ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Только два дня после боев отдыхала Нарва. На третий окрестности ее огласились стуком топоров, мотыг, неистовым воем пил, криками и смехом рабочих. Бог весть каким чудом в две ночи сошлись сюда толпы мужиков. Куда ни глянь, везде они: кто, стоя по пояс в воде, усердно забивает сваи в дно реки; кто, тужась изо всех сил, тянет вдоль берега завозни с лесом; кто без устали дробит камень; кто глину месит. Длинные обозы с бревнами, со смоляными бочками, с железом беспрерывно тянутся к полуразрушенному огнем городу.

Через реку Нарову спешно перекинули крепкий, широкий, с разводом для прохода судов мост, соединивший Ивангород с Нарвой.

Богатую добычу, множество всяких товаров, принадлежавших ревельским и ганзейским купцам, – сукон, полотен, воска и сала, большие запасы пороха и оружия сложили в помещении замка под охрану стрельцов.

Взялись всерьез за дело и корабельные мастера. А дело нелегкое – перестроить торговые морские суда на военные. По гавани шнырял в челне, бранился, кричал присланный из Москвы царем еще до взятия Нарвы боярский сын Шестунов, научившийся в заморских краях корабельному делу. Он уже построил одно корабельное пристанище повыше Нарвы.

Эсты, охраняемые русскими ратниками, поспешили засеять поля. Басманов, во исполнение царского наказа, отпустил им из государевых амбаров зерно для посева, дал хлеба, нагнал в деревни быков и коней. Эсты благодарили Басманова и на эстонском языке, и на языке ливов, и по-русски, и по-литовски – кто как мг. Всем хотелось от всей души выразить свою приязнь к русскому народу.

Нарвским жителям было дарована свободная, беспошлинная торговля по всему Российскому государству; не возбранялось свободно сноситься и с Германией. Город освобождался от обязательного постоя войск. Полки расположились вне города. Таков был наказ царя – всемерно оберегать покой и безопасность нарвских жителей; за все платить деньгами, ничего даром не брать, не чинить местному населению никакой «тесноты» и для «кормления по мужикам не бегать. Не обжираться, не опиваться и на одном месте не быти, но о ратной науке пещися...».

По царскому указу освободили всех пленников и вернули им имущество, а многим из них, перешедшим в русское подданство, стали строить новые дома вместо сгоревших, за счет государевой казны.

Охотно шли в Нарву и Ивангород эсты, латыши и финны для работы в гавани. Ратники угощали их московской похлебкой, поили квасом, а по вечерам со вниманием слушали их сказки и песни. Один старик финн, с реденькой бородкой, безусый, принес с собой кантеле, сделанную из простого некрашенного дерева. Положив ее себе на колени, по финскому обычаю, он стал перебирать пальцами медные и железные струны, а потом под звуки кантеле спел грустную песнь про князей-немцев, убивших голубоглазую сиротку...

Спустя некоторое время, исполняя волю царя, воеводы повели войско сначала на юг, чтобы занять несколько замков в тылу у Нарвы и оттуда двинуться на север, к Балтийскому морю.

После недолгого весеннего дождя дороги порозовели, затейливыми коврами раскинулись по зеленям волнистой равнины.

Небо ясное – ни облачка! Герасим ехал впереди войска, в ертоульном полку. Уже с месяц, как он причислен к лучшим наездникам ертоула.

Конь под ним молодой, горячий – едва сдержишь. Сторожко косится он на соседних всадников, рвется все куда-то в сторону. Его тонкие красивые ноги, будто шелковыми повязками, окружены белыми пятнышками, и весь он, заботливо вымытый, вычищенный, сверкает на солнце своей золотисто-палевой шерстью.

Гедеон – самый близкий, верный друг его, Герасима. Он не раз спасал ему жизнь, вынося его через толпы врагов из опаснейших схваток.

Вот и теперь Герасим беседует с ним, как с человеком, делясь своими мыслями о Параше.

Герасим немного успокоился с выходом из Нарвы. Правда, найти свою невесту у него почти не осталось надежды, но в походе не так тяжко на душе, да и мелькает иногда мысль: «А может быть!» В замке Тольсбург живет тот лифляндец Колленбах, о ком говорила старуха. «Может быть!» Герасим решил, не глядя ни на какие опасности, первым ворваться в город – и прямо к замку Колленбаха. Он – фогт, его нетрудно найти.

Приободрившись, Герасим с восхищением любовался весенним утром. Все располагало к мыслям о счастье, о богатырстве, о боевой скитальческой жизни... Рождались надежды.

Желтые, красные, лиловые цветочки, только что распустившиеся, вытянув свои шейки-стебельки, выглядывали приветливо из зеленой муравы, окропленные росой.

Вот Герасим отрывается от своих товарищей и вихрем скачет вперед, вспугивая грачей и жаворонков. Ведь с каждым шагом Тольсбург все ближе и ближе!

И вдруг, осадив коня, тихо, про себя, запел грустную, грустную песню.

Всадники остались далеко позади. Он здесь один со своими мыслями, со своей горячей любовью к Параше, только какой-то невидимый жаворонок сбоку по дороге сопутствует ему, напевая с такой настойчивостью и жаром, как будто силится утешить его, именно его, Герасима.

В Нарве Герасиму пришлось расстаться и с Андрейкой, отправленным в Псков к воеводе Курбскому. Туда послали многих пушкарей; ушел туда же и Василий Кречет.

Мелентий остался в войске Куракина и Бутурлина, в той же пушкарской сотне. Он теперь стал ловким, смышленым пушкарем. Во время обстрела Нарвы бил без промаха. Сам князь Куракин залюбовался его работой.

Ертоульные замедлили ход, привстали на стременах.

– Гляньте-ка, братцы! – крикнул десятский. – Не крепость ли!

– Она и есть! – обрадовались всадники, весело гарцуя на конях.

По сигналу рожка ертоульный полк мигом рассыпался в разведку.

Герасим пустил коня рысью напрямик к крепости. По дороге он настиг какого-то человека с мешком за спиной. Преградил ему дорогу.

– Кто!

– Рыбак! – ответил путник по-русски.

– Куда?

– Домой!

– Где твой дом?

– В Нейшлосе. Да ты что на меня смотришь? Такой же я, как и ты, русский, православный. И дед мой и отец испокон века жили в Сыренске. Немцы окрестили наш город Нейшлосом. Немало в этих местах православного люда. Рыцари разорили церкви наши, онемечивают нас.

– Идем к воеводе.

– Ну што ж.

Герасим повел рыбака к воеводам. Они похвалили его за добычу такого хорошего «языка». Рыбак был человек разговорчивый. На его пожилом седоусом лице появилось выражение радости, когда он узнал, что московское войско идет воевать крепости и замки до самого моря.

Рыбак рассказал воеводам, что по дороге к морю войску встретятся два больших замка: Везенберг и Тольсбург. Бедняки не боятся Москвы, все ждут русских.

Герасим поскакал резвым галопом, догоняя своих товарищей. Они уже приближались к самому городу.

Когда Герасим приблизился к городским стенам, в него полетели десятки стрел, но он успел увернуться от них и стать в безопасное место.

Войско Куракина и Бутурлина окружило город со всех сторон. Подкатили на лучной выстрел к его стенам осадные башни, поставили гуляй-города, промеж башен и щитов разместили пушки. А тем временем отправили гонцов в Новгород, к наместнику Федору Ивановичу Троекурову, за подкреплением, так как, для того чтобы занять ливонские провинции до самого моря, войска, имевшегося у Куракина, было недостаточно.

Троекуров не заставил себя ждать. Он привез с собой много пушек и две сотни отборных стрелков. Начался штурм Нейшлоса.

Ливонцы пробовали обороняться, но из этого ничего не вышло.

Московское войско тесным кольцом окружало замок.

Скоро на шпиле замковой башни взвился белый флаг: нейшлосский фогт просил пощады.

В замок поскакали верхами двое дьяков в сопровождении татарских всадников, которых больше всего боялись ливонцы. Увидев их, рыцари опустили подъемный мост, отворили ворота и в молчаливой покорности, не дождавшись воевод, поспешно сложили к ногам московских послов свои знамена.

Дьяки от имени воевод потребовали, чтобы люди не мешкая выходили из замка, оставив там оружие и имущество.

Рыцари приняли эти условия, об одном только усердно просили: чтобы воинские люди не чинили им никакой обиды.

Дьяки ответили, что воеводы обещают никого не трогать и сами станут на защиту горожан, если бы кто вздумал их обидеть.

Фогт на белом коне, покрытом черной бархатной попоной, расшитой крестами, в латах, выехал из крепости впереди всех, хмурый, надменный. За ним – его помощники и городские власти, а затем густой суетливой толпой пошли горожане.

В лагерь приходили старшины эстов, прося принять их в русской подданство.

Воевода писал в Москву:

«Жители города били челом в холопство государю великому князю, а черные люди латыши, баты и чухны изо всего Сыренского уезду приложились государю и правду дали, что им быти неотступным от государя и до века, а уезда Сыренского вдоль 60 верст, а поперек инде 50 верст, инде 40, и Чудское озеро все стало в государеве земле царя и великого князя и Нарова река от верха и до моря».

Оставив в Нейшлосе небольшой отряд для охраны военной добычи и для поддержания порядка, войско двинулось на север, к замку Тольсбург, о котором теперь день и ночь только и думал Герасим.

Опять впереди поскакали отважные ертоульные всадники, а с ними вместе и Герасим.

* * *

Тюремный двор замка Тольсбург был окружен каменными стенами, заросшими по уступам кустарником и бурьяном. Громадные глыбы серых камней, позеленевших от мха и плесени, свидетельствовали о глубокой древности этих стен. К двухъярусному кирпичному строению тюрьмы с одной стороны примыкал тюремный двор.

Параша, закованная в цепи, целые дни, в ожидании дальнейшей своей участи, смотрела через решетчатое окно во двор. То, что она там видела, уже не пугало ее – слишком много страданий выпало на ее долю за это время и слишком много насмотрелась она и наслушалась ужасов по дороге в замок Тольсбург. Она видела, как немцы сожгли на ее глазах одну эстонскую деревню за то, что крестьяне посмеялись над бежавшими из Нарвы рыцарями и не скрыли своей радости, узнав, что к Тольсбургу идут русские. Немецкие солдаты перебили в этой деревушке почти всех мужчин и женщин, а детей побросали в огонь.

Параша помнит зверские пьяные рожи одуревших от злобы немцев, окровавленных, покрытых копотью пожарища. Злодеи оскаливали свои волчьи зубы, посмеивались при виде страшных мучений, в которых корчились на земле изрешеченные немецкими копьями эсты.

Слуги Колленбаха, увозившие Парашу из Нарвы, вытолкнули ее из повозки и заставили насильно смотреть на их кровавые расправы. Она не могла сдержаться и принялась кричать на немцев, называя их супостатами, душегубами... В ответ на это немцы расхохотались страшным, зловещим хохотом...

– Ого! Ого! – выкрикивали они сквозь хохот. – Рус не любит огонь! Ему надо другой...

Они осыпали девушку грубыми, гадкими словами, а затем опять втолкнули ее в повозку.

Теперь перед глазами Параши на тюремном дворе шло спешное приготовление к казням захваченных немцами эстов и русских, заподозренных в сочувствии войскам «московского варвара»; приготовления были крайне торопливые, беспокойные, так как в Тольсбурге стало известно, что приближается московское войско.

Сам Колленбах в белом плаще с черными крестами – одеяние тевтонских орденских рыцарей – следил за тем, как воздвигались виселицы и разводились огни в очагах. Он подходил к столбам, сам пробовал их устойчивость, с деловитым видом трогал петли у веревок; отходил немного в сторону и с видимым удовольствием любовался ловкостью палачей, готовивших приспособления для пыток и казней.

Палачи были в черных пышных рубахах с большими белыми крестами на груди и спине. Безбровые, безусые, заплывшие жиром, кривоногие, они вызывали у Параши ужас и омерзение. Их звериная расторопность и особая прилежность в подготовке к мучению людей были отвратительны. Иногда палачи озабоченно перебрасывались словами с Колленбахом. Он что-то вразумительно объяснял им, величественно жестикулируя.

Когда виселицы были установлены, очаги зажжены и пыточный инструмент, тщательно вычищенный, в порядке разложен был на круглых лотках, Колленбах вынул шпагу и, подняв ее, как крест, рукоятью вверх, прочитал молитву. Палачи мигом стащили с головы свои черные высокие колпаки с изображением черепа, лежащего на скрещенных костях, и вдруг исчезли в воротах под тюрьмой. Оставшись один, Колленбах вновь с особой внимательностью осмотрел орудия пытки и, видимо оставшись доволен, с улыбкой отошел вновь на свое возвышенное, обложенное булыжником место.

Вскоре на тюремный двор под конвоем вооруженных рыцарей, одетых в такие же белые плащи с крестами, как и Колленбах, вышла пестрая толпа закованных в кандалы узников. Среди них были и женщины и даже подростки – дети в бедной, изодранной крестьянской одежде; часть из них в лаптях, часть босые; лица у всех изможденные, в царапинах и синяках. Узники еле-еле передвигали ноги от изнеможения.

Явился пастор, держа в руке крест. Стал рядом с Колленбахом, обменявшись с ним несколькими словами.

Палачи вразвалку, лениво подошли к виселицам. Иные из них расположились у пылающих очагов, поглядывая с ехидной улыбкой на свои жертвы.

Параша видела, как рыцари силою поволокли двух отбивавшихся от них стариков; палачи вцепились в их седые бороды – стали помогать рыцарям. В толпе узников поднялся плач, крик, некоторые в панике бросились опять к воротам. Тогда немцы загородили им дорогу остриями копий.

Колленбах и пастор спокойно смотрели на происходившее вокруг них; торжествующая улыбка не сходила с лица Колленбаха.

Общими усилиями рыцари и палачи подняли стариков, с трудом накинули им на шею петли и разом отхлынули в стороны. Оба казненных повисли в воздухе, завертевшись на закрученной веревке.

Убедившись, что петли затянулись, палачи, под окрики рыцарей, потащили за косы растерзанных, полуобнаженных женщин к огню...

Параша отшатнулась, забилась в угол. Она слышала страшные вопли женщин, плач детей, дикий рев рыцарей и палачей; девушка заметалась по каземату. Цепи тянули, связывали, давили... Параша потеряла сознание.

Очнувшись, она увидела над собой желтое, с выпученными глазами, искаженное злобой лицо Колленбаха. За его спиной стояло несколько рыцарей. Их белые плащи с крестами были забрызганы кровью.

Колленбах с презрением громко проговорил что-то над лежавшей в углу Парашей, затем указал на нее рыцарям. Те быстро подхватили ее и потащили вниз.

Вынесли ее во двор, усеянный изуродованными, обезглавленными трупами, залитый лужами крови... Палачи осторожно, стараясь не попасть в лужи, перешагивали через трупы, оттаскивая и укладывая их в порядке к стенке.

Пастор подошел с крестом к Параше...

В это время во двор вбежало несколько ландскнехтов.

– Москва!.. Москва!.. – задыхаясь от бега, кричали они.

Немцы засуетились Первыми бросились бежать палачи, перепрыгивая мягко, по-волчьи, через трупы казненных; за ними, давя друг друга, ринулись рыцари, потные, испуганные...

Колленбах велел снять кандалы с девушки. Ее подхватил один рослый рыцарь и понес вслед за Коленбахом.

На стенах крепости бегали растерявшиеся от страха начальники ландскнехтов. Иногда они останавливались, вглядываясь в даль, где уже гарцевали всадники царского войска.

Колленбах, окруженный своими приближенными, проклиная ландскнехтов за то, что они не вышли навстречу русским и не задержали их, называл их трусами, предателями.

Командиры ландскнехтов грубо оправдывались, ссылаясь на свою малочисленность.

Воспользовавшись суматохой, пастор, заткнув полы черного плаща за пояс, торопливо забрался на лошадь с громадным узлом своего добра и опрометью поскакал из замка. За ним бросились и другие. Бюргеры спешно нагружали коней всяким скарбом и тоже старались один другого скорей удрать из замка.

Ертоульные стали преследовать убегавших немцев. Ландскнехты пробовали оказать сопротивление, но не могли устоять перед яростными натисками русской и татарской конницы. Десятки изрубленных русскими всадниками немцев усеяли дорогу из Тольсбурга к лесу.

Герасим, увлекшийся преследованием конных рыцарей, был окружен четырьмя латниками. Завязалась борьба. Но подоспевший татарский наездник выручил Герасима. Вдвоем они сбили с коней закованных в железо немцев и поволокли их на арканах к городу.

В опустевший Тольсбург вошел со своим войском Троекуров, суровый, беспощадный к врагам новгородский воевода.

Не успевших убежать из замка немцев он велел привести на тюремный двор, заставил их вырыть могилы для трупов казненных фогтом эстов и русских и похоронить их. Русский священник отслужил по убиенным панихиду.

После того Троекуров всех захваченных в Тольсбурге ландскнехтов и рыцарей приказал утопить в море.

– Не достойно нашу землю грязнить рыцарской дохлятиной, – хмуро произнес он.

Подошедшие к Тольсбургу Куракин и Бутурлин одобрили действия Троекурова.

* * *

В ночь на двадцать четвертое июня в священной роще близ замка Тольсбург эсты справляли праздник Лиго-Яна. Празднество справлялось тайно.

Высокого роста, с большой бородой, в железной зубчатой короне, жрец жалобно выкрикивал моления, а вокруг него, кланяясь, хороводом совершали шествие убранные бусами и лентами девушки и юноши. Они размахивали полотенцами и платками, как бы разгоняя злых духов. Тут же, на костре, жарился козел и варилось в чанах пиво.

В недавние времена с копьями и зубастыми псами нападали на молельщиков немцы-католики, ранили людей, разгоняли по лесам. Теперь не меньше приходилось опасаться и немцев, ставших лютеранами. И те и другие навязывали эстам силою свой язык и веру, что не мешало «христовым братьям» на глазах язычников убивать друг друга в спорах о Боге. Вера рыцарей не могла казаться эстам справедливой. Слишком много крови пролили в былые времена ливонские рыцари, обращая эстов силою в католичество, а после не меньше было пролито крови при обращении католиков в лютеранство.

Накануне праздника Лиго-Яна из Риги пришло воззвание духовенства: «Любезные эстонцы! Наш псаломник составляет великое богатство и драгоценное сокровище! Научайте и вразумляйте друг друга этими псалмами, хвалебными и духовными песнями! Приятно воспевайте Господа в сердцах ваших!»

Эстонские старшины изорвали воззвание и прокляли того, кто написал его.

Воскресли теперь снова тяжелые воспоминания о том, как немецкие завоеватели в древности отняли у эстов землю, покой и свободу. Ведь даже и теперь без разрешения помещика, у которого живешь, нельзя вступать в брак, а за побег из поместья отсекают ногу. И недаром приезжие чужеземцы говорят, что «во всем мире, даже между язычниками и варварами, не встречается таких жестоких и бесчеловечных угнетателей, как лифляндские землевладельцы».

У архиепископа хватило совести рассылать Лютеровы псаломники и называть эстов «любезными». Кто еще ему поверит?

В этот год крестьяне ближних к Тольсбургу деревень тайно справляли свой старинный праздник с большей смелостью, нежели прошлый год. Их радовало, что рыцари терпят поражение от московских войск. Небывалое дело: многие мужчины взяли с собой в лес на моление луки, стрелы, дубины и сабли. На случай, если кто-либо из властей нападет на мольбище.

В то самое время, когда жрец поднял руки к небу, произнося заклинания «величайшему из Богов» – Юмала, поблизости послышался конский топот.

Моление было приостановлено. Топот становился все ближе и ближе. Молельщики быстро попрятались за деревья и в кустарники.

На поляну выехало трое верховых, сопровождавших повозку, запряженную парой сильных коней.

Крестьяне узнали одного всадника – то был сам фогт фон Колленбах. Ясно, что «храбрец» бежит из замка, устрашаясь московского войска. Десятки стрел пущены в сторону всадников. Двое упали, фогту удалось ускакать по дороге в сторону города Ревеля.

Толпа поселян выбежала из засады и окружила повозку, в которой сидела связанная по рукам и ногам женщина. Рядом с ней старик.

Когда женщину развязали, она стала говорить что-то очень непонятное. Она плохо выговаривала немецкие слова, пересыпая их какими-то другими, чужеземными словами. Все же в конце концов выяснилось, что она русская и что ее Колленбах держал в темнице.

Крестьяне дали ей отведать своего пива и отправили ее в ближнюю деревню.

Вскоре послышались совсем близко пушечные выстрелы. Эсты, насторожившись, прислушались. Казалось, сами листья на деревьях затрепетали, пришли в беспокойство...

Из уст в уста передавалось слово «Москва».

На измученном лице девушки появилась улыбка.

Раненых рыцарей подобрали и положили в повозку, которую и повернули обратно к Тольсбургу.

* * *

Море в лучах летнего солнца очаровало Герасима своим простором, ослепительным сверканием пенящихся волн.

С чувством победителя Герасим следил, как его Гедеон входит по песчаному дну в море, как волны бегут навстречу ему, как свертываются в клубок изумрудные гребни на песке и, пенясь, убегают опять на простор. Тихий шелест волн навевал мысли о красоте и правде, – и то и другое наполняет жизнь, но так же, как трудно поймать жар-птицу, так трудно на земле добиться и жизни прекрасной, правдивой... одно радует, что когда-нибудь она будет, что можно поймать эту волшебную жар-птицу... Иначе зачем жить?..

С громкими восклицаниями шумной толпой прискакали к морю ертоульные, объезжавшие окрестности замка Тольсбург.

От них Герасим узнал, что в замке Троекуров творит суд и расправу над захваченными в плен немцами. Другие воеводы устанавливают порядок в городе и замке.

Воеводы выслали к морю телегу с бочонком. Приказ: наполнить его морской водой для отсылки в Москву, в подарок царю. Ратники и даточные люди с деловым видом старательно черпали ковшами воду, войдя по пояс в море и передавая ковши от одного к другому.

– Буде! Полно! – крикнул стрелецкий сотник с телеги, заглядывая в бочонок.

Тут же плотники законопатили бочку, окутали ее кошмой и кожей, одели железными обручами и в сопровождении вооруженных стрельцов повезли в стан к воеводам. Пушечная стрельба в окрестностях стихла. На цитадели развевался русский флаг.

– Ого! – покосившись в сторону замка, усмехнулся один из воинов.

– Ждали дядю Макара, а пришел Спиридон.

– Ждала сова галку, а выждала палку... Тому так и быть должно. Немцы подмоги ждали, а подмога подмокла... И что это за люди, эти лыцари? Горды, задорны, а сами никуды! Чудно́!

– И царство-то все их чудно́е – о семи дворах, восемь улиц, и все дворы в разные стороны глядят.

– На кой бес камня столь накладено, коли храбрецами себя почитают.

– Немец завсегда прятаться любит. Его такая доля – сидеть в сундуке.

Когда воеводы принимали поклон горожан Тольсбурга, к шатру подвезли бочку с морской водой.

Герасим побежал в замок. Ему указали дом фогта. Он обошел все комнаты, обшарил там все уголки, но и здесь не нашел Параши.

Опять встретился ему в воротах замка тот самый рыбак, которого он водил к воеводам. Герасим спросил, не знает ли он чего о пленнице Колленбаха, о русской девушке.

Рыбак весело рассмеялся:

– У нас у каждого рыцаря по нескольку ворованных девок... А у старого грешника, у Колленбаха, и вовсе... Так и гоняется за ними, словно кобель. Никакого удержу на него нет. Может, была у него и такая, да ведь от нас все это скрыто... У них напоказ только кресты, а худое бережется в тайне.

Так ничего и не узнал Герасим.

Вечерняя заря пришла тихая, величественная. Солнце садилось в море, большое, яркое-красное. Башни замка, освещенные лучами заката, казались раскаленными, огненными; на самом же деле там было сыро и прохладно.

Бродивший до самой ночи по замку Герасим озяб. Его начинало трясти, не то от прохлады и сырости, не то от великой тоски.

На другой день часть русского войска двинулась назад, к югу от морского берега, к замку Везенберг, стоявшему недалеко от Тольсбурга.

Свирепый фогт фон Анстерит уполз из замка, словно таракан, в своей рыжей, крытой кожею повозке. За ним, напуганные баснями о жестокостях московитов, ославленных людоедами, ушли почти все жители города. Замок Везенберг опустел. Когда убегавших обывателей спрашивали, куда они уходят, они отвечали: «В Германию!» Некоторые даже не побоялись угрожать, что-де за них заступится германский император «и отнимет опять у Москвы крепость». Ратники с удивлением слушали их речи.

– Набрехали вам ваши Господа. Не токмо детей, мы и рыбу-то лишь два раза в неделю едим. Грех! Бог накажет!

* * *

Утром к шатру воевод приблизилась толпа крестьян.

Толмач перевел челобитье эстов. Они сказали, что с ними пришла русская девушка, отнятая ими в лесу у бежавших рыцарей.

Воеводы просили привести ее в лагерь.

– Она здесь! – низко поклонился старый эст.

Из толпы вышла Параша, бледная, еле державшаяся на ногах.

Крестьяне были обласканы воеводами. Куракин обещал приехать к ним в гости в деревню. Им выдали хлеба, мяса, зерна и вина.

Довольные встречей с воеводами, крестьяне пожаловались, что в Эстонии нет железа, чтобы делать топоры, крючья, косы, мечи. Воеводы велели дать крестьянам не только железо, но и оружие: бердыши, мечи, рогатины.

Воеводы расспросили Парашу, как она попала в Тольсбург. Девушка рассказала обо всем, что с ней было, показала свою спину, руки со следами плетей, полученных за то, что она не хотела изменить своей вере.

* * *

Герасим объезжал взморье, поглядывал, не появятся ли неприятельские корабли вблизи лагеря. На побережье было тихо. Невольно залюбуешься восходом солнца, хотя на сердце тяжелый камень. Алые косы зари разметались над лесом, будя самые дорогие воспоминания.

Пустынно, только чайки, да невдалеке от Герасима плещутся в воде с сетями рыбаки.

«Так и жизнь пройдет, а Параши мне не видать и не видать!»

Вдруг он услыхал топот коня, оглянулся: бешено несется всадник. Уж не гонец ли от воеводы? Что ему?

В недоумении Герасим повернул навстречу ему коня, стал дожидаться.

Мелентий! Он весело размахивает плетью и что-то кричит.

Все это удивило Герасима. Мелентий – пушкарь, и совсем ему незачем тут быть, – в сторо́же находятся только порубежники.

Вот он, совсем близко.

– Эй, рыбак! – кричит Мелентий. – Видать, ты так «афоней» и умрешь! Так и будешь в воду на рыбьи хвосты зенки таращить!

Остановился против Герасима, веселый, без шапки, весь растрепанный, босой.

– Эх ты, дурень, дурень! Таких пней на всем свете не сыщешь!

– Скажи, пошто пристаешь? Пошто глумишься?

– Любя тебя, дурень!.. Слушай, што ли!

– Отвяжись! Будто не знаешь? У меня горе.

Герасим махнул рукой и тихо поехал вдоль берега. Мелентий остался на месте, и вдруг до слуха Герасима донеслось:

– Стало быть, ты не хочешь свою Параньку видеть?!

Герасим рванул коня, приблизился к товарищу и грозно сказал:

– Брось глумы! Бог спасет, иди своей дорогой!

Мелентий перекрестился:

– Крест целую – Паранька пришла!..

Герасим чуть не упал с коня. Закружилась голова, руки ослабли.

– В шатре девка у воевод... Айда! Выручай!

Мелентий рассказал, как крестьяне привели Парашу в лагерь и о чем с ней беседовали воеводы.

Лицо Герасима стало красным, в глазах появились слезы.

– Спасибо, друже! – Он приблизился к товарищу, склонился с коня, облобызал его.

– Чего же ты! Поедем...

– Нет. Не дождавшись смены, нельзя. Крест на том целовал царю, чтоб служить правдою... Скажи девке: скоро будет смена...

– Давай-ка я за тебя постою тут...

– Не сбивай! Того и гляди и сам собьюсь!.. Уходи! Позавчера, знаешь, что было?

– Не ведаю.

– То-то, что не ведаешь. Хорошо тебе сидеть в крепости, а тут редкую ночь, редкий день, чтобы то с моря, то с дубрав на нас воровские люди не набегали...

– Магистерские?

– Не поймешь... Злющие... Видать, немцы. Ваську Щебета вчера убили. В море погребли мы его... Закололи копьем. Словно водяные – из моря вылезают... А здорова Паранька? Ты ее видел?

– Здоровая. Улыбается. Ну, стало быть, не пойдешь?

– Не! Останусь до смены...

Мелентий поскакал обратно в свой стан.

С завистью в глазах посмотрел ему вслед Герасим. Так бы и помчался вместе с ним. Да неужели и впрямь вернулась Параша? Но нет! Лучше не думать об этом.

Герасим подхлестнул коня, тихою рысцою поехал по песчаному берегу около самой воды... Морской простор, синее небо, мысли о будущем – все слилось в ощущении счастья, любви, красоты жизни. Парень скинул шапку, перекрестился.

II

Царь Иван радостно встретил гонцов, известивших его о взятии ливонских крепостей и о выходе войска к Балтийскому морю.

Он обнял и облобызал каждого из них, удостоил их дворцовой трапезой и одарил конями из своей конюшни.

Целый день он был сам не свой. Крупными шагами, заложив руки за спину, ходил в любимом татарском полосатом халате по коридорам и палатам дворца. Иногда высказывал свои мысли вслух, останавливался, спохватившись, подозрительно оглядывался кругом.

Море! Каким недосягаемым казалось оно!

В полдень царь созвал ближних бояр, спросил: «Како мыслят о случившемся?» Бояре не могли ответить коротко и ясно. Для них все еще оставалось непонятным: зачем море? Они кланялись царю, крестились, а потом говорили пространно, путаясь в льстивых словах. Толкового ответа так и не добился от них Иван Васильевич.

Беспокойно прошла ночь. Не удалось заснуть; несколько раз он вставал с постели и, став на колени, молился.

Утром, когда сквозь тяжелые занавеси в царицыну опочивальню пробились лучи рассвета, царь Иван раскинул на столе привезенную из Голландии большую карту. Склонился над ней.

Вот оно, маленько черное пятнышко на краю большого продолговатого синего поля. Тольсбург! Здесь в море купают своих коней русские всадники! А вот Нарва, куда уже посланы корабельные мастера и розмыслы-строители.

Волнение отразилось на лице царя. Что жизнь и смерть? Здесь небо небес, дорога дорог, бессмертие славы и силы!

В глазах царя Ивана синее поле растет, ширится, делается громадным, охватывает земли, дробит их... Трудно дышать, следя за этим. Вот оно – неведомое, загадочное море! И кажется, что повеяло прохладой от него, оно дышит, освежает душу... Но вдруг за спиной повисает тяжесть, она давит...

Царь выпрямляется, оглядывается назад. Со стены огненным полотнищем глядит на него другая карта. То родная, неохватная своя земля!

Очарованный взгляд Ивана прикован к ней.

Вот они – леса, поля, озера и дороги... Множество дорог, и все они тянутся к Москве... Есть ли город такой на Руси, что посмеет стать поперек Москве? Кто дерзнет оспаривать величие ее? «Третий Рим!» – так называет царь русскую столицу.

Указкой из чистого золота Иван Васильевич проводит черту от Москвы до Тольсбурга... Вот берег моря! Здесь! Горделивая улыбка застывает на лице царя.

Анастасия не спит, она притворяется спящей, тайком наблюдая за царем. Снял с полки недавно подаренную ему гостем-англичанином модель корабля, наклонился над ней, задумался... Что-то шепчет про себя. Упрямые кольца волос спустились на широкий лоб. Откинув голову, он зачесывает их на затылок. Затем поднимается, снова ставит на полку «потешный» кораблик. Подходит к Анастасии, целует ее и шепчет:

– Спи спокойно!.. Господь за нас!

Горячие, влажные губы обжигают ее лицо, почти давят, слегка подстриженная бородка колет щеки, но царица терпит, продолжая притворяться. Помилуй Бог, догадается, что за ним следят, подслушивают! Не любит он выказывать своих чувств перед другими. Многое таится и от нее, от Анастасии...

Иван Васильевич взял кувшин с водою, жадно губами прильнул к нему.

Услыхав шум во дворе, быстро поставил кувшин на стол. Заглянул в окно. Стремянная стража сменяется. Спешилась. Железные шапки красновато блестят. Кафтаны опрятные. Кони вычищены, вымыты. Стрелецкий сотник бросает взгляд на окна царской опочивальни. Иван тихо смеется, пятится в глубь комнаты. Стража сменилась; все на конях. Копья вытянулись прямехонько.

Рука невольно простирается к окну. Иван благословляет стрельцов, любуясь своими отборными всадниками.

Ведь это его войско, ведь это он придумал красные кафтаны, оружие и боевое постоянство стрельцам.

Отойдя от окна, Иван склонился над колыбелью царевича Федора. Годовалый ребенок худ и бледен. Говорят «с глазу». Анастасия велела перенести его колыбель к себе в опочивальню. Мамки обвиняют в лихости кое-кого из бояр, самых близких к царю вельмож. Как этому верить? А не хотят ли враги очернить нужных людей? И то бывает!

Тяжелый вздох вырывается из груди царя: может статься, сами же мамки портят дите, а сваливают на близких царю вельмож?

Гневаться всуе не должно не токмо царю, но и царскому конюху. Ложный гнев губит правду, приносит вред царству. В глубоком раздумье Иван вновь подошел к развернутой на столе карте. Тянула к себе она вседневно, всечасно.

* * *

Согретая летним солнцем, в зелени рощ и садов, Москва ликовала. Будни обратились в праздник. Малиновым перезвоном заливались бесчисленные церквушки. Тяжелый, мерный благовест соборов звучал суровой торжественностью, медленно замирая в нешироких улочках.

По приказу царя пушкари учинили с кремлевских стен великую пальбу. Ядра шлепались на незастроенных местах по ту сторону Москвы-реки, дымились, вспугивая воронье.

На Ивановской площади сенные девушки, дворцовые красавицы в цветных сарафанах, сыпали из берестяных лукошек зерно голубиным стаям. Пестрым живым ожерельем голуби опоясали карнизы колоколен и башен... Носились в вышине, причудливо кувыркались в голубом просторе над широкими, заслонявшими друг друга белоснежными громадами соборов и дворцов.

В Успенском соборе шел молебен. В самое дорогое, парчовое, осыпанное самоцветами облачение оделось духовенство. Золотые чаши, подсвечники и иную роскошную утварь – все извлекли из митрополичьей ризницы.

Косые лучи солнца яркими полосками протянулись сверху над царским местом. Царь стоял прямо, высоко подняв голову, внимательно вслушиваясь в слова митрополита. На стройной фигуре его красиво сидел расшитый серебром шелковый кафтан, слегка прикрытый длинной пурпурной мантией. Голову украшал золотой, осыпанный драгоценными каменьями венец. Об этом венце иноземец Кобенцель, присутствовавший на молебне, шептал соседям, что по своей ценности он превосходит и диадему его святейшества Римского Папы, и короны испанского и французского королей, и даже корону самого цесаря и короля венгерского и богемского, которые он видел. На плечи царя накинуты две бармы из одиннадцати крупных чистого золота блях; на груди большой наперсный крест, сверкающий алмазами.

Солнечный свет, озаряя парчу, камни, серебро и золото, резал глаза искристыми бликами. Возвышенное царское место окружали ближние бояре, воеводы, стольники, большая толпа дворян и дворцовых слуг. Они украдкой посматривали в сторону царя. Его бесстрастное, подобное изваянию лицо было загадочно.

По левую сторону, недалеко от царя, на таком же возвышенном месте, окруженная самыми красивыми боярышнями и дворянками, сидела в кресле бледная, с усталым лицом царица. Она строго осматривала толпу бояр.

В этот день повелел царь Иван открыть кабаки.

От начала войны был запрет на вино и наказ соблюдать «как бы великий пост», «а хмельных всех бросать в бражную тюрьму». И песни петь нельзя было. В этот же день все переменилось. До глубокой ночи бушевали хмельные гуляки на улицах, веселились парни и девки, кружась в вихре хороводов. Песни разливались по узеньким проулкам, рощам и садам. Караульные стрельцы и сторожа не ловили ночных гуляк и не избивали их посохами, как полагалось в повседневности. Ходить ночью можно было только с фонарями, а тут молодежь шмыгала под носом у сторожей без всяких фонарей, и кое-где в садах слышался грешный девичий визг.

В кремлевском дворце, в Большой палате, царь устроил пир. На убранных узорчатыми скатертями столах красовалось многое множество сосудов из чистого золота: миски, кувшины, соусники, кубки, сулеи. Часть из них украшена драгоценными самоцветами. Золотая посуда едва умещалась на столах. У стен стояли четыре шкафа с золотой и серебряной утварью. На самом виду двенадцать серебряных бочонков, окованных золотыми обручами.

Иван усадил рядом с собой Сильвестра, Адашева и гонцов, «заобычных людей низкого звания». По левую руку – англичанина, доктора Стандиша. Рядом со Стандишем сидели его товарищи англичане и другие иноземные гости.

На столе перед царем возвышался большой золотой кувшин с морской водой из-под Тольсбурга.

В самый разгар веселья Иван наполнил кубки морской водой: себе, Алексею Адашеву, Сильвестру и другим боярам «крымского толка».

– Выпьем за здоровье ратных людей, покоривших море!

Иван выпил первый залпом. С видом удовольствия обтер шелковым платком усы и губы.

Осмотрел весело сощуренными глазами бояр и Сильвестра, нерешительно пригубивших кубки.

– Соленая? Щиплется? Ничего!

Сильвестр сморщился, надул щеки, не решаясь проглотить воду, но боясь и выплюнуть ее.

– Люблю друзей потчевать! Ни свейскому королю, ни датскому, ни польскому не дам я попить той водички, своим людям нужна. Гишпанский король и тот зарится на сию воду... Мало ему там своей воды! Жадны все, опричь нас!..

Иван с усмешкой оглядел придворных Велел толмачам перевести свои слова англичанам. Те выслушали, рассмеялись, приветливо закивали царю головами. Глаза его, казалось, стали еще острее, еще проницательнее. Обратившись к Сильвестру, он сказал:

– Ну-ка, отче, отпиши своим землячкам в Новоград: готовьте, мол, други, лес по царскому указу... Посуду морскую долбить будем да в море сталкивать!.. Да не мешкайте, дескать! Три десятка посудин должны спихнуть в воду и пушки на них поставить. Гляди, Шестунов уже и корабельное пристанище построил под Ивангородом. Пошли гонца к Шестунову, строил бы что надобно, не зевал бы!

И вдруг, обернувшись к Адашеву, произнес:

– Не кручинься, друже! Улыбнись!

Адашев посмотрел в глаза царю смело, ответил без улыбки:

– Не неволь, государь! В своей правде хочу быть нелицеприятным.

– Кроткая песнь лебедя и та не может равняться с твоей смиренной речью Испей до дна свой кубок!

Адашев выпил не поморщившись.

– Добро, Алексей! Вижу твою правду. С такими слугами на Москве стану царем царей.

Ближние и всяких чинов люди с любопытством следили за беседою царя с Адашевым. Еще бы! Добрая половина их поднята в службе им, Адашевым, – «своим люди»!

Во хмелю царь становился все веселее и разговорчивее. Обернувшись к своим первым советникам, сказал он громко:

– Второзаконие гласит: «Не прибавляйте к тому, что я заповедую вам, и не убавляйте от того». Посмотрите на Ливонию! Истинный государь не найдет там, с кем совета чинить. Каждый князек кичится знатностью, и никто не дорожит честью родины. Есть Ливония, но нет царствия! Нет хозяина! Попусту они тщатся склонить императора[62]Германского. на свою сторону... Лукавство рыцарей мне ведомо. Глупцы! Да кабы Фердинанд силу имел, он давно бы и Польшу и Москву съел! Есть ли завистливее немцев люди? Есть ли у славян более ненасытные похитители, нежели немцы?

Сильвестр оживился, лицо его повеселело, он, как бы продолжая речь царя, заискивающим голосом произнес:

– Существует ли в мире иная страна, государь, каковая обладает таким счастьем, како наша? Справедливые законы и твоя, государь, власть спасают нас. «Ибо, – гласит Писание, – есть ли такой народ, к которому Боги его были бы столь близки, как близок к нам Господь Бог наш, когда мы призовем его?»

Иван прикинулся непонимающим, покачал головой:

– Мудрено говоришь! Эх, кабы мне такую голову! – И указал на чарку: – Допей!.. Чем богат, тем и рад!

– Во здравие твое! – Сильвестр торопливо опорожнил кубок.

– Добро, отец! – приветливо кивнул ему Иван. – Немало поработали мы с тобой, а впереди и того труднее. Господь Бог за то нас и царями сотворил, чтоб самыми трудными делами править. А ты вон вздыхаешь. Нам ли вздыхать?

Бояре переглянулись.

Царь продолжал:

– В единомыслии – сила, но все ли то разумеют? Страх и подневольное согласие вижу в глазах. Не сильно еще наше государство, хотя и берем крепости и города... Единомыслие нам нужно! Простой народ разумнее многих. Кто превыше раба добивается счастья? Междуусобная распря и честолюбие расслабляют властителей, затемняют разум. Кичливость вельмож не столь страшна государю, сколь всему царству.

Ближние бояре, внимательно слушая молодого царя, в раздумье мяли свои липкие, влажные от вина бороды, не понимая и половины его слов. Да и обидно. Давно ли он бороду-то отрастил, давно ли молчал, был послушным да Богу целые дни молился либо в озорстве время убивал? А ныне голос его тверд, глаз деловит, а в голосе густота, приличная наистарейшим.

Лицо Ивана раскраснелось, непокорные кудри легли на лбу влажными кольцами. Глаза смягчились, глядели просто, по-дружески.

– Что же молчите? Не для того сошлись.

Сильвестр задумчиво покачал головой:

– Государь! Кто не хочет счастья! Но сколь превратно и скоропеременчиво оно! Сколь сокровен жребий человеческий от предусмотрения и познания самих человеков! Сколь не испытаны судьбы всевышнего в счастии и злополучии не только смертных, но и самих царей! Одна минута времени сильна сделать великие в делах обороты, когда владыки земные со престолов своих в темницы или в гроб низвергаются. Как же и чем мы, смертные, дерзнем выситься и превозноситься?

Говоря это, Сильвестр поднес руку царя к своим губам, намереваясь облобызать. Иван с сердцем отдернул ее.

– Недостойно видеть мне унижение столь мудрого учителя! Слушай, отец! Часто говоришь ты мне о смерти. Твои слова отвращают от жизни, но... прав ли ты? Цари должны управлять так, словно они будут жить вечно. Царь должен бояться смерти своего царства, чтоб того не случилось и после него! Не стоит жить, отец, тому, у кого нет истинного пути, нет друзей, идущих вместе с ним. А у меня друзей – целое царство!.. Не так ли?

Тут встал с своего места Адашев и, поклонившись царю, произнес горячо и порывисто:

– Прости, государь! Но многие, кои ныне кажутся друзьями, – лукавые ласкатели, и опасно надеяться на них.

Иван засмеялся, откинувшись на спинку кресла.

– Где мне спорить с вами! Вас много – я один... Не будем более говорить о том. Пейте! Веселитесь! Море наше! Гляди, и мы с тобой, Алешка, поплаваем там... Зависть у меня! Зависть к моим людям, – купаются, подлые, в балтийской водице... Ливонскую пыль с лаптей, поди, смывают. Лошади и те полощутся в море, а мы вот тут, в палате, полощемся в вине, да и сговориться никак не можем.

Царь громко расхохотался, взял бокал и выпил:

– За матушку Русь! Ну! Все! Все пейте! Уважьте царя!

* * *

Охима в эти дни нарвских празднеств ходила по базарам, смотрела на игрища скоморохов, медвежатников, любовалась полотнами, расшивками кизилбашскими, тканями турскими, тафтяными, миткальными...

За ней увязался чернец, говорил слащавым голосом. Ей скучно было его слушать. Сравнивал ее, Охиму, с какой-то святой женщиной, которой Бог простил все ее блудные дела. Теперь молятся ей и мужчины и женщины, а когда-то считали ее погибшею, непотребной женкой. Бог милостив! Грехи прощает! Да кто без греха? Бог единый!

Глаза монаха играли похотливо.

Около кремлевского рва на чернеца напали страшные косматые псы.

Охима убежала. «Хоть бы собаки его сожрали!»

Около Покровского собора она остановилась.

Из Фроловских ворот выходили воинские люди. Охима залюбовалась статными, хорошо одетыми ратниками. Пришел на ум Андрейка. Она стала вглядываться в толпу воинов: нет ли и в самом деле Андрейки?

То, что она увидела, привело ее в трепет: среди воинов она увидела своего Алтыша. Что делать?

Она растерялась: идти или нет навстречу? Так долго не виделись, и теперь совсем не тянуло к нему.

Алтыш сам увидел ее.

Из его рассказа она узнала, что он прискакал из Нарвы с гонцами к царю, что был вчера во дворце, в одной палате с боярами. Алтыш говорил об этом с гордостью, опершись на рукоять сабли. Охиме было неинтересно, но она делала вид, что завидует Алтышу и радуется.

Охима узнала, что он завтра опять уедет в Нарву. Тут радость ее стала более естественной. Охиме так хотелось спросить об Андрее, но Алтыш не знает Андрея, Андрей не знает Алтыша. (И слава Богу!)

Когда кончится война? Никто того не знает, но слыхал он от людей, что война будет большая и долгая – прочие цари задумали напасть на русского государя, не хотят ему отдавать Ливонию.

До самого вечера Алтыш бродил по московским улицам с Охимой. Она сказала ему, что на Печатный двор никого не пускают. А вечером сидели они в монастырском саду над Яузой и вспоминали Нижний, Волгу и Терюханскую землю близ Нижнего, где началась их любовь. Алтыш уверял Охиму, что он остался ей верен, что никто его никогда не соблазнит, потому что он любит ее, Охиму. Лучше ее никого нет на свете!

Девушке было тяжело слышать это. Лучше бы он этого не говорил! Она готова была расплакаться! Щеки ее от волнения пылали румянцем! Когда кончится война, тянул свое Алтыш, тогда они устроят веселую свадьбу, созовут всех своих родных и земляков, и будут все завидовать ему и Охиме...

А если найдется такой человек, который вздумает отнять у него Охиму или сказать ей о своей любви к ней, того человека Алтыш зарубит вот этой саблей... Будь то хоть сам царь!

В бледном освещении луны перед глазами Охимы сверкнуло лезвие. Плечи и спина Охимы похолодели от страха, она сидела, точно связанная, не находя сил пошевелиться.

Алтыш с любовью погладил саблю и похвалился, что она заморская, отбитая им в Ливонии; таких сабель ни у кого нет, только у него, у Алтыша Вешкотина. Немало уж порубил он врагов Москвы ею, с еще большим сердцем порубит он того, кто осмелится протянуть свои поганые лапы к его Охиме. Алтыш тяжело дышал, лицо его, освещенное луною, стало страшным, как будто он действительно видел, что кто-то хочет отнять его невесту.

Охиме сделалось нехорошо. Дрожь прошла по всему телу. Ну, разве Андрейка будет так говорить? Он добрый, веселый, любит посмеяться, пошутить, а этот... Алтыш... «Чам-Пас, смягчи его сердце! Пускай он не убивает... Что плохого в том... Ах, Андрейка, Андрейка! Лучше бы прискакал ты!»

– Что же ты молчишь, Охима моя?

– Недужится мне, мой Алтыш! Холодно!

– Иди домой... Иди!.. Студено.

Он нежно обнял ее и поцеловал. Проводил ее до самого Печатного двора.

На следующее утро они снова виделись, а в полдень Алтыш вместе с другими гонцами поскакал в Ливонию. У него был красивый, вороной как смоль конь, подаренный ему царем.

Охима облегченно вздохнула, проводив Алтыша. Вернувшись в свою горницу, она сначала помолилась Чам-Пасу о здоровье Андрея и о том, чтобы он никогда не встречался с Алтышом, а потом помолилась о том же русской «матке Марии». Пускай Алтыш подольше не возвращается. А если и вернется, – разве нельзя, чтобы они оба любили ее и чтобы жили дружно?

Охиме казалось, что это вполне возможно.

На душе стало спокойнее после отъезда Алтыша.

III

Андрей Михайлович Курбский, оставшийся после первого похода во Пскове, веселился, окруженный друзьями. Здесь были и съехавшиеся из ближних вотчин бояре и новгородские купцы.

В самый разгар веселья из Москвы прибыл к нему, по счету седьмой, указ царя о немедленном выезде к войску, стоявшему на рубеже Ливонии.

Прочитав указ, Курбский нахмурился. Он сказал своему самому близкому другу, князю Василию Серебряному, что никогда еще его так не оскорблял царь Иван Васильевич, как теперь. Он, Курбский, считает себя нисколько не ниже родом Петра Ивановича Шуйского, а тем паче князя Федора Ивановича Троекурова. Между тем царь назначил их обоих большими воеводами, а его, князя Курбского, только воеводою в передовой полк. Но еще обиднее то, что незнатного Данилу Адашева царь поставил рядом с ним, с князем Курбским, тоже воеводою во главе передового же полка, как равного, как человека княжеского, древнего рода. Не нарушение ли это всех древних русских обычаев?

Курбский велел удалить гусельников и домрачеев, остался в кругу ближних людей.

– Не честит меня царь-государь, будто в опале я или в неправде. То поставил надо мной татарина Шиг-Алея, то Шуйского и Троекурова. Ну, добро бы одного Шуйского! Родовит и знатен князь, но Троекуров!.. Как можно мне идти с ним заодно? Посоветуйте, добрые бояре, что делать мне? Душа не лежит Ливонию воевать, душа не лежит свой род древнекняжеский позорить!

Колычев сказал:

– Вчера поутру видел я Шуйского. Ему тоже пришло от царя пять грамот, чтоб шел он воевать Ливонию в больших воеводах, но и он с Троекуровым идти не хочет. И он считает его ниже себя родом. Да и о тебе он говорит, что-де не рука ему выше тебя стать, и будто писал он царю, чтоб наибольшим быть тебе, Андрей Михайлович, а не Троекурову и не ему.

Колычев чуть не до пояса поклонился Курбскому. Когда говорил, руки складывал на животе и часто, в каком-то испуге, моргал.

Курбскому, видимо, пришлось по душе, что Шуйский признает его княжескую сановитость, что считает его, потомка великих князей Ярославских, достойнее себя быть большим воеводою.

Колычев продолжал:

– А Троекуров и совсем испугался... Третий день вино пьет и мужиков порет. Одно твердит во хмелю: «Почему меня Бог создал ниже, худороднее князя Андрея Михайловича? Хотел бы я с ним рядом в воеводах идти, а ныне как я пойду, коль вознесен не по чину? И глаза у меня ни на что не глядят!»

Курбский с большим вниманием прислушивался к словам Колычева. Когда тот кончил свою речь, он помолился на иконы, сказав во всеуслышание:

– Благодарю тебя, создатель мира сего, что окружил меня в походе честными воинами!.. Стало быть, тебе, спасе наш, так угодно, чтобы я не явился ослушником государя моего, великого князя Ивана Васильевича, а чтоб служил ему правдою...

И, обернувшись к Колычеву, он произнес:

– Вот что, светлая голова, порадей-ка мне, доброму товарищу твоему, уведомь-ка Шуйского Петра Иваныча да Троекурова Федора Иваныча, что, мол, шлю я, князь Курбский, им свой поклон и чтоб поторопились они со мною, да с Адашевым Данилой, да с воинниками нашими храбрыми подняться в новый, царем указанный, поход... Бьет челом-де вам сам князь Андрей Михайлович! Исполним и на этот раз волю нашего великого князя Ивана Васильевича!..

– Спаси Христос! – низко поклонился Курбскому Колычев и быстро вышел из горницы.

– Пусть будет по его, цареву, указу, друзья! – вздохнул Курбский. – Оттерпимся – и мы владыками станем.

* * *

Опять зашевелились военные таборы во Пскове: деловито загудели боевые трубы, всполошились соборные колокола. Царское слово – закон! Московские всадники, стрельцы, копейщики, наряд и обозы тронулись в путь.

Шиг-Алея, Глинского и Данилу Романовича отозвали в Москву. Об этом много было разговоров. Ходил слух, что царь недоволен грабительскими налетами прежних воевод. Да в заморских странах худая молва пошла про русское воинство. Оставлять Шиг-Алея и его сподвижников нельзя стало. Так говорили. В угоду, мол, иноземным царствам то сделано...

Жара!

В броне и кольчугах идти было не под силу. На ходу все это сбрасывалось на телеги. Уж лучше погибнуть от пули иль от стрелы, нежели пасть от зноя и духоты.

Дымились торфяные болота, горели леса. Воздух пропитался едким дымом. Желтые, мутные тучи в безветренном воздухе заслоняли солнце. Темно-серые пятна ожогов зияли на полях и лугах. Посевы погибли.

Мелкие ручьи и реки пересохли. Безводье стало бичом людей, скотины и растений.

Андрейка скинул с себя не только теплый стеганый тегиляй, но и рубаху.

На обнаженной спине Чохова товарищи разглядели следы рубцов от батожья.

– Память о боярине Колычеве, – усмехнулся он, почесываясь, – да еще в Пушкарской слободе прибавили малость.

Головы повязали тряпками. Кони в мыле, хотя шли еле-еле. Пушки накалились – не дотронешься. Разговаривать не хочется. Голова, словно свинцовая. Клонит ко сну, но... желание сразиться с немцами превыше всего.

Степняки – татары и казаки – выглядят бодрее. Андрейка удивлялся им: джигитуют, смеются, весело болтают; на спинах стеганые ватные зипуны, а на головах меховые шапки. Терские горцы, в барсовых и овечьих шкурах, бодро поглядывают на всех черными любознательными глазами.

Иногда над наконечниками копий с глухим шелестом пролетали темные полчища саранчи, пугая коней, вызывая тошноту у людей. Всадники пробовали разгонять саранчу копьями, но это им не удавалось – саранча наваливалась плотной массой, пригибая наконечники копий. Чудно́е дело! Никогда раньше в этих местах не видывали саранчи. Что-нибудь это означает. Не иначе как некое предзнаменование.

Птица вся попряталась в лесах, в гнезда, в норы.

Войско изнывало от жажды.

На реке Великой, во время стоянки во Пскове, ратники наловили рыбы, которой в той реке неслыханное множество. Теперь, после ухи, нестерпимо мучила жажда, а воды не хватало. По дороге рек почти не встречалось. Да и дух пошел от бочек с рыбой тяжелый. Нечего делать, надо терпеть! На то и война!

Пешие воины еле передвигали ноги, словно кандалы на ногах десятипудовые. Однако никто не падал духом: там и тут раздавались шутки, прибаутки, смех.

Среди воевод и их помощников, тяжело покачиваясь на коне, ехал и Никита Борисыч Колычев. Волосы на голове слиплись, лицо блестело от пота. Хмуро посматривал он на толпу ратников; не нравилось ему, что так много мужиков вокруг него, и что все они так дружны между собою, и что вооружены все они и идут, как равные, с боярами и дворянами...

– Вот он, мой хозяин! – показал на него пальцем Андрейка.

– Эк его разнесло, голубчика! – засмеялся один молодой пушкарь.

Посыпались шутки и прибаутки. Колычев догадался, что ратники говорят про него, плюнул, отвернулся.

Василий Кречет, сутулясь, исподлобья глядел по сторонам. Он шагал рядом с телегой, на которой лежали волконейки. В последнее время он скучал, был недовольным и неразговорчивым. Куда девалась его веселость! Никакой корысти не получалось в походе.

– Негде душе разгуляться! – говорил он, мотая головой. – Один убыток! Зря Шиг-Алея убрали. Попировали бы мы с ним. – Ворчал, но от войска не отставал.

Андрейка спорил с ним, стыдил его:

– Не корысти ради, а чтоб землю оборонять, пошли мы в поход; не свою, а государеву выгоду ратники соблюдают. Храбрый врагов побивает, а трус корысть подбирает, – так говорят старики. Так оно и есть. В поле – две воли; чья сильнее – вот о чем думай! Дурень!

– Войну гоже слышать, да худо видеть, – вздыхал Кречет.

– Эх, ты! Воевать бы тебе на печи с тараканами!

Кречет ничего не ответил, только стал еще более дичиться товарищей.

Андрейка смотрел с коня на его взмокшую от пота рубашку и на его уныло опущенную голову и думал: «Чего ради такие люди живут? Ноют они и хорошего нигде не видят. В бою быть, так и вовсе не о чем тужить. Смешной! Хлеба не станет – песни запоем. Тяжело одно: ждать, коль врагов не видать».

Палимое солнцем войско двигалось на запад, по прямому пути к ливонскому замку Нейгаузен.

Ертоульные добыли в разных местах несколько десятков «языков», пригнали их к воеводам. Из расспросов выяснилось: к Нейгаузену движется три тысячи немецких всадников и пехоты под начальством самого магистра Фюрстенберга, а расположилось оно, это войско, в двадцати пяти верстах северо-западнее Нейгаузена, близ города Киррумпэ.

В Нейгаузенской долине сама природа создала черту, отделявшую одно государство от другого. С русской стороны отлого спускались возвышенности псковские, с немецкой – ливонские бугры. Нейгаузен находился на возвышенном месте, на высоком берегу реки Лелии. Сложенный из серых необтесанных каменных глыб замок выглядел мрачной, дикой махиной. Казалось, в этой громадине, окруженной толстенной неуклюжей стеной с четырьмя такими же неправильно сложенными, угловатыми башнями, обитают не люди, а какие-то первобытные, волосатые великаны, которые вот-вот перешагнут через стены и задавят всякого, кто появится в этой безмолвной, пустынной долине.

С трех сторон замка – глубокие овраги, с четвертой – река Лелия.

А вдали, по левую сторону замка, – цепь Гангофских гор и самая высокая вершина их, прозванная некогда русскими «Яйцо-гора». С ее вершины видны окрестности на сто верст, видны башни Печерского монастыря и даже водная ширь Псковского озера.

Всего пятнадцать верст пройдено от рубежа, а как все устали!

Трубы и рожки возвестили: «Готовься к бою!» Вот тебе и отдых!

Воины, разомлевшие от жары и переходов, снова облеклись в кольчуги и латы, надели накалившиеся от солнца шлемы и, набравшись сил, ускорили шаг, стали пристально всматриваться в сторону замка.

Только что вышли из леса и стали на виду у замка, как с городских стен посыпались вражеские пули и стрелы и началась жестокая пальба из пушек. Андрейка насилу сдержал испуганного неожиданной стрельбой коня.

– Ай ты, бирюк! Ровно змея ужалила! Что ты? Дурень! – дернул его за повод изо всей силы Андрейка, озабоченно оглядываясь на свои подводы с пушками.

Войско не останавливалось ни на минуту, невзирая на стрельбу немцев. Оно еще быстрее двинулось в городу, а ертоульные уже гарцевали под самыми стенами города.

Андрейка был уверен в непобедимости московского наряда. С насмешливой улыбкой он молвил: «Попусту лыцари шумят!»

Было у него три орудия с ядрами в пятьдесят два и пятьдесят пять фунтов. В других десятках было шесть орудий, из которых пускали ядра по двадцать, двадцать пять и тридцать фунтов. Много было орудий, стрелявших ядрами по шесть, семь и двенадцать фунтов. Но больше всего радовали Андрейку две пушки, из которых били каменными массами весом в двести с лишним фунтов. При этих пушках везли около двух тысяч ядер, а при остальных орудиях по семьсот ядер. И это не все! Было еще пять пушек, а при них полторы тысячи ядер. Но и это еще не все! Сотни телег тянули еще шесть мортир, стрелявших огненными ядрами, которых было запасено две с половиною тысячи.

Можно ли бороться врагу с такою силою? Андрейка торжествовал. На его лице появилась бедовая улыбка.

– Ну, ребятушки! – крикнул он своим товарищам пушкарям. – Готовьте зелья больше! Без масла каша не вкусна.

По приказу воевод татарские, черкесские и казацкие всадники рассыпались по окрестностям Нейгаузена, чтоб оберегать войско от внезапных нападений со стороны. Лихо помчались они мимо Андрейки на своих низкорослых быстроногих конях, коричневые от загара, с сверкающими белками. Впереди всех скакал, размахивая саблей, Василий Грязной.

Кто-то в толпе запел, а все подхватили:

Что не пыль-то ли в полечке запыляется,

Не туман с неба поднимается, –

Запыляется, занимается с моречка погодушка,

Поднимаются с моря гуси серые, летят.

Что летят-то летят, расспросить лебедя хотят:

– Где ты, лебедь, был, где ты, беленький, побывал?

– Уж я был-то, побывал во всех нижних городах...

Голоса певцов, дружные, бодрые, оживили даже Василия Кречета, и он стал подпевать ратникам. Как же без песен? Русский человек никогда не воевал без песен, да и ничего без них не делал! А уж ратнику песня и вовсе – первейший друг.

Пушкарям хорошо было видно городские валы и рвы, за ними каменные стены, поросшие травой, а на них множество людей.

Солнце, громадное, красное, пряталось вдали за лесами. Жар свалил. Стало легче дышать, веселее – к делу ближе!

Войско расположилось на пушечный выстрел от городских стен. Со скрипом и шумом бревенчатые махины движущихся осадных башен окружали город. Каждую везли лошади, запряженные попарно шестерней. На место валившихся от пуль и стрел коней тут же быстро впрягались новые, на место убитых и раненых конюхов и возниц тотчас же вылезали «из нутра» новые люди, втаскивая павших во внутреннее помещение башни и заменяя их.

Вышел приказ вдвинуть в прогалины между осадными башнями пушки.

Андрейка, соскочив с коня, горячо принялся за дело.

– Дай Бог нам попировать!.. Веселей!.. Веселей!.. Семка! Гришка! Эй, парень! Вологда!.. Ну, ну, бери ядро!.. Тащи земли! Мало ее! Рой мечом! Глубже, глубже! Насыпай! Так! Подноси зелье! Готовься!.. Бога хвалим, Христа прославляем, врагов проклинаем! Эй, ребята, не зевай!.. Бей в стену, вон, где помелом машут!.. Туда их... мышь!

У самых ног Андрейки упала стрела.

– Ишь ты, дьявол! – усмехнулся он. – Ну-ка, за это я его!

Андрейка навел пушку на то самое место стены, откуда стреляли по его пушкарям. Заложил огненное ядро, приставил фитиль.

– Эй, лыцарь, закуси губу!.. Прикуси язычок! Хлоп!

Раздался выстрел. Андрейка пригнулся, красный, потный, стал вглядываться вдаль. Ядро сбило верхушку стены, а вместе с ней посыпались вниз и ливонские стрелки, только что обстреливавшие пушкарей.

– Прощай, Агаша, изба наша! – с торжествующей улыбкой осмотрел пушкарей Андрейка. – Стену на том месте надобно до подошвы пробить... Довольно ей на земле стоять. Ну-ка, Семка, валяй первым, потом Гришка, посля ты, друг Вологда! А уж за вами и я! Мне – что от вас останется. Я не жадный.

Вскоре пришел наказ воеводы сбить городскую башню, откуда особенно метко стреляла пушка, побившая многих ратников.

Андрейка с товарищами общими силами перетащили свой наряд на новое место. Быстро обосновалась Андрейкина десятня и здесь, хотя неприятельские пушки и бросали ядра совсем рядом с московскими пушкарями. Андрейка даже похвалил ливонских стрелков: «Видать, тут народ знающий... Таких стоит и погладить!»

С этого дня началось состязание Андрейкиных пушек с ливонскими. Бороться с ними было трудно. Башня толстая, крепкая, и пушки и пушкари укрыты в бойницах, а Андрейка со своими товарищами как есть на виду – в открытом поле.

«Гуляй-города» и осадные махины кольцом обложили Нейгаузен. С каждым днем осады это кольцо все суживалось, и осадные башни двигались все ближе и ближе к стенам города.

Ливонские воины под рукою командора Укскиля фон Паденорма защищались с отчаянным упорством и храбростью. Их было мало, всего шестьсот человек, имевших оружие, но они отважно выходили из городских ворот и дрались насмерть.

Петр Иванович Шуйский и Федор Иванович Троекуров хвалили командора и его воинов.

– Вот бы все были таковы, – говорил Шуйский, – веселее бы нам воевать! Гляди! Гляди! Какие петухи!

Воеводы близко подъезжали на конях к крепости, любуясь храбростью защитников Нейгаузена.

Андрейка, не щадя своей жизни, храбро и без устали изо дня в день бил из пушек по упрямой башне.

* * *

Следующая ночь была тихой. Накануне сильно утомились московские ратники. Ливонцы тоже приумолкли – может быть, сберегая снаряды, может быть, выжидая, не уйдет ли московская рать дальше.

Из оврагов повеяло освежающей прохладой; сразу легче, бодрее стали чувствовать себя люди. Несмотря на усталость, многие из них уселись на траве около своих шалашей и стали мирно беседовать, вдыхая свежий воздух.

Ярко светили звезды.

Никита Борисыч подстерег и зазвал к себе в шатер Грязного.

– Полно нам с тобой дичиться, Василь Григорьич!.. Где лад, там и клад и Божья благодать, – приятельски похлопывая Грязного по плечу, сказал Колычев. Лицо его было приветливо.

На сундуке ярко горела толстая восковая свеча, красовался кувшин с вином, еда.

Грязной, тихий, почтительный, помолился на икону, низко поклонился боярину.

– Мир дому твоему! Да нешто я дичусь? Господь с тобой, боярин! Устал я. Рубился гораздо. Э-эх, жизнь, жизнь!

– Милости прошу, Вася! Уж и до чего глаза мне твои по душе! Тебе бы девицей надо быть, а не мужиком и не таким храбрецом. Ай, какие у тебя глаза! Огонь! Ей-Богу, огонь! А какие кудри! А зубы! Зря ты в бою лезешь вперед. Такой молодец, как ты, тысячи иных молодцов стоит. А убьют тебя либо пулей, либо стрелой, тогда такого-то уж и не сыщешь.

Грязной сконфуженно потупил взгляд, усаживаясь на маленькую дорожную скамью у сундука.

– Таков я, добрый боярин, каковым меня матушка, царство ей небесное, родила, каковым Господь Бог батюшка создал... Любо и мне, милостивый боярин, что ты не погнушался мной и как равный с равным беседуешь одинаково.

– Не попусту тебя похваливал при боярах батюшка государь Иван Васильевич... Сто́ишь!.. Ты стоишь!..

– Служу ему, боярин Никита Борисыч, нелицеприятно, как верный слуга... Ино саблей, ино лётом, ино скоком, а ино и ползком.

Оба рассмеялись.

– Так-то оно и лучше, особливо ползком. Батюшка-царь такое любит... – сказал Колычев и тяжело вздохнул. – Кто ныне мал – завтра велик будет, а ныне велик – завтра мал будет. Видно, Господом Богом так установлено. Времечко все меняет, переиначивает.

Василий Грязной тоже вздохнул.

– Страшно из малых-то в великие! Ой, страшно! Много дается, так много и спросится... Не задаром! Да и всегда ли счастлив малый, будучи возвеличен?

Никита Борисыч налил вина в две больших сулеи.

– Ну-ка, выпьем во здравие отца нашего государя Ивана Васильевича!..

Выпив вино и обтирая платком усы и губы, Колычев вздохнул.

– Сочувствую. Коли плавать не горазд, как сунешься в воду, чтоб переплыть Волгу либо Оку? Реки большие, глубокие, надо одолеть. Так и всякая власть. Коль силы нет, коли нет большого понятия, – как ни возвышайся, все одно, при больших делах, утопнешь. Ну-ка, выпьем еще, Василий Григорьич, за победу над рыцарями! Чтоб нам завтра взять сей замок!

Грязной опорожнил сулею с явным удовольствием, даже причмокнул.

– Ого, Вася! Любо пьешь, скакунок, любо! За царевым столом многих осилил бы. Что за человек! И в бою храбр и в вине уместителен. Бог не обидел тебя талантом.

– Хоть и незнатный наш род, а питием не обижены. На что и жить, коли не пить! – улыбнулся Грязной, перекрестив рот.

Колычев, разжевывая рыбу, усмехнулся:

– Не смеши! С тобой тут подавишься еще! Ей-Богу, подавишься! Будь я царем, первым бы вельможею тебя сделал. Бес с тобой! Будь ты тогда у меня первым! Наплевать! Все одно! Люблю я, Вася, таких, вот как ты, бедовых. Да что говорить, Иван Васильич достойных не обижает... найти умеет. Его не проведешь. Лестью не обманешь. Пей еще! Запасено у меня винца-леденца на всю войну.

Василий теперь уже сам осторожно налил вина из кувшина в обе сулеи.

– Ласкатель – тот же злодей, – сказал он, подавая кубок боярину. – Подобно гаду под цветами, умыслы ласкателя укрываются под словами, приятными, умильными. Далек я от батюшки-царя, родом не вышел, чтоб за одним столом с ним бражничать, а так думаю, что Бог его охраняет от льстецов...

Колычев удивленно уперся в своего собеседника мутным взглядом. Его брови поднялись на лбу, как рога. В голове мелькнуло: «А сам-то ты кто?»

– Думаешь, охраняет? – тихо, глухим голосом спросил он.

– Охраняет! Никого мы не видим, чтоб его обманывали да лестью оволакивали. Честные, прямые люди около него. Вот бы хоть ты, боярин, – все бросил, ото всего отказался, а на войну пошел.

– М-да!.. Правильно говоришь! – задумчиво промычал Колычев, разглаживая бороду. «Сукин сын, как врет, как врет!»

– А про Курбского князя, либо Адашева, либо отца Сильвестра скажу прямо: это первые люди, самим царем за дородство и за честь выдвинуты, и служат они царю нелицеприятно, по-Божьи, как и всем служить надо.

Колычев недоумевал. Он ждал, что Грязной под хмельком будет порицать сторонников Сильвестра и Адашева, а он и пьяный их хвалит. «Стало быть, – решил про себя Никита Борисыч, – надо хулить их». И он, причмокнув, покачал головой:

– Хороши-то они хороши, советники государя, да тоже... как сказать, хоть бы и про отца Сильвестра – постригся кот, посхимился кот, а все – кот. И поп, как был попом, так им и остался... У него свой закон: по молебну и мзда. Возводит в сан и чины простым обычаем тех, кто ему угодлив да полезен. За что он тащит в великие люди Курлятева?! Скажи, Вася, токмо не криви душой. Смотри у меня! Говори прямо! Не люблю я лукавства! Сам честен и прям, так хотел бы, чтоб и люди все были такими же. О Господи! Как душа истосковалась о правде!

Грязной опять взялся за кувшин. Налил. Перекрестился.

– Вот тебе, батюшка Никита Борисыч, крест! Когда же я кого обманывал? За прямоту, за совесть я и страдаю. Спроси мою жену, супругу мою верную. Лучше камень бы на шею я надел да в воду канул, нежели неправду сказывать либо обманывать кого.

Колычев замахал руками:

– Верю! И так верю! Не крестись! Жены нам не указ. Ты видел мою, когда был у нас? Видел?

– Плохо что-то помню. Да как можно нашему брату на боярынь глядеть? Не осмеливался я...

Колычев тяжело вздохнул, сумрачно склонившись над крепко сжатым в ладони кубком.

– М-да! Жена! Агриппинушка!.. Чай, с тоски обо мне там теперь высохла!.. Любит она меня, а уж как верна, предана мне! Если б не эта проклятая война, никогда бы я не спокинул ее. Дите ведь у нас должно народиться... Дите! Чудак! Не понимаешь ты! О, скоро ль кончится сия проклятущая война!

– Да, от войны сей многие учинились несчастья! – вздохнул Грязной.

– Ой, не говори! – с досадой махнул рукой на него Колычев. – Не говори! Пагуба она для нас, для русских... И что вздумалось батюшке...

Колычев сильно закашлялся.

– Пагуба? Стало быть, Никита Борисыч, попусту государь воюет Ливонию? Не так ли? И я так думаю – успели бы...

– Успели бы, сынок!.. Отдохнуть бы надо. Пожить бы, повеселиться, а уж коли руки чешутся, колотить бы нагаев либо татар. Все бы легче было, чем с немцами! Бог с ними со всеми и рыцарями! Без них тошно жить на белом свете. А уж коли войны-то не было бы, разугостил бы я тебя в ту пору, как бы я тебя ублажил! Господи!

– Так-то. Стало быть, боярыня сынка должна тебе принести? – засмеялся Грязной, снова наливая вина. – В таком деле испить надобно чарочку за будущего сына... за отпрыска именитого колычевского рода!..

Василий поднял свою сулею.

Колычев, чокаясь с ним, тихо произнес:

– Дочь ли, сын ли, за все приношу великое благодарение всевышнему!.. Не забыл он нас, милостивец!

Оба разом, с особым усердием, опорожнили свои сулеи.

– А что война? – продолжал раскрасневшийся от вина, сильно захмелевший Колычев. – Кому она в пользу? Кто ей радуется? Боярам мало корысти от нее...

– Но... царство? – робко вставил свое слово Грязной.

– А кто государство? Мы! – Колычев с гордость ударил кулаком себя в грудь. – Мы – бояре, Боярская дума...

Грязной притих, навострив уши.

– А ныне, – тяжело вздохнул, помотав головою, Никита Борисыч, – видать, мы не нужны стали... Все делает сам государь. И жалует, и милует, и наказует, и войны и всякие дела учиняет – все опричь нас... Раньше царские милости в боярское решето сеялись, теперь нет уж... Псаря своего может сделать стольником, а стольника псарем... И все без нашего ведома. Так-то не бывало раньше. Вот что, милый мой Василь Григорьич! Говорю с тобой, как с другом!.. Дай облобызаю тебя... Уж больно ты занятен, леший тебя побери! Орленок! Истинно орленок!

Колычев крепко сжал в своих объятьях Грязного. Тот покорно подчинился, сделав вид, что ему приятна ласка боярина.

– Говорю тебе, Вася, а сердце плачет... Убьют меня на войне, чую сам, а вотчину мою разорят, разграбят разбойники, мужики... Агриппинушку... Ой, лучше и не думать, что с нею учинят!.. Наливай, Вася, еще!.. Все одно. Грозен царь, да милостив Бог! А уж как меня обидел царь!.. Господи!

Грязной сочувственно покачал головой.

Колычев уставился на него слезливыми, какими-то безумными глазами...

– Клянись!.. Целуй мне крест, что никому не скажешь!

И он вынул из-за пазухи большой золотой крест и дал его поцеловать Грязному. Тот с великим усердием облобызал крест и поклялся держать слова боярина в тайне.

Колычев тут же рассказал Грязному о том, как над ним надругался царский шут, и о том, как его сам царь хотел пытать в подвале под своим дворцом.

Грязной, слушая, прослезился.

– Неужто сам царь?! Неужто у него под дворцом застенок? Да не может того быть!

– Верь мне, Вася! Ей-Богу! Не лгу! Говорю, как перед Богом!

Расстались поздно ночью, по-братски, долго обнимались и кланялись друг другу...

Но только что вышел Грязной на волю, как в шатер ввалился, тоже слегка хмельной, друг Колычева, боярин Телятьев.

– Милый! Микитушка! И ты не спишь?

– Где тут! Нешто уснешь... Всю душу разъели царевы обиды... Васька Грязной, дворцовый прихлебатель, только что у меня был. Ну и сукин сын!

– Микита! Родной! А я-то!.. А мне-то! Легко ли перенести мне обиду? Погляди на мою харю – словно сажу черт в кровь напустил. Какие пятна получились. И после этого царь меня же на простого мужика променял. Ты хоть за боярский круг снес обиду, что тайны боярской не выдал, а я за что? Ведь и меня царь хотел убить... Спать я не могу, как вспомню то проклятое ядро, что царь-батюшка на верную погибель мне, боярину, зарядить в пушку велел... Нешто он не знал, что разорвет пушку? Знал. Заведомо велел зарядить, чтоб меня убило... А холопа деньгами одарил... За ребра бы его, на крюк нужно было вздернуть, сукиного сына, а царь его ефимками наградил... А? Ну не обидно ли это? Князь Курбский за меня тогда заступился! Будто бы велел холопа выпороть...

Колычев, слушая друга, заснул. Голова его низко опустилась на грудь. Мясистые губы вылезли из-под усов; пьяный, дремотный шепот повис на них.

Телятьев, вытирая ладонью потное, слезливое лицо, продолжал:

– Чем мне успокоить душу свою? Убить того холопа, благо он здесь, в войске? Заколоть его невзначай, коли случай к тому явится? Помоги мне, Господи, покарать раба злого, недоброго, яростию хищною увитого! Зачем ему после такого греха жить на белом свете? Уж лучше боярин пуская живет, нежели подобная тварь! Господи, услыши молитву мою! Микита, да очнись! Доброе дело я задумал! Слушай! – дернув за рукав спящего Колычева, крикнул Телятьев. – Казнить я задумал того парня царю наперекор... Лучшего пушкаря его, им одаренного, в могилу свести... Микита!.. Вот-то будет дело... Убью пушкаря, ей-Богу! Подкуплю бродяг... Слышь?! Пьяный осел!

Но напрасно Телятьев дергал то за рукав, то за бороду своего приятеля, – не просыпался! Зато притаившийся около шатра Василий Грязной слушал боярина Телятьева с великим вниманием и удалился только тогда от шатра, когда захрапели оба боярина.

* * *

Следующая ночь была страшной.

С утра воздух, пропитанный густым, словно раскаленное масло, зноем, душил – нечем было дышать. К вечеру все небо закрыла громадная иссиня-бурая, чешуйчато-слоистая туча. Вдруг потемнело кругом. Налетел ураган с востока, с песчаной стороны, срывая шатры, поднимая в воздух не только полотнища, сено, солому, балки и доски, но и телеги со всяким добром, разметывая все это по полю. Под напором ветра валились набок осадные башни, роняя пушки и пищали. Глаза слепил песок, носившийся чудовищными воронками по полям и взгорьям. Кони бешено срывались с привязи и в испуге бежали из лагеря.

Затем хлынули потоки ливня, заливая орудия, топя в глубоких лужах ящики с зельем, ядра, пронизывая насквозь одежду людей.

В стане московского войска произошло замешательство. Этим воспользовались укрытые в бойницах ливонские пушкари и стали без умолку палить по московскому лагерю. Каменные ядра падали в лужи, обдавая ратников мутными гребнями воды и грязи. Огненные ядра с зловещим шипением шлепались в мокроту трав, медленно угасая. Ко всему этому прибавилась гроза. Молнии давали возможность сидевшим в башнях ливонцам метко пристреливаться к наряду и обозам. Оглушительные удары грома подавляли все: и грохот пушек, и крики людей, и вой сторожевых псов, и ржанье коней – все это было сметено, придушено ревом небесной стихии.

Насквозь промокший Андрейка и его товарищи ловили доски в потоках луж и покрывали ими свои пушки, ложась на орудия и на обмотанные полотнищами ядра и ящики с зельем, чтоб помешать ветру и дождю. Вдруг при вспышке молнии парни увидели мчавшихся верхом двух всадников, как будто бы один гнался за другим. Показалось Андрейке, что один из всадников упал наземь, а лошадь поволокла его по земле. Быстро соскочил парень с места, оставив свой наряд на товарищей, и побежал шлепая по мокрой траве, туда, где упал всадник. Опять блеснула молния. Андрейка ясно увидел человека, распростертого на земле. Шлем с него был сбит и валялся невдалеке.

– Господи Иисусе! – прошептал Андрейка, склонившись над лежавшим на земле человеком. При свете молнии рассмотрел он кровь, сочившуюся изо рта этого человека, борода его тоже слиплась от крови. Андрейка окликнул проходивших мимо двух воинов. Подняли лежавшего без чувств латника, понесли к воеводам в шатер; по одежде можно было опознать в нем человека знатного рода.

Присмотревшись к нему во время молнии, Андрейка остолбенел:

– Ужель боярин?

– Какой боярин? – спросил кто-то из ратников.

– Колычев!.. Он и есть!..

Андрейка достал баклажку с водой, обмыл на ходу лицо боярина, влил ему в рот воды.

– Господи! Ужели убился? – В голосе Андрейки слышались слезы.

Вошел с фонарем в руке князь Курбский, нагнулся над раненым.

– Никита Борисыч! – Курбский снял шлем и перекрестился. – Никак кончается? Голова рассечена. Не то острым камнем, не то саблей...

Андрейка рассказал, как было.

Курбский спросил, не помнит ли Андрейка, кто был тот, другой всадник: наш или немец?

Андрейка ответил, что он не разобрал – кто.

Курбский принес из шатра флягу с вином, влил немного вина в рот боярину. Тот слегка зашевелил губами.

Андрейка спохватился: ведь ему надо скорее бежать к своим пушкарям. Помолившись, он стремглав побежал прочь.

* * *

На двадцатый день осады башня была сбита. Мало того, Андрейка со своими пушкарями пробил стену, а туры подошли совсем вплотную к городским укреплениям, и стрельцы стали метко из-за них обстреливать внутренность города.

Жители в ужасе побежали в замок. Улицы опустели. В ворота хлынули московские воины. Теперь оставалось взять самый замок.

Начался обстрел последнего укрепления Нейгаузена.

Тридцатого июня с утра толпы московских ратников, неся на головах мешки с песком, лестницы, прикрываясь железными щитами, с криками, с звоном, лязганьем железа двинулись на штурм города. Пешие и конные полки ощетинились целым лесом копий и буйным потоком стали наседать на городские укрепления. Ужасающим шквалом обрушился на внутренний город, на замок огонь многочисленных русских пушек. В городе начались пожары.

В полдень Нейгаузен был взят.

Вечером из замка, охраняемый стрельцами, на своем боевом коне, в одежде простого воина, выехал командир Укскиль фон Паденорм. Голова его была обвязана полотенцем.

Стоявшие по бокам дороги у замка русские воины и воеводы молча пропустили Укскиля со свитой, оставив им оружие.

Все жители Нейгаузена, не присягнувшие московскому царю, получили разрешение идти, куда пожелают.

В скором времени замок был занят отрядом стрельцов.

Андрейка торжествовал. Наступили дни передышки. Он и несколько его товарищей вздумали съездить за водой для пушек на реку. Взяли с собой кожаные мехи и помчались к небольшой речке, впадавшей в Чудское озеро.

По дороге вдруг навстречу им из леса выбежала в изорванной одежде, с растрепанными волосами женщина, одна из тех горожанок, которые были отпущены воеводами на волю. Она кричала что-то непонятное пушкарям, указывая на лес.

Пушкари помчались туда.

На одной из полян они увидели много женщин, бежавших без одежды, а тут же на траве каких-то ратников, свертывавших одежду этих женщин в узлы.

– Эй вы, ироды! – крикнул Андрейка. – Где ваша совесть?

Воры оглянулись. И первый, кто бросился в глаза Андрейке, был Василий Кречет. Он зло посмотрел на пушкарей, выхватив из ножен тесак. Андрейка подскочил к нему и со всей силой ударил его кожаным мехом по голове, так что Кречет покатился по земле. Поднявшись, он снова бросился на Андрейку. Тогда Андрейка выхватил свою саблю и рубнул ею Кречета. Тот упал, обливаясь кровью.

Остальные воры разбежались, кроме одного, которого схватили пушкари. Он рассказал, что Кречет подговорил их ограбить выпущенных на волю горожан.

Одежда была возвращена женщинам, а раненого Кречета один из пушкарей, по приказанию Андрейки, взвалил на коня и повез в стан.

Вечером в стане к Андрейке подошел его сотник, дворянин Анисим Кусков, и сказал, качая укоризненно головой:

– Что я тебе говорил? Не всяк, кто простачком прикидывается да мужику поддакивает, истинный друг. Вором я посчитал его, вором он и явился.

Андрейке не понравился торжествующий, злорадный смех Кускова.

– У всякого чину по сукину сыну, – сказал он в ответ Кускову усмешливо. – Хорошо без худа не живет. Всяко бывает. Всякий народ и доброму делу служит... Не вдруг разберешь!

Кусков отошел прочь...

Колычев умер. Мерлушка-гробовщик вырубил колоду. Хоронили со знаменами на кладбище вблизи Нейгаузена. Никто не пролил ни слезинки, кроме Андрейки. Что такое с ним приключилось, он сам не мог понять. То ли своя горькая жизнь припомнилась, то ли совесть мучила – грешил ведь против покойника, ругал его, царю на него жаловался, судил, обманывал в вотчине – не поймешь!

– Слабое сердце у тебя, богатырек! – шутя сказал ему на обратном пути с кладбища пушкарь Корнейка.

– Ничего ты не знаешь! – вздохнул Андрейка.

Теперь грустные мысли его были о боярыне Агриппине. Она там живет одна. И ему, Андрейке, никак нельзя уйти из войска, чтобы поведать ей про смерть ее супруга. Долго ли теперь обидеть бедную вдову лихому человеку?

В своей печали Андрейка забыл даже об Охиме.

Вернулся в стан, вышел за околицу, стал на колени и давай молиться о боярыне Агриппинушке, чтоб никакой лихой человек до нее пальцем не дотронулся, чтоб от пожара она не сгорела, от дикого зверя худа не получила, чтоб никакого недуга на нее Господь не наслал, и заговоров и колдовства чтоб на нее никаких не было, и тоска ее в одиночестве не изводила бы, и змея бы ее в лесу не ужалила.

Андрейка задумался, а затем, почувствовав, как солнце припекает ему голову, шею и спину, поклонился до самой земли, стал кстати молить Бога о дожде и о том, чтоб Бог надоумил его, как такую пушку отлить громадную, от которой все крепости разом бы пали.

Молился до тех пор Андрейка, пока его сзади не шлепнул по спине Корнейка. Скуластое, монгольское лицо его было потное, красное. Он только что через силу напялил на себя кольчугу. Она была ему не по росту, крепко стягивала плечи, сжимала бока, резала под мышками.

– Вставай, пятница, середа пришла! – весело смеясь, остановился он около Андрейки.

Корнейка сделал страшное лицо и глухо произнес:

– Воеводы поднялись!..

И не успел он сказать еще что-то, а уж полковые трубы возвестили сбор.

Андрейка быстро вскочил и побежал в стан.

Даточные люди озабоченно суетились около обозов, впрягали коней, свертывали шатры, седлали скакунов для своих начальников, взваливали чаны, кадушки на телеги. Воины разбирали составленные горою копья и рогатины, перебрасываясь веселыми шутками и прибаутками.

Пушкари сошлись у своих телег с пушками. Осматривали орудия, заботливо протирали, смазывали их.

Зелейные приказчики осторожно устанавливали на телегах, наполненных сеном, бочки с зельем, обкладывали их снаружи мокрыми кожами, старательно со всех сторон укрывая зелье от палящих лучей солнца.

Снова заскрипели, завизжали колеса. Высокие движущиеся башни тихо покачивались с бока на бок; из оконниц выглядывали пушки, пищали, а внутри распевали ратники.

Из ворот замка выехали Шуйский и Троекуров.

Войско построилось в походном порядке. Во главе каждого полка – его воеводы. Ертоульные поскакали опять впереди всех.

Боевые трубы и рожки дали знак к походу.

Направление взято было на север, вдоль берега Чудского озера, чтоб держаться ближе к воде.

На замке Нейгаузен взвился московский стяг с двуглавым орлом. Его подняла оставленная в замке стрелецкая стража.

Решалась судьба самого важного дела, порученного воеводам Шуйскому и Троекурову царем Иваном Васильевичем, – покорение искони враждебного Москве, нарушителя взятых на себя обязательств Дерптского епископства.

Между Москвою и Дерптом сотни лет тянулась распря. А в последние десятилетия Дерпт был особенно дерзок и временами проявлял явно враждебное отношение к Москве.

По договору с Иваном Третьим, дерптский католический епископ обязывался оказывать свое покровительство православным, жившим в «русском конце» города, церкви их держать «по старине и по старинным грамотам». Но ливонские рыцари и богатые граждане, да и средний обыватель норовили всячески утеснять русское население под видом борьбы с православием. Многих русских они хватали в церквах и на улице и бросали их в темницы. Там их пытали, жгли огнем и железом. Однажды, по приказу епископа, немцы спустили в прорубь, под лед на реке Эмбах, семьдесят три человека русских, не пощадив даже матерей и грудных младенцев. Не лучше стало и тогда, когда на смену католицизму пришло лютеранство. Все это хорошо было известно Москве. Обиднее всего было то, что это беззаконие творилось в старинном русском городе, захваченном немцами и вместо Юрьева названном Дерптом. Никак не могло примириться с этим насилием русское население соседнего Псковского края, и часто оно обращалось с жалобами на ливонцев в Москву, к царю.

Дерпт много раз обещал Москве прекратить эти безобразия, но затем сам же вызывающе нарушал все свои договорные условия, заключенные с великим князем Иваном Третьим.

Поэтому, когда началась война с Ливонией, Иван Васильевич свой гнев обратил в большей степени на Дерптское епископство.

Обо всем этом, по приказу Шуйского, сотники в полках и рассказали ратникам, которые поклялись отомстить немцам за их насилия над русскими в Дерпте.

Было получено известие, что магистр Фюрстенберг, узнав о падении Нейгаузена, пожег свой лагерь и бежал из Киррумпэ.

Вскоре войско Шуйского увидело в поле большой отряд всадников с обозом.

Татары под началом Василия Грязного бурею налетели на этих всадников и гнали их до самого Дерпта. Взятые в плен немцы рассказывали, что отряд был послан дерптским епископом в помощь магистру, стоявшему в Киррумпэ, но так как магистр не захотел сражаться с русскими и отступил, то и всадники епископа решили вернуться в Дерпт. Русские захватили большой обоз с пушками, военными припасами и продовольствием и вернулись снова к своим главным силам.

Воеводы без боя взяли город Курславль, в десяти верстах от Киррумпэ. В этом городе были оставлены две сотни с двумя стрелецкими головами «для бережения!.

По пути следования войска из городков, замков, сел и деревень выходили латыши – городская беднота и крестьяне – и добровольно отдавались в подданство русскому царю. Воеводы приводили всех их к присяге. Со всеми ними обращение было дружественное, мягкое. Некоторые даже становились под знамена русского войска, желая участвовать в походе против немецких владык.

Они с радостью сбрасывали с себя свои лохмотья и лапти и натягивали на тело рубахи, тегиляи, кафтаны, а иные и кольчуги. С восхищением любовались они полученным от воевод оружием.

Русские воины охотно делились с ними и съестными припасами, шутили, смеялись, не понимая туземного языка, объяснялись жестами.

Однако все же воеводы из предосторожности не ставили их в войске скопом, а рассеивали среди русских и татар.

– Чужого не замай, но и своего не забывай! – говорили сотники русским воинам. – Береженого Бог бережет.

IV

Днем и ночью на стенах и башнях Дерпта изнывали латники епископа в мучительном ожидании появления московского войска.

Вокруг города и в предместье, между гостиным двором и замком, копались в земле оголенные до пояса, потные, загорелые русские пленники и латыши, согнанные сюда из соседних деревень. Под присмотром ландскнехтов рыли новые окопы и рвы. Особо много трудились над возведением укреплений у величественного здания собора епископа по ту сторону реки Эмбах, среди поблекших от зноя садов и огородов. Сам епископ, желтый, с мутными глазами, длинный, худой, руководил работой. Он готовился к отчаянной обороне. Сюда свозились бочки со смолою, пушки и кадки с водою, на случай пожаров.

В городе сделалось тесно, суетно. Тревога нарастала с каждым часом. Вдоль городского рва, наполненного зеленою, вонючею водою, где находились кузницы и всякого рода мастерские, расставляли пушки. Высокие, серые, узкие дома были набиты вооруженными жителями.

Лютеранские и католические церкви опустели, потускнели, сиротливо выглядывая из кущи садов и рощ. Не до них стало!

Река Эмбах – «мать рек» – плавно катила свои воды среди застроенных домами и покрытых садами и огородами берегов. Дерпт слыл крупным торговым городом. Через него с востока шли товары в Ригу и другие приморские города Ливонии. Своим богатством он славился на всю Ливонию.

Теперь торговля замерла. Население было занято одною мыслью – как бы оборониться от Москвы, как бы спасти свою жизнь.

По реке Эмбах медленно подплывали к Дерпту плоты и ладьи с оружием и продовольственными припасами из ближних замков и селений. Дерпт – важнейшая крепость – прикрывал собою путь к столице Ливонии, к Риге, поэтому Рига не поскупилась на посылку оружия и продовольствия дерптским жителям. О воинской помощи людьми пока шли только дружественные переговоры. Вельможи и купцы дерптские потихоньку ворчали на магистра, на всю Ливонию. Многие стали и обдумывать, как бы, навьючив на коней наиболее ценное имущество, золото и драгоценности, незаметно уйти из крепости в более безопасное место.

Масла в огонь еще подлили дворяне, прискакавшие из-под Киррумпэ в Дерпт с расстрепанными знаменами, на взмыленных конях и без обоза, брошенного на дороге, в добычу русским.

Прискакали, да и то не все: двадцати восьми человек не досчитались. Бегство было такое поспешное, что и не заметили они, как товарищи их попали в плен. К ним бросились с расспросами, а они отдышаться не могут, твердят, как помешанные, одно: «Москва! Москва!» А что «Москва» – толку не добьешься.

Обыватели качали головами: «Хорошего не жди!»

С глубоким огорчением в Дерпте узнали, что магистр, так много кричавший о непобедимости рыцарей, не оказал ровно никакой помощи Нейгаузену, что и сам он до крайности напуган победою русских, – недаром отступил в глубь страны, к городу Валку.

Теперь омрачились не только обыватели, но и вся городская знать. Видно, велика сила московского войска, коль сам магистр не решился вступить в бой. На всех перекрестках рыцари втихомолку осуждали своего «вождя» Вильгельма Фюрстенберга, которого прежде превозносили до небес.

– Обманул всех! – роптали рыцари и очень обрадовались, когда узнали, что на место Фюрстенберга выбран новый магистр – молодой, храбрый рыцарь Готгард Кетлер.

Легче от этого, однако, не стало.

Гроза надвигалась. Русских всадников уже видели в окрестностях Дерпта. То были ертоульные Шуйского, посланные разведать о местонахождении магистровых полков. Слухи в городе носились самые страшные. Беглецы из Нейгаузена рассказывали о несметных полчищах московитов; говорили, что в русском войске триста тысяч человек, что в Нейгаузене ими перебиты все жители и что сила русская день ото дня увеличивается.

Однажды утром крестьяне принесли епископу в замок письмо от князя Шуйского. Предлагалось сдаться на милость царя, присягнув ему в подданстве. Была и угроза: «Коли не сдадитесь сами, возьмем, будет хуже!»

Из ближних усадеб в замок набивались толпы вооруженных дворян и охотников. На людях и смерть красна, да и надежда на помощь гермейстера все же не покидала. Как-никак, страшновато сидеть у себя в фактории, и не только русских боязно, а и своих черных людей. Зуб имеют они против Господ. Шатание в крестьянах началось явное. Многие еще до этого убегали в московский стан, покидая своих Господ.

Что же делать? Какой ответ дать князю Шуйскому?

Пошумели, покричали, побряцали оружием – стало веселее, появилась храбрость. Согласиться на предложение московитов? Позор! «Мы их покажем! Они еще нас не знают! Отказать! Отвергнуть! Разве мы не немцы?!»

С теми же крестьянами-ходоками был послан воеводе хвастливый отказ.

* * *

С башен епископского замка увидели черную точку вдали. С каждым часом она становилась все больше и больше, развертывалась в длинную черную ленту. Вскоре можно было уже различить осадные башни, коней, людей, телеги с пушками.

Сам епископ влез на городскую стену. С трудом переводя дыхание от усталости, он читал про себя стихиры деве Марии.

Поднялась тревога. Загудел набат. Во всех уголках слышался полный ужаса шепот: «Москва!» Матери с младенцами набились в замок, попрятались в его каменных подвалах. Их было много, испуганные, бледные. Оглушал многоголосый крик и плач, раздавались проклятия магистру, войне...

В окрестностях воздух был насыщен дымом от лесных пожаров, и московское войско в желтой удушливой мгле то скрывалось из глаз, то снова появлялось, но уже в больших размерах. Шло, надвигалось властно, неотразимо.

День клонился к вечеру. Епископ не велел зажигать огней. Этим воспользовались многие из дворян. Они собрали все свои деньги и драгоценности и, подкупив стражу, вовремя сумели исчезнуть из замка.

Канцлер Гольцшуллер, дородный, седоусый рыцарь, горячо осудил всех этих беглецов. Он, размахивая саблей, проклинал их на всю площадь, кричал, что надо догнать беглецов и изрубить. «Умирать, так всем вместе! Низость! Подлость – покидать сограждан в такую тяжелую минуту!«

Гольцшуллер собрал кучку дворян лютеранского исповедания и ландскнехтов, объявив, что он пойдет навстречу московитам и разобьет их наголову.

Отворили ворота замка, спустили мост, дали дорогу храбрецам. Но... стоило Гольцшуллеру и его товарищам выйти из города, как они повернули туда же, куда убежали и прежние беглецы. Увидев это, сбила стражу, хлынула в ворота и толпа обывателей. Началась паника среди горожан. С трудом удалось закрыть ворота.

Одиннадцатого июля на заре московское войско вплотную подошло к Дерпту и обложило его со всех сторон. Бешеная ненависть и злоба овладели немецкими военачальниками при виде гордо развевавшихся над русским войском знамен, при виде того, как ловко, с какой быстротой заработали «гулейные» люди, расставляя осадные башни и щиты «гуляй-города» совсем вблизи Дерпта. Чешуйчатой лавиной двигались московские ратники в обход крепости, ощетинясь густым лесом копий. Твердым шагом, безо всякой суетливости, ходили между рядами ратных людей спешившиеся воеводы, обсуждая порядок осады. У Шуйского в руках был план Дерпта, в который воеводы то и дело заглядывали.

Утомившись, князь Шуйский сел у своего шатра и стал переобуваться, разматывая портянки. Сопрели ноги от жары. Иногда опускал ногу и внимательно посматривал за передвижением войска.

– Эк-кая мозоль! – покачал он головою, показывая ногу своему телохранителю, казаку Мирону.

– Листом бы приложить...

– Убери сапоги... Посижу босой... Пущай нога отдохнет.

Пробегавшие и проезжавшие на конях мимо шатра люди низко кланялись князю, некоторые останавливались, докладывали ему об исполнении его приказания. Он смотрел на них исподлобья, начальнически.

– Э-эх, кабы нам деньков бы в десять тут управиться!.. – вздохнул Шуйский, протирая портянкой пальцы на ноге.

Мирон, рыжеусый, рябой, приземистый казак, ухмыльнулся:

– Дай, Боже, трое разом: шастя, здоровья и души спасиня...

– Каждую крепость тебе бы «трое разом»! – рассмеялся Шуйский. – Вона, гляди, она какая! Это тебе не прежние...

Первым открыл стрельбу Дерпт.

Шуйский стал босыми ногами на землю. Покачал головой.

– Вот те и «трое разом»! Гляди! – он усмехнулся, проворчав: – Круто гнут, не переломилось бы! Знаю я немцев, любят петушиться... Ух, какие задористые! Пускай побалуют, потешат себя, а мы игру закончим. Испокон века ведется так.

Подъехал верхом на белом коне князь Курбский.

– Переняли дворян, убегавших из крепости, – сказал Курбский, дергая за повод коня, гарцуя на месте. – Пять сотен пушек у рыцарей, – указал он кнутовищем в сторону Дерпта, – а у нас три сотни.

Шуйский нахмурился.

– С этакими дворянами и тыща пропадет без толку... Пусти их, не держи... Пущая гуляют! Торопиться не след... Обождите лезть на замок... Скажи там дяде Феде[63]Троекурову.... Обождем. Дайте им позабавиться!.. Валы насыпайте по росписи. Последи, Андрей Михайлыч, чтобы порядок соблюдали...

Посошные люди невозмутимо работали заступами и лопатами, возводя валы, где им указали воеводы, для осадных пушек. Хребты валов усыпали щебнем и камнями, уминали трамбовками. Пушкари втаскивали на них колоды, ставили орудия. Главные силы русских войск расположились против ворот святого Андрея. Отсюда легче было пройти в замок.

В этом месте собрали большую часть наряда и поодаль нарыли глубокие ямы для огневых запасов. Накрыли те ямы досками с дерном и мокрыми овчинами, чтобы «от порохового исходящего от пушки духа и от непрестанно горящих фитилей безопасну быти».

Петр Иванович сапоги отбросил. Велел Мирону обуть его в лапти. Мирон живо раздобыл онучи и лапти, быстро и ловко обул воеводу.

– Коня!

Появился конюх, ведя под уздцы послушного вороного, широкозадого, мохноногого жеребца.

– Эк-кий зверь! – залюбовался своим конем Шуйский. – Ну-ка, братцы, помогите!..

Конюх и Мирон подсадили воеводу. Опытным взглядом полководца князь осмотрел свое войско, облегшее кругом городские стены.

– Ну, Господи благослови! – сняв шлем, широко перекрестился Шуйский. – Покормили быка, чтоб кожа была гладка! А теперь его в котел.

Андрейка, устраивавший на колодах (станках) на валу свои пушки, оглянулся. Кто-то его окликнул. Ба! Сам воевода!

– Вот что, добрый человек, ты, я вижу, меток... Полно тебе, как бабе с тряпьем, тут возиться!.. Наведи-ка, Господи благослови, вон на ту, на кругленькую... больно уж бедова! Сама на тебя глядит! Бей, да поубоистее! Пушка хорошо поставлена, будь меток.

Шуйский указал обнаженной саблей на одну из городских бойниц-башен.

Андрейка деловито нахмурился: стал подводить дуло. Выстрелил.

На глазах у Шуйского сбило огненным ядром полверхушки башни; посыпались кирпичи, задымило, зачадило...

– Гоже, молодчик! – приветливо улыбаясь, крикнул Андрейке Шуйский. – Любо смотреть! – и поехал дальше, вдоль туров.

После того поднялась пальба по всей линии московского войска.

Андрейка каждый раз, закладывая новое ядро, горделивым взглядом окидывал родное войско.

На спинах ратников, усердно осыпающих крепость стрелами и пулями, мокрые от пота рубашки. Конники свели в табуны своих коней поодаль. Сами, укрывшись за турами, за «гулевыми» щитами, начали тоже палить из пищалей и пускать стрелы внутрь города.

Дерпт отвечал частою пальбою из пушек.

Одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого июля продолжалась непрерывная стрельба с обеих сторон.

Неоднократно распахивались городские ворота, и немецкие кнехты под командою рыцаря, бургомистра Антония Тиля, с безумной отвагою бросались на русские укрепления. Разгоралась жестокая сеча; победителями неизменно оставались русские. Под напором звеневшей железом бурно наседавшей толпы русских немцы, яростно отбиваясь, снова отступали в город.

Четырнадцатого июля Петр Иванович приказал войску поднять валы еще выше, сделать их так, чтобы видно было нутро города и чтоб вернее было брать наводку на обывательские строения. Снова закипели земляные работы. Умолкли пушки. Пошли в ход заступы и лопаты. Обнаженные до пояса, запыленные, волосатые бородачи работали азартно, соперничая друг с другом.

– Вот мы тут копаем... – сказал один из мужиков, подмигнув глазом, – а там, – кивнул он на крепость, – сидит Микит сквозь стены глядит...

– Уж не позавидовал ли тому Миките? – пошутил Андрейка.

– Всяк своему дому наровит, а коль у них дела нет, пущай сидят... ожидают... За нами дело не станет...

Послышался окрик проезжавшего стрелецкого сотника:

– Гей вы, ратнички! Поспешите!.. Время! Чего болтаете?

Валы были быстро подняты еще на пять локтей против прежнего. Стали видны дощатые и соломенные крыши домов.

Сигнальные рожки, набаты дали знать о начале нового штурма. Андрейка видел, как с толпою отважных конников, несясь впереди всех, поскакал с саблей в руке Василий Грязной к воротам замка, как начали там перебрасывать громадные доски через ров.

* * *

О русских пушках в городе говорили с ужасом.

Молились день и ночь. Молились католики по-своему, тайком от лютеран; молились лютеране по-своему, дерзко, на виду, во зло католикам; молились епископ и пасторы; молились ратманы и кнехты – все молились, а иногда, молясь, ссорились, хватались за оружие, укоряя друг друга в нелюбви к родине. В замок из города пускали только по особому выбору. Около ворот дежурили кнехты и какие-то женщины, набрасывавшиеся на всех, кто пытался проникнуть в замок. «Без вас тесно!» – кричали они, с трепетом прислушиваясь к выстрелам русских пушек.

А тут еще рыцари поймали несколько человек, заподозренных в тайных сношениях с московским воеводой. За них стали было заступаться некоторые бюргеры. И тех и других бросили в тюрьму, стали мучить. Огнем и плетью пытали. Оказалось, действительно – сторонники присоединения Ливонии к Московскому государству. Некоторые из них много раз возили товары в Москву. Они поминали имя Крумгаузена. До поры до времени таились, прикрывались, а во время осады пошли в открытую. «Чем мы хуже нарвских купцов?» – говорили они.

Плохо было на душе у жителей Дерпта.

Вернулись из лагеря гермейстера под Валком гонцы. Ночью с опасностью для жизни прокрались в город, прячась от московских воинов. Принесли письмо гермейстера, который писал: «Очень сожалеем о печальном состоянии города Дерпта, а равно и о том, что дворяне и ландзассы покинули своего господина, епископа. Это не делает им чести. Постоянство епископа и почтенного гражданства очень похвально. Желательно, чтоб все остальные исполнились такого же геройского духа и защищали бы город мужественно. Я бы очень желал оказать городу помощь, но изо всех сведений мне известно, что у неприятеля большая сила в поле, и потому я не в состоянии вступить с ним вскорости в битву. Остается мне усердно молиться за вас Богу и помышлять денно и нощно об умножении своего войска...»

В подземельях замка ходило по рукам это письмо, а на кровли домов, на улицы сыпались огненные и каменные ядра, пули, стрелы в таком изобилии, что шага нельзя было сделать на воле, чтобы не быть убитым.

Деревянные стены и кровли загорались, обваливались. Целый день и ночь яростно ревели русские пушки, грохотали падающие в городе ядра. Гудела земля, металось эхо разрывов по пустынным улицам и между башен.

– Ну и ну! – вздыхали ландскнехты. – Прощайтесь с жизнью, друзья!

На мостовых корчились раненые жители, лежали неубранные трупы людей и животных. Горели сараи, заборы, освещая колодезные «журавли»-виселицы...

В эту страшную ночь по реке пробрался в город окровавленный человек. Ползком приблизился он к воротам замка. Кнехты-воро́тники вырвали из его ноги волочившуюся вместе с ним стрелу и унесли его на руках к епископу в подземелье.

Раненый оказался дерптским дворянином. Сквозь рыданья и стоны он рассказал, что на толпу дворян, убегавших с деньгами и драгоценностями из Дерпта, по приказу магистра напали его же воины и ограбили дворян дочиста. Грабителями предводительствовал ревельский бюргер Вильгельм Вифферлинг. Все награбленное добро он доставил магистру. Грабители говорили, что дворян наказывает магистр за их нелюбовь к родине и за трусость! Не надо было бежать из города! (А сам спрятался невесть куда!)

Раненый, захлебываясь слезами, проклинал магистра, называл его трусом и изменником.

Епископ пожимал плечами, удивляясь его смелости.

В замке поднялись крики, полные ненависти и злобы. Опять разгорелись споры между католиками и лютеранами.

Жители вслух требовали сдачи крепости. Они говорили: «На гермейстера надежды нет, на рыцарей тоже. Мы не в силах никаким способом далее держаться! Мы сдадимся!»

Епископ Герман со слезами в голосе воскликнул:

– Несчастные! Помыслите, что ожидает вас! Вы знаете, какие варвары эти московиты! И вера у них такая, что только Богу и святым хула: от всей церкви Божией и от всего света отринута! Со скотами христиане не обращаются так жестоко, как с людьми обращаются московиты. То же всех нас ожидает, если и мы сдадимся жестокому врагу.

Нашлись люди, будто бы видевшие, как русские детей едят, женщин перепиливают пополам, а мужчин живыми сжигают на кострах.

От таких страшных рассказов у обывателей волосы подымались дыбом. Выходит, лучше умереть, чем сдаться.

Осада становилась невыносимой. С неба не сходило зарево от выстрелов и пожаров. Красноватые клубы порохового дыма и от пожарищ медленно расплывались над городом и окрестностями. Стены рушились, башни падали, подсекаемые громадными ядрами вплотную приблизившихся к ним стенобитных орудий... Было страшно видеть, как в дыму и огне башня вдруг склонялась набок и, немного продержавшись в таком положении, с оглушительным грохотом рассыпалась. Епископ, видя это из окна, горько плакал. Падали вместе с этими башнями вековые устои рыцарства, обращалась в прах вместе с прадедовскими камнями, обросшими мхом, «святая старина ордена, некогда могучего, славного». Епископу Герману хотелось, как и всей знати Дерпта, чтобы время остановилось, чтобы старина осталась незыблемой!.. Чтобы меч и крест продолжали владычествовать над страной «неверных», грубых, невежественных туземцев-язычников, достойных поголовного истребления».

Дерпт разрушается, гибнет слава! Что может быть страшнее этого? О том ли мечтали предки «благородных рыцарей», когда забирали у славян землю?

– Ты хочешь погасить для нас свет слова твоего, – шепчет епископ в темноте, видя озаряемые огнем все новые и новые проломы в городской стене, – и сдвинуть с места драгоценный светильник твой; и наше верование, проповедание и песнопение, богослужение и чистое учение – все это хочешь удалить от нас! Почему умоляем тебя, Господи! Окажи нам свою милость! Отгони от врат праведного града язычников!

* * *

Настало ясное, солнечное утро шестнадцатого июля. Московские пушки разом замолчали, но грохот их выстрелов все еще продолжал звучать в ушах. Не верилось, что пальба московитов кончилась. И только когда перед воротами Дерпта стража увидела смело шедших к крепости нескольких русских с белым знаменем мира в руках, осажденные поняли, что Шуйский хочет начать переговоры о сдаче крепости.

Посланцы Шуйского передали страже грамоту с условиями, на которых должен сдаться Дерпт.

Совет городских общин принял эти условия; отрядил нескольких старшин совета к епископу просить о принятии условий воеводы. Они находили их очень мягкими, вполне христианскими. По мнению старшин, московитский начальник – муж добрый, благочестивый, и ему можно довериться, хотя черномазый, глазастый, похожий на цыгана молодец, вручавший страже грамоту (Василий Грязной), не внушал особого доверия.

Магистрат города предложил собраться всем членам совета и их старшинам в залах замка. Там было разъяснено собравшимся, в каком безвыходном положении находится город. Были прочитаны и грамоты Шуйского, и безотрадный ответ магистра. Начальник гарнизона заявил, что у него слишком мало людей, чтобы защищать замок и город. Борьба бесцельна.

Протестантские проповедники прислали из своей среды двух человек; они тоже были согласны на перемирие, но только просили магистрат при заключении договора с Шуйским обеспечить сохранность и безопасность протестантских церквей.

Два дня длились горячие споры. Большинство было за сдачу – возможно ли сражаться с такою силою, какая у московита?

К Епископу в покои без стука быстрою походкой, звеня серебряными шпорами, вошел высокий красивый рыцарь, бургомистр Антоний Тиль, и сказал со слезами в глазах, голосом, полным негодования:

– Светлейший, высокодостойный князь и господин! Мы, несчастные люди, переживаем в высшей степени печальное время и с прискорбием должны видеть и чувствовать, как многие честные и добрые люди попадают в позорное подданство, а мы, другие, должны покидать наши дома, дворы и имущество, идти с женами и детьми в изгнание и не знаем, где кончим свою жизнь, быть может, в нищете и печали. Страшусь лишиться той величайшей драгоценности, какую только имеем на этом свете, – чести! Боюсь, чтобы нас впоследствии не порицали бы и не бранили, что мы поступили малодушно, сдав город Дерпт. Что нам жизнь, раз не будет чести? Я пожертвовал бы всем и своею жизнью, только бы никто не думал обо мне, что и я участвовал в сдаче города. Он еще может быть защищен и сохранен оружием и борьбой! Я прошу вашу высокодостойную милость дать мне письменное изъяснение: кто учинил эту сдачу, сделали ли то вы, ваша высокодостойная милость, или рыцарство, или капитул, или высокопочитаемый магистрат, или община, чтобы я мог оправдаться, по крайней мере, от напрасных клевет и сохранить свое доброе имя.

Тогда епископ со своими советниками и членами капитула скорбно вздохнул.

– Почтенный и высокоуважаемый господин, на этот вопрос его высокодостойная милость со своими советниками и членами капитула отвечают: напрасно было бы упрекать кого или обвинять в сдаче Дерпта; все это сделано только вследствие неизбежной и крайней необходимости, и потому высокодостойная милость не только вашей почтенной мудрости, но и всякому другому, кого это только касается, охотно об этом сообщает.

Тиль предлагал сражаться с русскими до последней капли крови.

Шуйский, услыхав о несогласиях в замке, объявил, что он никого не принуждает силою принимать подданство царю. Каждый может жить так, как он хочет. Те, кто против Москвы, могут безопасно выйти из города и удалиться куда им угодно. Московское войско не будет мешать. Те же, что захотят перейти в русское подданство, пускай остаются со своим имуществом на месте. Никакого худа им причинено не будет. Слова Шуйского сильно обрадовали население Дерпта. Сам епископ согласился на сдачу.

Целую ночь при свете монастырских фонарей составляли в замке условия сдачи крепости. Страхи, навеянные рассказами «о зверствах московитов», рассеялись.

Народ высыпал на улицы, стараясь вдоволь надышаться вольным воздухом после гнилых, сырых подземелий и погребов. А главное, отошла в сторону опасность неминуемой смерти от неприятельского оружия.

Епископ прежде всего начал хлопотать о себе, а потом уже о католичестве. И как городской совет ни пытался отодвинуть его на второй план, ничего не вышло.

Условия епископа [64]Выдержки из подлинных документов.

«Епископ желает, чтобы ему предоставили во владение благоустроенный монастырь Фалькенау, в двух милях от Дерпта, на Эмбахе, со всеми принадлежащими к нему землями, людьми и судом, как издревле было определено, чтобы он мог в этом монастыре кончить свою жизнь в мире и чтобы не присоединяли этого монастыря от Ливонии к России.

Царь должен приписать к монастырю поместье, которое лежало бы, по возможности, около монастыря, а монастырь по смерти его, епископа, переходит во владение монаха папского вероисповедания.

За членами капитула остается собор папской религии (католический), их имущества и дома под юрисдикцией епископа.

Дворяне, желающие быть под властью царя, остаются на жительство в Ливонии при их имениях, людях и имуществе и не будут уводимы в Россию, находясь под его, епископскою, юрисдикциею. Их хлеба, товары, съестные припасы, вина и всякие напитки, лес и все их имущество будут свободны от пошлин.

Над членами капитула, монастырскими монахами и над дворянством никто не производит суда, кроме его, епископа, и его совета.

Когда епископ будет высылать в Москву послов или в случае если он сам поедет к великому князю, то чтобы подводы, сколько их потребуется, были бесплатные как туда, так и обратно. Если его (епископа) люди окажутся виновными в городе по отношению к людям великого князя или кого-нибудь другого и будут привлечены к суду, то вина их может быть судима только маршалком его (епископа)».


Условия магистрата [65]Выдержки из подлинных документов.

«Оставить жителей города при аугсбургском вероисповедании или лютеранском учении, не делая в том никаких изменений и никого в том не принуждая. Оставить за ними церкви и школы со всеми орнаментами и всю администрацию по старине.

Дерптский магистрат не лишается ратуши. В его распоряжении остаются: тюрьмы, житницы, хлебные и мясные шраги (уставы, положения), монеты, аптеки, канцелярии, проповедники, школьные учителя, все дома городских служащих, конюшни, мельницы, поместья, рыбные ловли, весы, бракование, городские и торговые суды, богадельные и церковные дома, цеховые дома со всеми их рентами и доходами и все доходы, какие он имел с древних времен от вина, пива, меду и от всех напитков и товаров.

Рыцари будут судиться мечом по-старому.

Магистр и община могут со своими товарами, какого бы они наименования ни были, ездить и вне и внутри страны, также в Россию, Германию и куда нужно, причем с них не будет взымаемо никаких пошлин как вне и внутри города Дерпта, так и в России и в Ливонии.

Всем бюргерам и жителям должно быть разрешено и теперь, при сдаче города Дерпта, и впоследствии уезжать со своим имуществом, а чего они не могут взять с собой и оставят на хранение или у хороших друзей, или в собственных домах, то все могут везти после, когда к тому представится случай.

Дерптским ратным людям должен быть разрешен свободный выход из города с их имуществом и всем оружием, с выдачею им верных паспортов. Если окажутся бюргеры, которые не хотят оставаться в Дерпте, но не могут тотчас выехать из этого города с их женами, детьми, пожитками и челядью, то такие бюргеры могут спустя 8 дней или через несколько недель уехать из города при оказии, и им должно выдать верные паспорта.

Иностранные немецкие купцы, так же как и великого князя люди, могут с их товарами приставать у бюргеров в их домах, могут свои товары складывать в постоянных дворах и магазинах, могу торговать и совершать сделки, пока им магистрат дозволяет то. Гость с гостем, будь они немцы или русские, торговать между собою не могут, но только с городскими бюргерами, по старине.

Бюргеры не могут быть отягощаемы в своих домах военными постоями. Царь не будет выселять бюргеров и жителей из Дерпта в Россию или какие-либо другие места насильно.

Если кто-либо, лифляндец или нелифляндец, провинится перед великим князем, открыто или тайно, то таковой преступник, если будет пойман в пределах ведомства магистрата, судится магистратом и его фогтами.

Магистр желает, чтобы аепелляции на его приговоры по старине посылались в город Ригу и рижский магистрат, так как дерптские законы, по которым магистрат судит и дает приговоры, заимствованы из прав рижских, данных Риге императором и папою.

Во всякое время дерптские бюргеры могут без всякой помехи вывозить из России всякие хлеба и съестные припасы, а также мед и хмель, если им то понадобиться».

* * *

В дни перемирия у воинов было много свободного времени.

Андрейка вспомнил о дедушке Ансе.

Быстро собрался и на коне поехал в знакомую ему деревушку невдалеке от Дерпта.

Высокий сухопарый старик, весело улыбаясь, вышел навстречу Андрейке.

Весть о взятии Дерпта он выслушал с хитрой улыбкой.

– Наш Бог Перкун знает, что делает. Жалобы латышей услышаны.

Сидевшие на скамье его внучки вздохнули. Дедушка Анс обратно вернул их из Полоцка, не боясь обиды со стороны русских.

Одна из них тихо сказала, что Перкун разгневался на рыцарей – они постоянно обижают латышей.

Дедушка сердито посмотрел на нее, поворчал по-латышски.

Внучка покраснела, притихла.

– Перкун не любит трусов, нет! Слушай, скажу я тебе...

Старик отложил сбрую, которую чинил, в сторону.

– Было то давно... У одного царя родился сын, и когда он родился, то Лайма[66]Богиня судьбы. предрекла ему быть убитому Перкуном.

Царь опечалился и велел выстроить из железа крепкий-прекрепкий погреб. Наступил день, в который Лайма предсказала царевичу смерть. Загремел сильный гром. Царь торопил сына идти в погреб. Сын пошел, но только не в погреб, а на самую высокую гору. Царь же поспешил к погребу и накрепко его запер, думая, что там сидит его сын. Но только двери были заперты, как Перкун разгромил погреб одним ударом. Царь перепугался, думая, что в погребе погиб его сын. Но прекратился гром, царевич вернулся домой совсем здоров и невредим. Перкун его пощадил, потому что он был храбр и не спрятался от грозы в погреб.

И господа добились бы блага, кабы не прятались в замки. Камень – не защита! Перкун дал людям любовь к родине, сердце, руки, глаза, ноги, копья, стрелы, мечи... чего же еще? И кто будет помирать за чужое добро? Кнехты? Плати им золотом, корми их, пои вином, чтоб веселы были, давай им грабить чужое добро, а после посылай умирать?! Зачем ему умирать? Кнехт хочет набрать золота, разБогатеть войной, вернуться к себе домой. Ландскнехт живет грабежом. Он думает о том, как он вернется домой и как счастливо заживет со своей Бертою или Кларою. Латыш помирать за гермейстера, за дворян и епископов не желает. Что нам Москва? Замки не наши. Мы не прячемся. У нас нет каменных стен.

Дедушка Анс угостил Андрейку своим любимым кушаньем путра – крупа, сваренная с молоком и водой. После того дедушка, вместе с внучками, повел парня в соседнюю рощу, которую латыши прозвали «рощею мира».

Здесь были широкие, густолиственные дубы, высокие сосны и много цветов.

Дедушка Анс прошептал Андрейке на ухо, что Перкун, всемогущий Бог латышей, живет высоко-высоко в небесах, куда ведут разные дороги. Только жаворонки могут долететь до его жилища, чтоб попросить у него либо жаркого лета, либо дождя, когда засуха... Только они по солнечному пути доходят до чертогов всемогущего Бога – Бога грома и молнии.

Там же обитает Богиня счастья и судьбы – «матушка Лайма».

– А в этой роще, – рассказывал Анс уже громко, – живут Богини любви и счастья, девы солнца.

Перед глазами Андрейки открылось красивое прозрачное озеро, окаймленное белыми водяными лилиями и какими-то крупными голубыми цветами.

По неподвижной поверхности озера тихо плыли лебеди – впереди самец, за ним гуськом лебедята, позади их самка. Услыхав хруст сучьев, самец остановился, остановилось и все лебединое семейство.

Старик Анс с любовью наблюдал за птицами, горделиво разглядывавшими людей.

– Им не надо войны... не надо и рыцарства. Их никто не обижает тут... Перкун усмирил орлов... Они не нападают на лебедей... В этой роще нет зла... Латыши отдыхают здесь... Злой Цукис, черт, не ходит сюда... боится! Перкун знает, что латышам после работы нужен отдых... нужен покой...

Внучки деда Анса сели на берегу озера и, глядя задумчиво вдаль, спели песенку о матери лесов, которую называли «межамате», а когда Андрей попросил их спеть еще, они спели грустную песню о сиротке, у которой немецкие рыцари убили на войне отца. Солнышко на спрос пастушки: «Где медлило, что рано не взошло?» – дало ответ: «Я медлило за горою, согревая сироту...»

Из тех песен девушек Андрей понял, что латыши жили хорошо, счастливо только в древности, когда еще их не порабощали пришедшие из-за моря немцы. Тогда все было полно жизни и счастья: и небо было яснее, и солнце теплее, и воздух благораствореннее; земля была плодороднее, жатвы были изобильнее. Сама Лайма ходила между людьми и украшала их жизнь цветами счастья.

Но когда в латышскую землю из-за моря явились пришельцы, только немногие рощи стали приютом Лаймы, и умолкли беспечные песни в латышских селениях. Только в этих рощах веселились птицы, только тут свободно росли дубы, только здесь пчелки могли «бросать перекладинки между дубами».

Андрей полюбил деда Анса за его ласковый, добрый нрав, за то, что он умел трогательно рассказывать про свою старину, про древние войны латышей с немцами, про зверей, про птиц, про цветы. А внучки его были такие стройные, красивые девушки, и такие нежные у них были голоса! К ним очень шли венки из полевых цветов, которыми они украшали свои золотистые волосы. Они любили плести из цветов венки. И многие другие девушки и женщины в латышской деревне постоянно ходили с венками на головах, а одежды, белее снега, были украшены вышитыми цветочками и узорами.

Андрей сам отдыхал здесь, среди этих простых, мирных людей. О немецких рыцарях было противно думать.

И не один Андрей подружился с сельскими жителями. Многие другие московские ратники, словно к родне, в свободные часы толпами ходили к латышам в гости и обороняли их от нападавших на всех без разбора татарских всадников.

Любо было московским ратникам в деревнях слушать песни латышских девушек под нежную музыку струн куокле, напоминающих русские гусли.

Однажды Анс под струны куокле нараспев рассказал Андрею, как некий юноша помог выбраться старику из болота, в котором тот чуть было не завяз. Старик из благодарности подарил своему спасителю куокле, сказав: «Богатство тебе не нужно, возьми лучше эту куокле. Когда сделается тебе тяжело на душе, то играй на ней, и пропадут все печали твои и заботы. Людям часто недостает того, чего нельзя получить ни за золото, ни за серебро, ни силой, – недостает им покоя душевного. Играй на этой куокле и другим людям на утешение».

Нет! Разве это все?

Дедушка Анс, взяв в руки куокле, перебирая пальцами ее струны, старческим голосом спел печальную песню об одной девушке, уронившей в реку золотое кольцо. Она хотела его достать, но упала в воду и утонула. Она была самая младшая и самая любимая дочь в семье. Река унесла ее в море, а море выбросило ее бездыханное тело на берег. На том месте выросла кудрявая липа, у которой было девять ветвей. На девятом году пришли сюда братья утонувшей, срубили липу и сделали из нее куокле. Когда они стали играть на куокле в присутствии матери, мать горько заплакала и сказала: «Как жалобно звучит эта куокле! Так пела моя любимая дочь».

Старик кончил свой печальный сказ. В его глазах блестели слезы.

* * *

День склонялся к вечеру, когда однажды Андрейка, погостив у дедушки Анса, поехал в свой лагерь. Дорога сначала шла полями, а потом легла через сосновый лес, частью почерневший, оголившийся от лесного пожара. В лесу была удивительная тишина, нарушаемая лишь иногда криком какой-то птицы да топотом конских копыт. Сквозь дальние сосны проглядывала красная полоса вечерней зари. Когда проехал гарь, казалось, стало еще тише. С обеих сторон плотно подошли сосны и ели. Насыщенный смолою воздух навевал воспоминание о родных местах Заветлужья. Такие же там сосны, и на усадьбе боярина Колычева всегда так пахло лесом, всегда хотелось видеть красавицу боярыню...

Но тут же, как всегда, ему на ум приходила Охима, и становилось почему-то ее жаль. Да, боярыня – это чужое, недоступное, а Охимушка – красавица своя, близкая... Но тут же сердце кольнуло, словно иглой: Алтыш! Алтыш! Грешно думать, но уж лучше бы его убили на войне, чем когда-нибудь убьет его он, Андрейка! Господи, зачем так бывает, что одну любили двое?..

Вот начался более редкий лес, с оврагами, мшистыми буграми, зарослями раскидистых листьев папоротника. Повеяло сыростью. Сквозь стволы сосен блеснул пожелтевший от гаснущей зари край неба. Издалека донеслись песни, вероятно из московского стана.

Андрейке показалось, что кто-то поблизости разговаривает. Оглянулся. Никого нет. Конь напряг уши, беспокоится. Затем послышался хруст сухих сучьев. Андрейка хлестнул коня – упрямится, идет вперед неохотно. Кругом гулкая тишина, сумеречная мгла обволакивает кустарники, стволы и кущи сосен. Покрикивание Андрейки на коня и шлепанье кнута подхватывает эхо, относит в самую глубину леса. И хоть не робкого десятка был Андрейка, однако и он оробел, – почудилась нечистая сила. И вдруг в то время, когда он пригнулся к шее коня, ласково уговаривая, поглаживая его, около самого лица парня простонала стрела. От ее пера на мгновение обдало холодком щеку Андрейки. Оглянулся – никого нет! Пусто, лес и овраги, заполненные мглою. Тогда Андрейка с диким гиканьем стал нахлестывать лошадь, и она, сорвавшись с места, бешеным галопом понеслась вперед по дороге. Вслед Андрейке просвистело еще несколько стрел, но ни одна не задела ни его, ни лошадь.

После недолгой скачки конь вынес Андрейку из леса в поле. Вдали видны были Дерпт и стан московского войска. Андрейка оглянулся назад, на лес, но никого там не увидел.

В стане было большое оживление. Из уст в уста передавалась весть о том, что епископ и магистрат прислали воеводе свои перемирные условия. В глазах ратников светилась горделивая радость.

– Э-эх, голова! – встретил Андрейку с веселой улыбкой его друг Вологда. – Покуда ты гулял, у нас тут в стане гости из Дерпта были. Князь Петр Иваныч чем богат, тем и рад – встретил их с честью... Сдавать, видимо, хотят городишко-то... Как говорится, по гостям гуляй, да и сам ворота растворяй! Поработали мы с тобой, Андрюша, не зря. А против мира пойдет ли кто? Сделай милость: шапку выиграй, кафтан проиграй! Так вот и Дерпт! В воеводском шатре целый день споры с немцами. Говорят, в шатер людишки простые из города наведывались, плачут: «Не бей, мол, князь, Фому за Еремину вину!.. Сними, батюшка, осаду, нам ее не надо!... Мы-де не лыцари!»

Вологду не узнать! Куда девалась его постоянная молчаливость! Разговорился, не остановишь. Впрочем, и у других воинских шалашей тоже шли веселые, шумные беседы. Всем было приятно, что, наконец, можно было отдохнуть, да и с мирными людьми по-мирному встретиться. Худой мир все же лучше доброй драки!

Андрейка слушал товарища, а у самого на уме было другое: кто бы это мог напасть на него в лесу? Латыши? Не верилось в это. Они так хорошо обходились с ним, Андрейкой, что никак того допустить нельзя. Кто же это?

Он, наконец, не вытерпел и рассказал о происшествии в лесу Вологде, а Вологда поведал Семке, Семка – Антипке, конюху Василия Грязного. И пошло!

И вот когда Андрейка уже собирался спать, к его шалашу на конец подъехал Василий Грязной. Он соскочил с коня, отвел Андрейку в сторону от шалаша и расспросил о случившемся. Андрейка рассказал все как было. Тогда Грязной, хлопнув его по плечу, сказал:

– Собери товарищей и айда в поле. Караульте всю ночь, и, коли заметите кого идущего или едущего из леса в стан, осведоми меня, разбуди, хоть бы я и спал... Смотри не прозевай!

Андрейка собрал нескольких своих друзей из пушкарского обоза и с ними отошел от стана с полверсты, раскинув товарищей цепью с той стороны, где виднелся лесок. Пушкари легли на землю, чтоб их не было заметно, и стали глядеть вдаль, на лес.

Ночь была лунная, поверхность поля светлая, серебристая, – легко разглядеть не только человека, но и крохотных полевых зверьков.

Лежали тихо, не шевелясь.

Стан уже был охвачен сном, только лай собак да ржанье и топоты коней в табунах нарушали спокойствие этой теплой, насыщенной истомой летней ночи.

Вдали черным громадным бугром высился Дерпт со своим замком. Он тоже был погружен во мрак и глубочайшую тишину. Казался вымершим.

И вот в самую полночь из леса вышли два человека.

Пушкари встрепенулись: «Идут, идут!»

С замиранием сердца, загоревшись гневом, Андрейка следил за этими двумя, что вышли из леса. Это «они», конечно, «они». Кто же будет в полночь шататься по лесам? Да и час уже недозволенный. Надо находиться в лагере.

Все ближе и ближе эти два человека!

Нетерпение охватило пушкарей, хотелось выскочить и бежать им навстречу, чтобы схватить их, но... лучше уж подпустить их совсем близко, чтоб не убежали опять в лес.

Еще, еще немного! Ну, теперь можно!

Андрейка шепотом сказал:

– Одни направо, другие налево, а я пойду прямо на них!

Так и сделали. Вскочили и что было силы помчались навстречу этим двум неизвестным.

Прошла какая-нибудь минута, и в руках пушкарей оказались Василий Кречет и его приятель, татарин Ахмет, давно уже замеченный ратниками в воровстве.

Кречет пробовал было отбиваться ножом, но его подвалили, отняли нож и надавали ему тумаков.. У татарина взяли лук и две стрелы.

Андрейка пошел к шатру Василия Грязного. Разбудил его. Грязной быстро оделся и пришел к месту, где под охраной пушкарей стояли Кречет и Ахмет. У Кречета на голове еще была повязка, прикрывавшая рану, нанесенную ему Андрейкой. Грязной указал ему на повязку, усмехнувшись:

– Мало, видать, тебе этого!

Он отвел их в сторону от остальных ратников и спросил их, по своей ли они воле хотели убить Андрейку или по наущению. Долго они увиливали от прямого ответа, но, когда он сказал, что если они будут утаивать правду, то он, Василий Грязной, учинит им жесточайшую пытку, если же они скажут правду, будут прощены, Кречет чистосердечно покаялся в том, что он имеет зло против Андрейки и что хотел его убить, но на этот раз он пошел в лес вместе с Ахметом по наущению боярина Телятьева, у которого Ахмет служит конюхом. Телятьев подговорил Ахмета, а Ахмет его, Кречета. Оба они давно уже в дружбе, а потому и решили идти и получить в награду пятьдесят ефимков от боярина Телятьева.

Грязной отпустил их с миром, приказав никому не говорить обо все случившемся. Хранить в тайне.

После этого он подошел к Андрейке и его товарищам и тоже приказал им молчать.

Пушкари пошли в свои шалаши разочарованные, им ведь так хотелось по-свойски расправиться и с Кречетом и с Ахметом, отомстить им за своего товарища-пушкаря!

V

Ответа московского воеводы в Дерпте ждали с лихорадочным нетерпением, а граждан, посаженных в тюрьму за сочувствие россиянам, поторопились выпустить на свободу. Стали дружиться с ними, боясь их жалоб и оговоров Шуйскому, страшась мщения.

Бывшие узники ходили по улицам с гордо поднятой головой. Ведь они же давно доказывали, что надо сдать город, что русские не такие злые, как их расписывает магистр. Им не верили. Их бросили в тюрьму за это, а теперь... весь город только о том и думает, чтобы Шуйский подписал договор. Правда оказалась на их стороне.

Ночь на семнадцатое июля прошла в молитвах и гаданиях: подпишет или не подпишет? Женщины толпами ходили в замок с грудными детьми на руках, умоляли епископских советников согласиться на все требования воеводы... Бог с ним! Если он будет несправедлив, Господь его накажет, но пальбы страшных русских пушек дольше переносить женщины и дети не могут.

Уже светало, на улицах все еще бродил народ; сонные люди, собравшись в кучки, мучились сомнением: не слишком ли дерзкие и неисполнимые требования предъявил воеводе епископ, да и магистрат тоже?

Томившиеся нетерпением на городской стене немцы вдруг увидели всадников с белым стягом мира, медленно приближавшихся по дороге к замку... Кони дородные, красивые. Всадники в золоченых латах, ослепительных в лучах восходящего солнца, красиво гарцуют на виду у горожан.

Тревожные минуты: да или нет?

Воздух оглашается властным гулом боевых труб.

С визгом торопливо опустился скрипучий железный мост через ров; распахнулись широкие ворота Дерпта... Всадники, прямые, гордые, загорелые, бородатые, гарцуя, торжественно въехали в город.

Толпы народа бросились им навстречу.

Тихо выехали из замка, тоже верхами, советники епископа и члены городского магистрата. Встретились. Обменялись приветствиями. Неподвижно застыли, внимая грамоте воеводы.

– Слушайте, ливонские люди! – громогласно восклицал глашатай воеводы. – «По милости величайшего из государей, великого князя, царя и самодержца всея Руси Ивана Васильевича, его слуга, воевода князь Петр Иванович Шуйский, условия епископа и магистрата принимает. Князь приказывает, кто имеет желание выехать из города, пускай собирает свое добро и свободно выезжает, куда хочет. Князь обещает приставить к ним свою, московскую, охрану, дабы на них не было нападения со стороны грабителей. За себя, за своих жен и детей со стороны московских людей беды не опасайтесь!»

Прокричав грамоту, московские всадники уехали обратно в свой стан.

Поднялась великая суматоха. Не желавшие остаться в городе, под властью царя, стали спешно собираться к отъезду. Завтра утром, как только на башне пробьет восемь часов, они должны были оставить город. Обыватели рвали друг у друга лошадей, волов. Нагружали все, что можно было увезти на телегах, в лодках, в челнах. («Не раздумал бы воевода! Надо торопиться!»)

Епископ велел спешно переправить часть своих сундуков и поклажи водою, а часть сушею, на возах. Сам помогал своим людям укладываться.

Хлопот много. Всю ночь немцы возились со своим добром, зашивали деньги в одежду; что не могли взять с собой, зарывали, на всякий случай, в землю: «А может быть!» И все-таки всего захватить и спрятать им не удалось; много добра осталось разбросанным, неубранным, не уместившимся ни в карманы, ни в потаенные места, ни на телеги, ни в лодки... Об этом проливали слезы: казали в карманах кулаки московитам.

Девушки и юноши ссорились с родителями. Августа увозят в Ригу, а Маргариту родители оставляют при себе, в Дерпте. Родители Августа хотят, чтоб он ненавидел русских, а родители Маргариты желают принять русское подданство. Родители Августа называют родителей Маргариты и ее самое изменниками; родители Маргариты смеются над родителями Августа, считают их глупыми и трусами. И так во многих семьях. Вчерашние друзья стали врагами. Все население Дерпта раскололось на два лагеря. Люди первого лагеря называли себя «ливонской стороной», второго – «московской». Обе стороны пререкались, грозили одна другой втихомолку. Спор католиков с лютеранами пошел по новому руслу: противники обвиняли друг друга в измене, предательстве.

Ровно в восемь часов утра восемнадцатого июля князем Петром Ивановичем была утверждена перемирная грамота. Отворились городские ворота.

Первым выехал епископ. Он избрал путь к городу Фалькенау. Его сопровождала охрана численностью в двести всадников. Епископ плакал, благословляя из своего возка провожавших его горожан.

За епископом потянулись нагруженные доверху обозы бюргеров с женщинами, детьми, с домашним скарбом, с кошками, собаками, гусями, курами, привязанными к телегам коровами и иной скотиной. Шествие замыкали обезоруженные кнехты.

Для охраны ливонцев Шуйский выделил сильный отряд детей боярских и стрельцов. Они должны были проводить граждан Дерпта до Фалькенау.

Когда ливонские караваны медленно, подняв клубы пыли, ушли на запад, Шуйский потребовал, чтоб к нему явились из замка бургмейстер, ратманы и выборные от городской общины для сопровождения его самого с подобающим почетом в город.

В стан воеводы вскоре прибыли в повозках и верхами представители оставшихся властей Дерпта, среди них лица римско-католического духовенства. Они почтительно кланялись Шуйскому и всем другим воеводам, выражая полную покорность и готовность честно служить Москве.

После того московские отряды тронулись в путь. Впереди поехал один из воевод с мирным знаменем. Громким голосом он кричал встречавшимся по дороге немцам, чтоб они жили в городе спокойно и ничего не боялись. Лицо его от натуги было красное, потное, глаза блестели властной усмешливостью, вся его прямо сидевшая на коне широкая фигура говорила о том, что он посланник победителей.

За этим воеводой следовал другой воевода во главе отряда детей боярских и дворян. Им приказано было занять замок.

Третий воевода поехал со стремянными стрельцами, чтобы расставить караулы на улицах, рынках и на стенах города.

После занятия города и замка торжественно, под гул труб и набатов, тронулся в путь верхом на коне и сам князь Петр Иванович Шуйский со своими товарищами, воеводами Троекуровым, Курбским и Адашевым.

Член капитула ордена в белой мантии с крестами, ратманы и выборные от городской общины поехали впереди князя. Они, как хозяева, показывали Шуйскому дорогу и делали знаки руками, что они отдают во власть московского царя и замок.

У городских ворот Шуйского встречали члены капитула, посланные от магистрата и общины, и, сдерживая рыдания, поднесли ему на серебряном блюде ключи от города и замка.

Обыватели, видя доброе отношение к себе московских воевод, с любопытством разглядывали въезжающих в город русских воинов.

Тут же бирючи возвестили население о том, что князь-воевода запрещает кому-либо, под страхом смерти, обижать мирных жителей. Бюргерам и торговцам строго-настрого был запрещено продавать русским воинам вино и другие напитки в предупреждение несчастий.

Ратников разместили в замке, в садах и в опустевших домах, брошенных жителями.

Двух московских ратников, по приказу Шуйского, позорно выпороли на площади за то, что они присвоили себе оставленные жителями в одном из домов серебряные кубки. Ничего брать самовольно в домах Дерпта русским воинам не разрешалось. За этим особо следили люди, назначенные Шуйским.

Князь поручил нескольким боярам со стрельцами объезжать улицы города и предместья, забирать нетрезвых и всех, кто вел себя «неподобающе». И тех и других арестовывали.

В государеву казну собрали по городу и за́мку такие богатства, что Шуйский невольно воскликнул:

– Дивлюсь неразумию людей! Да этакое богатство давно бы с лихвою покрыло дань, которую требовал у Ливонии царь!

У одного только дворянина Фабиана Тизенгаузена по доносу горожан было отобрано восемьдесят тысяч деньгами, то есть на двадцать тысяч более суммы дани, которую требовал царь в покрытие долга.

Когда Петр Иванович окончательно обосновался в замке, магистрат и община прислали ему в подарок корзину с вином, пивом и разными другими припасами; прислали свежую рыбу и зелень. Все это он сначала дал попробовать людям, которые доставили ему припасы. Шуйский объявил представителям магистрата, чтобы со всякой жалобой на ратных людей жители обращались прямо к нему. Он сумеет наказать виновного и защитить невинного. А спустя несколько дней не пригласил к себе в гости весь магистрат, общину, эльтерманов, старшин и угостил их обильным обедом.

Воевода Шуйский приказал Дерпт считать русским городом и называть по-старому – Юрьевом.

* * *

Весть о падении неприступного, хорошо вооруженного Дерпта напугала всех его соседей. Первым бежал из своего замечательного замка Витгенштейн – фогт Берент фон Шмертен. Бежал без оглядки, со всей своей дворней, оставив совершенно открытым хорошо защищенный крепкими стенами и крупными орудиями замок. За ним стали бросать свои владения и другие фогты. Зажиточные граждане оставляли все свое имущество и в страхе бежали куда глаза глядят.

Зато «черные люди» – латыши и ливы – с большою радостью встречали в деревнях и селах продвигавшихся дальше московских воевод и ратников. Воеводы обещали им защиту и поддержку царя всея Руси Ивана Васильевича, который знает о всех них – латышах, эстах и ливах, – печалуется об их горькой участи под лихою властью жестоких орденских владык. Шуйский помнил наказ царя и всемерно стремился привлечь на свою сторону черный, подневольный люд.

Он созывал их на работу: рыть окопы, насыпать валы, ставить частоколы, где требовалось. Оплачивал их труды щедро, давал хлеба, соли, мяса.

По войску вышел приказ: отнюдь не чинить в селах и деревнях никакого утеснения крестьянам. Виновным грозила смерть.

Василий Грязной прочитал этот приказ пушкарям.

Не всем он пришелся по душе. Особенно тем, кто до завоеванных девок и баб был охоч.

Андрейка спорил с товарищами, втихомолку роптавшими на воеводскую строгость.

– Не от себя приказывает воевода, – царь так велел! – сердито заявил Андрейка, посматривая в сторону Василия Кречета.

Этого было довольно, чтобы все присмирели.

VI

Ревель.

Ночные сторожа (нахтвахтеры) уже просвистели два часа.

Неширокие, ломаные и гнутые улицы, узкие многоэтажные дома с высокими фронтонами под крышей, с витыми лестницами, с кольцами у ворот для постукивания, вместо колокольчиков, с окнами во двор, небольшие площади с фонтанами объяты густым зеленоватым мраком безлунной приморской летней ночи.

Древние башни ревельских твердынь, поросшие на уступах мхом и кустарником, грозными тенями высятся над окрестностью. На гребнях городских стен осторожно перекликаются караульные кнехты. А совсем рядом шуршит сдержанный ропот седых морских волн, омывающих гряды подводных камней близ рейда.

Изредка в тишину ночи врывается тяжкий вопль цепей подъемного моста, опускаемого к ногам нетерпеливых всадников, затем звонкая дробь взбега усталых коней по зыбким железным перекладам громадины-моста, снова скрип цепей, и опять тишина и несмолкаемый ропот морских волн.

Недалеко от Рыцарского дома, в небольшом каменном флигеле ратмана Георга Шмидта, при слабом свете единственной восковой свечи, при тщательно завешенных окнах, происходило важнейшее собрание. Только что прибыл в Ревель из Або от королевича Иоанна, наместника шведского короля Густава в Финляндии, посол Генрих Классон Горн.

Его лицо, освещенное бледным огоньком свечи, было серьезно. Черты мужественной самоуверенности чувствовались во внешнем облике посла и в его манере говорить. Поглаживая рукою в драгоценных перстнях свою рыжую бороду, подстриженную «лопатой» и завитую волнами «по-египетски», он с небрежной неторопливостью доказывал, что у Ревеля нет иного спасения от русских, как перейти в подданство финляндскому королю Иоанну. Тонкие, подкрашенные черным брови Горна, необычайно подвижные во время разговора, выразительно подчеркивали значение тех или иных его доводов. Говорил он, что его приезд в сущности не имеет официального значения, что сам король Густав, отец Иоанна, против вмешательства Швеции в ливонские дела, но для Ливонии явится не бесполезным, если шведский король будет больше знать, чем датский, о трудностях, переживаемых Ревелем. Германский император, покровитель Ливонии, находится далеко, и не особенно-то он вступается за Ливонию, а Швеция и Финляндия рядом. Тот же самый император Фердинанд пишет королю Густаву письма с просьбой заступиться за Ливонию. Он бессилен сам это сделать. А уж кто ближе-то к Ревелю, как не Финляндия?!

Горн, с кротким сочувствием в голосе, старался убедить магистрат Ревеля в том, что искреннее желание короля Иоанна клонится к сохранению совершенной самостоятельности Лифляндии, что он не потерпит утверждения в ней какого-либо иного королевства, и особенно Дании. И если ливонские власти не в силах будут отстоять самостоятельность и неприкосновенность Ревеля, то что же остается ему делать, как не отдаваться под власть надежного соседа. Что касается короля Густава, то его можно будет уговорить, ибо кто ему досаждал более московского царя!

Последние слова Горн произнес с великою осторожностью, шепотом.

При упоминании имени московского царя во всех углах раздались тяжелые вздохи. Громадная неотразимая опасность, как навязчивый призрак, как страшный сон, вновь со всею силою легла на сознание ревельских правителей.

– Царь!.. Да, царь! – тихо, с убитым видом, как-то невольно повторил ратман Шмидт.

Произнесенные им слова странным образом оживили Генриха Горна. Он, не глядя ни на кого и перебирая свои четки, с каким-то не то самодовольством, не то злорадством, тихо, с улыбкой сказал:

– Вот вам и варвар и дикарь!.. Как часто люди тщетно негодуют, в то время когда надо действовать! Московит обязан своей силой не тому, что он варвар и дикарь... Нет! Он заставляет всех удивляться своей живой находчивости – он выстрелил именно тогда, когда ему подставили лоб. Этот дикарь не столь уж дикарь, как вы думаете; он не глуп, а жестокость его не может затмить в этом славы иных христианских государей... Болтовня про сию жестокость уводит королей в сторону от горькой правды...

И вдруг неожиданно он задал вопрос:

– А что делают в Ревеле офицер датского короля Христофор фон Мунихгаузен и его брат Иоанн Мунихгаузен? И почему он именует себя штатгальтером датского короля в Эстляндии, Гаррии и Вирланде? Откуда он такую власть взял?! Из чьих рук?! Что же говорить о русском царе, когда у вас, в Эстляндии, хозяйничает чужой король?!

Один из ратманов робко ответил, что оба брата Мунихгаузены хлопочут о том, чтобы нажить деньги путем передачи острова Эзель молодому брату датского короля, герцогу Магнусу, в епископство. Дания предъявляет свои древние права на остров Эзель. Этим и пользуются Мунихгаузены. Оба они из Эстляндии не уйдут, не получив от датского короля за услуги денежную награду. Магистр против захвата Магнусом острова Эзель с городом Аренсбургом. Будет борьба между Магнусом и магистром Ливонии.

Взгляд Горна стал холодным.

Горн неодобрительно покачал головой и сердито забарабанил пальцами по столу.

– И вы терпите таких мошенников?

Никто ему не ответил. Страшно было сказать что-либо плохое о Христофоре Мунихгаузене. Недаром он марширует со своими кнехтами ежедневно по улицам Ревеля. Каждый знает, от мала до велика, что кнехты, эти сорви-головы, принесли ему присягу в верности. Среди ревельских обывателей уже ходили слухи о скорой высадке на берегах Эстляндии войск короля Христиана.

Сам Мунихгаузен объявил однажды во всеуслышание, что он дал обязательство датскому королю не допускать в Ливонском ордене перемен, не соответствующих интересам датской короны.

Хитрый посол финляндского короля угадал в этом молчании ревельских правителей трусость, тайное сочувствие своим словам и подавленную обиду ревельцев на датчан.

С этой ночи между Горном и городским советом установились тесные, дружеские отношения. Горн дал слово Шмидту доносить ему все о датских и польских интригах в городе, обдумывал с ним вместе новые политические планы, возникавшие в среде ратманов, делился известиями с театра войны... Ратманы приняли все расходы Горна на свой счет, наперерыв один перед другим доставляя ему съестные припасы; заботились об удобствах его жизни, стараясь всячески доказать ему свою искреннюю преданность. В его лице они хотели найти себя полезного сообщника в интриге против датчан.

Горн не сидел сложа руки. Он завел себе сыщиков, которые ходили по площадям и рынкам, по гавани, везде подслушивая, о чем говорят между собою ревельцы, каковы их настроения. Иногда он лазил на крепостные стены, подкупал кнехтов веселыми беседами и вином, знакомился с вооружением города. Особенно же внимательно изучал Горн торговлю Ревеля, этого богатейшего порта на берегах Балтики. Вскоре у Горна появился как будто случайно встретившийся с ним в Ревеле другой швед – Фриснер. Приехал он якобы из Дании, где учился печатному художеству. Горн и Фриснер стали прогуливаться по городу и его окрестностям вместе. Всегда веселые, шутливо настроенные, они были щедры к нищим и убогим и поэтому заслужили репутацию «добрых христиан». А что может быть выше этого в глазах верующего ревельского обывателя?

Фриснер оказался художником. Он с большой охотой рисовал стрельницы крепостных стен, дома видных граждан, окрашенные зеленой краской, железные решетки, окружавшие их; тщательно изображал фасады домов, обращенных к морю, усердно обводя черными и белыми полосами, как в натуре, оконные рамы; готические колокольни, почерневшие главы церквей, аркады ворот – все привлекало его внимание.

Мало-помалу верным слугам Иоанна удалось добиться у ревельских властей симпатий к финляндскому герцогству. Особенно подружились с Горном и его товарищем ратманы города Иоанн Шмедман и Герман Больман.

Часто можно было их видеть в Розовом саду на высоком месте у Больших морских ворот, недалеко от городской башни «Длинного Германа». Сад этот был любовно взращен богатыми ревельскими купцами; отсюда они любовались видом на море и окрестности, а больше всего на свои нагруженные богатыми товарами корабли, плавно под распущенными парусами подходившие к ревельскому рейду и отплывавшие от него. Сад был обведен невысокою стеною, сложенною из необтесанного камня с прозеленью.

Посредине сада росло высокое, роскошное дерево с длинными, раскидистыми ветвями. Под этим деревом были поставлены скамьи. Вот тут-то и просиживали целыми часами финляндские гости с Шмедманом и Больманом, беседуя о ревельских делах.

В будни здесь было пустынно, безлюдно, и поэтому беседа друзей приобретала более домашний, интимный характер.

Оба ревельских ратмана тяжело вздыхали о том, что в происходящей в мире сумятице их родному свободолюбивому народу ни на кого нельзя опереться, кроме как на Финляндию. Она совсем рядом с Эстонией, и никто не может оказать ей помощи скорее, нежели герцог Иоанн.

Одно смущало ратманов: из Ревеля уехал в Германию фогт города Тольсбурга Генрих фон Колленбах; он ярый сторонник немецкого владычества в Ливонии. Как бы не собрал он там войско да не высадился бы с ним в Ревеле.

Шведы посмеялись над этим – слишком слаба сама-то Германия.

Но вот однажды эта мирная, дружеская беседа была нарушена тревожным завыванием сигнальных труб.

На площадь к ратуше толпами повалил народ. Туда же почти бегом устремились и финляндские послы. Оказалось, пришло известие о падении Дерпта. Неприступная крепость, ключ ко всей Ливонии, находилась уже в руках Москвы.

Воздух огласился плачем, проклятиями.

К великому удивлению ратманов, шведские друзья их встретили это известие не только с полным равнодушием, но даже и с некоторой долей удовольствия в глазах.

– Так и должно быть, – с дьявольской улыбкой сказал Фриснер, – орден заслужил это.

Напуганные падением Дерпта ревельцы послали магистру письмо, в котором писали: «Мы должны пить и есть, на нашей обязанности укреплять стены города, закупать порох и оружие, нанимать кнехтов и стрелков, – средства же наши все истощены; мы много потеряли, послав осажденной Нарве 12 больших орудий, пороха и провианта. Каждый день мы должны быть готовы к встрече русских. Отстоять город собственными силами мы не в состоянии. К нам все обращаются за помощью, мы же вынуждены всем отказывать. Раз у человека на руке отбиты четыре пальца, пятому уж нечего делать. Пример Дерпта всего поучительнее. Как дети, покинутые своим отцом, мы взываем к вам, ко всем прелатам, господам и дворянам: помогите нам, иначе, доведенные до крайности, мы примем помощь от иноземных государей!»

Письмо писалось под диктовку датского представителя в Ревеле Мунихгаузена, заранее уверенного, что Ревель теперь отойдет к Дании. Затем письмо было тайно прочитано шведско-финскому представителю Горну, который его вполне одобрил, так как он был твердо уверен, что Ревель отойдет к Швеции.

И тот и другой радовались неудачам ливонцев в Нейгаузене и Дерпте и при всяком удобном случае напоминали ревельцам, что ныне граница московских владений проходит совсем недалеко от Ревеля. Всего каких-нибудь сто верст от Тольсбурга, в котором хозяйничают русские.

Торговый богатый город Ревель стал любимым место для датских и шведских путешественников.

В Ревеле были убеждены, что падение Дерпта – следствие измены епископа! Уже давно многие подозревали его в тайных сношениях с Москвой. Поминали при этом опять-таки купца Крумгаузена и епископа-канцлера, уже ездившего тайком ото всех в Москву. Говорили, что епископ Герман давно на стороне царя, который порицал ливонцев за измену католичеству и за принятие лютеранства. А епископ – католик. Отсюда все и ведется.

После этого стали искать и у себя, в Ревеле, сторонников царя Ивана. Оказалось, что и здесь они уже объявились среди купечества. Хватали иных, бросали в тюрьмы. И когда только успел московит соблазнить столько неразумных людей! И чем он привлекает их к себе? Пытали узников и ни до чего не допытались; кое-кого спустили на дно морское.

Великий страх родил взаимное недоверие.

* * *

Шумит, волнуется Балтийское море.

Герасим и Параша тихо бредут вдоль песчаной косы. Ветер гуляет по водяному простору; бежит на берег волна за волной. Конца не видно колеблющейся зеленоватой водяной пустыне. А там, где небо сходится с водой, медленно опускается солнце.

Среди пенистых гребней вечернего прибоя мелькает хрупкий рыбацкий челн. Он то исчезает в волнах, то снова появляется на гребне.

У самых ног ложатся седые неугомонные волны и, пенясь на сыром разбухшем песке, бесследно вновь тонут в пучине.

Солнце коснулось воды, и вот уже частица его погрузилась в море, а вскоре и все оно скрылось за горизонтом.

Рыбацкий челн вынырнул совсем рядом. Вышел из него высокий угрюмый эст в войлочном колпаке, зашлепал босыми ногами по воде, потянул челн за собою на длинной бечеве. Вытащив на песок, остановился, тоже залюбовался закатом. Когда солнце скрылось, подошел к Герасиму, попросил его помочь; оттянули челн подальше от воды. Приподнял шляпу, поблагодарил Герасима.

– Умеешь ли по-нашему говорить?

– Мало умею... Мало! – устало ответил эст, сосредоточенно прикручивая веревку к колышку, вбитому в песок.

Из-под хмурых бровей глядели добрые голубые глаза.

– Много ль, добрый человек, вас тут, рыбаков-то? – чтобы завязать разговор, спросил Герасим.

Эст снял колпак, провел ладонью по лбу, по своим длинным волосам, доходившим до плеч, засмеялся:

– Много!.. Рыбы хватает... Всем хватает... И русскому хватит, и немцу хватит... Эсту хватит... много!

Параша и Герасим переглянулись. Рыбак, очевидно, понял так, что русские боятся, как бы эсты не выловили всю рыбу и ничего бы не оставили русским.

– Нам рыбы не надо... – сказал Герасим. – У нас свои реки и озера, и там ой как много рыбы!

Эст посмотрел внимательно в лицо парню. И, указав на саблю: озабоченно спросил:

– Бить не будешь? Отнимать рыбу не будешь?

Параша весело рассмеялась.

Рыбак с удивлением на нее посмотрел.

– Чего смеешься?

– Полно тебе, дядя!.. – покачала она головой. – Мы не разбойники... За кого ты нас почитаешь?

Рыбак выслушал ее слова с растерянным видом. Он указал на саблю.

– А это? Зачем?

Герасим ответил:

– Недруга бить...

Эст спросил, правду ли говорят люди, будто Москва взяла Дерпт и будто епископ у них в плену. Герасим не слыхал ничего об этом. Он ответил, что впервые о том слышит, и то только от него, от рыбака. Эст вздохнул, сказав, что хоть и далеко от Ревеля Дерпт, но не миновать осады и Ревелю. В окрестных деревнях об этом все уже давно говорят. Но будет ли от того эстам лучше? И тут же он заметил: будет лучше или нет, но все эсты обрадуются, если рыцарей Москва побьет. «Хуже немецких господ никого нет!» – сказал он.

Лицо рыбака стало серьезным. Он приложил руку к сердцу.

– Слушай! Эсто, мал ребенок, говорит: «Ой, дедушка Тара[67]В древности высшее языческое божество эстов., куды мне деться? Леса полны волка и медведя; поля полны господ... Там кнут, цепи... о Тара, покарай моего отца, мой мать, пошто родил меня в такой стране!» У нас плохо... – и, указав на саблю: – У нас нет ее... – Эст развел руками. – Нет!

Герасим подарил ему небольшой кинжал. Тот сначала отказывался, потом низко поклонился, вынул из короба крупную рыбу и отдал ее Параше, а затем, разглядывая кинжал, торопливо пошел вдоль берега.

Параша рассказала, как она жила в эстонской деревне после того, как ее эсты отбили у рыцарей.

– Великая бедность в их домах, земли у них нет, что добудут в лесу, тем и питаются, и каждым куском делились со мной. Они – язычники, а мною, христианкой, не тяготились и не принуждали к своей вере...

Незаметно подошли Герасим и Параша к шалашу, сплетенному из ветвей и поставленному между двух громадных камней. Отсюда хорошо были видны море и песчаные, усеянные большими гранитными глыбами, берега. Местами нанесенный морскими волнами песок образовал целые холмы. Герасим сказал, что эти холмы называются дюнами.

– Давай посидим здесь, – предложил он.

Сели в шалаш.

– А в Дерпте-то жара. От зноя будто падают кони и люди. А здесь прохладно, морские ветры разгоняют жару.

– Господь позаботился о нас с тобой, это правда, – тяжело вздохнув, произнесла Параша. – Но каково там нашим? Помолимся о них, о нашем войске!

– Помолимся! Дай Бог здоровья моему земляку Андрею! – перекрестился Герасим, обратившись на восток.

Помолилась и девушка.

– Где-то он теперь? Жив ли он? Свидимся ли вновь?

* * *

В несколько дней ратники возвели между Тольсбургом и Ревелем городовые укрепления: рвы, частоколы, рогатки, построили вышки и огневые шесты. Герасим был назначен начальником приморского займища. Его десятня примыкала к самому морю, и для береговой охраны против морских разбойников в воду были спущены ладьи, целых два десятка, с пищалями и баграми.

А теперь Герасим находился на берегу не ради прогулки, а проверял бдительность стражи, разбросанной по побережью.

Разрасталась огромная темно-серая туча. Подул сильный ветер. Заворчало грозное море. Повеяло холодом. Сквозь вой ветра и рев волн до слуха донеслись женские и детские голоса.

Параша выглянула из шалаша.

Много женщин с грудными младенцами на руках, окруженные толпой босоногих, полураздетых ребятишек, прибежало к берегу. Море бурлило, кругом страх и смятение. Женщины беспомощно толпятся на берегу, тревожно вглядываясь в бушующую даль. Шалый ветер рвет с них одежду, развевает их волосы, осыпает их песком, а они, несмотря ни на что, стоят и беспокойно ищут глазами в море рыбацкие челны... Там их отцы, мужья, братья, сыновья! Немало уже поглотило ненасытное море рыбаков, немало осиротило семей через него; оно, как и люди этой страны, живет и движется в вечной борьбе и смятении. В такую бурю в морской глубине теряют свою власть добрые духи, лишь злые – русалки и ундины – носятся по ее безмерным пространствам... И кто может поручиться, что не наметили они себе в жертву кого-нибудь из рыбаков! Женщины перепуганы, еле дышат от страха и усталости; дети плачут, с испугом тараща глазенки на матерей...

Замелькали черные точки в волнах; они то вздымаются, то скрываются в пучине волн, и кажется, что они уже больше не появятся, но вот налетает новый шквал, и опять они на гребнях...

Параша подошла к женщинам. Их страдальческие лица были обращены к морю. Они ничего не видали, кроме этих черных точек, которые становились все ближе и крупнее. Вот уже видны люди, сидящие в челнах. Но удастся ли рыбакам спастись? Шквал усилился. Волна за волной покрывают ладьи.

Параша сама с трепетом следила за рыбаками, но, как всегда, старалась владеть собой. Она принялась успокаивать женщин, взяла на руки одного маленького, худенького мальчика, которому в рубашечке было холодно, прижала его к себе, стала отогревать. Герасим ушел далеко, в пески, к морю, присматриваясь к рыбачьим челнам. Они теперь кружились совсем близко от берега, то бросаемые волнами к пескам, то снова уносимые мощным волнением назад в море. И вот когда казалось, что спасение близко, вдруг оба челна сильной волной подбросило над песками и разбило; люди оказались в воде... Они барахтались, стараясь выбраться на берег, но их отбрасывало снова в море.

Герасим побежал к челну, стоявшему на земле около шалаша, столкнул его и с большим трудом стал вылавливать из воды изнемогавших от борьбы со стихией рыбаков. Временами челн скрывался под водой, но каждый раз, когда он снова появлялся на поверхности, Параша видела в нем еще нового человека. Стараясь подавить страх, следила она за ладьей Герасима. Чем все это кончится?! Сидевший у нее на руках мальчик прижался личиком к ее щеке, и ей было от этого легче. Наконец с большими усилиями Герасим привел свой челн благополучно к берегу.

Навстречу ему бросились женщины, среди них и Параша с ребенком на руках. Спасенные русским ратником рыбаки горячо благодарили его. Жены их плакали – слишком много пережили они за эти несколько минут.

Параша с гордостью смотрела на мокрого, красного, с трудом переводившего дыхание Герасима, окруженного эстонскими рыбаками и их женами. Ей пришлось расстаться с ребенком. Мать, обрадованная благополучным возвращением мужа, поблагодарила Парашу и повела мальчонку за руку домой в деревню.

Распрощавшись с рыбаками, Герасим сказал Параше:

– Ну, и сердито море! Я думал – утону.

Лицо Параши, разрумянившееся, радостное, пленяло Герасима добротою серых, дружески смотревших на него глаз.

Со стороны моря понеслись песчаные вихри, засыпая песком зеленые луга. Сверкнула молния, загремел гром. Началась сухая гроза. Тяжелые синие тучи низко двигались над морем и песками, уходя на запад.

Молния ярко освещала бурное море, песок, камни. Вокруг ни души! Вдали мрачной серой громадой высился замок Тольсбург. Гром гремел непрерывно, огненные стрелы с оглушительным треском падали то в море, то в полях, то над видневшимся вдали лесом.

– Страшно, Паранька? Боишься?

– Нет! Ничего! – робко перекрестилась она. – Поторопимся?

Стали видны шатры береговой стражи. Скоро ночлег. Уже вечереет.

VII

Со взятием Нейгаузена, Дерпта и других более мелких замков вся восточная Ливония оказалась в руках московского войска. На севере, от самого Чудского озера и вплоть до Финского залива, – покоренные царем земли. Берег Балтийского моря занят русскими на протяжении более ста верст.

Воеводы не поскупились выделить из своего войска большое число ратников для охраны завоеванного берега. Они сами по очереди с хмурым любопытством совершали объезд приморских земель, дивясь невиданным никогда ранее, загадочным далям водяной пустыни. Часть орудий, привезенных сюда из покоренных замков, расставили по берегу, повернув их дулом к морю.

Ближайшие к Дерпту города – Феллин, Оберпален и Вейсенштейн – опустели. Многие обыватели сжигали свои жилища и укрывались за стенами городов.

Имя московского царя по всей Ливонии произносилось с трепетом.

Обрадованные взятием древнейшей царской вотчины Юрьева – Дерпта, воеводы послали в Москву к царю с воеводским донесением лучших воинов из боярских детей в дворян, а к ним в придачу и лучших пушкарей. Старшими над гонцами были поставлены Василий Грязной и Анисим Кусков. Попал в число посланных к царю и лучший из пушкарей – Андрей Чохов. На него указал сам Василий Грязной, выказывавший особое расположение к нему.

Запасшись едой, фуражом и конями, а также захватив с собой связку немецких знамен, гонцы весело двинулись в путь.

Июль был на исходе. Родные луга и поля ласкали глаз обилием цветов и пышных трав, леса – богатством грибов, сочных, ярких ягод и плодов. Ливония осталась далеко позади – теперь была своя, родная, горячо любимая земля!

Василий Грязной дорогой шутил, смеялся, вспоминая про схватки с неприятелем под Нейгаузеном и Нарвой. Видно было по всему, что он с большой радостью вырвался из военного лагеря, что его тянет в Москву. Он подъезжал временами к Андрею и дружелюбно расспрашивал его:

– Ну как, добра ли была к народу боярыня?

– Добра и уветлива, батюшка Василий Григорьевич. Любили ее.

– Вот поди ж ты, такому старому барсуку этакая краля досталась. Обидно! Ну, жаль тебе ее, что ль?! Как она одна-то там теперь?

– Бог ведает! Плохо, гляди, ей, плохо!..

– Ну, а жаль тебе боярина-то?

– Сперва-то было вроде как жаль, а теперь ничего... Господь с ним, с Никитой Борисычем... Лют был покойник, лют! Что уж тут! Добрым словом едва ли помянешь.

– Хлебородна ли земля-то у вас?

– Благодарение Господу Богу! Жаловаться грешно. Земля добрая.

– Любил ли народ боярина-то?

– Нет! Нет! Куды тут! – покачал головой Андрейка. – Медведь раз за ним гонялся... Так и думали – прощай, боярин! Ан нет! Вывернулся! Бедовый был!..


Кусков часто молился. Андрейке удивительно было такое усердие его. Сам Андрейка тоже иногда обращался с молитвою к иконе, которую носил за пазухой, но Кусков молился на свою икону беспрестанно, украдкой, стараясь, чтоб не заметили другие. В самом деле, не шуточное дело явиться пред грозные очи царя. Так уж повелось, что у царя очи обязательно «грозные». «Царский глаз далеко сигает!» – говорили про Ивана Васильевича.

Однажды Кусков, молясь, заметил, что Андрейка за ним наблюдает, и смутился:

– Земля плоха округ моей усадьбы... Молюсь, чтобы лучше она стала и умножилась... А ты, парень, о чем молишься?

Андрейка большею частью молился об Охиме и чтоб Бог простил ему прегрешения его, а ей дал здоровья и счастья, да еще о пушке о большой, чтоб ему ее ладно сделать, молился он. Ну, как тут ответишь на вопрос Кускова? Он с любопытством ждет ответа.

– Я и сам не ведаю, о чем молюсь... Так! Обо всем!

Лукавая улыбка заиграла на лице Кускова.

– Молись, чтоб царь был милостив ко мне, – первым человеком сделаю тебя после войны на своей усадьбе. Люблю таких горячих до работы, как ты.

Андрейка вздохнул.

– Ладно, помолюсь. Ох, ох, Господи! Прости грехи наши тяжкие!

Дорогою Кусков не раз начинал размышлять, что он будет говорить царю. О чем его просить? Всяко думал, но, как бы там ни было, он надеялся выслужиться – у него есть о чем донести царю, дабы не было порухи государеву делу. Из бояр кое-кого приметил он, – про царя не ладно в лагере судили и его, государеву, волю к войне охаивали, бражничали в Пскове, с неохотой шли в поход и сиживали сложа руки в шатрах, когда надо было врага истреблять. С врагом милостивы были не по чину. Да разве только это?! Слышал он, Кусков, от людей, будто с псковскими и новгородскими купцами бояре тайно сносятся и посулы от них берут. У самого Петра Ивановича Шуйского рыло в пуху, а уж про его родственничка Александра Горбатого и говорить нечего. Всем им по душе и новгородские и псковские обычаи. Любо им, что и по сию пору эти города считают себя выше Москвы, богаче, славнее ее и что дух мятежный, независимый силен там. Со шведами, Литвой и немцами у Новгорода и Пскова старинная дружба. Своенравие, дух независимый и богатство новгородцев и псковичей по душе боярам да князьям. Долго ли тут и до измены! И кто знает, чего ради воеводы так уж милостивы с лифляндскими дворянами и командорами?! Правда, царь не приказал учинять насилий в завоеванной стране, но и обниматься с врагами-немцами приказа тоже не было. Нет ли и тут чего? Нет ли какого злоумышления?! И что во вред, что на пользу – как понять? Да и татар стали воеводы частенько обижать и над царевичами их насмехаться... И все по злобе к царю. А уж про князя Курбского и говорить нечего. Выше всех себя ставит. Литовских людей полюбил, гулял с ними во Пскове у всех на виду. Про Курбского есть о чем донести царю.

Многие незнатные дворяне думают такожде. Вон дворянин Курицын из Пушкарской слободы кое про кого уж словечко молвил. А царь сотником его сделал и ласковым словом одарил, хотя не тронул пока тех, на кого слово было сказано.

Дерзай, Анисим! Ведь недаром же бояре говорят, что царь «новых» людей ищет. Недаром Курбский в шатре говорил Телятьеву, что – «писарям князь великий зело верит, избирает их не из шляхетского рода, ни от благородна, но паче от поповичей или от простого всенародства и, ненавидяще (бояр), творит вельмож своих, подобно пророку глаголющу: хотяще один веселитися на земле». Накипело на душе у бояр. Такие речи не раз вылетали из их уст в походе. Вдали от Москвы языки и развязывались, да еще на чужой-то земле, за рубежом.

Господь Бог что ни делает – все к лучшему!

– Эй, Анисим, ты о чем задумался? – окрикнул Грязной Кускова. – Конь-то у тебя в канаву свалится!.. Не горюй, всем будет, кто чего заслужил: кому чин, кому блин, а кому просто шиш... Не унывай, блин будет!

Глаза Грязного сверкали лукавством.

– Ну, а ты, пушкарь, что приуныл? – обратился он к Андрейке. – Аль о боярыне задумался?.. Грешно! У тебя уж есть... Помнишь, я к тебе на свадьбу жаловал? Такова была государева воля. Чай, уж все зажило, прошло давно? Не серчай на меня.

Андрейка вздрогнул, сердце загорелось гневом, но он сдержался. Обернулся лицом к своему начальнику. В холопьих глазах – мгла.

– Да вот... думал я.. не теми бы пушками крепости разбивать. Ужели люди все так и будут долбить хилым боем крепостные стены? Ужели мы сильнее ветра не станем? И сколь велик убыток государю от верхового кидания! Нешто велика честь, коли из десятка ядер осьмерка попусту перескакивает... Вон под Дерптом башню разбивали, срамно думать о том! Пять десятков ядер и каменных и огненных полбашни насилу расклевали... Гоже ли это?

– Ишь ты о чем! Мудрить грешно. Будь доволен малым – над многим тебя поставят, – рассмеялся Василий Грязной.

– Оно так! – через силу улыбнулся Андрейка. – Да вот море-то веслом не вычерпаешь, токмо воду замутишь. Шуму много, а толку мало.

Кусков нахмурился, подозрительно, исподлобья посмотрел на пушкаря.

– Уж ты не ропщешь ли? Царь-батюшка о всех нас печется и в меру сил своих обороняет нас и согласно воле Божьей всячески творит... Не нашего ума то дело... Помолчи! – сказал он вразумительно.

Андрейка покраснел. Некоторое время ехал молча, а затем спокойно сказал:

– В чужом доме не указывают, а в своем Бог велит... Коль пушку такую царю дадим, чтоб башню сбивала, так от того никому не приключится беды, кроме врага...

Кусков надулся. Неужели с мужиком спорить? Унизительно! А Василий Грязной рассмеялся и отъехал прочь. Кускову было чересчур досадно, что воеводы послали к царю вместе с ним человека «подлого рода» как ровню. А главное, «этот лапоть» совсем не ценит того, что рядом с дворянами едет и что дворяне беседою его удостаивают, не брезгуют. Довольно! В походе повольничали, с дворянами из одних луж воду лопали! Довольно! Теперь не на поле брани. «Пожалуй, с боярами легче справиться, нежели с этими! Их ведь – целая земля! Мажь мужика маслом, а он все дегтем пахнет. Кровь! Другая кровь, чем у нас!»

Чтобы немного рассеяться, Кусков соскочил с коня и, сдав его Андрейке, стал собирать цветы в канаве около дороги. Собирал и думал: «И цветы-то не для них растут! Разве поймет он приятность цвета?»

Поймав себя на том, что снова стал думать о смердах, Кусков плюнул и со злостью бросил цветы в канаву.

На востоке вспыхивали зарницы, яркие, неожиданные, грома не было слышно.

– Эй вы, молодчики! – крикнул Кусков. – Поторапливайтесь! Гроза бы не захватила! Доехать бы до села нам...

– Гроза в Москве... А тут только молнии... – усмехнулся Грязной и, подъехав к Андрейке, спросил: – Ты о чем все думаешь?.. Ишь, губы растрепал. Сказывай!

– А беда вот в чем... Не свезут такую пушку ни кони, ни волы, никакая тварь... Чем ее двигать-то?

– Какую пушку? – удивился Грязной.

– Такую... большую... большущую!.. Чтоб ядро каменное не менее пяти десятков весило, а чугунное и все бы сто...

Кусков покосился на парня с легким испугом: «Не рехнулся ли с радости, что к царю едет?» Пришпорил коня. «Бог с ним!» Отъехал далеко в сторону.

– Каково же весить будет та пушка? – поинтересовался Грязной.

– Тыщи две с приварком.

– Слазь с коня, парень, помолись Богу! Пускай отгонит от тебя бесов... Довольно блудословить! Не смеши людей!

Андрейка громко рассмеялся, глядя на Грязного. Тот в недоумении таращил на него глаза.

– Помочи голову, пушкарь! Вот моя баклажка! Не думай о пушках... не надо... с ума сойдешь. Думай, как бы нам боярыню колычевскую сберечь да землю ту к рукам прибрать.

– Любо ту пушку на Москве поставить, чтобы о силе она говорила. Пушки, что и человеки, расти могут. И вырастут. И большущие будут! И всяк недруг струхнет, коли будут они у нас.

Грязной махнул рукой, плюнул и, напевая себе под нос, поскакал впереди. Ему показался очень забавным Андрейка. Василий Грязной не гнушался простым народом, как Кусков. Напротив, он всюду прислушивался, присматривался к черному люду и любил вступать в разговоры с мужиками, подшутить над ними. «Глупо не знать рабов, когда собираешься властвовать!» – так рассуждал он, когда его начинала упрекать жена за панибратство с конюхами.

Кусков вздохнул, притих, трусливо оглядываясь в сторону Андрейки. Мелькнуло: «Заговаривается! Бог с ним!»

Грязной опять повернул коня к Андрейке. Начал расспрашивать, как же так можно подобную пушку отлить. Андрейка с увлечением принялся рассказывать Грязному о том, о чем он давно уже думает, – «об убоистых пушках, с которыми удобнее осаду чинить».

Начинало темнеть, зарницы сверкали все реже и реже. Немолчно стрекотали кузнечики в траве. Усталые кони шли тихо. На пригорке обозначилось село с ветряными мельницами, с церковью. Тянуло ко сну.

Грязной сказал с усмешкой, дослушав Андрейку до конца:

– Ну, сам посуди: зачем нам крепости долбить? Скучно. Надобны легкие пушки, чтоб душа в поле разгулялась...

* * *

Царь встретил гонцов просто, по-домашнему – в голубой шелковой рубахе, подпоясанной пестрым татарским кушаком, в темно-синих бархатных шароварах. На голове его была шитая золотом тафья.

Лицо его светилось приветливой улыбкой.

Гонцы опустились на колени, положив к ногам царя отнятые у ливонцев знамена. Василий Грязной вручил ему воеводскую грамоту. Царь со вниманием прочитал ее, а затем стал разглядывать полотнища знамен. После того поднял за руку каждого из гонцов и поочередно поцеловал.

В это время из внутренних покоев вышла Анастасия с царевичем Иваном.

Гонцы поклонились царице; Анастасия ответила им также поклоном. Царевич Иван, держа мать за платье, улыбался. На голове его был шлем, а в руке деревянная сабля.

Кусков и Грязной начали было прославлять царскую мудрость и доблесть русских воинов, но Иван Васильевич остановил их: «Обождите! Спасибо за службу, но хвалиться обождите, не ровен час и сглазите!»

Царь с улыбкой принял знамена от гонцов, сказав жене:

– Вот в левой руке Нейгаузен, а в правой – Дерпт... Мои люди знают, какие подарки я люблю. Спасибо им!

И тут же он приказал кравчему Семенову отнести знамена в государеву переднюю палату. Сел в кресло. Рядом с ним Анастасия. Постельничий Вешняков и другие царедворцы стали по бокам царской семьи.

– Ну, поведайте нам, добрые молодцы, про что знаете, что про что слышали да и что видели. Храбро ли защищались орденские люди – немцы в Дерпте?

Грязной рассказал про осаду Нейгаузена и Дерпта, упомянул и о смерти Колычева. Царь, как показалось Андрейке, одобрительно кивнул головой.

И царь и царица слушали Грязного с большим вниманием. Царевич Иван и тот притих, с любопытством разглядывая воинов.

Ознакомившись с донесением воеводы, царь сказал, что немца Бертольда Вестермана, который помогал царскому войску вести переговоры с нарвскими властями, надо щедро наградить, чтобы знал он, что русский царь добро, сделанное ему, никогда не забывает.

Иван Васильевич особенно подробно расспрашивал о командоре Нейгаузена Укскиле фон Паденорме и о бургомистре города Дерпта Антонии Тиле. Много рассказов слышал он о них и прежде. Знал, что Тиль был яростным противником Москвы, и тем не менее Иван Васильевич заявил с улыбкой восхищения:

– Нашлись, однако, храбрецы! Хвала и честь тому войску, которые имеют таких противников!.. Легкие победы не могут радовать истинного воина. Боюсь, не возомнили бы о себе мои люди и не ослабли бы! Война впереди! Вот о чем бы надо вам всем подумать. Воины должны даже перед концом войны думать, что она только начинается. Тогда мы всегда будем непобедимыми...

Кусков сказал, что войско по одному мановению руки его великой царской светлости готово в любую минуту лечь костьми во славу своего мудрого государя.

Иван Васильевич посмотрел в его сторону, хмуро, неодобрительно покачал головой.

– Не любы мне твои слова! Мне надобна сила и победа, а не похвальба и не кости! На что мне кости? Видел я их!

Кусков покраснел, растерялся, подумав: «Зря сунулся. Пуская бы говорил Грязной!»

– А что молвите мне, други, о нашем наряде? Приметчив ли он? К осаде удобен ли? И много ль попусту ущерба нашей казне от недолета и перелета ядер? Об этом думали ли вы?

И вдруг указал пальцем на Андрея:

– Сказывай!

Парень вздрогнул, смутился: царь спрашивал именно о том, о чем он постоянно думает.

– Ущерб государевой казне, батюшка-царь, превеликий от худого стреляния... А того скрывать, ради верности, не буду.

– Говори прямо, не бойся! – ободряюще кивнул головой Иван Васильевич.

Грязной метнул недружелюбный взгляд в сторону пушкаря.

Андрейка посмотрел на дворян, помялся, помялся, да и сказал:

– Соломиной не подопрешь хоромины... тож соломиной и не разобьешь хоромины... А камень в Ливонии крепкий, столетний кирпич, неуступчив огненному бою.

Густые черные брови Ивана удивленно приподнялись. На губах скользнула улыбка. Он посмотрел на жену. Та тоже улыбнулась. И ей понравилась смелость парня.

Андрейка продолжал:

– Неубоистые выстрелы чинятся от многих неустройств как в самом стрелянии, так и от милости пушек... Огонь простора, дальнего боя, силы просит, а мы не даем...

Кусков побледнел, грозно покосился в сторону пушкаря. Но вот он заметил, что царь наклонился в сторону Андрейки, со вниманием слушает его, и тогда Кусков изобразил доброе выражение на своем лице.

– Каковы же причины неубоистого стреляния? – продолжил царь.

– Коли сердечник нехорошо и непрямо вставлен, либо при литье сдвинулся, либо при просверливании погрешность была... Буде пушка неладно в станке лежит, да мост если под нею покат либо не крепок и изгибается... Буде пушка пристойного заряда не восприняла, отчего либо высоко, либо низко выстрелится. Аль середина непрямо сыскана, аль расстояние неведомо...

Царевич, положив ручонки и головку на колони матери, задремал под мерную, спокойную речь пушкаря. Его маленький шлем давно в руках царицы. Анастасия слушала пушкаря со вниманием. Она смотрела на него ласково, ободряюще.

Андрейка говорил и о разной тяжести ядра, о ветре, о дожде и снеге... Все это тоже влияет на точность выстрела. И порох неодинаковый – тоже нехорошо.

Царь с нескрываемым любопытством слушал Андрейку. Он задал ему вопрос о том, какие ядра лучше оказались: литые или кованые, угластые или круглые?

Андрейка ответил, что круглое ядро лучше воздух разбивает, нежели угластое. Литые и кованые ядра Андрейка хвалил и говорил, что они государю дешевле стоят, нежели свинцовые или каменные, ибо от них больше пользы в бою. Свинцовые ядра и тяжелы, и разбиваются, и расплющиваются, они обходятся государю вдвое, а то и втрое дороже железных.

– Да и что в каменном ядре? Оно само разбивается о каменную стену, а стена от него лишь поцарапана... – говорил Андрейка, раскрасневшись.

Иван рассмеялся.

– Каменное ядро пообветшало, истинно! – проговорил он. – Им ворон бить, а не замки. А про то, чем плохи пушки наши, ты мне и не сказал... А ну-ка!

– Невелики они, государь, в них той ярости нет, коя надобна... Заморские мастера у нас на одной мере стоят... Далее не двигаются... У немчинов видел я великие пушки... А нам надо еще больше, еще убоистее...

– То же и я думаю, молодец, – нам нужны такие пушки, чтобы врагу неповадно было... Однако от великости ли одной убоистость?! О том поспорить можно. Но речи твои любы мне. Кусков, гляди, какой у тебя литец знатный! – И, обратившись к остальным гонцам, проговорил: – Что скажете, дворяне?! Побольше бы вам таких холопов.

– Есть они, батюшка-царь, у нас, есть, и немало: и в вотчинах и в поместьях... – ответил Грязной, вытянувшись перед царем.

– Слушайте их и в руках держите, чтоб гордынею ума не восхитились бы и более того, что Богом определено холопу, не возомнили бы о себе. Мудрость и покорливость иной раз не уживаются вместе.

– Постоим, батюшка-государь, за порядок дворянского обычая! – сказал Грязной.

Кусков опять выскочил вперед:

– Голову сложим, батюшка-государь, за тебя.

Царь строго посмотрел на него:

– Голову сложить, храбрец, тоже невелика мудрость. Достойнее голову обратить на пользу государю и родине. Такую голову, как его, – Иван кивнул в сторону Андрейки, – надо беречь; мы оставим его при нас, в Москве, на Пушечном дворе. А ты, Кусков, отправляйся вспять, к Шуйскому, прикажи ему от царского имени, чтоб всех мастеров-литцов, что есть у него, гнал в Москву... Буде, погуляли! Пора в литейные ямы... Готовиться надо к большой войне. Ну, идите. Господь с вами! А ты, Василий, останься.

Все опустились на колени, поклонились царю и, сопровождаемые постельничими, вышли из палаты, кроме Грязного.

Царь поднялся с кресла.

– Ну, что скажешь, царица?

– То же, что и ранее говорила. Велика земля твоя и многими полезными людьми удобрена...

– Ну, теперь ты иди, погуляй в саду с царевичем, а мы тут побеседуем о делах ливонских.

Царица поклонилась царю; отвесил преувеличенно низкий поклон и очнувшийся от дремоты царевич, вызвав улыбку на лице Ивана Васильевича. Любовным взглядом проводил он жену и сына.

– Ну, докладывай, – кивнул он Грязному, когда они остались вдвоем.

* * *

На следующий день царь Иван собрал в своей рабочей палате мастеров-иноземцев и лучших литцов пушечного дела из московских людей, а с ними был и Андрейка. Царь пожелал знать, нельзя ли, не увеличивая размера и веса пушки, сделать ее дальнобойнее, а может быть, порох и зажигательные составы удастся сделать злее, пускачее. О ядрах царь желал знать, можно ли ковать их легче весом, но могущественнее в действии. Царь знает, что камень летит быстрее пера, коли их бросать рядом, а стало быть, и тяжелое ядро пускачее, нежели легкое, но, быть может, его заострить наподобие копья и тем облегчить лет? Нужно, чтоб легкие пушки были разрушительны, ибо тяжелые пушки великая обуза войску в походе...

В сильном смущении слушал Андрейка царя, беседовавшего с немецкими и свейскими мастерами. Вчера ведь он доказывал царю, что нужны большие орудия, что они разрушительнее и приметчивее, а сегодня царь настаивает на малости орудий.

Чем больше вслушивался Андрейка в разговор царя с иноземцами, тем яснее для него становилось, что царь озабочен улучшением полевой артиллерии, а не осадной.

Иван Васильевич рассказал иноземным мастерам, как велики были трудности с большим нарядом при походе на Казань. Пришлось разбирать орудие на части и везти их к Казани водой... Благо, коли над Казанью одержали победу, и пушки остались при войске, ну, а случись иное – войску пришлось бы все орудия побросать на добычу врагу.

Кто-то из иноземцев сказал с подобострастием:

– Вашего царского величества войско непобедимо... Вам тут нечего опасаться...

Иван Васильевич посмотрел на него нахмурившись. Немного подумав, он покачал головой:

– Нет большей опасности, нежели та, когда ты хочешь казаться сильным, не обладая истинной силою. Не о том нам стараться, чтоб о нашей силе повсеместно болтали, а о том, чтоб она у нас в руках была, а тебя бы почитали слабым.

Опять царь опровергает мысли его, Андрейки, ведь ему хочется сделать такую пушку, чтоб при виде ее все приходили в ужас, и поставить эту пушку на самом виду. Пуская, глядя на нее, иноземцы думают о том, какою силою обладает Москва. А царь говорит: не надо казаться сильным. Вот и пойми!

Когда беседа закончилась, Иван Васильевич, отпустив иностранных мастеров, остался с московскими пушечными литцами. Он сказал им, чтобы они изготовили одну пушку пудов на пять, с длинным дулом, и другую такую же пушку, широкодульную, но короткую. Ядра он также велел для этих пушек сковать и шарообразные и угластые.

– Будем добиваться своего! – сказал он. – Не все чужими головами жить!

Он приказал держать все это в тайне от иноземцев...

Вечером царское семейство молилось в дворцовой церкви. Митрополит Макарий служил молебен по случаю взятия ливонских крепостей.

По окончании богослужения он раскрыл Библию и громко, торжественно, при свете двух больших свечей, которые держали двое исподьяконов, прочитал:

– «Пределы твои – в сердце морей; строители усовершили красоту твою; из синарских кипарисов устроили все мосты твои; брали с Ливана кедр, чтобы сделать мачты; из дубов васанских делали весла тебе; скамьи из букового дерева, с оправою из слоновой кости с островов Хиттимских; узорчатые полотна из Египта употреблялись на паруса и служили стягом твоим; жители Сидона и Арвады стали гребцами у тебя; фарсистские корабли стали караванами в твоей торговле, а ты сделался богатым и славным среди морей; от вопля кормчих твоих содрогнутся государства и в сетовании своем поднимут плачевную песнь о себе! Аминь!»

После того митрополит сошел с амвона, и царь и митрополит обнялись и облобызались.

В глазах Ивана Васильевича – раздумье. Он тихо сказал:

– Земному владыке не будет гордыни в том, если он станет молиться о бессмертии своего царства...

В полночь царь потребовал к себе князя Воротынского.

В открытое окно дворца виднелась освещенная луной Москва-река. Сосны, церкви, избы Замоскворечья – все было объято сном, даже не слышалось обычного тявканья псов.

Иван Васильевич остановился против окна, всею грудью вдохнул в себя легкий, после дождя, воздух. Пахло липовым цветом. «Люди спят спокойно, спят, потому что бодрствует царь!» – подумал царь Иван, прислушиваясь к кремлевской тишине.. В саду робко шептались деревья; повеяло влагой полночного тумана со стороны Москвы-реки. Прохлада скользнула по лицу, задула свечи. Большой своей рукой царь прикрыл ставню.

Постучали в дверь.

– Входи! – громко сказал Иван, обернувшись.

Низко кланяясь, вошел Воротынский, помолился на иконы. Заспанное лицо выражало недоумение.

– Садись, Михайло Иванович. Пошли-ка там гонца за Телятьевым. Пускай из войска едет в Москву. Нужда тут в нем: понадобился царю.

Воротынский, не садясь на скамью, поклонился.

– Слушаю, государь!

После этого Иван Васильевич развернул чертеж расположения русского войска в Вирляндии[68]Округ города Везенберга..

– Гляди! Надобно сильную, храбрую сторожу разверстать у берега моря, вон, глянь! Отсюда и досюдова, от Нарвы до Тольсбурга... Пошли туда князей Одоевских, Темкиных, Хованского, Лобанова да дворян: Грязного Тимошку, Старикова Яшку, Татищева Гришку с казаками и стрельцами... Скажи, я приказал! Слушай! Берегите море, крепко сторожите земли по Нарве... Объяви: испомещены будут в той земле и денежно жалованы те, что усторожливы. Беспоместные дети боярские на моей стороне стоят крепко. Да из простых людишек примечай к пожалованию, дадим по двадцати четей на человека... Чтоб каждый был о двух быстроногих конях, не забудь! Разъезды частые с нарядом от Нарвы и до моря учини; станицы раскинь, стояли бы все за государево дело крепко. Табуны добрых коней сгоните из Новгорода в Приморье, нужды чтоб в них не было; харчевников из Новгорода и Пскова сведите туда же. Довольно уж нам пьяных новгородских купцов ублажать и непотребных жонок!.. Со всех земель навезли они их. Увы мне – оные златолюбцы! Доберусь я до них! Хлеба, сена возьми у них. Не щади! Кто же, как не ты, о сторо́жах позаботится мочен?! Они – наша защита... Обездолили их в бывшие времена... не думали о них... На полевых сусликов да на лесного зверя рубежи оставляли. Мысль я имею: не в это лето, так в другое созвать засечных голов с рубежей в Москву и порядок единый, твердый с ними обсудить, а тебя поставлю воеводою над ними... Говорил не раз о том и сделаю так. Служи правдою!

Воротынский дал боярское слово царю приложить все свое старание к устройству крепчайшей охраны приморской земли, отвоеванной у ливонцев, поклонился и ушел.

Царь Иван после его ухода снова распахнул окно. Глубокими вздохами вобрал в себя прохладу. Близка заря. Слышны одинокие голоса петухов. Бледнеет небо. Под самым окном, на набережной, сонными, хриплыми глотками выкрикивают сторожа:

– Слу-ша-й!.. Тула!

– Гля-ди!.. Москв-а-а-а!

Удары в било, дребезжа, таранят торжественную тишину Кремля.

* * *

На берегу моря, в окрестностях Ревеля, одиноко бродил пастор Бальтазар. И все думал-думал: «У гордеца, как у плохого ваятеля, можно видеть нелепейшее изображение его деяний, говорил Сократ. То же самое происходит и с зазнавшимися рыцарями нашего древнего ордена. Московский царь торжествует, а наши рыцари падают ниже и ниже».

После Дерпта русские взяли крепости Везенберг, Пиркель, Лаис, Оберпален, Ринген и другие замки. «Московиты движутся от Дерпта на север к Ревелю».

Вчера из Ревеля, бросив свой замок и город, бежал ревельский командор. Он передал свои обязанности Христофору Мунихгаузену, приказав населению считать Ревель городом короля датского, и что «московиту» придется за Ревель биться не с Ливонией, а с Данией.

Мунихгаузен отправил королю Христиану в Данию послов с ключами от города, прося у него покровительства и защиты от «московита».

Однако из Дании были получены неутешительные известия. Датский король не хочет ссоры с царем Иваном, отказывается принять город Ревель под свое покровительство.

Бальтазар в последние месяцы постарел, осунулся. Ревель готовился к обороне лениво, небрежно, но не жалел времени на то, чтобы досадить «московиту»: русские церкви обратили в оружейные склады и живодерни, у московских купцов, оказавшихся в Ревеле, отняли все их достояние.

Бальтазар Рюссов, глядя на все это, начал оправдывать московского царя, и, увы, он, немец, ливонский гражданин, любящий родину, с горечью записал в свою летопись: «... Магистр ливонский, архиепископ рижский и епископ дерптский с умыслом отвергли все напоминания о долге, о неправдах, творимых с русскими купцами, и тем ведут себя к собственной гибели, и сердце их, как фараоново, пребывает окаменелым; поэтому царь должен был начать войну с ними, испытать их страхом и побудить к справедливости. Но они все еще остаются непреклонными; поэтому они должны страдать, будучи теперь наказываемы мечом и огнем. И это не его, а собственная вина ливонцев...»

Бальтазар плакал, набрасывая эти строки. Он вписывал их в свою «Ливонскую хронику» для потомства как предсмертный стон умирающей родины.

Вот он выходит из своего маленького домика, увитого плющом, на берег, и с грустью вслушивается в рокот волн бушующего моря... Из гавани отплыл, слегка накренясь под ветром, корабль, набитый беглецами-дворянами. Свой скарб, вместе с домашними животными, целый день они погружали в корабль, покидая родной край.

Корабль треплет ветром, сильно качает на волнах, будто само море разгневалось на трусливых ревельских обывателей...

Дания! У многих на устах это слово. Но... если ты обрек на погибель свою родину-мать, может ли мачеха питать к тебе любовь и доверие? Она должна ждать еще большего зла от такого приемыша. Трудно спасти того, кто сам добивается своей погибели.

Так думал Бальтазар.

Вчера в Ревеле появилась старая Клара, служанка Колленбаха. Она рассказала Рюссову о том, что русская девушка, та, что была в доме Колленбаха, жива и здорова и находится в русском стане под Тольсбургом. Она повенчалась с начальником порубежной стражи. Ее, Клару, они отпустили через рубеж беспрепятственно и дали ей на дорогу хлеба и денег.

Бальтазар поблагодарил Бога за то, что хоть одним злодеянием у рыцарей стало меньше.

Он сел на днище опрокинутого челна. От порыва ветра, от мелкой водяной пыли, освежавшей лицо, от рева волн становилось легче.

Это унылое, пасмурное небо как нельзя более соответствовало его душевной скорби.

Бальтазар взглянул в сторону города, затем вынул из кармана книгу пророка Иезекииля, с которой в последнее время не расставался, наугад раскрыл ее и стал тихо читать:

– «Так говорит Господь Бог: вот я на тебя, Тир, подниму многие народы, как море поднимает волны свои.

...И разобьются стены Тира и разрушат башни его. И измету из него прах его и сделаю его голою скалою.

...Местом для расстилания сетей будет он среди моря, и будет он на расхищение народам.

...И сойдутся все князья моря с престолов своих, и сложат с себя все мантии свои, и снимут с себя узорчатые одежды свои, облекутся в трепет, сядут на землю и будут содрогаться и изумляться о тебе.

...И поднимут плач и скажут себе: «Как погиб ты, город мореходцев, город знаменитый, который славился силою на море, и жители его, наводившие страх на всех обитателей его?!»

Холодный пот выступил на лице пастора. Судорожною рукой он сунул книгу опять в карман.

Буревестники метались над самой головою. Волны со звоном разбивались о громадные камни на побережье. Тучи ползли низко, почти касаясь поверхности моря; чудилось, они задевают верхушки башен на замке, обволакивая их своими черными косами. Море дышало холодной тоской, леденило кровь однообразным, унылым ревом... Серое, безотрадное, беспокойное небо!

Пастор закрыл глаза... Ему всего только тридцать три года, но лицо его изборождено морщинами и в волосах уже белеет седина. Он, немец, жалеет, что родился и живет среди немцев в эти дни позора и гибели своей родины...

* * *

Как у себя дома, беззаботно перекликаются новгородские петухи на берегу Балтийского моря.

После нескольких дней ненастья наступила хорошая погода.

В шатре душно от первых же лучей восходящего солнца. Герасим поднялся с ложа, поцеловал спящую Парашу, оделся и вышел на волю.

Над взморьем играли белые орлы.

Они то сталкивались грудь с грудью, нахохлившись и часто взмахивая серебристыми крыльями, то кружили сверху вниз, как бы догоняя один другого, а затем плавно разлетались в разные стороны, чтобы через несколько минут снова начать свой веселый поединок.

Палевые пески пышными косами раскинулись в тихой воде. В заливчиках между ними еще дымились клочья тумана.

Под навесом у коновязи стоял Гедеон. Он приветливо заржал, увидев хозяина. Выразительные глаза его, показалось Герасиму, спрашивали: «Где же ты там пропадал?» И как бы стыдя Герасима, конь качал головой. Герасим чувствовал себя и в самом деле провинившимся.

Давно бы надо было встать и напоить коня.

Герасим ласково погладил его теплую шелковистую шею. «Недаром тя Паранька любит! Ишь, гладкой!» И тут же поймал себя на мысли: «О чем бы ни думал, всегда приходила на ум Параша!» Ну что ж! Теперь она его жена. Поп в Тольсбурге обвенчал их по-христиански. Теперь он оседлый порубежник.

Вчера ночью к сторо́же подобралась толпа всадников, пыталась врасплох напасть на станичников, да не тут-то было... Герасим вовремя вышел им навстречу. Произошел копейный бой на конях. Вот когда вспомнил Герасим московского стрельца, обучавшего его копейному бою. Ой, как сгодилось! Он один выбил из седла нескольких всадников, оказавшихся ревельскими конными кнехтами-датчанами. И остальные ратники поработали на славу. Только пять человек было ранено в засеке. А когда датчане обратились в бегство, в преследовании их приняла участие даже и Параша... Она ловко стреляла в них из лука. Достойная стрелецкая дочь!

Эсты, приходя на засеку, рассказывали, что из Дании в Ревель много наехало воинских людей и купцов. Датский король на словах хоть и не считает город своим, но не хочет его уступить и свейскому королю. Датский король и свейский враждуют между собой и никак сговориться не могут, но теперь, видимо, свейский король не мешает датчанам плыть в Ревель. Он хитрит, бережет силы, а потом нападет на датчан.

– Теперешняя Ливония – что девица, вокруг которой все танцуют, – сказал один бывалый эст, недавно приехавший в деревню к своим землякам из Ревеля.

...Параша тоже проснулась. Наскоро оделась. Стали вместе умываться. Воздух чистый, легкий. Параша смотрит на море, Герасим старается заглянуть ей в глаза.

– Ну, что ты уставился на меня? – говорит она, отвертываясь.

– Стало быть, на тебя теперь и смотреть никак нельзя? – смеется он.

– Не насмотрелся!..

Параша идет к Гедеону, гладит его шею, а украдкой косится на Герасима.

– Ну, ну! Иди! Я не буду больше на тебя смотреть! – кричит он.

– Ты думаешь, я и впрямь застыдилась тебя? – храбро пошла она навстречу Герасиму, стараясь не смутиться. – Оседлай коня! Я на море поеду. Купаться хочу.

Герасим послушно выполнил ее строгий приказ.

Параша ловко вскочила на коня и рысью поехала к морю. Несколько раз оглядывалась на Герасима, погрозила ему пальцем. Он провожал ее влюбленными газами.

Герасим мечтал, чтобы станица у моря стала прочною русской землей, где бы он всю жизнь провел с Парашею и с своими детьми, которых пока нет, но... они могут быть!..

Невдалеке, освещенный восходом, горделиво высился замок Тольсбург. Красиво развевался на нем русский стяг – стяг, с которым Герасим мысленно связывал всю свою и Парашину судьбу, свое боевое счастье и думы о долгой мирной жизни в будущем.

* * *

В Москве на Печатном дворе все оставалось по-прежнему. Иван Федоров и Мстиславец с товарищами продолжали трудиться над Апостолом.

Охима слегка похудела. Андрейку встретила она бурно. Сначала с восхищением осмотрела его статную в кольчуге и шлеме фигуру, затем крепко его обняла и поцеловала, а потом стала ругать. За что?! Ей думалось, будто он ей изменил... Она пристально глядела ему в лицо и со слезами в голосе говорила:

– У-у, бесстыжие глаза! Ишь, как смотрят!.. Пошто они у тебя красные?

– От дыма, от пыли, от ветра...

– От какого дыма?

– Постреляй из пушки, в те поры узнаешь!

Охима подозрительно покачала головой.

– Много баб видел?

– Ни одной!

– Вот ты и насмехаешься надо мной! Прежде того не было... Ты надо мной никогда не смеялся... Неужели ты не видел ни одной бабы?

– Видать видел, да што в том! – как-то неестественно зевнул Андрейка.

– А чего ж тебе еще надобно?

Глаза Охимы округлились, голос ее стал похож на шипение разгневанной орлицы.

– Охима!.. Никак, слезы?

– О Пургинэ[69]Гром., накажи его!

– Чего ревешь? Чай, я не Алтыш! Нечего меня пытать!

Охима мгновенно перестала плакать.

– Не поминай Алтыша!

– Что так?

– Мне жаль его. Он не такой, как ты.

– Вестимое дело, кабы он был такой, как я, звали бы его Андрейкой, и глаза у нег были бы такие же, как у меня, и волосы...

Охима вдруг набросилась на Андрейку, опять стала его целовать.

– Задушишь! – нарочито испуганным голосом закричал Андрейка. – Что ты! Опомнись! Пусти!

– Бестолковая я, не сердись! Нет! Нет! Ты все такой же, как и был... Такой же хороший!

– Ну, вот! А я уже собрался уходить. Изобидела ты меня!

– Ужели ты, Андрейка? Ужели это ты?

– Я самый! – гордо произнес парень и засмеялся.

– О, спасибо Богу, спасибо!

Охима прижалась к Андрейке. Он слышал ее взволнованное дыхание. Ему почему-то сделалось жаль ее. Почудилось даже, что он и впрямь в чем-то провинился перед ней.

Он крепко поцеловал ее.

– Сам царь приходил ночью к нам, будто стрелец... Думали, ночной обход.. но то был не стрелец... Все узнали его... Что было! Все на колени упали... Испугались! Он рассмеялся, велел встать всем. Смотрел на работу Федорова и благодарил его, сказал, чтоб скорее сделали книгу... А меня ущипнул на дворе... Ох, какой он! Глаза, страшные глаза!

– Ты что! Уж не полюбилась ли ему?

Охима, как бы дразня Андрейку, с улыбкой произнесла:

– Не знаю... Федоров сказывал – полюбилась! Что ж ты теперь на меня уставился? Не ради меня приходил царь. Из-за моря станки и бумага в Нарву идут... На коленях мы благодарили его.

Андрейка задумался: «Рано радоваться! Бог ведает, что будет! Дадут ли царю владеть морем? Против него и против моря уже в воеводских шатрах втихомолку ропщут. Надежи, мол, нет на такое дело. Справиться ли Ивану Васильевичу со всеми царствами? Пугают людей шептуны. Вот и выходит – постой да подожди! А пушки лить надо не мешкотно, а с усердием. Нужны хорошие, убоистые пушки! Нужно много таких пушек. И удивления достойно, как о том не думают люди».

– Ты чего нахмурился? – толкнула Охима парня. – Столь долго не видались, а ты каким-то бирюком сидишь!

– Эх ты, Охима!.. Ничего ты не понимаешь! – вздохнул Андрейка. – Сердце мое неспокойно... Нерадивы мы!

– Алтыш теперь, чать, долго не приедет? Чего же ты кручинишься?

Андрейка грустно покачал головой в знак согласия.

– Долго... Боюсь, что и совсем сгинет... твой Алтыш!

Охима вскочила от удивления.

– Што ж ты! Никак, разлюбил меня?

– Полно, Охимушка, садись!.. Не о том я! – стал оправдываться Андрейка.

– Нет! Нет!.. Говори... Надоела я тебе? – плачущим голосом заговорила Охима, теребя его за руку. – Вот какой ты! А я думала, ты хороший! Я думала...

– Постой!.. Постой!.. Полно тебе! Уймись!

– А я-то!.. Я-то, глупая!.. День и ноченьку все о тебе думала!

Андрейка совсем растерялся.

– Да слушай! – громко крикнул он, зажав уши. – Чего не чаем, то может сбыться. Вот о чем!.. Вчера из Посольского приказа подьячий Егорка приходил, сказывал такое, што я и по сию пору не могу опомниться...

Охима села за стол, закрыв лицо руками.

– Все, видимо, идет по Божьему веленью, а не по нашему хотенью, – продолжал Андрейка тихим, печальным голосом. – Войне, болтал подьячий, и конца не предвидится... Пушек много будем ковать и лить. И народу будут собирать видимо-невидимо. Будто царь имел совет с боярами, а на том совете царь так разгневался, что стало ему плохо и под руки его увели в государевы покои... Несогласие! А врагу того только и надобно... Вот что! Города берем, а что из того выйдет, коли несогласие?

– Стало быть, тебя опять угонят? – взволнованно дыша, спросила Андрея Охима.

– Да разве я о том? Глупая! Худых людей много около царя! Вот что! То одного воеводу посылает он в Ливонию, то другого, а иных в Москву возвращает... Ровности нет.

Шепотом Андрейка передал Охиме на ухо, что боярина Телятьева, того, что заставлял Андрейку стрелять плохим ядром, царь вернул с войны и будто в подклети у себя держит, пытает. А советники царские отстаивают Телятьева, наказаньем Божьим царя пугают. Особливо Сильвестр.

– Ты меня-то пожалей... меня... глупый! Что тебе боярин? Нужен он нам! Туда ему и дорога!

Андрейка махнул рукой.

– Бабе хоть кол на голове теши, она все свое.

Обнял ее крепче прежнего.

– Давно бы так-то! – прижалась Охима к нему, оживившись. – О тех делах пусть старики судят да бояре, а ты со мной...

– Чего?

– У тебя иные дела есть. Ты молодой.

Рассмеявшись, Андрейка сказал:

– Эк у тебя сердце, что котел кипит!.. Еще тот на свете не народился, чтоб ваш норов угадать...

– Буде! Ровно ребенок малый... Не угадать!..

Уходя на заре от Охимы, Андрейка, смеясь, сказал:

– Кто с вами свяжется, тот уж царю не слуга...

Охима, стукнув его по затылку, сердито проворчала:

– Опять балабонишь?! Приходи вечером... Вот и все!

Андрейка вздохнул.

– Э-эх, нам царь урок задал! Вся Пушкарская слобода над ним потеет... выдут ли такие пушки, какие требует царь, не знаю!

– Придешь, што ль?

– Ладно, приду!

– Не «ладно», а приходи! На баб не смотри! Коли увижу, худо тебе будет.

– Какие бабы? – смеясь, переспросил Андрейка. – Кроме пушек, я ничего не вижу. Пушки больше всего люблю!

Охима так сердито покачала головою, что Андрейке показалось, будто и на пушки ему нельзя смотреть.

«Ну и ну! Хоть бы Алтыш скорее приехал!» – усмешливо подумал он.

* * *

За окном изморось. Серенький денек. Иван Васильевич сидит в своей рабочей палате, окруженный посольскими дьяками. Перед ним на широком нарядном пергаменте крупными черными завитушками раскиданы строки письма датского короля Христиана. В них тревога, гнев, мольба.

Лицо царя хранит суровое спокойствие.

– Думайте, что отписать королю.

Висковатый смотрел куда-то в угол и вздыхал. Никто не решался начать говорить первым.

– Изобидел меня король, но обиды не надо казать. О чем он просит? Пощадить немцев?

Царь улыбнулся. Зашевелились дьяки.

– Великий государь, – произнес Висковатый, – Христиан, его величество, пишет, что-де Нарва издавна принадлежит Дании. Будто датских королей признавали своими владыками Эстония, Гаррия, Вирланд и город Ревель. Дерзкое, несправедливое самомнение!

– Ныне поднимается в королях алчность, ненависть, вражда... – сказал Иван Васильевич. – Будут задирать они нас, неправдою и насилием досаждать нам, но... блажен миротворец! Не станем чинить обиды, скажем твердо: Нарва была и будет нашей! Воля Божья отдать ее нам, и никто не должен стать на нам дороге.

Висковатый заметил, что лучше самому Ивану Васильевичу не отвечать на письмо короля Христиана. Ответить должен наместник Нарвы.

Царь одобрил это и продиктовал Висковатому, как надо королю ответить:

– «Чужих пределов и чести не изыскиваем, но, уповая на Бога прародителей наших, чести и вотчин своих держимся и убавить их никак не хотим. Еще великий государь и князь Александр Храбрый на лифляндцев огнь и меч свой посылал, и так было из поколения в поколение до мстителя за неправду, деда нашего государя Ивана, и до блаженные памяти отца нашего великого государя Василия, а мне, смиренному преемнику их, подобает ли забыть их великие труды и заботы и пролитую кровь народа нашего и отдать землю ту неведомо кому, неведомо зачем? И пускай наш брат Христиан подумает о том и отстанет от бездельного писания, ибо мы не скупости ради держим лифляндские города, но ради того, что они – наша извечная вотчина. И огнь, и меч, и расхищение на лифляндцев не перестанет, покудова не исправятся, но мы, как и ты, у Бога, сотворителя милости, просим, чтоб дал Бог промеж нас бранной лютости перестать и доброе дело чтоб учинилося». Так ему, Иван Михайлович, и отпиши.

На лице царя было выражение довольства. Он поднялся с своего места.

Иван Васильевич вслух прочитал псалом «Хвалите имя Господне!..»

Псалом длинный, восхваляющий мудрость Бога, «из праха поднимающего бедного, из брения возвышающего нищего, чтоб посадить его с князьми народа его...»

Дьяки в непосильном усердии отбивали поклоны, разлохматились, вспотели, искоса с подобострастием посматривая на царя.

После молитвы они обратились с земным поклоном в сторону царя и один за другим, склонив головы, вышли из палаты.

Наедине Иван Васильевич долго рассматривал письмо Христиана. Мял пальцами пергамент, смотрел через него на свет и с видимым удивлением покачивал головою. «Хитры немцы! – думал он. – Надо и нам такую бумагу!»

А в это время в приемной царя стоял у окна в ожидании приема хмурый Сильвестр. Косо посмотрел он на выходившую из покоев Ивана Васильевича толпу дьяков, поклонившихся ему холодно, вяло.

Узнав от окольничьего, что его хочет видеть Сильвестр, царь поморщился.

– Пусти!

Сильвестр, войдя, усердно помолился на икону, затем поклонился царю. Иван Васильевич холодно ответил ему поклоном же.

– Прошу прощения, великий государь!.. Осмелюсь обратиться к тебе, как и встарь, с добрым советом на пользу государства и твоей царской милости... Дозволь правду молвить!..

– Все вы ко мне приходите с правдой и говорите мне о ней. Но может ли правда моих подданных нуждаться в том, чтоб ее называли правдой? И найдется ли кто из моих людей, который бы, придя к царю, сказал: «Я пришел тебе говорить неправду»?

Иван Васильевич смеющимися глазами смотрел в растерянное лицо Сильвестра.

– Когда я был дитею, меня восхищали слова о правде в устах моих холопов. Было отрадно их слушать. Но когда у меня выросла борода и после того, как довелось мне видеть неправедное, злое, облеченное в словесе честнейшие, я захотел видеть честь и правду в делах. Однако говори, слушаю тебя! Садись.

Сильвестр опустился на скамью в простенке между окон, чтобы лицо его оставалось в тени. Он заговорил тихо, в голосе его слышалась обида:

– Святой псалмопевец царь Давид рек: «Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззакония, ибо они, как трава, скоро будут подкошены и, как зеленеющий злак, увянут... Уповай на Господа Бога и делай добро...»

Царь поморщился.

– Опять ты, отче, поучаешь меня?

– Сам Господь Бог призвал меня охранять благоденствие и покой моего возлюбленного государя...

– Чего же ты хочешь?

– Волю дал ты малым людям, незнаемо откудова появившимся, безродным, невоздержанным, своевольникам, не почитающим древности... А старых бояр, подобных Телятьеву и покойному Колычеву Никите, позоришь, в опалу низводишь...

– Добро! – Царь метнул гневный взгляд в сторону Сильвестра. – Ранее пугал ты меня чародействами, какими-то «детскими чудищами», сатанинскими проказами, ныне ты пугаешь меня моими верными слугами, преданным мне дворянством... Мнится мне, волшебство не столь страшно вам, как мои служилые люди. Ты о царстве думай. Если ты да я состаримся да умрем, кто же должен на наше место ступить?!

Глаза Сильвестра расширились от удивления. Он почувствовал свое бессилие перед доводами царя.

– Мы служим тебе верою и правдою...

– Плохо стали служить.. Худо! Не вижу дела! Слышу одни укоризны. Скажи, что делает князь Владимир Андреич, мой брат? На охоту ездит да на богомолье... А о чем вы в монастырях молитесь? Ты любишь правду, так скажи мне: о царе ли своем молитесь вы, о победах ли нашему войску? Спроси и матушку князя Евфросинию... Сколько раз проклинала она меня на молитве? Молви честно... Ответь мне! Ведомо тебе то?

Сильвестр поднялся со скамьи и, указав рукой на икону, сказал:

– Бог видит, нет против тебя умыслов у князя Владимира Андреевича, нет грешных мыслей против царского трона... Не верь изветам ласкателей! Чести добиваются они себе, губя других. Такое нередко мы видим кругом государей!

Иван внимательно смотрел в лицо Сильвестру, перебирая четки на руке.

– Слова свои ты почитаешь «правдою»?

– Да! – смело сказал Сильвестр.

– Тот человек, который, видя тяжкий недуг царя, пытался перебить у его сына – законного его наследника – престол и не добился того, волен давать любую клятву в верности, но царь ему не поверит! Не его ли родительница, княгиня Евфросиния, говорила в те поры: «Присяга невольная – ничего не значит». И не один мой брат почитает ту присягу неправедной, вынужденной, навязанной... Знаю я!

Сильвестр хотел что-то возразить царю.

– Государь! – воскликнул он.

Но Иван Васильевич перебил, нахмурившись:

– Буде! Не хочу я слушать вас... Не пугайте, не грозите, не малое дитя я!.. Бог царей в нужде не оставит! Не по своей воле владычествую я, а по воле всевышнего. Людей, преданных государю, есть много и без вас! Иди!

Сильвестр, побелев от гнева и обиды, поклонился и вышел из покоев царя, пошатываясь, дыша с трудом.

Первый раз так резко и властно говорил с ним Иван Васильевич за всю его службу при царе.

В эту минуту Сильвестр со всею ясностью понял, что время его ушло, что никогда уже более не быть ему влиятельным вельможею, каким был он два-три года тому назад. И в первый же раз у него появилось недоброе чувство к царю. Захотелось, чтоб царя постигло какое-либо горе, какое-то большое несчастье, чтобы Иван Васильевич вновь обратился бы к своим советникам. Не так ли было одиннадцать лет тому назад, когда сгорела Москва! «Пожар! Да, пожар!» Мысли пришли в смятение: «Хотя бы Ливонская война потерпела ущерб!» На ум пришла и хворь царицы Анастасии... «Может быть, умрет?! Ее братья, Романовичи, немало зла принесли и ему, Сильвестру, и Адашеву, и Курбскому, и всей „избранной раде“.

Жаль царя, но что делать! Только беды направляют его на праведный путь!.. Это испытано. Надо поднять все силы против Романовичей, против выскочек-дворян, окруживших царя... Или победа, или поражение, позор и смерть! Все силы, чистые и нечистые, земные и небесные, надо призвать на борьбу с царем.

Охваченный такими мыслями, ничего не видя перед собой, широкий, размашистой походкой возвращался к себе в дом поп Сильвестр.

* * *

В Столовой брусяной избе, близ Благовещенского собора в Кремле, где в царевом обычае было вершить посольские дела, сошлись царь Иван Васильевич и Алексей Адашев.

Царь и Адашев затворились в государевой горнице.

Первым повел речь Адашев. Лицо его было унылое. Он даже как-то пожелтел. Пышные светлые волосы беспорядочно всклокочены.

– Не узнаю тебя, государь Иван Васильевич! Суров ты ныне и недоступен для своих первых советников, то приметили даже и литовские посланники. Возвеличиваешь ты людей Посольского приказа выше меня и помимо меня ведешь совет с Висковатым, с Федором Сукиным и другими, словно бы у Посольского приказа главы, кроме них, нет... Их возвеличиваешь, меня унижаешь...

Иван Васильевич перебил Адашева с усмешкой в глазах:

– Зеленые листья лавров, возложенные рукою царя на холопа, украшают главу его, но кровь холопьего рода не меняют... Из гноища, снизу, призвал я тебя веселить меня. Бражничать со мной, помогать мне, но возвеличивать я тебя и не думал. Сны вам такие снятся, что вы – первые люди в царстве и что царь живет, как то угодно вам... Разбудил я вас, прогнал сновидение! Прошу простить! Возвеличиваю токмо сан самодержца, а людишек своих перебираю, как то мне вздумается... Старые мы с тобой друзья, а понять ты меня так и не можешь!

Низко поклонился Адашев:

– До самой кончины дней моих буду молиться за оказанную мне тобою, великий государь, честь. Но чести для верных холопов твоих мало. Им надобно оправдать ее великими, угодными царю делами, а я вижу, что дело, порученное мне, не по моей вине делается иными руками. У меня – честь, у Висковатого да у моих дьяков – твое доверие и твои поручения... Остался я с одой честью, но без дела... Непривычно мне так.

Иван Васильевич весело рассмеялся:

– То я и вижу! Честь тяготить вас начала, ибо на одном месте она, лукавая, застоялась!.. Честолюбцы подобны пьянице... тот выпьет чарку, берет сулею, – мало! Хватается за жбан, а после за кувшин – опять мало! Лезет в бочке, и слава тебе Господи, тут и опивается. Стали опиваться и вы, дружки мои! Жалко мне вас, а как удержать? Коль пьяницу оттащить от бочки, он бесится, то ж и с честолюбцами... Трудненько царю с вами! Пожалейте его ! Не жалуйтесь на обиды! Может ли царь до конца измерить степень заслуг ваших? И коли где он недомерит, где перемерит – не имейте обиды, ибо он царь, а не Бог, а вы – слуги царства, но не токмо Ивана Васильевича...

– Честолюбцем я никогда не был, – вспыхнув от негодования, громко возразил Адашев. – Я думал и ныне думаю лишь о благе государства и о твоем, великий государь, благе!

– Думает о благе царства и о моем благе и простой мужик, и черный люд из Дорогомилова... тем сильно наше царство, но не велика в том заслуга царедворца!.. Как же не думать царедворцу о благе царя, кол из его рук он получает богатство и славу? Умный ты человек, Алексей, а говоришь дурость! Дела мне нужны прямые, полезные, а не славословие и клятвы.

– Тяжко, государь, близкому к тебе сызмальства человеку слушать это... Был ли я когда-нибудь льстецом? С малых лет ты меня любил за правду, а ныне отвернулся от меня, малым даешь большие дела, мне малые...

Нахмурившись, царь произнес строго:

– Добрый человек к благополучию не пристрастен. Человек, имеющий силу, здоровье, легко сносит жар и холод и поднимает тяжелое и не гнушается поднять легкое... Так и истинно добрый, правдивый слуга царя, любящий родину, с одинаковым усердием делает малое и большое, ибо забота его лишь об одном, чтоб то дело было лучше сделано. Но обиды н в том не видит никакой. Будь и ты оным мудрецом!.. Скоро ты узнаешь – дам я тебе другое дело... Выполняй его честно, во имя блага родины... Не гневайся на меня, Алексей, и не ропщи! Какое бы малое дело ни получал ты от меня, знай, что оно – государево.

Царь перевернулся и вышел из горницы.

Адашев низко поклонился ему вслед.

* * *

Никогда в Успенском соборе не горело столько свечей и лампад, как в эту субботнюю службу. Никогда так много не собиралось духовенства и народа в соборе, как в этот вечер прибытия в Москву послов от цареградского патриарха. Царь и царица стояли на своих местах: Иван Васильевич у первого столба на троне Владимира Мономаха под золоченым шатром, поддерживаемым четырьмя резными столбиками с государственным гербом; царица под другим шатром, с левой стороны.

Службу отправлял митрополит Макарий.

Послы вселенского патриарха привезли в Москву соборную грамоту, подтверждавшую наследственные царские права византийских владык за московским великим князем Иваном Васильевичем.

Грамоту прочел сам митрополит, а в ней говорилось, что великий князь Иван Четвертый должен «восприять власть, как и прежде царствовавшие цари, и быть святейшим царем богоутвержденной земли, быти и зватися ему царем законно и благочестно, быти царем и государем православных христиан всей вселенной от востока до запада и до океана, быти надеждою и упованием всех родов христианских, которых он избавит от варварской тяготы и горькой работы».

Грамота гласила, что цареградский собор молит Бога об укреплении Московского царства, которое должно явиться сменою Византийской империи, и о возвышении руки государя: «да избавит повсюду все христианские роды от скверных варвар, сыроядцев, и страшных язычников, агарян!»

В Успенском соборе в эту субботу молились Богу печатник Иван Федоров и Андрей Чохов.

Они только издали могли наблюдать за царем и видели лишь его спину, но во всей осанке его могучей фигуры чувствовалось спокойное, властное внимание к патриаршей грамоте. Царь держался так, будто все это он принимает как должное, не умножающее и не уменьшающее его величия.

– Да не погрязнет корабль великого твоего державства в волнах бесчестия! – громко закончил Макарий, обведя хмурым взглядом боярскую знать.

Иван Федоров шепнул на ухо Андрею: «Иосифляне победили!» На лице его была радость. Андрей теперь хорошо понимал, в чем суть борьбы между нестяжателями и иосифлянами; уже не раз ему говорил Иван Федоров, что, если бы не митрополит Макарий – Печатного двора не было бы. Митрополит, главный заступник, он – защитник его, Федорова, от нападок нестяжателей, вассиановцев, заволжских старцев и их покровителей из боярской знати.

Когда Макарий вручил грамоту приблизившемуся к амвону Ивану Васильевичу, монахи, стоявшие рядом по обе стороны амвона, запели громкую, торжественную «осанну».

Приняв благословение от митрополита, царь приложился к Евангелию и иконам. Все это делал он с величественной неторопливостью, останавливаясь перед каждой иконой и некоторое время внимательно вглядываясь в нее. Духовенство и бояре в эти минуты стояли не шелохнувшись, смиренно поникнув головами.

Но вот к царице подошел митрополит и возвел ее на амвон. За царицей рында нес большой, расшитый шелками самой Анастасией образ святого Никиты, в честь своего старшего брата, который был ближе всех к царю. Она тем самым снова подчеркнула дружбу и сплоченность семьи Юрьевых-Захарьиных, против которой злобствовали бояре.

Она принесла эту икону как дар, как память о знаменательном событии – признании вселенским цареградским собором святителей ее мужа, царя Ивана, самодержцем и главою православных христиан всех земель своих и иноземных.

С песнопениями священники внесли царицын образ в алтарь, где митрополит окропил его святой водой.

Макарий и его иподъяконы смиренно поклонились царице, благодаря ее за драгоценное приношение.

После службы бояре расходились по домам молчаливые, угрюмые. Надежды на оспаривание самостоятельности государя и его «державства», якобы перешедшего от последнего византийского императора к московскому великому князю, рухнули. Сам патриарх константинопольский и вселенский святительский собор из-за рубежа подали свой голос в пользу царя Ивана.

Федоров торжествовал. Всю дорогу он расхваливал царя и митрополита Макария, которые сумели мудрой политикой привлечь на свою сторону византийское духовенство и даже самого патриарха. Начитанный и бывалый Федоров сказал, слабо улыбаясь:

– Не могут служители церкви одни управиться и оборониться от еретиков и супостатов!.. Цареградские монахи и попы ныне сиротами стали. Кто защитит мечом слово Божие? Константин потерял не токмо императорский сан, но и Византию. Попусту глумятся нестяжатели над нашим благодетелем, батюшкой митрополитом. Царь обороняет Божью церковь и дарами награждает ее служителей. Тем она и сильна. Тем крепок и царь. Вассиан укорял царя, что-де «тебя патриарх не признал» патриарх-де был выше императора в Цареграде... И все болтали об этом: по всей Москве, по всей земле, а ныне...

Иван Федоров рассмеялся:

– Поди, старец Вассиан теперь ума рехнется.

Андрейка сказал равнодушно:

– Ему и помереть пора. Чего он там?! А царю без них вольготнее будет. Хушь бы войне, дьяволы, не мешали! Воевать ведь мешают!

– Вестимо, вольготнее... Да и нам лучше. Печатать учнем многие книжицы. И Апостола кончим скорее и Псалтирь. Царь ждет, торопит митрополита, а святитель – меня.

Так незаметно, в беседе о царе, о печатном деле, о войне, Федоров и Андрейка добрались по осенней распутице Никольской слободы до дома.

На следующее утро в Посольском приказе Висковатый в торжественной обстановке объявил созванным в Приказ иноземным послам о грамоте византийского патриарха, прося их написать о том своим правительствам.

Висковатый особо выделил слова грамоты о том, что русский царь отныне является не только главою русских православных христиан, но и всех православных людей, живущих в других государствах, за московскими рубежами . Всем им он – отец и защитник, а потому может ли государь сложить оружие и не воевать Ливонию, коли там происходили и происходят надругательства над православными христианами, находящимися в подданстве у зазнавшихся немецких владык?

Еще и еще раз Висковатый повторил свою просьбу к послам, чтобы они довели до сведения своих государей, что Иван Васильевич – защитник своих единоверцев во всех странах.

В полдень у дворца толпился народ.

Царица Анастасия щедро оделяла деньгами и разными подарками бедняков и их детей, говоря каждому из них: «Молитесь о своем государе и великом князе Иване Васильевиче».

Самых бедных детей по ее приказанию уводили в столовую избу на царевом дворе и там кормили их вареным мясом, рыбой и всякими сладостями.

VIII

Сильвестра не стали узнавать даже его друзья. Похудел, высох, глаза беспокойные, временами злые. Раньше он старательно расчесывал волосы на голове, слегка подстригал бороду, одевался опрятно, часто менял шелковые рясы, теперь оброс клочкастой бородой, ходил со спутавшимися в беспорядке косами, а рясы, как будто нарочно, носил выцветшие, с заплатками.

Сплетничали, будто царь недавно при всех вельможах назвал его невеждою. И теперь, если его спрашивали о каком-либо государственном деле, он отвечал тускло, неопределенно, заканчивая свой ответ одними и теми же словами:

– Не нашего ума то дело. Поклонитесь царю Ивану Васильевичу. Я невежда.

А когда говорил он это, на губах его появлялась улыбка. Злая, насмешливая. Скорбные глаза не могли скрыть затаенного озлобления.

Раньше Сильвестр был общителен. Ходил в гости к излюбленным князьям и боярам, ныне стал избегать и их. Впрочем, многие князья и бояре сами стали всячески его сторониться, особенно после того как он заступился за Телятьева, у которого по причине опалы отписали вотчину на государя, точно так же, как и у покойного Никиты Колычева. Вотчину Колычева царь отдал во владение полутора десяткам дворян. И в первую очередь испоместил в ней врага колычевского – «выскочку» Василия Грязного, а Телятьева сослал в монастырь замаливать какие-то «грехи«. Говорят, сам царь пытал его, и Телятьев, по малодушеству и спасая свою шкуру, наговорил невесть чего на многих бояр. Вот к чему привело заступничество Сильвестра!

Большую часть времени первый царский советник проводил в молитве, посте и прогулках по кладбищам, где покоились прежде жившие вельможи и знатные иноки.

К царю его звали все реже и реже, а когда он и появлялся в государевых покоях, то был излишне смирен и почтителен и со всем, что царь говорил, соглашался. Это раздражало царя еще более, чем прежние споры.

И вот однажды Сильвестр сам явился во дворец, попросив доложить о нем. Иван Васильевич обрадовался тому, что наконец-то Сильвестр сбросил с себя свою замкнутость и гордыню и первый обратился к нему.

Он принял его радушно в своей рабочей комнате. Налил ему чарку только что полученного фряжского вина. Но Сильвестр был темнее тучи и от вина отказался.

– Пришел я, государь, просить твое величество, чтобы оказал ты мне свою царскую милость – отпустил бы меня за тебя Богу молиться на вечные времена в Кирилло-Белозерский монастырь. Послужил я тебе в прошлые годы верою и правдой, а ныне так же послужу и за монастырским алтарем.

Иван с удивлением взглянул на Сильвестра.

– Российское самодержавство было всегда сильно тем, что почитало благочестие прежде всего, – могу ли я чинить противность в том своим ближним слугам, хотя бы служба их была полезная, доброхотная и прямая? Однако чарку царского вина ты выпьешь. Без того не уйдешь в монастырь.

Брови царя стали подвижными, что указывало на взволнованность его. На щеках выступил густой румянец. Он взял своей большой рукой чарку с вином и порывисто, так, что вино немного расплескалось, подал ее Сильвестру, который, побледнев, поспешил ее принять. (Ему вдруг пришло в голову: не отраву ли подносит царь?)

– Во здравие твое, государь, за правду и счастье! – произнес Сильвестр в сильном волнении.

– Нет! – прервал царь. – За победу нашу над немцами!.. Победим – и царь будет здоров, а коль в беду впадем – и царь занедужит!

Сильвестр нерешительно, маленькими глотками выпил вино.

Царь настороженно, с трудом сдерживая гнев, следил за ним.

– Но хотел бы я знать, – тихо сказал он, – до сего дня разве ты не молился за своего самодержца? И неужели мои вельможи, лишь уйдя в монастырь, возносят молитвы о своем царе? Не иная ли причина послужила твоему челобитью?

Выражение испуга и растерянности застыло на лице Сильвестра. Его мучила мысль: что он выпил? Яд или вино? Собравшись с мыслями, он сказал:

– Воля твоя, государь, думать, как тебе твое сердце, умудренное Божией милостью, внушает, но у нас тоже есть сердце, исполненное преданной любовью к своему земному владыке, любящее крепко и горячо родину.

– Не такое нынче время, друже, чтобы царю забавлять себя слушанием ласковых речей. Огнь и меч должны быть у нас перед очами, а не любезные поклоны царедворцев. Не украшенная фарисейским смирением речь и не убогое речение мытаря, а крепкое слово воителя надобно нам ныне, завтра и далее того! Боевой меч – зеркало, в котором царь яснее всего видит прямые и кривые лица своих подданных.

На губах Ивана появилась насмешливая улыбка. Сильвестр побледнел: «Кажется, яд!» Тяжело дыша, охрипшим голосом сказал:

– Не слушаешь ты своих советников. Раньше слушал, теперь нет. Ласкатели твои стали между нами и тобой. Царь должен быть только главою и любить мудрых советников своих, яко свои уды[70]Члены своего тела., ничего не предпринимать без глубочайшего и многого совета.

Сощуренные глаза царя впились подозрительно в лицо Сильвестра.

– О ком ты говоришь? Кто те «ласкатели» и что есть «между нами»? Между кем?

– Между тобой и избранною радою, в которую введены мы тобою же, – осмелел Сильвестр. («Нет, не яд!»)

– Кто «мы»?!

– Адашев, я, Курбский, Челядин и другие твои преданные слуги.

Царь с сердцем хлопнул ладонью по столу.

– Молчи! Знай одно: слушал я вас долее, чем того заслужили вы и чем то было полезно царству нашему. Иди в монастырь! И молись там не обо мне, а о себе и своих товарищах. Держать тебя не буду. Прощай!

Сильвестр низко поклонился и вышел из царских покоев.

После его ухода царь кликнул Вешнякова:

– Гони Ерошку! Куда побрел поп Сильвестр? Досмотрите!

После того Иван Васильевич вызвал к себе Данилу, Никиту и Григория Романовичей Захарьиных и рассказал им о размолвке с Сильвестром.

– Давно бы пора ему!.. – вздохнул с недоброй улыбкой Никита. – Пускай молится.

Иван Васильевич посмотрел на него с грустью.

– Ни один владыка не знает, когда наступит час расставания его с любимым вельможею, бывшим полезным ему в то или иное время. Сам Бог указывает – нам полезнее станет, коль Сильвестр отойдет от нас! Таких умных и добрых людей, как Сильвестр и Алешка Адашев, немного... Но бывают времена, когда малоумный царедворец меньше вреда принесет царю и родине, нежели умный. Алексея тоже надо удалить. Жаль мне его, но далее ему на Москве делать нечего.

Братья переглянулись.

– А Сильвестру, – продолжал он, – оставлю я все его имущество, ему и его сыну. Царь помнит старое доброхотство. Анастасия просила меня не обижать попа. Они ее поносят всяко и называют Иродиадой, а кто же более нее охлаждает мой гнев против них? Слепые! Сколь много неразумного творят они с той поры, что пошел я своей дорогой... Так тому и быть надлежит: ступив ложно на иную тропу, нежели я, они стали все дальше и дальше удаляться от меня. Оправдываясь и клянясь в верности, они обманывают и себя и меня... Не тем ли путем дошел до Гефсиманского сада и предатель Иуда?

В этот момент в царской палате появился Вешняков. Низко поклонившись, он сказал:

– Великий государь! Отец Сильвестр поехал к дому Курлятихи. Там же с полдня бражничает его светлость князь Владимир Андреевич.

– Спасибо, иди! – кивнул Вешнякову царь.

После его ухода царь задумался.

– Предвижу я великую свару, – вздохнул он. – Не было того в мире, чтоб противные стороны кончили борьбу свою молитвами друг за друга. Не верю я молитвам Сильвестра.

Царь тихо рассмеялся.

Романовичи почтительно молчали.

– Правителю нужна рука Давида, чтоб разметать врагов своих, а я слаб, слаб... Не чувствую силы в себе. Но Бог милостив! Добрые люди помогут. Одних слуг у царя Господь Бог прибирает, других дает... Радостную весть сегодня поведал мне Висковатый: Данциг, Гамбург и другие немецкие города отказались давать Ливонии оружие... Нам легче станет.

Поднялся Данила Захарьин.

– Батюшка Иван Васильевич, надежен ли ныне Курбский? И не опасно ли то, что ты его поставил наистаршим надо всеми в войске?

Оба других царских шурина вздохнули, покачали головами, как бы подчеркивая тем самым свое единомыслие с братом.

– Вот уже два года, как мы воюем... Двадцать городов и замков в наших руках... Попытки германского императора, Литвы, свейского короля, Дании и Крыма помешать нам разбиваются о наш меч... И, как вижу, этот меч искуснее всех держит Курбский. На кого же я могу иметь надежду, как не на него? Сам я ему сказал: «Либо я, либо ты». Кроме – кого я поставлю хозяином того великого дела? Курлятев и Репнин дозволили десятку тысяч лифляндцев взять в виду всего нашего войска Ринген и истребить защитников твердыни. Не хочу думать, что то измена, а похоже.

Все трое Захарьиных опять вздохнули.

– Нашего войска впятеро было больше, как же так? – развел руками Никита. – Михаил Репнин неспроста отказывался идти на войну.

Иван Васильевич, ничего не сказав в ответ на это, налил всем вина.

Дружно выпили Захарьины, поднявшись со скамьи, за здоровье царя.

Иван Васильевич был молчалив. Иногда только отрывисто, как бы отвечая сам себе, он говорил: «Ну что ж, добро, коли так!»

Самый смелый и расторопный из братьев Захарьиных, Никита Романович, приложив руку к груди, громко сказал:

– Мудрое слово молвил государь! Есть верные рабы у царя. Вот мы!.. Скажи мне царь: влезь на колокольню и бросься оттудова головою вниз. И не буду думать я, и в сей же час Богу душу отдам за пресветлого государя...

– Мы такожде!.. Слово царя для нас равно Божьему слову, – проговорил Григорий, приложив к груди руку, украшенную перстнями.

Иван еще и еще налил вина. Видно было, что он сегодня хочет много пить. Слова шурьев ему пришлись по душе.

– Да и то сказать... Добрые люди не перевелись на Руси, и они составляют опору великую державе Российской – государя любят, государя славят, за государя умирают... Война народом моим поддержана.

Иван Васильевич выпил один, не дождавшись никого, свою чарку, стремительно поднялся из-за стола. Заложив руки за спину, он принялся ходить из угла в угол просторной палаты.

– Стало быть, вы думаете, худа не будет от расставания с такими людьми, как Сильвестр и Адашев? – тихо спросил он. И, не дождавшись ответа шурьев, сам ответил себе: – Нелегко. Тяжко! И вот теперь, в ту минуту, когда я наложил на них опалу, мне чудится, что превысил я гнев свой... Ищу вину им и с трудом нахожу ее, а найдя, не вижу тягости в ней... Но знаю, чую: расстаться нам надо!.. Жалко мне их, жалко и себя...

– Батюшка государь, но ведь есть же добрые слуги, честные, преданные тебе люди... Они заменят их! – воскликнул Григорий.

– Кто? – быстро спросил царь, остановившись среди палаты. – Уж не Алешка ли Басманов? Не Васька ли Грязной? Иль, может быть, Афонька Вяземский? Их много, таких-то. Их жалую! И буду жаловать, но рядом с Сильвестром и Адашевым никогда не поставлю! Никогда! Знаю я их! Они еще скорее обопьются славой...

Захарьины притихли. Царь с пренебрежением перечислял всех своих новых приближенных, своих любимчиков. Слава тебе, Господи, что не упомянул их, Захарьиных!

Иван Васильевич подошел к столу:

– Что же вы? Ну-ка, Гриша, наполни нам чарочки... Фряжское вино, из дальних стран привезли мне его. А наше все же лучше!

Стоя выпил свою чарку и опять стал ходить, искоса посматривая в сторону братьев царицы.

– Ты, Григорий, мужик не глупый, однако же все не то говоришь. Угодничаешь, а тебе того не надо, ты брат царицы! Пошто тебе угодничать? Да разве правому делу в государстве одни хорошие, честные люди пользу приносили?.. Никогда не было того ни в одном земном царстве... Вот у Эрика свейского Георг появился, Перссон. Хорош ли он? Христианин ли он в человечестве? Нет такого пса, который бы не постыдился назвать его своим братом, и, однако же, он у Эрика – первый человек, в канцлеры смотрит... А кто ж тот Перссон? Весь мир знает, что сыщик он, кровосмеситель и кат, и христианского ни кровинки в нем нет, человеческого тоже. Им же сильна свейская держава! А ему и всего-то три десятка годов... Так-то, Никита! Не одни добрые христиане и преданные государю люди помогают добрым государственным устройствам... Такого бы, как Перссон, и я бы не прочь иметь. Васька Грязной, Гришка, его брат, Федор сын Басманов и много их, молодчиков, воровских дел не чуждаются, девок портят, без содомлянства не обходятся... Но уже немалую пользу принесли они не токмо мне, а и всему народу! Государь должен быть справедлив во всем и, хуля врагов, не думать о добродетелях своих друзей больше того, что они имеют.

Захарьины смущенно переглядывались между собой. Им показалось, что царь о них думает так же. Стало жутко. А главное, никак не угадаешь, что сказать, чтобы государю понравилось. Ни так, ни этак! Все невпопад! На все он возражает.

– Два года войны с немцами, – продолжал царь, – многому научили меня. Война помогла мне разглядеть истинных друзей и разгадать своекорыстных. Мои воеводы, увы, думают, что скоро кончится война и настанет мир... Они жгут села и деревни и убивают безоружных. Это легче, нежели покорять. Не один раз мы били немецких рыцарей-собак, а покоренною страной Ливоню не назовет и глупец. Но я поклялся всем государям, что мир настанет лишь тогда, когда наша истинная вотчина – Лифляндия – со всеми городами, со всем нашим добром отойдет к нам! Когда это будет, один Бог ведает! Моего терпения хватит на всю войну, но хватит ли его у моих воевод? Наиболее тверд Андрей Михайлович – ему я и доверил свое войско, хотя он и адашевский друг. Он тверд, и воинское дело любо ему. Ошибаюсь я или нет, но доверять ему буду.

* * *

В доме дьяка Сатина, родственника Адашева, глубокое уныние. Оправдалось предсказание одного прохожего странника, ночевавшего в сатинском доме, что 1560 год будет несчастливым для Федора, Андрея и Алексея Сатиных. Долго тогда думалось: почему несчастье должно постигнуть всех трех братьев, а не одного!

И вот случилось...

Неужели князь Андрей Михайлович Курбский, победоносно ведущий новое наступление в Ливонии, взял крепость Феллин для того, чтобы в нее на воеводство был сослан его ближайший друг – Алексей Адашев? А случилось именно так. О, этот несчастный для всех адашевских родственников и друзей июль 1560 года!

Братья Сатины, а с ними князья Ростовские, Шаховские, Темкины, Ушатые, Львовы, Прозоровские и многие другие горько оплакивали в молитвах перед иконами попавших в опалу Сильвестра и Адашева.

Вся Москва заговорила об этом событии с удивлением и страхом.

Федор Сатин, от природы живой, ловкий человек, теперь не вылезал из своей горницы, стал пить. К нему присоединился сначала Андрей, а потом и младший, Алексей. Пили и ворчали на царя. Всему виною Ливонская война! Не захотел Иван Васильевич послушаться своих советников! Что будет он делать без Адашева и Сильвестра? Пропадет! Погубит все государство! Много ли еще таких умных голов сыщешь?

Митрополит будто бы ходил просить о помиловании Сильвестра и Адашева, но ничего не добился. Будто бы царь сказал, что Сильвестр «по своему желанию» удалился в монастырь; Алексея Адашева он, государь, почтил саном воеводы. Постыдно такому мудрому человеку во время войны быть писарем, сидеть в Посольском приказе.

Вот и пойми тут: смеется царь или впрямь честит Алексея?

Но и малый ребенок видит, что царь охотно расстался со своими первыми советниками.

Князь Семен Ростовский под хмельком залез на колокольню, хотел броситься с нее вниз головой, однако пономарь Никишка стащил его вниз, только ногу ему немного вывернул. Хромать стал князь на другой день.

Не лучше случилось и с князем Василием Прозоровским. Ушел рано из дому и бросился в глубокий бочаг Москвы-реки. Стал тонуть, испугался. Закричал о помощи. Как раз царь Иван Васильевич возвращался со стрельцами с рыбной ловли. Велел спасти князя. Насилу вытащили.

– Ты как попал в сей ранний час в воду и в рубахе и портах? – спросил он князя Прозоровского.

А тот буркнул в ответ:

– Яз, батюшка-государь, ума рехнулся!

Царь приказал его схватить и запереть в «безумную избу» и оттуда не выпускать его, «докедова вновь не поумнеет».

Обо всем этом много толков было в доме Сатиных. Осуждали они царя и за его «демонское упрямство».

Приезжали в Москву послы из Литвы и Польши, из Дании, из свейской земли и все просили от имени своих королей прекратить пролитие крови в Ливонии. А он наладил одно: «Ливония – извечная вотчина государей россейских, и буду биться за нее, докудова нам Бог ее даст!»

И сем боярам и князьям казалось это смехотворным. Ради моря столько крови проливать! На что оно Москве? Ну, если бы кто-нибудь обидел, оскорбил бы его род, или жену его, или царевичей, а то, извольте... море ему понадобилось, как будто своей воды мало! Чудно! Да и есть оно уже... То же Балтийское море... Но нет! Ему нужна Нарва... Торговый порт... Не поймешь его! Все делает в ущерб державе. А главное... Сильвестр и Адашев! Без них теперь все погибнет: и бояре, их друзья, и воеводы, и дьяки, ими оставленные, и вся Россия!

Да одни ли Сатины так думали? Во всех Приказах со страхом шептались о том же. Мороз по коже пробирал. Многим казалось, будто все хорошее, что в государстве делалось, все это от них – от Адашева и Сильвестра и от их друзей бояр, а царь за их спиной и вся родина благоденствовали. А вот когда царь стал сам править, так и началась эта проклятая война, а вместе с нею и поборы, и увод людей на поля сражений, и неурядицы на южных границах, разоряемых крымскими татарами... Если бы царь по-старому слушался своих советников, ничего бы этого не было. Жил бы спокойно, радовался бы на своих деток, ездил бы по монастырям, Богу молился, веселился бы в своих царских хоромах с ближними боярами, на охоту бы ездил... Господи, чего ему не хватало! Нет! Все что-то придумывает, мудрит. Вишь, за море его потянуло, торговать, плавать в иные страны, будто своей земли мало. Гибель! Гибель грозит государству без мудрых правителей Адашева, Сильвестра и таких, как Челяднин либо Курлятев, а уж теперь, после удаления Сильвестра и Адашева, какие они слуги государю!

Что-то будет? Многих мучила эта мысль. В церквах молились, дабы Бог помиловал родину, не допустил бы внутренних смут и измены и охранял бы родину от враждебных ей королей.

Потянулись дни, недели, месяцы, овеянные постоянной тревогой за судьбу государства, в сомнениях и полной придавленности.

Юродивые и кликуши на базарах и церковных дворах предсказывали кончину мира.

Были нападения на Печатный двор – многим казалось, что во всем виновата «сатанинская хоромина». Стрельцы хватали нападавших, пороли, запирали в тюрьму.

* * *

То и дело извещали Ивана Васильевича его зарубежные друзья о совещаниях, происходивших в Европе, направленных против Москвы. Всякий раз, получая донесения о том, он сердито говорил: «Спать не дает немцам Москва».

Третьего марта 1559 года – рейхстаг.

Первого мая 1559 года – аугсбургский рейхстаг.

А в скором времени немецкие владыки собирались созвать обширный депутационстаг в городе Шпейере, и все по поводу «московской опасности».

Шведские политики под влиянием Фердинанда стали вновь предлагать европейским державам свой старый план нападения на Россию. Остановка была теперь только за Англией, с которой у царя установились деловые отношения. Шесть лет тому назад шведский король Густав Ваза склонял Марию Английскую, Данию, Польшу и Ливонский орден к одновременному нападению на Московское государство. Сам он предлагал вторгнуться в Россию со стороны Финляндии. Польша, соединившись с Ливонией, должна была напасть с запада. Густав Ваза носился с планами оттеснения России от моря далеко на восток. Он говорил, что от Москвы надо отгородиться «китайской стеной«.

В ответ на донесения, поступавшие из-за границы, Иван Васильевич стал еще более укреплять прирубежные города, строить новые, связывать их между собою земляными валами и рвами и увеличивать стражу. Он обратил особое внимание на улучшение вооружения засечников. К рубежам сгонялись породистые конские табуны для скорой связи между засеками и внутренними городами России.

Посольский приказ тоже работал дни и ночи. Сам царь принимал участие в составлении писем иностранным государям. Он стал стремиться к еще более тесной дружбе с Англией. Постоянная распря между Швецией и Данией давно привлекала его внимание. Его симпатии были на стороне Дании. Он послал лучших своих дьяков для налаживания союза с датским королем.

Иван Васильевич с пышной торжественностью принимал в Кремле германских послов, прибывших в Москву с целью заступничества за Ливонию. Он окружил их большим почетом.

Во время приема царь жаловался на коварство немецких правителей в Прибалтике, постоянно обманывавших его, причинявших его стране большие убытки и мешавших Москве сноситься с европейскими государствами.

– Коли они почитают себя немцами, – говорил Иван Васильевич, – надобно бы им прежде всего обратиться за советом и добрым посредничеством в распре с нами к своему исконному главе, к императору римскому, цесарю Фердинанду, но не так, как делают они... Прежде того они поклонились польскому Жигимонду, потом дацкому Христиану, после того свейскому Густаву... Передайте моему брату, великому цесарю, что лифляндские земли не перестать нам доступать, докедова нам их Бог даст!

В честь германского посольства во дворце состоялся богатый пир, на котором с начала и до конца присутствовал сам царь с царицей.

На другой день Иван Васильевич передал послам собственноручное письмо на имя императора Фердинанда.

Это письмо было доставлено послами лично императору.

Письмо Ивана Васильевича написано было в таких загадочных, неясных выражениях, что даже при помощи двух знатоков русского языка император Фердинанд не мог вполне разобраться в смысле царевой грамоты. Царь писал, что если императору угодно, то пусть он пришлет в Москву кого-нибудь из своих советников, ему царь докажет свои права на Ливонию.

Висковатый подмигивал дьяку Писемскому после написания этого письма, шепнув ему, что батюшка-царь хитрит, будто он сторонник католицизма, в угоду Габсбургам, ибо в наследственных землях их господствует «папская вера». Фердинанду по губам «медом мажет». А царь писал о ливонцах, что раз они так легко изменили католической вере, то нетрудно им стало изменить и своему владыке-императору.

Германский император не на шутку перепуган был успехами русского оружия. Выпустить из рук прибалтийские земли, отдать вновь Москве захваченные предками у русских богатство и море! Нет! Этого не будет!

Он писал письма не только царю Ивану, но и королям Дании и Швеции. Он писал им, что война России с Ливонией касается не только одной Германии, но и всех соседних с орденом государств. Он обращался к королям Дании и Швеции за советом и помощью и просил их «пожалеть бедных ливонцев». «Дании и Швеции, – писал он, – тоже будет грозить опасность, если московский царь утвердится на берегах Балтийского моря. Одною Ливониею вряд ли царь удовольствуется. Он захочет идти дальше на запад, начнет воевать прусские земли, а там придет очередь и за Данией». Всем соседям ордена он советовал подумать над тем, как сохранить за империей ее форпост на востоке.

Датский король и шведский отвечали императору Фердинанду в тусклых, неясных выражениях, из которых было видно, что они не намерены ввязываться в войну. Они в свою очередь побаивались пруссаков и не вполне доверяли уговорам Фердинанда.

* * *

Тысяча пятьсот шестидесятый год был особенно тяжел для Ливонии. Новый гермейстер, молодой талантливый Готгард Кетлер, принужден был искать помощи на стороне.

Сначала... Дания! Но хотя датский король и считал Эстонию «своей», ввязываться в войну с Москвою не желал.

Польша? Отказ!

Шведы? Всей душой хотели бы помочь Кетлеру, но ведь Ливония их не поддержала в войне с Московией! Обманула! Этого не забудешь!

Гермейстер – слуга императора и знатного рыцарства; ему дан наказ: кому угодно отдать Ливонию, только не Москве.

Германский канцлер писал гермейстеру, что рыцарству хорошо известно единовластие царя. Для них не секрет, как Иван строг к своим боярам, и чего ждать от такого владыки епископам и фогтам, управлявшим по-княжески «своими» городами, замками и вокруг них лежащими землями. Они те же удельные княжата, которых так недавно разгромили у себя московские цари. Горе будет немцам, коли царь овладеет Ливонией; он отдаст их на растерзание латышам, эстам и всякому другому черному люду.

Со стороны Швеции рыцарство не боялось королевского самоуправства.

Дания? Она больше всего прельщала рыцарство.

В течение 1558 года в Данию ездили из Ливонии бесчисленные посольства. Особенно частым гостем у короля Христиана III бывал Мунихгаузен, мечтавший стать наместником короля в Эстляндии, а пока Мунихгаузен, при поддержке кнехтов, крепко держал в своих руках Ревель, объявив себя правителем Эстляндии, оттеснив ливонские власти, которые добивались у датского короля протектората. Христиан Мунихгаузен после долгих переговоров предложил Ливонии свое посредничество между нею и Москвою. За свои услуги он требовал у ордена уступки ряда приморских провинций в Эстляндии, но, ведя переговоры с орденом, он с опаской посматривал и на Москву, и на Швецию. Больше же всего он боялся именно Швеции, которая мгла бы нанести ему удар с севера. Швеция следила за каждым шагом Дании. Дания следила за каждым шагом Швеции. Вот почему Мунихгаузен действовал нерешительно и неопределенно.

Однако и сама Дания жила под угрозой вторжения в ее границы соединенных войск герцогов Веймарского, Саксонского, Франции, Испании, Лотарингии и Любека. Ходили даже слухи о том, что вторжение грозит Дании с моря.

С приходом царских войск, в Гаррийской области Эстонии восстали крестьяне против помещиков.

«Не надо нам господ! Конец терпению! – кричали на сходках гаррийские жители: крестьяне, охотники, мелкий работный люд. – Дворяне берут с нас большие оброки, мучат нас барщиной, а как неприятель пришел, так они попрятались, а нас на погибель отдают!»

Восставшие объединились в большие отряды, вооружились и начали разорять и жечь дворянские усадьбы, убивать владельцев замков и имений. Повстанцы послали своих людей в Ревель, звали жителей города и бедняков соединиться с ними для борьбы с дворянами. Они говорили, что больше не хотят быть рабами рыцарей, что надо истребить их. С горожанами восставшие желают жить в мире.

Сильный повстанческий отряд осадил замок Лоде, куда сошлись многие спасшиеся от мятежа дворяне. Мунихгаузен с толпою хорошо вооруженных огнестрельным оружием дворян напал на осаждавших. В этом бою было убито множество эстов, латышей и ливов, а вожди их были взяты в плен и частью зверски казнены у ворот замка Лоде, частью на площади в Ревеле.

Немцы придумывали своим пленникам – ливам, латышам и эстам – самые страшные мучения: выкалывали им глаза, рвали языки, сдирали кожу с живых, сжигали в домах целые семьи. Зарево пожаров охватило небо над всей Гаррийской провинцией.

Восстание эстов и ливов против немцев распространилось по всей Эстонии. Мунихгаузен старался показать себя спасителем Ливонии.

Ревельские власти винили в восстании русских ратников, подстрекавших якобы простой народ к неповиновению немецким господам. Пустили слух, будто бы у эстов русское оружие.

Выходит, прав германский канцлер: и от царя и от простого народа, в случае присоединения к России, ливонское рыцарство добра не жди!

* * *

Нарва становилась новым оживленным портом на Балтийском море.

Потянулись сюда и иноземные торговые люди. На пристанях, у амбаров, купеческих шалашей звучала речь на разных языках. К услугам приезжих купцов были построены «немецкие избы». Здесь они получали и ночлег и еду. Здесь же находились и толмачи-переводчики.

Днем и ночью, распустив паруса, к пристаням подплывали красавцы корабли.

Сукно, медь, олово, соль, оружие и прочие товары перегружались с кораблей на телеги. Громадные обозы уходили в Москву и в иные русские города. Московские купцы продавали иноземным купцам кожевенное сырье, лес, мед, пеньку, лен и хлеб.

Наехали в Нарву, боясь утраты прежнего влияния в торговле, новгородские купцы. Им хотелось быть первыми и в Нарве. С Новгородом соперничали псковские гости. Но трудно было им бороться. Иноземцы высоко ценили новгородский лен. Разбирали его нарасхват. Денег не жалели, чтобы закупить его побольше. Он был длиннее и чище, чем у других. Нужды нет, что цена несколькими рублями с пуда выше остальных.

Московская торговля с трудом завоевывала признание на рынке, хотя московским гостям покровительствовал сам царь. Трудно было Москве бороться с Новгородом и Псковом. Еще ее и на свете не было, а новгородцы да псковичи на всех морях известны были своими товарами.

Бальтазар Рюссов, видя, что Ревель теряет силу в торговле, писал: «После того как Ливония начала продолжительную войну с московитом и запретила торговать заграничным и ливонским купцам, особенно плохо пришлось любекским купцам, у которых не было никакой неприязни к русским. Они стали ездить в Нарву мимо нашего Ревеля большими толпами, доставляя в Россию товаров много больше того, что полагалось по старым соглашениям ганзейских городов. Наши ревельские немцы снарядили на свой собственный счет несколько кораблей с орудиями, чтобы нападать на любчан и русских купцов и мешать им ездить в Нарву и из Нарвы. Отсюда возникла сильная ненависть иноземных купцов к ревельцам. Раньше же они жили, как родные братья. Теперь Нарва расторгнула эту дружбу.

Любчане публично объявили, что им была дарована старыми шведскими королями привилегия свободно ездить с кораблями в Россию. Им было дозволено и римским (германским) императором беспрепятственно торговать в общих ливонских гаванях с московитом. И при всем том они и теперь явились не первые в Нарву. Раньше их прибыли в Нарву с товарами ревельские же купцы, которые указали и любчанам дорогу в Нарву. Если ревельцы торгуют со своим открытым врагом, то почему бы того не делать любекским купцам? Ведь у них совсем нет никакой вражды к Москве. А теперь не только любекские купцы на Балтийском море, но и все французы, англичане, голландцы, шотландцы, датчане и другие большими группами отправляются в Нарву и ведут там богатую торговлю различными товарами, золотом и серебром.

Ревель стал пустым и бедным городом. Наши ревельские купцы и бюргеры подолгу стоят в Розовом саду и на валах и с большой тоской смотрят, как корабли плывут мимо Ревеля в Нарву.

И хотя многие корабли тонут в море и попадают в плен военным кораблям шведского короля и к морским разбойникам, не доходя до Нарвы, однако плавание в Нарву не уменьшается, а увеличивается.

Ревель – печальный город, не знающий ни конца, ни меры своим несчастьям!»

Влюбленный в свой родной Ревель, всею душой преданный немецкой старине, ливонский летописец Бальтазар Рюссов решил покинуть родную землю и уехать за границу.

Однажды приплывшие на многих кораблях любчане подняли невообразимый шум около воеводской избы в Нарве. Чуть ли не со слезами на глазах кричали они вышедшему к ним дьяку, что до них дошел слух, будто англичане добиваются у царя монополии на нарвскую торговлю.

– Своекорыстию англичан нет пределов! – говорил с возмущением один немецкий купец, рослый, бритый человек, размахивая кулаками. – Мы будем топить их корабли, коль они будут к вам плавать! Мало им Студеного моря! Захватили они его! Хотят захватить и Балтийское... Не дадим! Не пустим!

Вышел сам воевода и заявил, что великий государь Иван Васильевич никому не мешает торговать в Нарве и что это болтовня досужих людей либо врагов Москвы.

Воевода, однако, знал, что английские купцы действительно добились у царя некоторых преимуществ в торговле с Нарвой, но промолчал.

«Нарва для всех!» – такой приказ пока получил нарвский воевода из Москвы.

Слова воеводы успокоили любчан и других немецких купцов.

IX

Во второй половине июля на Арбате вспыхнул пожар.

Лето было знойное, засушливое. Нагретые солнцем бревна в домах быстро воспламенялись. В течение нескольких минут были охвачены огнем десятки домов.

Над Москвой поплыли клубы зловещего черного дыма. В нем утонули очертания кремлевских стен, соборов, башен.

Оседая в узких улочках и переулочках, дым сгущался, никнул к земле, застывал в неподвижности.

Временами с шипеньем на землю шлепались горящие головни, выброшенные силой пламени вверх.

Иван Васильевич в это время сидел в опочивальне жены. Накануне она почувствовала себя плохо и теперь не вставала с постели. Побывали у нее все аглицкие и немецкие врачи, но лучше ей от этого не стало.

В открытое окно царь вдруг увидел тучи дыма, медленно растекавшиеся в безветренном воздухе над зубцами кремлевской стены у Тайнинской башни.

Охваченный тревогой, он вскочил с места, подошел к окну и сразу все понял. Опять пожар, большой пожар! На кремлевском дворе раздались частые, тревожные удары в било и громкие выкрики дворцовой стражи.

В царицыну опочивальню вбежала мамка Варвара Патрикеевна и, упав перед царицей на колени, истошным голосом вскрикнула: «Матушка государыня, горим!»

Анастасия испуганно вскочила с постели. Затряслась, стала шептать про себя молитвы.

Царь грозно нахмурился и с силой вытолкнул Нагую вон из опочивальни.

– Не бойся, красавица царица! Не бойся! Все обойдется... Патрикеевна ума лишилась! Дура!

Он осторожно помог Анастасии снова улечься в постель, прикрыл ее одеялом, поцеловал и, приоткрыв дверь, крикнул Вешнякову:

– Вели подать царицыну повозку! Да зови митрополита! Лекарей тоже! В Коломенское отвезем государыню!..

Вернувшись к постели, он сказал:

– Чтоб докуки и беспокойства тебе не было, поезжай-ка ты, Настенька, с митрополитом в Коломенский дворец... там отдохнешь!.. Скоро и я там буду... Взглянуть мне надобно на огонь да наказ людям дать... чтоб еще большей беды не случилось.

В окно стал проникать запах гари. Иван Васильевич захлопнул ставни.

Анастасия умоляющим взглядом смотрела на мужа.

– Поедем со мной!.. Не оставайся один!.. Боюсь я за тебя!.. Страшно! Не они ли опять подожгли Москву? Да и тебя хотят погубить... Не ходи туда!.. Горяч ты! Погибнешь! Напрасно ты опалился на «сильвестрову орду»... Не они ли?

– Полно, государыня, не кручинься!.. Царь – я! Кто смеет стать против меня? А кто станет, того самого и не станет! Лютой казнью уничтожу... Не бойся, матушка, ныне не так, как в те времена. Ваську Грязного возьму с собой! А робят малых забери, вези тож и их в Коломенское же!

– Иван Васильевич! Батюшка!.. Сердце мое болит... Недоброе ты задумал!.. Худа бы не приключилось! Несчастья!

В дверь постучали.

Царь отворил. Вошел Вешняков.

– Игнатий! Ваську да Гришку Грязных сыщите. На пожар поскачем...

– Повозка подана, батюшка Иван Васильевич! Митрополит в ожидальной палате!.. Лекаря тож.

– Ну, Настенька! Подымайся!.. Игнатий, клич баб!..

Вешняков ушел.

Вскоре в опочивальню на носках, испуганно озираясь по сторонам, вошли Варвара Нагая и любимая царицына мамка Фотинья. Сенных девушек и боярышень царица отослала обратно. Варвара и Фотинья одели царицу. Иван Васильевич внимательно следил за тем, как они ее одевают. Иногда помогал им.

Поддерживаемая Варварой и Фотиньей, Анастасия Романовна усердно помолилась на икону. Потом взглянула на царя.

– Непослушный ты! – тихо сказала она. В глазах были слезы.

– Можно ли мне, бросив стольный град в несчастье, бежать, словно зайцу?.. Государыня, не склоняй к малодушию! Люблю тебя, но... Москва! Подумай! Москва горит...

Голос его дрогнул, он, крепко обняв жену, поцеловал ее, оттолкнул Варвару Нагую и Фотинью, поднял царицу на руки и понес ее через покои дворца к выходу.

Находившиеся на крыльце и около него люди низко опустили головы, не смея взглянуть на царицу. Видны были только их согнутые спины и руки, касавшиеся кончиками пальцев земли. Стало так тихо, словно толпа придворных и дворцовых слуг сразу окаменела, стала безжизненной.

Около повозки, тоже согнувшись, стоял митрополит Макарий. Он благословил царя и царицу, когда царь передал ее боярыням. Иван Васильевич сам усадил ее и детей в повозку. Еще и еще раз поцеловал ее и детей, помог сесть митрополиту и двум лекарям. Окна плотно завесили занавесками.

Полсотни стремянных стрельцов на лихих скакунах окружили повозку под началом Алексея Басманова.

Царь приказал Басманову не гнать коней, ехать тихо, не беспокоить царицу криками и щелканьем бичей, а в Коломенском дворце поставить крепкую стражу. Басманов, сидя на коне в шелковом голубом кафтане, расшитом золотыми жгутами, почтительно поклонился, слушая распоряжение царя.

Иван Васильевич озабоченно осмотрел коней и отряд стрельцов и, найдя все в порядке, махнул рукой.

– Ну, с Богом!

Запряженный осьмеркой сильных вороных лошадей, большой шестиколесный возок, привешенный на ремнях вместо рессор, тихо выехал в раскрытые ворота.

Иван Васильевич долго смотрел с крыльца вслед возку, пока он не скрылся из глаз, затем помолился, окинул строгим взглядом людей, собравшихся около крыльца.

Григорий и Василий Грязные уже были тут с толпою своих стражников, ожидая приказаний царя.

– Коней! – громко крикнул Иван Васильевич. – На пожар поскачем! Берите копья, багры, кадушки с водой! Проворь!.. Где горит?

– На Арбате, великий государь! – ответил Василий Грязной. – Шибко горит!

Быстро собрали обоз с бочками, с баграми, с лестницами.

Царь, переодевшись в платье, мало отличавшееся от одежды простолюдина, вскочил на своего коня.

– Гайда! – крикнул он.

Всадники и обоз помчались к Троицким воротам... Впереди всех скакал на коне с гиканьем, размахивая плетью, вихрастый, горластый Василий Озорной, как звали Грязного в Кремле. За ним два стрелецких сотника, потом сам царь, а позади всех Григорий Грязной с десятком конных копейщиков.

На Арбате творилось что-то страшное.

Дышать нечем, душило смрадом, копотью; раскаленный воздух обжигал лицо, а царь скакал все вперед и вперед, в тот конец слободы, где еще огонь не успел распространиться с такой силою, как посреди Арбата. Поперек дороги удушливой стеной перекинулась мутная, непроницаемая мгла пожарища. Василий Грязной осадил коня, оглянулся на царя, тот выхватил саблю и указал ею скакать дальше.

Не задумываясь, Грязной нырнул в смрадное марево, за ним стрельцы и сам Иван Васильевич. Ударило жаром, стиснуло глотку, голова одеревенела, в ушах начался гул, кони полезли на дыбы, но еще, еще несколько скачков... и снова размах бушующих огней и клубы уходящего столбами к небу густого дыма.

В иных местах строения догорали, в иных уже сгорели, а местами еще загорались. Туда-то и отправил царь свой обоз.

Толпившиеся здесь бояре и дворяне, увидев царя, низко поклонились ему.

Подъехав к пожарищу, Иван Васильевич сбросил с себя саблю, соскочил с коня, выхватил у стрельца багор и побежал к ближайшему только что вспыхнувшему дому.

Василий Грязной приставил лестницу к крыше. Пламя билось под крышей. Надо было дать огню выход. Царь крикнул Грязному, чтобы тот отодрал тесины. Сам тоже полез на крышу, приказал, чтобы ему подавали воду.

Стрельцы поднимали бадью за бадьей. Царь выхватывал их и, приближаясь к раскрытым Василием Грязным местам в крыше, обдавал их водой.

На это со страхом взирали бояре, оцепеневшие внизу при виде царя. Огонь полыхал рядом с царем, казалось, он уже коснулся его одежды. Но вот царь скинул с себя кафтан и бросил его вниз. Народу, возившемуся внизу с бочками и растаскивавшему горящие балки, бросились в глаза могучая грудь царя, его широкие плечи и мускулистые руки.

Среди пламени и дыма видно было, как царь и Грязной с двух сторон гасят огонь водою из подаваемых им снизу бадеек.

Устыдившись, бросились в пучину огня и дыма спасать соседние строения бояре, дворяне и простой народ.

Кое-кто срывался с горящих домов, иные проваливались в горящие здания и погибали там.

С почерневшим от копоти лицом Иван Васильевич обернулся к суетившимся внизу людям и велел им окатывать Арбат. Вмиг набежал народ с лопатами, мотыгами – мужчины, женщины, дети.

Царь потребовал копье, стал копьем сбрасывать на землю еще продолжавшие гореть балки. Внизу их засыпали землей, топтали ногами.

Большой, грозный, покрытый сажей и копотью, размахивая копьем, царь привел в движение всех. Малые ребята и те стали копошиться около огня, помогая старшим.

Василий Грязной лазил по самому карнизу высокой хоромины, как кошка; казалось, вот-вот он сорвется и упадет, но нет! В опасный момент он ловко заваливался в сторону, сохраняя равновесие.

Потушив огонь в этом доме, царь остановился, разгладил рукою волосы, провел ладонью по груди, выпрямился, осматривая другие горевшие в соседстве дома, и крикнул, что есть мочи, охрипшим голосом:

– Васька! Айда вон в ту хоромину!..

Блеснули большие, страшные белки под густой бахромой почерневших от сажи ресниц. Царь быстро слез на землю и побежал с копьем в руке к соседнему дому.

...Пожар бушевал несколько дней, и все время принимал участие в тушении пожара сам царь.

– Нет такого огня, который мог бы сжечь Москву! – сказал царь с гордостью, когда покончили с пожаром. – Москва мир переживет!..

А через несколько дней царь со своими телохранителями, кавказскими горцами, под началом князя Млашики, поехал за Анастасией Романовной в село Коломенское.

* * *

В кремлевских домах страх и тишина. У всех ворот конная и пешая стража; на кремлевских стенах караульные пушкари; площади и улицы в Кремле опустели; свирепо таращат глаза, держа наготове арканы, псари: они ловят бродячих собак.

В боярских теремах перешептываются, вслух не говорят. Из уст в уста передается весть, будто в ночь, когда царицу привезли в Кремль из села Коломенского, под окнами царицыных покоев черная косматая собака вырыла глубокую яму.

Царь велел изловить провинившегося пса и сжечь его живьем в печи, а сторожей-воро́тников посадить в земляную тюрьму и пытать, откуда взялась та негодная тварь, чья она и кто об этой яме пустил слух, да и собака ли вырыла ту яму, могла ли она изъять столько земли из недр? Сам Иван Васильевич осматривал яму, и ему показалось, что рыто не собачьими лапами, а либо мотыгой, либо лопатой. Но все же пса должны сжечь, чтоб злодеи знали, что с ними будет поступлено так же.

В расспросе сторожа-воротники крест целовали, что они тут ни в чем не повинны и что собака та, по их мнению, – нечистая сила, которая пробралась на царский дворик невидимо и неслышимо, а не собака. Оборотень! Они ее поймали и доставили в дворцовый сарай.

Когда царю донесли о том, он задумался; велел, чтоб собаку жгли при нем: он, царь, по естеству сразу увидит, настоящая та собака или наваждение. Так и было сделано. Царь взял в руки обгорелые кости и шерсть сожженной собаки и деловито осмотрел их. Кости как кости; он остался при своем убеждении: собака настоящая, никакого волшебства в ней нет, визжала она так, как визжит всякая тварь, если ее жгут. И мясо, и кости, и шерсть – все земное, плотское, а сторожей, за то, что они хотели обмануть царя, Иван Васильевич приказал бить плетьми нещадно, пока «голоса не станет».

Все это делалось в полнейшей тайне от царицы. Под страхом любой казни запрещено было царедворцам, слугам, царицыным бабкам рассказывать Анастасии Романовне о собаке и об яме.

Дошло до царя, что Сильвестр обмолвился в монастыре, куда удалился на покой, про Анастасию: «Иезавель нечестивая, не царица она кроткая! Все прикидывается! А сама крови так и жаждет, так и просит от обезумевшего царя и супруга своего!»

В хоромах Владимира Андреевича и вовсе молились о том, чтобы Бог прибрал «болящую рабу Божию Анастасию». Особенно усердие к тому прилагала его мать, княгиня Евфросиния. Она даже свечи в своей моленной ставила зажженным концом книзу, а когда огонь с шипеньем угасал, придавленный к подсвечнику, приговаривала: «Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы Анастасии».

То же самое делали боярыни во многих теремах. Проклинали там не только Анастасию, но и весь род Захарьиных, ее братьев – Данилу, Григория и Никиту, – судачили, что все через них: и война с Ливонией, и опалы на бояр, и то, что царь променял бояр на иностранцев, татарских князьков, казаков, дворян незнатных и дьяков-писарей. Все ставилось в вину Анастасии и ее родичам.

А разве можно когда-нибудь простить своенравному деспоту, что он, вопреки боярской воле, взял себе жену из рода Захарьиных-Юрьевых? И можно ли помириться с тем, что эта проклятая Ливонская война начата против желания бояр? Никогда, никогда этого не простит царю и царице гордая своими предками и заслугами боярская знать!

Нет, царь, борьба не кончилась!

Она будет продолжаться в страшных, позорящих тебя и твою семью сплетнях, в измене людей, на которых ты больше всего надеешься, в запугивании тебя разными знамениями и приметами, в тайных молитвах о наказании недугами и несчастиями царской семьи, в воеводском самоуправстве и неисполнении московских приказов по областям и уездам, в поругании твоей церкви заволжскими старцами и во многом, где ты бессилен не только найти виноватых, но где бессилен все это узнать, услышать. Глупый да пьяный проговорится, а лукавый никогда. Он хорошо знает: «что насечешь тяпкой, того не сотрешь тряпкой». И клевета никогда не проходит даром – что-нибудь да остается. Кто кого – еще посмотрим!

И хотя царю никто этого не смел сказать, он часто читал такое в глазах неугодных ему людей.

И в самом деле, так думали многие князья и бояре, так рассуждали они в своем тихом, замкнутом кругу под сенью дворцовой кровли князя Владимира Андреевича.

Сильвестр и Адашев удалены, но этим дело не кончилось...

* * *

С невероятным трудом бояре и их жены скрывали свою радость, которая охватила их, когда внезапно раздался печальный звон всех кремлевских колоколен, известивших о кончине царицы Анастасии.

Случилось это в пятом часу дня 7 августа 1560 года.

Сначала у царицы сильно болело под сердцем, потом ее начало рвать, она бросилась на пол, каталась по полу. Иван Васильевич не мог ее удержать, а когда притихла, он поднял ее с пола и на руках донес до ложа, склонился над ней и, едва дыша, обезумев от ужаса и горя, тихо спросил:

– Голубушка, царица!.. Я здесь.. с тобой... Что же это такое?

Она открыла глаза.

В комнату, волоча по ковру куклу и переваливаясь, вошел крохотный царевич Федор. Он остановился, с улыбкой стал следить за отцом и матерью. Вбежал царевич Иван в шлеме и с мечом через плечо и тоже остановился. Он сразу заметил, что происходит что-то неладное с матушкой, какое-то худо; испытующими глазенками стал следить за отцом и, увидев на щеках его слезы, заплакал: «Матушка!» Глядя на него, принялся плакать и малютка Федор. Оба вцепились ручонками в одежду отца.

Громкий стон матери, беспомощно свесившаяся с постели рука ее, разметавшиеся по подушке черные косы, обнаженные плечи и страшное лицо отца окончательно сбили с толку детей, напугали их.

Они, забившись в угол, подняли громкий плач.

– Анастасия! Очнись!.. – склонившись еще ниже, в припадке отчаяния кричал Иван.

– Дети!.. Государь... – тихо, едва слышно, проговорила Анастасия, на минуту остановив на лице мужа тусклый, полный ужаса взгляд.

Иван Васильевич схватил обоих детей на руки и поднес их к царице, подавляя подступившие к горлу рыданья.

Дети вцепились ручонками в холодеющее тело матери: «Матушка!» Шлем с царевича Ивана со звоном упал на пол.

– Нет! Уйдите! – задыхаясь, проговорил царь, сняв с постели детей. – Уйдите! Эй, Варвара, уведи их!..

Вбежала старая мамка, Варвара Патрикеевна Нагая, схватила плачущих царевичей и понесла их из царицыной опочивальни.

Долго еще слышался горький плач испуганных детей.

Царь в отчаянии прильнул высохшими губами к лицу жены. Оно было неподвижно, глаза полуоткрыты. Большие черные ресницы перестали трепетать.

– Настя! Настенька! Юница моя! Горлица! – вдруг вскрикнул Иван Васильевич.

Черное одиночество и мрак смертельной тоски навалились на согнувшегося, растерянно смотревшего в лицо покойницы царя Ивана. Все кругом медленно поплыло куда-то.

Невольно поднялся, вытянулся, как бы стряхивая с себя какую-то тяжесть, сделал неуверенными движениями руки крест над телом Анастасии. Застыл на мгновение с поднятой рукой, подозрительно оглядевшись по сторонам.

В сером полумраке чуть-чуть светили в драгоценной оправе лампады, любимые ее лампады, которые оправлялись только ее, царицыными, руками.

На белой, запятнанной кровавой рвотой подушке неподвижно застыло покинутое последним трепетом жизни лицо царицы.

Иван блуждающим взором оглядел царицыну опочивальню. На круглом столике лежало неоконченное царицыно рукоделье, рядом – два больших румяных яблока. Одно – уже надкушенное.

Толстые стены дворца в его глазах расплылись. Вечерние тени бесшумно скользили, ткали серые пятнистые кружева за окном. «Анастасии больше нет!» – беззвучно кричало ржавое холодное небо.

Затяжным, медленным плачем наполнилась опочивальня царицы. Царь крепко припал к любимому, такому дорогому для него, милому телу, теперь холодеющему, неподвижному...

– Прости! Анастасия! Прости! – вскрикнул царь, крепко стиснув уже похолодевшую руку жены.

Оторвавшись от постели, он на носках, как всегда, когда находился в царицыной опочивальне, чтоб не разбудить царицу, подошел к столу. Яблоки! Яблочный спас!.. В кремлевских садах много яблонь... Сегодня он сам сорвал и принес царице несколько румяных крупных яблок.

Осторожно дрожащей рукой Иван взял надкушенное яблоко и долго смотрел на него.

Вот следы ее зубов, ее маленьких, сверкающих, как перламутр, зубов...

Царь оглянулся: бескровные губы плотно сжаты. Никогда уже не будет на них солнечной, весенней улыбки, которая покоряла буйное сердце его, Ивана, но... яблоко!

– Душно мне! Анастасия, душно!.. – Он облокотился на косяк окна, жалкий, согнувшийся, такой ничтожный теперь, трясясь в лихорадке. – Анастасия! – вырвался у него из груди дикий, полный отчаянья вопль, и большой, сильный Иван Васильевич грохнулся на пол, забившись в припадке отчаянья.

* * *

Вслед за кремлевскими печально загудели колокола всех московских сорока-сороков.

Весть о кончине царицы Анастасии быстро облетела всю Москву.

Когда переносили тело царицы из дворца в девичий Вознесенский монастырь, толпы народа собрались на пути следования похоронного шествия. С трудом пробивалось сквозь топу шедшее впереди гроба духовенство. Все плакали, а неутешнее всех – бедный люд, называвший Анастасию матерью. Нищие отказывались от милостыни в этот день.

Царь шел за гробом, поддерживаемый своими братьями – князьями Владимиром Андреевичем и Юрием Васильевичем и татарским царевичем Кайбулой. Он с трудом сдерживал рыдания, делая мучительные усилия над собой, чтобы не показаться народу слабым.

Вся жизнь с любимой женой, каждый день близости с ней проходили в его памяти. Все горести и радости, которые он делил с ней, своей подругой, – все это, и только это, гнездилось теперь в его больной, отяжелевшей от горестных дум голове.

Андрейка с Охимой были в толпе. У обоих из глаз текли невольные слезы. Андрейка не узнал царя – так он изменился. Высокий, широкоплечий, теперь согнулся, стал каким-то обыкновенным, не похожим на того царя, которого Андрейка не раз так хорошо, так близко видел. Царских детей несли на руках ближние бояре рядом с царем. Мальчики с испугом и удивлением оглядывались по сторонам.

Унылое пение монахов, плач провожающих женщин и серый, ненастный день еще более омрачали печальную картину похорон.

Под тяжелыми сводами Вознесенского монастыря, в мрачной торжественной тишине уныло звучали слова Псалтыря:

«...Обратись, Господи! Избавь душу мою, спаси меня ради милости твоей, ибо в смерти нет памятования о тебе. Во гробе кто будет славить тебя?»

Царь Иван каждый день ходил в монастырь и подолгу вместе с царевичем Иваном простаивал около гробницы Анастасии, горячо, со слезами молясь «об упокоении души невинной юницы, благоверной, праведной царицы Анастасии».

Кроме ближних родственников покойной, по распоряжению царя в его присутствии до погребения в собор никого не допускали. У дверей собора стояла почетная стража, над которой начальствовал Алексей Басманов.

* * *

Выйдя из Фроловских ворот после похорон царицы на Пожар, Андрейка и Охима спустились вниз по берегу к Москве-реке. Небо серое, неприветливое. Тихо, тепло и влажно, как бывает летом перед ненастьем. Плывут ладьи с сеном, яблоками, с корьем. В ладьях сидят задумчивые люди. Унылым эхом расплывается над рекой и побережьем строгий, печальный благовест соборных звонниц.

На пустынном берегу ни души. В осоках копошатся дикие утки с утятами.

В этот день по случаю похорон царицы Анастасии в Пушкарской слободе не работали.

Андрейка сочувственно смотрел на заплаканное лицо Охимы. Пошли по тропинке близ воды.

– Не горюй, Охимушка, не печалься... Всего горя не переплачешь, слезами не поможешь...

– Хорошо тебе говорить, а мне-то каково!

– Ну, а что тебе? Девка ты добрая, пригожая, кровь с молоком, сто годов проживешь...

– Дурень! Да нешто я о себе?

– А коли о царице, то что о том тужить, чего не воротить?

– Да и не о царице я!

– О ком же? О царе-батюшке, об Иване Васильевиче? Бог его не оставит... Бог лучше знает, что дать и чего не дать. Царь наш сильный, перенесет и это горе-гореванное! Не впервой ему горевать.

– Да и не о царе я! – сердито молвила Охима, нагибаясь и срывая белый водяной цветок.

Андрейка с недоумением посмотрел на нее.

– О ком же ты?

Охима дерзко взглянула ему в лицо и громко сказала:

– Об Алтыше!.. Не слышно о нем ничего и не видно его уже третий год... Подсказало мне мое сердечушко, что убит он и не вернется домой уже никогда... Расклевали тело его коршуны в поле да воронье проклятое!

– Ты хочешь, чтобы он вернулся?

– Да. Что мне! Пущая он живой будет... А ты бы хотел?

– Хотел. Пущай он опять увидит свою невесту ненаглядную, Охимушку!

Охима остановилась, лицо ее стало сердитым.

– Стало быть, ты меня не любишь? – крепко сжав руку ему, спросила она.

– А ты меня любишь?

– Люблю, соколик, люблю! – виновато улыбаясь, проговорила Охима. – Так я, вспомнила об Алтыше, когда царицу хоронили...

– А коли любишь, зачем же тебе тогда Алтыш? Зачем тебе вспоминать?

– Тебя люблю, а его жалею! – после некоторого раздумья ответила она и прибавила: – Я всех жалею!

Андрейка остался доволен ответом Охимы. Пуская жалеет! Он и сам всех жалел, и Охиму он полюбил за ее доброе сердце. Но тут же Андрейка стал поучать Охиму:

– Посмотри на государя Ивана Васильевича! Схоронил он дочку Анну, да дочку Марию, да Митрия-царевича, да Евдокию-царевну, а ныне и супругу свою, любимую Анастасию, да и всякую грозу перенес и к новой грозе готов... Зря, что ли, мы днем да ночью в Пушкарской слободе куем да льем пищали и пушки?! Бог силы на все ему дает!.. А ты об Алтыше плачешь и вздыхаешь. Не зазорно ли?

Понизив голос, Андрейка сказал на ухо Охиме:

– Спаси Бог! Все иноземные царства будто поднимаются на нас. Литовский король мутит. Как тут быть?! А ты об Алтыше горюешь! Э-эх, тюря! Тужит Пахом, да не знает о ком! Не убит твой Алтыш, но, как и Герасим, где-нибудь на ливонской земле в войске стоит... Говорю, война будет великая!.. Вот его и держат... Царь наш, Иван Васильевич, горд. Ни перед кем шапки не ломает! Ну-ка, сядем здесь, на пригорочке, да подумаем.

Андрейка и Охима сели у самой реки.

Вода тихая, только водяные пауки скользят по ней да мелкая рыбешка играет поверху. Невдалеке, на том берегу, в осоках, две цапли дремлют, стоя на одной ноге.

В сыром, влажном воздухе все еще чувствуется запах гари недавнего пожара. Лицо Андрейки задумчиво.

– Наша матушка Русь испокон веков одним глазом спит, а другим за забор глядит... Так исстари ведется. Что толку, коли идет княжна: на плечах корзина, а в корзине мякина! Иван Васильевич мякину-то в корзину не кладет, что и зрим... В заморских краях волдырь надувается! Ливония да море, кое воевали мы, не дает им покоя, а коль дополна волдырь надуется, то и лопнет... Вот оно что! А ты об Алтыше! Побойся хоть своего Чам-Паса!..

Охима рассмеялась.

– Ты и Бога нашего запомнил!

Андрейка тоже рассмеялся.

– Запомнил, да уж и нагрешил ему немало. Двум Богам грешу! Все тут зараз... Тьфу!

Он плюнул и перекрестился.

– Прости ты меня, Господи! Слаб я... слаб... каюсь!

Охима шлепнула Андрейку ладонью по затылку.

– Буде! Не смейся над нашим Богом! Не обижай меня! Мордва тоже за Русь стоит!

– Легше! Чего ты? Нешто я смеюсь? Ведь ты и сама знаешь... грешный я или нет?

На этот вопрос Охима ничего не ответила. На ее щеках выступил румянец.

– Не стыдись, око мое чистое, непорочное!

– Говори, говори, Андреюшка, я слушаю!

– Шестьдесят цариц на тебя не променяю!

– Говори, милый, говори!..

Голова Охимы уже на груди у него. Осмотрелись кругом – никого нет! Упало несколько капелек с неба на опущенные веки девушки. Увлажнились густые ресницы.

– Виноградинка, солнышком согретая!

– Го... во... ри...

Он вздохнул, сладко улыбнувшись и вобрав в себя приятный, освежающий воздух.

«Зачем умирать?!» – думалось Охиме. Ей казалось в эту минуту, что для нее только – жизнь, молодость, любовь, а смерть, старость, болезни – это для других людей, о которых необходимо поплакать, которых следует пожалеть... Грех не плакать о болящих, об умирающих – надо быть добрыми, а самим оставаться вечно такими, какие есть. Ну, и только!.. Так лучше.

Андрейка гладил ее волосы своей рукой, пропитанной маслом, со следами ожогов, и тихо говорил:

– В небе мгла серая, неприветливая, а на душе у меня светит солнце, как в ясный день, и кругом яркий маковый цвет, будто в саду, и мы в том саду сидим, и ничего нам не надо, всего у нас много... Мы богаче царя, богаче всех купцов наших и иноземных... И только у нас правда, и только для нас мир нетленный есть...

Охима, словно сквозь сон, тихо говорила:

– И будто бы в Пушкарской слободе не работаешь и все сидишь со мной, с одной только мной...

И, закрыв глаза, она тихо запела по-мордовски:

Пойдут мои подруженьки, матушка,

По зеленому лугу гулять,

По зеленому лугу гулять,

С листка на листок наступать,

Цветок за цветком срывать,

Цветы-бубенчики набирать.

Андрейка вдруг очнулся от своих сладких размышлений. Покосился на Охиму, огляделся кругом. Мощные стены и башни Кремля с бойницами на пригорке, громадный, прекрасный, вновь строящийся на площади, близ Фроловских ворот, собор Покрова поразили своим величием, напомнили о том, чем живет Москва: о войне, о литье, о пушках...

– Вставай, Охимушка!.. Время домой, – сказал он разочарованно, почесав затылок.

Охима не шевельнулась, будто не слышала, даже плечами недовольно передернула.

* * *

Удаление от двора Сильвестра и Адашева порадовало многих из бояр, особенно родственников покойной царицы. Бояре Шереметевы весело встретили известие об этом. Иван Васильевич Шереметев после кончины царицы Анастасии был приближен к царю, как и другие близкие роду Захарьиных. Но больше всех выдвинулись теперь боярин Алексей Басманов, сын его, кравчий Федор, князь Афанасий Иванович Вяземский, Василий Григорьевич Грязной. Малюта Скуратов (из князей Бельских) и другие. Вокруг царя собирались новые люди, к которыми он на глазах у всех был весьма милостив.

В первые дни после похорон супруги Иван Васильевич несколько дней сидел безвыходно во дворце, играл со своими детьми, ласкал их. И четыре раза в день вместе с ними ходил в домовую церковь молиться об упокоении души покойной Анастасии Романовны.

Панихиды служил любимый царицею настоятель Чудова монастыря архимандрит Левкий.

Наконец, после горестных дней траура по царице, Иван Васильевич выехал из дворца. Первым долгом он посетил Пушкарскую слободу, затем занялся посольскими делами.

Он велел Висковатому послать английской королеве составленное им самим во время сидения во дворце письмо:

«...Надобны нам из Италии и Англии архитекторы, которые могут делать крепости, башни и дворцы, доктора и аптекари и другие мастера, которые отыскивают золото и серебро. Послали мы тебе нашу жалованную грамоту для таких, которые захотят прибыть сюда служить нам, и для таких, которые захотят послужить нам по годам, как те, которые прибыли в прошлом году, и для таких, которые захотят служить нам навсегда; и чтобы всякого рода твои люди: архитекторы, доктора и аптекари по сей нашей грамоте приезжали служить нам, и мы пожалуем тебя за твою великую милость по твоему хотению, а тех, кто захочет служить нам навсегда, мы примем на свое содержание и пожалуем их , чем они захотят; а тех, кто не захочет долее служить нам, мы наградим по их трудам, и, когда они захотят пойти домой, в свое отечество, обратно, мы отпустим их с нашим жалованьем в их страну без всякого задержания по сей нашей жалованной грамоте. И писана сия наша жалованная грамота в государствия нашего двора граде Москве».

В следующем письме царь просил королеву, чтобы она дозволила своим купцам возить в Нарву из Англии всякого рода пушки, снаряды и оружие, нужные для войны, а также корабельных дел мастеров.

Ночи не спал царь Иван, думая о том, как бы усилить свое войско, чтобы оборониться от готовящегося на него нападения со стороны других государств. Ему, как всегда, казалось, что он что-то упускает из виду и что время у него уходит бесплодно, что бояре его слишком ленивы, беспечны.

По мере подготовки к большой войне участились ссоры царя с боярами, усиливался и ропот бояр...

* * *

В ответ на развивавшуюся между Москвой и Англией торговлю увеличилось число немецких, датских и шведских корсаров в Балтийском море. Торговые корабли из Англии, а также из Любека и других ганзейских городов стали приходить в Нарву хорошо вооруженными артиллерией. Немало разбойников погибло от купеческих пушек. В Балтийском море происходили целые сражения между купцами и пиратами, среди которых были пираты и немецких курфюрстов.

Король польский Сигизмунд вслед за владетельными немецкими князьями тоже стал покровительствовать разбою. Он начал писать письма английской королеве.

Первое письмо

«Ваше Пресветлейшество, видите, что мы не можем дозволить плавание в Московию по причинам, не только лично до нас касающимся, но и относящимся к религии и ко всему христианству; ибо, как мы сказали, враг посредством пропуска[71]Разрешение английским купцам плавать в Россию. научается, – что важнее всего, – владеть оружием необычным в его варварской стране; научается, – что почитаем наиболее важным, – самыми мастерами, так что даже если бы к нему ничего более и не привозили, то уже одними трудами этих мастеров, которые при существовании этого плавания будут иметь свободный к нему доступ, легко будет в одно и то же время выделывать в самой варварской стране его все те предметы, которые требуются для ведения войны и которых даже употребления до сих пор там не знают».


Второе письмо

«Мы видим, что благодаря плаванию этому, весьма недавно учредившемуся, москаль – этот не только временный враг короны нашей, но и враг наследственный всех свободных народов – чрезвычайно преуспел в образовании и в вооружении, и не только в вооружении, в снарядах и в передвижении войск, что хотя и много значит, но что, конечно, легко возбранить, но и в других предметах, против которых нельзя достаточно предостеречься и которые могут оказать ему большую помощь: говорю о самих мастеровых, которые не перестают переделывать врагу оружие, снаряды и разные тому подобные предметы, доселе невиданные и неслыханные в его варварской стране. Кроме сего, следует обратить величайшее внимание на то, что звание всех наших, даже сокровеннейших, предприятий немного времени спустя доставит ему возможность знания, чего у нас нет, изготовить погибель всем нашим (союзникам). Подлинно не считаем возможным, чтобы можно было ожидать, что мы потерпим такого рода плаванию остаться свободным...»


Третье письмо

«...как мы писали прежде, так пишем и теперь к вашему величеству, что мы знаем и достоверно убеждены, что враг всякой свободы под небесами, москаль, ежедневно усиливается по мере большого подвоза к Нарве разных предметов, так как оттуда ему доставляются не только товары, но и оружие, доселе ему неизвестное, и мастера, и художники: благодаря сему он укрепляется для побеждения всех прочих государей. Этому нельзя положить предел, пока будут совершаться эти плавания в Нарву. И мы хорошо знаем, что вашему величеству не может быть известно, как жесток сказанный враг, как он силен, как он тиранствует над своими подданными и как они раболепны перед ним! Казалось, мы доселе побеждали его только в том, что он был невежественен в художествах и незнаком с политикою. Продолжись это плавание в Нарву, что останется ему неизвестным? Поэтому мы, лучше других знающие сие, будучи с ним в пограничном соседстве, не можем, по долгу христианского государя, вовремя не присоветовать прочим христианским государям, чтобы они не предали в руки варварского и жестокого врага свое достоинство, свободу и жизнь свою и своих подданных; ибо мы ныне предвидим, что, если другие государи не воспользуются этим предостережением, москаль, тщеславясь тем, что ему привезли эти предметы из Нарвы, и усовершенствовавшись в военном деле орудиями войны и кораблями, сделает этим путем нападения на христианство, чтобы истребить и поработить все, что ему воспротивится, от чего да сохранит Бог! Некоторые государи уже послушались этого вашего предостережения и не посылают кораблей в Нарву. Прочие же, которые будут плавать этим путем, будут захватываемы нашим флотом и подвергнутся опасности лишиться жизни, свободы, жен и детей. Итак, если подданные вашего величества воздержатся от этого плавания в Нарву, им ни в чем нами не будет отказываемо. Пусть ваше величество взвесит и обсудит поводы и причины, побуждающие нас останавливать корабли, идущие к Нарве. В остановке этой, как мы уже писали к вашему величеству, нет никакой вины со стороны наших подданных».

Королева английская Елисавета оставила эти письма, так же как письма других королей о том же, без внимания, продолжая покровительствовать торговле английских купцов с Россией. А в одном из своих писем, которое, по словам королевы, являлось «тайной грамотой», известной, кроме королевы, только самому королевскому тайному совету, она уверяла царя Ивана в своей искренней дружбе к нему, закончив письмо следующими словами: «Обещаясь, что мы будем единодушно сражаться нашими общими силами противу наших общих врагов и будем исполнять всякую и отдельно каждую из статей, упоминаемых в сем писании, дотоле, пока Бог дарует нам жизнь, и это государским словом обещаем». Польза для Англии от сношений с Россией была явная, и королева в своих письмах к царю этого не скрывала.

* * *

На Москве-реке пустынно. В Замоскворечье приземистые обывательские избы как-то съежились, почернели после захода солнца, будто чего-то испугались. Слышен пронзительный, тревожный крик пролетевшей над Москвой-рекой стаи гусей. Пахнет осенью, воздух свеж и прохладен, но во дворце окно в царский садик открыто.

Сторожа притаились в кустах, не спят.

Умирает лето... В грустной тишине отдыхающего от дневной толчеи Кремля слышится царю прощальный шепот золотистой листвы прадедовских лип... Может быть, в этом едва уловимом шелесте мирного увядания таится грусть предков над несбывшимися надеждами, неоконченными сказками и разбившей их суровой былью! Может быть, то – невидимое присутствие Анастасии?

В руках Ивана Васильевича любимые им гусли, подаренные ему соловецкими иноками, а на китайском столике перед ним большие листы бумаги, испещренные крючковатыми знаками, кружочками и черточками. Ниже – рукописные строки псалмов.

Жизнь царя – это не все!.. Приказы, дьяки, воеводы в этот ясный сентябрьский вечер кажутся сном... Там, куда рвется душа, – райский простор, лазурь небес и цветники чудесных светил... Там херувимы и серафимы, покой и безмятежность. Там... Анастасия!

«Господи, воззвах к тебе, услыши мя...»

Иван Васильевич закрыл глаза, веки его вздрагивают, на щеках слезинки... Руки тянутся к струнам...

Сторожа, притаившиеся под окном, замерли, едва переводя дыхание.

Они слышат голос царя, гусельные вздохи:

Милость и суд воспою тебе, Господи!

Пою и разумею пути непорочные,

Творящих преступление возненавидех,

Державу твою возвеличу делом моим,

И украшу обитель свою цветами разума,

И свершу суд правды над видимым и невидимым врагом,

Жажду приять страдание во имя твое,

Не убоюсь слез и воздыханий чад моих...

Жмутся друг к другу ночные сторожа и робко крестятся, прислушиваясь к словам псалма...

Голос царя, то тихий и грустный, то громкий и гневный, кажется страшным, непонятным...

«Земля – жилище человека – не есть ли ты сосуд человеческого труда и страданий для живых и безмолвное пристанище мертвым, равняющее счастливых и несчастливых, властелинов и рабов, цариц с холопками?»

Струны умолкли.

Глаза царя впиваются вопросительно в сгущающийся за окнами мрак.

Мысли растут:

«Изо всех племен человеческих, успевавших возвыситься на крайнюю степень благосостояния, довольства и могущества, ни одному до сих пор не удавалось на ней удержаться... Несчастья родятся вместе с человеком...

Прав Вассиан: «Не ищи себе благополучия на земле, все проходит и все подвержено тлению...»

Но прав ли будет царь всея Руси, – спрашивает себя мысленно Иван Васильевич, – если он, убоясь тленья, страшась смерти и полагаясь на милость Божию, оставит на попечение Бога своих подданных и не станет ими управлять так, как ему, царю, кажется оное к лучшему?

Увы! Человек редко делает разумный выбор между добром и злом, и еще реже владыка, творя добро родине, не причинял бы тем кому-либо зла...

Есть ли в мире сила благодетельнее солнца? Однако не от него ли происходит и наивысшее зло – засуха и пожары? Но... кто на земле захочет отказаться от солнца?»

Лицо Ивана Васильевича оживляет улыбка: нет такой твари на земле, чтобы могла жить без солнца!

Владыки мира сего созданы Богом – вершить добрые и злые дела во благо своих народов.

Снова пальцы касаются струн.

Ах, как бы хотелось одним сильным, громким ударом по струнам выразить всю эту страстную внутреннюю убежденность в благодетельности единой власти для людей!

Дрогнули гусли.

Громкие властные звуки струн вторили мощному, выражавшему не то гнев, не то приказ голосу царя.

Глаза Ивана Васильевича устремлены ввысь.

«Бог дарует человеку часть своего величия. Царь земной повинен охранять этот дар от посрамления. Оберегать Божеское как в вельможе, так и в черных людях, и никто не должен чинить ему помехи в том! Помню твои слова, моя незабвенная юница!»

Гусли умолкли.

Зашуршала бумага – царь торопливо ставит причудливые знаки на бумаге, отмечая ими понижение и повышение своего голоса, печаль и смирение перед божеством и сменяющее их торжество мысли, мысли царя и властелина.

Отложив гусли в сторону, Иван Васильевич быстро поднялся и, отворив дверь, крикнул постельничего.

Вошел Вешняков, низко поклонился.

– Бог спасет! – ласково кивнул головою царь. – Ожидаю. Напомни святителю.

Ни перед кем и никогда Иван Васильевич не открывал своей слабости к «гусельному гудению», а тем паче к собственному песнетворчеству и песнопению. Одному митрополиту Макарию он поверял эту свою тайну. Царь и сам поддерживал духовенство в его борьбе с «игрищами еллинского беснования», и не причислены ли «гусли, и смыки, и сопели» Стоглавым собором к этим игрищам?! Царю ли нарушать обычаи, им же, вместе со святыми отцами, установленные?

Иван Васильевич подозрительно покосился на раскрытое окно. Почудилось, будто в саду кто-то разговаривает. С сердцем прикрыл его.

На лице легла тень досады.

Увы, и царю приходится таиться! Вседержитель милостив к царям, он прощает их слабости, но никогда не простит народ царю нарушения закона, церковью установленного.

Горе государю, преступившему свой закон!

Он снова выглянул в окно, там никого не было, – значит, просто так показалось. Никто не слышал гуслей и песнопения. Смерть тому, кто услышит это! Уже пойманы люди и пытаемы жестоко, обвиненные в словах о «безбожии» государя. А люди те – монахи и, видимо, вассианцы, хотя и упираются, не признаются в еретической связи с заволжскими старцами. Мутили народ – царя хулили!

Раздался стук в дверь. Царь Иван вздрогнул.

На пороге в черной рясе стоял старенький, седой митрополит Макарий. Глаза его, черные умные, встретились с глазами царя.

Иван Васильевич, смущенно склонившись, подошел под благословение.

Сухими руками, крест-накрест, митрополит размашисто благословил царя.

Сначала опустился на скамью царь, затем митрополит.

Иван Васильевич молча указал на лист, исписанный им напевными «крюками» и знаками, и на гусли. Макарий с любопытством стал разглядывать написанное.

После этого Иван Васильевич подошел к столу с гуслями, взял их и, глядя в бумагу, провел пальцами по струнам.

Макарий всегда поддерживал в царе его любовь к пению. Не раз сравнивал он Ивана Васильевича с Давидом-псалмопевцем. И это было лучшею похвалою царю за его пение.

И теперь Макарий с глубоким вниманием слушал Ивана Васильевича, почтительно отойдя в сторону.

Увлекшись пением, царь поднялся во весь свой громадный рост и, держа перед собою лист с крюковыми нотами, стал петь полным голосом, четко отделяя один слог от другого. Щеки его раскраснелись; ряд больших сверкающих белизною зубов слегка сдерживал мощный поток сочного баса.

Окончив пение, Иван Васильевич несколько раз перекрестился. Помолился на иконы и митрополит.

Оба сели на скамью. Грудь царя высоко поднималась, слышно было неровное, взволнованное дыхание.

Митрополит с горячею похвалою отозвался о прослушанном.

– Сладковнушительное пение и бряцание гуслями, – вразумительно произнес Макарий, – украшало не токмо величественную святую церковь, но и мудрых мужей-венценосцев. Царь Давид перед Саулом, ударяя в гусли, злого духа, находившего на Саула, бряцанием и пением отгонял. Тако писано в Книге Царств. Благодать святого духа нисходила на псалмопевца, егда под бряцание гуслями он восклицал великим голосом... То же было и со святыми апостолами, егда они, собравшись, пели и веселились во славу Божию... Дух святой снизошел и на них...

Иван Васильевич с приветливой улыбкой слушал слова митрополита.

– Еллинские мужи Пифагор, Меркурий, Иллиний, Орион и подобные им светлые умом люди не гнушались песнопения и брянчания, слышал я, – произнес царь.

И, немного помолчав, тихо, с усмешкой, добавил:

– Птица и та вольна предаваться всяческому пению, а мы то почитаем позорищем. Поистине запуганы мы... Вассиан и Максим Грек хотя и узники, но сильнее нас с тобой... боимся мы их и теперь...

Макарий, сверкнув глазами, сказал:

– Вассиан и Максим Грек – завистливы и чернили то, что им, по воле Божией, недоступно. Подобно тому как пастырь радуется и веселится, видя, как его овцы досыта питаются мягкой травой и чистой водой, так и царь праведный и благочестивый веселится, коль скоро видит благоденствие подвластного ему народа.

– Однако, – возразил царь, – и мы осуждаем «бесовские гудебные сосуды»... Свирели и гусли почитаем диавольскою забавою и угрожаем карою чернецам и священнослужителям по Стоглаву...

Макарий тяжело вздохнул.

– Многое произошло от неразумения самих же православных христиан. Меры не знают они в веселье.

Иван Васильевич нахмурился.

Слушая митрополита, он думал о том, что хотя Макарий и ближе к царскому престолу, нежели какое-либо другое духовное лицо, хотя он и единомышленник его, царя своего, но многое остается между ним и Макарием недосказанным, неясным... Царю хорошо была известна тайная симпатия Макария к Максиму Греку. Не он ли писал ему: «Узы твои целуем, но помочь ничем не можем». И почему-то Ивану Васильевичу хотелось спросить о Печатном дворе, являвшемся делом рук его и Макария.

– Скоро ль увидим мы святую книжицу, сиречь Апостол?

– Делу великому, коему суждено возвеличить имя моего государя превыше имени византийских владык, немало помех больших и мелких стоят на пути. Но ни Вассиан, ни Максим Грек нам не чинили в том никакой помехи. Немцы – истинные враги наши... Многие творят неустройства Печатному двору. Твой гнев на ливонских господ – достойное им наказание.

– Но церковники-иосифляне также косятся на то дело...

Макарий тяжело вздохнул.

Много врагов у нас, государь, слов нет. Тьма сатаны застилает разум не токмо заволжским старцам. Порою и сами мы в иных делах стоим на распутье: что благо и что в ущерб церкви и царству? Враги наши лютуют, но поверь, государь: у них больше упрямства, нежели веры в свою правду.

Иван Васильевич словно того только и ждал. Он подошел к Макарию, склонился над его ухом, обдав горячим дыханием старца, спросил:

– Не они ли отравили Анастасию?

Митрополит тяжело вздохнул.

– Не ведаю, государь!

Наступило продолжительное молчание. Царь, отвернувшись к окну, тяжело дышал...

После ухода из царских покоев Макария Иван Васильевич, убрав гусли и написанную им бумагу, сел в кресло и глубоко задумался.

Вассиан, Максим Грек, Макарий и многие другие учители и философы любят разглагольствовать «о свойствах благоверного царя...» Максим Грек, муж мудрый, бывалый, пришелец из заморских краев, говорил, чтобы цари «великою правдою и страхом Божиим, верою и любовью полагали на небесах сокровища неистощимые милостыни, кротости и благости к подвластным».

«Неразумные мудрецы!»

Лицо Ивана Васильевича стало хмурым, суровым.

Не они ли во всех писания укоряют вельмож и монахов в любостяжании, насилиях и многих неправдах? Разве не Максим Грек обвинял монахов в «губительном лихоимстве и в том, что бичи их истязуют монастырских крестьян»?

Но кто же тому воспрепятствует, коли царь будет «великою правдою и страхом Божиим, верою и любовью полагать на небесах сокровища неистощимые милостыни, кротости и благости к подвластным»?

И не больше ли царь сотворит блага для людей, коли в строгости и немилосердном гневе станет искоренять неправду, коли огонь, меч и вериги в царских руках послужат к укреплению страха перед царем и Богом?

«Кротость и благость к подвластным»?!

Не это ли и сгубило великого Константина в Царьграде?

Изо дня в день прославляли подданные его величие, мудрость, благость и кротость, а Византию не смогли защитить, сдали ее неверным, показали трусость и слабость на полях сражений.

Внушив своему владыке, что он должен быть кроток, добр, причислив его к лику святых, они расслабили, обезоружили царскую власть и стали беспастушными, лишенным воинской отваги и стойкости стадом.

Не этого ли хотят от него, царя всея Руси, греческие и отечественные мудрецы?

«Нет! Не быть по-ихнему! Клянусь тебе, Анастасия, расплачусь за тебя с врагами!»

Пускай мудрствуют отцы церкви, ведут споры на вселенском соборе, раздирая писания святых апостолов в угоду той или иной церковной партии, пускай цепляются за буквы древних рукописаний, но не мешают царю поступать так, как того он хочет!

Сияние и тепло святительского поучения не должно обессиливать железного меча земного властелина... Царская воля должна быть превыше власти священноначальников, святая кротость пускай украшает священнослужителей, а не царей.

Может ли внук и сын великих князей Ивана Третьего и Василия Третьего, не дойдя до вершины единодержавного могущества, над созданием коего трудились они, остановиться на полдороге и предаться кротким размышлениям о небесной благости, о безмятежном райском покое?

Это нужно врагам царства, а не друзьям его.

Нет! Этого никогда не будет!

Меч, карающий, железный меч мщения и смерти царь будет еще крепче держать в своей руке!

X

В густой зелени ясеней, кленов и дубов на берегу величественного Рейна приютился маленький чистенький городок Шпейер – кучка выглядывающих из зелени старинных крохотных домиков с черепичными крышами, с белыми остроконечными башенками. Самое большое, красивейшее здание – собор – свидетельствует о мире, вековом уюте и погруженности в молитвенное раздумье. Этот собор – святыня, чтимая всей Германией. Здесь ставка протестантского епископства рейнских земель. Под сенью этого именно собора нашли себе тихое пристанище «почившие в бозе» многие немецкие владыки, начиная с императора Конрада Второго и кончая семьей Фридриха Барбароссы.

Но было бы непростительною ошибкою довериться первому впечатлению мира, тишины и нерушимого покоя, которыми веет от городка Шпейера.

Многих ужаснейших кровопролитий и споров между католиками и протестантами был он безмолвным свидетелем. Не раз враждующие партии пытались сжечь его и разрушить до основания, не щадя и своего прекрасного собора.

Шпейер – место постоянных всегерманских съездов и всяких иных сборищ, где сталкивались в отчаянных схватках государственные и церковные партии. Немногие другие немецкие города могли бы в этом поспорить со Шпейером.

Здесь и открылся 11 октября 1560 года всегерманский депутационстаг.

Тут были и представители императора – граф Карл фон Гогенцоллерн, Цезиум и Шобер, и посланники шести курфюрстов, епископов Мюнстерского, Оснабрюкского и Падербарийского, герцогов Померанского и Брауншвейгского, аббата Верденского, графа Нассауского и городов Любека и Госляра.

На имя депутационстага поступили письменные заявления от многих владетельных особ Германии, не приславших своих представителей. В числе таких был Иоанн Альбрехт Мекленбургский, Генрих Младший Брауншвейгский и Люнебургский, Иоанн Фридрих Саксонский, архиепископ Рижский и другие.

Сюда же явился и Ганс Шлитте. Его призвали как человека, бывавшего в Москве и хорошо знающего повадки царя.

Этот купец, мытарства которого прославили его на всю Европу, которого одни считали шпионом Москвы, другие, наоборот, шпионом Германии, был невзрачного вида, пожилой, серьезный человек, худой, болезненный на взгляд, плохо одетый.

Он скромно приютился в углу, на самом конце громадного, в форме полукруга, стола, стараясь быть незаметным.

Обширный, мрачный купол с узкими готическими окнами, застекленными желтыми, синими, красными стеклышками, почерневшими от времени, в резных инкрустациях, пропитанных пылью, стены, желтовато-синий полумрак – все это придавало собранию курфюрстов, герцогов и епископов какой-то таинственный, сказочный вид.

На дворе был день, правда, день пасмурный, осенний; свечи в массивных бронзовых подсвечниках тускло освещали коричневую суконную поверхность стола.

Председательствовавший на депутационстаге уполномоченный немецкого императора граф Карл фон Гогенцоллерн, пожилой, статный мужчина, сказал, что император созвал представителей князей в Шпейер с тем, чтобы совместно обсудить, как помочь ливонцам. Предметом обсуждения данного собрания высокородных господ будут также заявления некоторых правителей соседних с Московией государств о быстром усилении Москвы и ее воинской мощи и о происходящей от сего опасности всем имперским землям великого императора и его вассальным королевствам и княжествам.

Прежде всего депутаты князей и императора заслушали письма магистра Кетлера и епископа Рижского Вильгельма. Кетлер жаловался на Любек и другие немецкие города, которые во вред всему христианству, не прекращают свои рейсы в Нарву. Многие свои личные выгоды предпочитают общему христианскому делу. В Нарву везут они русским оружие, порох, дробь, селитру, серу и военные снаряды, провиант: сельди, соль и многое другое. Вот почему царь так успешно ведет войну с Ливонией. Кетлер просил запретить торговлю с русскими. Он жаловался на то, что Ливония бедна, а немецкие государи ей не помогают. Все лето 1560 года русские стотысячным войском громили несчастную Ливонию, предавая все огню и мечу. Почти все крепости Эстонии, Гаррии и Вирланда в руках врагов. Бороться с русскими нет больше сил. Стали волноваться кнехты, не получающие жалованья, бунтуют крестьяне, перебегают в лагери русских... Влияние московского царя на подневольных людей в рыцарских владениях велико. Кое-где уже начались бунты крестьян против владетельных князей, как, например, в Гаррии.

Письмо епископа Вильгельма говорило о планах московского царя, готовящегося осадить Ригу. Всем должно быть ясно, что это будет равносильно полному покорению царем Прибалтийского края. Он упрекал Гамбург, ослепленный выгодами торговли с русскими. Московит подобен леопарду или медведю, он стремится подмять под себя все. За Ливонией та же участь угрожает и Пруссии и остальным балтийским княжествам.

Затем собрание выслушало письмо герцога Иоанна Альбрехта Мекленбургского. Герцог выражал сердечное сочувствие депутационстагу и пожелание успеха его работам.

От лица герцога выступил его прелат, бледный, безволосый человек. Тоненьким женским голоском он воскликнул:

– Зверь-царь погубит христианский просвещенный край земли! Многоплеменными ордами он вторгнулся в мирную ливонскую епископию... В его войске мы видим турок, татар и многих незнаемых диких языческих всадников, жестокосердие коих превосходит все слышанное нами доселе. Они не щадят ни возраста, ни пола, они разрубают на части маленьких детей и употребляют их в пищу... Поджаривают на кострах и тут же едят их... Пленных убивают без различия сословия и положения. Зимою русские возьмут Ригу и Ревель – и все будет кончено! То же ждет Прусское, померанское и Мекленбургское княжества и Вестфалию.

Прелат захлебнулся слезами и порывисто сел в кресло, закрыв лицо руками. В зале среди депутатов пронесся шепот, послышались крики возмущения и гнева.

Поднялся молодой рыцарь в легких нарядных латах, одетых на бархатный камзол. Он также от лица Мекленбургского герцога заявил:

– Нашему герцогству грозит явная опасность. Московское нашествие и на герцогство его светлости неизбежно. Московиты уже строят у Нарвы флот. Торговые суда, принадлежавшие городу Любеку, они захватили в свои руки и обращают их в военные корабли. У них уже появились свои кораблестроители. Необходимо настоять, чтобы все европейские государства перестали доставлять московским дикарям оружие, порох, селитру и другие товары. Истинно, что московиты – враги всего христианского мира...

Последние свои слова рыцарь громко прокричал и стукнул изо всех сил кулаком по столу. Звякнув доспехами, сел на место. Раздались голоса, что надо обратиться за помощью к Испании, Франции и Англии, а также к герцогам Баварии, Вюртемберга и Померании.

В тишине, наступившей после этого, зазвучал густой бас старца-великана, обросшего пышной седой бородой, – представителя Ливонского ордена. Он был одет в серый бархатный костюм, поверх которого накинут был белый плащ с черным крестом. На пальцах у него сверкали драгоценные камни. Во всем его облике и одежде видна была сановитость, пресыщенность роскошью и усталость.

– Я стар, мне осталось немного жить... Пожил я во времена богатого расцвета Ливонии... пожил в свое удовольствие, взял от жизни все, что мог... но хотелось бы мне и умереть достойно, а не быть зарезанным татарской саблей. Стотысячное войско Москвы разоряет и порабощает нашу страну, а кругом все государи спокойно созерцают это. Лучшие рыцари ордена убиты или томятся в плену... Балтийское море в руках Москвы! Слыханное ли это дело? Подумайте! Мы исполнили свой долг перед немецкими государями. Как честные немцы мы сдерживали эту дьявольскую силу. Мы мешали Москве, пока было можно, но держаться далее у нас нет сил; восставать стали наемные кнехты... Волнуется чернь... Эсты... Не получая жалованья, кнехты грозят перейти на сторону московского Иоанна. Буйствуют и не повинуются нам. Мир христианский гибнет! Хотелось бы умереть, не видя сего позора!

Старец чинно поклонился на все стороны, приложил руку к груди и сел на свое место, смахнув с бархатного рукава пылинку.

Синие и желтые отсветы из окон зажигали лучистые огоньки радуги в хрустале бронзовых бра на консолях по стенам.

Померанский депутат, высокий, светло-русый юноша в голубом плаще, отделанном темно-синей тесьмой, и в таком же трико, сочным, молодым голосом сказал:

– Не вижу я искренности во всех негодующих словах, кои здесь слышу! Мы проклинаем Москву и плачем о Ливонии, но думаем не о спасении ее, а о том, как бы нам самим овладеть тем либо другим приморским местечком, гаванью для себя... Честно ли поступают Пруссия, Мекленбург, Швеция, Дания, Польша и сама империя, коли сами все ищут дружбы с Москвой? Зачем она им нужна? Не хотят ли они с Москвой поделить несчастную страну, находящуюся в когтях у московского медведя? Когда же проснется в нас совесть? Когда же христианские чувства будут выше своей выгоды? Не пора ли нам перестать друг перед другом лицемерить?!

На молодом лице выступили пятна волнения.

– Или дело Москвы правое, а наше ложное, и оттого мы топчемся на месте, не решаясь ни на что?

Среди депутатов произошло замешательство.

Посланец рижских властей, угрюмый человек в колете из полосатого шелка, тихо загудел, жалуясь на московского царя. Когда он говорил, то остроконечную бороденку подымал вверх запрокинув голову назад, ибо ему мешало непомерно пышное, накрахмаленное жабо. Ничего нового он не сказал. Как и предшествующие ему ораторы, он описывал успехи русского оружия и говорил, что, как скоро русские успеют занять Ригу, всякая помощь будет уже напрасна и Ливония и Германская империя погибнут!

Сказав это, он смущенно опустился на свое место. («Хватил через край».)

Совсем неожиданно со своего места поднялся депутат рыцарства эстонских провинций – фогт замка Тольсбург фон Колленбах.

Вытянув худое, желтое лицо, страшно выпучив глаза и как бы обнюхивая по-собачьи воздух, он воскликнул пронзительным голосом:

– Смерть московитам! Смерть варварам!

Жуткими красками он описал «неслыханные жестокости и вероломство московских воевод и солдат». Он обвинял русских в отвратительных насилиях над немецкими, латышскими и эстонскими женщинами и девушками! Тут же он клялся в том, что немцы не позволяли себе никаких насилий и неправд в отношении к русским людям и их женщинам. Он уверял, что напрасно ливонских рыцарей обвиняют в беспутстве и распущенности.

– Ливония падает, она падет! Горе тогда будет всей благородной немецкой нации! – закончил он свою речь.

Представитель императора, граф фон Гогенцоллерн, слушал запугивания ливонских депутатов с нескрываемой улыбкой, ибо он знал, что император Фердинанд, посвятивший ливонскому вопросу несколько сотен писем, не склонен вмешиваться в войну Москвы с Ливонским орденом, так как ни на минуту не забывал о всевозрастающей связи между Москвою и Англией. Он боялся своим вмешательством в войну поспособствовать еще большему сближению этих двух стран.

Карлу фон Гогенцоллерну, кроме того, был дан наказ не давать согласия на какие-либо меры, могущие потребовать от империи больших расходов и жертв людьми.

С места поднялся коренастого сложения, ярко и богато одетый депутат города Любека купец Рудольф Мейер.

Он упрекнул собравшихся в несправедливости возводимых на торговый город Любек обвинений. Это стало модой. Люди говорят неправду. Рисуются своею якобы прямотою.

Лицо его было широкое, бородатое, скуластое. Волосы на голове беспорядочно взбиты. Во всей одежде проглядывало богатство, соединенное с небрежностью. Развязным тоном своей речи, манерами и одеждой он как бы говорил: «Уважайте меня такого, каков я есть! Вот и все. А главное, я богаче вас!»

Ударив кулаком по столу, он громким, сердитым голосом сказал:

– Кто может запретить торговцу торговать? Где такой закон? Царь-варвар и тот понимает это и покровительствует торговым людям. Посмотрите, в какой он дружбе с английскими купцами! Царю, этому могущественному государю, тяжело быть отрезанным от общения с Западом и видеть, как вся русская торговля сделалась монополией ливонцев. Вначале он надеялся на мирное соглашение, но в Ливонии не захотели этого. Они начали тайные переговоры с Польшей о войне с Москвой. Магистр Кетлер даже скрыл от своего народа заключение договора с королем Сигизмундом. Обманул свою страну! Ливонцы стали захватывать немецкие, нидерландские и английские корабли с товарами, закупленными царем... К царю едут немецкие мастера на службу, а ливонцы их задерживают и сажают в темницы... Царь посылал молодых людей учиться в зарубежные страны, а ливонцы их не пускают, заковывают в кандалы... Вот где несправедливость, высокородные господа! Настала пора, когда нам самим надо добиваться дружбы с русскими! Нет никакой причины для вражды с Россией. Варварство большое мы видим и во Франции, и в Испании, и в Нидерландах... Что можно сравниться с ужасами инквизиции? Ничто. Что может сравниться со зверствами англичан и испанцев на захватываемых ими островах и других землях?!

Разразился дикий шум. Представители Ливонии не кричали, а ревели, потрясая в воздухе кулаками. Послушались возгласы: «Торгаш!», «Христопродавец!», «Негодяй!», «Иуда!».

Рудольф Мейер оглядел всех с насмешливой улыбкой, приложил руку к груди, поклонился на все стороны и сел.

Вскочил другой представитель ганзейских городов, лохматый толстяк. Ударяя себя в грудь, он закричал неистовым голосом:

– Не верьте ему! И я купец! Кто же более нас опасается захвата берегов моря русским варваром? Кому это на пользу? Английским торговцам! Вы забыли об Англии! Наша торговля погибнет, коль то случится! Пускай уж лучше Польша, нежели Англия. Не верьте ему. Он протестант! Он лютеранин! Инквизиция – святое дело!

После этого шум еще более усилился.

Началась перепалка между католиками и лютеранами.

Когда стихло, Карл фон Гогенцоллерн назвал для всех загадочное, крайне любопытное, прославленное по всей Европе имя Ганса Шлитте. Всем было известно, что «этот авантюрист, кажется, был близок к московскому царю и, кажется, хорошо знает московскую политику...»

Ганс Шлитте с невинной, почти детской улыбкой поднялся, поклонился. Все взгляды были обращены в его сторону. Исключительное внимание присутствующих к его особе смутило Шлитте.

– Господин Шлитте, мы будем рады услышать ваше суждение, – с некоторой долей иронии произнес Гогенцоллерн.

Шлитте скромно, тихим голосом ответил:

– Я хвораю. У меня стала плохая память после того, что я испытал в любекских и ливонских казематах. Я бы просил господ депутатов извинить меня!.. Мне трудно говорить... а тем более мне трудно лгать... Можно солгать перед лицом депутационстага, но нельзя обмануть (Шлитте указал рукой на небо) того, кто над всеми нами, вечного судию!

Тяжелый вздох вылетел из груди Шлитте.

Депутаты стали удивленно переглядываться и перешептываться. Чей-то голос прозвучал недовольно: «Богу ответим все вместе».

Гогенцоллерн ласково обратился к Шлитте:

– Депутационстаг созван во имя правды, а не во имя обмана и лжи. Вы можете быть спокойны за слова правды... Моя честь, честь слуги императора, честь немца – тому порукой. Не бойтесь! Говорите смело!

Ганс Шлитте поклонился Гогенцоллерну.

– После всевышнего для меня нет никого на земле достойнее императора!.. Да будет все согласно воле его римско-кесарского величества!

Шлитте опять остановился: на лице его застыла какая-то фальшиво-блаженная улыбка.

Нетерпение присутствующих возросло до крайних пределов. Тогда Шлитте громогласно и смело заявил:

– Сказать правду вам, господа, – царь Иван действует так, как его заставляют обстоятельства жизни Московского государства, а к немецким государям и народу немецкому он питает искреннее расположение. То могут подтвердить все бывшие у него на службе наши мастера. Царь постоянно расспрашивал нас о немецких обычаях и нравах, о наших дворянах и крестьянах, о горах, о лесах, об охоте... Даже в те времена, когда император Карл отказался от дружбы с Москвою, Иван внимательно выслушивал немцев, выражая свои похвалы немецкой нации... Митрополит хотел насильно одного немца обратить в православие, но царь воспротивился, заставил митрополита уплатить несколько тысяч рублей штрафа за это.

Гогенцоллерн перебил Шлитте:

– Да не будет то неясным, господин Шлитте, какие же обстоятельства вынуждают царя завоевывать ливонские города?

Шлитте, не моргнув, ответил:

– Турция, крымские ханы, Польша и Литва теснят Москву с юга и юго-запада на север и северо-запад, но и туда ей нет дороги: Ливония и Швеция не пропускают в Московию идущие морем корабли с закупленными царем товарами и военными и иных дел мастерами... Много убытка Польша и Швеция с Финляндией учинили московской торговле... Судите сами, высокородные господа, что было бы с Московским государством, если оно не стало бы воевать! Да и почему винят одну Москву? Судьбу Ливонии стремятся решить также Польша, Дания и Швеция!

Гогенцоллерн улыбнулся:

– Но ведь немецкому Ревелю немалое огорчение видеть, как торговые корабли из разных стран проплывают мимо?! Если вы немец, вы должны то понять!

Вдруг раздался пронзительный выкрик какого-то любекского купца:

– Шведские и ревельские пираты не дают нам плыть к Нарве! Разоряют нас! Топят немцев в море!

Послышались крики:

– Мы приветствует союз Москвы с Данией! Мудрый союз!

– И мы – союз Польши с Москвой!

Опять поднялся сильный шум. Многие депутаты повскакали с руганью: «Торгаши! Совесть потеряли!»

Шлитте скромно уединился в углу на своем месте, довольный тем, что в этой распре забыли о нем.

Кто-то и вовсе заорал на весь зал:

– Лучше Ревель кому-нибудь продать, нежели отдать Москве!..

Гогенцоллерн стучал ладонью по столу, стараясь остановить расходившихся депутатов, а когда стихло, он сказал строго и внушительно:

– Франции никогда не видать Ливонии... Кто из вас, господа, желает говорить дальше?

На усталых лицах депутатов выразилось безразличие. Гогенцоллерн повторил свой вопрос, но опять общее молчание было ему ответом.

– Тогда я позволю себе, господа, познакомить депутационстаг с письмом, полученным императором от герцога Альбрехта Баварского. Альбрехт пишет императору, что он находит необходимым союз империи с Россией ввиду турок. Императору, по мнению Альбрехта, не следует обращать внимания на Польшу и другие государства, не одобряющие союза с Москвой, а, напротив, – поддерживать отношения с могущественным восточным государем.

Гогенцоллерн добавил:

– Сближение России с империей не может пугать ливонских немецких правителей – Ливонии от того будет лучше. Всем известно, что этого сближения опасаются Польша и Швеция, что не может не вызвать удивления у благоразумных господ. При всем том я должен заявить, что император не предпринимает никаких шагов к союзу с Москвой. Испуг некоторых персон необоснован. Мы слишком умны для того, чтобы поступать с Москвой по– христиански. Москва недостойна этого.

Началось совещание: что же теперь делать? Какие меры принять против Москвы?

И удивительно: те, которые больше всех, не жалея красок, описывали зверства и алчность «восточного деспота», теперь совсем притихли и робко переглядывались между собою. Один только депутат смело и как-то вдохновенно заговорил о войне с царем Иваном. Это был все тот же светло-русый юноша из Померании. Он призывал всех христианских рыцарей прославить свое оружие боевыми подвигами на полях нечестивой Московии, уверяя, что Москва не выдержит натиска благородного рыцарского воинства, под ударами которого падет великое насилие и всякая неправда, творимая московитами. Речь юноши была горяча, цветиста, но малоубедительна – понятия о правде и насилии, а тем паче о христианстве давно уже смешались в головах европейских дипломатов во что-то сумбурное, трудно отличимое одно от другого. Ведь не гнушался же христианнейший из королей – французский – войти в союз с магометанской Турцией, этим бичом христианских народов, надругавшейся над самим гробом Господним! Союз Франции с Турцией был направлен тоже против Германии.

«О юноша! – думали маститые депутаты. – Нельзя не позавидовать чистоте и неиспорченности твоей молодой души!» И вздыхали. Молодой померанский посол окидывал победоносным взглядом присутствующих, как бы говоря: «Любуйтесь на меня! Ничего не боюсь!»

Гогенцоллерн был хмур. Он понимал, что папский престол уже не тот, что был при крестовых походах, что слово римского первосвященника уже не может двигать сотни тысяч людей на край света для распространения римской церкви. Да и сами крестоносцы, познакомившись с арабскою ученостью, во многом разочаровались и разуверились. И не это ли породило безбожного Фридриха Гогенштауфена, Гуса, Лютера и Кальвина?! Пришла в упадок папская власть, пало и ее творение – духовные рыцарские ордена. Гогенцоллерн узнал мнение своего императора о «последних рыцарях». Ливонское рыцарство тоже обречено на гибель: не русские, так поляки, датчане и шведы сделают Ливонию своею провинцией.

Он прочитал письмо императора Фердинанда, адресованное депутационстагу. Император часть вины слагал на самих ливонцев. В письме он особенно подчеркивал их беспечность. Указывал, что они заняты междоусобными распрями и политическими интригами, несвоевременными тяжбами и своекорыстием. Он удивлялся их безучастному отношению к опасностям, которым окружена их страна. «Если внутри Ливонии такие смуты и беспорядок, – писал он, – то всякая помощь напрасна!» При своем письме Фердинанд приложил копии с писем ему Гамбурга и Любека. Оба города отказывались от денежной помощи Ливонии.

– Я бы хотел, чтобы, обсуждая то, для чего мы съехались сюда, – сказал Гогенцоллерн, – мы не забывали о могуществе Оттоманской империи. Знаменитый вождь турок Солейман подобен глыбе, которая каждый день грозит задавить Европу и Азию новыми ударами войск своих, и не в нашей воле ручаться за то, что ему не помогут некоторые из христианнейших соседей наших. И упаси Боже, если он войдет в союз с Московией... Мы не должны допустить этого. Есть слухи, что они обмениваются дружественными письмами.

Бывший епископ дерптский, вестфалец Иодек фон Реке, рассказал депутатам, столпившимся после собрания на галерее замка, о распущенности и отсутствии государственного порядка, которые царят в Ливонии. Судьба ее предрешена. Он сожалел о том, что, будучи немцем, будучи дерптским епископом, не смог ничего сделать для исправления нравов ордена.

Много было разговоров и о личности московского царя. Суждения были крайне противоречивы. Кто сравнивал его с Чингиз-ханом, говорил о нем как о человеке, стремящемся к завоеванию всей Европы, окружавшем себя льстецами, искателями приключений, всякого рода дельцами. Другие, сравнивая его с Нероном, утверждали, что он кровожадный тиран, которому доставляет удовольствие мучить людей. Третьи называли его сумасшедшим развратником, жертвой беспробудного пьянства и звериной похотливости. Четвертые, напротив, утверждали обратное: московский царь умный, трезвый государственный деятель, добрый, приветливый и слишком доверчивый, его часто обманывают собственные же, отечественные, князья. Они стесняют его действия, мешают ему в его реформах. Нашлись и такие, которые называли его гениальным государем, лучшим в Европе дипломатом и правителем.

Эти противоречивые отзывы порождали горячие споры, причем дело доходило чуть ли не до драки. Сторонники Москвы были настойчивы в своем мнении. Они высказывали даже надежду, что царю удастся победить несогласных с ним бояр и князей и что он правильно сделает, если удалит некоторых из них от двора.

Разговоров о Ливонии и о царе на этом депутационстаге было немало. Однако ни к чему существенному так и не пришли.

Решено было отправить посольство к царю с просьбою о прекращении войны в Ливонии и оказать денежную помощь прибалтийским немцам. Запрещение купцам ездить в Россию тоже можно записать в протокол, но запретить купцам плавание по морям не в силах не только депутационстаг, но и сам император.

С тем депутаты и разъехались. Время потекло обычным порядком. Герцоги и курфюрсты погрузились в свои дела, быстро забыв о Ливонии.

В итоге ни один из намеченных на депутационстаге пунктов не был выполнен. Благие пожелания остались в протоколах депутационстага.

XI

Таяли туманы. Дышали прелыми травами луга.

Свет месяца чуть заметно серебрил верхушки рощ по песчаным обрывистым буграм. Желтая листва дубов, переплетаясь с кружевом красных, похожих на звезды кленовых листьев, воздушными чертогами раскинулась в предутренней мгле.

Пробиравшийся верхом на коне через лес Андрей Чохов невольно залюбовался тихим, безмятежным пробуждением осеннего утра. Вот на холме темная стройная ель начала немножко розоветь. Так юная послушница улыбается, разбуженная утренней истомой... Нет, нет! Прочь грешные мысли!

Андрей снял шапку и молитвою встретил зарю.

Было о чем молиться. По приказу царя Василий Грязной дал Андрею наказ. Не по своей воле пустился он в путь. Наказ тайный, никто не должен знать, зачем он, Чохов, едет в Устюжну-Железнопольскую. И в провожатые царь никого не велел брать. Подарил Грязной Андрею в дорогу легкую пищаль иноземного дела и острую саблю да сильнее всякого оружия – царскую охранную грамоту. Благословил: «Умри, но тайну не выдавай!»

Много всего пришлось претерпеть дорогою!

И с зверями встречался, убивал их; и с разбойничьими шайками сталкивался, распугивая их пищалью; и с нечистою силой схватки имел – побеждал усердною молитвою. Святые дни помогали! Конец листопада!.. Воздвиженский пост. А в эти дни воздвигаются две силы одна на другую, две силы: правда и кривда, «свято» и «несвято». Сильна власть лукавого! По его прихоти колеблется все стоящее за веру праведную и правду верную. Дрожит, колышется, сотрясается мать сыра земля. Но... скоро Воздвиженье, и все злое, неправедное, вся нечисть, вся кривда исчезнут... Так верит народ. Андрей с детства запомнил, что говорил ему отец. Он говорил, что воздвиженье правды наступит. Вот о чем напоминает людям этот праздник: правда победит кривду!

Как ни скрывался и ни прикидывался странником Чохов, а один старик, у которого в избе он заночевал, прямо сказал ему:

– Не простой ты! Видать сокола по полету, а добра молодца по походке.

Пришлось показать «опасную» грамоту.

Бородатый дядя почтительно приподнялся на скамье, поклонился парню.

– Так мне и думалось. Не простой ты человек. Добро, братец! Помогай царю против супостатов.

Это польстило Андрею. Всем понятно, какую особую милость оказал ему царь, доверив свое государево тайное дело. А заключалось оно в том, чтобы разведать в Устюжне, сколь железа сможет дать Устюжна Москве для ковки ядер, скоб судовых да гвоздей, ножей, опарочного и прутового железа.

Устюжна-Железнопольская славилась своими рудоискателями-копачами, литцами, кузнецами и оружейными мастерами. Железная руда, нужная для промыслов и обихода, добывалась здесь не только посадскими, но и крестьянскими, сельскими копачами.

Грязной приказал Андрею привезти с собою в Москву десятка два лучших литцов и кузнецов. Купить им в государев счет коней и вывезти их из Устюжны «конными и оружными».

Теперь, пробираясь лесами и полями, Андрей думал только об одном, как бы ему не осрамиться перед царем. Найдется ли в Устюжне столько изрядных кузнецов и литцов, кои не уступили бы литцам и кузнецам московским? Плохие мастера царю не надобны.

Совсем рассвело, когда Чохов, выбравшись из леса, увидел вдали какую-то церковь, окруженную рощей. Он направил свой путь туда. Около церкви обязательно должно бы быть селение или барское усадьбище!

Оказалось – монастырь, обнесенный высокою тесовою стеною. Андрей подъехал к ней, встал на коня и заглянул внутрь. Десятка два чистеньких изб, обшитых тесом, с крышами, покрытыми дерном. Нетрудно было догадаться, что эти кельи. Рядом с храмом – две бревенчатые звонницы. Одна поменьше, другая побольше.

У ворот толпились крестьяне, дожидаясь, когда их впустят во двор. Они сняли шапки и низко поклонились Андрею.

– Чего же вы тут, добрые люди, стоите?

– Да вот не пущают, батюшка... не пущают.

– Какой это монастырь-то, добрые люди?

– Бабий, батюшка, бабий... Прежде были тутотка и мужики... Ноне угнали их... За грехи угнали... Свой монастырь строят, скулят, без привычки...

Ждать пришлось недолго. Вскоре ворота открылись. Крестьяне повалили всей толпой прямо в церковь, широкую, приземистую, подновленную кое-где свежими бревнами.

Андрей соскочил с коня, узнал у привратницы, в какой избе живет игуменья. Попросил проводить. Две угрюмые старухи в дубленых полушубках молча повели его в глубь двора к большой, на сваях, избе. Указали пальцем на дверь и пошли обратно.

Привязал Андрей к дереву своего коня, поднялся по лестнице. Постучал. Дверь тихо отворилась.

Навстречу вышла вся в черном монахиня. Она тихо сказала Андрею, чтобы следовал за ней. В ее голосе Чохову послышалось что-то хорошо знакомое. Когда вошли в маленькую чистую горенку без окон и Андрей при свете лампад пристально вгляделся в лицо игуменьи, сердце его похолодело: он стоял растерянный, озадаченный.

– Боярыня?! – прошептал он в великом изумлении.

– Андрейка?! – дрожащим голосом спросила она.

– Точно, боярыня! Я – Андрейка, холоп ваш.

– Садись... Господи! Как ты попал сюда?

Сели рядом на скамью против икон. Встреча была такою неожиданною и невероятною, что ни он, ни Агриппина не могли начать разговор. Первое, что бросилось в глаза Андрею, – худоба и бледность ее лица. Ему стало так жаль Агриппину в этой мрачной, черной схиме, в этой темной келье, а не в боярской хоромине, что он еле-еле мог сдержать слезы. Голос все такой же кроткий, нежный и взгляд больших голубых глаз такой же детский, добрый, доверчивый.

– Царь-батюшка сослал меня сюда... Вотчину отписал на себя, а потом отдал ее дворянам...

– А дите? – как-то невольно вырвалось у Андрея. Он и сам испугался этого вопроса. – Покойник боярин дите ожидал... Радовался!..

– Умре!.. Так сказывали мне люди... – грустно, потупив очи, ответила она. – Бог простит мне то!.. Молюсь!.. Не боярское было оно, колычевское... Грех тяжкий лежит на мне... Об этом денно и нощно молюсь.

Андрей задохнулся от волнения: как не боярское?!

– Кто же тот злочестивец? – еле слышно спросил он.

По щекам Агриппины потекли слезы.

– Бог ему судья!.. Одна я виновата... Молюсь, молюсь, соколик!..

– Да кто же он будет?

– Пошто тебе знать?! У царя он теперь, говорят, слуга ближний...

Андрей больше не стал допытываться. Ему было больно, горько и обидно. Ведь он считал боярыню чище, святее ангелов Божиих, и вдруг...

Некоторое время сидели молча.

– Покойника боярина после смерти обвинили в кривде против государя. – Тяжелый вздох вырвался из ее груди. – Вечное заточение и мне... Прости меня! У всех своих людей в вотчине, по обычаю, просила я прощения перед пострижением, но не было тебя... – Она встала на колени. – Прости, коли согрешила перед тобой! Коли обижала чем-либо тебя...

Андрей ничего не мог сказать; грудь стиснула тоска, дышать трудно. Он встал, большой, сильный, оперся рукой о стену, делая над собой усилие, чтобы не заплакать.

* * *

После повечерья, за трапезой, Андрей рассказал Агриппине, как окончил свою жизнь боярин в ту ночь под Нейгаузеном. Рассказал о том, что случилось в последние два года в Москве. Скончалась царица Анастасия. Иван Васильевич сильно убивался, молился и плакал по ночам. Подолгу просиживал он около детских постелей. Думали, ума лишился. Вся Москва тоскует по царице.

Но, как ни велико горе царя, он готовится к большой войне.

И ходит слух по Москве, что хочет он взять себе в жены чужеземку из далеких гор... сестру князя Темрюка...

Ни одного дня не проводит он без дела. Через несколько дней после кончины царицы посетил Пушкарскую слободу, а затем ездил в поле смотреть на стреляние из новых пушек; к морю, для охраны, лично снарядил сильную стражу с пушками.

Агриппина слушала с большим вниманием.

– Бог не оставляет нас без своей милости, – продолжал Андрей. – Наше войско, по приказу царя, заняло два десятка городов и замков. Князь Курбский бьет ливонцев под городом Вольмаром, а сам магистр ливонский Фюрстенберг попал в плен к русским при взятии города Вендена... Два главных города мы никак не можем взять: Ригу и Ревель. Ну, и их возьмем. Нет такой силы, которая могла бы царю противиться! Он не слушает никого и переменяет старые обычаи на новые, как того захочет.

Андрейка одной только Агриппине выдал государеву тайну. Во многие города разослал царь верных людей за мастерами, работными людьми и за железом. Вот и он, Андрей, как большой мастер, на примете у царя – послан в Устюжну, что на железном поле, за нужными людьми и за железом.

– Не женился ли уж ты, Андреюшко? – вдруг спросила Агриппина.

Вот чего парень никак не ожидал. Что ответить? Как сказать про Охиму? Сказать, что без попа венчаны, что согрешил перед двумя богами: перед русским и мордовским? Что никого лучше Охимы нет на свете?

– Ты молчишь? – пытливо посмотрела на него Агриппина.

– Боюсь, матушка-боярыня!.. Жениться-то раз, а плакаться-то целый век...

Андрей хмуро мял в руках свою шапку, потом встал, низко поклонился.

– Прощай, боярыня! Надо до свету в Устюжну доскакать. И то долго еду я. Не прогневать бы царя-батюшку!..

– Посиди еще...

– Нет, недосуг... Прощай, прости, боярыня! Увидимся ли еще? Грозное времечко приходит.

И, быстро повернувшись, Андрей вышел во двор, вскочил на коня и поскакал прочь.


Читать далее

Валентин Иванович КОСТЫЛЕВ. ИВАН ГРОЗНЫЙ. Книга 1. Москва в походе
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть