ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Иван Грозный. Книга 2. Море
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

В царевом кремлевском дворце состоялся торжественный прием прибывших из Англии купцов и ученых.

Сводчатые, украшенные золотыми по синему узорами дворцовые переходы, убранные хвойной зеленью террасы и горницы наполнились для встречи англичан нарядно одетыми боярами, дворянами, боярскими детьми и военными служилыми людьми. Парчовые, сверкающие золотом, в собольих мехах опашни и охабни, драгоценные каменья, а главное, глубочайшая, почтительная тишина поразили заморских гостей. Они щурились, с удивлением осматривая с ног до головы бояр, величаво стоявших по бокам коридора.

Каждый из царедворцев хорошо знал, какое важное значение придает царь Иван приезду англичан, и поэтому стремился блеснуть перед иностранными гостями роскошью своих одежд, своею высокородною повадкою. В лицах вельмож бесстрастное, чинное спокойствие, хотя многим из них казались смешными и эти тонкие ноги, обтянутые цветным трико («будто нагие»), и эти кружева, и пышные жабо на шее, стеснявшие подбородок, и куцые плащи сверх узорчатых бараньих камзолов.

В приемных покоях англичане были еще более поражены великолепием палаты и ослепительным блеском тронного места. Царь в золотом кресле; перед ним на атласных подушках осыпанные самоцветами три короны.

Четверо юных рынд в белых, вытканных серебром кафтанах вытянулись по сторонам трона. В руках у них серебряные секиры с древками, обвитыми золотым шнуром. Солнечные лучи, сквозь окна ниспадая на тронное место, освещали крупное, мужественное лицо царя.

Князья, бояре, думные дворяне неподвижно, словно неживые, сидели полукругом перед царским троном.

Англичане, слегка наклонив голову, подошли к трону; государь поднялся с своего места. Поднялись, как один, и все московские вельможи, шурша шелком и парчой одежд.

Гости низко поклонились царю.

Старший из них, высокий, худощавый мужчина лет сорока, подал в руки царя Ивана письмо английской королевы.

Принимая письмо, царь снял свою обшитую соболем и осыпанную алмазами шапку и спросил англичан, как здоровье «сестры, королевы Елизаветы».

Ответом было взаимное приветствие от лица королевы и спрос ее о здоровье Ивана Васильевича.

Царь пригласил королевского посланника занять место рядом с ним на скамье, особо приготовленной для него, убранной дорогими красочными коврами.

Следующий вопрос царя английскому послу был о том, видел ли он в Вологде, какие большие суда и баржи построены его, царя, мастерами.

Англичанин ответил:

– Видел.

– Какой же это изменник показал их тебе? – улыбнувшись, cпросил Иван Васильевич. А затем приветливо кивнул головой: – Коли так, скажи, как то было?

– Молва о них пошла по городу, где мы стояли, – ответил англичанин. – Народ бегал в праздники смотреть на них. И я решил с моими товарищами идти и полюбоваться на их удивления достойную величину, красоту и странную обделку. Я – англичанин, сын морской державы... Мы любопытны!

Царь спросил, немного подумав над словами англичанина:

– Что означают те слова: «странная обделка»?

– Изображение львов, драконов, слонов, единорогов, так отчетливо сделанных и так богато украшенных золотом, серебром, яркою живописью, с таким искусством, которого я не видал у иностранцев.

– Добро! Ишь, как расхваливает... Гоже! А кажется, ты их зорко высмотрел? Сколько же их?

Царь слегка наклонил голову в сторону чужестранца, сощурив глаза, как бы в нетерпении.

– Ну, говори...

– Я видел не более двадцати, ваше величество, – спокойно, с достоинством ответил англичанин.

Царь внимательно посмотрел на него. Ему нравилась гордая, благородная осанка англичанина, его открытое, с крупными и мужественными чертами лицо, обрамленное коротко подстриженной русой бородкой.

– Ну что ж, добро!.. – сказал царь с приветливой улыбкой. – В недалеком будущем ты увидишь их сорок и не хуже этих. Я доволен тобою, верный слуга моей сестры-королевы! Бог с тобой!.. Однако ты более того удивился бы, кабы посмотрел, каковы сокровища внутри моих морских посудин... Особенно в тех, что стоят у нас в Нарве... Видишь – мы ничего не скрываем от вас. Так поведай же и ты нам: правда ли, что у твоей королевы, моей любезной сестры, лучший флот в мире?

– Правда, ваше величество, – с явным самодовольством ответил посол.

– Не скрой от нас, добрый человек: чем же он отличается от моего?

– Силою и величиною: наши корабли могут пробиться вразрез волнам через великий океан и бурные моря.

Иван Васильевич задумался, пасмурным взглядом обвел своих вельмож. Слушают ли они внимательно беседу с чужеземцем? Кое-кто дремлет, кое-кто, выпучив глаза, бессмысленно смотрит на царя, а иные сидят с «пустошным подобострастием». Он перевел взгляд на англичан.

– Как же они построены, те корабли?

– С великим искусством, ваше величество! У них острые, как ножи, кили. У них плотные и крепкие бока... Пушечное ядро едва может пробить их...

– Что еще?

Иван Васильевич вздохнул. В глазах его и в звуке голоса была заметна зависть.

– На каждом корабле нашем пушки и сорок медных орудий большого калибра. Немало боевых припасов. Есть мушкеты, цепные ядра, копья и другие орудия защиты.

– Пушки медные? – как бы про себя повторил Иван Васильевич и покосился на дьяка Василия Щелкалова, которому заранее приказал записывать все, о чем он будет спрашивать англичан и что те ему будут отвечать.

Дьяк Щелкалов усердно выполнял приказ и, по обычаю, стоя записывал на бумаге слова царя и англичанина.

– Ну, а какой народ?.. Смирен ли? Прилежен ли к королевской службе, украшен ли цветами благочестия?.. Есть ли у вас дружба меж начальниками?.. Не утесняют ли они во вред королеве, сестре моей, малых людей, не обижают ли их в корме?

Англичанин поднялся с места. Царь сделал жест, чтобы он снова сел.

– На английских кораблях народ хорошо обученный, послушный начальникам и каждый один другому брат. Может ли быть иначе, когда столько опасностей и горя в морях и океанах им приходится переносить всем вместе? Они ежедневно читают молитвы.

Царь опять медленно обвел хмурым взглядом своих князей и бояр. («Слава Богу, Фуников проснулся!»)

– На английских кораблях, – продолжал посол, – в изобилии хлеб, мясо, рыба, горох, масло, сыр, пиво, водка и всякая другая провизия, дрова и вода. Всего вдоволь. И никто не обижает малых людей, матросов и юнг. Таких, которые воровали бы у своих товарищей, – какой бы начальник ни был, – у нас казнят... Они оскорбляют всю нацию!

На щеках посла выступил густой румянец. Голос прозвучал негодующе:

– Таких следует убивать! Их нельзя называть англичанами. Они оскорбляют знамена с гербом и вымпелом королевы, перед которыми преклоняются корабли других королей.

Иван Васильевич одобрительно покачал головой.

– Вижу – честный ты слуга своего царства... А много ли таких кораблей у твоей королевы, что ты поведал нам?

– Сорок, ваше величество!

– Хорош королевский флот, как ты назвал его! Он, гляди, перевезет не меньше сорока тысяч солдат к союзнику? – произнес царь.

Англичанин сделал вид, что не слышит.

– Далеко ли плавают те слуги королевы на ее судах? Я слыхал, что плавают они в дивии, неведомые доселе страны?

– То верно, ваше величество, но в этих странах есть много золота, жемчуга, драгоценных каменьев. Наши мореходы легко побеждают черных эфиопов и иных дикарей и берут их в плен. Они доставляют королеве то богатство и привозят на кораблях много рабов, и земли те отдают во власть нашей пресветлой королевы.

– Я слыхал, – продолжал царь Иван, – что теми рабами на торжищах обогащаются ваши купцы и государственные люди. Так ли это?

– Чернокожие люди подобны зверям, они поклоняются огню и деревянным идолам.

Царь Иван задумался и после некоторого молчания тихо произнес:

– У нас на торжищах торгуют только скотом. Наш закон и вера не позволяют торговать на торжищах людьми. Мы почитали бы это великим грехом.

Англичанин промолчал.

– Ну, спасибо тебе, добрый слуга королевы, сестры моей! Побывай завтра у нас, в Посольском приказе... Дело до тебя есть.

...Разъезжаясь по домам, бояре ворчали: попусту, мол, государь с нехристями-иноземцами беседу ведет. Грешно русскому человеку со всяким чужестранцем дружить. Еретики они! Бесстыдники! Голоштанники!

Челяднин возвращался домой в одном возке с Фуниковым.

– Негоже, боярин, спать, когда сам говорит... – укоризненно сказал он Фуникову.

– Вздремнул я... скушно!..

– Смотрел он на тебя... приметил... поостерегись!

– Бог с ним! – зевнул Фуников. – Ближе горе – меньше слез. Ничего! За правого Бог и люди.

– Когда же царь поведет войско-то? Заждался Курбский. Заждались и новгородцы... Чего он медлит?

– Видать, сердце его чует беду, – нараспев зевнул Фуников и с усердием почесал под бородой. – А покудова вона што сотворяет в Нарве!.. Будто всяких языков народы набились в корабли, штоб в море плыть...

– Все нам наперекор... Все назло нам, прости Господи! Православные мы люди, душа не терпит того бесчестия.

– Все вверх дном, Петрович! Седни курица – и та фурится. Задор, сам знаешь, силы не спрашивает. Все перевернулось.

– Боярин Овчина Димитрий правильно его называет «англицким царем»... Далась ему Лизавета...

– Сестрою ее величает... Да Бог с ней! Как наши-то дела?

– Третьяк, брат Висковатого, упреждал Володимира Андреевича, штоб сидел тихо до поры до времени... Пущай Семен Ростовский не водит к нему тайно литовских людей и к нам бы не заезжал. Царевы уши везде... Князь Палецкий Митрий тоже не горазд в молчании. Слаб на язык. Поостерегаться его Третьяк упреждал...

– Ах, Висковатый! Сам себе тирана на шею посадил. Он и Воротынский... Помнишь их лютование против нас, когда Иван Васильевич на одре лежал. Што бы нам в те поры посадить на престол Володимира-то. Вот бы счастье! Висковатый и Воротынский помешали в те поры нам! Пущай теперь и не жалуются. Спихнули бы мы его тогда, лежащего на одре, с престола. И-их! Глупость человеческая! Уж, видать, мы не дотянем до конца этой песни. Нет. Не дотянем!

– С дацким королусом будто бы наш вздумал стакаться. Союза ищет против Литвы.

– Не против Литвы, а против нас! Все к тому, чтоб нас крепче прижать... Дацкий Фредерик свару завел со Свейским, так будто наш думает: корысть от того на море ему прилучится, силы больше заберет через то... А по-моему, по-стариковски: собакой залаешь, а петухом не запоешь!.. Иван Висковатый, и тот уже руками разводит... Следовало бы, говорит, отступиться от Ливонии. Давно бы пора. Побаловали, да и довольно! Дацкая страна, говорит, нам не поддержка.

– Ладно! Помалкивай до поры до времени... Там, в Посольской избе, знают, што делать... Есть наши люди... понимают пользу. Положимся пока на волю Господню. А то истинно... всяк понимает, чем крепче будет царева держава, тем худчее нам, боярам... Ливония, коли станет его вотчиной, – умножит его могучество... Великая радость его – наше горе.


В утро следующего дня царь Иван Васильевич снова беседовал с англичанами. Расспрашивал их не только об Англии, но и задавал им вопросы о богатстве, о военно-морской мощи, вере и обычаях франков, скандинавов, испанцев...

Рассказы англичан сильно интересовали его.

Здесь, в Посольской избе, занятой будничной повседневной работой, беседа с царем понравилась англичанам более вчерашней, происходившей в пышной обстановке царского дворца. И царь как будто чувствовал себя свободнее наедине с иноземцами, нежели в присутствии сонма надутых, чопорных бояр. Дьяки, почтительно стоявшие вдоль стен, также принимали участие в беседе, и некоторые из них выполняли обязанности толмачей. Здесь были: Висковатый, Андрей Васильев, Писемский, Совин, оба Щелкаловы, Колыметы, Алехин и многие другие.

От англичан не укрылось то, что царь Иван с некоторыми дьяками держится проще, чем с боярами, милостиво улыбается в ответ на их слова... И вообще царь показался англичанам совсем другим, чем во дворце. Он попросил английского посла письменно изложить ему то, что он знает о флоте английской королевы и о флоте иных стран. Посол ответил, что он рад исполнить это и будет счастлив представить государю завтра же свою докладную записку об этом, а теперь он просит его величество разрешить людям королевы поднести ему последний образец английского корабля, точно изображающий натуральный корабль.

Один из членов английского посольства вынул из чехла модель корабля и подал ее Ивану Васильевичу в собственные его руки.

Маленький корабль был хорошо выточен из букового дерева, разрисован красками, оборудован снастями, распущенными парусами, флагами, раззолоченными пушками и другими военными принадлежностями.

– Этот подарок поручили передать вашему величеству знатные королевские люди. Они благодарны вам за мудрую дружбу с Англией.

Иван Васильевич приподнялся и ответил англичанам также глубоким, «поясным» поклоном. Он долго, с любопытством рассматривал кораблик, расспрашивал о значении той или иной его части.

По окончании беседы царь Иван подозвал к себе дьяка Андрея Васильева.

– Одарите мехами и конями добрых рыцарей королевы Елизаветы... Опись покажи мне. – И добавил тихо: – Нерадивы стали дьяки у тебя к царской службе... Наказать надо! Живут праздно.

Васильев не осмелился ничего ответить в свое оправдание, боясь вызвать у царя гнев, но подумал: «Сукин сын, Вяземский, наболтал! Постоянно сует нос в посольские дела!»

Царь сказал, чтобы дьяки уделяли больше внимания иностранцам, побольше бы узнавали об их обычаях и делах.

– Мой отец, в бозе почивший великий государь Василий Иванович, запрещал чужеземцам бывать в нашем царстве и ездить далее на восток... Бог мне простит мою слабость. Не потехи ради пускаю в свою землю чужеземцев. Мои владения открыты им. Помните! Бог простит мне и то, что держу иных у себя силою. Судят меня бояре и прочие. Скажу им: не сокрушайтесь, за все ответит Богу грешный царь!

Васильев сказал, что немногие иноземцы, уехав за рубеж, пишут правду о Москве и государе.

Иван Васильевич рассмеялся:

– Беседовал со мной в субботу фрязин Ванька Тедальди[23]Итальянец Джиованни Тедальди.. И печаловался, будто много народу погубил я. Так-де пишут в западных странах... Стар он, неразумен. Губил я изменников, да и где им почет?! Вон Эрик Свейский с своею собакою, кровосмесителем Георгом Перссоном, сколько высокородных гордецов сгубил, да и брата своего Иоанна, коли он попал бы к нему, не пощадил бы... Эрик губит своих вельмож без толку, я перебираю людишек моих по делам. Следовало бы и еще кое-кого убрать, но я терпелив... жду, покудова исправятся... Царю все ведомо, и коли ты за собою вины никакой не видишь, то, будь покоен, царь ее видит!..

Краска смущения залила лицо дьяка. Он не ожидал такого оборота речи Ивана Васильевича.

– Убийца либо вор, присвоивший чужое добро, явственно видит свое преступление... Тот, кто грешит против государя и родной земли, не убивая и не воруя, почитает себя правым и всякое дело свое творит, гордясь тем, будто делает добро... будто в том нет греха... будто ошибается государь, – уходит по тому пути далеко... Так далеко, что уж ему и преступленье не кажется преступленьем. В те поры беру его и казню, а он, умирая, говорит: «Прости, Господи, царю и великому князю грех его – не ведает бо, что творит!» Так и умирает, не покаявшись. Ну и Господь с ним. Монастыри я заставил поминать их души.

Царь милостиво распрощался с англичанами.

Окруженный дьяками, сопровождаемый Малютою Скуратовым и стрелецкою стражею, опираясь на посох, он неторопливо пошел во дворец.

Вернувшись в свои покои, Иван Васильевич приказал постельничьему послать поклон матушке государыне.

Мария Темрюковна пришла, приветствовала царя, он ответил ей таким же приветствием. После этого подвел ее к столу и показал ей кораблик, подаренный английским послом.

Царица залюбовалась им; ей очень понравилась отделка корабля, но она сказала, что хорошо бы прикрепить к мачте московский греб – будто бы это наш корабль.

Царь был в восторге от этого совета супруги. Он велел слугам немедленно сыскать на митрополичьем дворе новгородского богомаза Марушу Нефедьева и привести его во дворец.

– Вот бы мне такое судно!.. Поехали бы мы с тобой на море... Любопытно мне посмотреть на ихнюю жизнь... Уж больно расхваливают они себя... Так ли это?

Мария Темрюковна уже не первый раз слышит о желании царя побывать в Англии. Он ведь знает, что ей не нравится это, и, словно бы нарочно, повторяет одно и то же. Царь по ее молчанию и скорбно опущенному взгляду угадал ее недовольство.

– Ну, не сердись, Бог с тобой, голубица моя! Можно ли царю отъезжать из своей земли? На един день мне из Москвы нельзя отлучиться.

Пришел иконописец Маруша Нефедьев, упал в ноги царю.

Иван Васильевич велел ему подняться и слушать его. Он приказал Маруше нарисовать маленькие вымпелы с двуглавым орлом.

– Поторопись! Живо!

Маруша бросился опрометью бежать и вскоре принес маленькие вымпелы с московским гербом.

Иван Васильевич осторожно прикрепил их к модели корабля.

Царь и царица глазами, полными восхищения, долго любовались кораблем.

– Закажу я такие же корабли в Англии... – И, немного подумав, громко сказал, взглянув на жену: – Нет. Будем делать у нас свои... на Студеном море. У церкви святого Архангела. Самим надо учиться... есть и у нас люди...

Мария Темрюковна сказала сердито:

– Не построим.

– Что так, государыня?

– Они не захотят!

Царь вспыхнул, глаза его заблестели гневом.

– Заставлю! – тихо, но грозно проговорил он. – И мореходцы у нас с древних времен и по сие время ведутся. Умножим их.

Мария Темрюковна недоверчиво покачала головою:

– По силам ли тебе то, батюшка государь?

Иван Васильевич, немного подумав, сказал:

– Сильны бояре, государыня, воистину сильны! Однако не теряй веры. Служилые помогут. У меня одна невзгода, у них другая... И царь, и малые служилые люди в обиде на вотчинных владык. Изобидели они нас. В приказах моих и в войске народ исхудал... ропщет... К делу охоту теряют. Добро бы невзгоды его были от скудости земельных угодий. Мало ли у нас земли? Княжата да бояре на земле распластались, служилым людям уж совсем тесно стало. В приказы ходят, приказами живут, нужду в них имут, а людей приказных ни во что ставят. Нужда охоту отбивает к работе. И малую толику не горазды вельможи уделить им. Сам Бог велит царю согреть щедротами своими малых сих. Кто же позаботится о них? Кто наложит руку на вотчины великие, опричь государя? Воинники тоже... Обороняют землю, а земли мало кто имеет.

Мария Темрюковна помолилась на иконы:

– Помоги тебе Господь! – И добавила: – Завистливым они тебя обзывают, злобою великою пышут. Берегись, батюшка Иван Васильевич!

– Не все!

– Все, государь! Кому же в ум придет, чтоб землю свою отдавать? Кабы у отца моего кто землю посмел отнять, он убил бы того... проклял бы того навеки!..

Иван Васильевич задумался.

– Да, нелегко терять землю! Нелегко расставаться с родовыми уделами. Это надо понять!

– О том я и говорю, государь, – вздохнула царица.

– Но идти вспять не благословил меня Господь... До смерти буду идти тем путем... Бог поможет мне. Не отступлюсь!

II

В Москве, у Сивцева Вражка, городовой приказчик Семен Головня согнал толпу каменщиков, стенщиков и ломцов – тех, что восстанавливали разрушенные царскою осадою стены Казанской крепости. Тут же были резчики по камню из Новгорода и холмогорские работные люди. Царь Иван с особою любовью строил новые церкви и всячески поощрял мастеров-каменщиков. Еще в 1556 году писал он новгородским дьякам:

«Мы послали в Новгород мастера печатных книг Марушу Нефедьева, велели ему посмотреть камень, который приготовлен на помост в церковь к Пречистой и к Сретенью. Когда Маруша этот камень осмотрит, скажет вам, что он годится на помост церковный и лицо на него наложить можно, то вы бы этот камень осмотрели сами и мастеров добыли, кто б на нем лицо наложил, и для образца прислали бы к нам камня два или три. Маруша же нам сказывал, что есть в Новгороде, Васюком зовут, Никифоров, умеет резать резь всякую, и вы бы этого Васюка прислали к нам в Москву».

И теперь в толпе работных людей находились оба эти мастера: Маруша Нефедьев и Васюк Никифоров, а с ними и знаменитый колокольный мастер Иван Афанасьев из Новгорода.

У костра завязалась беседа.

Петька-новгородец, мускулистый, складно сложенный детина, жаловался: хлеба мало дают.

– Ты и без того што скала и ревешь почище быка... Без хлеба полгода проживешь... – пошутил над ним его товарищ Семейка, дрожа от сырости и холодного ветра.

Посмеялись, побалагурили.

– Где работано, там и густо, а в бездельном дому пусто, – проворчал, почесав затылок, резчик по камню дядя Федор. – Чего ради нагнали сюды народищу!.. Э-эх, приказные мудрецы! О нас плохо думают.

– Верно, дедушка, ихово то дело... Нас вот из Холмогор пригнали, а мы испокон века на Студеном море плаваем... суда водим купецкие, – тяжело вздохнул расстрига-монах, широкоплечий, косматый детина, одетый в сапоги из тюленьей кожи. Имя его – Кирилл Беспрозванный.

– То-то, братцы... Какие мы стройщики! Мы – мореходцы, – поддержал своего товарища холмогорский мужик Ерофей Окунь.

– Прижали нас попусту. И мзда не помогла.

– Што уж! Слыхали, чай: дерет коза лозу, а волк – козу, мужик – волка, приказный – мужика, а приказного – черт!

Расхохотались ребята. Понравилось.

– У нас так... – сказал, притоптывая лаптями по размякшему от весеннего солнца косогорью, похожий на ежа псковитянин Ермилка – малого роста, в тулупе наизнанку. – Службу служить, так значит: перво-наперво – себе, на-вторых – приятелям удружить... Добро прилипчиво... Воевода в городе, как мышь в коробе. Ежели им быть, так уже без меда не жить... Дудки! Одним словом, спаси, Господи, народ, – смеясь, перекрестился Ермил, – накорми господ!

Семен Головня, городовой приказчик, прислушавшись к разговору работных людей, насупился:

– Полно вам!.. Чего шумите?

И пошел.

– Ладно, новгородцы! Будем, как пучина морская... Молчите! – проговорил Кирилл Беспрозванный. – Я вот побил игумена, и за то расстригли... Пьяный был я... Во хмелю несговорчив. Да и вольный я человек, морской... Простор люблю... В келье скушно стало мне...

В хмурой задумчивости еще теснее столпились вокруг костра.

– Ишь, земля-то за зиму как промерзла, – покачал головою Окунь. – Словно у нас в Холмогорах.

– Земля не промерзнет, то и соку в ней не будет!.. – оглянувшись в сторону городового приказчика, громко сказал дядя Федор и тихо добавил: – Прорва, сукин сын!

– А сколько их, Господи! – заохал скорбно Ермилка.

– И что держат народ? Не понять, не разгадать!

– В том оно и дело: гнали – мол, батюшка-царь приказал торопиться, не мешкать... А пригнали – и ни туды и ни сюды... Топчемся по вся дни на Сивцевом Вражке. А для ча – неведомо.

Подошедший к костру Нефедьев, сделав страшные глаза, сказал тихо:

– Будто боярина какого-то ждут... А вот, вишь, он и не едет. Э-эх, Москва, Москва! Вот и вспомнишь батюшку Новгород.

– Истинно! – отрезали новгородцы. – Вспомянешь.

– А мы Студеное наше морюшко все с Кириллом поминаем... Э-эх, душа истосковалась по родным местам!.. – вздохнул Окунь.

– По окияну ходили и так не робели, как тут в Москве, – произнес расстрига. – Окиян нас кормил и поил без отказа, без упреков. Што хошь делай – раздолье!

Пошел хлопьями мокрый снег; ветер, пробегая по лужам, завивал снежок, разрывая огни костров. Кустарники и деревья, почерневшие от сырости, наполнились глухим рокотом.

– Зима ворчит, не хочет уступать весне! – засмеялся Окунь.

На площадь перед небольшой церковью прибыло множество бревновозов. Лошади астраханские, малого роста, узкобрюхие, с тяжелой головой, с короткой шеей, но крепкие и сильные. Увязая в грязи, они приволокли на телегах не только бревна, но и громадные куски белого камня и кирпича.

Неожиданно на паре лошадей, в закрытой повозке примчался Малюта Скуратов. Выйдя из возка, он неодобрительно осмотрел толпу мужиков. Одет в черный, подбитый мехом охабень с золочеными круглыми пуговицами на груди. Меховая шапка с красным бархатным верхом надвинута на лоб; у пояса изогнутая турецкая сабля.

Поманил пальцем городовых приказчиков.

– Пошто народ без дела толчется? – строго спросил он.

– Боярин Фуников уже второй день гоняет их сюда.

– Чьи они?

– Новгородские каменщики, стенщики, ломцы холмогорские тоже.

– Чего ради держат их без дела?

– Не ведаем, батюшко Григорий Лукьяныч.

– Боярин Фуников бывал ли?

– Третьи сутки ожидаем... Так и не привелось нам видеть его светлость.

– Недосуг, почитай, боярину Никите... Немало ему заботушки!.. Как мыслишь? – с хмурой улыбкой, как бы про себя проговорил Малюта. – Ну? Што народ говорит? Слыхал ли?

Головня развел руками, в одной из них держа шапку.

– Как сказать... – замялся он. – Мало ль што брешут черные люди. Мужичья душа темнее омута... Болтают они тут всяко.

– Не спрашивают ли: чего для пригнали их и што делать будут?

– Спрашивали...

– Ну?

– То мы ответим, кой раз и сами не ведаем ничего?..

– Бревен маловато.

– Дьяк Ямского приказа Ямскую слободу не тревожит. Хмельной он вчерась был... Дрался дубьем.

– А копачи прибыли?

– Нетути. В Земском приказе отказали: «Недосуг, мол, обождите!» Целую неделю, почитай, толку не добьемся. Посохом гонят.

– Боярину Фуникову жаловался?

– Жалобился, Григорий Лукьяныч, ходил в хорому его, жалобился.

– Ну, што ж он?

– Едва собаками не затравил. Гнушается нами. Обидно, Григорий Лукьяныч! С тобою, с ближним слугою царским, говорю честно, без лукавства. Лют тот боярин, лют. Коли был бы такой, как ты, дело бы скорее пошло... Боимся мы его... Боимся!..

Малюта глядел на Головню со спокойною, даже, как показалось приказчику, ласковой улыбкой.

– Ну, видать, сиротинушка, такова твоя доля. Ничего! Бог на небе, царь на земле. Уладится!

И пошел в ту сторону, где толпились мужики.

Подойдя к ним, поздоровался. Косматые шапки были быстро сдернуты с таких же косматых голов. В тихой покорности ребята склонились перед Малютою.

– Надевай шапки! Не икона! – добродушно рассмеялся он. – Ну, как, братцы, житье-бытье? Сказывайте без боязни.

– Бог спасет! Живем, докедова Господня воля. По привычке.

– Добро! Вишь, дело-то у нас не идет. Застоялось. Государь послал проведать вас.

– Хозяев нет, добрый человек, в этим вся суть. Никаким способом смекнуть не могим, пошто согнали нас. Студобит, да и голодно... Хлебом обижены. Обделяют.

– А мы и в толк взять не можем, пошто нас, мореходцев, пригнали сюды, – сказал Кирилл.

Малюта расспросил Беспрозванного и Окуня об их плавании по морям.

Холмогорцы с горечью жаловались Малюте на то, что их заставляют делать незнакомое им дело.

– Ладно. Обождите, – сказал им Малюта. Он стоял, задумавшись.

К месту беседы приближался Головня. Малюта кивнул ему головой, громко сказав: «Отойди!» Головня нехотя побрел прочь.

– Кто же вас хлебом обидел? – обратился Малюта к новгородцам.

– Не ведаем, добрый человек. Черные мы люди и не здешние. Токмо голодно нам тут, на Москве, опосля Новгорода... Не то уж! Далеко не то.

– Што же приказчик?.. Говорили вы ему?

– Много раз, Бог с ним! Говорили.

– А он што же?

– Буде, мол, роптать, не велено... Сколь царем положено, то и получайте!..

– Сколь положено? Много ль он дал?

– Полкаравая малого на душу.

Малюта вскинул удивленно брови. Поморщился. Промолчал. Мужики, уловив на его лице неудовольствие, осмелели. Дядя Федор выступил вперед, низко поклонился:

– До Бога высоко, до царя далеко! Где теперича нашему брату искать правды? В наше времечко у всякого Павла своя правда. Вот и ищи ее. У нас так: ни праведнику венца, ни грешнику конца. Мыкаемся-мыкаемся, а дальше плетей никак не уйдешь! Всяк норовит обидеть, обездолить. А как чуть што – на царя кажут... Так, мол, царь приказал. И наша душа ведь, родимый, не погана... христианская же... А главное – што ворам с рук сходит, за то воришек бьют! Вот оно в чем дело. Тут вся суть.

– Счищали вы плесень с камней?

– Какую, батюшка, плесень? Что-то не слыхали...

– Да и чем ее счищать, – рассмеялся дядя Федор. – Чудно што-то.

– Мы и камня-то не видим, – загалдели многие голоса. – Давно бы надо его навозить.

Спокойно выслушал Малюта мужиков, вида не показывая, что его трогают слова дяди Федора. Затем распрощался со всеми и быстро, не глядя ни на кого, пошел к возку.

После того как Малюта уехал, к новгородским работным людям подошел Семен Головня и стал с усмешечкой расспрашивать их, о чем беседовал с ними слуга царев Малюта Скуратович.

Ему ответил дядя Федор. Он сказал:

– Слушай:

В одном болоте жила-была лягушка,

По имени по отчеству – квакушка;

Вздумала лягушка вспрыгнуть раз на мост,

Присела да и завязила в тину хвост.

Дергала, дергала, дергала, дергала,

Выдернула хвост, да завязила нос.

Дергала, дергала, дергала, дергала,

Выдернула нос, да завязила хвост.

Дергала, дергала, дергала, дергала,

Выдернула хвост, да завязила нос.

Дергала, дергала...

Земляки дяди Федора дружно расхохотались. Головня не на шутку обозлился, сжал кулаки, чтобы ударить насмешника. А дядя Федор с улыбкой сказал:

– Полно, родимый!.. Это, чай, я про нас, а не про вас!

Головня замахнулся. В это время между дядей Федором и Головней стал великан-расстрига.

– Стой! – грозно надвинулся он на Головню. – Худчее будет, коли осерчаю! (Ругнулся крепко.)

Головня струхнул, отступил.

– Ишь ты!.. Водяной... Лешай... – бессмысленно проворчал он. – Обождите! Боярину на вас докажу. Мятежники...


Боярин Челяднин Иван Петрович, он же и Федоров, немалая сила в русском царстве. Он горд, и не столько знатностью и древностью своего рода, сколько своей начитанностью и умом. Сам Иван Васильевич не раз ставил его по уму выше всех бояр. И доверие царь, невзирая на многие несогласия с ним, оказывал ему большее, чем другим боярам.

И вот однажды, в воскресный вечер, сидя у себя в хоромах со своим другом и помощником, боярином Никитой Фуниковым-Курцовым, и предаваясь без устали потреблению хмельного заморского, Иван Петрович говорил медленно, с передышкой:

– Что есть власть?! Нетрудно с помощью происков и коварства достигнуть наивысшей силы, ибо нет сильнее страсти, нежели честолюбие. Самые великие мужи встарь добивались могучества в своем отечестве не внушением добра и совести, но наиболее – честолюбием.

Фуников, сонный, с отекшими от пьянства щеками и усталыми, бесцветными глазами, приложив ладонь к своей впалой груди, украшенной золотым крестом на цепочке, проговорил со вздохом:

– Истинно, батюшка Иван Петрович, истинно. Мудрый ты! Опять «царь приговорил с бояры». Ну, как я то услыхал, так меня ровно огнем охватило! Ровно паром обдало. «Царь приговорил с бояры...» Хе-хе-хе! Дескать, бояре захотели, штоб вотчины князей Ярославских – десять родов, да князей Суздальских – четыре на десять родов, да Стародубских – шесть родов, да Ростовских – два на десять родов, Тверских, Оболенских – четыре на десять родов, и иных служилых князей, штоб не мочны были их хозяева ни продать, ни заложить, ни променять, ни отдать за дочерьми и сестрами в приданое своих вотчин... Умрешь – и государю все!.. Вот уж истинно: ждала сова галку, а выждала палку!.. Шестьдесят родов! И все оное «царь приговорил с бояры». Хитро.

Челяднин и Фуников, прикрыв рот ладонью, с горечью захихикали.

– Ну и царек! Поутру резвился – к вечеру взбесился!.. Э-эх, кабы вина еще не было – и жить бы тогда не для чего, – промолвил Фуников. – Говорил я... дождемся, што всех нас истребят... Не послушали!

– Да это как будто и не ты говорил, а Миша Репнин.

– Помнится, быдто я... Надо бы тогда его успокоить. Случай был. А теперича жди, когда он на войну поедет.

Опорожнили свои кубки, запихнули в рот руками большие куски вареного мяса, пожевали, покраснев, вытаращив от напряжения глаза.

– Как ни верти, а придется нам наказать строптивого владыку. Кто не желал бы добра сыну покойного великого князя Василия Ивановича? Но сам он отвращает от себя. Сомнителен, жесток – вот в чем наша беда! Мудрый человек всякое дело ведет к своему благополучию. Иван Васильевич всякое дело свое ведет себе в ущерб, к своей гибели.

– Каждый день про то говорим, а все ни с места! – махнул рукой боярин Никита. – Нет уже тех из нас, кои дерзали... Один остался смельчак – Андрей Михайлович – и тот укрылся в Юрьеве подале от двора.

– Обожди, потерпи. Не теряй надежды! Бояре и князья свое возьмут... Князь Курбский притих не от страха... Нет! Он свое дело крепко знает. Не торопись. Мы свое возьмем. Владимира на престол посадим. Увидишь!

Иван Петрович побледнел, помотал головою, как будто что-то застряло у него в горле, и снова налил кубки себе и Фуникову.

Горница, в которой Челяднин принимал своего гостя, была под глубоким куполом, украшенным византийскими с позолотой узорами; стол, за которым сидели они, – круглый, граненый и тоже узорчатый. Все яркое, богатое, сделанное руками лучших суздальских мастеров.

В последнее время бояре избегали больших пиршеств. Прежде пиры были людные, тянулись с полудня до утра следующего дня. Множество яств и кувшинов с напитками не умещалось на столах. Хозяин величался тем, что у него всего много на пиру. Гостьба почиталась лишь та, что была «толстотрапезна». Хозяину полагалось охаживать гостей, напаивая их «до положения риз». Кто мало ел и пил, тот считался обидчиком хозяев дома. Кто пил с охотою, значит, по-настоящему любит хозяина. Женщины обычно пировали с хозяйкой и угощались до того, что их без сознания увозили домой. На другой день, если хозяйка посылала к своей гостье узнавать об ее здоровье, она отвечала: «Мне вчера было так весело, что я не знаю, как и домой добрела!»

Теперь война, богомолье, посты, приемы в государевом дворце чужеземцев и невеселые для бояр пиры у царя, равносильные пытке. Легко ли сидеть за одним столом с худородными дьяками, купцами, казаками? Прости Господи, даже морские разбойники, душегубы, появились среди гостей Ивана Васильевича!

Нет, уж лучше вот так, в уединении, подальше от глаз, вдвоем с близким другом покалякать по душам. Легче как-то после того. Уж очень трудно стало молчать. Никак не приучишься к молчанию.

– Вспомни покойного боярина Колычева... Никиту!.. Чем не вельможа был? Ухлопали! Кто? Курбский говорил, будто по воле царя сие грешное дело. И будто оно рук Грязного... разбойника... сыроядца!.. – гневно сверкнул глазами Челяднин. – Я бы его самого вот этим ножом зарезал. – Челяднин с ожесточением схватил со стола нож и потряс им в воздухе. – И Малюту бы заколол! Прикидывается, Змей-Горыныч, ласковым, уважительным, а я не верю ему... Иуда.

Фуников никогда не слыхал таких злобных слов от спокойного обычно Челяднина. Он даже на месте привскочил от удовольствия.

– Любезный брат, Иван Петрович. Друг! Правильно! Донесли мои холопы. Побывал он вчера на Сивцевом Вражке, мужиков моих опрашивал. Извета ищет... Извета! О хлебах даже спрашивал.

Челяднин нахмурился.

– Берегись, боярин! Худое знамение. Не делай явно того, что должно быть тайно... Понял меня, Никита? Всего лучше тебе побывать самому на стройке.

Пошли разговоры совсем тихие.

– Слыхал? Неспроста царь задумал особый дворец строить. Из Кремля хочет уйти. Посуди, боярин, зачем задуманный дворец?

– И другие бояре против того... Великому князю место в Кремнике[24]Кремль., а не на посаде с мирскими заобычными людьми... И душа у меня, Иван Петрович, батюшка, не лежит к тому устроению... И пошто государь, Бог ему судья, возложил на меня то устроение?! Господи, Господи!..

Слезы выступили у Фуникова.

– Коли душа не лежит, не усердствуй, царь бо не ведает, что творит... Срамота! Чтоб государь до посадских опустился не токмо сам, но и с чертогом своим... Делай вид усердия, и только. Гибнет Русь, гибнут дедовские устои. Вот бы посмотрел теперь на него дед его, Иван Васильевич Третий, – что бы он сказал теперь? Поехал ли бы он с племянницей византийского императора, своею супругой, за Неглинку-реку, к торжищам и свалочным ямам? Ведь этим царь и нас унижает.

Фуников стукнул кулаком по столу:

– Не будет по-ихнему!.. Не боюсь Малюты!

– Не горячись, друг. Не теряй разума, Никита, – строго произнес Челяднин. – Знай меру и час... Где скоком, где боком, а где и ползком... Государь так-то любит. Напрямик нонче не ходи. Все ныне изолгались, все ныне под страхом, а уж коли так, гляди и сам, как бы безопасну быти. Наивысшая мудрость нонче – из воды сухим вылезти.

Челяднин встал, помолился.

Поднялся и Фуников.

– Пойдем, Никита, в девичью. Одно утешение на старости лет. Боярыня моя к Троице уехала. Что-то скушно!.. Погрешить захотелось... Ливонскую немку одну купил я тут... Пойдем покажу.

Фуников оживился.

– Погрешить и мне охота. И понимаешь, Иван Петрович, делаюсь и я чем старее, тем к бабам прилипчивее. Бес смущает. Никуда от него, от окаянного, не денешься... Щекотаньем досаждает... Уж я и Богу молюсь, и святой водой окрапливаюсь... Седина в бороду, бес в ребро! Беда!

– В естестве греховны, Никита, не мы одни с тобой. Вон царь-батюшка... Прости Господи. Жену себе азиятку взял, ради ее красоты телесной... Говорить не умела по-нашему. Целые дни ее учат говорить. К телесам Иван Васильевич весьма охоч. А мы нешто хуже его?!

– Про Ваську Грязного слыхал?

– Не. Ничего не слыхал.

– Развода с женой добивается... В блуде якобы застал ее с немцем. Да врет, чай! Не такая она, как говорят. Царь на его стороне. Митрополит покойный будто бы согласие перед смертью на то дал...

– Митрополит Даниил, разведя великого князя Василия Ивановича с его супругой Соломонией, пример тому показал. И грех за многие разводы на Руси падет на покойных митрополитов иосифлян... Я никогда не допустил бы того. Согрешить заглазно не ижденув жены – куда меньший грех!

Беседуя о земных слабостях человечества, осуждая царя за похотливость, покрякивая, бояре взяли свои посохи и, тяжело покачиваясь из стороны в сторону, стали спускаться по скрипучей лестнице в девичью.

В темноте проходной горницы на шею боярина бросилась какая-то женщина...

– Эк ты? Эк тебя разбирает! – самодовольно проворчал Иван Петрович. – Фуников, трогай! Она... Немка... Бешеная... Страсть! Соблазнительница моя! Ну как? Хороша? Осязай!

Началась возня.

Немного понадобилось времени, чтобы бес опутал по ногам и рукам обоих бояр.

– Иконы, твари, не забыли ли завесить? – с трудом прошептал набожный Челяднин своей невидимой любовнице.

– С утра завешаны, – раздался женский голосок со стороны.


Иван Васильевич велел привести из Судного приказа боярского сына Антона Ситникова для допроса. В рабочей палате царя, кроме Малюты Скуратова, никого не было.

Ситников стал на колени, дрожа от страха. Рыжие волосы на голове всклокочены. Глаза, слезливо молящие о пощаде. Однако толстое с красным носом лицо и тучный живот явно говорили о том, что этот человек и попил, и погрешил против казны на своем веку немало.

– Ты ли Антошка Ситников из Судной избы?

– Яз – самый оный Антошка.

Опершись на посох, Иван Васильевич некоторое время пристально вглядывался в лицо боярского сына.

– Не тот ли, что усердствовал своему государю воровским обычаем, обирая невинных людей, безвинно бросая их в тюрьму и не наказывая виновных?

Ситников не в силах был ничего сказать. Его челюсти стучали, язык не ворочался.

– И не ты ли, собака, поперек государева приказа посулы требовал у новгородских каменщиков и жалобу их на приказчиков не принимал?..

– Я яз! Помилуй, батюшка государь! Век буду о тебе Господу Богу молиться, – взревел Ситников.

– Так-то ты крестное целование соблюдал, собака!

И, обратившись к Малюте, царь сказал:

– Срубите неверную голову.

Ситников кинулся лобызать царю ноги, моля о пощаде, но Иван Васильевич, оттолкнув его ногой, несколько раз ударил по спине посохом.

Вошли два стрельца и увели Ситникова из палаты.

– Бояре смеются над нами, – сказал Иван Васильевич Малюте. – Набрал-де новых себе слуг из боярских детей да из дворян, а они вор на воре. Не обидно ли слушать такое? Ино так и есть. Гляди.

– Новые слуги, батюшка великий государь, не повинны в воровстве явных злодеев, мздоимцев, клятвопреступников, обманувших твое царское доверие, – произнес с глубоким поклоном Малюта. – Но и Фуников боярин не без греха... брал из казны деньги попусту. Обманывал тебя.

– Веди другую собаку! – хмуро указал на дверь Иван Васильевич, как бы не слыша слов Малюты.

– Слушаю, батюшка государь.

Малюта втолкнул в палату дворянина, приказчика Семена Головню.

Иван Васильевич, слегка наклонив голову, впился гневным взглядом в лицо вошедшего:

– Не тот ли ты дворянин, коего мне нахваливал Васька Грязной?

– Точно, батюшка государь Иван Васильевич, точно: яз самый оный и есть. Для присмотру к боярину Фуникову яз приставлен... доносительства для.

Лицо царя побагровело, плечи передернулись.

– Смерд ты поганый, а не дворянин!

– Богу за тебя, батюшка государь, молился денно и нощно.

– Не причетники мне надобны, не славословы и не воры, а верные рабы. Пошто хапаешь хлеб и казну на государевом деле?.. Каменщиков, работную чернь объедаешь? Признавайся!

Ударив себя в грудь кулаком, Головня воскликнул:

– Государеву честь защищал! Доношения на врагов царя Василию Григорьевичу подавал.

Иван Васильевич стал бить Головню посохом.

– На себя, собака, зачем не донес? Хапал? Отвечай – хапал? Хапал? Вероломный! Вот тебе! Вот тебе!

– Винюсь, государь!.. – с рыданиями простонал Головня. – Хапал!

– Руби его голову и руки! Затем я вас набрал? Чтоб воровали?! – грозно крикнул царь.

Оставшись наедине с Малютой, Иван Васильевич сказал:

– Лихоимство распространилось и усилилось повсюду до высшей меры бесстрашия. Что же станет с царем, коли его именем будут прикрывать воровство? Известно ли тебе, Григорий Лукьяныч, что и в Поместном приказе хапают? Нечисто дело ведут. Путила Михайлов сам в петлю лезет... Давно я слежу за ним. А в Разряде? Жалуются воинские люди и на Ивана Григорьева, жалуются! Любит мзду. Приказные сторожа, и те вымогают... Кто дает деньги, того пускают в приказ, кто не дает – гонят от ворот прочь. А Ваську Грязного побей!.. Наломай ему бока.

– На примете у меня и Фуников, батюшка Иван Васильевич. Кое-кого из бояр и князей еще занес я в смотренные списки...

– Повремени трогать. Терплю. Покуда упреди. Поглядим. Стыдоба! Никоего дела доверить нельзя. Воровство! Расправы неправедные. Насильство и над крестьянством посошным, якобы государь так приказывает. Судебник наизнанку вывернули. Всякий закон писан с добрым намерением, но воры, крючкотворы изъясняют смысл оного по-своему, как то им на пользу, а государю во вред. Повинуясь жажде обогащения, воры забыли Бога и честь. И разбогатев, они все воруют, словно бы по бедности... Уж и не видят, что их окружает избыток. Слепнут, скареды! Им недосуг оглянуться на себя... Горе царству от таких людей. Губить их будем без пощады!

В тишине слышалось тяжелое, прерывистое дыхание царя да тихий благовест за окном, у Спаса на Бору.

– Под золотом кудрей и у моих юных слуг появилась порча, разум кое у кого помрачился, боярские повадки замечаю. Задрав нос, гордец незаметно для себя подходит к краю бездны и падает в нее. И никто не пожалеет такого. Сатана с ним! Следи за моими молодцами, Малюта. Шатание вижу, ой, вижу! О себе думают более того, что положено. Утром побил я Вешнякова... Пускай не думают: чем ближе к царю, тем дальше от закона! Не бывать сему.

Малюта улыбнулся:

– К немцу в кабак повадился Вешняков хаживать... Девок портят там молодцы.

Глаза царя застыли в злой неподвижности... Большие, страшные глаза.

– К немцу? А потом в мой дворец, в мои покои?! После поганого немца! Гони его в баню... собаку!

Иван Васильевич с отвращением плюнул.

– К немцу ходит! К поганому супостату. Не по нраву мне рожа сего нехристя. Червяк!

Успокоившись, царь спросил Малюту, разведал ли он о неправдах, творимых недельщиками[25]Служители при Судной избе. За доставку на суд обвиняемых получали вознаграждение по таксе..

– Подучивают иных лихих людей, якобы подсудный купец не хотел на суд идти, оговаривают напрасно в угоду другому купцу и за то деньги берут... Ходят к тому, коему и в суд идти не надобно, стращают его и тянут с него мзду. Брось в тюрьму одного-двух на выбор. Бичуй на площади! Что сказано в судебнике? «Суд царя и великого князя судить боярам, и окольничьим, и дворецким, и казначеям, и дьякам, а судом не дружить и не мстить никому, посулов в суде не брать. Точно так же и всякий судья на суде не должен брать посулов». А теперь оставь меня, Григорий Лукьяныч, пойду Богу молиться. А за немцем присматривай, не по душе он мне. Глаза у него зеленые, змеиные, и льстец он великий...

Малюта низко поклонился, вышел. Прямо из дворца направился в Пыточную избу, под гору, у Тайницкой башни. Хлопот сегодня немало. Двух дьяков да троих дворян надобно попытать, да и казнить пострашнее, чтоб другим неповадно было, а как казнить, надобно о том подумать, да и с государем обсудить.

Деловито, озабоченно шагал он по кремлевским улочкам. Перед соборами останавливался и усердно молился.

Казнь сама по себе мало его интересовала. Дело это казалось ему простым, не требующим ума. Пытки ему были более по душе. Сыск заставлял раскидывать умом, копаться в догадках, читать в стоне, плаче, причитании, в обезумевших глазах пытаемого недосказанное им, скрытое, но самое нужное. Правда, Малюта зачастую приходил домой усталый, раздраженный, ворчал на жену и дочь, не добившись толка от пытаемого или оттого, что тот во время пытки «умре». Не любил Малюта твердости пытаемого, никаких мучений не страшившегося и умиравшего с проклятиями на устах. Это вселяло не только досаду в душу Малюты, но и страх. Эти упрямцы даже во сне его донимали, не отступая от него, уже будучи мертвыми. Смеются стеклянными глазами... Издеваются. Только молитва и спасает.

Придя домой, Малюта усердно полоскался в воде, смывал копоть, кровь с лица, с рук, молился Богу, потом садился за стол. Ел молча, хмурый, задумчивый, теребил со злом куски вареного мяса своими крепкими зубами. Еще бы, нелегко возвращаться к царю, не добившись признания у преступника и выдачи сообщников. Царь не любит, когда пытаемый «зря умирает».

Другое дело, если тот, кого жгут огнем или за ребра цепляют, чистосердечно раскаивается во всем и открывает сообщников, – тогда он, Малюта, спокоен. Такой преступник заслуживает христианского погребения, и царю будет о чем доложить, не зря его «отделал». Совесть его, Малюты, спокойна. Служишь царю – угождаешь Богу!


Иван Васильевич после ухода Малюты сказал царице с грустью:

– Ищу я мира, дум святых, грудь моя открыта добру, но... э-эх, царица! – тяжело вздохнул он. – Не для покоя, не для дум святых, не для добра дана нам власть!.. Грешнее царей никого нет.

И он рассказал про Антошку Ситникова и Семена Головню.

– Можно ли их простить? Отвечай, царица!

Глаза Марии Темрюковны еще более потемнели.

– Я бы сама убила их! – сказала она сердито. – Зачем холопу обманывать тебя, государь? Кинжалом колоть их надобно.

– Приключились распри и тревоги в моем народе, и в какие дни? Война! Коли так будет, можно ли победить королей-нападателей? Забыли войну! А я помню. Долгая она, злая, и крови много, и глады лютые будут, и мор... Ко всему готовиться надо.

– Уедем из Москвы... Мне страшно! – тихо проговорила царица, взяв его большую холодную руку, прижав к губам.

– Неужто не смогу я справиться с заразою измены и воровства? Бог велит мне произвести бурные перемены в моем царстве. Думается, сил немало во мне. Смертный меч крепко держу в руке. Бог поможет нам одолеть неправду холопов. Москва крепнет и растет... Никто не должен тому мешать.

– Ты сильный... знаю, – прошептала Мария, прижавшись плечом к Ивану Васильевичу.

– Мои корабли в море плывут. Стрельцы и пушкари московские стрелять учнут в Западном море из наших пушек. Русские пушки на море! Мои люди будут корабли воровские зацеплять. Мария! Семь наших кораблей... И наши мореходы есть. Свои! То-то шум поднимется в чужих странах. Завоют, ровно волки, а наши будут русские песни петь на море... – И вдруг Иван Васильевич опустился на колени перед иконой, прошептав: – Охрани их, Господи, от племен нападающих, от бурь и гроз, от ветров студеных, от всякого зла!.. Не погуби, Господи, людей моих, веру Христову исповедующих! Царица, молись и ты.

Мария Темрюковна стала рядом с царем на колени, скрыв пышными ресницами улыбку удивления, мелькнувшую в ее глазах.


Малюта Скуратов был очень доволен пыткой, учиненной над Ситниковым и Семеном Головней: и тот и другой раскрыли своих сообщников по мздоимству и хищениям. Нить воровства восходила снизу до самого верха.

– Пошто нас одних мучают и на казнь обрекли? – при первом же прикосновении каленого железа к его телу вскричал Головня и назвал кладовщиков, старших приказчиков, подьячих и дьяков и самого боярина Фуникова.

– Все воруют и один другого покрывают.

Ситников выдал многих дьяков Судного приказа и назвал с дрожью во всем теле, с глазами, выражавшими крайний испуг и отчаянье, имя боярина Челяднина.

После этого Малюта приказал кату прекратить пытку. Его самого охватила дрожь: «Может ли то быть? Боярин Челяднин – один из богатейших вельмож, конюший, из древнего боярского рода. И царь его уважает больше всех бояр. Страшно даже довести этот донос до государя. Не верит многому Иван Васильевич и гневается зело, когда на высоких вельмож слово несешь! Да и не солгал ли со страху Ситников?»

Малюта никогда не забудет того, как однажды разгневался на него государь за донос на Курбского.

На днях царь сказал Малюте и Басманову:

– Ложных обвинений страшитесь. Не соблазняйтесь. Пресеките разлитие худой молвы о боярах – не бояр казню я, а изменников. Были и вы тому свидетелями, когда подлинные враги наши, чтоб жизнь себе сберечь, клеветали на воевод достойнейших!..

Малюта с недоумением вслушивался в слова Ивана Васильевича, в которых звучали презрение и недоверие к доносчикам.

«Богдан Бельский! Нет, уж помолчать надо до поры до времени, и без того много наговорили эти воры. Бог с ним! Пускай успокоится».

Страшно стало докладывать о хищениях и измене. Ничто так не сердит царя, как раскрытие боярского самовольства. Он уже многое и сам знает, но... видимо, сделать ничего не может либо не хочет. Царь сам рассказывал Малюте, что англичане открыли ему тайну, почему голландцы овладели в Новгороде торговлей и пользуются всякими послаблениями там. В этом повинны Бельский и даже Андрей Щелкалов. Прочие вельможи тоже не без греха. Голландцы задарили Бельского и Щелкалова, дают им обоим большие деньги в долг, зачастую и без отдачи.

Он, Малюта, приказал бы колесовать таких, а царь Иван Васильевич знает их воровство и не казнит их, терпеливо сносит злое надругательство над его царскою совестью.

«До поры до времени надо и о Бельском помолчать. Ладно. Малюта свое возьмет».

Скрытое торжество овладело Малютою: в недрах пыточных подвалов – он хозяин, он – царь и Бог, он – суд Божий, и никто не в силах помешать ему, даже сам государь.

III

– Так мир, друзья мои, устроен, – рассуждал, ковыряя в носу, дьяк Посольского приказа Колымет. – Кто опасен, того уважаем, шапки скидаем, тому угождаем. Кто беден и учинить беды нам не силен, на того и смотреть лень. А чего на него смотреть, коли на дворе у него петух да курица, а в доме грош да пуговица? И силы никакой в чину его нет.

– Видать, уж самим Богом так установлено, – оживился толмач Алехин, низенького роста человек, у которого было несоразмерно с туловищем большое лицо и притом почти безбородое. – Обычай таков: сила закон преступает. Возьми Василия Грязного... штоб ему!

– Бывало, Макар гряды копал, а ныне в воеводы попал... Зазнается, бес! Што делать! Я бы в конюхи его не взял. А ныне шапку перед ним ломай.

– А я и на двор бы его к себе не пустил. Уйду я с племяшем к Курбскому. Висковатый не препятствует. Не хочу в Москве быть!

– А Кусков, а Малюта?..

– Григорий Лукьяныч хоша думный человек, да башковит и хозяин благочестивый, при своей невиданной лютости, а те ведь – сущая тля!.. Григорий Лукьяныч – неча греха на душу брать – домовит, рассудителен...

– Сволочь! Душегуб! Чего уж тут хвалить?! Кровопивец.

– А Басманов Федька?

– Сукин сын! Содомлянин.

– А его родитель, Алексей?

– Лицемер. Продажная душа.

– А Щелкалов Андрей?

– Бес! Настоящий бес. Всех обманывает: и нашего царя, и чужих королей... Совести нет ни на грош.

– А его брат, Василий?

– Гад ползучий... Прихвостень!

– А князь Афанасий Вяземский?

– Дурак дураком, а важничает. Молодец среди овец.

– А Годунов Борис?

– Не пойму его. Будто лучше их. Молод, зелен – не разберешь. Опосля увидим. Не похож он на них.

Подьячий Васильев, сидевший до того молча, сказал:

– Полно вам, голуби. Кого осуждаете? Из таких же они, как и мы. Подними нас в звании, и мы нос задерем. На бояр зол я, на вотчинников – вот что! Погорелец я. Скитаюсь, бедный, с женишкою и детишками, по чужим дворам мыкаюсь. Сам-шест, а есть нечего, пить нечего, и платьишком ободрались, и ребятишки мои от скудости бродят по миру и кормятся именем Христовым, а князья да бояре великим яством объедаются, в богачестве отолстевают, и денег у них множество, и землю у иного не обойти, не объездить... Роптать на новых царевых слуг непристойно нам, таковым же...

Разговорились дьяки по душам, без опаски; в этой горнице Посольской избы сидело только трое дьяков, подьячий и старый татарин сторож, дремавший в углу, около печки, с секирою в руках. Молодежь на войне – старики в ходу стали. Татарин! И по-русски-то говорить не умеет, чего он поймет. Колымет и за человека-то его не считает, как вообще не считает за людей тех, кто ниже его по службе. Больше того, самый русский народ Колымет поднимает на смех и любит исподтишка посудачить о неустройствах в Московском государстве с приезжими иноземцами, благо знает чужеземные языки.

В этом не сходился он с Алехиным, наоборот, презиравшим иностранцев, говорившим о них, что-де они своекорыстны, особенно те, что лезут на службу к царю. Алехин ненавидел немца Штадена, избегал его. Колымет свел самую тесную дружбу со Штаденом и его друзьями. Одно только его смущало – подозрительная близость Штадена к братьям Грязным. «Впрочем, леший с ним! Все одно скоро уеду в Юрьев, к Курбскому».

С большой осторожностью, полушепотом, заговорили дьяки о подготовке кораблей для Керстена Роде. Иван Васильевич ссылается на английскую королеву – она-де не чуждается принимать на службу корсаров. Френсиса Дрейка, закоренелого пирата, она жалует, держит в почете... Принимают из рук пиратов награбленное ими у испанцев и эфиопов добро... «Разве гишпанские, голанские, польские, немецкие и иные пираты не пользуются поддержкою своих правительств?» Морской разбой стал политическим делом в Европе. Корсары не только грабят встречные суда чужестранцев, но и захватывают чужие земли в теплых странах и приносят их в дар своим государям. Именитый лорд Томас Кобган со всеми своими сыновьями занимается разбоем, даже королеву не слушает...

Иван Васильевич на днях обратился к посольским дьякам с речью:

– Знает ли кто-нибудь в христианском мире, чтобы русские люди ходили по морям, хватали бы и грабили торговых людей иных стран? И теперь не ради поживы чужим добром принял я атамана Керстена Роде на свою службу, а ради защиты от морской тати своих, русских, торговых людей и гостей иноземных...

Дьяки очень хорошо понимают, в чем тут дело, но поймут ли его, государя, иноземные владыки?

Колымет насмешливо махнул рукой:

– Чего уж оправдываться? Как говорится: «Всякий поп по-своему поет». Поделом нашего государя Змеем-Горынычем на весь мир огласили... Как-никак с разбойником дружбу свел, у всех на глазах.

Алехин покачал головой, сокрушенно вздохнул:

– Дожили! Видел я его... Василий Грязной его словил... Смотреть страшно. И вот наши посудины в море поведет. И без того немецкие князи на весь мир галдят о «московской опасности», а тут и вовсе на стену полезут. А главное – свои у нас есть мореходы пригожие. Обошлись бы!

– Герцог Георг Иоганн Фельденский из Элькоса уже бил челом своему императору, чтоб пойти войною на царя...

– Того еще не хватало... Мало у нас ворогов!

– Господь ведает, што будет. Уберусь-ка я с племяшем подобру-поздорову в Юрьев на службу к Курбскому, – вздохнул Колымет.

– А меня в Нарву отсылают, – сказал Алехин. – И то слава Богу.

– Братцы! Чего уж тут. Вишневецкий, и тот сбежал к королю.

– Тише, тише! – зашикал Алехин. – Кто-то идет.

В Посольскую избу вошел друкарь-печатник Иван Федоров. Низко поклонился дьякам. Они не ответили. Колымет подумал: «Тоже царский прихлебатель». Дьяк Алехин недовольно засопел носом: «Ах ты, сермяжная посконщина». И все втайне пожалели, что выгнать посохом его из избы нельзя – до царя может дойти. А царь только на днях его расхваливал за «Апостола». Бояре его после того на дух не пускают. Что он за человек? За что царь-государь жалует? Книги? «Апостол»! А что в том толку, какая корысть? Не нужны они. Обходились и без них. Дьяки и без федоровских книг довольно грамотны. Доход отбивать у переписчиков? Ах пес!

Колымет не сдержался и крикнул:

– Эй, Змаил, чего спишь?.. Не видишь, чужие лезут.

Татарин встрепенулся, вскочил, ухватился за секиру.

– Ладно... Сиди!.. – махнул рукой Колымет.

Цель была достигнута: печатник смущенно произнес:

– Прощенья прошу... коли не вовремя.

И низко, до пояса, поклонился.

– К Борису Федоровичу Годунову шел яз... будто их милость изволили в Посольскую избу жаловать?

Колымет, презрительно посмотрев на Ивана Федорова, усмехнулся:

– Чего тебе надобно от Бориса Федоровича?

– Бить челом осмелился его милости... Заступничества ищу...

Дьяки переглянулись.

– Челобитье? Годунову? Заступничества? – повторил Гусев насмешливо.

– Обижают нас земские приказчики. Хлеба не дают друкарям... да олова... да овса коню...

Дьяки расхохотались.

Иван Федоров тяжело вздохнул. Спросил удивленно:

– Смешон, видать, яз, коли изволите смеяться?

Колымет нахмурился:

– Не туда попал, дяденька! Годуновым тут не место. Шествуй в Земский приказ.

– Был яз и там. Боярин не принял. Дескать, не ко времени, да и худороден яз. К дьяку был послан, а дьяк наказал слуге: недосуг, мол!..

– Больше того говорить нам не о чем. Бог спасет. Иди с миром в свою палату.

Иван Федоров поклонился и при общем молчании вышел вон из Посольской избы.

Дьяки самодовольно переглянулись. Им было приятно видеть унижение человека, обласканного царем.

После его ухода Колымет сказал надменно:

– Возомнил друкарь о себе не по чину... Подумаешь – «Апостол»! Все полезли к царю. Неразборчив стал Иван Васильевич. Охрабрил холопьев.

– Да ладно. Бог с ними! Стало быть, надоели царю старые слуги.

– Малюта тут еще двух каких-то бродяг царю казал. Один будто соловецкий монах-расстрига, Беспрозванным его величают. Другой якобы холмогорский мужик Ерофей Окунь. С Северного моря забрели к нам, корабленники. Святые отцы с Соловков послали будто в Москву-то по корабельному делу.

– А я так думаю, Господь Бог всякую тварь двигает нам на пользу. Развалят они царство.

– Истинно: плесень – и та нам в пользу... Царь задумал новый дворец строить, камень понадобился. Городовой приказчик Семен Головня да боярин Фуников знатно поживились на том деле. Плесень будто с камня сводят... А никакой плесени и не было.

– Дворец? – разинул от удивления рот Алехин. – Какой дворец?!

– Тише! Тише! Молчи. Никому ни слова, – всполошился Гусев. – Государева тайна.

– От кого же то узнал?

– От дьяка Григория Локурова, што у боярина Фуникова сидит на Каменном дворе.

В Посольскую избу с шумом и хохотом ввалились Василий Грязной, Алексей Басманов и князь Афанасий Вяземский. В собольих шубах, нарядные, краснощекие с мороза, сытые и хмельные... Смеясь, важно развалились на скамьях.

Дьяки поспешно вскочили и низко, едва не до пола отвесили им поклоны.

– Добро жаловать, батюшка Алексей Данилыч, да батюшка князь Афанасий Иванович, да батюшка Василий Григорьевич! Не обессудьте нас, холопов государевых малых...

– Ладно. Буде! – махнул рукой сильно хмельной князь Вяземский. В это время у него выпал посох из рук. Оба дьяка бросились поднимать и нечаянно стукнулись лбами, да так сильно, что всем стало слышно.

Басманов, Вяземский и Грязной громко расхохотались. Упал посох и у Басманова. Оба дьяка бросились поднимать и его и снова стукнулись лбами.

Надрываясь от смеха, Басманов крикнул:

– Ах вы, лукавые! Помните: дьяк у места, што кот у теста; а дьяк на площади, так прости Господи.

– Истинно говорит Малюта: дьяка создал бес...

– Пришли мы проверить усердие ваше, – сказал Грязной. – Где народ? Где Висковатый? Где дьяки и подьячие?

– Занедужили...

Басманов поднялся и погрозил кулаком:

– Обождите. Скоро вам лекарь будет.

Князь Вяземский сказал, насупившись:

– Поедем в прочие приказы... Срамота! Государя не слушают.

– Видать, во всех приказах дьяки занедужили... Куда ни придем – везде пусто... – засмеялся Василий Грязной. – Будто сговорились.

– Знать, чуяло сердце государя, коли послал нас по приказам... Говорил он уж дьяку Васильеву... И впустую.

Вдруг Басманов хлопнул по столу ладонью:

– Дьяки! А знаете ли вы, что дацкий человек Керстен Роде в Нарву завтра отъезжает?

Дьяки замялись.

– Ну! – грозно крикнул Басманов.

– Не ведаем! – пролепетал Алехин.

– Плетей захотели? Нешто вы не посольские дьяки?

– Посольские, батюшка Алексей Данилович, посольские, – совсем растерявшись, в один голос залепетали дьяки.

– А коли посольские, почему не ведаете? Разгневать пресветлого батюшку Ивана Васильевича восхотели?

Оба дьяка упали на колени:

– Не пытайте нас, не приказано нам о том говорить. Государева тайна.

– То-то! – грозно сверкнул глазами Басманов. – Помалкивайте.

После этого все они так же, как вошли, шумно, с хохотом, вывалились из Посольской избы.

Дьяки дрожали, не смея подняться с пола. Опомнившись, плюнули с досадой, обругались, встали. В Посольской избе должно бы сидеть более двадцати дьяков и подьячих, но кто уехал на охоту, кто от похмелья еще не пришел в себя, иные просто поленились идти на работу. В последнее время вовсе не стало боярского надзора в приказах.

– Пресвятая Троица, помилуй нас!.. Выдержим ли мы, – осеняя себя крестом, проговорили дьяки. – Теперича жди царского гнева!

IV

Война идет.

Ни на одну минуту царь Иван Васильевич не забывает о том.

На литовских рубежах его полки ведут борьбу с Сигизмундовым войском.

На приморской древней русской земле, изгоняемые с нее царскими воеводами, обезумевшие от неудач немцы продолжают противиться.

На севере, в Эстонии, русские воины вступили в единоборство с войсками Эрика Свейского.

Кровавые схватки не утихают, хотя грамоты о перемирии на многих языках усердно развозятся разноплеменными гонцами из одной страны в другую.

Керстен Роде зашил в свой камзол, около сердца, охранную грамоту, врученную ему собственноручно царем Иваном Васильевичем.

Наказ: стать ему атаманом над кораблями, снаряженными в гавани под Нарвой; сопровождать караваны московских торговых судов в западные царства; бить беспощадно шведских, польско-литовских и иных пиратов, осмеливающихся нападать на московские суда, топить каперские корабли либо захватывать их в полон и приводить в русские порты; каждый третий из захваченных кораблей сдавать в казну, также лучшую пушку передавать Пушкарскому приказу; самим ни на кого не нападать и убытка никому не чинить.

И вот здесь, на берегу, омываемом балтийскими водами, глядя на небо, Керстен снял свой шлем и прочитал молитву. Закончил ее словами:

– Бог есть святой источник всего существующего, и мир создан его мудростию и любовию. Да будет благословенна воля его!

Керстен был набожным человеком и несколько раз собирал команды со всех судов, предупреждая, что того, кто позволит себе богохульствовать или гнусно ругаться, играть в кости и иные дьявольские игры, он будет без сожалению сбрасывать в море, чтобы не навлечь на государевы корабли гнева Божьего.

Близок день и час отвала.

Керстен Роде, окруженный датчанами, стоит на берегу, посматривая, как на корабли по длинным дощатым сходням русские и татары носят на спине мешки, катят бочата со смолою, салом, медом, везут на тачках тюки со льном и паклей.

Сегодня атаман настроен празднично. Он теперь не жалкий беглец, преступник, которого жаждут видеть палачи нескольких стран. Он честный, благородный мореплаватель, принявший из рук московского царя власть над кораблями, чтобы самому бороться с морскими разбойниками... Керстен Роде теперь рыцарь, защитник слабых, он подлинный христианин, на долю которого отныне выпадает честь сражаться за правду.

«Забудьте, люди, о прежнем Керстене Роде!»

Нарвский порт в движении. Датчане с любопытством рассматривают пеструю одежду татар, которые подвозят к берегу на арбах тюки с мехами, канаты, ящики с воском, мешки с кожею. Им все интересно: и говор татар, и песни их, и одежда, и лошади.

Керстен думает о себе.

Чем он хуже англичан, либо ганзейских купцов, либо моряков иных стран, имеющих дело с Московией? Он повыше, пожалуй, Ченслера, Дженкинсона и других английских гостей, сблизившихся с царем. Впрочем, к английским морякам Керстен всегда питал особое уважение.

Вон там, около вновь сооруженной громадной пристани, покачивается недавно приставший к нарвским берегам трехмачтовый английский корабль. Датчанин с удовольствием любуется морским великаном-красавцем. Под порывами ветра на фок-мачте трепещет вымпел английской королевы и флаги из красной тафты. До слуха доносятся сигналы литавр, труб.

Керстен Роде сказал своим помощникам, что это судно вполне годно для осады и разгрома сильнейших морских городов. Об этом свидетельствует и большое количество крупных орудий на корабле.

При этом он пояснил окружающим его матросам, что корабли эти зовутся «рамбергами»; в скорости они не уступают галерам, притом же они очень легкие и поворотливые. Эти корабли лучше стоящих рядом с ними французских галер.

С усмешкой на губах Керстен говорил о неудобном устройстве мест для пушек у французских галер. Их пушки стреляют с носа корабля, а у англичан – с бортов.

– Вот почему двадцать лет назад английский флот и побил у острова Вайта французского адмирала Аннебо. Зато глядите, как французы разукрасили свои галеры – тут и живопись, и лепные боги и богини, а на палубе шатры, убранные дорогими тканями. Концы покрывал с золотыми кистями волочатся по воде.

Холмогорские мореходы внимательно прислушивались к словам Керстена Роде, кое-что понимая из его речи. При взгляде на эти золоченые кисти, плававшие по воде, они громко рассмеялись.

– А сидят мелко! – покачал головою, хитро подмигнув своему приятелю Окуню, Беспрозванный.

– Да и веслами их матросы работают плоховато. Сам я видел, когда они приставали, – отозвался Окунь.

– Зато у всех у них кафтаны из кармазинного бархата. У аглицких мореходов того нет.

– Им и не надо. Они и без того сильнее всех на море. Кому то неведомо?

На рейде еще стоял английский корабль с парусами из пурпурной материи, расшитой золотом. На некоторых кораблях, приходивших в нарвскую гавань, красовались паруса с изображениями тритонов, наяд, сирен, а на купеческих судах паруса были украшены изображениями Богоматери, ликов святых...

Шум корабельных передвижек, сопровождавшихся криками, лязганьем цепей, грохотом выгружаемых ящиков, бочек, и необычайная, красочная пестрота корабельных украшений – все это наполняло Керстена Роде и толпу окружавших его мореходов радостным ожиданием торжественной минуты собственного отплытия в море.

Наконец-то! Наконец-то опять в море. Чайки. Пускай хмурится небо – пустяки! Керстен знает цену этим облакам. Смелые морские предприятия – его мечта.

Ему известны похождения и Христобиля Колоны[26]Христофор Колумб., и Кортеца, и Васко де Гамы. Он до сих пор завидует французу Жану де Лари, проникнувшему через океан в сказочную страну, именуемую Бразилией, Жаку Кортье – открывшему Канаду. Керстен Роде от всей своей морской души преклоняется перед гением Фердинанда Магеллана, совершившего чудесное путешествие вокруг света. Однажды ему самому представился случай плыть с первыми колонистами-протестантами во Флориду, но... его не пустило датское правительство, проще сказать: в это время он попал в тюрьму за ограбление одного ганзейского корабля.

Он теперь может считать себя в ряду бывших пиратов, находящихся ныне на службе у Англии, Испании и других правительств. К именам Кабота, Ролейя, Дрейка, Дэвиса, Фробишера можно добавить и его имя – Роде!

Будущее покажет,что и он, Керстен Роде, способен на добрые дела. С русскими людьми можно ладить. Два корабля поведут холмогорские люди. Смельчаки! В Ледовом океане не плошали, водили суда. Он, Керстен Роде, полюбил московских людей.

С гордостью обвел Керстен Роде взглядом вверенные его командованию московские суда. Под его присмотром закончилась постройка новых и починка купленных у иноземных купцов кораблей. Он сам следил, чтобы корпуса были хорошо проконопачены, просмолены, чтобы были устроены удобные каюты и плотно слажен палубный настил. На кораблях теперь новые из русского леса мачты. Ванты, соединяющие мачты с бортами судов, натянуты тоже новые, лучшего качества, привезенные из Холмогор.

Русскому такелажу, пожалуй, позавидуют самые прославленные мореходы Запада. Этого мнения твердо придерживался Керстен Роде и гордился тем, что он в полной мере снабжен такой драгоценною для моряка оснасткою кораблей.

А холмогорские кормчие и матросы не хуже датчан; пушкарей же с их легкими, убоистыми пушками Керстен считал выше европейских.

Любуясь своими кораблями и раздумывая обо всем этом, он не замечал, что за ним с любопытством следят московские и новгородские купцы, приготовившиеся плыть со своими товарами за море...

Коробейников Трифон по молодости лет глядел на этого длинного чужеземца с некоторым страхом. Нечего греха таить – не особенно-то он доверял его человеческому естеству. Мучили сомненья: уже не переодетая ли то нечистая сила? На всякий случай Трифон норовил быть поближе к старикам. Это не мешало, однако, ему размышлять о том, как бы сбыть по сходной цене там, за морем, беличьи меха: дело тут, понятно, не в том, кто поведет корабли, а в прибыли. Товар звания не спрашивает, а купецкая мошна и подавно. Черт с ним, кто бы он ни был! Впрочем, держаться от него поодаль нелишне.

– Ты чего задумался? – хлопнул по плечу вздрогнувшего от неожиданности Коробейникова седовласый, высокого роста гость Иван Тимофеев.

– О батюшке и матушке тоскую... На кого их покинул!

– Вот уж подлинно: сова о сове, а всяк о себе, – насмешливо фыркнул Тимофеев. – А я так думаю: есть товар, есть хлеб – остальное Господь Бог продаст... Он к торговым людям милостив... Вот Степа Твердиков плавал в Антропь, разжился в дацкой земле и брюшко отпустил... Чай, не от «нету» люди толстеют!

– Любо слушать твои мудрые речи, Иван Иванович, – смиренно произнес Трифон, нагнувшись и смахнув ладонью пыль со своих новых сапог. Сам про себя подумал: «Знать бы, почем он-то свои меха беличьи ценить будет?»

Иван Тимофеев вздохнул, почесал, закусив губы, под бородою и спросил как бы невзначай:

– Триша, соколик... ты того... как его?.. Што за меха-то беличьи спросишь?

Коробейников с удивлением посмотрел на старика.

– Новое, как сказать, дело-то... непривычное... Батюшка и матушка и завовси не хотели пущать меня. В окияне-де змей такой водится, што все корабли проглатывает. У него семь голов. Семь кораблей может слопать. Прозывают его «гидра чудовищная». Батюшка и матушка Богу молились всю ночь, штоб с гидрою я не повстречался. Батюшка и матушка... А, промежду прочим, што там за человек стоит, чуден больно и ростом с колокольню?

– Будто не знаешь? – хитро улыбнулся Тимофеев, подумав: «Не говорит цену, лукавит».

– Истинный Христос, не ведаю!..

– Атаман наш... Голова. Куда поведет корабли, туда мы и поплывем. Все в его власти...

– Полно, други! Не куда он погонит, а куда царь приказал ему идти. Все в царевой воле, – вмешался в разговор купец Твердиков. – И все мы его приказ исполняем.

– Вона што, – разинул рот, сделав удивленное лицо, Коробейников.

Будто и на самом деле не знает, что всему делу царь – голова. Так отцом приучен был – всему удивляться и обо всем всех спрашивать, показывая вид незнающего.

– А мне один немец – торговый человек – сказывал, будто в окиянах водятся морские монахи... Тело в чепце, а на голове камилавка, – продолжал он, обратившись к Тимофееву.

– Стало быть, там у них, на морском дне, монастыри, што ли?

– Стало быть, так!.. Об этом немец мне ничего не сказывал.

– Чай, и там бабий монастырь в отдельности?

– Ты судишь, как у нас... Мол, царь Иван Васильевич отделил чернецов от черничек в монастырях, значит, и там так же... У морского царя, чай, свои порядки... Чудак!

– Плачут у нас инокини... Бог с ними. Скушно будто стало от разделения.

Иван Тимофеев с бедовой усмешкой посмотрел на парня.

– Ты не утешать ли их туда ходил?

– Не! – покраснел Коробейников. – По меховому делу.

– Ну, ну!... Молодой квас во всякой твари играет! – добродушно похлопал парня по плечу Тимофеев. – А ты все же хитер, любого седовласого купца за пояс заткнешь.

– Бог с вами, Иван Иванович. Батюшка с матушкой...

– Буде. Наладил не к делу: «батюшка с матушкой»... Всуе родителев не поминай – грешно.

Тимофеев, убедившись, что от Коробейникова толку не добьешься, пошел к толпе торговых людей, сидевших на бревне близ кабака.

Коробейников облегченно вздохнул.

«Торг дружбы не любит», – вспомнил он слова своего отца...

– Не променяю я Студеное море на сию немецкую лужу. Простору мало... – размахивая рукой, горячился старец Федор Погорелов, ходивший на своем суденышке вдоль всего Кольского побережья. Он уже побывал и в Норвегии, и в Швеции, а в Холмогорах совершил несколько крупных сделок с англичанами. – Ни снежные бури, ни льды не мешают нам великую торговлю учинять по вся места. Коли не верите, спросите вон Кирилку Беспрозванного либо Ерофейку Окуня... Они наши корабли водили.

Сидевшие рядом с ним купцы угрюмо молчали.

– Кабы не воля на то батюшки-государя, никуда бы я со своих местов и не тронулся. От добра добра не ищут.

– То-то и оно!.. Государь наш батюшка ласков к нам, щедр и милостив... Хочешь не хочешь, а надо плыть, дабы не разгневался.

– Вот и я говорю. Торговый царь, справедливый... Не себя для, так-то... О нас печется... Не ропща я говорю, а так. Уж больно к Студеному морю привык. Нельзя и Западное море забывать...Теперь у нас вона какая защита... Пушкари... стрельцы.

– Знамо этак! Худая та птица, што свое гнездо марает.

Тимофеев вмешался в разговор, желая вызывать собратьев по торговле на откровенную беседу.

– Все это ладно, так, люди добрые... Одначе ближняя-то соломка лучше дальнего сенца. Студеный торг мы знаем, а вот как там-то, куда плывем? Почем там ты спросишь, Федор Игнатьевич, за беличий мех-то?

Погорелов поморщился, ответил не сразу, да и то будто бы у него слова клещами из горла тащили:

– Не о мехах моя душа... болит. Оставил я бабушку свою дома, как есть в слезах, в тревоге горестной... Ах, Иван Иванович, вот времечко-то прикатило!

Курносый, веселый Степан Твердиков вскочил со своего места, сказал громко:

– Полноте, други! Чего тут горевать? Князья в платье, и бояре в платье – будет платье и на нашей братье. Вон, гляди, куды Строгановы стрельнули. В свои люди к царю залезли. Превыше леса стоячего. А цену спросим, какую нужно. Што о том прежде времени языки чесать. Свое возьмем. Не на том, так на другом.

На набережную из Таможенной избы вышел дьяк Посольского приказа Федор Писемский, а с ним его друг дьяк Петр Совин. Попросили торговых людей стать по старшинству в ряд. Засуетились купцы. С самого правого края, опираясь на посох, стоял Федор Погорелов, рядом с ним – Иван Тимофеев, за ним Софрон Поспелов, новгородский гость, рядом Тимофей Смывалов, затем Степан Твердиков, черноглазый детина Юрий Грек, Василий Поздняков и многие другие. Последним – Коробейников.

Писемский внимательно осмотрел купцов: так ли одеты – не приключилось бы какого сраму Московскому государству. Явившемуся в черной чуйке Смывалову он велел переодеться у него, а чуйку брать не велел, «штоб не соромить московских людей». Валенки тоже велел оставить в Нарве. «Ни к чему они. Там тепло». Писемский бывал в Англии, хорошо знал тамошнюю жизнь.

Купцы волновались. Шептали молитвы. Стало быть, это не сон, а явь – придется, однако, плыть неведомо куда, неведомо – к благополучию ли? Вздыхали, косились на покачивавшиеся невдалеке на волнах русские корабли под царскими вымпелами. «Да! Скоро, скоро! Чего не чаешь, так оное сбывается. Всегда этак. Прости ты, Господи, за что испытуешь?»

Думал тяжелую думу дедушка Погорелов: «Царя потешишь – себя надсадишь. Недаром говорится: „Старица Софья о всем мире сохнет, а об ней никто не вздохнет“. На кой мы нужны заморским нехристям? И на кой нам они?!»

Федор Писемский, строгий, неторопливый, ходил около купцов, расспрашивал их о том, что взяли с собой в дорогу, какие кто товары везет в чужие земли. Затем прочитал им наставление:

– Зря своих товаров кому попало не кажите. Чужих товаров, чужих порядков, а особливо чужой веры не хулите. Не напивайтесь допьяна и матерно не ругайтесь. Государево имя произносите с благоговением, всуе не поминайте. А коли речь о батюшке государе зайдет, скажите: «Лучше нашего царя никого не знаем». На товары иноземные не набрасывайтесь, не кажите себя скупыми и завистниками. Держите себя, как надлежит слугам государевым, а не нищим.

В это время в иноземной, «немецкой», торговой избе разливались песни: бушевали за винным столом шведские и датские купцы и моряки. Тут же находились и Беспрозванный с Окунем. Они были одеты в богатые кафтаны, обуты в нарядные сапоги.

– Наши короли воюют! – кричал один из датчан, размахивая пустою чаркою. – А мы не хотим. Торговля войну не любит. Мешают короли... Не по силам Эрик войну затеял, братья. Польшу захотел он вытеснить из Ливонии, а у Дании отнять Норвегию. Один хочет царствовать над Балтийским морем! А на кой это нам надобно? Пьем за дружбу датских, шведских, польских, русских и ганзейских купцов!

Тост датчанина подхватил хор голосов на немецком, шведском и датском языках. Не отстали и холмогорские мореходы, знавшие шведский язык.

Все дружно ругали Ревель и ревельских каперов, посылали им проклятья за то, что мешают иноземцам вести торговлю с Нарвой.

– А кто же покровительствует Ревелю, как не шведы? – стукнул кулаком по столу затянутый в кожу голландский шкипер.

Шведы расхохотались.

– Наш брат, поморский русский человек, плохо знает это! Не шведы, и уж понятно, не купцы, а безумный свейский король всему делу помеха, – сказал, сверкнув глазами, Беспрозванный.

Голландский шкипер протянул руку Беспрозванному.

– Честному человеку приятно пожать руку.

Его примеру последовали и другие иноземцы.

– Московита обвиняют в вандализме, а что сделали наши шведские командиры с Гапсалем? Выжгли его; женщин поголовно изнасиловали. Собор разорили. Расхитили в нем все, и даже образа, дароносицы и чаши. Колокола свезли в Ревель и там отлили из них пушки. У крестьян уведены все кони и скот. Несчастные сами впрягаются теперь в сохи. Перебили множество людей. Я – швед, купец, но стыжусь за поступки наших командиров, – сказал один из моряков.

– Кто же тот подлец, который позволил это? – спросил голландец.

– Любимец короля, командующий Оке Бенгтсон Ферла. К сожалению, он – швед.

– Король Эрик расплатится за это. Он волю дал ревельцам и своим каперам... Они грабят и топят шведов же! Во имя чего? Во имя того, чтобы не дать нам торговать с русскими! Не глупо ли?

Это говорил капитан одного торгового шведского судна, стоявшего на якоре в Нарвском порту. Лицо молодое, загорелое, большой выпуклый лоб, глубоко сидящие глаза, черные усики. На нем был синий с серебряным позументом кафтан, и вообще он отличался от других гуляк своим нарядным костюмом и изяществом манер. Он назвал себя Клаусом Тоде.

– Я тоже нанялся на службу к московскому царю. Мой друг датчанин Роде позвал меня к себе. Мы будем топить королевских и ревельских каперов и всех, кто будет мешать торговле с русскими.

Один хмельной датский купец насмешливо крикнул:

– Выгодное дело!

Его оттолкнули вскочившие с места ганзейские и датские люди, бросились к капитану с объятьями.

– Да здравствует Нарва! – закричал один из них, оглушив всех своим зычным, неистовым басом. – Виват, Москва!

После этого все по очереди обняли Беспрозванного и Окуня.

Стоявшие на бугре в ожидании посадки, недалеко от «немецкой» торговой избы, московские купцы прислушались к крикам, доносившимся из нее, и набожно перекрестились:

– Спаси нас, Боже, от искушения бесовского!

Не столько боязнь греха их пугала при этом, сколько боязнь соблазна. Винца бы и они не прочь чарочку-другую вкусить, да пить царем строго-настрого запрещено. Писемский и теперь искоса следил за ними – это нетрудно было заметить. Разрешено было разделять попойку с иноземцами только мореходам, прибывшим по приказу царя со Студеного моря, и то только на берегу...

Керстен Роде привлек на службу царю опытного моряка, датчанина Ганса Дитмерсена. Теперь они вдвоем, сидя на скамье, беседовали о предстоящем переходе через Балтийское море и через проливы Зунд и Бельт. Переход нелегкий. Море кишит морскими разбойниками, наймитами Сигизмунда, герцога Августа Саксонского, Эрика XIV и немецких курфюрстов.

Ганс Дитмерсен подлинный «морской волк». Стоило взглянуть на его потемневшее от загара и ветров, покрытое шрамами лицо, чтобы убедиться в этом. Смелый, дерзкий взгляд его черных, с крупными белками, неприветливых глаз приводил в смущение даже его друзей каперов.

Он служил и немецкому герцогу, и шведскому королю как капитан каперских кораблей, несколько раз был ранен в морских схватках, но ни на одну минуту не разочаровался в полной опасностей жизни корсара. Обиженный и немецкими, и шведскими властями, он поклялся мстить своим бывшим хозяевам.

В глазах его светилась неукротимая, затаенная злость.

На немцев, на шведов и ревельцев у Керстена Роде были одинаковые взгляды с Гансом Дитмерсеном. Оба поклялись мстить им за былые обиды.

Когда Керстен с жаром рассказывал Гансу о том, что царь Иван Васильевич послал на корабли лучших своих пушкарей и копейщиков, подошел из «немецкой» избы Клаус Тоде. Он поздоровался с обоими датчанами и скромно уселся рядом с ними, слушая их беседу.

– Нас называют разбойниками, злодеями неблагодарные наши родичи, но где, на каком море плавают ангелы? В пламенных просторах морей и океанов живет только страсть. Через все мытарства прошли мы с вами, друзья. Видели красноречивых владык, европейских Пилатов, творящих убийства и омывающих руки, видели костры, на которых жгли людей во имя Бога, видели венценосцев, которые убивали своих же родных отцов, матерей и братьев в борьбе за престол. Видели также алчных корсаров, погибавших в погоне за золотом в водах океана... Видели, как стадами гоняли по Лондону закованных в цепи индусов, захваченных в жарких краях... Много мы видели «святого» лицемерия, друзья! Но нигде не видали, чтобы простой народ не ложился спать со слезами. Уж не столь позорно, пожалуй, держать корсару в руках острый меч мщения.

Керстен Роде произнес это спокойно, деловито, с твердой убежденностью в правоте своих слов.

Ганс Дитмерсен грозно потряс в воздухе кулаком, глаза его стали страшными...

– Горе врагам Московского князя! Он может положиться на эту руку. Она не дрогнет, даже если сами ангелы будут проливать слезы. Немцы и король Эрик со своими ревельцами дорого заплатят мне за обиды.

Клаус Тоде присоединился к его словам, с усмешкой добавив:

– По правде сказать, повиноваться сброду, который носит название всегерманского союза князей, стыдно даже котенку. Германский император задумал посадить своего адмирала на побережье проливов, чтоб разбирал, кого пропустить, кого не пропустить через Зунд и Бельт. Кишки выпустим тому адмиралу-шпиону! И дня ему там не усидеть.

– Ну что ж! – деловито сказал Роде. – Мысли благие, будем ждать случая.

Ганс со злобой плюнул в воду.

– Любские купцы и другие торгующие с Нарвой гости одарят нас не менее Московита, коль станем дорогу очищать в Нарву, – произнес Роде. – Не худо принять и это в расчет.

...По всему берегу началась суета. Из шатров стали выходить московские люди, которых царь приказал посадить на корабли. Среди них и пушкарские десятни под началом Андрея Чохова.

Холмогорские мореходы, Беспрозванный и Окунь, также вывели своих людей на берег. Им были даны два корабля: «Стрела» и «Голубка».

Чохов добился своего. Ему так хотелось побывать на море, а Василий Грязной пытался отослать его в Устюжну провожать каких-то всадников. Пришлось сходить к Григорию Лукьяновичу Малюте. Он с Басмановым набирал народ на корабли. Малюта обрадовал Андрея, поставил его на корабль Керстена Роде.

Он велел Андрею смотреть, какие мечи, копья, какие пищали, какие пушки в иноземных войсках. Смотреть зорко и запоминать.

Десятни чоховских пушкарей на подбор боевые. Все побывали в боях с немцами, все сражались и с прославленными польско-королевскими конниками. Громили из своих пушек Нарву, Дерпт, Нейгаузен и многие другие немецкие крепости; громили Полоцк под начальством самого царя Ивана Васильевича, и теперь пушкарей охватывало нетерпенье: скорее бы добраться до морских разбойников.

Пушки завезены еще зимою в Нарву, новые пушки, выкованные для кораблей, – их можно быстро перебрасывать с одного места корабля на другое. Сам государь наказал не брать тяжелых пушек. Отнятые же у ворога пушки чтоб Чохову, пушкарю, осматривать с особым прилежанием и отбирать в пользу государя с каждого корабля самое лучшее, невиданное еще на Руси орудие. Но делать все это в добром согласии и дружном совете с атаманом Керстеном Роде.

Любопытство и страх охватывали пушкарей по мере приближения посадки на корабли.

В шатре шел спор: кому и на каком корабле быть.

Мелентий, друг и земляк Андрея Чохова, никак не хотел с ним расставаться.

– Всю войну, брат, мы с тобой бок о бок, гоже ли нам теперь разлучаться? Подумай-ка, Андрюшко! Нижегородцы мы ведь с тобой, – говорил он обиженно.

Андрей Чохов настаивал, чтобы Мелентий был у пушек на корабле «Ястреб», капитаном которого Роде назначил Ганса Дитмерсена. Нужен там «свой глаз».

Сам Андрей, как приказал ему Малюта, поставил свои пушки на недавно приобретенном у датчан и перестроенном Шастуновым корабле, названном «Иваном Воином», на котором должен был плыть Керстен Роде.

Третий корабль – «Держава» – сдан был Клаусу Тоде. Сюда старшим пушкарем Андрей хотел послать Алешку, своего ученика и дружка, но и Алешка не хотел расставаться с Андреем.

«Стрелу» и «Голубку», на которых начальствовали Беспрозванный и Окунь, заполнили команды из поморцев, и лишь немного среди них было матросов-иноземцев.

Пушкари, которых Андрей посылал на эти корабли, тоже заартачились.

– Что мне с вами делать? – смеялся Андрей. – Все хотят со мной.

После горячих споров дело уладилось: Андрей добился своего. На всех судах разместились пушкари, с тем чтобы на каждом судне находился боевой, бывалый пушкарь.

Стрелецкий сотник Митрофан Саблин, красный от непрерывного крика, разделил стрелецкую сотню на отряды; гуськом, с копьями и пищалями пошли они по мосткам на готовые к отплытию корабли; им же было вменено в обязанность помогать в пути и судовой команде.

Дьяк Федор Писемский давал прощальное наставление дьяку Совину, дьякам и подьячим, сопровождавшим Совина в Данию и Англию, разъясняя им, как и что говорить «с их министры», купцами и прочими дацкими и аглицкими людьми...

Небо прояснилось, солнце блеснуло на поднятых парусах, на белых гребнях пенящихся волн. Ветер еще держался. Матросы-датчане, нанятые Керстеном Роде здесь же, в Нарве, окружили его, показывая руками то на небо, то на корабли. Датчан собралось человек двадцать. Все это моряки, перешедшие с двух купленных у датских купцов кораблей на московскую службу.

Около них толпились толмачи, назначенные Посольским приказом плыть вместе с московскими людьми.

На каждый корабль царем Иваном Васильевичем «для присмотру» было послано по одному смышленому дворянину.

Ветер ослабевал.

Окрестности Нарвы огласились протяжным, властным боем воеводских литавр.

Около мостков, по которым двигались на корабли пушкари, стрельцы, купцы, матросы и разные работные люди, стояли в облачении священники с крестами и чашами для кропления. Русские люди обнажили головы, слушая напутственные молитвы, усердно молились. У многих навертывались слезы: Бог знает, что там, впереди, в страшном, загадочном море, ради которого пролито и проливается столько крови, к которому тянутся руки многих королей и которое так дорого, так любо батюшке государю Ивану Васильевичу!

Лица стрельцов из-под нахлобученных круглых железных шапок смотрят сурово, деловито. Стрелец – вернейший воин государя, он дал клятву Богу служить ревностно московскому царю Ивану Васильевичу. Он должен бесстрашно и безоговорочно идти туда, куда посылает его царь. И в одежде, и в походке, и в том, как стрелец носит оружие, – во всем видна хорошая выучка.

Один за другим подходили они к священнику под благословение, держа в левой руке шлем, в правой копье. За спиной легкие пищали, на боках сумки и баклажки.

Пушкари, в перетянутых кушаками зеленых кафтанах, заботливо везут за собою на тележках малые пушки и ящики со снарядами, то и дело крича: «Посторонись!»

После окропления орудий святой водой и принятия благословения они дружно двинулись по мосткам на корабль.

Чинно, неторопливо проследовали парами дьяки и подьячие на указанные им корабли. За ними нестройною толпою, пугливо озираясь по сторонам, с растерянными улыбками тронулись купцы. Среди них своим самоуверенным, гордым, благообразным видом выделялся Степан Твердиков. Его и выбрали купцы старостой.

Керстен Роде осмотрел с берега свои корабли, затем велел еще добавить бочонков с водой, а также и ведер для выкачивания. Послал людей осмотреть и другие суда: благополучно ли там обстоит дело с продовольствием? Провизию, воду, вино и все другие судовые запасы разместили в трюме, разделенном для этого перегородками. Между нижними и верхними палубами устроены были жилища для матросов.

На каждый корабль плотники снесли по четыре десятка пар весел.

Воеводы приказали поднять на Таможенной избе флаг с изображением двуглавого орла. Таможенные пристава торопились осматривать последние тюки, мешки, корзины и бочки с товаром, грузившиеся на корабли. Таможенный дьяк, с лицом, распухшим от пьянства, усердно, с видом знатока обнюхивал бочки и корзины – не пахнет ли вином?

– Полно тебе, Евсей Андреич, носом-то шмыгать!.. Пиши, – покрикивал на него нарвский стрелецкий сотник. – Плыть надо. Поспешай, воевода торопит!

– Поспеют! Душа всего дороже, – перекрестившись, говорил дьяк и принимался усердно записывать осмотренный товар в платежницу. – Душа неспокойна... Обмана боюсь!

– Твоя душа меры не знает, – усмехнулся сотник, – а без меры и лаптя не сплетешь, и гроба не сколотишь.

– Буде смеяться! Всякая христианская душа празднику рада, а ноне у нас праздник: гляди, что кораблей... И все в море идут. Одна беда – праздник есть, а вина нет!

Сказал и снова принялся старательно принюхиваться к одному из коробов: «Неужто и тут нет?»

Запретил царь в Нарве «пиянственному веселью среди московских и новгородских людей быти» – это одно. Запретил и отплывающим в дальние страны с собою вино брать, а тем паче вином торговать, кроме иноземцев, которым также внушено было в плавании вина не продавать.

Купцы смотрели на таможенного дьяка с недоумением:

«И чего ему надобно? Как жук в навозе, копается».

На таможенных приставов купцы косились тоже неодобрительно. Особенно когда они в меха запускали свои руки, будто чего-то там ловят, – всю душу измотают с расспросами; шкуру, какую получше, дашь, тогда только и отстают. «Тоже! Слуги государевы».

Около Таможенной избы, на траве, складывались товары, выгружаемые с вновь прибывших английских и голландских кораблей. Тут были: олово, свинец, железо, медная проволока, сера, чугун, расписные раздувательные мехи, медные шпоры и колокольчики для соколов.

В этот раз недавно назначенные в Нарву пристава были озадачены разнообразием неведомых сластей: какие-то пряные коренья, шафран, чернослив, изюм, имбирь. Пришлось разыграть вид знающих людей и обложить голландцев низкою пошлиной. (В уме было: «Не пойдет этот товар у нас».)

Старший из приставов, понюхав шафран, плюнул, перекрестил нос, чернослив понравился, но одно смущало: грешно его есть или нет? (Пошли спрашивать священника. Тот ответил: «Не ведаю!») Толмач по приказу пристава спросил потихоньку стоявшего поодаль англичанина: в Англии едят ли эти ягоды?

Худощавый, с усмешливыми живыми глазами, парадно одетый английский купец весело ответил:

– Лучшее лакомство!.. Особенно любят дети.

Пристав самодовольно покачал головою. Дал по горсти чернослива своим дьякам. Те, распробовав, попросили еще. Голландский купец дружелюбно встретил и эту просьбу и насыпал им целый короб чернослива. В ответ пристава подарили голландцу несколько жирных стерлядей.

Между тем погрузка товаров на русские корабли закончилась.

На палубах все было готово к отплытию.

Пушкари расставили свои пушки, как указывали им капитаны кораблей.

Купцы крестились, вздыхали: «Что-то будет?»

Из нарвского замка на берег верхом на вороном коне, обряженном в богатую серебряную с золотом сбрую, прибыл сам нарвский воевода Михаил Матвеевич Лыков. Его сопровождал стрелецкий голова со стремянными стрельцами.

Он поздоровался на немецком языке с иностранцами. Подозвал к себе капитанов кораблей, спросил их о здоровье и все ли, что положено им по чину и государеву указу, соблюдено. Отпустив их, подозвал стрелецких сотников, дал им наказ употреблять оружие тогда, когда нет иного исхода. Лыков сам бывал за рубежом, объездил многие страны и теперь был поставлен царем воеводою в Нарву, чтобы принимать чужеземцев приветливо и «небездельно», дабы и впредь они приезжали в Нарву с торгом и дружелюбием.

Воевода осмотрел все корабли и, найдя все в порядке, велел дать сигнал к отплытию.

Когда вооружение, оснастка и нагрузка кораблей были закончены, тогда трубачи оповестили о шествии с берега по мосткам атамана Керстена Роде. Он шел на корабль «Иван Воин», окруженный своими помощниками и начальниками стрелецкого отряда.

Все стихло.

Керстен Роде поднялся на свое возвышенное место, на котором стояло большое кресло, дал команду произвести пробную греблю, а затем был отдан приказ распустить паруса.

Якоря уже втянуты канатами на палубу.

Флотилия тихо тронулась в путь.

Английские корабли салютовали уходящим в море русским судам барабанным боем и игрою на трубах.

Красавцы корабли с развернутыми парусами медленно пошли к морю.

V

– Умаялся я! Душа моя страхом изранена, – говорил Курбский жене. – Не неволь меня... Не нахожу в себе сил далее обманывать царя. Лучше бы мне жизнь свою потерять, нежели посрамить свое старейшинство... Благодарности не жди от него! Все забыл. Новым молодцам, безродным выскочкам, разбойникам велит уступать места. Князь я был Ярославский – им и останусь. Не преклоню головы перед бродягами. Не покорюсь...

Жена Курбского, худая, бледная женщина, дрожала от страха, слушая гневные, полные отчаяния слова мужа.

– Писари наши русские верховодят всем, – продолжал Курбский. – Им же князь великий зело верит. Избирает их не от шляхетского рода, не из благородного, но от поповичей или простого всенародства... Творит новых вельмож своих, желая один веселиться на земле...

Испив воду, он продолжал:

– Коли ты хочешь меня видеть мертвым перед собою, то я не отъеду и погибну от руки кровопивца. А коли хочешь, чтобы жив я остался...

Скрипнула дверь: вошел сын Курбского, румяный, русоголовый подросток.

– Батюшко! – весело крикнул он. – Смотри, какую щуку я поймал.

Князь рассмеялся, взял из рук сына рыбу, с напускным любопытством осматривая ее.

– Глянь, какие зубы! Ух, укусит!

Сын отскочил от щуки, испугавшись зубастой головы.

Мальчик не понимал того, что происходило в доме. Его удивляло лишь, почему матушка не убирает уже второй день горницы, как всегда, вместе со своими сенными девушками и не покрикивает на них. Напротив, она стала какой-то доброй и кроткой с ними в последние дни. Непонятно и то, что отец перестал объезжать верхом ночные караулы на улицах Юрьева, небрежно одевается в старый кафтан и редко выходит на улицу. Раньше отец каждый день менял новые шелковые рубахи, а теперь ходит в одной и той же темно-серого цвета, которую раньше и не носил. Отец подолгу молится у себя в божнице, много дольше, чем это было прежде, а уединившись, говорит все время о чем-то с матушкой.

– Пойди покажи рыбину бабушке, – сказал князь, погладив по голове мальчика.

Тот испытующими глазами посмотрел в лицо князя. Отец теперь часто отсылал его куда-нибудь, когда хотел поговорить с матерью...

– Иди, иди... Вот я тебе!

Мальчик нехотя удалился. Мучило любопытство.

Наступила тяжелая минута раздумья.

– Ты молчишь? – спросил князь, остановившись в темном углу с заложенными за спину руками. – Неужто хотела бы ты видеть меня в руках Ирода? Прелютый зверь не учинил бы такой расправы, какую учинит царь Иван надо мною со своим Малютой!.. Польские друзья мои, побывавшие в Москве, сказывают: кровь рекою льется там. Вот и помысли: скуют твоего мужа по рукам и ногам и по чреслам претягчайшими веригами и в узкую, мрачную темницу измученного пыткою бросят. Потом, не успеет солнышко взойти, и голову ему усекут, и на копье насадят... Ну, чего же ты молчишь?

Княгиня тяжело вздохнула.

– Пускай будет по-твоему, – тихо, печальным голосом отозвалась она на слова мужа.

– Не по-моему, а по-Божьему!.. На моей стороне Бог, его правда и все его великие угодники... Над его головой окаянные демоны.

– Твоя воля, батюшка государь мой, Андрей Михайлович! Как знаешь, так и поступай, – смиренно произнесла княгиня, сердце которой сжималось и от жалости к мужу и от страха остаться одной.

После напряженного молчания она вдруг разрыдалась.

– Батюшка, на кого же ты нас-то оставляешь? Лихим людям на посмеяние, и што ждет нас всех? Господи, за што же это? Господи?

Курбский принялся ходить по горнице, что-то обдумывая. Зевнул, перекрестив рот.

– Полно горевать! – сказал он. – Будем молить Вседержителя, чтобы не допустил злодея до вас. Верь мне – подниму я короля на Ирода и приду освободить Русь. Будем мы снова с тобой как истинные князь и княгиня. Праотцы наши смотрят на меня из могил. Они жаждут отмщения! Господь Бог Иисус Христос поможет мне, час расплаты недалек. Уйми слезы, грешно! Святое дело вершу я, всенародное. Король милостив ко мне, поможет нам.

Княгиня, бледная, растерянная, слушала его, смиренно склонив голову. Чувство давно уже подсказывает ей, что муж ее, Андрей Михайлович, холоден к ней, коли так спокойно говорит слова, от которых леденеет ее сердце. У него в голове свои мысли, далекие от семьи... Даже родную мать, и ту он хочет оставить на поругание, а может быть... и смерть! Целые дни перешептывается он с перебежчиками, подосланными литовским королем, чтобы переманить в Литву и его, князя Андрея Михайловича.

Курбский, стоя у окна и не обращая внимания на жену, говорил так, как будто за окном его слушает толпа народа:

– Он мнит себя цезарем, господином Вселенной... Посылает в чужие, заморские земли своих соглядатаев, постоянно принимает к себе и сажает с собою за трапезу иноземцев, словно бы он и не русский царь, а басурманский либо аглицкий... Кичится морскою ходьбою, но недолго гулять ему по морям. Бояре уж уведомили короля о царевых кораблях. Обождите!

Близок час расплаты!

Княгине хотелось крикнуть со всею страстностью обиженной, забытой мужем женщины: «Опомнись! Подумай о жене, матери, о сыне!»

Увы, она не смела этого сделать! Не он ли учил ее, что «жена во всем должна мужу покорятися» и «что муж накажет, то с любовью принимать, внимать ему со страхом» и поступать, как он велит. Андрей Михайлович бывает груб и своенравен, а в последние дни и вовсе слова против не скажи: сердится, кричит. На людях кроток, обходителен с женой – наедине строг и неразговорчив. Княгине часто кажется, что ради княжеской короны он не пощадит ни матери, ни жены, ни сына. Честолюбив и горд. Грешно так думать о Богом данном супруге, но на это глаз не закроешь. Уж его ли не ублажает царь Иван Васильевич? Сам он, Андрей Михайлович, говорит: «Честит, возвеличивает меня великий князь, да все одно к нему душа у меня не лежит... Не слуга я ему!»

Княгиня знает, что король Сигизмунд давно переманивает князя на польскую службу, сулит ему золотые горы...

Осенью прошлого года князь Андрей потерпел большое поражение. Имея сорок тысяч воинов, он не смог противостоять четырем тысячам поляков. Тогда же, узнав о гневе царя, он собирался тайно ускакать к королю, да только не твердо верил в обещания его. Ныне перешедшие на службу к королю бояре и князья тайно передали через своих послов в Москве дьяку Колымету деньги и письмо для князя, будто король богато жалует всех отъехавших из России вельмож, что им живется там много свободнее, нежели в Московском государстве.

Еще суше и холоднее стал князь к своей семье, перебравшись в Юрьев, куда государь назначил его воеводою. Чем ближе к рубежу, тем становился он невыносимее и для своих подчиненных, и для семьи.

– Мужество делает незначительным и потери, – как бы про себя говорит князь Курбский, глядя в раскрытое окно своей богато убранной палаты.

Там, во дворе замка, пруд, и по его глади стая лебедей плавно движется, горделиво изогнув свои тонкие шеи.

– Ждать? Чего? – продолжает князь Андрей. – Враг не токмо тот, кто наносит обиду, но и тот, кто хочет нанести ее. Москва смотрит на меня змеиными глазами. Она замышляет против меня злое, так уж пусть она его сама получит прежде того! Можно ли мне, моя государыня, ждать добра от царя? Я не хочу радоваться милостям тирана, легко раскрывающего объятия для людей, ему угодивших... Ненадежно это.

«Хоть бы молчал, не терзал бы меня», – думала княгиня, снедаемая смертельною тоской. Ей хотелось, чтобы он взял и семью с собою, но князь всячески заминает разговор об этом.

Андрей Михайлович вдруг вспомнил свою ярославскую вотчину, усадьбу, где родился, рос и мужал, лес вблизи княжеских хором; громадные кедры и сосны на гребешке над рекой Курбицей; маленькую бревенчатую церковь, мельницу на реке; старик мельник рассказывал ему в детстве сказки о Бове-королевиче, о побитых пахарем-богатырем змеях-драконах и о многих других чудесах.

Небо там ясное, синее; покровы лугов вытканы желтыми, голубыми, белыми цветами, и река Курбица прозрачная – все камешки на дне пересчитаешь, – и есть места, где листва ив и орешника, сплетаясь, нависает зеленым потолком над водою, – здесь скользят по поверхности тощие водяные пауки, ныряют черные жуки-водолюбы и лягушки скачут в воду, заслышав шаги... Пахнет древностью, ходят стаями в воде большие серебристые окуни...

Древность! Ради тебя все. Грязью забросали тебя. Принизили. Отрекаются от тебя, древность, клянут тебя!

Курбский подошел к жене и сказал строго:

– Коли тебе любо видеть меня во узах и мучениях и смертном усекновении, останусь я...

Княгиня поднялась со скамьи и тихо молвила:

– Христос с тобой!.. Неволить не буду! Добрый путь. Живи!

Андрей Михайлович обнял и крепко поцеловал ее:

– Прощай, голубица. Храни тебя Господь.

Ни жива ни мертва опустилась княгиня на скамью.

– Прощай! – едва шевеля губами, прошептала она.


Ночь темная, непроглядная окутала Юрьев.

Туча разрослась, затянула весь небосклон.

Из-под черных косм ее вырываются острые молнии, словно бы туча всею своей исполинскою силою сдерживает поток небесного огня, готового пасть на землю и спалить грешное, не знающее пределов злобы и жестокости человечество.

На крепостной стене, между двух башен, неподвижно стоит князь Курбский, большой воевода, которому царь некогда говорил: «Кроме себя, одному тебе могу я доверить тот древний, отнятый у немцев наш город, зовомый немцами Дерпт».

Спят обыватели, спят привратники, и даже псы сторожевые, и те спят; не заметили они, как два десятка коней были выведены из крепостных ворот.

Курбский снял шлем и помолился. Повеяло холодом, сыростью и гнилью из соседней башни. Совсем недавно сажали туда закованных в кандалы преступников, нарушавших царские законы, немецких буянов, в хмельном виде порицавших Ивана Васильевича, прятали туда и морили голодом изменников родины. А теперь там сидит один дьяк за поношение его, воеводы Курбского.

И сейчас в его ушах звучат слова, брошенные ему в лицо разъяренным дьяком:

– Сердце твое пепел! И жизнь твоя презреннее грязи!

Под огнем клялся несчастный в преданности государю, а это дурной признак. Не подослан ли он Малютою? Пыткою ничего не добились. Жаль! Но, видимо, его конец близок, кат свое дело сделал.

– Исполняй долг свой, – раздался тихий, певучий голос позади Курбского, – а последующее предоставь возложившему его на тебя.

Курбский вздрогнул.

В темноте выросла худая, черная фигура католического монаха. Это в его келье происходили тайные переговоры князя с Сигизмундовыми людьми.

Молния скользнула по худому, бритому, со впалыми глазами, лицу иезуита. Костлявая рука коснулась плеча князя Андрея.

Курбский не шелохнулся. Этот монах теперь был сильнее его, воеводы. За тридцать сребреников он может продать, погубить его, наследственного князя.

– Если человек не приступает к исполнению своего долга, он не может быть достойным человеком.

Впалые острые глаза иезуита засветились огнем, как у волка. Курбский старался припомнить: каким образом он, этот живой мертвец, возымел такую власть над ним, «покорителем царств»? Ужас леденил сердце – дохлый иезуит приказывает ему, воеводе, как будто своему слуге; читает ему наставления...

– Я молюсь! Оставь меня! – резко, негодующим голосом произнес Курбский.

Иезуит приглушенно захихикал, прикрыв рот ладонью.

Курбский продолжал стоять к нему спиною.

– Его величество давно молится о твоем здоровье, и я молюсь. И все польские и литовские князи молятся о тебе, чтобы тебя не погубил Московит. В Польше и Литве ждут тебя как родного брата, там ты найдешь мир и покой и королевскую милость!

– Для чего ты ходишь за мной по пятам? – сурово произнес князь.

– Я полюбил тебя, подобно отцу, любящему своего сына... Мой сан и мой закон запрещают мне оставлять без сострадания больную душу.

– Уйди, праведник, прошу тебя, – теперь умоляющим голосом проговорил Курбский.

– Уйду, но помни: двадцать оседланных коней ждут тебя с твоими людьми.

Монах исчез.

Князь в сильном волненье подошел к краю крепостной стены и заглянул вниз. В темноте трудно было что-либо разглядеть, но фырканье коней и сдержанный говор находившихся около них людей ясно донеслись до слуха князя.

«Кончено. Прощай, Русь!»

Курбский, сутулясь, затаив дыханье, бесшумно сошел со стены и заторопился в замок, к себе в палаты. Все время он подозрительно оглядывался: ему казалось, что кто-то за ним следит, кто-то не спускает с него глаз... И вот-вот схватит его!

Полоснула небо яркая, размашистая молния... Курбский съежился, перекрестился, прижался к стене. Мелькнули на мгновение башни, церкви, дома с черными, загадочно настороженными глазницами, и... что это? Как будто там, невдалеке... царь!.. Грозно застыли устремленные на него, хорошо знакомые глаза. Князь в ужасе отвернулся, но... опять непроглядная тьма! Она шепчет ему что-то страшное, липнет к нему; в ушах продолжают звучать гнусные речи иезуита.

Трудно дышать... Москва! Боже мой, опять Москва! Никуда от нее не денешься. Может быть, не надо? Может быть, покаяться, попросить прощенья у Ивана Васильевича? А этого проклятого иезуита бросить в тюрьму, истребить? Нет! Поздно.

Курбский притаился, крепко сжал рукоять сабли. Показалось – кто-то крадется, хочет прыгнуть на него. Всмотрелся: песья тень! Да, да, это собака, бездомная, бродячая собака... Уж второй день она бродит тут.

«Бездомный пес! – с грустной улыбкой мысленно повторил Курбский. – Может быть, когда-нибудь назовут так и меня?»

Покаяться? Попросить прощенья у царя? Вернуться к прежнему?

Внезапно Курбский со всей ужасающей ясностью понял мрачную, неотвратимую правду: «Поздно! Возврата нет».

Опасаясь разбудить сторожей, прошел он через глухие каменные ворота к себе в замок. Поднимался, едва переводя дыхание от волненья, по каменным ступеням лестницы в свои покои.

Вот они. Опочивальня сына... В темноте слышно спокойное, ровное дыхание мальчика. Склонился над постелью. Тяжело вздохнул, прошептал молитву, перекрестил мальчика.

На носках пробрался в опочивальню княгини.

Очнулась. Испуганно приподнялась на ложе.

– Кто тут? Господи!

– Я!..

Княгиня притянула его к себе, дрожа от испуга:

– Страшно!.. Я боюсь, государь мой. Зачем пришел?

– Хожу я, караулы проверяю!.. Успокойся. Ложись!

– Спаси Бог, не притомись, ляг, отдохни!

– Полно, милая княгинюшка!..

– Не покинешь, стало быть, нас? Да?

– С чего ты взяла? Говорю... раздумал я!

Андрей Михайлович поцеловал жену.

– Бог храни тебя! Так я и думала и во сне видела, будто ты наш... ты с нами, но не с ворогами...

Курбский через силу весело спросил:

– Ты все о том же? Глупая! Ну, Христос с тобой!

И опять так же осторожно, на носках, вышел из опочивальни.

Едва миновал ворота замка, как снова послышался вкрадчивый голос иезуита:

– Пора!.. Пора, князь. Заждались там тебя! – В голосе монаха строгая настойчивость: – Иль ты раздумал? Нужно ли повторять: заговор ваш стал известен царю!

Курбский молча заторопился к крепостным воротам. Дремавшие воротники встрепенулись:

– Кто идет?

– Воевода! – властно крикнул Курбский.

Воротники притихли.

Иезуит вновь исчез.

Курбский спешно зашагал вдоль рва, близ крепостной стены, торопясь к тому месту, где должны были находиться кони и слуги князя и его ближайшие друзья.

– Заждались мы тебя, князь. Сомневаться стали... – сказал кто-то недовольно.

– Не торопитесь, други, успеем.

– То-то! Успеем ли?

– Поберечься бы не грех, пан воевода!

– Поскачем в Венден. Ближний путь. Все ли тут?

– Все. Иван Иванович и Михаил Яковлевич Колыметы, Ваня Мошнинский...

– Честный мой слуга и друг Ваня! Не покидаешь меня?

– Умру вместе с тобою, князь!

– А Вася Шибанов?

– Я здесь, князь!

– Все здесь, Андрей Михайлович. Валуев, Симон Маркович Вешняков тут, Гаврило Кайсаров, Меркурий Невклюдов, Иван Посник Вижавский...

Курбский, вслушиваясь в имена своих сообщников, испытывал такое ощущение, как будто вколачивали гвозди в гроб, в котором его друзья хоронят его славу, его отчизну, семью и все самое дорогое ему. Кто они? Понимают ли они, что случилось? Их имена ничтожны. Они уцепились за него, за князя Курбского, чтобы связать свою судьбу с его прославленным именем, чтобы перед королевскими очами красоваться рядом с ним, воеводой Курбским. И кто знает: может быть, иные из них и мзду получили за эту дружбу с беглецом – вельможею московским? Им нечего терять – они ничего не имеют. Их гонят корысть, нажива.

Вот почему они суетятся, бросаются, толкая друг друга, чтобы подать коня ему.

– Спасибо! – отрывисто сказал Курбский, усевшись в седло и взяв поводья в руки.

Молния осветила толпу суетливых бородачей, одетых разношерстно, вооруженных кто чем попало, размахивавших руками, вскакивавших на коней. Все это напоминало скорее разбойничью шайку, собиравшуюся скакать с атаманом на татьбу, нежели княжескую дружину.

Впервые князь почувствовал с горькою отчетливостью весь позор его дружбы с этими людьми, с которыми он решился гнаться за вельможною славою. Их дружбу он предпочел дружбе с царем Иваном Васильевичем! Как страшно! В погоне за возвеличиванием княжеского достоинства приходится унижаться. Единственная надежда на польского короля. Он должен помочь ему, Курбскому, занять первенствующее место при его королевском дворе. Тогда всю эту алчную до наживы, бессовестную челядь он отбросит от себя, как ненужный хлам, как грязь, прилипшую к его сапогам. Они осуждают новины и думают, будто и он их единомышленник и тоже против царевых новшеств. Жалкие. Он, князь, сам за новины, но только не для низкого черного люда, а для князей. И он за дружбу с Западом, но только чтобы она была на пользу князьям же, а не царю.

«Колыметам суждено родиться и умереть навозными жуками».

Молнии стали сверкать чаще и чаще.

В последний раз Курбский повернул своего коня в сторону Юрьева. При свете молнии он увидел стоящего на краю крепостной стены с распятием в руке черного, длинного иезуита...

Курбский сердито плюнул, повернув коня на запад.

– Будь ты проклят, сатана!

Издали донесся глухой рокот неба, а затем стали падать редкие капли дождя. Вновь и вновь молнии. Поднялся ветер, пыль застилала глаза.

– С Богом! – крикнул кто-то, не дожидаясь приказания воеводы, и десятки лошадиных копыт нарушили тишину ночи.

Прогремел оглушительный удар грома.

Гроза началась.

VI

Полночь. В караульном каземате Тайницкой башни Малюта Скуратов и Алексей Басманов. Сошлись после объезда сторожевых постов.

Тревожно в Москве. Получена страшная весть о неслыханном поражении московского войска под Оршей. В этом бою пал сам воевода князь Петр Шуйский и братья – князья Семен и Федор Палецкие. В плен уведены воеводы Захарий Плещеев-Овчина, князь Иван Охлябинин и десятки детей боярских. Богатые обозы и пушки брошены в добычу врагам. Польские паны торжествуют. Затрубили на весь мир о своей победе над московским войском. Позор!

Взметнулись слухи об измене, о предательстве каких-то бояр... Каких? Имена не назывались. Осторожно, под величайшей тайной шептуны намекали кое на кого из царских вельмож, по догадке, без явной улики.

Царь сильно разгневался на любимого своего воеводу, покойного Петра Шуйского, и его помощников, повелел о них служить панихиды. Во все концы Москвы Малютою были разосланы люди подслушивать разговоры на базарах, в кабаках, около церквей и в других людных местах. Везде одно: ропот и уныние.

Малюта не в духе. Он угрюмо говорил сидевшему против него за столом Басманову:

– Батюшко Иван Васильевич неровен, вот што! Иной час доверчив и никого не слушает, иной час безвинно гневается, и хоть сам видит – попусту, но стоит на своем... Негоже то. А после безвинно наказанного возвеличивает, жалует, а себя винит, кается. Сослал Михаила Воротынского на Белоозеро, опалу великую положил, а ныне велит отвозить ему фряжских вин и свежей рыбы, изюму, лимонов, меду... Двенадцать слуг оставил князю. Вот и пойми.

– Подлинно так, Григорий Лукьяныч. Боязно стало его доверия. Вельми непостоянен батюшка государь, – вздохнул Басманов. – Не стали радоваться люди, коль он возвышает их. Не ведают они: што надо царю, как ему угодить... Князь Бельский Иван Дмитриевич пытался бежать в Литву, и его словили, отпустил царь его на поруки, и все же он опять бежал, но и вновь был пойман... Иван Васильевич опять простил его, а ныне он в почете у царя... Как вот тут? Не поймешь!

Малюта в недоумении развел руками:

– Не пойму и я государя. Знать, правда говорится: хоть и ходим около, да не видим сокола!

Посидели, помолчали, вышли на площадку башни. Ночь лунная. Тепло. Сквозь просветы между зубцами видно Москву-реку и заречную слободу: церкви, избы, огороды, посеребренные луной.

– Царь в тревоге – на посадах страх!

– По вся места – страх... Ходит он по пятам за нами.

Малюта и Басманов в панцирях, с палашами на поясах, сняли шеломы, перекрестились.

Вчера ночью неизвестные люди прокрадывались во дворец, зарезали двух караульных стрельцов. Стража погналась за ними, а они – мигом на поджидавших коней и ускакали.

Повелением Ивана Васильевича у всех решеток, на углах и перекрестках расставлена усиленная конная и пешая стража.

Малюта, не надевая шелома, провел ладонью по вспотевшему лбу и волосам.

– Государь молвил вчера: «Спасибо моим злосчастным советникам Сильвестру и Адашеву! Своевольством своим они толкнули меня к познанию моей силы. Познал я в тихости своей, что есть власть. Лукавцы! Ужели царь достоин токмо председания, а власть должна принадлежать другим? Как же мне быть самодержцем, коли сам не буду править?»

Басманов засмеялся:

– И Адашева и Сильвестра уже нет, а Иван Васильевич все еще их поминает. Дивлюсь я. Не поймешь: хулит он их или хвалит. Зачем он их так часто вспоминает?

– Однако подумай и о том: тринадцать лет они владели душою государя, а он остался самим собою и не токмо не покорился им, но уничтожил их. Не дальнозорки они были – тринадцать лет не примечали, што он думает о другом... не по-ихнему. Где же их разум?

– Истинно говорил Вассиан: «Близ царя – близ смерти!»

Малюта насупился.

– Не по душе мне его слова, Алексей Данилович. Вассиан – опальный боярин, недруг царский... Вассианово слово ложно и злобно. Царь и милует, царь и наказывает – все в его воле. А черные люди говорят: «Царь-то добр, да слуги его злы!» Подумай над этим.

Басманов промолчал.

В лунном свете мягко струилась Москва-река; кое-где у берегов тихо плыли плоты. Прокричала цапля, вспуганная конной стражей. Лениво взмахивая крыльями, пролетела над самой башней. Тишина лунной ночи, теплой, весенней, наводила на грустные мысли. Вспоминалась прежняя жизнь Басманову, его поход с царем на Казань, битвы, увенчанные победами, награды и подарки, которыми государь осыпал его. Разве стал бы он раньше вести беседу с этим захудалым дворянчиком? «Что такое Малюта? Ему бы прасолом быть, мясом либо рыбою на базаре торговать – мелкий человек, и вот – в царедворцы влез: царь души в нем не чает. Страшный человек Малюта! И когда и как это случилось – никто того даже и не заметил. Смиренным богомольцем прикидывался... Ловок, дьявол!»

И казалось Басманову, будто бы потому царь Малюту и приблизил к себе, что Малюта – тупой, простой, незнатный человек. Царь избегает мудрых людей, боится опять «Сильвестровых чар» над собою, боится посягательства на его, цареву, власть. А может быть, он и прав?

Малюта думал: «Хотя ты и боярин, и царский любимец, и воевода прославленный, однако не тверд ты. Мнишь о себе много. Большой власти жаждешь. Запомни-ка: кто не желает власти, на того не приходят и напасти. Знай же: Малюта плюет на почет. Он верный слуга царю и царству! И только! В этом находит он отраду душе своей».

– Благодарение Богу, Алексей Данилович. Угодили мы с тобою батюшке Ивану Васильевичу, набрали людей на корабли дюжих, зело усердных. Керстен Роде похваливал их. В грязь лицом перед чужеземцами те люди не ударят.

– Где-то теперь наши корабли? Благополучны ли? Справятся ли с чужеземными каперами?

– Государь наказал о них молебны служить. Молился и он, батюшка, с царицею и детьми у Спаса на Бору.

– Дивное дело! Подумай – московские корабли плывут в окиян! – сказал Басманов с умилением в голосе.

– Что же того! Смотрю я на то дело просто. Свет не баня – для всех место найдется... Все меняется! Ранее вон почитался род, а ноне род под службою ходит. И служба государем дается ноне не по роду... Што делать! Время иное.

– Подлинно, Григорий Лукьяныч, – через силу, угодливо ответил Басманов. – Так оно и должно быть.

Боярину Басманову противна грубоватость Малюты в его суждениях о боярах. Но, чтобы не отстать от «новых порядков» при дворе, от новых людей, старается он во всем подражать Малюте. Он не намерен, как другие бояре, отказываться служить с неродовитыми дворянами и сторониться их. При всяком добром случае он лицемерно проклинает отъехавших в Литву вельмож. Постоянно восхваляет царя за то, что тот отстранил от управления приказами бояр, а вместо них насаждает грамотных дьяков. Он приветствует и появление в боярской думе худородных дворян, названных «думными дворянами».

Вывел из задумчивости Малюту и Басманова послышавшийся внизу, под кремлевскими стенами, бешеный конский топот.

Оба склонились над стеной. По берегу Москвы-реки скакал всадник.

Он остановился у подошвы Тайницкой башни; поднялась ругань, кто-то неистово барабанил в железные ворота.

– Постой-ка, Алексей Данилыч, спустимся... поглядим, кто там.

Оба с фонарем сошли вниз.

Воротник шумел, не пуская неведомого ему всадника, ломившегося в Кремль. По приказанию Малюты ворота были открыты.

Таща под уздцы тяжело дышавшего коня, ратник вошел в Кремль. Низко поклонился, облегченно вздохнул, подал бумагу.

– На-ко, Алексей Данилыч, глянь. Чего тут? У тебя глаза хорошие, да и грамотен зело.

Басманов стал читать.

– Помилуй Бог... – прошептал он в ужасе, держа в дрожащей руке бумагу. – Может ли то быть?

– Што такое? – всполошился Малюта.

– Афанасий Нагой... пишет... – пробормотал, задыхаясь от волненья, Басманов.

– Ну, ну! Да говори же!

– Курбский изменил!.. Бежал в Литву!

– Нет.

Малюта ударил в железную доску.

Из темноты выскочило несколько стрельцов.

– Возьмите его! Держите под присмотром до утра.

Стрельцы поволокли гонца в глубь кремлевского двора.

Малюта и Басманов снова скрылись в башне. Оба молчали, ошеломленные этим известием.

Курбский! Андрей Михайлович! Да может ли то быть? Не подвох ли какой! Ныне враги пускаются на всякие хитрости, лишь бы насолить царю. Нет! Поверить невозможно, чтобы первейший друг царя и славный воевода мог изменить государю!

– Ладно... – как бы отвечая на свои мысли, тихо произнес наконец Малюта. – Ты побудь здесь, Алексей Данилыч, а я пойду попытаю гонца: кто, чей и нет ли какого обмана.

– Бог спасет!.. Сходи. Выведай все, а я подожду.

Малюта быстро побежал по лестнице вниз. В его беге было что-то бычье. Он нагибал голову, словно собираясь бодать.

Басманов сел на скамью за стол, опустил голову на руки, задумался.

Что же это такое?

Курбский!.. Кому на Руси неизвестно имя храброго князя? Самые славные, радостные события связаны с именем Курбского... Тула!.. Казань!.. Дерпт!.. Полоцк!.. Вильна!.. Да мало ли ратных праздников можно насчитать при имени Курбского? И с ним ли не был ласков и добр Иван Васильевич? Не с ним ли государь просиживал целые дни за книжным учением и беседами о писаниях греческих мудрецов?

«Муж битвы и света», смелый, отважный, презиравший смерть в боях, покрытый ранами полководец изменил, опозорил на веки вечные свой род, стал предателем, иудою!

Малюта вернулся в башню мрачный, молчаливый.

– Ну, как там, Григорий Лукьяныч, сказывай!..

Тяжелым испытующим взглядом уставился Малюта на Басманова.

Неловкая, напряженная минута. Басманову вдруг почудилось, будто Малюта и ему не доверяет.

– Ну!

Тихим, но злобным, желчным голосом Малюта сказал:

– Вот вы какие, бояре! Вот тут и думай.

– Да говори же, Григорий Лукьянович.

– Не говорить бы надо, а казнить... Упреждал я царя, и не раз... Э-эх!

Малюта снял шелом и, перекрестившись, сказал:

– Помоги нам, Господи, Вседержитель, изловить всех пособников Курбского и друзей его, их же имена Господи веси!


Иван Васильевич прислушался. Будто в палате находится кто-то, кроме него. Вот опять вздох и даже шум, словно чья-то нога наступила на половицу, скрипнуло. И вдруг сразу стихло: кто-то притаился. Стало страшно. Не бесы ли? Царь в испуге заглянул сначала за один шкаф, за другой... Господи! Что такое? Царевич? Вот он, у ног царя. Волосы его всклокочены, лицо в слезах. Царь с досадой отстранил царевича.

Мальчик всхлипнул, взглянул на отца большими, спрашивающими глазами.

Мрачное лицо царя просветлело.

– Встань! Полно тебе, – сказал он, смягчившись; помог мальчику подняться с пола. – Не убивайся! Грешно.

Сел в кресло, прижал к себе сына, ласково поглаживая его голову.

Опять тяжелые, мучительные мысли о семье! Дети заброшены. Истые сироты. Растут одиноко с мамками, которые только их балуют, льстят им.

Царевич крепко прижался к Ивану Васильевичу. Он не решался вновь жаловаться отцу на царицу-мачеху. Не первый раз. Мальчик хорошо знал: ничто так не расстраивает отца, как жалобы на царицу. Царь видел, что царевич сдерживается, страшится жаловаться, молчит, но детские глаза его, наполненные слезами, говорят ему больше слов.

Иван Васильевич не решился идти к царице, он боялся за самого себя, делая усилия подавить гнев, опасаясь, что новая распря с женой из-за царевича Ивана кончится плохо.

– Где мамка?.. Пошел бы к Федору... Молись Богу! – взволнованно говорил царь, стараясь найти какое-либо утешительное слово и произнося то, что навертывалось на язык.

Что скажешь в утешение? Между царицею-мачехой и его старшим сыном жестокая, полная непримиримой злобы вражда. Царица досаждает постоянными жалобами на царевича. Царевич клянется перед иконами, что он ни в чем не виноват перед царицей. Мамка держит его сторону. Тайно, наедине, она нашептывает царю, что мачеха немилосердна к царевичам-сиротам. Обижает их. Смеется над ними.

Что делать?

Иван Васильевич и сам знает, что царица не любит детей покойной Анастасии Романовны, особенно после смерти ее собственного сына царевича Василия. Царь знает, что она бывает несправедлива к ним. Знает он и то, что дети его тоже не любят Марию Темрюковну, ревнуют отца к ней. А ему, отцу, жаль детей и жену, и любит он и жену, и детей.

Примешь на веру слова царицы – в слезах дети и их мамка: станешь на сторону детей – в слезах царица Мария.

– Покличь, мое чадо, шута Кирилку!..

Мальчик быстро побежал по коридору на половину царских шутов и скоморохов.

Иван Васильевич сидел в кресле мрачный, в глубоком раздумье: что делать? Отправить детей в Коломенское? Боязно! Однажды Ивана-царевича едва не сгубили. Спасибо колдуну. Отвел несчастье. Раскрыл злодеев. Четыре головы пришлось срубить на глазах у царевичей. Пускай знают царские дети, как надо поступать со своими врагами.

Царевич Иван вернулся, ведя за руку маленького, головастого, с вывернутыми ногами, чумазого шута Кирилку. На нем барашковый жупан, на голове остроконечный колпак с колокольчиком.

– Что же ты, дуралей Кирилка, не веселишь царевичей? Вот я тебя! – Царь со всей силою ударил посохом шута по спине.

Кирилка смешно подпрыгнул, колпак с него слетел, покатился по плечу. Из колпака выскочил котенок, сгорбился, взъерошился, зашипел.

Царь преувеличенно громко рассмеялся, рассмеялся и царевич.

Шут громко расхохотался. Царь опять ударил его своим посохом. Из кармана жупана выскочило еще два котенка.

Царевич хохотал до слез. Иван Васильевич смеялся, продолжая притворно казаться веселым.

– Веди его, Ваня, к мамке. Пускай потешит старуху! Да еще шута Картуньку прихватите...

Кирилка захлопал руками, будто крыльями, и запел петухом: «Ку-ка-реку!»

Царевич и шут побежали, обгоняя друг друга; Иван Васильевич захлопал в ладоши им вслед, громко смеясь.

Оставшись один, царь поднялся с кресла, раздумывая: идти ему к царице или нет? Пойти с укоризной, с попреком значит рассердить ее, слушать ее причитания и плачи... Нет! Он не в силах сегодня опять ссориться с ней.

На столе гусли и ноты новой стихиры... Царевич помешал! И царица, и царевич постоянно омрачают жалобами и слезами немногие минуты досуга. Ах, как бы хотелось где-то в тиши, вдали от семьи, от дворца, от бояр, уйти в книжное чтение и совершенствоваться в пении стихир!

Ноты принесли царю поп Федор, по прозванию Христианин, и певчий Иван Нос из школы новгородца Саввы Рогова. Оба они «были славны и пети горазды знаменному пению».

Царь с грустью глядел на эти листы, испещренные «пометами» и «фитами», показывавшими повышение или понижение звуков. Тут указано «пети борзо», тут «ровным гласом», а там – «тихо». Так бы хотелось разобраться в нотах, но... вот вдруг... сын!..

С тяжелым вздохом Иван Васильевич убрал гусли, бережно свернул ноты и положил их на полку.

В дверь тихо постучали.

Царь разрешил войти.

Малюта. Земно поклонился царю, боязливо глядя на него исподлобья.

– Прошу прощенья, батюшка государь. С недоброю вестью пришел я, милостивый отец наш и покровитель.

Иван Васильевич строго спросил:

– Опять «недобрые вести»? Доколе же?!

– Твое, государь, горе – наше горе!.. Твоя, батюшка царь, беда – наша беда... Мы, верные слуги, тебе неотделимо преданы.

– Ну что же. Благо, – довольный словами Малюты, улыбнулся царь. – Говори! Слушаю тебя, Лукьяныч.

Малюта опустил голову, смущенно переминаясь с ноги на ногу и теребя пальцами бороду.

– Не хотелось бы, великий государь, того и знать, что узнали мы, да и еще хуже – не хотелось бы докладывать тебе о том.

Голос его стал тусклым, сдавленным, будто у него застряло что в горле.

Царь насторожился. Плечо его передернулось. Глаза сощурились.

Чтобы скрыть свое беспокойство, он прошелся взад и вперед по горнице, заложив руки за спину.

– Ты, как вижу я, – медленно произнес он с натянутой усмешкой, – думаешь, будто я немощная женщина... пуглив... слезлив... Увы, Гриша... – качая головой, остановился он против Малюты, – приучили меня с детства ожидать одно худое... Хорошего мало видел я, тому свидетель сам Господь, – приучили, приучили... изверги. Однако говори. Не страшись напугать меня...

Иван Васильевич явно волновался, и слова его никак не согласовались с выражением лица. Малюта уже начал раскаиваться – зачем пришел; подождать бы еще, да и не лучше ли было бы царице о том доложить царю? Но она не хочет. Боится. Все боятся. Никто не решается...

– Ну, что там? Эй, голова, чего же ты?! – нетерпеливо крикнул царь, тяжело опустившись в кресло.

Малюта вздохнул всею грудью:

– Государь! Бог да сохранит тебя, да покарает изменников.

– Кто еще? – вскочив с кресла, дрожащими губами прошептал царь, страшно тараща глаза.

– Курбский...

– Что-о-о?! – крикнул Иван Васильевич чужим, тонким голосом.

– Князь Андрей Курбский с товарищами... Ускакали в Литву.

Царь сел, откинулся на спинку кресла: «Душно!»

С силою разодрал он ворот у кафтана и рубахи. На губах выступила пена. Лицо стало безобразным, посинело.

– Прочь! – прохрипел он. – Уйди. Сатана. Убью!

Малюта испуганно бросился к дверям.

– Стой! – раздалось позади него. – Не говори никому... Молчи. Казню... Прочь!.. Го..спо..ди!.. Что же это?! Дьяволы!!!


Плывут корабли.

Загадочное, бескрайное море.

На носу головного корабля «Иван Воин», в своем кресле на капитанском помосте, сидит Керстен Роде в кожаном пышном жупане. Бархатная шапка. Сабля. Глаза устремлены в ясное небо. Он шепчет молитву: «Хвала и благодарение Творцу Всемогущему, что вдохнул он в человека любовь, сообщил ему дар познания и умение во всем окружающем видеть жизнь, красоту и свободу». С недавних пор у Керстена появилась мирная склонность к созерцанию, к философскому размышлению.

И в самом деле, кругом все необычайно прекрасно: синее небо, украшенные зеленью скалистые берега, серебристое мерцание волн...

Андрей уже освоился на корабле и от всей души желал только одного: поскорее бы взяться за пушки. На земле его пушкари поработали на славу – поглядеть бы, как на море.

Погода плаванию благоприятствует, но некоторым купцам московским все равно не по себе. Они то и дело вынимают из-за пазухи взятые ими на дорогу маленькие иконки и усердно, торопливо молятся, растерянно, робким взглядом окидывая морские просторы. Путешествие это иным из них казалось божеским наказанием, которое в угоду царю следует нести со всем смирением и безропотно. Кое у кого из них пропала охота к еде: что ни съешь – мутит и рвет.

Роде и его товарищи посматривали на новичков в морском плавании с едва заметной усмешкой.

– Уж если Господь Бог рассудит мне живу остаться, часовню воздвигну на Лисьих Ямах... – оглядывая с унылым видом морские просторы, проговорил почтенный гость Иван Тимофеев.

– Полно, Иван Иваныч! Плавал я на оных ковчегах... Жив остался... Не всем же тонуть, кому ни то и торговлю вести надо... – усмехнулся Степан Твердиков. – Да и с незапамятных времен наш брат, русский гость, плавал по морям... Ничего. Бог милостив. Не страшись. А мне так по душе это море.

– А вдруг – хвать – и утонешь! – сострил Юрий Грек, играя лукавыми черными глазами. «Греком» его прозвали за «черномазость», а был он самым коренным ярославцем.

– Как сказать? Зарекаться бы не след. Верно. Но и моря бояться грешно... Без риска и торговли не бывает. Коли Господу Богу угодно будет и государю, так погибнем с честью, все вместе, и опасаться того не след... – глубокомысленно проговорил Твердиков, поднявшись с груды каната, и набожно перекрестился.

– Правильно, дядя Степан! Что тут?! Вон погляди на пушкарей да на стрельцов – веселые, бедовые и будто не в чужие края, а к себе в деревню плывут, – сказал один из купцов, дремавший дотоле у основания бизань-мачты[27]Задняя мачта..

– Зазноба будто вон у того, у старшего пушкаря, у Андрея, на Печатном дворе осталась, – улыбнулся Юрий Грек. – Вчерась он мне сам сказывал.

– Што же из того! У него зазноба – у меня старуха... Бабы – они и есть бабы, – с досадой в голосе проговорил Федор Погорелов. – А все ж я Студеное море николи не променяю на Западное. Крепости, могучества здесь того нетути. Простор не тот. Воздуху мало...

– Какого ж тебе воздуха? – удивленно спросил Тимофеев. – Токмо воздух и есть: вода и воздух, и боле ничего... Глядеть-то не на што... Пусто! То ли дело на земле – всего насмотришься, всего наслушаешься. Да и прибыльнее.

Андрей Чохов, подойдя к купцам, громко рассмеялся.

– Глянь-ка, Иван Иванович, – сказал он. – Полюбуйся.

Все оглянулись, куда показывал рукой пушкарь.

– Гляди... паруса-то... гляди...

Позади «Ивана Воина», один от другого поодаль, на расстоянии трех-четырех ширин судна, величественно шли остальные московские корабли с распущенными в три яруса парусами. Впереди, по боевому обычаю, были самые сильные, хорошо вооруженные суда.

Долго любовались купцы красавцами кораблями. Но вот ветер стал крепчать. Керстен Роде приказал убрать паруса с грот-мачты. Оставил паруса только на передней фок-мачте. Легли на бейдевинд[28]Курс корабля, составляющий с направлением ветра угол менее 90 градусов. Здесь – на юго-запад.

Особенно выделялась своею ярко-голубою окраскою, с золотыми узорами на бортах, «Держава».

Купцы поднялись, с любопытством следя за тем, как матросы, лазая по мачтам, свертывают паруса.

– Вот на том корабле теперича сидит Мишка Бобер... Меду, стервец, што везет. Страх! И где тока набрал? Не люблю я его – завистлив, злобен, – проговорил ни с того ни с сего Трифон Коробейников.

– Нешто меду на Руси мало? – вставил свое слово подошедший к купцам Андрей Чохов. – Чего завидовать?

– Всего на Руси много... Токмо сиднем сидим мы у себя на дому и оттого прибытка не имеем. Пожалуй, сиди на печи да гложи кирпичи. Товар лицом надо казать, – сказал кто-то из купцов.

– Ну, брат, не говори. Мы вот Ледовый окиян у себя объехали. Наш товар везде известен. Нас не укоряй! – покраснев от обиды, воскликнул Погорелов. – Живем не бедно. Дай Бог вам так жить. Погляди на Строгановых... Блаженствуют... Иноземцы с поклоном к ним ездят... будто к князьям. Наши холодные края могут согреть своим богатством всю Русь. Мы не сидим на месте. Што нам окиян – не боимся мы его.

– Полно тебе, милок, похваляться. Обожди. Купец русский во всех местах побывает, не гляди, что вертлявости в нем той нет, што у немца, – произнес, задумчиво разглаживая бороду, Тимофеев. – Русь-матушка всех нас и накормит, и напоит, и соседям кое-что достанется. Русский купец с легкой государевой руки не токмо в холодных краях – повсюду закопошился. Вон даже в Эфиопию-страну один заехал... Стало быть, к тому причина есть... Хохлатые куры двором ведутся... Господь Бог не обидел Русь. И без ваших краев есть места.

Из посольской каюты вышел на палубу дьяк Петр Григорьевич Совин, нарядно одетый, чистенький, приглаженный, с подстриженной бородкой. Огляделся кругом, помолился на все четыре стороны. Он плыл с гостями по поручению царя. Разговорчивый. Веселый.

– Чего вы тут гуторите?.. – спросил он, подойдя к купцам.

– На корабли дивуемся, ваша милость... Уж больно гожи! – низко поклонившись, сказал Тимофеев.

– Так-то и приличествует русскому государю, дабы порухи чести его не было. Чин блюсти – великое дело. Не срамите его. – Совин указал на царский вымпел с двуглавым орлом, трепетавший на фок-мачте. – То – наша хоругвь государская.

Усевшись на скамью, Совин стал рассказывать, как два года тому назад ему привелось совершить плавание по этому же морю с великими государевыми послами, с дворецким Нижнего Новгорода князем Антоном Ромодановским и «печатником» Висковатым. А ездило посольство на королевский двор во град Копенгаген. Было с ними еще шесть дворян и около полутораста душ слуг и два толмача.

– А скоро ль изволили, батюшко, доплыть вы до того бусурманского города? – боязливо оглядывая всех, перебил Совина Тимофеев.

– Да нет. Неладно вышло. Четыре недели, почитай, носило нас по морю. Одному мне посчастливилось десятью днями раньше прибыть в тот город Копенгаген... Ветром нас пригнало... Так вот, слушайте: продолжу я вам свой сказ...

Царь Иван Васильевич при отправке тех послов наказывал: «Пуще глаза своего беречь честь его имени и честь государствия Русского». То же надлежит во всех странах соблюдать и гостям, и всем людям их.

Послам было велено: чтобы при крестном целовании «грамота королуса дацкого была внизу, а государева наверху». Если же королевская грамота будет положена иначе, то «говорить накрепко, чтобы переложили». А «если этого не сделают, сказать дацкому королусу: снял бы он с блюда царскую грамоту и целовал бы крест на одной своей, а заупрямится, то никакого дела не делать и ехать назад».

Государь заботится о том, чтобы его люди в чужих краях радели о доброй славе Московского царства. А все происходящее в Москве истолковывали бы во благо государю и родной земле, своего достоинства бы не теряли, ни перед кем не унижались бы.

Совин от себя прибавил, чтобы торговые люди, которые в Англии высадятся, узнавали бы для царя: «Чем обильна та земля и какие в нее товары приходят из заморских стран: золотое, которое в деле, и серебряное, и камки, и тафты, и свинец, и олово, и доспехи, или что иное привозят ли в ту землю – о всем выспросив, написать в особый список».

Смеясь, Совин рассказал, как русские послы заставили датского наместника в Копенгагене Франца Броккенгуса встретить их с должным почетом.

О короле датском Фредерике Совин отозвался с большой похвалой. При входе послов в приемную палату дворца король встал, а когда князь Ромодановский начал ему править поклон от царя, то король и шапку снял, спросил о государевом здоровье и позвал послов к своей руке...

Московские люди с довольной улыбкой выслушали рассказ Совина о ласковом и достойном приеме русского посольства в Дании.

– Государь батюшка Иван Васильевич склонен со всеми в мире и добре жить, да не тут-то было!.. Много завистников у него в западных странах. И свои людишки нашлись неверные – всяко пытаются они поссорить нашего государя с королями.

Едва Совин закончил свою речь, как на корабле поднялась тревога. Выстрелила пушка. На грот-мачте «Ивана Воина» быстро вздернули черный флаг. После этого на середине галерной кормы корабля взвился белый остроконечный флаг, что обозначало, чтобы все корабли приблизились к атаману для переговоров.

Торговые люди поднялись со своих мест – понять не могут, в чем дело. Как будто никакой и беды не угрожает, а на палубе суматоха, крик, шум. И только хотели они по-деловому, обстоятельно осмотреться кругом, как матросы-датчане, пушкари и стрельцы погнали их с палубы в трюм. На купцов напал страх: столпились, полезли, толкая друг друга, в раскрытые люки...

– Господи, что же это такое?!

– Молчи, Иван Иваныч, тут, видать, и напляшешься, и наплачешься.

– Буде вам. Лезьте ходчее! После поговорим.

– Весь сок, братцы, из меня выжали, полегше... Кто это? Креста на вас нет. Батюшки-светики!

Когда палуба от торговых и иных вольных людей очистилась, толмач перевел слова Керстена Роде, стоявшего на своем капитанском мостике. Он приказал убрать остальные паруса и взяться за весла. Матросы на всех кораблях один за другим по веревочным лестницам полезли на мачты. Рулевые застыли у руля, ожидая распоряжения Керстена Роде, который дал сигнал в рожок пушкарям, стрельцам-пищальникам и копейщикам готовиться к бою.

Вдали, куда пристально вглядывался Керстен Роде, можно было различить идущие прямо навстречу московским кораблям три судна.

Толмач переводил слова Керстена, продолжавшего неотрывно следить за этими судами:

– Готовьтесь, братья... Вижу их... Пираты... Стерегли купцов. Милости просим. Встрече рады. Примет их с почестями добряк Керстен. Соскучился морской рыцарь без дела.

Корабли московского каравана быстро сблизились с «Иваном Воином», вытянувшись вровень с ним в одну линию.

Заунывно перекликались капитанские рожки.

А внизу, в каютах, купцы опять расставили по лавкам свои иконки и на коленях принялись молиться.

Тимофеев лежал животом на полу, дрожащим голосом причитывая:

– Господь Бог есть святой источник всего существующего, и мир создан его мудростию, его любовью, и милосердие его к человецем неизреченно... аллилуйя... аллилуйя...

Когда же священник спустился в каюту и дико крикнул в страхе: «Разбойники!», купцы потеряли способность и молиться, прижались друг к другу в отчаянье, покорившись судьбе: что будет! Только немногие из них держались мужественно, спокойно. Они успокаивали: «У нас свой разбойник есть, из разбойников то разбойник. Чай, сумеет потягаться со своими друзьями!»

Наступила удивительная тишина. Не стало слышно ни беготни по палубе, ни заунывного воя рожков, ни голосов людей. Словно морская волна смыла всех с палубы.

Так прошло некоторое время. Казалось, вот-вот что-то обрушится на их ни в чем не повинные головы.

Мучительная, напряженная тишина...

И вдруг торговые люди покатились со своих мест от удара, потрясшего весь корпус корабля.

– Пушки! – прошептал кто-то.

Второй удар, еще более сильный, окончательно привел в небытие сидевших и лежавших в беспорядке московских гостей.

Юрий Грек, попытавшийся казаться веселым, нелепо осклабился, глядя на Тимофеева. Хотел сказать что-то смешное, да не сумел – застряло в горле... Махнул рукой, почесал затылок.

Прыгнувший в трюм юнга, новгородский сирота, взятый стрельцами на корабль, Курбатка Бездомный, пробормотал с дрожью в голосе:

– Теперича совсем близко... Большущие. Черные... А народищу что у них!

Старик Тимофеев собрался с силами и, изловчившись, стукнул со всего размаха ладонью Курбатку: «Молчи, не пужай, бесенок!»

Юнга хлопнулся носом в сидевшего неподвижно, с зажатыми ушами Юрия Грека, заревел, утирая разбитый нос.

– Ничего, малец. Пройдет. Меня батька вот этак же один раз чебурахнул... Потом ничего, – сказал ему в утешенье на ухо Трифон Коробейников, – легче станет.

Пушечные выстрелы один за другим начали потрясать «Ивана Воина».

Три разбойничьих корабля – по словам Керстена Роде, Сигизмундовы пираты, – действительно подошли на близкое расстояние к московскому каравану судов.

Андрей Чохов первый выстрелил из своих пушек по одному вражескому судну. Огненные ядра врезались в борт корабля, повалил дым, корабль накренился. В ответ на этот залп посыпались железные ядра с вражеской стороны.

Начался жестокий морской бой.

Холмогорцы Беспрозванный и Окунь ловко обходили корабли пиратов, загоняя их в ловушку, где легко было расправиться с ними «Ивану Воину» и другим стоявшим около него кораблям.

На «Иване Воине» пала бизань-мачта, зато корабль, в который стрелял Андрей, метался по воде, объятый пламенем.

Керстен Роде заметил, как другие неприятельские суда, не подозревавшие до этого, что с московских купеческих кораблей на них обрушится артиллерийская пальба, и подошедшие под натиском холмогорцев близко к «Ивану Воину», вдруг попытались бежать. Роде дал сигнал другим своим судам пересечь им путь отступления, сам же смело, на веслах, повел корабль прямо на них.

Андрею предстояло на ходу попадать без промаха в искусно увертывавшиеся на веслах разбойничьи суда. Керстен Роде, без шапки, без куртки, с растрепанными волосами, размахивал длинными руками, делая знаки Андрею, чтобы чаще палил в корабли. Московский пушкарь дорожил «государевым ядром» – зря, попусту, не хотел тратить снаряды. В чем другом, а в этом особенно упрям бы парень. Прижавшись к стволу своей пушки, Андрей продолжал зорко следить за движением двух неприятельских кораблей, внимательно наблюдал за не долетавшими до «Ивана Воина» разбойничьими ядрами. Молчание пушек ввело пиратов в заблуждение – они повернули один корабль бортом, совсем приблизившись к «Ивану Воину», в надежде на молниеносный абордаж, не рассчитывая снова попасть под огонь этого судна.

Андрей приготовил своих пушкарей к дружному залпу всех пушек. Пираты торопились взять корабль на абордаж, думая, как и в прежних грабежах, легко овладеть добром московских купцов.

И вот... поднятая в воздухе рука Андрея опустилась. Загрохотали выстрелы десятка орудий. Сам он выстрелил в носовую часть неприятельского корабля, пробив ее железным ядром. Мачты у пиратов падали одна за другой.

Третий корабль оказался загороженным своим же кораблем. Он был не в состоянии стрелять в московское судно. На него напали Беспрозванный и Окунь со своими пушкарями.

Керстен Роде приблизился к поврежденному кораблю. Началась перестрелка из пищалей, закончившаяся абордажем.

Стрельцы баграми притянули судно вплотную к «Ивану Воину» и по доскам хлынули на него. В рукопашной схватке они наголову разбили бешено оборонявшихся пиратов, заставив их сложить оружие...

Близился закат. Ветер утих. Небо, темно-синее на востоке, на западе покраснело. Легкая рябь воды также покрылась отблесками вечерней зари. Стало тихо и мирно на море. Только то, что происходило на кораблях, никак не вязалось с тишиною и миром теплой вечерней зари.

Пиратов повалили, обезоружили, связали. Убитых побросали за борт. Раненых перенесли на свой корабль; пленников также перевели к себе. Два судна пиратов к плаванию были уже непригодны, их подожгли. Третий корабль повели с собою, поставив на нем свою команду и подняв московский вымпел.

Всех захваченных пиратов Керстен объявил во всеуслышание пленниками «его величества великого князя и царя всея Руси Ивана Васильевича». Когда он произносил это, то приказал пленникам стать на колени. Позже, с бичом в руке, он свирепо допрашивал их.

Выпытал: пираты состояли на службе у короля Сигизмунда. Стараясь оправдаться, они клялись, что они не пираты, а «морские сыщики», королевские слуги. Так их назвал сам король. Они обязались захватывать в открытом море корабли, идущие в русскую Нарву, что и должны выполнять неукоснительно, иначе им самим грозит казнь... Керстен Роде надел на ноги двадцати человекам цепи, посадил их на весла, а девятнадцать велел ночью в темноте сбросить в море «по знакомству». Он знал их и раньше как природных корсаров. Закованные в цепи сменили русских гребцов. Им было объявлено, что они будут отвезены в Москву для допроса к царю.

Пленные пираты ругали своего атамана. Они говорили, что, когда выходили в море, все реи на мачтах покрылись ласточками – это плохой признак для моряка, и корабли при посадке кренило на левую сторону, что тоже дурной признак. К тому же корабли вышли в море тринадцатого числа. Все это предвещало несчастье. Атаман не послушал матросов.

Купцы и другие сидевшие в каютах люди с облегчением вздохнули, появившись снова на палубе. Словно гора с плеч свалилась. Начали толкаться вокруг пленников, около пушек. Андрей строго покрикивал на пушкарей, приказывая им привести в порядок орудия и снаряды. Всех зевак он отогнал от орудий.

– Полно вам, добрые люди. Эка невидаль. Поостерегайтесь. Подале от зелья... Не до вас нам!..

Купцы послушно отступили, самодовольно поглаживая бороды.

– Экую задали порку, небу стало жарко, – оправившись после пережитых страхов, весело сказал Тимофеев, потирая от удовольствия руки.

– Ну и бедовые у нас пушкари! А наши-то, поморские атаманы... Недаром их поблагодарил Керстен... В грязь лицом не ударили, – сказал с гордостью старик Твердиков. – Как ловко они овладели третьим-то кораблем.

– Да-а. Притянули Варвару на расправу. Молодцы! – похаживая вокруг охлаждавшего пушку Андрея, приговаривал Юрий Грек. – Мы уж думали – конец света.

Матросы поднимали и укрепляли сбитую пиратами бизань-мачту.

Совин, окруженный группой датчан, беседовал с Керстеном Роде на немецком языке. После беседы с датчанами он подошел к Андрею и ласково сказал:

– Ну, Чохов, диву дивуются на тебя дацкие люди. Керстен обещает расхвалить тебя самому батюшке царю, таких-то пушкарей он не видывал во всю свою жизнь ни в одном царстве.

Оторвавшись от пушки, Андрей смущенно ответил:

– Полно вам... Найдутся и у нас получше меня...

Сумрак сгущался. Едва заметно в небесной выси проступили бледные звезды. Вспомнились Андрею Москва, Печатный двор, Охима... Взгрустнулось. Особенно когда взглянул на звездное небо.

Подошел Мелентий, переплывший в ладье на «Ивана Воина». Обнял Андрея: «Молодец, и на море не дал маху».

– Сердит дядя Микит... – сказал он, кивнув в сторону Керстена Роде, снова поднявшегося на капитанский мостик. – Я бы посадил разбойников на ладью, и плавай, как хочешь... Спасешься – твое счастье, утопнешь – туда тебе и дорога, а он... приказал своим людям утопить. Почитай, два десятка в море сгубил.

– Кабы мы с тобой попали бы к ним в лапы, пощадили бы они нас?.. Поделом душегубам. В честном бою пожалел бы и я их, а они, разбойники, стерегли нас.

Близилась ночь. Ветра совсем не было. Плыли на веслах. Бизань-мачту снова поставили на место. Толпа датчан вышла на палубу и по приказанию Керстена Роде стала дружно насвистывать в сторону востока, вызывая тем самым ветер...

Один матрос объяснил удивленному Андрею, что таково поверье моряков.

Купцы опустились перед сном на колени, вознося благодарственную молитву за благополучный исход боя с разбойниками, за спасение от грабежа их товаров, за сохранение им жизни и за усердных московских пушкарей.

Море, огромное, пустынное, посеребрили бледные полосы лунного света. Андрей, прислонившись к своей пушке, сел на опустевшей палубе. Глядя на тонкий изогнутый лик луны, впал в грустное раздумье, навеянное этою морской ночью... Что думать об Охиме? Была, есть и будет его Охима... О себе брало раздумье: что он есть сам, Андрей? Все хвалят его, говорят, будто и за рубежом такого не видывали пушкаря, а дома, в Москве, опять могут быть и плети, и дыба, опять он – холоп, челядин Андрейка... И когда же он станет человеком, который не боится ни батогов, ни пыток...

– Эй, пушкарь, ты чего же не спишь?

Андрей вздрогнул, оглянулся. Около него стоял Совин. Андрей поднялся.

– Садись. Ладно. Не в Москве.

– То-то вот и я думаю, Петр Григорьевич... Здесь, на корабле, да и на море посвободнее.

Совин присел на пушку.

– Правду говоришь, парень. Морские бури, тать морская ничто, когда подумаешь о море житейском... То и мы, посольские дьяки, чуем, как уплываем из дома... Государь сказал мне: «Завидую вам – земли и моря видите вы, и тяжесть с плеч ваших роняете за рубежом, воздухом Господним дышите по вся места, как птицы вольные в пространстве, а я, ваш владыка, как узник, сижу в Кремле, и тяжесть всю держу на плечах своих, и вижу лишь ближних холопов своих, попов, чернецов и стены кремлевские. А править должен так, чтобы мне весь мир был виден и чтоб меня со всех концов земли видели». Выходит, пушкарь, мы счастливее царя.

И почему-то Андрею после этих слов Совина стало как-то сразу легче. Он вспомнил суровое, какое-то усталое лицо Ивана Васильевича и тяжело вздохнул. Кто же счастлив?

Совин словно угадал его мысли. Он тихо сказал:

– Всякому свое счастье, а, между прочим, ты хороший пушкарь. Проживешь не зря на земле. Родине сослужишь службу. А теперь ложись-ка спать. Утро вечера мудренее.

Он отошел.

Андрей поднялся. Стоявший на вахте датчанин подошел к нему, что-то сказал по-своему, улыбнулся. Андрей тоже ответил ему приветливой улыбкой.

Мачты, реи, канаты снастей, облитые лунным светом, казались причудливой воздушной постройкой, сотканной из хрустальных палочек и нитей. Повеяло от них сказкой на Андрея. Вот-вот прилетит из-за моря жар-птица и сядет на одну из серебряных жердочек, колеблющихся в вышине, и осветит его, Андрейкину, жизнь ярким золотистым светом. Счастье будет!

Ложился на свою постель Андрей, овеянный покоем и верой...

VII

Василий Грязной поскакал из Кремля домой, чтобы «уличить в грехе» Феоктисту Ивановну. Уже подослан в дом один из штаденовских молодчиков с послухами[29]В данном случае – свидетелями.. «Задумано хитро – попалась Феоктиста как кур во щи, – раздумывал Грязной. – Конец ее замужней жизни. Не избежать ей теперь иноческой власяницы! Жаль ее, понятно. По совести сказать, честная баба, незлобивая и телесами удобрена, а святости хоть отбавляй. Но...» Василию думалось, что не ему жить с ней. Кроме горя, ей ничего не видать от той жизни. В монастыре такой святоше самое место. Прости ты, Господи! Грешно роптать, да только зачем такие непорочные жены родятся? Лучше бы уж им в раю быть, с ангелами, Бога славить. А этот «прелюбодей», которого Штаден для нее состряпал, – ловкий, сукин сын! В приказе служит писарем; лиса и волк – все тут. За перо возьмется – у мужика мошна и борода трясутся. Прелюбодей, мздоимец, пьяница и казнокрад. Давно бы ему на виселице быть. Но, если перевешать всех таких, кто же тогда над честными людьми подлости совершать будет? Коли не будет зла, так не будет и добра.

Спасибо поганому немцу. Второго негодяя в дело пустил для пользы его, Василия Грязного.

Несчастная Феоктиста! Пропала! Что поделаешь? Не судьба ей, стало быть, жить с ближним к царю вельможею. Не по себе, матушка, дерево срубила!

Теперь самое время освободиться от нее.

Так думал Грязной.

В Кремле, во всей Москве переполох: изменил первый воевода государев – Курбский! Иван Васильевич объявил себя «в осаде» – никого к себе не допускает, даже царицу и детей. Сам тоже никуда не выходит. Со звездочетами, ведуньями и знахарками совещается. Духовника, и того к себе не допускает.

Под шумок ему, Грязному, удобнее разделаться с Феоктистой.

Веселый, возбужденный, приблизился он к своему дому.

Позвав конюха Ерему, отдал ему коня.

На пороге перекрестился, засучил рукава, приготовился прыгнуть на «любовника», разыграть ревность.

Вошел в сени, не выпуская кнута из рук. Тишина. Прошел на носках внутрь дома. Прислушался. Что такое? Сел на скамью: вот-вот выскочит этот дьявол, проклятый писарь, чтоб ему... Удивительная тишина; никогда такой и не бывало.

Посидев немного, Грязной не на шутку всполошился; лицо его покрылось краской; кольнула мысль: «Уж и впрямь не грешат ли?» Затрясся весь, вскочил, рванулся в опочивальню жены с криком:

– Феоктиста! Жена!..

Комната пуста. Гаркнул что было мочи на весь дом:

– Феоктиста, где ты?!

Но не только Феоктиста – никто из дворовых не отозвался, словно все умерли.

«Свят, свят!»

Обошел дом – пустота. Крикнул конюха Ерему. Дрожа от страха, вошел Ерема в дом, пробормотал что-то невнятное.

– Говори, свиная харя, где хозяйка?.. Где все люди?

– Не ведаю, батюшка Василь Григорьич!..

Бац на колени.

– Как же это ты не ведаешь?

– Коней водил на реку... Вернулся – никого нет.

– Приходил ли кто тут?

– Приходили какие-то мужики... Посидели, ушли.

– Кто приходил?

– Не ведаю.

Грязной с размаху хлестнул Ерему кнутом.

– Вот тебе, дурень! Вот тебе!

На весь дом заревел Ерема, почесывая спину.

– Молчи, боров! Убирайся!..

Ерема исчез.

Грязной стал обшаривать все уголки в доме, полез и на чердак. Там нашел притаившуюся в темноте старушку ключницу Авдотью.

– Ты чего, старая ведьма, от хозяина прячешься? Иль с домовым грешить потянуло? Где хозяйка?

– Не ведаю, батюшка Василь Григорьевич!.. Уволь, миленький, добренький! Батюшке твоему служила верно, матушке твоей служила праведно... тебе батюшка, и Феоктисте Ивановне, матушке...

– Служила верно... Служила праведно! – передразнил ее Грязной. – Лукавая причетница... Говори: где хозяйка? Говори, иль убью! – закричал он, толкнув старуху ногой.

– Батюшка, родной мой!.. Как перед Господом Богом, покаюсь тебе: приходили тут двое каких-то и увели твою супругу, нашу матушку Феоктисту Ивановну...

– Охотою пошла? – прошипел Грязной.

– С охотою, батюшка, с охотою... Слепая я, запорошило мне глазыньки, не видела кто, а слышала, будто согласилась Феоктистушка, а ее ласкали, лобызали... Слышала... не скрою.

– Лобызалась... она? Сама она? – закричал не своим голосом Грязной.

– Лобызалась, батюшка, лобызалась!.. Грех скрывать... Стара я, не разглядела... Очи мои, говорю, запорошило, батюшка.

Василий Грязной сломя голову бросился по лестнице вниз в дом. Никогда в жизни не испытывал он такой жгучей обиды и тоски. Не хотелось и глядеть на пустые комнаты. Вот так Феоктиста! Ужели она решилась?

Сам того не замечая, он начал с ревностью вспоминать, какие мужчины ходили к нему в дом и на кого она посматривала. Всех перебрал, всех вспомнил... а потом стал себя успокаивать: «Ушла, и слава Богу! Сама ушла – чего же лучше?»

Обтер выступивший на лице пот, вздохнул.

Но... трудно примириться с такою обидою. Ведь дорога не Феоктиста, дорога – честь, честь добродетельного дома, честь важного государева слуги.

Но что же не идет этот образина Штаден? Непонятно.

– Ерема! Дуралей! – исступленно, во все горло крикнул Грязной. – Коня!

Растрепанный, заплаканный, робко выглянул из-за двери конюх.

– Чего поводишь бельмами? Коня!

Ерема скрылся.

Опрометью выбежал из дома Василий Грязной, вскочил на коня и помчался к Штадену.

В голове одно, жгучее, мучительное, вытеснившее все мысли: «Куда делась жена?»

Мелькали церкви, дома, деревья, люди, собаки... Ничего не замечал и не хотел замечать Грязной. Он горел весь как в огне.

Штаден только что закрыл корчму, мечтая о свидании с Гертрудой. Втихомолку он продолжал ухаживать за ней. Гертруда от скуки не прочь была разыграть влюбленную.

Выйдя за изгородь, он вдруг увидел в клубах пыли скачущего прямо на него верхового. Ба! Сам Василий Григорьевич. Милости просим.

Грязной спрыгнул с коня, выхватил из ножен кинжал и направил его прямо в грудь немцу.

– Отвечай, немецкая образина. Отвечай!.. – задыхаясь от злобы, прошипел Грязной. – Где моя жена?!

Штаден в страхе отскочил от него.

– Ума лишился!.. Ума... лишился!.. Уйди!..

– Говори, супостат! Где жена? Убью как собаку!

– Почему немец должен знать, где чужие жены?

– Где твой «любовник»? Где этот вор проклятый? Я его зарежу!.. Убью!..

– Уймись, Василий Григорьич... Толком хочу знать...

– Обманщики, воры, сволочи! – продолжал, размахивая кинжалом, кричать Грязной.

– Тише! Не подобает царскому вельможе...

– Молчать!.. – толкнул немца в грудь Грязной. – Были в моем доме вы или нет?

– Не были... Будем завтра... как ты приказал, – залепетал испуганный Штаден, – ты перепутал.

Из рук Грязного выпал кинжал. Штаден услужливо нагнулся, поднял, обтер пыль с клинка, подал Грязному. С удивлением и опаскою отошел подальше. На Василии лица нет: побелел, глаза растерянно-неподвижные... «Где же она? Куда девалась? И кто те люди?»

Он быстро вскочил на коня, поскакал обратно в Китай-город, оставив в крайнем недоумении Генриха Штадена.


Сильвестра нет.

Адашева нет.

Анастасия умерла.

Брат Юрий тоже.

Митрополит Макарий преставился.

Курбский изменил.

Казанский поход, слава юных дней – все отошло в вечность.

Прощай, молодость. Прощайте, добро и мир. Прощай, вера в людей. Нет возврата былым чувствам радости и любви. Все рухнуло, обмануло! Завело в тупик! Вместо тихой, мирной заводи – бушующий поток, низвергающий то, что казалось незыблемым.

Дни и ночи бродит по своей опочивальне полуодетый, непричесанный, убитый горем царь Иван.

Кому верить?

«Андрей! Князь Курбский. Чего ради ты изменил царю?»

«Зачем? Чего тебе не хватало? Разве царь не ставил тебя выше всех своих воевод?! Никому тех тайн не открывал он, царь, какие были открыты тебе. Ужель тебе, князю, король литовский ближе родного государя? Ужель чужеземцы дороже твоему русскому сердцу, нежели свой народ? Не бесовское ли наваждение одурманило князя Андрея?»

Целые дни в хмуром раздумье бродит по дворцу Иван Васильевич и все думает... думает... И никак не может ответа найти на свои вопросы.

Ему теперь известно, что с Курбским бежали и его сообщники, и в их числе коварные дьяки Колыметы – змеиное отродье, отогревшееся под боком у царя, и другие.

Что за люди? Кто они?!

Враг. Курбский – враг. Иуда!

Иван Васильевич вслух произнес: «Иуда!», и на лице его застыла растерянная улыбка: «Неужто?»

И снова подступили к горлу слезы, и снова стало душно, трудно дышать. Кружка холодного пива не помогла. Никак не заглушить мысли об обидах. Снова жаль самого себя, как последнему нищему, бедняку, как одинокому, беспомощному изгнаннику, не имеющему ни приюта, ни друзей.

Воспоминания не дают покоя...

Обиды, оскорбления и всякое бесчиние бояр Шуйских, Пронских, Курлятева, Шемяки, Турунтая, Кубенского, Палецкого снова воскресли в памяти.

Как будто не в детстве то было, а теперь...

Вот лежит в гробу отравленная боярами мать...

Умирает в чулане от голода и неисходного сидения в железных оковах ближний друг и любимец его, малютки царя, Оболенский-Телепнев.

Берут опекуна князя Бельского... и убивают, убивают его на глазах ребенка, будущего царя.

Дьяку и верному слуге царевича Федору Мишурину отрубают голову...

За что? За то, что все эти люди заботились о сироте, об одиноком ребенке... О нем – будущем царе Иване!..

Мудрого митрополита Даниила, наставника великого князя, Шуйские лишают сана, изгоняют из дворца...

Не они ли подняли мятеж в Москве? Схватили на глазах самого Ивана Васильевича князя Петра Щенятева и выслали его из Москвы?! Бесчинствуя, не они ли метали камни в келью митрополита Иоасафа?

Сколько раз в присутствии его, отрока, нападали они на приближенных к нему сановников, насильственно врываясь во дворец с мятежной оравой новгородских боярских детей. И не они ли сеяли ненависть и измену в Новгороде, восстанавливая новгородцев против Москвы и великого князя?

И все же Курбский хуже их, гнуснее всех изменников!.. Да будет навеки проклято имя его! Собака!

Анастасия не любила Курбского. Чуяла благочестивая душа недоброе. Много раз приходилось обелять, всячески защищать перед ней изменника Курбского. Ей не по сердцу было упрямство князя, его усмешливость, его гордыня и витиеватость.

Никто так много не говорил о себе, как Курбский. Он тщеславен, честолюбив и вместе с тем скрытен. Анастасия не любила даже его походки, мягкой, неторопливой, какой-то осторожной, крадущейся, зловещей.

Анастасия так и говорила: «Опасайся Курбского». Но ничего этого тогда не замечал он, царь. Давно ли Малюта предупреждал? И ему не поверил! Словно сатана помогал изменнику затуманить глаза царя. Курбский!

Перед отъездом в Юрьев стоял он на площади, у собора Успенья, и, обнажив голову, целовал крест государю в присутствии митрополита.

Лицо его было правдивым; смирение, набожность и преданность звучали в словах его. Царь не взял с него письменной крестоцеловальной грамоты, как с других воевод.

«Увы мне! – опустившись в кресло и закрыв руками лицо, тихо, про себя, произнес Иван Васильевич. – Сбылось. Прости меня, Анастасия. Покарал меня Господь!»

Не любила покойная царица разглагольствований Курбского. «Не от чистого сердца те речи», – говорила она. Ей казалось, что ученостью и книжностью своею князь норовит ослабить прямые дела царя, заботы его о государстве. Царица уверяла, будто Курбский морочит ему голову. Знает, как государь любит книжность, и ради того, чтоб помешать ему, увести его в сторону, поднимает споры о древних пророчествах.

Царицыным словам не было веры тогда. А теперь – все это правда и правда. Если бы собрать красивые и мудрые речи, которыми Курбский щеголял перед царем, то можно было бы сложить целую гору из словес верности и чести – гору выше, прекраснее Арарат-горы!

И все это было обманом.

Курбский храбр. Сам царь видел его отвагу в боях.

Но что стоит его былая бранная храбрость, когда в последнем бою у Невеля четыре тысячи поляков побили предводимые им сорок тысяч? Что теперь, после измены, стоит вся его прежняя служба?

Был храбр некогда и Богдан Колычев-Хлызнев, да в прошлом январе бежал в Литву, бросив войско, которое вел к Полоцку сам царь. И не он ли донес королю о путях движения русского войска!

Курбский назвал его «предателем», проклинал, а теперь и сам...

С такими воеводами-предателями погибнет Русь!

Иван Васильевич побледнел, вскочил с кресла, вытянулся, сжал кулаки. Лицо его исказилось страшною злобою: «Нет, Русь останется!»

– Не завладеть вам короной! – крикнул он.

Снова появилась мысль: если Курбский – его лучший друг и самый надежный воевода – изменил, то чего же ждать от других бояр и князей?

Непрочен царский трон. В опасности Русь.

– Не допусти, Господи! – шепчут губы царя.

Холодно стало, пусто, и куда-то вдаль поплыли иконы, лампады, дрогнули и распались стены царской опочивальни...

VIII

В Посольском приказе суды и пересуды о войне Швеции с Данией: как то истолковать? На руку ли это государю?

Наезжали с приморских земель чужеземцы. Заигрывали с царем. Новостями засыпали. По их словам, война та на пользу Москве. Царь осторожен. Слушает со вниманием, а в глазах – недоверие. Из головы не выходит Курбский.

Одного заезжего купца-датчанина, осуждавшего своего короля, царь спросил: «Как так может быть, чтобы честный человек перед другими людьми своего владыку порицал? Не обижен ли он?» Датчанин ответил: «О своих королях все люди говорят правду лишь за пределами государства».

Царь хмуро выслушал это признание, а потом спросил: «Но всегда ли изменниками говорится за рубежом правда о своих владыках?» Датчанин ответил: «Изменники охаивают своих королей по злобе».

«А что же говорят о чужом владыке побывавшие в его стране чужеземцы?»

Датчанин покраснел, ответил смущенно: «Небылицы!»

Государь остался доволен таким ответом. «Поведай же как правду, добрый человек, что знаешь ты про войну твоего короля со свейским?»

Датский купец, молодой, расторопный, охотно рассказал царю о войне. Немцы повалили толпой на службу к шведскому королю Эрику ради наживы. В датской Норвегии они грабят мирный народ. Эрик казнил многих немецких кнехтов. Он презирает их. Август Саксонский взбесился, науськивает на Эрика немецких князей. Фредерик датский рад этому, но все же он слаб. Вот причина поражения датчан у крепости Кальмар. Немцы себе на уме. Они хотят, чтобы Дания и Швеция ослабли в этой войне, а германская империя от того усилилась бы. Случись то, немцы пойдут на помощь Ливонии, чтобы поднять большую войну против Москвы. У них в голове, под рыжими их волосами, мысль – быть полными хозяевами на Балтийском море. Глаза у немцев завидущие.

Датчанин поклялся, вытянув руку над головою, что говорит он только правду.

– Я люблю своего государя, – закончил он. – Но не осмелюсь я сказать у себя дома то, что говорю здесь. Меня почтут изменником, бросят в темницу, а я – верный слуга его величества. Не изменник.

– Может ли государь твой неправедно осудить честного слугу, посчитав его изменником?

– Нет такой страны в мире, ваше величество, где бы всех судили по государевой правде. Нет и государя такого на свете, чтоб некие судьи не обманывали его и были бы чужды своекорыстия, пристрастия, злонравных дел и недоумия. И нет царств, где все довольны своею судьбой.

Царь велел толмачу спросить датчанина, не слыхал ли он что-либо о датчанине Керстене Роде?!

Датчанин ответил:

– Это имя у нас произносится шепотом... Он – преступник.

– Я взял его на службу, – холодно сказал царь.

– На вашей службе, государь, и разбойник способен стать человеком.

Иван Васильевич отпустил датчанина, одарив его щедрыми подарками...

– Слыхал ли ты, Григорий, что молвил немчин о судьях? – обратился царь к присутствовавшему при этом Малюте Скуратову. – Льстец он, а сказал правду.

– Слыхал, государь...

– Ну, Григорий! Так ли это? Таковы ли наши судьи?

– Государевы судьи – не ангелы... Могут ошибаться и творить неправду... О невинно погубленных помолится церковь... А коли изменника как худую траву из поля изымут, то станет на благо всем христианам.

Иван Васильевич в удивлении вскинул брови:

– Так ли, Лукьяныч? Не ляжет ли грехом на царя кровь невинно осужденных? И не примет ли царь царей сторону оных? Неправда родит неправду! Царь за все ответчик. Тяжело, ох тяжело судить людей! Мои бояре и слуги славят меня, угодничают... Курбский! Он был прямее. Я почитал его за строгую правду вернейшим из слуг... А он!.. Путаюсь я, перебираю людишек своих и не могу понять: кто же у нас затаенный изменник? И льстецы, и прямые – все изменяют... Где же судьям рассудить праведно? А что же за судьи, коли правды не отличают от неправды?!

– Пускай, великий государь, твои холопы думают то, что думают, лишь бы прямили службою... Кто в мыслях тебя обожает, а на деле не горазд, ленив, неусерден – лучше ли он лукавого раба? Делами измеряется правда.

– Курбский немало совершил славных дел... Но где же его правда?

Такие разговоры теперь сплошь и рядом возникали между царем и Малютою, и постоянно Иван Васильевич поминал Курбского. Он все еще никак не мог примириться с мыслью об измене князя. Быть может, его напугала неудача под Невелем? Чего же он испугался? Разве не знает он, что царь не казнил ни одного воеводы, которому изменяло счастье? Курбский имеет много славных боевых подвигов за собою. Мог ли государь одно поражение поставить ему в вину?

Нет! Не это понудило его к бегству.

Но что же тогда?

Над этим с тоскою много думал днями и ночами царь Иван и никак не мог объяснить себе причины бегства Курбского.


Сотник Иван Истома Крупнин возвращался из Кремля, где держал со своею сотнею караул. Усталый, расстроенный начавшимся преследованием вельмож, заподозренных в крамольной связи с Курбским, он мечтал отдохнуть дома от всего слышанного и виденного. День ото дня тяжелее становилась служба, а время свое берет – седьмой десяток! Старые раны, полученные под Казанью да под Нарвой, дают себя знать: нет уже прежней расторопности, да и память уж не та. Старость. Не страшно стало думать и о смерти. Раньше боялся, теперь – все равно. В Москве – уныние, великий пост, хотя и не время ему. На всех папертях бьются в плачах кликуши и юродивые. В притонах прячутся воры и темные неведомые люди, подсылаемые Литвой. Ловят их, секут им без толку головы, но их не убывает. Да и что это за люди? Откуда они? Князья и бояре тише воды, ниже травы, и это не к добру. Ходят слухи о раскрытии заговора. Каждую ночь кого-нибудь тащат под Тайницкую башню на допрос. Крамола живуча. Грязновские молодцы бешено носятся по московским улицам, а после них осиротелые семьи плачут. Нет уж, видать – пора на покой, отслужил свое старый стрелецкий сотник, отслужил трем государям честно, безответно. Пора и честь знать. Эх, и жизнь! Худого – пудами, а хорошего – золотниками.

А тут еще и с дочерью Феоктистою беда. Пришлось тайно увезти ее из грязновского дома. Пало великое горе на отцовские седины. Не слюбились. Дочь ведь родная, не чужая. Кабы чужая – Бог с ней! А то свое любимое, родное дите. Срамота! Стыдно будет в глаза людям смотреть. Да и грех великий! Слыханное ли дело! Высек розгами, пожурил, в моленной трое суток на коленях продержал, а позор все ж остается. Никакое худо до добра не доводит.

У ворот своего дома сотник помолился на все четыре стороны, осмотрел сваленную ветром изгородь, что избоченилась по берегу крохотной Синички, полюбовался закатом, безоблачным, нежно-розовым, напоминавшим о далеких днях мирной московской жизни, когда молитва и отдых были овеяны покоем и беспечностью, и вошел в дом.

Но только что закрыв за собою дверь, шагнул в переднюю горницу, как к ногам его упала дочь Феоктиста.

– Батюшка, родной мой, прости меня, супротивную, – всхлипнула она, уткнув лицо в сиреневый сарафан. – Не житье мне уже на свете, пожалей меня, несчастную, горемышную... Руки на себя осталось наложить.

Ласково поднял ее, погладил по голове:

– Полно, доченька, не убивайся, моя болезная!.. Худо, слов нет, худо сделала ты, ну да, Бог даст, уладится! Сойдетесь опять с Василь Григорьичем.

Усадил ее на скамью рядом с собой:

– А где же матушка? Что же не видать ее?

– В опочивальне она, батюшка... – Рыданья помешали дальше говорить.

– Буде, буде тебе! – строго сказал отец. – Бог милостив, все переменится, все станет по-христиански... Не кручинься, родная...

Ласковый, тихий голос отца несколько успокоил Феоктисту. Она перестала плакать.

– Схожу я к нему да по-христиански побеседую...

Феоктиста, волнуясь, но без слез, перебила отца:

– Не ходи, батюшка; три года я терпела и николи вам не говорила о моей злосчастной судьбине. Не лежало сердце вас беспокоить... Таила в себе, а ныне конец пришел, хочу руки на себя наложить! Пускай Бог его за меня накажет.

Истома в страхе вскочил со скамьи:

– Что ты, что ты, доченька! Не греши. Не говори этого! Где же это видано, чтобы христианская душа над собою такое беззаконие учиняла!.. Господь с тобою, не порча ли какая прилипла к тебе? Не сглазил ли тебя кто, доченька?

– Убейте меня, живой в землю положите, а не вернусь я к нему!.. – вскрикнула Феоктиста, выпрямившись. – Нет! Нет!

– Уймись. Что ты, матушка, Христос с тобой! Поведу я тебя утресь к знахарке, приворотным зельем околдуем его – тужить учнет о тебе, высохнет, места себе не найдет без тебя...

– Батюшка, добренький мой, ходила я, и не единожды и не дважды, – много раз хаживала, осквернила себя колдовским гаданием, – а все то же, что и было, не изменился он... Такой же лютой, бессердечный он, что и был... Не любит он меня, и никакое зелье не помогает... Да и я уж охладела к нему. Бог с ним!

– Поможет... Поможет!.. Не всякая ведунья то слово знает. Пойдем со мною утресь к Варваре... Она хорошая, добрая, увидишь сама. Пойдем, доченька. Не упрямься. Глупая ты, не знаешь. Единое мое дитя ты – не позволю я никому обиды тебе чинить. На всех управу сыщу. До самого батюшки государя дойду!..

Феоктиста крепко прижалась к отцу.

– Боюсь я, родимый мой!.. – тихо, дрожа всем телом, молвила она. – Озорной он. Прости, Господи! С разбойниками дружбу свел... Никого он не слушает, никого не опасается... Сам царь Иван Васильевич балует его...Чую беду!

– Голову сложу на плахе, а измываться над дочерью не позволю никому, хучь бы и самому царю! – гневно воскликнул отец, порывисто вскочив со скамьи. – Не таков Иван Истома Крупнин, чтобы перед безбожниками и питухами голову склонять. Моя сабля, коли к тому нужда явится, свое слово скажет!

Глаза его сверкнули гневом.

Он указал на икону:

– Бог нас рассудит! Ужо увидим.

Феоктиста испуганно замахала на него руками:

– Страшно, батюшка!.. Не человек он, а бес. Злодей он отроду, остерегись его, батюшка. Не трогай его...


Кат Федька – Черный Клюв – даже спал со смеющимся лицом. Чему он смеялся во сне, никто из его товарищей, катов, понять того не мог. Днем – на пытке либо казни – понятно. Ведь они сами часто смеялись над тем, как барахтаются, пробуют сопротивляться те, кого пытают; как они просят пощады, поминая «дочек», «сынков», «матушек», «батюшек»... Зло разбирает на их непокорство и слезливость, а Черный Клюв словно образину шутовскую напялил на себя... «Отделает» за день прихвостней Курбского князя десятка с два, и все шутя, спокойно, словно бы с детками своими на дому играет: ласково приговаривает, пальцами прищелкивает. Сам Малюта Скуратов диву дается: «Смехотвор ты, сукин сын, Федька. С чего бы?» А он ему в ответ: «Праведников райских рожаю!»

Сегодня ему досталась пытка над боярином Овчиною-Телепневым Дмитрием Федоровичем.

Высокий, курчавый, с насмешливыми глазами, боярин Овчина шел бесстрашно на пытку, а в палача даже плюнул.

Малюта допрашивал его:

– Пошто ты, Митрий Федорыч, позорил государя?

– Позор не от нас, а от вас... нечистая сила!

– Но не ты ли болтал по вся места о порочной жизни государя? Не ты ли болтал о том, что царь грешник великий, и питуха, и содомлянин?..

– Не говорил я никогда подобного... А што плохо, про то весь народ знает, и говорить о том не по што.

Малюта захлопал в ладоши.

Вошел сын Алексея Басманова, красивый курчавый юноша.

– Скажи-ка, Федя, не упрекал ли тебя в чем оный боярин, Митрий Федорыч?

– Упрекал... Будто батюшка государь погряз в «содомском грехе» со мною, – бойко ответил Басманов.

Малюта уставился исподлобья тяжелым, свинцовым взглядом на Овчину. Некоторое время молчал, раздувая ноздри.

В каземате все притихли.

Думал Малюта.

Палачи стояли кто с клещами, кто с бичами в руках.

Заговорил Овчина:

– Это ли выслужил я на старости лет? Ах вы – лиходеи!

– А князю Курбскому не ты ли на государя жалобился?

– Нет. Не я.

В подземелье раздался шум многих шагов.

Освещаемый факелами, в каземат быстро вошел царь, плотно окруженный дворянами и дьяками.

– Здорово, князь!.. – приветливо кивнул он Телепневу-Овчине.

– Бог спасет тебя, великий государь! – низко поклонился боярин.

– Пошто попал ты в гости к Малюте Скуратову?

– Не ведаю, государь.

– Попусту обеспокоили боярина. Бедный! Не стыдно ли вам, глупые, безвинно над человеком глумиться? Отпустите его! Полно, боярин, тебе тут прохлаждаться... Пойдем-ка ко мне в гости... А на них плюнь... Ну их!.. Это бесы, бесхвостые бесы!..

Иван Васильевич сердито плюнул в сторону палачей и, взяв под руку боярина Овчину, вышел с ним из каземата.

Дорогою ласково сказал Овчине:

– Не стыдно ли и вам, друзья, обижать царя? Царь вас жалует, царь вас холит, а вы втайне проклинаете его и того хуже...

Овчина сказал:

– Ложно то. За царя Богу молятся... Вот что.

Вечером Иван Васильевич устроил у себя веселую пирушку. Приказал явиться во дворец и князю Телепневу-Овчине. На столе круглые караваи из муки крупичатой, рыбные и мясные соленья, телеса свиные, сотовые меды, сахары красные и многие иные яства, а между ними – кувшины и чарки серебряные. Вина: романея, фряжские, ренское и пиво мартовское – не перечислить всех напитков.

Иван Васильевич хотя и смеялся и шутил за столом, но глаза его не смеялись... Он беспокойно посматривал по сторонам, приказывал слугам усердно угощать Овчину.

Когда боярин захмелел, царь сказал ему:

– Мои князья того не удостоились, чего ты. Уж ты ли, Дмитрий Федорович, мною не обласкан? Ну-ка, слуги верные, покажите моему верному боярину новые заморские вина... Сведите его на погребец. Дайте ему отведать за мое здоровье лучших фряжских вин.

Князь Телепнев-Овчина поднялся из-за стола.

Отвесил низкий поклон царю:

– Спасибо, великий государь, батюшка Иван Васильевич, за хлеб, за соль!

– Бог спасет! – побледнев, каким-то чужим голосом произнес царь.

Мимо столов, за которыми сидели бояре, князь Телепнев-Овчина прошел с гордо поднятой головой. На своих спутников – дворян – смотрел с нескрываемым презрением:

– И один бы я дошел до погребца... Чего ради вам провожать меня?

– Батюшка государь приказал, твоего же почета ради, провожать тебя, добрый боярин... – сказал один из них.

Когда Овчина спустился в погреб, он уже не увидел вокруг себя дворян. Они исчезли. Зато из темноты выросла перед ним орава царских псарей... Дюжие ребята, с пьяными, злыми глазами, полезли на него со всех сторон.

Князю Телепневу-Овчине после этого не суждено было увидеть белый свет.


В Бежецкой вотчине боярина Телепнева-Овчины всеобщее смятение. Нежданно-негаданно прибыла из Москвы боярыня, ревмя ревет: изобидел-де царь-государь нашего батюшку Дмитрия Федоровича; к допросу его водил, бедняжку, неволею, будто простого холопа, и кто знает, быть ли ему живу? Лютой ныне царь Иван, никого не щадит, окружил себя не людьми знатного рода, а чистыми что ни на есть разбойниками. На каждом шагу бедный Дмитрий Федорович терпит обиды, и некому там за него заступиться. Все в страхе. Каждый трясется за свою жизнь. Беда настанет теперь и всем его посошным людям. Коли хозяин в таком поругании – чего ждать его крепостным людям? Хорошего не будет! Война всех разорит, всех мужиков истребит. А чего ради? Кому нужна война? Бояре против, и за то царь иных казнит, иных в монастырь усылает, на монашество. Объярмит государь вскоре весь народ новыми налогами... Голодом заморит. Все одно моря не добудет, а народ в море слез и крови утопит.

Залилась боярыня горючими слезами и все причитает и причитает... Волосы растрепала. Грудь раскрыла. Одежду рвет на себе.

Бабы в рев! Мужики понурили головы. А боярыня что ни слово – проклятие. Такую тоску нагнала – деваться некуда. И в самом деле постарела она, исхудала. Жалко смотреть. Большие черные глаза ввалились, нос заострился, морщины легли, заикается... Узнать нельзя прежнюю гордую, строгую красавицу хозяйку.

Видно, войне и конца не будет. Налоги, и верстание в войско, и всякая иная тягота еще крепче лягут мужику на хребет. Нечего, стало быть, ждать от жизни. Так выходит из слов боярыни.

Тесно обступили хозяйское крыльцо мужики и бабы, вслушиваясь в горестные восклицания боярыни.

– Что же, государыня? Нам теперича помирать, што ли? – с досадой в голосе спросил ее высокий седобородый староста, дядя Иван Еж. – Как же нам быть, красавица боярыня?

– Што ты, дядя Иван! Уж лучше век терпеть, чем вдруг умереть! – громко вздохнул румяный, дюжий парень Спиридон. – В лес уйду, а жить буду. Провались они все пропадом.

– Братчики родные, как боярыня, наша матушка, скажет, то ведь не жизнь... Жди горя каждый день, как вол обуха...

Загалдели: «От смерти не спрячешься», «Верти не верти, а на плаху идти», «Доберутся, дьяволы, и до нас».

Боярыня крикнула угрожающе: «Доберутся, голубчики мои, доберутся!»

Темнее тучи мужики: выходит, и впрямь лютует царь, когда боярыня своих «подлых» людей «голубчиками» называет. Ого-го-го! Стало быть, плохо дело.

– Бог его знает! И чего зазнается наш великий князь? Чай, и царь, и народ – все в землю пойдет, – вклинил свое слово приблизившийся к крыльцу боярский приживальщик монах Исидор – голова маленькая, а туловище худое, словно доска.

– Нам, батя, не легше от того. Скажи-ка лучше, што теперича делать нам, никак в толк мы не возьмем! – опершись бородой на длинный березовый посох, горестно простонал дядя Еж.

Боярыня будто только того и ждала. Перестала плакать.

– Обижал ли вас когда супруг мой, Дмитрий Федорович? Говорите. Не скрывайте!

– Полно, боярыня!.. Што ты? Николи!

– Будто отца родного, любим мы его!..

– Таких хозяев, как наш батюшка Митрий Федорович, на всем свете белом не сыщешь.

– А коли так, Богу должны за него молиться, – снова вступил в разговор Исидор. – То-то и оно.

– Молимся, батюшка, ей-ей, молимся!

– Плохо, знать, молитесь, коли царь... – Исидор, опомнившись, закашлялся, притих.

– По крайнему разумению, батюшка, молимся, без хитрости! Народ мы темный, простой.

Боярыня недовольно покосилась на Исидора: «Не мешай-де, помолчи».

– Правота – что лихота, – сказала она, – всегда наружу выйдет. Ну если спросили вы меня, свою боярыню, что вам делать, так скажу я вам прямо: постоять должны вы за себя и за Дмитрия Федоровича, буде ему худо приключится... Вон у боярина Филатова мужики пристава убили... Он хотел на них по приказу царя порчу напустить, колдовство всякое, они его, демона, вилами и закололи.

– Колдовство?.. Порчу?.. Да што же это такое?

Мужики и бабы рты разинули, перекрестились.

А боярыня сухим, злым голосом, без слез, так и режет, так и режет:

– На кой бес вам, христиане, война? Что вы не видали на бусурманском Западном море? Нужно оно царю – пущай он и воюет, а людей не губит. Поглядите на своих деток малых: на кого спокинете их в угождение царю? Плохо ли жилось вам в нашей вотчине? Господин ваш как отец родной был к вам... Не так ли?

– Этак, матушка боярыня, этак! – загалдели со всех сторон крестьяне.

– Царь пошел против вотчин, отбирает их и мелкоте на растерзание отдает, а народу от того одна лютая теснота... Те дворяне по кусочкам раздерут и нашу вотчину, великое огорчение учинят крестьянам... то, чего в жизни вы от вотчинника своего не терпели.

– Истинно, боярыня! Сами видим то в бывшей покойного боярина Повалы-Сотника вотчине... Будто волки, прискакали туда московские молодчики... Ревут мужики, ревут бабы, ревут девки – великий позор чинят пришельцы девической чести... Срамота одна!

Еще страшнее закричал Исидор, испугав стоявшую рядом с ним боярыню:

– Ничего не пощадит царь-государь! Иконы наши чудотворные, и те в Москву увезли. Ограбили! Одна Москва на Руси святою стала.

Слабосердые бабы и девки подняли визг; старики замахали на них посохами: «Уймитесь, паскуды!» Спиридон, разорвав на своей груди рубаху, взревел, словно бык, выбежал из толпы и давай сзывать ребят зычным, оглушительным голосом: «Кто со мной! Айда в лес!»

Подскочили к нему Федяйка Оботур, Богданка, татарин Янтуган и многие другие мужики и парни, шлепнули свои шапки к ногам его.

– Айда, коли так! Соколятам лес не в диво!

Окружили Спиридона. Глаза горят. Замелькали в воздухе кулаки. Захотелось воли, простора, правды!..

– Ну што ж, уйдем, когда так!.. Попытаем счастья. Снаряжайся, братцы! Не погибать же! – крикнул угрюмый бобыль Вавила, взбив пятерней копну рыжих волос на голове и притопнув изо всех сил лаптем.

– Прощайте, детушки. Господь с вами. Ратуйте, сердешные! Господь путь нам укажет, – размахивая посохом, словно благословляя парней, проговорил дядя Еж. – Не вмени то в грех нам, Господи.

Боярыня продолжала вопить:

– Горе всем!... Горе! Погубит народ злодей царь!

Иван Еж сердито замахал на нее посохом:

– Буде тебе, боярыня... И так напужали народ, хуть в землю зарывайся... А промежду тем кто вас знает? Кому из вас верить?.. Вы на царя, а государь-батюшка на вас... Прежде меж собой дрались, христьянскую кровь проливали, а ныне, вишь, на царя всем скопом пошли... Будто бусурмане... А пошто? Мужик того никак в толк не возьмет...

Боярыня зло поглядела на Ивана Ежа.

– Стар ты, дед, иди-ка на печку... Не мешай святому делу.

– То-то, стар я. Навидался я всего, матушка боярыня, да и натерпелся всего вдосталь, а теперича, при государе, будто народ помене плачет. Благодарение Господу, хуть промежду собой-то князья уж не воюют и кровушки нашей не льют... И за то день и ночь Богу молимся... Но упрекать старостью будто и грешно.

Боярыня махнула рукой, плюнула и ушла в дом.

Опершись на посох, тяжело вздохнул Иван Еж. Он был не на стороне боярыни. Что-то неладное мыслилось ему в ее причитаниях.

IX

В корчме мрак. Она закрыта.

Но не ушел из нее Генрих Штаден.

Не всегда он рад многолюдству. Бывают минуты, когда он торжествует в одиночестве. Тогда он полон мечтами о будущем. Приехать в Германию только с золотом и мехами, нажитыми в варварской Московии, – это слишком мало для такого домовитого немца, как он, Генрих Штаден. Столько всего видеть, столько всего претерпеть, внедриться в самую гущу дворцовой жизни – и не донести ничего полезного своему императору! Это недостойно немца. Генрих Штаден никогда не забывает, что он прежде всего немец, политик, дипломат. Он хорошо знает, в каком жалком положении империя... Римская империя! Во всех странах Европы смеются над этой «империей». Никто ее не слушает, никто ее не боится. Немецкие земли императора в огне междоусобных распрей. Разгорается борьба между немцами-протестантами и немцами-католиками... Не от хорошей жизни пришлось покинуть родную семью и скитаться на чужой стороне.

Заставить Европу бояться немцев, примирить всех, особенно баварцев, с императором, объединить немцев, поднять их дух – это значит втянуть Германию в давно задуманное им, Генрихом Штаденом, дело. Бедность и недовольство как рукой снимет, если немцы послушают его, Штадена.

Около слабого огонька плошки трясущимися от волнения руками разложил он лист бумаги. Сверху надпись:

«План обращения Московии в имперскую провинцию».

Далее рукою Штадена писано: «Как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана, нагаев и князя Михаила из Черкасской земли завоевать Русскую землю, великого князя вместе с двумя его сыновьями-пленниками увезти в Крым, захватив великую казну».

Штаден в крайнем возбуждении продолжал свое писание. Свалившаяся откуда-то сверху крыса испугала; задрожал – показалось, будто за ним следят. Встал, осмотрелся, прислушался... Никого.

«..турецкий султан уже отдал приказание пятигорским татарам, которые обычно воевали Литву и Польшу, чтобы они держали с Польшей перемирие и чтобы польскому королю тем легче было напасть на воинских людей великого князя. Все это весьма на руку крымскому царю. Великий князь не может теперь устоять в открытом поле ни перед кем из государей...»

Освещенные огнем полчища тараканов на стене остановили внимание немца.

Он улыбнулся.

Вот таким же полчищем двинутся на Москву и германцы, втянув в союз Литву, Польшу и других соседей царя...

Лицо его просияло: вспомнил!

«..Шведский король вместе с лифляндцами воюет с великим князем...»

Тараканы! В вас есть что-то глубокомысленное. Вот он, Генрих Штаден, смотрит на вас – ему нравится, как вы шевелите усами, о чем-то раздумываете; он тоже любит похвастаться своими усами... усами ландскнехта, немецкого рыцаря... Но дело, конечно, не в усах, а в том, что вы вот, опасаясь света, собрались все в кучу, сидите, думаете и ждете... Чего? Вы ждете, когда наступит темнота. Тогда вы всею ордою двинетесь в те места, где спрятан хлеб, где вам есть пожива... Вы хитры... нет, вы – умны. Зачем лезть на верную погибель с дурацкой честностью, прямотой, достойной нелепого осла? Не лучше ли посидеть, обождать, пошевелить в раздумье усами, а когда уйдет этот несносный Генрих Штаден, заняться «делом»... Хитрость спасает ничтожных – вы правы.

Увы, сегодня Генрих не уйдет скоро. Повремените, не торопитесь... Глядите на его перо. Оно может поднять весь мир на Московита. Вы еще не знаете, на что способен немец.

Итак...

«...Чтобы захватить, занять и удержать Московию, достаточно иметь двести кораблей, хорошо снабженных провиантом; двести штук полевых орудий или железных мортир и сто тысяч человек войска. Так много надо не для борьбы с врагом, а для того, чтобы занять и удержать всю страну».

Щеки Генриха покрылись густым румянцем.

Он поднялся из-за стола, потирая руки. Ему так ясно представляется победоносный поход императора Германии на Москву. Начать его надо обязательно с Поморья.

Гордитесь же вы, презренные твари, кабацкие тараканы. Вы являетесь единственными свидетелями того, как создается гениальный план порабощения московитов.

«..воинские люди императора должны быть такие, которые ничего не оставляли бы в христианском мире: ни кола ни двора» («Weder Haus, noch Hof!»).

Волнение охватило Генриха с такою силою, что рука его стала дрожать, пришлось отложить перо в сторону. Хотелось еще написать о пушках. Они должны будут разбивать ворота деревянных городов, а мортиры должны все сжигать в деревянных городах и монастырях...

Но об этом после... Надо поглубже убрать написанное... На сегодня довольно.

Генрих мягко, на носках, подошел к подполью, рассмеявшись своим скрытым мыслям, открыл его и спустился вниз.


Боярин Никита Фуников, выпятив озабоченно губы, сопя, прикрыл окна изнутри плотными, непроницаемыми ширинками; приказал слугам закрыть ставни со двора накрепко и прибрать до времени псов в сарай, чтоб не шумели.

Ожидались: боярин Иван Петрович Челяднин, а с ним князья – Александр Борисович Горбатый и Иван Иванович Пронский-Турунтай.

Боярин Никита даже слезу пролил: вот времечко-то! Боярину, знатному князю, славному воеводе, стало опасно с другими такими же вельможами не только дружбу вести, а даже и слово молвить на людях. Во дворце ли, в приказах ли, даже в храме, на улицах и площадях от друзей отворачивайся, прикидывайся невидящим, неслышащим, чужим, незнакомым. Черная, тяжелая туча мрачных ожиданий повисла над Москвою. Ах, князюшко Андрей Михайлович, горячая ты голова. Поторопился. Надо бы тебе через людей, через бродяг каких-нибудь, уведомить своего друга, Никиту Фуникова: «Собираюсь, мол, утекать в Литву». Бессердечный ты человек. Лишь бы самому было хорошо, а как другие – Бог спасет. До них тебе и дела нет. Грешно так-то! Жену, и ту бросил, не пощадил, да еще с малым сыном. По-Божьему ли это? И всех друзей своих под царскую опалу подвел. Боярина Телепнева-Овчину не иначе как через тебя задушили царские псари. «Содомский грех» – одна придирка. Басманов Федька подучен был врать. Телепнев-Овчина – ближний друг Курбского – всем то известно. Эх, эх, князь! Видать, все друзья только до черного дня. И клятвы твои только на устах, ради успокоения были, а не в сердце. Предал ты, того не зная, лучших, самых близких своих приятелей.

Что делать? У царя глаза открылись. Страшно. Многое теперь ему известно. Малюта со своими пронырами-дьяками и палачами уже выпытал целые вороха боярских тайн. Теперь по ниточке начнут клубок распутывать, и Бог знает, кого завтра-послезавтра?

Теперь вот попробуй, докажи Ивану Васильевичу, что любой князь, боярин может, как в старину, по своей воле невозбранно отъезжать, куда захочет, рассердившись на великого князя. И в мыслях-то – Боже упаси. Было времечко – пожили люди. Куда хочешь, туда и утекай: в Литву так в Литву, в Польшу так в Польшу, в Ерманию так в Ерманию, а ныне... изменниками тех людей величают, ловят их и головы им секут. А за что? Некрепостные же люди: боярин, князь, дворянин? А царь всех ныне к своей земле прикрепил. По-Божьему ли древние обычаи менять?

Фуников прислушивался к каждому шороху, охваченный желанием поскорее сойтись с друзьями, да погоревать с ними наедине, да поразмыслить сообща: как быть дальше? Где искать спасения? Опасность велика. Государь уже не тот, что был. Срубить неповинную голову ему стало нипочем.

Но вот послышались шаги за окнами. Фуников встрепенулся, побежал к входной двери.

Челяднин, Горбатый и Пронский-Турунтай, одетые просто, в темное, только сапоги зеленые, сафьяновые. Помолились на иконы, облобызались и расселись по скамьям. Молча переглянулись. Тяжело вздохнули.

– Горько! Горько, Никита свет Афанасьевич, – голосом, похожим на стон, проговорил Челяднин.

– Так оно и есть, друг Иван Петрович, горько, горько, но что же теперь нам делать?

Задумались. Старик Пронский-Турунтай скорбно поник головой, положив ногу на ногу.

– Стал я на службу великим князьям еще при Василье, три десятка с годом назад... – сказал он. – На рубеже в Нижнем Новеграде служил... Плакать хочется – хорошо в те поры жилось!.. На Волге-матушке воеводой был, в сторожевом полку служил и ни от кого худого слова не слыхивал... опричь похвал... в бояре пожалован был... Нет такого похода, где бы не всадничал Турунтай, и вот теперь на седую голову мою гнев государев обрушился... За что? И сам того не ведаю... Поручную запись стребовал от меня царь в неотъезде... Срамота.

– С меня тоже, батюшка Иван Иванович, стребовали!.. – хмуро проговорил Челяднин. – Дьяки да подьячие, словно бесы скачущие, обволокли меня, жмут, с ножом к горлу лезут – государь-де приказал взять с тебя поруку многоденежную и со многими подписями!.. Что тут будешь делать? Дал. Леший с ними! Тьфу.

– И у меня тоже. И не токмо у меня – у сына малого взял подпись. Господи, што же это? Да и письменностью-то нас Всевышний не умудрил, – пиши, говорят, што не отъедешь в Литву либо иное чуждое царство! Как вот теперича ускакать к князю Андрею Михайловичу в Литву?

Фуников, зашуршав кафтаном на шелку, наклонился, тихо спросил:

– Аль зовут?

Князь Горбатый, худой, с жиденькой бородкой, вздохнув, шепотом ответил:

– Зовут. – Узенькие раскосые глазки оживились, вокруг рта улыбчато разбежались морщинки.

– А кто?

– Чернец один...

Фуников посмотрел на Челяднина:

– Не Малютин ли какой? Подсылает и он... Поймал так-то Гаврилу Подперихина один пес... Тоже чернец. Можно ли верить? А?

– Не! – хитро подмигнув, затряс головою Горбатый. – Подлинный, самый литовский... Клейменый. На ягодице знак... Показывал.

– Берегись бродяг... Они и туды и сюды. Сумы переметные, – строго погрозил на него пальцем в перстне Челяднин.

– Что же нам, дорогие, одначе, делать? Подумаем-ка о том, куда нам-то приткнуться. Как вот теперь в Литву отъехать?

– Опасно, братья, опасно. Сидеть спокойно надо, – покачал головою Челяднин. – Отъедешь – десяток-другой своих же друзей за собой на плаху втянешь. Сам того не хотя, в яму спихнешь поручителей... Да и баб их и ребятишек сгубишь. Кругом кабала.

– Будто паук, опутал всех нас царь-государь хитрою паутиною... Никак не вырвешься. Цепкая, – скорбно вздохнул Турунтай.

– В одной паутине запутаемся все мы, чует мое сердце. Пошлет и о нас обо всех государев дьяк синодики в монастыри... Хитрый царь. Спервоначала истребляет, опосля заставляет монахов Богу молиться о душах, им же загубленных. Заботливый.

– Коли утекать в Литву, так сообща, всем вместе, с поручителями...

– Не выйдет так-то... За меня поручился Мстиславский – побегу ли я? Нет. А я поручился за него... Побежит ли он? А вместе всем бежать не удастся... Зол я на Ивана Васильевича, одначе вижу – перехитрил он всех нас. Так сделал, что и шевельнуться страшно. Мудрец великий, а мы, ротозеи, проспали свое время.

– А за меня поручился Бельский...

– Бельский никогда не побежит...

– То-то и оно! Говорю: тонко царем придумано.

– Вот тут и беги... – развел руками Фуников. – А ну-ка, Иван Петрович, расскажи-ка нам, как тебя допрашивали?

Иван Петрович, высокого роста сановитый старик, приободрился:

– Царь Иван Васильевич милостиво сказал мне: не дружи с изменниками, будь подале от князюшки, моего брата Владимира, и я сделаю тебя первым боярином и судьею на Москве... Он сказал мне: ты – честный воин и праведник, не мздоимец, как иные, не лиходей, человеколюбив и мудр... Будь наибольшим судьей у нас...

Челяднин с самодовольной улыбкой осмотрел своих друзей, разинувших рты от удивления.

– Так-то, братцы мои... А супруга наша, боярыня, в вотчину уехать поторопилась, почла меня уже погибшим, голову сложившим за правду.

– Выходит, ты обласкан царем?

– Будто этак... – рассмеялся Челяднин. – Однако кривое веретено не надежа... Не лежит у меня сердце к службе Ивану Васильевичу...

– Отказался?

– Нет. Для вашего же блага принял я от царя сию честь. Можно ли отказаться.

– Честь великая, неча нам тут притворяться... Кто бы из нас от того отказался? – произнес Фуников. – Польза всем – свой человек.

– Буде уж, Никита Афанасьевич. У тебя ли не честь? Вся казна под твоею рукою. Кому завидовать, только не тебе. Тоже близок к великому князюшке.

– Не время вам, бояре, спорить. Честь у нас у всех одинакова, – укоризненно произнес князь Горбатый. – Всем, видать, придется у Малюты побывать.

Словно холодной водой окатило бояр при упоминании имени Малюты. Вздрогнули, побледнели, плюнули с досады: «Штоб тебе. Типун тебе на язык!»

– Буде вам. Поживем еще, поторжествуем на Руси... Тем лужа не погана, что псы из нее пили, – сказал Челяднин.

Горбатый рассмеялся жалко, принужденно, ибо и сам он испугался своих слов. Да, Малюта шутить не любит. Иван Васильевич умеет подбирать злодеев. Ишь, какого дракона откопал. Васька Грязной, Гришка, его брат, Басмановы, князь Вяземский... Разве это люди? Лучше не думать о них. Разбойники – один к одному. На боярские вотчины глаза у них разгорелись, завистливы, алчны. Взалкали о землишке...

– На чем же порешим мы, друзья мои, дорогие гостьюшки? – спросил Фуников.

– Обождем, – сурово промычал Челяднин. – Обождем малость. Не велика доблесть уподобиться Курбскому. Не пощадил и жены своей со чадой. Господи, вот народ! Не след торопиться. Обождем. Бог милостив. Осторожность. Мудрое слово, святое... Иди тишком, где склизко.

Согласились, чтобы никому с отъездом в Литву наперед не лезть. Обождать еще месяц-другой до удобного случая, а там видно будет.


Воскресный день.

После утреннего бдения в белесоватом рассвете утихли мирные, молитвенные благовесты. На московских улицах по бревенчатым, омытым утреннею росою мостовым, окаймленным высокою травою и репьем, тихо, степенно расходятся по домам богомольцы, одетые в праздничные кафтаны, зипуны и однорядки – строгие, задумчивые. Женщины в длинных ферязях, сарафанах бредут молчаливыми вереницами, опустив глаза долу. Каждый представляется сам себе лучше, чем в будни: чище, совестливее, добрее, смиреннее и, не скупясь, оделяет грошиками сидящих в репье у канав нищих, полунагих, юродивых, убогих... «Рука дающего не оскудевает». Каждый твердо верит в то, что его лепта после подаянья вернется приумноженной.

Все то сделано. Душа торжествует.

А днем как весело совершить прогулку по зеленым улочкам и полянкам, показывая свое благочиние и наряды, цветущую молодость, красоту, мужское дородство и степенную, умудренную годами тихую старость.

В один из таких праздничных дней в послеобеденное время на Печатный двор въехал нарядный, знатный всадник. Охима, стоявшая в это время на склоне холма в саду, под стенами Печатной палаты, еще издали заметила его. Она побежала в палату и доложила о всаднике Ивану Федорову.

Въехав во двор, всадник соскочил с коня, поманил к себе воротника-татарина, отдал ему повод.

Иван Федоров узнал в высоком, чернокудром, красивом госте ближнего к царю человека, Бориса Федоровича Годунова. Поклонился ему низко-низко.

– Добро жаловать, милостивый батюшка Борис Федорович. Рады видеть тебя у нас, в нашей Печатной палате...

Годунов приветливо поклонился выбежавшим из палаты друкарям-печатникам.

– Давненько собирался я к вам, да все недосуг, винюсь, добрые люди, винюсь... – мягким, приятным голосом ответил он на их приветствие.

– Пошто пожаловал к нам, гость дорогой, Борис Федорович? – еще и еще раз поклонившись, спросил Иван Федоров.

– Государь-батюшка, наш отец родной, Иван Васильевич, присоветовал мне побывать у вас да посмотреть, что и как и в чем нужду имеете. Не обижают ли, спаси Бог, вас? Обо всем поведайте мне без утайки и без страха... Страшитесь одного: нерадения к делу, лености да супротивности государевой воле... А того уж, как ведомо мне, у вас и в помине нет, чтоб грешили вы против Господа Бога и премудрого государя...

– Што ты, милостивец, што ты... Творим волю государеву в полную меру сил своих, нелицеприятно, ибо несть иной власти на земле, коя была бы от Бога, опричь царской, великокняжеской...

– Добро, братья, светло от ваших слов на душе, покажите же мне плоды усердия вашего, да как того добиваетесь вы и на что благословил вас Господь Бог.

После обмена приветствиями Борис Федорович, сопровождаемый печатниками, вошел внутрь Печатной палаты.

Охима, спрятавшись в кустарник, следила за беседою Годунова и печатников. У нее была своя мысль. Ей хотелось что-нибудь узнать о кораблях, на которых поплыл ее дружок пушкарь Андрей. Вот ведь так под молодою грудью сердечко и полыхает... Так уж не терпится. Непривычно одной...

Решила подождать, когда Годунов выйдет из палаты, и спросить его: не знает ли он чего о тех кораблях?

Иван Федоров, знакомя Годунова с хитростями книгопечатания, сообщил ему, что буквицы русские, полууставные, придуманы самими русскими, не кем иным, как русскими. Латинский и немецкий шрифты не служили им образцом. Говорил он об этом с явной гордостью.

– Плачут ныне книжные писцы. Отбиваете у них деньгу, – весело рассмеялся Годунов, рассматривая груду отпечатанных книг «Апостола». – Много хлопот нам с книжными писцами. Воровское искажение перевода одного списка на другой трудно улавливать и добиваться единого чтения, трудно.

Иван Федоров сказал Годунову, что книжные писцы не только плачут, но и злодействуют против друкарей, и многих на улице побивали, и грозят хоромину Печатного двора сжечь, а друкарей всех истребить. Многие бояре и приказные идут против печатания же, тайно натравливая чернь на Печатный двор.

– Живешь постоянно под страхом... И сам того не чуешь, отколь беда нагрянет, – вздыхал Иван Федоров.

Годунов внимательно слушал его.

– Христа распяли за новины, за противоборство старине – к лицу ли нам, грешным, пенять на свирепое невежество неразумных? Новины во все времена рождались в грозе, в крови и слезах. Однако я буду бить челом государю, чтобы прислали тебе стрелецкую сторожу... Боже сохрани от поджога.

Затем, помолившись на иконы, Годунов вышел на крыльцо.

Тут-то Охима и подошла к нему.

– Добрый боярин... – тихо сказала она, низко поклонившись. – Ведомо ли тебе, где ныне корабли, что отправил батюшка государь в заморские края?

Борис Годунов удивленно вскинул бровями:

– Зачем тебе знать, где ныне те корабли?

– Мой дружок там, пушкарь Андрей Чохов, – смущенно произнесла Охима. («Какой красавчик!» – мелькнуло у нее в голове, когда она смотрела на Годунова.)

Годунов приветливо улыбнулся Охиме:

– Знаю я пушкаря твоего... Добрый пушкарь, изрядный... Скоро вернется он к тебе... скоро... Не тужи! А глаза у тебя бедовые... Смотри. Не согреши против дружка.

И, обернувшись к Ивану Федорову, сказал:

– Из дацкого царства весточку прислал нам с мореходами посольский дьяк Совин. С Божьей помощью счастливо добрались наши люди в ту страну. Бог милостив, привезут они и тебе, что ты наказывал. Ныне плывут в аглицкую землю.

Охима покраснела, смутилась, когда, обернувшись к ней, Годунов сказал:

– Времена переходчивы, а девичья грусть, что роса, – от тепла высыхает.

Что было ей ответить на это?

– Не высохнет, – отвернувшись, смущенно ответила она.

Годунов рассмеялся.

Друкари окружили его. Татарин-воротник подвел коня. Ловко вскочил на него Годунов, стройный, ласковый, простой.

Попрощавшись со всеми, он тихо поехал по двору.

Охима проводила его восхищенными глазами до калитки. Несколько раз тяжело вздохнула: «С таким бы красавчиком на край света пошла...»

Долго глядела ему вслед, пока он не скрылся из глаз; тогда она подумала: «Андрея тоже взяла бы на край света...» И рассмеялась.

X

Разношерстная ватага бродяг, собранная Василием Кречетом, приближалась к монастырю, близ Устюжны-Железнопольской. Дорогою бродяги ограбили торговый караван, пробиравшийся с севера в Москву. Василий Кречет, развалясь на подушках, лежал в повозке, запряженной двумя крадеными конями. У него была охранная грамота, которую дал ему Василий Грязной. Он чувствовал себя боярином. Когда ему повозка надоедала, вылезал наружу, строгим взглядом осматривал своих товарищей и то ругал их, то шутил с ними.

– Терпите, братцы, народ бессовестный ноне. Нет правды. Один раз украл – и уж навек вором стал, – што это такое? А того не понимают: воровать – не торговать, больше накладу, чем барыша... Не горюйте, братцы, – вором пуста земля не будет, хотя его и повесят. Воровской род все роды переживет.

– Правду сказываешь, атаман: вора повесят, на то место новых десять, – отозвался бойкий молодчик, одетый в кольчугу, Семка Карась.

Кречет погрозил ему кулаком:

– Не мудри! Будь смирен. Говори всем: лучше по миру сбирать, чем чужое брать.

Бродяги сипло расхохотались.

– Чего ржете?

– Уж больно смешно... «чужого не брать». Да как же это так? Чудно!

Хохотали до слез.

Семка Карась развеселился хоть куда.

– Во Святом писанье сказано: «Кто украл – один грех, а у кого украли, тому десять». Стало быть, вор праведнее...

Снова хохот на весь лес.

Василий Кречет важно осмотрел свою дружину и плюнул:

– С вами тока душу опоганишь...

И снова влез в повозку. Толкнул в бок возницу, совсем юного бродягу, одетого в женскую ферязь, прозванного Зябликом.

– Чего, гнида, дремлешь?

– Я, батюшко атамане, думаю...

– О чем те думать, коли атаман позади тебя сидит?

– Об отце думаю...

– Чего о нем думать?.. Ноне – я твой отец и твоя голова.

– Жив ли он? Телепневские мы, Овчины, боярские... Ушел мой отец в лес... Казнил царь хозяина нашего...

– Стало быть, отец теперь жив будет и счастлив...

– Со Спиридоном, нашенским мужиком, ушел... Царя испужались... Боярыня напужала... Ревела на сходе. Да вот у нас дядя Еж есть... Зовет он их обратно. «Дураки, – говорит, – не на нас гневается государь, а на князей...»

– Живи и ты с умом, паря. Боярским слезам не верь. Притворчество. Поживились вы иль нет на усадьбе-то, после боярина?

– Не! Боярыню пожалели...

– Вот уж за это не люблю мужиков. Гнилой народ!

– В лес, говорю, убегли мужики...

– Што ж из того? Давался дуракам клад, да не умели его взять. Э-эх вы, лапти! А ты што ж с ними не утек?

– Отец не взял. Мне стало неохота, сироте, с теткой в избе сидеть. Ушел и я, со страху, с тоски убежал...

Немного помолчав, Кречет сказал:

– Вижу. Не горюй. Со мной человеком станешь. Погляди кругом, какая благодать. Какой лес! Самый наш приют... В лесу вольный человек – выше царя. Счастливее. Нет у него ни вельмож, кои могут его отравить, зарезать, удавить... Нет грабителей-дьяков. Вольный лесной человек сам кого хочешь ограбит. Одни звери и птицы. Словно в раю. Особливо если кистень да сабля есть. Слушай, дурень, и учись. Помру – у кого будешь учиться?

По сторонам узкого просека, в гуще пышных папоротников, перемешанных с синими колокольчиками, высокие, прямехонькие сосны, и хотя день жаркий, солнечный, в просеке приятный сумрак и прохлада. Где-то поблизости кукует кукушка.

– Што есть бояри? – глубокомысленно произнес Василий Кречет. – Возьми вот Судный приказ... Работал я и там... Посылали меня дьяки боярские к купцам, вино штоб подбросить... Иду я к купцу, несу ему винишко, а за мной дьяк с целовальниками... Накрывают нас. Купца за горло: «Ах ты, сукин сын. Как смеешь вином торговать?!» Тот божится, клянется, што и в уме-то у него той торговли не было... Ему не верят, спрашивают меня; я тыкаю пальцем в купца: «Продавал, продавал, мне продавал сей купчишко вино». Обоих нас грозят на съезжую стащить... Купец раскошеливается, откупается... Деньги – в боярскую мошну, да приказным – малая толика, и мне кое-што... Вот те и Судный приказ... А в Разрядном, либо Разбойном, приказе? Всяк разбойник, самый убивец, боярину доход дает... Казанский и Астраханский приказы так ограбили улусы луговой и нагорной черемисы, што я едва с голоду там не сдох... Застращали, до бунта довели, да на царя все и свалили, будто то по его приказу... Вот те и бояре. На многих я работал... Да, по совести сказать, опротивело мне, стыдно стало: в лес вроде потянуло, на чистую работу, без предательства... Так-то, дружок. А ты вздыхаешь о своем боярине... Да черт с ним! Их еще немало осталось.

Позади повозки бродяги затянули песню.

Василий Кречет впал в раздумье. Ежели не похищать эту самую грязновскую инокиню («леший ее подери») и, не доехав до монастыря, сбежать, уйти в лес по своему обыкновенному делу, то в Москву тогда лучше и не показывайся, распрощайся тогда с Москвою навсегда, не придется уж тебе промышлять около приказов, не удастся морочить добрых людей и навеки суждено будет остаться лесным бродягой. А это, пожалуй, теперь и не к лицу ему, Василию Кречету. В стольном граде, около приказных людей, все-таки прибыльнее, нежели в медвежьих трущобах у леших да ведьм. Не такой он стал, Кречет. А разбойникам, бродягам, что идут с ним в Устюжну, надо говорить иное... Пускай надеются, что Кречет будет с ними разбойничать по лесам. А на деле: удостой только, Господи, игуменью, оную блудницу, увезти к Василь Григорьичу, а там всех бродяг по шеям... Правда, конечно, и то, что в лесных налетах, в битвах с купеческими караванами куда больше удали, куда веселее и честнее, нежели на гнусной предательской работе по указке боярских дьяков, но нельзя же разорваться. Надо выбрать что-нибудь одно.

«Ба! Каково заботушки-то! – почесал себе затылок Кречет. – И так хорошо, и этак не худо».

Зяблик тоже думал. Он тоже по-своему разбирался в том, что с ним происходило. Василия Кречета он слушал будто бы и со вниманием, а на самом деле его мысли были далеко. Он думал о своем отце и с горечью осуждал его: зачем отец не взял его тогда с собою в лес? Теперь вот скитайся с чужими людьми, да еще с разбойниками. Убежать? А как и куда? При случае все же надо освободиться от воровской кабалы. Грешно с такими людьми скитаться, еще грешнее из одного горшка с ними пищу принимать... Бог накажет. Отец учил сторониться лихих людей.

– Ты, курносый! Опять задумался? Мотри у меня! – погрозил ему пальцем Кречет. – Вот уж истинно: дурака учить, что мертвого лечить. Ты ему свое, а он тебе свое...

Долго ли, скоро ли, – с разговорами, перебранками, прибаутками да песнями добрались-таки до того долгожданного монастыря, показали воротнику из-под полы кистень и хлынули в обитель.

– Где игуменья? – вылезая из повозки, грозно спросил Кречет первую попавшуюся ему на глаза черничку.

– Милые вы мои, нешто вы не знаете? – пролепетала она, дрожа от страха.

– Да ты не бойся. Чего трясешься? Мы люди простые, баб без нужды не трогаем. У нас ножички ростовские, молодчики мы московские, мыльцо грецкое, вода москворецкая! Так пропускай народ – отходи от ворот. Вот какие мы!

Кречета забавлял испуг чернички.

– Ладно, Дунька, не бойся... Указывай, где игуменья. Худа ей никакого не будет, постничаем. Мы народ жалостливый. Веди к ней.

Черничка проводила Кречета до самой кельи игуменьи.

– Пришли мы по ягоду, по клюкву, с царским указом, – и, обратившись к своим товарищам, Кречет крикнул: – Живей! Штоб у меня вихры завить, ус поправить да и на своем поставить. Место, видать, ягодное. Поостерегитесь, однако, не завиствуйте. Кистенем облобызаю. Запрещенный плод сладок, а человек падок – вот и терплю и вас остерегаю. Думаете, легко мне? Сам неустойчив.

Грузно шагая по ступенькам в сопровождении двух бродяг, поднялся Василий Кречет в келью.

Вошли. Помолились. Кречет как взглянул на стоявшую перед ним инокиню, так сразу догадался, что... «она». «Эге! Василий Григорьевич понимает!»

– Кто вы? Что за люди? – удивленно спросила инокиня.

– Охрана к тебе пожаловала, матушка игуменья... Агриппина ли ты? Постой, дай на тебя посмотреть... Ничего!

– В пострижении Олимпиада... По миру была Агриппиной.

– Тебя, ангельская душа, нам и нужно... В Москву приказано тебя, матушка, везти. Хочешь не хочешь, а поезжай. Не то силой скрутим. Глянь, сколько нас.

– В Москву? – испуганно переспросила инокиня.

– Государево дело. Сбирайся в путь-дорогу... Не мешкай! Пора уж черничке счастью не верить, беды не пугаться.

– Коли государево дело, могу ли я ослушаться. Да будет на то воля Господня. Везите меня в Москву, – смиренно произнесла инокиня.

Бледная, дрожащая от страха, молча она стала на колени перед иконами.

Кречет и его товарищи сняли шапки, перекрестились.

– Все в мире творится не нашим умом, а Божьим судом, красавица боярыня, – миролюбиво улыбнувшись, сказал Кречет, когда инокиня поднялась с пола. – Поешь на дорогу и нас накорми... Да нет ли у тебя винца-леденца? Не худо бы чарочку-другую за твою красоту испить.

– Вина у нас нет и не бывало. Ступайте в трапезную, там накормят, – тихо сказала она.

Выйдя во двор, Кречет внимательно осмотрел все кругом: и кельи, и сараи, и другие постройки.

– Бог спасет! Гляди, сколько у них тут всего понастроено. Што у них там, в сараях-то? Любопытный я человек. Совесть замучает, коли не погляжу. Люди тут, видать, добрые и безбедные. Вишь, в трапезную зовут. Недосуг, а надобно бы посмотреть. Пойдем всей оравой. Гляди, ребята, не балуй... Воровства и блуда не позволю. Где сладко, там мухе падко... Остерегитесь!.. Убью на месте, кто к черничкам полезет. Я бы и сам не того... Полакомился бы, да боюсь Грязного... Вдруг узнает!

«Что делать? Надо подчиняться, – вздохнули разбойники. – Истинно воровской глаз корыстен. Так и хочется согрешить. А черничек много молоденьких и красивых... Главное, смотрят смиренно, просто... Никакого испуга. Вот тебе и лес, и глушь. Это смирение пуще лукавства задорит молодецкое сердце. Грехи тяжки!»

В трапезную избу изобильно втиснулись кречетовские ребята, так что повернуться негде и дышать нечем. Старая монахиня, кашеварка, с трудом добралась до стола.

– Плачь не плачь, а есть надо, – приговаривал Кречет, торопливо черпая ложкой постную похлебку.

– Такое дело, братцы, – разжевывая хлеб, отозвался на слова Кречета самый пожилой в ватаге, седобородый дядя Анисим, – брюхо – злодей, старого добра не помнит.

– А много ли нам надо: щей горшок, да самый большой. Вот и все.

Разговорились по душам: деревни свои вспомнили, словно бы и не разбойники, а честные посошные мужики после покоса собрались.

Наевшись, встали, дружно помолились, монахиню поблагодарили и пошли веселой толпой во двор к своим коням.

Ночевали в сарае. Монахини сена им воз привезли.

Ночь прошла почти без сна: «лукавый не давал покоя». Кречет других учил быть праведниками, а сам всю ночь где-то пропадал.

– Ну и атаман, – перешептывались меж собою разбойники.

Утром собрались в дорогу. Кречет был какой-то необычно добрый и ленив на слова; вздыхал с улыбкой, будто что-то вспоминая. А то и песню про себя начинал мурлыкать.

Накидали сена в повозку, взяли ковер из кельи игуменьи, постелили. Дождались, когда она попрощается со своими черничками. С любопытством поглазели на слезы инокинь, а потом, усадив в повозку плачущую Агриппину, с песнями выехали за монастырские ворота.

Опять лес, дремучий, едва проходимый.

Опять двухнедельное странствование по лесным дорогам.

Кречет, сонный, молчаливый, верхом на коне ехал впереди. Глядя на него, с коварными усмешками, таинственно перешептывались ватажники.

За ним со скрипом тянулась повозка. Зяблик, сидевший верхом на кореннике, старался изо всех сил угодить боярыне. Хлестал коней без устали.

Ватага двигалась позади повозки.

В монастыре запаслись хлебом, медом, сушеной рыбой. Хотелось набрать всего побольше, да Кречет не велел. Как бы, мол, царю не донесли. Василий Грязной строго-настрого приказал шума не поднимать. Если бы не то – что бы не попользоваться? Бабы – и есть бабы. Много ли им надо. Ладно. Мир – что огород: много в нем всего растет. Теперь уж что Бог даст в других местах.

«Э-эх, простота наша! – подавляя в себе позднее раскаянье, что уехал „так“, вздохнул Кречет. – Ну что же! Зато в простых сердцах Бог живет».

Дядя Анисим, трясясь на тощей лошаденке, то и дело цеплявшейся копытами за корни деревьев, с горечью думал: зачем он сбежал из вотчины боярина Бельского? Счастья искать на старости лет? «Вот уж истинно, чем дольше живешь, тем больше дуреешь». Немного и осталось тянуть лямку... Седьмой уж десяток. Пора бы старому грибу перестать думать о счастье. Счастье – вольная пташка, где захотела, там и села. Видно, уже не судьба. Может быть, потом когда-нибудь, после его смерти, вздохнут свободно мужики, но не теперь... Противно, не по душе ему разбойничать. Да и грешно. Совесть хотя и без зубов, а грызет. «Ну, што это за народ? – думал Анисим, оглядывая товарищей. – Душа будто у них и христианская, а совесть бусурманская. Гляди, што нужда из мужика сотворила. Господи, Господи!»

Недолго пришлось Анисиму размышлять о своей горькой доле; в то время когда ватага, выбравшись из леса, вступила на громадное пустынное поле, вдали показалась длинная вереница верховых. Ехали они стройно, попарно, все с длинными копьями.

– Стой! – зычно крикнул, вытаращив глаза от натуги, Кречет. Угрюмо, исподлобья он недружелюбно стал рассматривать толпу неведомых всадников.

Разбойничья ватага остановилась. А всадники прямо ей навстречу. Кречет всполошился. Хотел повернуть опять в лес, да не успел. Передние всадники с гиканьем понеслись к ватаге. Делать нечего, пришлось выжидать.

Разбойников быстро окружило человек пятьдесят верховых; молодец к молодцу, дородные, плечистые бородачи.

– Чьи будете? – спросил один из них Кречета.

– Царевы слуги, – нагло ответил Кречет.

– Кажи опасную грамоту, – проговорил нарядно одетый всадник. Сам черный, глаза синие, дерзкие. Одет в тонкую чешуйчатую кольчугу, на голове татарская шапка с орлиным пером. У пояса – широкий меч в серебряных ножнах. Конь такой, каких Кречет не видывал даже у воевод: на месте не стоит, перебирает тонкими ногами, словно пляшет, а шея дугой – красота. Масть – белый в яблоках.

Кречет вынул грамоту, которую дал ему Грязной, подал ее всаднику, тот передал ее другому, своему соседу. Прочитали, тихо поговорили о чем-то между собою.

– А в повозке кто сидит?

– Баба... боярыня...

– Куда вы ее везете?

– В Москву, по цареву указу...

Один из всадников соскочил с коня, подошел к повозке, заглянул внутрь.

– Ба! Монахиня! Кто она?

Агриппина рассказала о себе.

Синеглазый всадник подозрительно оглядел ватагу бродяг.

– Кажи цареву и митрополита грамоту об отъезде игуменьи из обители.

Кречет этого не ожидал.

– Нет у меня такой грамоты, – сказал он растерянно. – Есть наказ – увезти ее в Москву.

– Кто эти бродяги? Чьи они?

– Мои.

– А ты кто?

– Знают про то государевы слуги, дворяне Грязные.

– Что мне твои дворяне – хочу я знать!

– А ты, милый человек, что за смельчак будешь, коли с такой оравой на нас, простых людей, напал?

– Мы Строгановых гостей воины... А звать меня Ермак Тимофеевич...

– Ну, а я Василий Кречет, царев слуга.

– Эх ты! – рассмеялся Ермак. – Молодец с виду, что орел, а ума, что у тетерева. Меня ль тебе обмануть? Вор и разбойник ты самый заправский... Набрал себе где-то не людей, а горе-гореванное, чтоб вольготнее атаманствовать... Молодец среди овец! Побойся Бога, постыдись народа. Бесстыжие глаза!

И, немного отъехав от Кречета, он крикнул ватажникам:

– Эй, други! Кто нашим казаком хочет быть, выходи-ка вон туда. – Он указал кнутовищем на край поляны. – Одет будешь, сыт будешь... и государю слугой станешь. На войну идем, к морю, немцев бить ливонских... Нежели вором бездомным, бесчестным скитаться по миру, прибыльнее стать воином... государеву волю править.

Больше половины людей скорехонько перебежали от Кречета на край поляны. Тут же оказались и дядя Анисим, и Зяблик.

– Ого! – рассмеялся Ермак, а с ним и его казаки. – Не больно-то уважают они своего атамана.

– Креста мне не целовали... Ихняя воля, – проворчал смущенный всем случившимся Василий Кречет. – Пущай идут. Не жалко.

– От горя ты, брат, бежал, да на беду и попал... Мы тебя тоже с собой захватим... Не спесивься. Как ни плохо и ни обидно, а покориться надо.

– Неохота идти никуда, опричь Москвы. Через опасную грамоту обиды государеву человеку не чини.

– Много воров государевыми грамотами прикрываются, да я им верить перестал... Не пойдешь – вон на той сосне тебя повесим. Государю убытка от того не будет.

– Кто себе добра не желает, – рассмеялся Кречет. – Што ж, иду. Берите меня с собой. Ладно. Одна беда – не беда, только б другая не пришла.

А сам подумал: «Авось сбегу дорогою; не от таких утекал».

– Куда же теперь вы денете игуменью? Уж не на войну ли и ее повезете?.. – насмешливо спросил Кречет.

– В монастырь отпустим... Оставим ей повозку и коня. Одна доедет, без твоей охраны.

Оставшиеся десять человек разбойников, увидев, что и Кречет, их атаман, уходит с Ермаком, тоже перешли на сторону казаков.

Ермак соскочил с коня, подошел к повозке и сказал, приветливо улыбаясь монахине:

– Ишь, какая красавица! У разбойника губа не дура! Ну, матушка игуменья, возвращайся восвояси, к себе в обитель... Не к лицу тебе с ворами знаться. Замаливай наши грехи.

– И-их, сколько у тебя народа! – удивился Кречет.

– Тысяча всадников. Строгановы слово дали государю помогать отвоевывать море. Вот мы и посланы ими и пошли воевать. Вам надлежит то же. Иначе голову с плеч долой. Ермак не любит шутить. Ну, айда в дорогу!

Горнист-трубач протрубил «поход».

Всадники, вобрав в свои ряды ватажников, двинулись в путь.

Когда Кречет обернулся, чтобы взглянуть в последний раз на свою повозку, ее уже на поляне не было.

XI

Царь вызвал Никиту Васильевича Годунова, дядюшку государева любимца Бориса Федоровича.

На столе бумага, покрытая линиями и кружочками.

После обмена приветствиями Иван Васильевич сказал:

– Вот дороги нашей земли. А то – ямские избы. Надобно тебе, Никита, объехать их для присмотра. Вот, гляди, – тот путь идет прямо из Москвы к Западному морю через псковские земли и выше – к Нарве – Ругодиву... А те – на Ярославль, Вологду и Холмогоры, к Студеному морю. Списывай повсюду: что и где выдавал и где ямы негожи и где ямы примерные. На каждом яме чтоб были книги, а в них бы писано: сколь подвод по которой дороге отпускали и сколь взято прогонов. Да смотри накрепко: мосты чтоб были везде на малых речках и болотах, а те, что порушились, вы бы те мосты поделывали ближними сохами[30]Подлежащие государственному обложению крестьянские поселки. – пускай воинской силе и торговым караванам ходить удобно будет к морям. Послы к нам иноземные и гости ездят – так чтобы срама какого не учинилось. Студеное море не забывайте, аглицкий народ ездит той дорогой в Москву.

Царь велел собрать охочих людей ямы держать, ямщиков дородных и совестливых велел нарядить на постоянную службу при ямах да глядеть за тем, чтоб государевых ямских денег утечки не случалось. Годунову строго-настрого было наказано: «Мужиковых подвод отныне попусту не гонять».

Никита Годунов, курчавый, с постоянно смеющимися серыми добрыми глазами, склонил голову, слушая государя.

– Конных стрельцов, смотри, возьми поболе да дьяков не лежебоков и не бражников.

Царь Иван изменил былой порядок ямской гоньбы. Ямская повинность поселян заменялась службою «ямских охотников», которые должны стать хозяевами ямов. Населению надлежало выплачивать часть жалованья «охотнику», другую часть доплачивали казна, и это царь называл «подмогою».

– Предвижу, – усмехнувшись, сказал Иван Васильевич, – и то будет не по нраву нашим упрямым старцам, но, видать, так самим Господом Богом устроено, чтобы всякое новое дело царево не по душе было старикам!.. Станем, Никита, смиренно сносить хулу мнимых мудрецов... Так ли, добрый молодец?

– Точно, великий государь, – царевым слугам самим Богом указано в смирении творить государеву волю. Бог взыщет с тех, кто злобствует...

На другой же день Никита Годунов быстро собрался в путь.

С ним вышли из Москвы: сотня конных стрельцов, несколько дьяков, подводы с хлебом и разной дорожной утварью.

Добравшись только до Ржева, Никита Годунов уже устал. Раньше ему и в голову не приходило, что его работа на ямах будет такою тяжелою, что встретит он всюду столько препятствий во многих деревнях от вотчинников, которые внушали разные страхи своим крепостным людям. Всякое появление на своей земле царских слуг, да еще вооруженных, со стрельцами и дьяками, вотчинники объявляли посягательством царя на их исконные права, вторжением в их жизнь, насилием и произволом. В одном селе Никите Годунову вотчинный поп так и сказал: «Пошто поруху старине чините, пошто губите древность и оружием с яростию бряцаете? И без того объярмили народ тяжкими окладами и войною».

Где Никита Годунов ни появлялся, везде народ прятался, даже убегал в леса, а когда удавалось кого-либо поймать, беглец падал в ноги и просил прощенья... За что?! Никита Васильевич и деньги раздавал, и словами приветливыми уговаривал напуганных крестьян, и все же в глазах их видел страх и недоверие. Часто мужики и бабы спрашивали его: «Скоро ль кончится война?» Нередко ссылались крестьяне на своего господина-баярина или на боярыню, что-де от них они слышали о горькой судьбине, которая ожидает мужиков в ближнем времени, о лютости новых царевых слуг...

Но как бы трудно ни было приводить в порядок дороги и ямскую гоньбу, Никита Годунов, помолившись в монастыре во Ржеве, двинулся дальше, к Пскову, лелея мысль добраться через месяц до Нарвы.

Погода стояла, к счастью, сухая, теплая, и дороги устраивать и мосты поправлять удалось быстро, без особых трудностей. Сошникам-мужикам помогали и стрельцы. Общими силами соорудили десятка три новых ямов. Поставили расторопных, деловых охотников, приведя их к крестному целованию.

Мягкий, добрый нравом и богобоязненный Никита Годунов попутно служил в селах молебны о здоровье великого государя Ивана Васильевича и о том, чтобы ему самому благополучно справить государево дело. А крестьян он после молебной уговаривал, чтобы не верили они тем, кто хулит царя и его слуг. «Ни солнышку всех не угреть, ни царю на всех не угодить», – ласково улыбаясь, приговаривал он.

Стрельцам было строго-настрого наказано не обижать поселян, не обирать их, девок и баб деревенских не обольщать и не портить. Увы, труднее всего было запретить самим девицам соблазнять стрельцов. Мужики норовят никуда не показываться, а девки смеются, выглядывают отовсюду, играют очами, станом красуются – как тут удержаться, особливо юнцам-молодчикам, недавно облекшимся в стрелецкий кафтан? Старики ворчат: «Беда с вами, молокососы, – держись дальше от Фени, и греха будет мене». – «Легко сказать, дедушка. Сами, чай, знаете: козы во дворе – козел уже через тын глядит. Бог уж так сотворил».

Никита Годунов и сам посматривал на деревенских красавиц неспокойно. Кругом тепло, синий душистый воздух из сосновых лесов, мир и тишина, и девичья песня... Да еще соловьи ей вторят. Какие царские приказы ни будь, а кровь волнуется, двадцать пять лет от роду дают себя знать.

Повздыхает, переглянется молодежь, тем дело и кончается... Благодарение Господу и за это. И на том спасибо. Лучше все же, чем в Москве, спокойнее, тише, и забот и тревог меньше.

Так проходили дни работы и вечера отдыха.

Но вот однажды случилось неожиданное происшествие... Пришлось вспомнить и Москву, и царя, и многое другое – удивительное происшествие.

В одном селе Никита Годунов никого не нашел, а в избах полный беспорядок. Стрельцы обшарили все уголки – ни одной живой души. Словно вымерли.

И только поздно вечером в лесу, невдалеке от села, нашли одного больного старика. Он рассказал, что вчера на село напали царевы слуги и разграбили все село.

«Царевые слуги?» – изумился Никита Годунов.

– Куда же они потом ушли? – спросил он старика.

– В село Овражное...

Стрелецкий сотник по приказу Никиты Годунова отрядил три десятка всадников в Овражное. Они должны были захватить этих «царевых слуг» и привести их в стан к Годунову.

Вечером следующего дня всадники вернулись. Они привели с собою пятнадцать обезоруженных бродяг. Главаря их, который яростно отбивался от стрельцов, доставили связанным на коне.

Никита Годунов допросил пленников.

Главарь их назвался Василием Кречетом. Он подал Годунову опасную грамоту, выданную ему Василием Грязным. Рассказал о том, что ему было велено увезти из Устюженского монастыря бывшую боярыню Колычеву, ныне инокиню Олимпиаду, сосланную государем в монастырь.

При этих словах Кречета стрелецкий сотник Иван Истома подошел к Годунову и взволнованным голосом молвил:

– Никита Васильевич, светик, послушай меня...

Он отвел Годунова в сторону и рассказал ему о горькой судьбине своей дочери Феоктисты, которую выжил из своего дома Василий Грязной. Теперь ему, отцу, понятно, почему Василий Григорьевич в последнее время так обижал свою законную жену, Феоктисту.

Годунов, выслушав Истому, сильно разгневался:

– Отдаю вам сего разбойника на расправу. Казните его. Он чинит поруху государевой правде. Мужики и впрямь думают, будто сам государь велел разорять их. Да и слуг царевых порочат.

Стрельцы схватили Василия Кречета и поволокли в лес.

Сам сотник Иван Истома застрелил его из пищали. Остальных бродяг заставили смотреть на казнь своего атамана. Дрожа от страха, они пали на колени. Годунов приказал допросить их.

Они рассказали о том, как их забрал в свой казачий отряд Ермак Тимофеевич, чтобы идти с ним в Ливонию воевать немецкие крепости, и как Василий Кречет подговорил их бежать от казаков ночью на одном привале у Пскова.

Годунов велел собрать крестьян, скрывавшихся в лесу. На глазах у них он наказал батогами воров-бродяг.


Курбский приближался к городу Бельску, где находилась в ту пору Сигизмундова ставка. Погода стояла знойная, засушливая. Город окутало густое желтое марево от торфяных и лесных пожаров.

Навстречу беглецам вышел отряд драгунов. Тут были и хмурые черные мадьяры, и польские белокурые всадники. Вооруженные широкими громадными саблями, одетые в зеленые доломаны, с накинутыми на плечи ментиками, хмурые, надутые, они окружили Курбского и его спутников тесным кольцом. Колыметы испуганно перешепнулись: «Не в полон ли нас берут?» Противными показались Курбскому прикрепленные к ментикам драгунов крылья коршунов, испугавшие московских коней.

Жирный, усатый королевский вельможа, в сопровождении двух пахоликов[31]Слуга, оруженосец., приблизился к Курбскому и вручил князю охранную грамоту для него и его спутников.

К Бельску московские беглецы после этого ехали в глубоком молчании под конвоем польских всадников.

На окраине этого маленького пыльного городка уже собралась толпа зевак: и поляки, и литовцы, и белорусы, и евреи. Слух о Курбском разнесся еще в то время, когда князь прибыл только в Ринген. Весть эта взволновала всю Польшу и Литву. Лучший воевода изменил Московиту – это знак! Плохи дела у Москвы, если знаменитые военачальники бросают свои крепости и полки и бегут в чужую землю. Разваливается Московское государство!

Ну разве не любопытно поглядеть на изменников? Что за люди? Как они смотрят, какие у них глаза, как одеты, какие у них кони? Все интересно – ведь это не простые королевские гости и не пленники, это особые люди... «Изменники!»

Даже ребятишки, и те гурьбою облепили заставу.

Курбский ехал, опустив голову, не глядя ни на кого. Колыметы и прочие его спутники улыбались жалко, заискивающе поглядывая на литовских людей. Своим взглядом они явно говорили: «Не глазейте на нас, мы такие же, как и все... Мы ваши друзья. Вскоре мы постараемся доказать это».

Король принял беглецов в своем походном шатре.

Он сидел под широким, пышным балдахином, обитым горностаем. У его трона стояли ксендзы, маршалы, секретари. Красивые мальчики-пажи вытянулись по обеим сторонам лестницы к трону. Закованные в медные кирасы, немецкие кирасиры и драбанты, с алебардами, окружали королевский трон и свиту.

Курбский опустился на одно колено, держа шлем в правой руке. Примеру князя последовали и его спутники.

– Бьем челом, ваше королевское величество! Примите нас, изгнанников из своей родной земли, как верноподданных, как слуг ближних, готовых сложить за вас голову на ратном поле и послужить честию в королевских замках и крепостях.

Слова эти были произнесены Курбским хриплым, дрожащим голосом, будто каждое слово у него вытягивали из горла насильно, против его желания. Его бросало то в холод, то в жар. Он казался сам себе безмерно жалким, приниженным, он испытывал то, что всегда ему было чуждо, чего он никогда не испытывал ранее, за что он, гордый князь, презирал других людей.

Король поднялся с кресла и, глядя куда-то в пространство, как будто стараясь умышленно не глядеть на изменников, невнятно, томным, небрежным голосом произнес:

– Господь поможет вам стать моими верными слугами.

И сел снова в кресло, пухлый, выхоленный.

К Курбскому подошел длинный рыжеусый королевский секретарь, громко прокричал королевскую грамоту, по которой князю Андрею Михайловичу Курбскому король в награду за переход на его, литовскую, службу жаловал во владение на вечные времена ковельское имение.

Стоявшие около короля вельможи хмуро, презрительно, исподлобья смотрели на толпу изменников-московитян.

Они думали о том, что для «вечного владения» ковельским замком и землями мало королевской грамоты. А что скажет генеральный сейм? Не волен король выдавать без согласия сейма такие грамоты. Что же? Значит, король так обрадовался московским проходимцам, что и с конституцией считаться не желает. «Ну, еще об этом мы поговорим после! Чужеземцам дарить в собственность поместья король может только с согласия панов-сенаторов, всех сословий и земских послов».

Секретарь провозгласил еще одно пожалование князю Курбскому. Король отдавал ему в управление земли староства Кревского в Виленском воеводстве.

«И это пожалование противозаконно», – думали паны.

Вельможи краснели от обиды, с трудом сдерживая свой гнев. «Не имеет права король раздавать иностранцам никаких должностей в великом княжестве Литовском. Чего уж он так обрадовался?! Заковал бы их всех в кандалы. Иуды! Они так же предадут и польско-литовскую корону, как предали Москву».

Курбский на коленях униженно благодарил короля.

От него не скрылись злые усмешки и перешептывания королевских вельмож. Сердце похолодело от обиды. Курбский хорошо знал нравы шляхты, знал и то, что королевская воля – это не все. На одну доброту короля положиться нельзя. Его власть ограниченна. Необходимо угодить и шляхте, оказать услуги к явной пользе нового отечества и нового государя. Надо доказать верность Польше. Надо... надо... Не только изменить, но и нанести ущерб царю Ивану... Заслужить доверие панов. А может быть, и этого им будет мало?

Когда кончился королевский прием, Курбского с его друзьями повели в особый дом, окруженный высокою оградою, прикрытый кущей листвы столетних лип. Словно его нарочно скрывают от сторонних глаз. Около ворот расставили караул пегих венгров якобы для «бережения новых королевских слуг».

Несмотря на милостивую встречу короля, Курбский и его друзья, очутившись в мрачных, пустых комнатах этого дома, почувствовали себя как бы королевскими пленниками. «Зачем стража у ворот?» – спрашивали они друг у друга. Воздух, пропитанный гнилью и сыростью, застревал в горле, вызывая неприятную дрожь. Видимо, в этом доме никто не жил – чей-то брошенный дом.

Колыметы, а с ними и другие беглецы поздравили Курбского с королевскими милостями. А один из них – Кирилл Иванович Зубцовский – даже облобызал князя и, вытирая слезы, сказал:

– Господь Бог милостив! Наш единокровный ты князь, не забудешь нас...

Курбскому было больно слушать поздравления; охватывал мучительный стыд при каждом слове его товарищей.

«Товарищей!»

Давно ли этот приказный сброд стал его «товарищами?» Они чему-то радуются. Глупцы. «Единокровный князь». Сам сатана не подобрал бы более ядовитых слов.

Немного времени спустя в дом пришел посланный короля с описью, в которой сказано было, какие владения входят в состав ковельского поместья. Он расхваливал замок, будущее жилище Курбского. Говорил о плодородности ковельских земель.

Королевский слуга имел тоненький, женский голос, был мал ростом, безволосый и вместе с тем юркий, болтливый.

– Тебе, князь, выпало большое счастье! – воскликнул он по-русски. – Ты будешь обладать и замком в местечке Вижву, а в местечке Миляновичи ты найдешь подобный сказке дворец... Ты отныне хозяин двадцати восьми сел. Ты – большой вельможа!

Спутники Курбского, тесно обступив королевского посланника, с жадностью слушали его. Их глаза разгорелись, лица разрумянились.

– Сколько же будет на той земле христианских душ? – хмуро спросил Курбский.

– Три тысячи душ...

– Когда же король дозволит мне войти во владение той землей?

– Скоро. Немножко терпения, князь.

Утомленные долгим путешествием по лесам и долинам, да еще в жаркую пору, московские беглецы рано улеглись спать.

Курбский вышел в сад и сел в одиночестве на скамью около пруда, от которого пахло гнилой водой, прелыми травами.

Ночью было не так душно.

Курбский долго смотрел на небо. Звезды напоминали о родине, о матери, о жене и сыне.

«Родина! Нет уж теперь ее у тебя, у Курбского! Ты человек без родины. Ты муж и отец без жены и сына. Ты – наследник великих князей ярославских – навсегда лишен возможности помолиться в усыпальнице своих прародителей. Все пропало теперь для тебя. Все!»

Курбский встал со скамьи и обошел кругом пруда; поднял камень, с силой бросил его. Булькнуло. Долго бессмысленно смотрел на темную поверхность воды, где скрылся камень.

«Ну, что же. Прощай, Русь! Не проклинай своего неверного сына!»

«Все ли кончено? – задал себе вопрос Курбский и ответил сам себе: – Нет. Осталось... Что осталось?»

Осталось мщение. Кто скажет, что Курбский слаб, что он сложил оружие, отказался от борьбы? Глупец тот, ребенок! Курбский – князь и воин. Запомните это!

Если Сигизмунд не пожалеет золота, он заключит выгодный союз с крымским ханом. Горе московскому деспоту! На взятые из казны деньги он, князь Курбский, за свой счет... нет, за счет Москвы... посадит на коня две сотни наемных воинов, да и сам, со своими друзьями, пойдет громить московскую землю. Враг?! Да. Курбский – лютый враг великого князя.

«Теперь я свободен. Никакая сила не может помешать мне мстить царю Ивану. И как бы грозен ты ни был, Иван Васильевич, все равно тебе ничего не сделать с отъехавшими в Литву русскими людьми – руки коротки. Кончилась твоя власть, деспот!»

Начинается новая служба новому государю.

Курбский снял шапку и помолился, окинув небо растерянным, невидящим взглядом...

XII

Посреди Кремля стояла круглая, сложенная из красного кирпича высоченная башня. У ее основания ютилась церковь Петрока Малого. На башне висели большие колокола, вывезенные из Лифляндии. Между башнею и церковью к особой установке был привешен тысячепудовый колокол, в который звонили только по большим праздникам.

Около этой громадины жизнь била ключом. Подъячие писали челобитные, кабалы и росписи. На столах красовались расставленные около подьячих глиняные горшки, куда челобитчики бросали деньги.

Перед Съезжей избой таскали на правеж должников из простонародья. Выколачивали из них долги. Толпы любопытных густо окружали это место. Родственники страдальцев, попавших на правеж, проливали слезы, глядя на то, как стегают батожьем близких им людей. Бабы выли в голос. Любопытные толпились просто так, для времяпрепровождения.

Стрельцы, монахи, служилый люд смешивались в толпе зевак с кремлевскими обывателями, торговцами, нищими и кликушами.

Здесь-то один нищий и остановил объезжавшего площадь Василия Грязного. Назвал по имени, прижался щекой к стремени. Глаза слезливые, лицо в синяках.

– Чего те? – недовольно спросил Грязной. Хлестнул кнутом по спине.

– Дай кусочек хлеба либо грошик, я тебе што поведаю.

Василий Грязной бросил монету. Бродяги временами полезное болтают, не лишне послушать.

– Говори, пес!

– Ваську Кречета пристукнули... Го-го-го! Спокинул нас, сердешный.

Бродяга дико загоготал, оскалив зубы.

Грязной соскочил с коня.

– Повторь! Чего ты?

– Наша доля такая: живи, да не заживайся! Убили Ваську.

– Кто убил? Бродяги, воры?

– Сотник ваш государский... стрелец Истома Крупнин!

– Идем со мной! – в страшном гневе, покраснев до ушей, сказал Василий Грязной.

Он повел лошадь под уздцы, в раздумье поникнув головой. Сколько было надежд на то, чтобы снова увидеть Агриппину! Как бы хорошо было хотя тайно, хотя немного пожить с ней. Но... видно, не судьба. Как же смел этот пес, Истома, казнить человека через опасную грамоту? Государева грамота, што ли, ему не указ? И Феоктисту он увел к себе. Теперь это всем известно. Гордец, самоволец, хам! Надобно за него взяться! Посмотрим, что тогда скажет Феоктиста, куда она в те поры денется?

В Сторожевой избе Грязной допросил бродягу, дал ему еще деньгу. Узнал он теперь всю правду о смерти Василия Кречета.

– Счастья ищи, а в могилу ложись. Добивался Васька подарков от тебя, да вот Бог не привел, – закончил свой рассказ бродяга, слюняво хихикая.

Василий Грязной послал стрельца за братом Григорием, который сидел в Судной избе и считал на вишневых косточках собранную с торговых мужиков на Пожаре[32]Красная площадь. мзду. Глаза его горели, щеки разрумянились. Сидел он один, в отдалении от дьяков, и все время подозрительно оглядывался кругом.

Не любил Григорий ни с кем делиться поживой, даже с братом. И жена его была такая же. И скупостью своею он прославился на всю Москву.

В это время подошел к нему посланный братом Василием стрелец.

Григорий вздрогнул, смешал кости, сунул за пазуху деньги, лежавшие у него на коленях в мешочке.

– Эк тебя принесло! – недовольно сказал он, лениво повернув голову. – Ну, чего те надобно? Шляетесь тут...

– Братец послал... Василь Григорьич... Зовет, штоб не мешкал-де, скорее шел в сторожку.

Нехотя поднялся Григорий, хмурый, раздосадованный.

Василий встретил брата восклицанием:

– Дожили мы с тобою, Гришка. Срамота!

Бродяга хотел скрыться вслед за стрельцом, но Василий схватил его за ворот: «Стой, лесная тварь, разбойничья харя! Стой!»

Грязной заставил бродягу все снова рассказать по порядку: как Василий Кречет ехал в монастырь, как инокиню повез он и с Ермаком встретились, как бежали от него по дороге. О смерти Василия Кречета Грязной велел рассказать подробно, ничего не утаивая.

– Чего мне утаивать? Вывели Ваську на полянку. Сам сотник Истома и бахнул в него из пищали. Был Васька, и не стало Васьки. А нас всех батожьем исполосовали, у меня и до сей поры спина горит, будто в огне... Подайте грошик!..

– Пошел прочь, свиная ноздря!

После того как бродяга в страхе выскочил из сторожки, Василий стал жаловаться Григорию на самовольство своей жены, дерзостно убежавшей из-под крова семейного очага, нарушившей Божию заповедь и уставы церковные, покрывшей вечным позором его доброе имя царского слуги. Отец ей помог в том беззаконии и спрятал ее в своем доме, как будто она и не венчанная жена, а простая гнусная женка, что на площади продает себя...

– Но и того мало! – гневно ударив кулаком по столу и напряженно вытянув шею, закричал он. – Мало! Этот своевольник Истома убил нашего слугу, нашего верного раба, сотворил убийство через царскую опасную грамоту.

Григорий сидел в раздумье, спокойно выслушав Василия, а потом с усмешкой сказал:

– Царем надобно теперь его постращать. И ежели он не хочет сложить свою седую голову на плахе, пущай жену тебе вернет и откупится щедрою деньгою, сколь мы с него спросим... Прибыли мало нам в его голове, а деньга во вся дни пригожа. Бога боюсь я, и сердце мое слабое, не люблю я кровопролития. И без нас с тобой люди крови добудут, а мы, ну-ка, подале от греха. Денежки. Денежки нам подай!

Василий с негодованием покачал головою:

– Нет, брат! Бескровная корысть – не по мне. Утихла бы моя тоска, коли я заколол бы своею рукою старого барсука. Да и на плахе бы на голову его посмотрел я с душевным веселием... Деньги можно и у других взять. Честь дорога!

– Э-э, брат! Тут чую большую деньгу. Он порядливый хозяин, домосед, служит с давних пор, из древности... Жалован был великими князьями не однажды. Да и в походах поднажился... Нет, нет, Василий, не упрямься... Не упускай такого случая.

– Норов, братец, не клетка, не переставишь; уж такой я зародился. Правды ищу без корысти, но с честью. Денег всех не заберешь и сердце ими не успокоишь. Кабы батюшка государь откупы брал да не казнил, пропали бы все мы в те поры. Кровь недруга что родниковая вода... Жажду утоляет.

Григорий настаивал на своем.

Василий не уступал ему.

– Стало быть, и не зови меня никогда на совет свой, коли так! – с сердцем хлопнув дверью, удалился из сторожки Григорий Грязной.


Иван Васильевич был смущен и озадачен необычайным подарком, привезенным ему в Москву через нарвскую гавань из-за моря английскими купцами.

Много хлопот доставил этот груз и англичанам и русским, пока его удалось привезти в Кремль, на царев двор.

Подарок этот – громадная железная клетка со львами.

Перед тем как пойти взглянуть на невиданных зверей, Иван Васильевич много думал о том, хорошо ли, что он согласился принять этот дар от заморских людей, к добру ли это? Не грешно ли? Советовался он и с духовником своим, и с царицей, и с Малютой...

Толмач Алехин передал Ивану Васильевичу, что англичане зовут льва «царем зверей», потому что он самый сильный из всех зверей.

Иван Васильевич не раз читал в Библии и греческих книгах о «владыке пустынь, льве рыкающем».

Любопытство взяло верх.

Однажды поздно вечером царь, в сопровождении Малюты, отправился в большой темный сарай, куда временно была поставлена клетка со львами. Четыре рослых факельщика и несколько стрельцов шествовали впереди царя.

Сарай был заперт и находился под охраной вооруженной татарской стражи.

По приказу царя татары открыли двери.

Сыростью и острым, едким, тяжелым духом повеяло на царя и его спутников.

Факельщики быстро приблизились к клетке.

Нерешительными шагами робко последовал царь за ними. Малюта расставил стрельцов кругом клетки.

Вот они!

Царь Иван, не подходя близко, стал рассматривать сквозь решетку освещаемых колеблющимся пламенем, невиданных доселе страшных заморских зверей.

Увидав людей и щурясь от яркого пламени факелов, львы поднялись с земли. Один из них, самый большой, с пышной седеющей гривой, мирно зевнул – открылась громадная клыкастая огненно-красная пасть.

Царь в страхе перекрестился.

Малюта тоже.

Другой лев, поменьше, подошел вплотную к решетке и замер, остановив неподвижные, чересчур спокойные, слегка презрительные глаза на Иване Васильевиче.

Царь, смущенно улыбнувшись, покосился на Малюту.

– Этак на меня еще никто не смотрел... – проговорил он едва слышно.

К решетке, мягко ступая, высоко подняв громадную голову, подошел вплотную же и другой зверь. Облизываясь, равнодушно оглядел он царя, срыгнул, покачал головою, обмахнулся хвостом. Львы поразили царя Ивана Васильевича своим гордым, величественным видом.

Стрельцы увидели, как государь подошел ближе к клетке. Лицо его вытянулось, глаза сверкнули каким-то странным торжеством, губы его что-то шепчут. В отсветах факельных огней блеснули большие, сильные зубы Ивана Васильевича... Он смеется... он сделал еще шаг, подошел совсем близко...

– Твой царский род самый древний, – тихо, как бы в бреду, говорил Иван Васильевич. – Твой львиный род пережил Иудейское, Израильское, Вавилонское, Ассирийское, Египетское царства и всякое разрушение и падение в горячих пустынях эфиопской земли... за это ты – царь – достоин уважения.

Лев стоял неподвижно с полуоткрытой пастью. Казалось, он действительно внимает словам царя. Слышно было его медленное, тяжелое дыхание. Темно-бурая грива на груди и брюхе зверя то и дело подергивалась.

– Малюта, подай мясо...

Иван Васильевич выхватил у близстоящего стрельца копье, ткнул наконечником в кусок поданного мяса и просунул его за решетку.

– На, царь! Прими угощение из рук московского государя.

Оба льва, пискнув тоненьким голоском, вцепились в мясо, затем сарай потрясся от страшного рыка громадного льва, оскалившего зубы на своего соперника.

Стрельцы видели, как весело расхохотался Иван Васильевич, обернувшись лицом к Малюте, тоже рассмеявшемуся.

– Малюта! И эти цари готовы сожрать друг друга, – сказал Иван Васильевич громко. – Ты, царь? Слышишь? Зверь и царь! – воскликнул Иван Васильевич, подойдя еще ближе к клетке. – Не уступай. Ты владыка. Тобою хвалятся пророки, поминая твое имя в своих посланиях.

Лев, как бы прислушиваясь к беспокойному, прерывистому голосу царя, напряженно вытянулся на своих передних лапах. Будто неживой... не спускает глаз с царя...

Вдруг царь обернулся к Малюте и грозно сказал, указав на стрельцов:

– Чего они на меня смотрят? Гони их отсюда прочь!.. Свети сам.

Малюта выхватил у одного из факельщиков факел и крикнул стрельцам, чтобы удалились.

Сразу стало темнее.

В сарае только царь и Малюта, освещающий факелом морду льва за решеткой. Зверь перестал терзать кусок мяса, жмурится, обнюхивает воздух.

– Малюта... – тихо сказал Иван Васильевич. – Кабы мы бросили ему Курбского, вот была бы потеха! – И тихо, как бы про себя, произнес: – А надо бы, иуду.

Малюта пошевелил бровями, подумал и глухим, мрачным голосом сказал:

– Оную погань не станет и зверь жрать... В ядовитой змее больше яду и всякой нечисти, нежели едомого.

Царь внимательно посмотрел на Малюту.

– Да и не заманишь теперь его, государь... Писали уже ему друзья, што и жену-то его с сыном в темницу бросили и што, коли покается, выпустят их, и прочее писали по моему совету, штобы с миром приезжал... Ничего не помогло... Молчит. Не верит нам.

Царь снова обернулся к клетке.

– Дивуйтесь! Вас силою отторгнули от родины, а русские князья доброю волею изменяют родной земле... Прав ты, Малюта, негоже поганить пасть льва оною падалью.

И снова Иван Васильевич вонзил копье в кусок мяса и просунул его в клетку... И снова львы огласили тишину визгом и рыком, вызвав мрачную улыбку на лице Ивана Васильевича.

– Спасибо аглицким гостям! Знатную мне забаву пригнали из-за моря...

Море!

Чего ни коснись – невольно вспоминаешь его.

Иван Васильевич опять заговорил о своих кораблях, что посланы им из Нарвы с атаманом Керстеном Роде.

– Что-то привезут они нам с тобой, Малюта... какие чудеса? Какие вести? Хорошо ли их приняли там? Не уронят ли они честь нашего царства? Справился ли разбойник с разбойниками?

– Бог милостив, государь. Народ мы с Басмановым отобрали надежный. Да и Совин – парень не дурак, ловкий, бывалый...

Царь задумался. С опаскою оглянулся по сторонам:

– Никого нет? Не подслушают?

– Мы одни, государь...

– Подойди ближе...

Малюта приблизился к царю.

– Слушаю, государь.

Иван Васильевич тихо сказал:

– Уеду я из Москвы... Посмотрим... Не образумятся ли?

– Воля твоя, государь...

– Пускай отрекутся от самовольства и крамолы. А не отрекутся, будут стоять на своем – зверями затравим, палачами изведем, но не быть по-ихнему... Гляди, как на нас смотрит «царь». Львиный род много видел, как читали мы в Библии, смен царств и царей, много побед и поражений... Их мне не удивить своим величием... Они видели владык сильнее меня. Но где же владыки?! Нет уже их! Что же мне величаться?!

Малюта, опустив голову, молча выслушал это страстное, похожее на исповедь, излияние царя.


Читать далее

Валентин Иванович КОСТЫЛЕВ. ИВАН ГРОЗНЫЙ. Книга 2. Море
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть