благотворна ли речь глупца?

— Как бальзам, — ответил Иаков. — Она очень умна и утешительна, что я и определяю словами «как бальзам». Ты высказался в пользу обычая и одновременно в пользу будущего, — к чести своей. И высказался в пользу покоя, который все же является движеньем, поэтому душа моя отвечает тебе радостным смехом, Иосиф-эль, отпрыск нежнейшего дерева, — дай я тебя поцелую!

И, обняв над шашечницей ладонями прекрасную голову Иосифа, он поцеловал ее, счастливый своим достояньем.

— Мне и самому невдомек, — сказал Иосиф, — откуда у меня сейчас взялись ум и кое-какая сообразительность, чтобы встретить ими в беседе мудрость моего господина. Если твои мысли, как ты сказал, отвлеклись от игры, то и мои, откровенно говоря, отвлекались не меньше — и все в одну сторону, и одним лишь элохимам ведомо, как удалось мне даже так долго сопротивляться!

— Куда же убегали твои мысли, дитя мое?

— Ах, — отвечал юноша, — тебе легко это угадать. У меня днем и ночью стоят в ушах слова, которые мне отец мой недавно сказал у колодца. Они отняли у меня покой, и любопытство просто снедает меня, ибо это были слова обещанья.

— Что же я сказал и какое дал обещанье?

— О, ты сам знаешь! Я вижу по тебе, что ты знаешь! Ты сказал, что собираешься… помнишь? «Я собираюсь, — сказал ты, — сделать тебе один подарок… которому порадуется твое сердце… и который оденет тебя». Так ты сказал, точь-в-точь. Твои слова так и застряли в ушах у меня. Что же мой папочка имел в виду своим обещаньем?

Иаков покраснел, и от Иосифа это не ускользнуло. Слабый румянец окрасил по-стариковски сухощавые щеки Иакова, а глаза его затуманились в легком смущенье.

— Пустое! — сказал он уклончиво. — Дитя напрасно об этом думает. Это было сказано невзначай, без каких-либо твердых намерений. Разве я и так не делаю тебе всяких подарков, когда мне велит сердце? Я просто хотел сказать, что есть одна нарядная вещица, которую я тебе при случае…

— Вот так пустое! — воскликнул Иосиф и, вскочив на ноги, обнял отца. — Слыханное ли дело, чтобы этот добрый мудрец говорил что-либо невзначай? Как будто по нему не было видно, что он вовсе не болтал вздор, а имел в виду одну определенную красивую вещь, и не просто какую-то, а особую, прекрасную, предназначенную именно мне. Но ты мне ее не только предназначил, но и пообещал, посулил. Неужели мне нельзя узнать, что же это такое принадлежит мне и меня дожидается? Неужели, по-твоему, я успокоюсь и отстану от тебя, не узнав этого?

— Как ты напираешь и наседаешь на меня! — сказал старик, страдая. — Не тряси меня и не держись за мочки моих ушей, а то можно подумать, что ты со мной совсем запанибрата! Узнать — ну что ж, можешь узнать, я действительно имею в виду нечто определенное, а не вообще что-то. Да сядь же наконец! Ты знаешь о кетонет пассим Рахили?

— Одежда Мами! Какой-то праздничный наряд? А, понимаю, ты хочешь мне из ее платья…

— Выслушай меня, Иегосиф! Ты не понимаешь. Сейчас я тебе объясню! Когда я прослужил за Рахиль семь лет и подошел день, в который я должен был принять ее во имя господне, Лаван сказал мне: «Я подарю тебе покрывало, чтобы невеста, покрывшись им, посвятила себя Нане. Я давно, — сказал он, — купил его у одного странствующего купца и хранил в ларе, ибо оно дорого стоит. Говорят, что когда-то оно принадлежало дочери какого-то царя и служило брачным нарядом какой-то девушке знатного рода, что вполне вероятно: очень уж искусно расшито оно всевозможными знаками всяческих идолов. И пусть она покроется им и будет, как одна из Эниту, как невеста небесная в спальном покое башни Этеменанки». Такие или подобные слова сказал мне этот бес. И он не солгал, ибо Рахиль получила это покрывало и была в нем чудо как хороша, когда мы сидели на свадебном пиру, и я целовал изображенье Иштар. Но когда я протянул невесте цветок, я поднял покрывало, чтобы увидеть ее видящими руками. Это оказалась Лия, которую бес коварно впустил в спальню, так что я только мнил себя счастливым, но не был им вправду, — от такого заблужденья любой обезумеет, и об этом я умолчу. Но в мнимом своем счастье я был разумен и, бережно положив священный наряд на стул, сказал невесте такие слова: «Мы будем передавать его по наследству из поколения в поколение, и носить его будут те из несметного множества, кто взыскан любовью».

— И Мами тоже надела это покрывало, когда пришел ее час?

— Это не покрывало, это чудо. Это наряд, который можно носить как угодно, по щиколотки длиной, с рукавами, так что человек волен приспособить его к своему вкусу и своей красоте. Мами? Да, она надела его и оставила у себя. Она тщательно сложила его и уложила, когда мы обманули Лавана, сломали покрытые пылью запоры и тронулись в путь. Этот наряд был с нами всегда, и мы берегли его так же, как Лаван, с давних пор заботливо хранивший его в своем ларе.

Глаза Иосифа обшарили шатер и остановились на сундуках. Он спросил:

— Далеко ли от нас находится это покрывало?

— Не очень далеко.

— И господин мой подарит мне его?

— Я предназначил его тебе, дитя.

— Предназначил и обещал!

— Но позднее! Не сейчас! — с тревогой воскликнул Иаков. — Образумься, дитя, и удовольствуйся до поры до времени обещанием! Пойми, решенье еще не принято, господь еще не сказал своего последнего слова в сердце моем. Твой брат Рувим пал, и я вынужден был лишить его первородства. Твой ли теперь черед, чтобы я облек тебя первородством и отдал тебе кетонет? На этот вопрос можно ответить «нет», ибо после Ре'увима родился Иуда, родились Левий и Симеон. Но можно ответить и «да», ибо если первенец Лии пал и был проклят, то на очереди первенец Рахили. Это спорно и неясно; нужно дождаться каких-то знаков, которые разрешат дело. Если я обряжу тебя в покрывало Рахили, братья ошибочно истолкуют это как избрание и благословение и восстанут против тебя и против меня.

— Против тебя? — изумленно спросил Иосиф. — Право же, я отказываюсь верить собственным ушам! Разве ты не отец, не господин? Разве ты не можешь подняться, если они станут роптать, и надменно отрезать: «Кому хочу — потакаю и кого хочу — милую. Кто вы такие, чтобы мне перечить? Скорее, чем на любого из вас, я надену на него это платье, этот кетонет пассим его матери!» Впрочем, я верю своим ушам; они у меня молодые и надежные. А уж когда говорит папочка, я просто весь превращаюсь в слух. Может быть, ты сказал невесте: «Пусть носят его первенцы из несметного множества»? Или нет? Или нет? Или нет? Кто, сказал ты, пусть его носит?

— Оставь это, бесстыдник! Перестань льстить мне, чтобы твоя глупость не перешла с тебя на меня!

— Отец! Можно мне увидеть его?

— Увидеть? Увидеть не значит получить. Но увидеть значит захотеть получить. Образумься!

— Неужели мне нельзя увидеть того, что мне принадлежит и обещано мне? Сделаем так: я буду сидеть здесь, не шевелясь, как будто я прирос к месту. А ты пойдешь и покажешь мне платье, расправив его перед собой, как это делает в Хевроне купец в лавке, когда показывает свой товар: он набрасывает на себя ткань перед глазами покупателя, который с жадностью на нее смотрит. Но покупатель беден и не может за нее заплатить. И купец убирает товар на место.

— Будь по-твоему во имя господне, — сказал Иаков. — Хотя, глядя со стороны, можно, наверно, подумать, что ты со мной совсем запанибрата. Не двигайся! Сиди, подобрав под себя одну ногу, а руки держи за спиной! Ты сейчас увидишь то, что когда-нибудь, может быть, будет принадлежать тебе, при известных условиях.

— Что уже принадлежит мне! — подхватил Иосиф. — И чего я просто еще не получил!

Он протер себе глаза согнутыми пальцами и приготовился смотреть. Иаков подошел к выпуклому ларю, отпер его и откинул крышку. Он вынул много всяких предметов одежды, лежавших сверху и в глубине, — тут были и плащи, и одеяла, и набедренники, и платки, и рубахи, — и сложил их на полу. Достав покрывало оттуда, где оно было спрятано, он развернул и расправил его.

Мальчик обомлел. Он глотнул воздух открытым, смеющимся ртом. Освещенное плошками шитье сверкало металлом. Блеск серебра и золота порой затмевал в беспокойных руках старика более тусклые краски, багровый, белый, оливковый, розовый, черный цвета изображений и знаков, звезд, голубей, деревьев, богов, ангелов, людей и животных на синевато-дымчатой ткани.

— Небесные светы! — вырвалось у Иосифа. — Как вы прекрасны! Папочка купец, что показываешь ты покупателю в лавке своей? Вот Гильгамеш со львом под мышкой, я узнаю его издали! А там, я вижу, кто-то дерется с грифоном, размахивая дубинкой. Погоди, погоди! О саваофы, что за животные! Это возлюбленные богини, конь, летучая мышь, волк и пестрая птица! Дай же мне поглядеть, — поглядеть же! Бедное дитя, глазам его больно глядеть через разделяющее пространство. А это что, не чета ли людей-скорпионов с колючими хвостами? Я не уверен в этом, но так мне кажется, хотя глаза у меня, разумеется, немного слезятся. Погоди, купец, я подвинусь поближе, сидя на ноге и держа руки за спиной. О элохимы, если приблизиться, это еще прекраснее, и все видно яснее! Что делают эти бородатые духи у дерева? Вижу, они оплодотворяют его… А что там написано? «Я сняла… платье свое… не надеть ли мне его… снова?» Чудесно! И везде Нана с голубем, солнцем и луной… Я должен подняться! Я должен встать, купец, мне не видно того, что вверху — финиковой пальмы, из которой богиня протягивает руки с едой и питьем… Можно мне прикоснуться к платью? Ведь это, я надеюсь, ничего не будет стоить, если я осторожно приподниму его, чтобы, взвесив его в руке, почувствовать его легкость и тяжесть, тяжесть и одновременно легкость… Купец, я беден, я не могу его купить. Подари мне его, купец! У тебя так много товару — отдай мне покрывало! Одолжи мне его, будь добр, чтобы я показался в нем людям во славу твоей лавки! Нет! Это твое последнее слово? Или, может быть, ты колеблешься? Может быть, ты хоть немного колеблешься и при всей своей неуступчивости все-таки хочешь, чтобы я его поносил? Нет, я ошибся, ты не колеблешься, у тебя просто дрожат руки, потому что они устали от напряжения. Ты слишком долго держал его на весу… Дай! Как его носят, как надевают? Так? И вот так? И пожалуй, еще вот так? Каково? Не овчар ли я в пестром наряде? Покрывало Мами — к лицу ли оно сыну?

Конечно, он походил на бога. Такого эффекта естественно было ждать, и тайное желанье добиться его не было на пользу сопротивленью Иакова. Едва лишь Иосиф своими приемами, хитрости и очарованья которых нельзя не признать, выманил платье из рук старика, как оно, двумя-тремя взмахами, свидетельствовавшими о природном умении наряжаться, было надето самым свободным и выигрышным образом, — покрыло ему голову, окутало плечи, ниспало с юного его стана складками, в которых сверкали серебряные голуби, пылало цветное шитье и долгота которых сделала его выше ростом. Выше ростом? Если бы этим дело исчерпывалось! Нет, ослепительная эта одежда шла ему так, что его славе у людей было бы уже очень трудно противопоставить какое-либо трезво-критическое замечанье, она делала его настолько красивым и прекрасным, что красота его ставила даже в тупик и граничила в самом деле с божественной. Хуже всего было то, что его сходство с матерью, и в очертаниях лба и бровей, и в линиях рта, и во взгляде, никогда так разительно не бросалось в глаза, как благодаря этому одеянию, — в глаза Иакову, и они у него увлажнились слезами, и ему почудилось, что он видит Рахиль в Лавановой горнице, в день свершенья.

Матерь-богиня стояла перед ним в образе мальчика и, улыбаясь, спросила:

— Я надела платье свое, — не снять ли мне его снова?

— Нет, возьми, возьми его! — сказал отец; и бог убежал, а Иаков поднял к небу лицо и руки, и губы его зашевелились в молитве.

Быстроногий

Сенсация была огромная. Первым, кому Иосиф показался в покрывале, в разноцветной одежде, был Вениамин; но Вениамин был не один, он пребывал у наложниц, там его и нашел нарядившийся Иосиф. Он пришел к ним в шатер и сказал:

— Привет вам, я зашел случайно. Скажите, женщины, здесь ли мой маленький брат? Ах, вот ты, Бен, привет тебе и еще и еще раз привет! Мне просто захотелось поглядеть, как вы живете-можете. Что вы поделываете, чешете лен? И Туртурра помогает вам по мере сил? Никто не знает, где старик Елиезер?

Туртурра (это значило «малыш»; Иосиф иногда называл Вениамина этим вавилонским ласкательным именем) — Туртурра давно уже издавал протяжные возгласы изумленья. Валла и Зелфа вторили ему. Иосиф надел покрывало довольно небрежно, он слегка скомкал его и продел за кушак своего кафтана.

— Почему вы все расшумелись, — сказал он, — и почему у вас глаза, как колеса повозки? Ах, вот оно что, из-за моего наряда, из-за кетонета Мами. Ну да, я теперь иногда буду его носить. Израиль недавно подарил мне его и завещал, да, да, только что.

— Иосиф-эль, милый господин мой, сын праведной! — воскликнула Зелфа. — Иаков завещал тебе это разноцветное покрывало, в котором была Лия, моя госпожа, когда он принял ее впервые? Как это справедливо и мудро, ибо оно так идет к тебе, что просто сердце тает и даже представить себе нельзя, что его может носить кто-то другой. Скажем, один из далеких сейчас сыновей Лии, с лица которой Иаков впервые поднял его? Или мой Гад или Асир, которых я родила на колени Лии? Нет, вообразив себе это, можно только грустно-насмешливо улыбнуться.

— Иосифиа! Красавец! — воскликнула Валла. — Нет ничего прекраснее, чем ты в этом наряде! При виде тебя хочется пасть на лицо свое — особенно простой служанке, как я, хотя меня, как сестру, любила Рахиль, твоя мать, и я, благодаря силе Иакова, родила ей Дана и Неффалима, старших твоих братьев. Они тоже падут ниц или, во всяком случае, будут близки к этому, когда увидят мальчика в праздничном уборе его матери. Пойди же поскорей к ним и покажись братьям, которые ничего не подозревают, не помышляют ни о худом, ни о добром и еще не знают, что господин наш избрал тебя! Тебе следовало бы также поехать показаться красноглазым, шестерым сыновьям Лии, чтобы насладиться их ликованием и возгласами «осанна!».

Как ни трудно в это поверить, Иосиф не почувствовал ни слишком явной горечи, ни коварства в словах женщин. В своем упоении, в своей детской, но тем не менее непростительной доверчивости он был глух к ним и невосприимчив к предостереженьям. Он принял как должное их приятные речи, будучи убежден, что ничего, кроме приятного, ему и не приходится ждать, и не давая себе ни малейшего труда заглянуть им в душу. Вот это-то и было непростительно! Равнодушие к внутренней жизни людей и незнанье ее создают совершенно превратное отношение к действительности, приводят к ослепленью. Со времен Адама и Евы, с тех пор, как из одного человека стало два, никому на свете не удавалось прожить без того, чтобы мысленно не поставить себя на место ближнего и не уяснить истинное свое положение, взглянув на себя чужими глазами. Умение представить себе и угадать чувства других людей, то есть чуткость, не только похвальна, поскольку она позволяет заглянуть за пределы собственного «я», но и является необходимым средством самосохранения. Но об этих правилах Иосиф понятия не имел. Его доверчивость была своего рода избалованностью, которая, вопреки недвусмысленным свидетельствам обратного, внушала ему, что все люди любят его больше, чем самих себя, и что, следовательно, ему незачем с ними считаться. Кто ради его прекрасных глаз найдет подобное легкомыслие простительным, тот проявит большую слабость.

Несколько иначе обстояло дело с Вениамином. Тут, в виде исключения, беспечность была уместна. Когда он воскликнул:

— Иегосиф, небесный брат! Это словно не явь, а сон, где господь накинул на тебя великолепное платье, сотканное из света разных цветов, облек тебя покровом славы и гордости! Ах, этот малыш, каковым я зовусь, в восторге! Не спеши к сыновьям Валлы, и пусть сыновья Зелфы побудут еще немного в неведенье! Останься с братцем правой руки, дай мне еще полюбоваться тобой, дай наглядеться на тебя досыта!

Иосиф мог, конечно, принять это за чистую монету; никакой задней мысли тут не было. Однако даже из одних этих слов можно было извлечь предостереженье красавцу, и мы бы очень ошиблись, если бы не услышали в них разумного спасенья встречи Иосифа с братьями и желанья хотя бы немного эту встречу отсрочить. Впрочем, если Иосифу и не хватало благоразумья, то инстинкт все же удержал его от немедленного появления в новом платье перед детьми служанок. Кроме нескольких третьестепенных лиц, которые, случайно встречая Иосифа, не скупились на похвалы, воздушные поцелуи и славословья, в этот день его привелось увидеть лишь старику Елиезеру, который сначала долго качал головой, что равно могло означать и восторг, и только общее глубокомыслие, а вслед за тем, с божественно-невыразительной миной, пустился в так называемые воспоминанья, которые вызвало у него покрывало: о том, как «он», Елиезер, по должности свата, привел некогда Ревекку из преисподней Харрана и как она, по прибытии наверх, при приближении будущего своего супруга, закуталась в покрывало. А зачем? Затем, чтобы Исаак узнал ее. Как смог бы он узнать ее и снять с нее покрывало, если бы она до того не покрылась?

— Великий подарок, дитя мое, — сказал он с таким неподвижным лицом, что чудилось, будто это лицо можно снять и под ним окажется другое, — великий подарок сделал тебе Израиль, ибо в покрывале заключены жизнь и смерть, но смерть заключена в жизни, а жизнь — в смерти, — кто это знает, тот посвящен. Сестра и супруга-матерь сняла с себя покрывало и обнажилась у седьмых ворот ада и в смерти; но когда она возвратилась к свету, она покрылась снова, в знак жизни. Погляди на зерно; если оно падет в землю, оно умрет, чтобы воскреснуть для жатвы. Ибо к колосу уже близок серп, что растет в черной луне молодой жизнью, а ведь этот серп — смерть, и он оскопляет отца, оскопляет для нового владычества над миром, и семена жизни и смерти выходят из жатвы серпа. Так и в покрывале после обнажения в смерти заключена жизнь, и уже тем самым — познанье и смерть, хотя, с другой стороны, в познании заключены зачатье и жизнь. Великого дара удостоил тебя отец, он даровал тебе свет и жизнь, покрыв тебя покрывалом, которое твоя мать оставила в смерти. Берегись же, дитя, чтобы его никто у тебя не отнял и чтобы тебя не познала смерть!

— Спасибо, Елиезер! — ответил Иосиф. — Большое спасибо тебе, мудрый домоправитель, который с Аврамом побил царей и навстречу которому скакала земля! Ты прекрасно говоришь обо всем сразу, о покрывале, серпе и зерне, прекрасно и по праву, ибо все вещи связаны между собой и едины в боге, хотя для нас они вышиты на покрывале многообразия. Что же касается этого мальчика, то он сейчас снимет платье свое и укроется им на постели своей и задремлет под ним, как дремлет земля под звездным покровом вселенной.

Так он и поступил. И спящим под покрывалом застали его уведомленные уже обо всем матерями дети служанок, когда вошли в шатер, который он с ними делил. Вчетвером стояли они у его постели. Дан, Неффалим. Гад и Асир, и один из них — это был лакомка Асир, самый младший из четырех, едва достигший двадцати двух лет, — держал над ним ручной фонарик, освещая спящее его лицо и разноцветное платье, которым он был укрыт.

— Вот извольте! — сказал он. — Так оно и есть, женщины ничего не присочинили, когда донесли нам, что этот шалопай явился к ним в кетонет пассиме своей матери! Глядите, он завернулся в него и спит сном праведника, с ханжеским видом. Какие еще могут быть сомненья? Отец подарил ему покрывало, он выманил его медовыми речами у бедного старика. Тьфу ты! Нас всех одинаково злит это безобразье, и Асир берет нашу злость в свои уста и извергает ее на спящее наше злосчастье, чтобы ему приснились хотя бы недобрые сны.

Он очень любил, этот Асир, быть одного мнения и одних чувств с другими и довольно горячо подкреплять такое единство словом, которое выражало общее настроенье и согревающе всех сплачивало, так что даже их ярость дышала довольством согласия, — это было связано с его пристрастием к лакомствам, с влажностью его глаз и губ. Еще он сказал:

— Это я-то вырезал куски мяса из живых овец и баранов, это я-то их ел! Он рассказал это нашему бедному, нашему благочестивому и легковерному отцу, и тот, в награду за ложь, отдал ему кетонет пассим! Да, это так: на каждого из нас он что-нибудь да наговорил старику, и покрывало, под которым он спит, это плата за его лживость и за злую клевету на всех нас. Сомкнемся теснее, братья, обнимемся в обиде своей, и я произнесу над ним бранное слово, которое всем нам облегчит душу: ах ты, песик!

Он хотел сказать «ах ты, пес», но в последнее мгновенье, испугавшись этого слова из-за Иакова, успел прибавить к нему уменьшительный слог.

— И правда, — сказал Дан, которому было уже двадцать семь лет, столько же, сколько Лииному Симеону (с козлиной бородой, но без усов, он носил облегающую вышитую рубаху, и колючие глаза его сидели близко один к другому, у самой переносицы крючковатого носа), — и правда, меня называют змеем и аспидом, считая, что я чуть-чуть хитроват, но что же тогда вот это, что лежит здесь и спит? Самое настоящее чудовище! Он корчит из себя милого мальчика, а в действительности он дракон! Будь проклята его обманчивая внешность, которая заставляет людей пялиться на него и строить ему глазки и околдовала отца! Хотел бы я знать то слово, что вынудило бы его показать нам свой истинный облик!

Лицо коренастого Гаддиила, который был на год старше Асира, выражало суровую честность. Он носил островерхую шапку и имел воинственный вид в своем коротком, подпоясанном чешуйчатой перевязью кафтане, на который он нашил медные нагрудники и из коротких рукавов которого высовывались его красные, жилистые руки с крепкими и тоже жилистыми кистями. Он сказал:

— Смотри, Асир, следи за своей плошкой, чтобы ненароком не упала на него капля кипящего масла и он не проснулся от боли! Ведь если он проснется, я по своей прямоте закачу ему пощечину, это ясно. Спящего не бьют — не знаю, где это написано, но так не поступают. Но стоит ему проснуться, не будь я Гадом, если я сразу же не съезжу его по морде, да так, что у него на девять дней, считая от завтрашнего, словно от клецки во рту, опухнет щека. Ибо мне горько и тошно глядеть на него и на платье, под которым он спит, нагло выманив его у отца. Я не трус, но у меня отчего-то щемит под ложечкой и что-то подступает изнутри к языку. Мы, братья, стоим, а этот мальчишка, этот шут гороховый, этот щеголь, этот птенец, этот молокосос и кривляка преспокойно лежит себе, завладев покрывалом. Уж не склониться ли нам перед ним? У меня так и вертится на языке слово «склониться», точно мне нашептывает его какая-то гнусная тварь. Поэтому-то у меня и руки чешутся ударить его. Это было бы самое лучшее, и боль у меня под ложечкой как рукой бы сняло!

Прямодушный Гад высказался гораздо содержательнее, чем — при всей его потребности в единомыслии и сплочении словом — Асир, заботившийся только о том, чтобы снискать себе любовь и создать согревающее единство дешевым выражением простейших и самоочевиднейших истин. Гад затратил больше труда. Он всячески старался намекнуть на то, что всех их, под покровом простой злости и зависти, пугало и мучило, старался дать имя смутным воспоминаньям, тревогам, угрозам, некоему призрачному кругу ассоциаций, в котором фигурировали такие понятия, как «первородство». «обман», «замена», «владычество над миром», «подвластность брату», кругу, который был не то прошлым, не то будущим, не то преданьем, не то возвещеньем и неприятно рождал те самые слова — «склониться», «склонятся перед тобой». Речь Гада произвела на остальных сильное и зловещее впечатленье. Особенно потрясла она, донельзя усилив его жажду сорваться с места и побежать, длинного, сутуловатого Неффалима, который давно уже нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Его инстинкт гонца, его потребность уведомить и сообщить мучили его с самого начала, он прямо-таки дергался от зуда в ногах. Пространство и его разделительная природа владели воображением Неффалима. Он считал пространство своим ближайшим врагом, а себя самого — средством, призванным преодолеть его, устранив обусловленные пространством различия в людской осведомленности. Если в том месте, где он находился, что-то случалось, он тотчас же мысленно связывал это место с другим, отдаленным, где о случившемся еще ничего не знали, что было в его глазах несносным прозябаньем, с которым он и стремился покончить с помощью резвых своих ног и быстрого языка, чтобы, чего доброго, вернуться оттуда с новостью, здесь позорным образом еще неизвестной, и тем самым уравнять людскую осведомленность. В данном случае его мысли — его в первую очередь — поспешно связали происходившее с тем отдаленным местом, где находились сыновья Лии. Они, из-за нестерпимого самоуправства пространства, еще ничего не знали, — и им следовало поскорей обо всем узнать. В душе Неффалим уже бежал.

— Послушайте, послушайте, братья, ребята, друзья, — затараторил он тихо и торопливо. — Мы стоим и глядим на то, что случилось, ибо мы на месте. А в этот же самый час красноглазые сидят у костра в долине Шекема и говорят о чем угодно, только не о том, что Иаков, им на позор, вознес главу Иосифу, ибо они ничего не подозревают и, как громко ни вопиет позор, позор их и наш, не слышат ни звука. Но можем ли мы удовлетвориться своим преимуществом и, сказав: «Они далеко, значит, они глупы, ибо дальнее глупо», — помириться на том? Нет, их нужно уведомить, чтобы это было там так же, как здесь, и чтобы они не жили, как будто этого нет. Пошлите меня, пошлите меня! Я поеду к ним и подам им весть, я освещу их темноту и заставлю их громко вскрикнуть. А вернувшись, я сообщу вам, как они закричали.

С ним согласились. Красноглазых следовало уведомить. Тех это касалось, пожалуй, еще больше, чем их четырех. Неффалима отрядили в дорогу, решив сказать отцу, что Быстроногий отлучился по срочному торговому делу. От нетерпенья Неффалим почти не спал и оседлал осла еще до рассвета; когда Иосиф проснулся под вселенским своим покрывалом, тот был уже далеко, и знание приближалось к дальним. Спустя девять дней, как раз в полнолунье, они прибыли вместе с гонцом — Рувим, Симеон, Левий, Иуда, Иссахар и Завулон — и стали мрачно рыскать глазами. Симеон и Левий, которых называли «близнецы», хотя один был на год старше другого, взревели, по уверенью Неффалима, как быки, узнав о случившемся.

Об испуге Рувима

У Иосифа хватило благоразумья показаться им в новом платье не сразу же, хотя ему и очень хотелось этого. Легкое сомнение в том, что они действительно любят его настолько больше самих себя, что ничего, кроме радости, при виде вознесенной его главы не почувствуют, заставило его до поры до времени спрятать покрывало и приветствовать их в своей обычной рубахе.

— Привет вам, милые сыновья Лии, сильные братья! — сказал он. — Добро пожаловать к отцу! Хоть некоторых из вас я поцелую.

И, пробираясь между ними, он поцеловал в плечо троих или четверых, хотя они стояли как вкопанные и не прикасались к нему. Только Ре'увим, в то время уже двадцатидевятилетний мужчина, рослый и грузный, с могучими, обмотанными ремнями икрами, в меховом набедреннике, с бритым, мясисто-мускулистым, румяным, свирепым лицом, имевшим тупой профиль и смущенно-независимое выраженье, с черными волосами, завитки которых ложились на низкий лоб, — только он один, не меняясь, впрочем, в лице, поднял свою тяжелую руку, почувствовав у себя на плече губы Иосифа, и легко, тайком, так сказать, провел ею по голове брата.

Иегуда, на три года моложе Рувима, такой же рослый, но с несколько сутулой спиной и страдальческой складкой у губ и крыльев носа, был в плаще, под которым он прятал руки. Он носил маленькую, в обтяжку, шапку, не скрывавшую его густых, похожих на гриву волос, таких же темно-рыжих, как его пышная, клином, бородка, как узкие усы, оттопыривавшиеся над его красными, пухлыми губами. Губы эти свидетельствовали о чувственности, но тонкий, с горбинкой, и все же сплюснутый внизу нос говорил о чуткой духовности, а в больших, с тяжелыми веками, зеркально-выпуклых оленьих глазах таилась печаль. Иуда был уже тогда женат, как многие его родные и сводные братья: так, Рувим успел взять в жены одну из дочерей этой земли и родить с ней богу Авраама нескольких детей, например, мальчика Ханоха и мальчика Фаллу, которых Иаков порой качал на коленях. Симеон завладел уведенной в качестве военной добычи дочерью шекемского горожанина, по имени Буна, Левий женился на девушке, которая верила в Иагу и считалась внучкой Евера, Неффалим — на молодой женщине, чей род Иаков несколько искусственно возводил к Нахору, брату халдеянина, а Дан — просто на моавитянке. Одними лишь религиозно безупречными браками никак нельзя было обойтись, а что касалось Иуды, то отец должен был радоваться, что своей женитьбой тот добился хоть некоторого порядка и покоя в плотских делах, ибо с юных лет половая его жизнь была хаотична и мучительна. Он состоял с Астарот в безрадостно-напряженных отношениях, страдал под ударами ее бича и подчинялся ей, не любя ее, что вносило в его душу разлад, несогласие с самим собой. Знакомство с кедешами, священными блудницами Иштар, приобщило его к бааловской сфере с ее ужасами и дуростями, к сфере бесстыдного Ханаана, и никого, даже Иакова, отца, это не огорчало больше, чем самого Иегуду, который не только был благочестив и стремился к богоразумной чистоте, не только питал глубокое отвращение к Шеолу со всеми дуростями и тайнами, какими оскверняли себя народы, но и полагал, что у него были основанья особенно следить за собой, ибо поскольку Рувим провинился, а так называемых близнецов после шекемской смуты тоже можно было считать проклятыми, существовала реальная возможность, что благословенным носителем завета будет Иуда, четвертый сын, хотя между братьями речи об этом не было, а всякие притязанья проявлялись лишь в форме общей злости на сына Рахили.

Через одного из своих пастухов — это был Хира из местечка Одоллам — Иуда познакомился с одним ханаанеянином по имени Шуя, чья дочь ему понравилась, и он взял ее с разрешенья Иакова в жены. Сыновей, которых она ему принесла, поначалу двух, он воспитывал в разумении бога. Но они пошли в мать, подобно тому как Измаил уродился не в отца, а в Агарь: так, по крайней мере, представлялось дело Иуде и так он объяснял себе то, что они оказались нечистыми, детьми Ханаана, озорниками Баала, исчадьем Шеола, одержимыми Молеха, хотя виной этой беде была, может быть, не только дочь Шуи. А она обещала уже принести третьего, и его беспокоило, каков будет тот.

Итак, в глазах Иуды была печаль, но она не склонила его к добродушию и не побудила тайком погладить Иосифа по волосам, как это сделал Рувим. Он сказал:

— В каком виде ты вышел к нам, писец? Разве в обычной одежде, да еще покрытой пятнами туши, встречают старших, когда они возвращаются домой после долгой отлучки? Ты всегда только о том и думаешь, как бы очаровать человека и заставить его улыбаться тебе, так неужели же ты совсем не хочешь понравиться нам? Говорят, у тебя в ларе спрятано ослепительно драгоценное платье, достойное чуть ли не княжеского сына? Зачем же ты обижаешь нас, пожалев его для встречи братьев?

Испещренные рубцами, с татуировкой на умащенной груди, Симеон и Левий, сверкая глазами и опираясь на толстенные палицы, засмеялись отрывистым, рычащим смехом.

— С каких это пор обольстительницы выходят на прогулку без покрывала? — воскликнул один из них.

— А храмовые шлюхи без фаты на глазах? — подхватил другой, не обращая внимания на то, что Иуду передернуло.

— Ах, вы говорите о моем вышитом платье? — спросил Иосиф. — Наш брат Неффалим успел, видно, рассказать вам по дороге, какую милость оказал мне Иаков? Простите меня по доброте своей! — сказал он и смиренно-изящным движением, скрестив на груди руки, склонился перед ними. — Тяжело не ошибиться в своих решениях и действиях, и человек впадает во грех, как ни поступит. Ведь я, дурак, думал: пристало ли мне чваниться перед господами моими? Нет, отвечал я себе, не пристало, я выйду к ним в простой одежде, чтобы они не досадовали на мое высокомерие и любили меня. Оказывается, я поступил глупо. Понимаю, мне следовало нарядиться для встречи с вами. Но поверьте мне, в вечер пира, когда вы тоже омоетесь и наденете свои праздничные одежды, я сяду в кетонете по правую руку Иакова, и вы увидите сына нашего отца во всем его великолепии. Согласны?

Снова раздался рычащий смех дикарей-близнецов. Остальные со злостью вглядывались в глаза Иосифа, пытаясь определить, чего в его речи больше — простота или дерзости, но определить это было очень трудно.

— Золотые слова! — сказал Завулон, самый младший, старавшийся походить на финикиянина с окладистой стриженой бородой и короткими вьющимися волосами, в пестроузорчатом кафтане, который прикрывал только одно плечо, а на другом, убегая под мышку, не прятал рубахи; ибо он мечтал о море, о гаванях и не хотел быть пастухом. — Сладкие слова! Не слова, а прямо-таки жертвенная лепешка из пшеничной, мелкого помола муки, да еще с патокой! А знаешь, мне хочется втолкнуть их тебе назад в глотку, чтобы ты подавился ими!

— Опомнись, Завулон, что за грубые шутки! — ответил Иосиф, опустив глаза и смущенно улыбнувшись. — Ты научился им у просмоленных гребцов-рабов в Аскалуне и Газе?

— Он назвал моего брата Завулона просмоленным рабом-гребцом! — вскричал долговязый и кряжистый Иссахар, по прозвищу «Крепкий осел»; ему был двадцать один год. — Рувим, ты слышал это, так осади же его — если не кулаком, как мне бы хотелось, то, по крайней мере, выговором, чтобы он запомнил!

— Ты неточно выразился, Иссахар, — ответил Рувим высоким и нежным голосом, какой подчас бывает у мужчин могучего телосложения, и отвернул голову. — Он не назвал его так, он только спросил его, не у гребцов ли тот научился таким речам. Это было довольно дерзко.

— Насколько я понял, — возразил Иосиф, — ему хотелось задушить меня жертвенной лепешкой, а это было бы и нечестиво, и очень недружелюбно. Если же он этого не сказал или не имел в виду, то и я вовсе его не дразнил, отнюдь нет.

— Разойдемся же в разные стороны, — решил Рувим, — потому что пока мы вместе, нам не избежать новых пререканий и недоразумений.

Они разошлись, десятеро и один. Но Рувим пошел за оставшимся в одиночестве и окликнул его по имени. Огромный, он стоял перед ним и наедине с ним на своих столпоподобных, оплетенных ремнями ногах, и внимательно-вежливо глядел Иосиф в мускулистое лицо, которому сознание силы и виновности придавало смущенно-независимый вид. Красноватый, с воспаленными веками глаза Рувима были совсем рядом с Иосифом. Их взгляд задумчиво терялся в его лице или, вернее, останавливался перед этим лицом и снова уходил в себя, и могучей своей правой рукой Рувим слегка сжимал при этом плечо брата, как это он обычно делал со всеми, с кем говорил.

— Ты спрячешь это платье, мальчик? — спросил он его одними губами, почти не открывая рта.

— Да, Рувим, господин мой, я буду его беречь, — ответил Иосиф. — Израиль подарил мне его, придя в веселое расположение духа после победы в игре.

— Он побил твои шашки? — спросил Рувим. — Ты играешь ловко и сильно, ибо занятия с Елиезером хорошо упражняют твой ум, и это идет тебе на пользу в игре. Часто ли он побивает тебя?

— Случается, — сказал Иосиф и обнажил свои зубы.

— Когда ты захочешь?

— Не все от меня зависит, — уклончиво ответил тот.

«Да, это так, — подумал Рувим молча, и взгляд его еще глубже, чем прежде, ушел в себя. — Так обманывают благословенные, и обманывать им свойственно: они должны держать свое сиянье под спудом, чтобы оно не заблистало им во вред, тогда как другим приходится блистать ложным блеском, чтоб продержаться. — Он поглядел на сводного брата. — Дитя Рахили, — подумал он. — Какое оно милое! Люди правы, когда улыбаются ему. У него как раз надлежащий рост, и красивые и прекрасные глаза его глядят на меня, если я не ошибаюсь, с тайной насмешкой, потому что я стою перед ним, башнеподобный великан стад, громадина нескладная, пентюх, у которого, того и гляди, жилы треснут от мощи. Мудрено ли, что я бросился на Валлу, как бык, не заботясь о том, чтобы никто этого не увидел! И он пошел и с невинным коварством донес об этом Израилю, и я обращен в пепел. Ибо он умен, как змея, и кроток, как голубь, а таким-то и надо быть. Коварство в невинности и невинность в коварстве, так что невинность опасна, а коварство священно, — это верные признаки благословенности, и с этим не потягаешься, даже если захочешь, но ты и не хочешь, ибо там бог. Одним-единственным ударом я мог бы уложить его навсегда; сила, которая взяла верх над Валлой, сгодилась бы и на это, и если Валла почувствовала ее как женщина, то похититель моего первородства почувствовал бы ее по-мужски. Но что дало бы мне это? Авель лежал бы мертв, а я стал бы тем, кем не хочу быть, — Каином, которого я не понимаю. Как можно поступить наперекор своему убежденью по-каиновски и с открытыми глазами убить угодного, потому что ты сам неугоден? Я не пойду наперекор своему убежденью, я буду справедлив, это полезней моей душе. Я не дам ей поблажки. Я Ре'увим, у которого в жилах играет сила, первенец Лии, старший сын Иакова, глава всем двенадцати. Я не стану строить ему влюбленные рожи и унижаться перед его привлекательностью, и если я погладил его по волосам, то это было глупостью и ошибкой. Я не прикоснусь к нему ни так, ни этак. Я стою перед ним, как башня, пусть неуклюжий, но сохраняя достоинство».

Он спросил, напрягая мышцы лица:

— Ты выманил у него платье?

— Не так давно он обещал мне его, — отвечал Иосиф, — и когда я напомнил ему об этом, он достал его из ларя и сказал мне: «Возьми, возьми его!»

— Понимаю, напомнил и выклянчил. Он отдал его тебе против своей воли, соблазненный твоею. А знаешь ли ты, что это противно богу — злоупотреблять властью, которая дана тебе над другим, заставляя его соглашаться с несправедливостью и делать то, в чем он потом раскается?

— Какая у меня власть над Иаковом?

— Спрашивая так, ты лжешь. У тебя над ним власть Рахили.

— Но ведь я ее не украл.

— Но и не заслужил.

— Господь говорит: «Кому хочу, потакаю».

— Ну и дерзок же ты! — сказал Рувим, нахмурив брови, и стал медленно покачивать Иосифа, держа его за плечо. — Обо мне говорят, что я бушую, как вода, и грех мне не чужд. Но зато мне чуждо упрямое твое легкомыслие. Ты слишком надеешься на бога и глумишься над сердцем, которое у тебя в руках. Ты знаешь, что ты поверг старика в страх и в тревогу, выманив у него платье?

— В какую тревогу, большой Рувим?

— Я уже вижу, что ты лжешь, если ты спрашиваешь. Неужели тебя так радует, что у человека бывает такая власть?.. Тревогу о тебе, который ему дороже всего на свете, — дороже не из-за твоих заслуг, а по воле его мягкого и гордого сердца. Он отнял благословение у своего близнеца Исава, но разве не выпало на его долю достаточно много горя, когда в одном переходе от Ефрона у него умерла Рахиль, а кроме того, из-за Дины, его дочери, да и из-за меня, прибавлю это сам, ибо вижу по тебе, что ты способен напомнить мне это?

— Да нет же, сильный Рувим. Я вовсе не думаю о том, что ты однажды пошутил с Валлой и уподобился в глазах расстроенного отца бегемоту.

— Молчи! Как смеешь ты говорить об этом, если я, опередив тебя, заранее заткнул тебе рот? Ты все время изобретаешь новые виды лжи и говоришь: «Я об этом не думаю», — подробно об этом распространяясь. Не в том ли уж и состоит священная наука, которую ты постигаешь, читая камни и упражняясь с Елиезером? И губы создатель дал тебе сам не знаю какие, и зубы сверкают между ними, когда они шевелятся. Но слетают с них одни только дерзости. Эй, малый, берегись! — сказал он и стал трясти его так, что Иосиф закачался, переваливаясь то на пятки, то на носки. — Разве я десятки раз не спасал тебя от рук братьев, от гнева тех, кто из-за обесчещенной растоптал Шекем, да, да, десятки раз, когда они собирались тебя избить за то, что ты наябедничал на них отцу, наврал ему насчет «кусков мяса живых животных» или еще что-нибудь? Как же ты дерзнул выманить у отца покрывало в наше отсутствие и навлечь на себя гнев если не десятерых, то девятерых? Скажи, кто ты такой и откуда у тебя такое высокомерие, что ты отделяешься от всех нас и ставишь себя в особое положение? Ты не боишься, что из-за твоей спеси над тобою сгустится туча, из которой ударит молния? Неужели ты нисколько не благодарен тем, кто к тебе милостив, если заставляешь их тревожиться о себе, как какой-нибудь сумасброд, который по гнилым сучьям влезает на дерево и смеется оттуда над теми, что стоят внизу и кричат ему, чтобы он спустился, в страхе, что вдруг ветка подломится и он растеряет свои потроха?

— Послушай, Рувим, перестань меня трясти! Поверь мне, я благодарен тебе за то, что ты, наперекор задиристости братьев, за меня заступился. Я благодарен тебе и за то, что ты меня поддерживаешь, сшибая меня одновременно с ног. Дай мне, однако, стать как следует, чтобы я мог говорить! Вот так! Нельзя объясняться качаясь. Но теперь, когда я твердо стою, я объяснюсь, и я уверен, что ты, как человек справедливый, согласишься со мной. Я не выманивал хитростью покрывало и не украл его. Иаков обещал мне его у колодца, и поэтому я знал о желании и намерении отца отдать мне его. Увидев, однако, что этот кроткий человек и воля его не совсем едины, я взял сторону воли и легко склонил его отдать мне покрывало, — подчеркиваю, отдать, а не подарить, ибо оно уже было мое.

— Почему твое?

— Ты спрашиваешь? Хорошо, я отвечу. Скажи, с кого Иаков впервые снял эту фату, чтобы в тот же час завещать ее потомкам?

— С Лии!

— Да, в действительности. Но по правде это была Рахиль. Лия только надела покрывало, но хозяйкой его была Рахиль, и она-то и хранила его, покуда не: умерла в одном переходе от Ефрона. Поскольку, однако, она умерла, где она сейчас?

— Там, где глина — пища ее.

— Да, в действительности. Но правда не такова. Разве ты не знаешь, что смерть обладает способностью менять стать человека и что для Иакова Рахиль живет в другой стати?

Рувим опешил.

— Я и мать — одно целое, — сказал Иосиф. — Разве ты не знаешь, что наряд Мами принадлежит и сыну, что они носят его попеременно, один вместо другого? Назови меня, и ты назовешь ее. Назови то, что принадлежит ей, и ты назовешь то, что принадлежит мне. Так чье же покрывало?

Он говорил с самым скромным видом, держась очень просто, с опущенными глазами. Но затем, уже высказавшись, он вдруг встретил взор брата настежь открытым взором, но не наступательным, напористо в него погружающимся, а тихим, откровенно предлагающим вглядеться в себя, без ответа вбирающим неотрывный, ошеломленно-мигающий взгляд воспаленных Лииных глаз в свою загадочность.

Башня зашаталась. Большому Рувиму стало жутко. Как выразился этот мальчик, до чего он договорился, как все это получилось? Рувим спросил его, откуда у него такое высокомерие, — теперь он раскаивался в этом, ибо получил ответ. Он злобно задал брату вопрос, кто он такой, — и лучше бы не делал этого! Ибо теперь он получил разъяснение, такое неясное разъяснение, что по огромной его спине мурашки забегали. Случайно ли слетели у мальчика с языка такие слова? Затем ли он намекнул ими на дела божественные и сослался на них, чтобы оправдать свое лукавство, или… И от этого «или» у Рувима засосало под ложечкой так же, как у брата Гаддиила, когда тот, бранясь, пожаловался на это у постели Иосифа; только у Рувима все было еще сильнее, это было еще более глубокое потрясенье и вместе восторг, смягченный нежностью и удивлением ужас.

Надо понять Рувима. Не в его нраве было наперекор всему миру пренебрегать вопросом о том, кто таков тот или иной человек, по чьим стопам он идет, с каким прошлым соотносит свое настоящее, чтобы засвидетельствовать его действительность. В ответе Иосифа такое свидетельство было представлено со столь чудовищной дерзостью, что у Рувима голова закружилась. Но благодаря магии слова, низведшей небесное в земное, этой непринужденной и, несомненно, неподдельной податливости языка волшебству замены, следы, по которым шел его юный брат, ярко засверкали перед глазами Рувима. Не то чтобы в этот миг он принял Иосифа за двойное обоюдополое божество в покрывале — не будем заходить так далеко. И все же его любовь была недалека от веры.

— Дитя, дитя! — сказал он нежным голосом своего могучего тела. — Побереги свою душу, побереги отца, побереги свое сияние! Не выставляй его наружу, не давай ему блистать тебе на погибель!

Затем он попятился на три шага с опущенной головой и лишь после этого отвернулся от Иосифа.

За ужином, однако, Иосиф был в покрывале, и поэтому братья сидели как сычи, а Иаков пребывал в страхе.

Снопы

Через много дней после этих событий жали пшеницу в долине Хеврона, и стояла веселая пора жатвы, радостная страда, и длилась она до дня первин, когда, через семь недель после весеннего полнолунья, в священный дар приносили кислые пшеничные хлебы из новой муки. Да, поздние дожди были обильны, но уже вскоре окна небесные затворились и вода сошла с лица земли. Торжествующее солнце, Мардук-Баал, опьяненное своей победой над мокрым Левиафаном, пылало в небе, меча в синеву золотые копья, и уже на рубеже второго и третьего месяцев его владычества было так жарко, что пришлось бы опасаться за посевы, если бы не повеяло ветром, отрадное происхождение которого по запаху определил Завулон, шестой сын Лии, сказавший:

— Этот ветер приятно щекочет мне ноздри, ибо он сулит влагу полям и несет облегчительную росу. Вот видите, сколько добра творит море, я всегда это говорю. Хорошо бы жить у Большой Зеленой Воды, по соседству с Сидоном, и ходить по волне, вместо того что бы ходить за ягнятами — что мне вовсе не улыбается. По волне, на изогнутой доске можно добраться до мест, где живут люди с хвостом и со светящимся рогом на лбу. Или люди с такими большими ушами, что они закрывают у них все тело, или еще такие, у которых на коже растет трава, — мне рассказывал это один человек из гавани Хазати.

Неффалим согласился с ним. Недурно было бы об меняться сведеньями с травокожими. Вероятно, ни они. ни хвостатые, ни длинноухие не имели ни малейшего представления о том, что творится на свете. Другие братья возражали им и слушать не хотели о море, даже если оно и родит влажный ветер. Это — область преисподней, полная чудищ хаоса, и с таким же правом Завулон мог бы почитать и пустыню. Такого мнения держались, в частности, Симеон и Левий, люди грубые, но богобоязливые, хотя и они, в сущности, не очень-то любили пастушескую жизнь, которую вели только ради преемственности, и предпочли бы какой-нибудь более дикий промысел.

Уборочные работы, начавшиеся жатвой ячменя, доставили всем желанную перемену, и братья трудились весело, как обычно и трудится человек в эти недели вознагражденья, так что даже их отношенье к Иосифу, который тоже помогал жать и вязать снопы, невольно становилось уже немного спокойней и мягче, как вдруг тот, из-за невероятной своей болтливости, все снова испортил и ухудшил вконец. Об этом чуть дальше. Что касается Иакова, то его мало трогало календарное веселье его окруженья, резвость убирающих урожай крестьян, среди которых трудились и его люди. На них его поведение, каждый год одно и то же, оказывало даже какое-то охлаждающее действие, хотя бы он сам и не появлялся в поле. А появлялся он там лишь в исключительных случаях, но как раз в этом году появился, появился по особой просьбе Иосифа, у которого были свои причины просить об этом отца. Вообще же Иаков не пекся о посеве и жатве, занимаясь земледелием спустя рукава, только по расчету, а не по внутренней склонности, ибо его отношение к этой области определялось скорей чем-то противоположным, а именно — религиозным безразличием, даже отвращением лунного пастуха к землепоклонству красного сеятеля. Пора уборки приводила его даже в некоторое смущенье; ведь он извлекал личную пользу из культа плодородия, культа, который местные жители из весны в весну посвящали солнечным баалам и красавицам своих храмов и от которого его, Иакова, душа была далека. Такая причастность к этому культу вызывала у него чувство стыда и заставляла его молчать при виде благодарного ликования жнецов.

Итак, после ячменя он велел убирать пшеницу для собственного потребленья, и так как каждая пара рук была на счету и Елиезер нанял даже на эти недели нескольких работников со стороны, то Иосиф прервал свои занятия со стариком, чтобы тоже, несмотря на особое свое положенье, трудиться в поле от зари до зари, срезая серпом колосья, собранные в пучок левой рукой, связывая снопы соломой и, вместе с братьями и рабами, грузя их на повозки и навьючивая на ослов, которые доставляли их на ток. Нужно признать, что он делал это охотно и весело, не за страх, а за совесть и с величайшей скромностью — каковой, впрочем, резко противоречили некоторые признания относительно своей внутренней жизни, сделанные им как раз в ту пору. В конце концов ему ничего не стоило бы получить у Иакова освобождение от полевых работ, но он не стремился к этому — отчасти потому, что работа доставляла ему здоровую радость, но прежде всего потому, что она сближала его с братьями, и он ликовал и гордился, трудясь с ними вместе, слыша, как они зачем-нибудь зовут его, и стараясь помочь им по мере сил, — да, так буквально и было; совместный труд, практически улучшавший их отношенья, наполнял его сердце счастьем, и тут никакие противоречия ничего не опровергают; при всем своем губительном безрассудстве они не уничтожают того факта, что он любил братьев, и каким бы опять-таки безрассудством и даже ослепленьем это ни показалось, полагался на их любовь настолько, что счел возможным подвергнуть ее небольшому испытанию, — небольшому, ибо, к несчастью, он думал, что это пустяк.

Работа в поле очень утомляла его, и он часто засыпал среди дня. Уснул он и в тот полуденный час, когда все сыновья Иакова, кроме Вениамина, собрались, чтобы отдохнуть и поесть в тени навеса, коричневого полотнища на неровных шестах. Они преломили хлеб и болтали, сидя на пятках, все в одних набедренниках, с телами, обагренными силой Баала, полыхавшего среди белых летних облаков над полусжатым полем, колючие плешины которого, там и сям выкроенные в гуще солнечно-желтых колосьев серпом, были уставлены прислоненными друг к другу снопами и которое было обнесено невысокой, из мелких камней стеной, отделявшей его от чужой полосы. В некотором отдалении возвышался холм, служивший людям Иакова током. Видно было, как туда с кладью шагали ослы и как стоявшие на току мужчины разметывали вилами снопы, а волы молотили их своими копытами.

Итак, Иосиф, тоже в одном рабочем набедреннике и с опаленной солнцем кожей, спал под общим навесом, подложив под голову руку. Укладываясь, он простодушно попросил у сидевшего ближе всех к нему Иссахара, прозванного «Крепким ослом», разрешения воспользоваться его коленом как приподнимающей голову опорой; но тот спросил Иосифа, не должен ли он, Иссахар, еще чесать ему голову и отгонять от него мух, и попросил его устраиваться как угодно, только без его помощи. Иосиф по-детски рассмеялся над этими словами как над удачной шуткой и лег спать без вознесенья главы. Таковое, как оказалось, он обрел в иных пределах, но по его виду никто об этом не догадался, тем более что никто не обращал на него внимания. Только Рувим поглядывал на него время от времени. Лицо спящего было обращено к нему. Оно не было спокойно. Брови и веки Иосифа вздрагивали, а приоткрытый рот шевелился, как будто хотел что-то сказать.

Тем временем братья обсуждали достоинства и недостатки нововведенного приспособления для молотьбы, доски с прикрепленными к ней снизу острыми камнями, которые и раздирали колосья, когда доску тянули волы. С тем, что это ускоряет работу, были согласны все. Но многие утверждали, что при таком способе молотьбы на веянье хлеба уйдет больше труда, чем если просто несколько раз прогнать по колосьям волов. Говорили также о молотилке, какой пользовались многие земледельцы, — на катках с режущими железными лопастями. Во время этого разговора Иосиф проснулся и приподнялся.

— Я видел сон, — сказал он и оглядел братьев с удивленной улыбкой.

Они повернули к нему головы, затем снова отвернулись от него и продолжили свой разговор.

— Ну и сон же я видел, — повторил он и провел ладонью по лбу, рассеянно глядя куда-то со все еще смущенной и счастливой улыбкой, — такой правдоподобный и такой чудесный!

— Это твое дело, — ответил Дан и бросил на него короткий колючий взгляд. — Лучше бы ты спал без снов, если уж тебе надо спать, потому что сны не дают спящему отдохнуть.

— Не хотите ли вы услышать мой сон? — спросил Иосиф.

На это никто не ответил. Зато один из них, это был Иегуда, продолжил прерванный сельскохозяйственный разговор таким тоном, который в известной мере содержал в себе надлежащий ответ на подобный вопрос.

— Нужно, — говорил он громко и холодно, — чтобы лопасти всегда были очень острые, иначе они не режут колосьев, а только мнут их, и часть зерна пропадает. Но сами посудите, можно ли положиться на то, что наши жнецы, особенно наемные, будут как следует затачивать ножи. А если колесики слишком остры, они легко разрежут и зерно, и тогда мука…

Несколько мгновений Иосиф прислушивался к их беседе, которой они как бы отмахивались от него. Наконец он прервал ее и сказал:

— Простите, братья, но мне все же хотелось бы рассказать вам сон, который я сейчас увидел, я просто не могу молчать. Он был, правда, короткий, но такой правдоподобный, такой чудесный, что я не в силах таить его и желаю от всей души, чтобы он встал у вас перед глазами, так же как у меня, и вы засмеялись и захлопали себя по ляжкам от удовольствия.

— Послушай-ка! — сказал Иуда снова и покачал головой. — Какая муха тебя укусила, что ты докучаешь нам своими делами, которые нас нисколько не трогают? Мало ли что у тебя внутри и что тебе примерещилось и ударило в голову, когда ты набил себе брюхо! Это неприлично и нас не касается, поэтому помолчи!

— Нет, это вас касается! — вскричал Иосиф. — Это всех вас касается, ибо вы все там участвуете, и я тоже, и сон мой для всех нас — такая задача, такое диво, что вы опустите головы и три дня почти ни о чем другом и думать не сможете!

— Пусть он, может быть, расскажет его в нескольких словах, без подробностей, чтобы мы услыхали самую суть? — спросил Асир… Лакомки любопытны, да и все они были любопытны и в общем очень любили всякие рассказы, будь то правда или вымысел, сказание, сон или песни первобытной древности.

— Хорошо, — сказал счастливый Иосиф, — если вам угодно, я расскажу вам свое сновиденье, это полезно хотя бы для того, чтобы его истолковать. Ибо толковать сон должен не тот, кто видит его, а кто-то другой. Если вам что-нибудь приснится, то уж я вам дам толкованье, это мне ничего не стоит, я попрошу господа, и он ниспошлет его мне. С собственными же снами дело другое.

— Это называется «без околичностей»? — спросил Гад.

— Так слушайте же… — начал Иосиф.

Но Рувим попытался предотвратить это хотя бы в последний миг. Он не спускал глаз с владельца покрывала и не ждал ничего доброго.

— Иосиф, — сказал он, — я не знаю твоего сна, потому что я не был с тобой, когда ты спал, ты спал один. Но мне кажется, что лучше ни с кем не делиться своими снами. Оставь при себе то, что тебе приснилось, и пойдемте работать.

— Мы как раз и работали, — подхватил Иосиф, — я видел нас всех в поле, где мы, сыновья Иакова, все вместе убирали пшеницу.

— Превосходно! — воскликнул Неффалим. — Тебе снятся поистине невероятные вещи! Твой сон поразительно далек от действительности. Какое смелое, какое богатое воображение!

— Но это было не наше поле, — продолжал Иосиф, — а другое, удивительно чужое. Но мы об этом не говорили. Мы молча работали, сначала жали, а потом вязали снопы.

— Посылает же господь такие сны! — сказал Завулон. — Бесподобное сновиденье! Уж не следовало ли нам сначала вязать снопы, а потом уже жать, дуралей? Стоит ли, право, дослушивать до конца?

Некоторые, пожимая плечами, уже поднялись и собирались уйти.

— Да, дослушайте до конца! — воскликнул Иосиф, воздевая руки. — Сейчас вы услышите самое чудесное. Каждый из нас вязал по снопу, а всего было нас двенадцать человек, потому что и Вениамин, младший наш брат, тоже оказался на этом поле и вязал свой снопик в одном кругу с вами.

— Думай, что говоришь! — крикнул Гад. — Как же так: «В одном кругу с вами»? Ты хочешь сказать: «В одном кругу с нами»!

— Нет, Гаддиил, дело было не так! Круг составляли вы, одиннадцать братьев, а я стоял и вязал свой сноп посреди круга.

Он умолк и поглядел на их лица. Они все высоко подняли брови и с тихим покачиваньем запрокинули головы, отчего у них выступили кадыки. В этом покачивании голов и взлете бровей были насмешливое удивление, угроза и тревога. Братья выжидали.

— Послушайте же, что было дальше и какой чудесный сон мне приснился! — заговорил Иосиф снова. — Когда мы связали свои снопы, каждый по снопу, мы оставили их и, словно нам больше нечего было делать, пошли прочь, ничего друг другу не говоря. Не успели мы, однако, сделать двадцать или, может быть, сорок шагов, как Рувим оглянулся и молча указал рукой на то место, где мы вязали снопы. Да, Рувим, это был ты. Мы все остановились и, заслонясь от солнца, стали глядеть туда. И что же мы видим? Мой сноп, совершенно прямо, стоит посредине, а ваши — стоят кругом и кланяются моему снопу, да, да, они все кланяются и кланяются, а он все стоит и стоит.

Продолжительное молчание.

— И это все? — коротко и тихо спросил, нарушая тишину. Гад.

— Да, после этого я проснулся, — ответил Иосиф растерянно. Он был несколько разочарован в своем сне, который как таковой, особенно благодаря безмолвному указанью Рувима на самостоятельные действия снопов, носил очень и очень своеобразный, гнетуще-окрыляющий характер, а облекшись в слова, предстал сравнительно скудным, даже нелепым, и, по мненью Иосифа, не мог произвести никакого впечатления на слушателей, и слова Гада «и это все?» только утвердили его в этом чувстве. Ему было стыдно.

— Хорошее дело, — сказал после нового молчания Дан. Он сказал это сдавленным голосом, вернее, голос участвовал лишь в первых слогах его замечанья, а последние заглохли в шепоте.

Иосиф поднял голову. Он приободрился. Кажется, и в его изложении сон все-таки не оставил братьев совсем равнодушными. Если «и это все?» было убийственно, то «хорошее дело» утешало и обнадеживало; это значило «скажи на милость» и «право, недурно», это значило «мать честная» и тому подобное. Он поглядел на их лица. Они все были бледны, и у всех были отвесные складки между бровями, что в сочетании с резкой бледностью производит странное впечатленье. Такое же впечатленье складывается и в том случае, если при бледном лице очень сильно напряжены крылья носа или закушена нижняя губа, что тут тоже неоднократно имело место. Кроме того, все очень тяжело дышали, и так как дышали они не совсем в лад, то под навесом раздавалось нестройное десятизвучное пыхтенье, которое, будучи, как и всеобщая бледность, следствием его рассказа, могло Иосифа немного смутить.

Оно и смутило его до некоторой степени, но в том смысле, что все это показалось ему продолжением его сна, странная двойственность которого, радостная его жутковатость и жутковатая радостность, сохранялась и наяву; ибо хотя впечатление, произведенное его рассказом на братьев, было не совсем благоприятно, оно явно оказалось гораздо сильнее, чем Иосиф осмеливался надеяться, и удовлетворение тем, что его рассказ не потерпел неудачи, как он того опасался, уравновешивало его озабоченность.

Это равновесие не нарушилось, когда Иегуда, который, после того как все долго пыхтели и кусали себе губы, выпалил хриплым, гортанным голосом:

— В жизни не слыхал более мерзкого вздора!

Ибо и это было, несомненно, выражением некоей, пусть не совсем благоприятной, взволнованности.

Снова воцарились молчание, бледность и закусыванье губ.

— Чучело! Поганый гриб! Воображала! Вонючий хвастун! — заревели вдруг Симеон и Левий. Сейчас они не могли говорить по очереди, вторя друг другу, как то обычно бывало; они кричали одновременно и наперебой, с багровыми лицами, с набухшими на лбу жилами, и тут подтвердился слух, что от гнева у них щетинятся волосы на груди и щетинились, в частности, во время шекемской резни. Да, так оно и было, теперь можно было убедиться в этом воочию: волосы у них на грудной клетке явно стояли дыбом, когда близнецы кричали наперебой бычьими голосами:

— Ах ты негодяй, бахвал, наглый пустобрех и подлец! Мало ли что ты пожелаешь увидеть во сне, за своими веками, а мы еще объясняй да толкуй тебе твою блажь, гадина ты этакая, заноза в теле, камень преткновенья, сноп мерзости?! «Кланяются, кланяются», — ишь о чем размечтался, проныра бесстыжий, и мы, честные люди, должны это выслушивать?! Они все так и валятся кругом, наши снопы, а твой знай стоит! Слыхал ли кто-нибудь на свете такую гнусность? Шеол растреклятый, будь ты неладен! Уж не возомнил ли ты себя нашим отцом и царем, потому что ты, ханжа и вымогатель наследства, хитростью завладел кетонетом за спиной старших братьев! Ничего, мы покажем тебе, кому стоять и кому кланяться, мы тебя еще так проучим, что ты назовешь нам свое имя и припомнишь свое бессовестное вранье!

Таков был злобный рев этих неразлучных друзей. Затем все десять вышли из-под навеса и направились в поле, по-прежнему бледные и багровые, с закушенными губами. А Рувим, уходя, сказал:

— Ты это слышал, мальчик.

Иосиф в задумчивости посидел еще несколько мгновений, смущенный и огорченный тем, что братья не поверили в его сон. Это он главным образом и уловил, что они ему не поверили, ибо близнецы все кричали о вранье и обмане. Это огорчило его, и он размышлял, как доказать им, что он не присочинил ни слова и честно рассказал им лишь то, что действительно увидел во сне, находясь среди них. Если бы только они поверили ему, думал он, их досада, которую они сейчас показали, прошла бы; разве не оказал он им братского, искреннего доверия, уведомив их о том, что было показано ему во сне богом, чтобы они разделили его, Иосифа, изумленье и радость и вместе с ним обсудили увиденное? Не могли же они злиться на него за ту веру в незыблемость их союза, которая побудила его поведать им мысли бога. Там он, правда, был возвышен над ними, братьями; но ему и в голову не пришло, что из-за этого для них, старших, на которых он в известном смысле смотрел снизу вверх, мысли бога будут невыносимы: слишком большим разочарованием оказалась бы для него такая догадка. Понимая, однако, что весело и неомраченно работать с ними сегодня, во всяком случае, уже, увы, не удастся, он не пошел в поле, а направился домой и, разыскав Вениамина, родного своего братца, сообщил ему, что он рассказал взрослым братьям один относительно скромный сон, такой-то и такой-то; но что они не поверили ему, а близнецы и вовсе пришли в ярость, хотя по сравненью с небесным сном, о котором он не сказал ни слова, сон о снопах просто верх смиренья.

Туртурра был доволен, что речь шла не о неистовом небесном сне, и сам так искренне порадовался сну о снопах, что Иосиф был вполне вознагражден за несколько превратный успех у старших. Что его, малыша, снопик тоже стоял в кругу и тоже поклонился, это особенно радовало Вениамина, и он прыгал и смеялся от удовольствия — настолько это отвечало его умонастроенью.

Совещание

Тем временем десять братьев, столпившись и опираясь на свои орудия, стояли среди поля, под лучами закатного солнца, и в тревоге и ярости держали совет. Сначала — и толчком к этому послужила брань Симеона и Левия — среди братьев царило мнение или, во всяком случае, молчаливая договоренность, что ненавистный Иосиф выдумал свой сон, наврал, когда его рассказывал. Они были рады уцепиться за это предположение, защищавшее их всех внутренне. Но, словно стараясь ничего не упустить в рассужденьях, Иуда указал на возможность того, что мальчик действительно видел такой сон и не лгал; и тогда все не только про себя, но и вслух признали такую возможность и усмотрели внутри ее снова два случая: этот сон, если он действительно приснился, был либо от бога, что представлялось всем, по сути, самой большой катастрофой, либо же не имел к богу никакого отношения и был порожден лишь вопиющим высокомерием этого молокососа, которое, после получения кетонета, непомерно выросло и теперь морочило его такими несносными виденьями. В ходе прений Рувим заявил, что если тут замешан бог, то люди бессильны и остается только молиться — не Иосифу, но господу. Если же сон порожден высокомерием, то можно только пожать плечами и махнуть рукой на сновидца и его глупость. Вместе с тем Рувим вернулся к предположению, что мальчик по-детски выдумал сон и поглумился над ними, за что ему следовало бы дать взбучку.

Действительно, предложенье Рувима предусматривало взбучку в наказанье за лживость. Но так как он вместе с тем рекомендовал пожать плечами, то взбучка имелась в виду, разумеется, не очень серьезная, ибо, пожимая плечами, хорошей взбучки не дашь. И все-таки могло показаться странным, что Рувим склонен был принять как раз ту версию, которая, по его же собственному мненью, была связана со взбучкой. Стоило, однако, внимательнее прислушаться к его словам, как складывалось впечатленье, что этой логикой он хотел отвлечь братьев от других предположений и склонить их к гипотезе вымышленного сна, опасаясь, что их выводом из предположения о вмешательстве бога будет отнюдь не смиренье и молитва, а нечто невообразимо худшее, чем простая взбучка. На самом деле он видел, что они не настроены отделять личное от объективного и ставить свое отношенье к Иосифу в зависимость от того, вызван ли его сон пустым высокомерием или же он отражает истинное положение вещей, то есть волю и замыслы бога. Из их речей не было ясно, в котором из этих двух случаев Иосиф показался бы им отвратительнее и гаже — скорее, чего доброго, во втором. Если сон действительно был от бога и являлся знаком избрания, то с богом, конечно, нельзя было спорить, как нельзя было спорить с отцом Иаковом из-за его достопочтенной слабости. Все для них упиралось в Иосифа. Если бог избрал его в ущерб им и заставил их снопы лебезить перед его снопом, то, значит, бог был обманут им, как был им обманут Иаков, и это было следствием того же притворства, каким он подольстился к отцу. Бог был велик, священ и безответствен, но Иосиф был гадина. Ясно (и Рувиму это тоже было ясно), что их представление об отношениях Иосифа с богом как нельзя точнее совпадало с тем, какое было на этот счет у самого Иосифа: оно виделось им таким же, как его отношения с отцом. Да иначе и не могло быть, ибо только одинаковые предпосылки родят настоящую ненависть.

Ре'увим боялся такого направления мыслей; поэтому он не пытался оправдать Иосифа, допустив, что сон был ниспослан ему богом, а стал уговаривать их поверить в то, что Иосиф наврал, и проучить лжеца, хотя и пожимая плечами. В действительности пожимать плечами он был склонен не больше других. Трепет, о котором первым заикнулся прямодушный Гад и который теперь ощущали не только четыре сына служанок, но все десятеро, трепет, который шел от таких глубоких, врожденных, обычно дремавших, но сейчас разбуженных и растревоженных, таких жутких, отдававших преданьем и пророчеством ассоциаций, как обмен первородством, владычество над миром и подвластность братьев, — этого трепета в душе Рувима было, может быть, больше, чем у кого-либо, только у него, в отличие от других, он перерождался не в смутную злость на виновника щемящей подавленности, а в столь же смутное умиленье болтливой невинностью избранника и в изумленное благоговение перед судьбой.

— Не хватает только, чтобы он сказал «согнулись», — сквозь стиснутые зубы процедил Гаддиил.

— Он сказал «кланялись», — заметил костлявый Иссахар, который, в сущности, любил покой, ради него многое сносил и сейчас ухватился за мелочь, как-никак умиротворяющую.

— Это я знаю, — отвечал Гад. — Но, во-первых, он мог сказать так только из хитрости, а во-вторых, все равно это гнусно.

— Нет, разница все-таки есть, — возразил Дан из въедливости, которая была неотъемлема от его образа и которую он из благочестивой верности этому образу не упускал случая проявить. — «Кланяться» — это не совсем то же самое, что «согнуться», и, говоря между нами, это несколько менее резкое слово.

— Какое там! — закричали Симеон и Левий, полные решимости демонстрировать свою дикость и глупость при любом удобном и неудобном случае.

Дан и некоторые другие, в их числе Рувим, стояли на том, что «кланяться» — слово менее сильное, чем «согнуться». Когда человек «кланяется», говорили они, трудно сказать, происходит ли это по внутреннему побуждению или, что вероятнее, представляет собой внешний, пустой жест. К тому же «кланяются» только один раз или время от времени; «согнуться» же можно в душе надолго и навсегда, откровенно смиряясь перед обстоятельствами, и следовательно, как разъяснил Рувим, можно из хитрости «поклониться», по существу не «согнувшись», но можно и «согнуться», будучи при этом слишком гордым, чтоб «поклониться». Иегуда возразил, что практически это различие исчезает, ибо речь идет о сне, а во сне «поклоны» — это не что иное, как образное выраженье того состояния, которое Рувим обозначает словом «согнуться». Снопы во сне, конечно, не так горды, чтобы не «поклониться», если уж тем, кто вязал их, суждено «согнуться». Тогда юный Завулон заметил, что вот они и занялись как раз тем, чего бесстыдно требовал от них Иосиф и до чего они отнюдь не намеревались снисходить, а именно — толкованием позорного сна; его слова вызвали у всех великую досаду, и под крики Симеона и Левин, что все это болтовня и вздор, что оскорбленные не должны ни кланяться, ни сгибаться, а должны положить конец всему, что их оскорбляет, как это они сделали в Шекеме, — совещание тотчас же прекратилось без каких-либо других последствий, кроме неутоленной злости.

Солнце, луна и звезды

А Иосиф? Не подозревая, какие муки доставил десятерым братьям его сон, он беспокоился только о том, что они ему не поверили, и поэтому хотел только одного — заставить их поверить, поверить и в подлинность его сна, и в его вещую правдивость. Как этого добиться? Он ломал себе голову, задаваясь этим вопросом, и позднее сам удивлялся, что не он нашел ответ, а этот ответ был ему дан, пришел сам собой. Ему просто снова приснился сон, собственно тот же самый, но в куда более пышном виде, отчего это подтверждение было гораздо убедительнее, чем если бы только повторился сон о снопах. Он увидел этот новый сон ночью, под открытым звездным небом, на току, где он часто в то время ночевал с несколькими братьями и рабами, карауля еще не обмолоченный и не убранный в ямы хлеб; мы отнюдь не пытаемся объяснить происхождение сновидений, отмечая, что созерцание перед сном небесных светил могло повлиять на характер его сна, а близость (ибо они спали рядом) некоторых из тех, кого он хотел убедить, могла втайне оказать весьма возбуждающее действие на его орган сна. Упомянем даже, что в этот день он вел со стариком Елиезером под деревом наставленья ученую беседу о конце света, где речь шла о суде над миром и благословенной поре, о конечной победе бога над всеми темными силами, которым так долго кадили народы: о торжестве спасителя над языческими царями, звездными силами и богами зодиака, которых он согнет, свергнет и заключит в преисподнюю, чтобы стать достославно-самовластным правителем мира… Это и приснилось Иосифу, но приснилось настолько сумбурно, что во сне он по-детски спутал и отождествил эсхатологического божественного героя с собой, сновидцем, и фактически увидел себя, мальчика Иосифа, владыкой и повелителем всего зодиакального круговорота мира, вернее, не увидел, а ощутил, — ибо в этом сне не было уже никакой удобоописуемой наглядности, и в рассказе о нем Иосиф вынужден был довольствоваться самыми простыми и скупыми словами, передать лишь внутреннюю сущность пережитого, не описывая его как процесс, что отнюдь не способствовало доступности изложенья.

И способ поделиться пережитым озаботил его сразу, когда он проснулся ночью, счастливый тем, что обрел такое веское доказательство достоверности предыдущего сна. Заботил его прежде всего вопрос о том, дадут ли ему вообще братья возможность оправдаться, то есть разрешат ли они ему рассказать еще один сон, — это казалось ему сомнительным. Уже и в первый раз они порывались с самого начала или даже еще раньше отказать ему в своем внимании. Насколько же больше приходилось опасаться этого теперь, когда результат их любопытства оказался для них не таким уж приятным.

Поэтому нужно было предотвратить их отказ, и уже ночью, на току, Иосиф придумал, как это сделать. Наутро он, по своему обыкновению, пошел к отцу, ибо ежеутренне Иакову не терпелось увидеть его, заглянуть ему в глаза, удостовериться в его благополучии и благословить на день, и сказал:

— Доброго тебе утра, папочка, князь божий! Вот и новый день родила ночь, я думаю, он будет совсем теплый. День следует за днем, как жемчужины нанизываются на нитку, и дитя довольно жизнью. А в эту пору жатвы она ему особенно улыбается. В поле сейчас хорошо и работать и отдыхать, и люди сближаются в дружном труде.

— То, что ты говоришь, приятно моему слуху, — отвечал Иаков. — Стало быть, вы ладите между собой на току и в поле и мирно живете в господе, братья и ты?

— Мы живем превосходно, — сказал Иосиф. — Если не считать мелких неурядиц, которые неизбежно приносит с собой день и родит раздробленность мира, все идет как по маслу; ведь прямодушным словом, пусть иногда несколько грубым, недоразуменья улаживаются, и тогда снова царит согласие. Я бы хотел, чтобы папочка убедился в этом воочию. Ты никогда не бываешь в поле, и у нас часто сожалеют об этом.

— Я не люблю полевых работ.

— Разумеется, разумеется. И все-таки жаль, что люди не видят хозяина и за ними нет глаза, тем более что на наемников нельзя положиться. Недавно, например, мой брат Иегуда доверительно пожаловался мне, что обычно они скверно затачивают колесики молотилки, и те только мнут, а не режут колосья. Вот что бывает, когда хозяин не показывается.

— Я должен, кажется, признать твой упрек справедливым.

— Упрек? Упаси господь мой язык! Это всего лишь просьба, которую от имени одиннадцати осмеливается высказать отпрыск. И тебе вовсе не следует участвовать в нашей работе, в служенье земле, в труде бааловском, никто этого от тебя не требует, — о нет, ты разделишь с нами только славный наш отдых, когда мы, сыновья одного отца и четырех матерей, укрывшись от вершинного солнца в тени и преломив хлеб, заведем по своему обычаю дружную беседу и каждый расскажет что знает — кто потешную небылицу, кто сон. В такие часы мы часто, бывало, толкали друг друга локтем и, кивая головами, говорили, как приятно было бы нам видеть нашего отца и владыку в своем кругу.

— Я навещу вас как-нибудь.

— О радость! Навести нас сегодня же, окажи честь своим сыновьям! Работа уже идет к концу — нельзя терять времени. Итак, сегодня, — решено? Я ничего не скажу красноглазым и не проболтаюсь сыновьям служанок, пусть у них будет неожиданная радость. Одно лишь дитя будет знать, кому они обязаны ею и кто тот преданный хитрец, который все так тонко устроил.

Вот что придумал Иосиф. И действительно, в полдень того же дня Иаков сидел с сыновьями под навесом в поле, осмотрев предварительно ямы для зерна и проверив прикосновеньем большого пальца остроту колес находившейся на току молотилки. Братья были очень смущены. Все последние дни сновидец не присоединялся к ним в часы отдыха. Теперь он снова был тут как тут: лежал, положив голову на колени отца. Ясно было, что Иосифа не могло не быть здесь, если к ним явился отец, спрашивалось только, что привело вдруг сюда старика. Они сидели довольно натянуто и молча, одетые, из уваженья к его убеждениям, самым благоприличным образом. Иаков удивлялся отсутствию той здоровой задушевности, которая, по словам Иосифа, была свойственна этому часу. Возможно, что ее подавляла почтительность. Даже Иосиф был молчалив. Он боялся, хотя лежал на коленях отца, чье присутствие страховало его и развязывало ему язык. Иосиф был не на шутку озабочен своим сном и успехом своего сна. Его содержание исчерпывалось несколькими словами, к которым решительно нечего было прибавить. Если Гад, например, спросит, все ли это, ему, Иосифу, придется скверно. Краткость имела то преимущество, что можно было выложить все одним духом, не дав никому опомниться и прервать тебя. Но великолепная в известной мере скупость рассказа легко могла лишить его впечатляющей силы. Сердце у Иосифа стучало.

Он чуть не упустил случай проделать задуманное, ибо царившая под навесом скука грозила преждевременным окончаньем полуденного отдыха. Но даже такая угроза, вероятно, не поборола бы справедливой его нерешительности, если бы Иаков не успел добродушно осведомиться:

— Кажется, я слыхал, что в этот час, сидя в тени, вы рассказываете друг другу всякие побасенки и сны?

Они смущенно промолчали.

— Да, побасенки и сны! — взволнованно воскликнул Иосиф. — Как они, бывало иной раз, легко слетали у нас с языка! Никто не знает чего-нибудь нового? — дерзко спросил он братьев.

Они пристально поглядели на него и промолчали.

— А я кое-что знаю, — сказал он, приподнимаясь с колен отца с сосредоточенным видом. — Я знаю сон, который приснился мне на току этой ночью. Сейчас вы услышите его, отец и братья, и удивитесь. Мне снилось, — начал он и запнулся. Он весь как-то странно изменился, затылок и плечи судорожно съежились, руки вывернулись в суставах. Он опустил голову, и улыбка, появившаяся на его губах, хотела, казалось, скрасить и извинить внезапную белизну его закатившихся глаз. — Мне снилось, — повторил он, задыхаясь, — я видел во сне… вот что я видел. Я видел, что солнце, луна и одиннадцать кокабимов мне прислуживали. Они пришли и склонились передо мной.

Никто не шевельнулся. Иаков, отец, строго потупил взгляд. Стояла тишина; но в тишине возник недобрый, тайный и все же явственно различимый шорох. Это скрежетали зубами братья. Большинство их скрежетало зубами, не размыкая губ. Но Симеон и Левий даже оскалили зубы.

Иаков слышал этот скрежет. Слышал ли его также Иосиф, трудно сказать. Он улыбался скромной и задумчивой улыбкой, склонив к плечу голову. Он высказался, и пусть они теперь поступают как им угодно. Солнце, луна и звезды, одиннадцать звезд, ему прислуживали. Пусть они призадумаются.

Иаков робко взглянул на сыновей. Он увидел то, чего ждал: десять пар глаз были яростно и настойчиво устремлены на него. Он овладел собою, собрался с духом. Резко, как только мог, сказал он за спиной мальчика:

— Иегосиф! Что за сон приснился тебе и что это значит, что такие сны тебе снятся и ты рассказываешь нам подобную чепуху? Неужели я и твоя мать и твои братья придем поклониться тебе? Мать твоя умерла — вот тебе первая нелепость, но далеко не последняя. Стыдись! По человеческому разуменью, то, что ты нам преподнес, до того несуразно, что с таким же толком ты мог бы просто пробормотать «авласавлалакавла». Я разочарован в душе своей тем, что в свои семнадцать с лишним лет, несмотря на все просвещение твоего ума премудрой письменностью, возложенное мною на Елиезера, старшего моего раба, ты все еще не преуспел в разумении бога, коль скоро тебе снятся такие недостойные сны и ты выставляешь себя хвастуном перед отцом и братьями. Вот тебе мое наказание! Я наказал бы тебя строже и, может быть, даже больно оттаскал тебя за волосы, не будь болтовня твоя слишком ребяческой, чтобы оскорбить более зрелого и заставить степенного строго тебя проучить. Прощайте, сыновья Лии! Да будет вам трапеза впрок, сыновья Зелфы и Валлы!

С этими словами он встал за спиною Иосифа и ушел. Его укоризненная речь, произнести которую вынудили его взгляды сыновей, далась ему нелегко, и оставалось только надеяться, что она удовлетворила мальчишек. Если в ней был подлинный гнев, то вызван он был тем, что Иосиф не поверил свой сон ему одному, а оказался настолько глуп, что взял братьев в свидетели. Если бы он задался целью поставить отца в неловкое положение, то ничего лучшего, думал Иаков, он не сумел бы сделать. Это он, Иаков, еще скажет ему с глазу на глаз, так как сейчас не мог сказать ему этого, отлично видя, что присутствием братьев этот плут воспользовался для защиты от него, а его присутствием — для защиты от братьев. По дороге домой он с трудом подавлял улыбку умиленного восхищенья маленьким этим предательством, мелькавшую в его бороде. И хотя в его порицаниях слышалась и неподдельная тревога о душевном здоровье «дитяти», озабоченность его склонностью к мечтательным сновиденьям и исступленным пророчествам, то все же и это беспокойство, и этот страх были лишь слабыми чувствами по сравнению с той нежно-благоговейной удовлетворенностью, которой наполнило его нескромное виденье Иосифа; самым безрассудным образом он просил бога, чтобы этот сон исходил от него, — что представляло собой совершенно нелепую просьбу, если бог, как то, вероятно, и было, не имел к нему отношенья, — и готов был проливать слезы любви при мысли, что это подлинные, обернувшиеся сновиденьем предчувствия будущего величия, которые по невинности, не сознавая всей их важности, выболтало дитя. Слабый отец! Ему впору было рассердиться, услыхав, что и он, и все они придут молиться на этого бездельника. Слышать это было ему неловко, — ибо разве он не молился на него?

Что касается братьев, то едва Иаков удалился, они тоже тронулись все, как один, в поле. Сделав в ярости шагов двадцать, они остановились для короткого, взволнованного совещания. Говорил большой Рувим: он сказал им, что теперь делать. Прочь отсюда — и только. Уйти всем вместе от отцовского очага в добровольное изгнание. Это, сказал Рувим, будет достойная и убедительная демонстрация, единственно возможный с их стороны ответ на подобное безобразие. Прочь от Иосифа, думал он, чтобы не случилось беды. Но этого он не сказал, сумев представить предложенную им меру только как гордый, наказующий протест.

В тот же вечер они пришли к Иакову и заявили ему, что уходят. Там, где снятся подобные сны и где можно рассказывать их, рискуя разве что быть оттасканным за волосы, и то лишь на худой конец, — там, сказали они, им нечего делать, и они там не останутся. Уборка, сказали они, с дюжей их помощью закончена, и теперь они направятся в Шекем — не только шестеро, но также и четверо, то есть вдесятером; луга Шекема прекрасны и тучны, и с неизменной, хотя и не вознагражденной преданностью они будут пасти там стада отца, а на хевронском стойбище их впредь не увидят; ибо там снятся совершенно оскорбительные для чести сны. На прощанье, сказали братья, они благоговейно склоняют головы и сгибаются в поклоне (так они и сделали) перед Иаковом, своим отцом. Им нечего бояться, что они причинят ему боль или хотя бы огорчат его своим уходом, ибо известно, что Иаков, их господин, отдаст десятерых за одного.

Иаков опустил голову. Не начал ли он опасаться, что необузданность чувства, которой он подражательно упивался, вызывает неудовольствие в резиденции образца?


Читать далее

РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ. «СНОВИДЕЦ»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть