ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги «Из пламя и света»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

ЛЕРМОНТОВ
«Сашка», 1835–1836 гг.

ГЛАВА 1

В дождливом осеннем тумане проплыл за окном дорожной кареты верстовой столб с мокрой галкой на верхушке. Медленно менялся горизонт: горбились невысокие холмы с одинокими березами, тянулись ровные поля, выступала зубчатая линия еловых лесов.

Миша долго смотрел в окошко на постепенно исчезавшие знакомые места. Любимый тархановский парк без него теперь будет шуметь оголенными ветками, потом покроется пушистым снегом и без него, пестрея по весне почками, будет раскрывать свои ярко-зеленые листья. И шелест тархановских старых деревьев, даже грозный шум их во время бури не долетит до него. Он будет в далекой Москве, среди новых мест и новых дел.

А осенний ветер, хозяйничая в лесу и в парке, словно сердясь и горюя, ломал старые сучья и стволы и гудел, проносясь над вершинами деревьев.

Убегала дорога все дальше и дальше. Наступала новая жизнь, как после ночной тишины наступает хлопотливый день. Он полон нестройных звуков и голосов. И нет такой силы, которая остановила бы его приход — неизбежный, как приход солнца.

Миша все смотрел и смотрел на голые, давно сжатые поля, над которыми низко летали галки.

Мсье Капэ кашлял и кутался в плед. Бабушка подремывала в углу. Мысли Миши понемногу начали обращаться к тому, что ждало его впереди.

Давно, совсем маленьким, он уже был с бабушкой в Москве, но помнит только одно — театр. Ему показали феерическое представление под названием «Невидимка». И это впечатление было настолько ошеломляющим, что заслонило все остальные.

Вернувшись тогда в Тарханы, он начал немедленно устраивать у себя в детской некое подобие театра с восковыми фигурами, с нарисованными им самим декорациями.

Города он совсем не помнил. Увидев теперь Москву, проезжая мимо ее растянувшихся вдоль и вширь предместий, он не замечал в них никакого отличия от невзрачных улиц тех провинциальных городов, которые им встречались по пути.

Но вот бабушкин дормез повернул за угол и выехал к спуску. Дорожные экипажи стали съезжать к реке. Миша быстро опустил окно. Перед ним над рекой, запруженной лодками и судами, в свете вечерней зари возвышался Московский Кремль, и это зрелище поразило его неповторимой своей красотой.

Когда усталые лошади въехали в горбатый сретенский переулок, круто сбегающий вниз, к облетевшим садам, и остановились, наконец, перед одним из домов, Миша первым выпрыгнул из кареты и с горящим от нетерпения лицом заявил бабушке, что он сейчас же пойдет в Кремль.

И только после того как мсье Капэ дал ему обещание пойти с ним туда завтра же, тотчас после его пробуждения, он вошел в дом.

Это был старый дом с антресолями, с коридорами, с большим садом за крепкими воротами — настоящий московский дом. В нем родственники бабушки — Петр Афанасьевич и Елизавета Петровна Мещериновы — первыми оказали гостеприимство ей и ее внуку.

Несмотря на утомление после дороги, Миша долго не мог заснуть в эту первую ночь своей московской жизни.


ГЛАВА 2

Первые прогулки по Кремлю… Миша мог целый день бродить по кремлевским площадям, поражаясь своеобразию архитектуры и росписи сумрачных соборов, дворцам и старым башням с зубчатыми стенами, чувствуя во всем, что его здесь окружало, дыхание древности и великой истории.

Мсье Капэ, сопровождавший его в этих прогулках, любовался живописным зрелищем Московского Кремля, столь заманчивого для его императора, но он был далеко не знаток русской истории и не мог отвечать на бесчисленные вопросы, с которыми обращался к нему Мишель. Он только молча вздыхал и зябко поеживался, проходя со своим воспитанником мимо французских пушек, выставленных вдоль кремлевских стен. И к чести Миши надо сказать, что он понимал чувства француза при виде этих немых знаков великой русской победы и никогда не увеличивал его боли детским хвастовством. А мсье Капэ, с своей стороны, ценил эту деликатность русского мальчика и то безмолвие, с которым он проходил мимо рядов французских орудий, жерла которых когда-то были направлены против русских войск. Эти прогулки еще больше сблизили бывшего сержанта наполеоновской армии с его воспитанником. Мсье Капэ привязался к нему со всем теплом своего одинокого сердца.

По ночам неотвязный кашель мучил мсье Капэ. Он зажигал свечу и, кутаясь в халат, бродил по комнате.

В доме — и внизу и в мансарде, где жили они с Мишелем, — вечерами была глубокая тишина. Лишь сторожевой пес лаял на пустом дворе да из соседней комнаты доносилось ровное дыхание Мишеля. Мсье Капэ брал свечу, подносил ее к темному окну и, капая воском на подоконник, старался разглядеть градусник, висевший за окном.

По черному небу плыли низкие беловатые облака. Они несли снег. Разглядев, наконец, красную ниточку, уже давно опустившуюся ниже нуля, мсье Капэ сокрушенно качал головой и вполголоса бормотал:

— De nouveau la neige… Et le froid![32]Опять снег! И холод! (франц.).

Потом он шел к своей кровати, тяжело двигая ослабевшими ногами, и ложился, укрывшись всем, что было у него теплого, а кашель вновь душил его, нападая с яростью и лишая сил.

И настало утро, когда последние силы покинули мсье Капэ.

Миша в это утро проспал дольше обыкновенного, потому что гувернер не разбудил его своим обычным приветствием:

— Bonjour, mon garcon![33]Добрый день, мой мальчик! (франц.).

Вбежав в его комнату, чтобы узнать, в чем дело, Миша остановился в испуге от той перемены, которая произошла в лице француза за одну ночь. Глаза мсье Капэ глубоко запали и горели ярким лихорадочным огнем. Тонкий нос с горбинкой словно стал еще тоньше и длиннее на исхудалом лице. Красные пятна рдели во впадинах щек. Он лежал на спине, устремив неподвижный взгляд на помутневшее от холода окно, и бредил.

Мишель дотронулся до его горячей руки.

— Мсье Капэ! — позвал он.

— Oui, je suis Capet, Jean Basil Capet!..[34]Да. Да. Я Капэ, Жан Базиль Капэ (франц.). — быстро забормотал француз. — Где моя родина?

Мишель уже бежал к бабушке, чтобы просить ее поскорее послать за доктором.

Вечером весь дом знал, что мсье Капэ умирает. Доктор сказал, что он не проживет и двух дней.

В последнюю ночь никакие уговоры, ни даже гнев бабушки не могли заставить Мишу уйти к себе в комнату.

Он забрался с ногами в глубокое кресло, стоявшее около кровати мсье Капэ, и, не отрывая от его лица испуганных глаз, вслушивался в его предсмертный бред.

— Мишель, mon petit ami,[35]Мой маленький друг (франц.). — шепотом подзывал его к себе француз. — Нужно скоро, скоро… закрывать от морос все деревья! Моя матушка их любит…

Потом внезапно лицо его меняло выражение и становилось торжественным.

— О французский народ!.. — бормотал он, вытягивая худую руку и бессильно роняя ее на одеяло. — Эт-то есть один великий народ! Пойдем, Мишель, пойдем! Вот это… и есть Бастилия!.. Но в ней никого уже нет!

Потом взгляд его начал блуждать по комнате.

— Где император?! — спрашивал он с отчаянием. И отвечал самому себе беззвучно: — Бежаль!..

За темным окном проплывали беловатые облака. Постукивал сторож в доску. В доме царило безмолвие.

Близился рассвет. Миша не заметил, как заснул.

Свет раннего утра, заглянувший в окна, бил в глаза от ярко-белого снега, который за ночь покрыл двор и крыши.

Миша проснулся, вздрогнул и быстро обернулся к кровати. Мсье Капэ лежал, вытянув свое худое тело, и на исхудавшем лице его застыло выражение какого-то небывалого покоя.

Эта первая смерть, которую Миша видел и пережил сознательно, причинила ему глубокое горе. Когда над небольшим могильным холмиком начали кружиться хлопья снега, падая на твердую, схваченную морозом землю, он не мог больше бороться со слезами и горько заплакал, прижавшись к бабушкиному плечу.


ГЛАВА 3

Посовещавшись с Мещериновыми и поговорив с родственниками и знакомыми, бабушка окончательно решила, что Миша будет учиться в Университетском благородном пансионе. Теперь оставалось только подыскать хорошего учителя, который подготовил бы его к вступительному экзамену.

Елизавета Петровна Мещеринова, не задумываясь, указала на Алексея Зиновьевича Зиновьева, надзирателя Университетского пансиона, преподававшего там русский и латинский языки.

* * *

Ненастье помешало в воскресенье обычной прогулке.

Миша с утра забрался к себе на антресоли и, закрыв дверь от любопытных мальчиков Мещериновых, старательно переписывал пушкинский «Бахчисарайский фонтан».

Вдруг в дверь просунулась голова Афанасия Мещеринова:

— Мишель, иди вниз скорее! Там тебя ждут!

В большой гостиной Елизавета Петровна и бабушка беседовали с каким-то гостем, который показался ему знакомым. Несомненно, он уже встречал его в этом доме и теперь сразу узнал спокойное и доброе лицо, обернувшееся к нему, волнистые русые волосы и взгляд — внимательный и доверчивый — больших серых глаз. Гость был средних лет, но от улыбки лицо его становилось совсем молодым.

Увидев Мишу, он улыбнулся.

— Мишель, — сказала бабушка, — Алексей Зиновьевич так добр, что согласился давать тебе уроки и приготовить тебя к поступлению в Благородный пансион.

— Если только он сам приложит к тому некоторое старание, — заключил приветливо Зиновьев, — в чем я, впрочем, не сомневаюсь. Не так ли? — И он крепко пожал Мишину руку.

Елизавета Петровна пригласила всех перейти в столовую, и там, за чайным столом, Алексей Зиновьевич сказал, что предполагает начать свои занятия с Мишей завтра же, но не по книгам, а прогуливаясь по Кремлю, чем привел в глубокое удивление бабушку и в великий восторг Мишу.

И вот он снова идет по Кремлю. Ему казалось, что он слышит и негромкую перекличку часовых на кремлевских башнях, и зычный голос бирючей, возвещавших царскую волю, и печальный звон колоколов, провожавших стрельцов на страшную казнь, и звуки набата, и крики бояр.

Когда по крутой каменной лесенке с истертыми ступеньками они с Алексеем Зиновьевичем взобрались на колокольню Ивана Великого, Миша остановился на самом верху, у оконного выступа, и медленно оглядел весь город, раскинувшийся у его ног, окаймленный кольцом далеких лесов. Алексей Зиновьевич посмотрел на взволнованное лицо мальчика и ласково положил руку на его плечо. Так они долго стояли, вглядываясь в очертания громадного города, в сияние его бесчисленных золотых куполов.

Зиновьев прекрасно знал Москву. Начав с Кремля, он перешел к истории Сухаревской башни, где в петровское время жил знаменитый Брюс, а позднее помещалась Навигацкая школа, и, рассказав о Петровском замке и о Марьиной роще, закончил историей основания Петровского театра, который был ясно виден сверху.

За обедом Миша так долго сидел, глядя в свою тарелку, что Елизавета Петровна спросила его с улыбкой:

— Что с тобой, Мишель? И почему ты вдруг совсем потерял аппетит? Ты слишком устал, наверно, от прогулки?

— О нет, я готов сейчас же идти опять туда, где мы были! Мы с Алексеем Зиновьевичем смотрели на Москву с колокольни Ивана Великого. Если вы не были там, непременно пойдите! Вы никогда не забудете этой картины — никогда, так же, как и я! И если б вы слышали, как рассказывает Алексей Зиновьевич!.. Никогда еще ни с кем мне не было так интересно! И как мне жаль, что всего этого уже не слышит мсье Капэ!..

— Вот видите, Елизавета Алексеевна, как восторженно относится ваш внук к своему учителю, — сказала в тот же вечер Мещеринова, — это так естественно в мальчике. Он рос главным образом в женском обществе, и это, вероятно, сделало его таким чувствительным. Мсье Капэ он, конечно, очень любил и всегда вспоминает его. Но теперь ему нужно другое.


ГЛАВА 4

Короткий зимний день погас. Кончились уроки. Алексей Зиновьевич уже надевал шубу в прихожей, когда слуга сказал ему, что Елизавета Алексеевна просит его к себе.

— Присядьте, Алексей Зиновьевич. Я вас, батюшка, долго не задержу.

Алексей Зиновьевич вопросительно посмотрел на Елизавету Алексеевну. Она выпрямилась, сложила руки на коленях и сказала:

— Вы уже третий месяц занимаетесь с Мишенькой. Я хочу, чтобы вы высказали свое мнение об его успехах и характере. И вполне откровенно, — закончила она, посмотрев не без волнения на спокойное лицо Зиновьева.

— У меня нет причин быть не вполне откровенным, — ответил он с такой простотой и искренностью, что бабушка невольно подумала: «А ведь он, право, милый человек, этот Зиновьев!»

— В продолжение всего времени наших занятий ваш внук не только не получил у меня ни одного плохого балла, но ни разу ничем меня не огорчил. Если вам угодно узнать его отметки, то взгляните в его дневник.

— Нет уж, я лучше вас послушаю, — ответила Елизавета Алексеевна.

— Мой почитаемый учитель в области педагогики Бонстеттен, — неторопливо начал Зиновьев, — говорил, и я вполне разделяю эту мысль, что глубокая потребность отдаться какому-либо одному занятию обнаруживает истинный талант. И он считает, что такие люди, которых он называл «счастливцами», должны посвятить себя тому, к чему склоняет их живущее в их душе дарование.

Он остановился и посмотрел на Елизавету Алексеевну.

— Видя вашу чрезвычайную любовь и внимание к моему юному питомцу, я не сомневаюсь, что вам известны его большие способности к искусствам. Успехи Миши в рисовании видны всем. Что же касается его склонности к изящной словесности, то я должен сказать, что он необыкновенно чуток ко всему истинно поэтическому в литературе. Кроме того, он чрезвычайно музыкален. Успехи в науках у него отличные, особенно в математике, а поведение всегда благородно. Он мой любимый ученик, и я был бы вполне спокоен за его будущее, но… меня тревожит и огорчает некоторая странность его характера.

— Что же это такое?

— Я замечаю в нем большую неровность настроения. Очень часто находят на него приступы тяжелой тоски, совершенно несоответственные его возрасту и для меня необъяснимые.

— Дело в том, что у меня… у меня плохие отношения с его отцом, — с трудом проговорила Елизавета Алексеевна. — Я… не отдала ему Мишеля. И знаю, что оба они, и отец и сын, от этого страдают. Но решение мое неизменно. И я хотела вас предупредить, — добавила она, — что ежели вскорости отец Миши приедет его навестить и пробудет некоторое время в нашем доме, то я… я очень прошу вас быть около Мишеньки, когда Юрий Петрович будет уезжать, и постараться развлечь его, потому что внук мой… с самого раннего детства… каждый раз очень тяжело переносит эти прощания.

— Обещаю вам сделать для этого все, что будет в моих силах, — ответил Зиновьев. — Что же касается успехов в науках, то я считаю, что осенью Мишель смело может держать экзамен в четвертый класс нашего пансиона.

— Вы полагаете?

— Я уверен в этом.

Алексей Зиновьевич простился, надел шубу и вышел в тихий переулок. Редкие керосиновые фонари бросали круги оранжевого света на пролетающие снежинки, и ветер, сметая пушистые хлопья с деревьев, что-то тихонько насвистывал в облетевших садах.


ГЛАВА 5

Елизавета Петровна Мещеринова просматривала только что полученный журнал, когда в дверь ее комнаты постучали и Елизавета Алексеевна, войдя решительными шагами, подсела к ее столу.

— Лизанька, я к вам, матушка, за помощью и советом, — сказала она, отвечая на вопросительный взгляд Елизаветы Петровны. — Мне нужен гувернер! Уж очень Мишенька по своему Капэ тоскует. Привык он к нему, сколько времени вместе прожили, шутка сказать! Ведь мсье Капэ Мишеньку очень любил. Достойный был человек.

— А как Миша отнесется к новому воспитателю?

Бабушка задумалась.

— Я так полагаю, что примирится с тем, чего не минуешь. А потом и привыкнет. Да и Капэ ведь все равно не вернешь…

— Вы хотите опять француза?

— Француза, Лизанька, француза, — твердо ответила бабушка. — Сейчас Мишеньке язык французский как родной, а потом, кто знает, глядишь, и позабудет. А главное, Лизанька, манеры! Иной раз у наших, особенно которые из семинаристов, прямо какие-то сокрушительные манеры бывают. Вот у невестки моей, у детей ее, воспитатель был семинарист. Так он, как из-за стола вставать, так стулом пристукнет, что у меня каждый раз сердце замирало. И руки все, бывало, не знал куда девать. Они у него красные были да большенные — на целую четверть из рукавов торчали!

— Да ведь это уж не от манер, а от бедности. Одеть бы его получше, перестали бы и руки торчать.

— Нет, нет, Лизанька, это уж у них у всех от рождения так, и этого ничем не поправишь.

— Так, значит, француза, — повторила в раздумье Елизавета Петровна, словно стараясь о чем-то вспомнить. — Постой-ка, мне ведь недавно кто-то говорил, да мне не нужно было… Ну как же, у Остроуховых слышала! Мы с ними завтра в одной ложе будем в Петровском театре, так я спрошу. Может быть, уж он поступил куда, француз тот.

Жан-Пьер Келлет-Жандро, француз, о котором вспомнила Елизавета Петровна, был родом из города Безансона. К свидетельству, выданному ему по переезде из Санкт-Петербурга, была приложена рекомендация одного из профессоров Московского университета: «Подтверждаю, что мне известен г-н Жан-Пьер Келлет-Жандро… как человек хорошей нравственности, безупречного поведения, характера кроткого и спокойного, одаренный и образованный — одним словом, как человек, весьма уважаемый во всех отношениях».

Ознакомившись с такой блестящей рекомендацией университетского профессора, Елизавета Алексеевна объявила Мишеньке, что в ближайшие дни в доме у них появится новый гувернер, которого она просит любить и жаловать.

Туманное утро принесло москвичам дождь. Миша тихо сидел в своей комнате на маленьком диване и молча невеселым взглядом наблюдал за новым гувернером, пока слуга раскладывал его немногочисленные пожитки. Когда мсье Жандро, окончив разборку своих вещей, проходил мимо него, направляясь вниз, в столовую, Миша отвернулся, угрюмо глядя в сторону.

— Мишель, — ласково проговорил новый гувернер, останавливаясь около него, — о чем вы думаете и откуда такая грусть?

— Мсье Жандро, — вместо ответа очень серьезно спросил Миша, — чей это портрет поставили вы на полочку… на полочку мсье Капэ?

— Чей портрет? — переспросил мсье Жандро. — Это портрет моего брата, нарисованный его другом.

— А кто был ваш брат?

— Мой брат умер во время взятия Бастилии.

Лицо мсье Жандро покрылось бледностью, и, не добавив больше ни слова, он прошел мимо Миши вниз по лестнице.

Как?! Неужели его брат, родной брат участвовал во взятии Бастилии и умер как герой?!

Бабушка дважды посылала за Мишенькой, напоминая о том, что его ждут к обеду. Но он еще долго сидел на своем диванчике, думая о том, что не всякому выпадает счастье иметь своим гувернером родного брата настоящего героя!

С этого часа Миша с упорством и великим интересом принялся расспрашивать мсье Жандро. Но мсье Жандро говорил на эту тему неохотно, и какая-то холодность, отчужденность звучала в его словах. Это очень не нравилось Мише, и однажды он рассказал французу все, что знал о том восстании, которое произошло почти три года назад в Петербурге.

Оказалось, что об этом мсье Жандро известно очень многое: он в точности знал, какие полки участвовали в восстании, и кто их вел, и как были расположены на Сенатской площади войска восставших.

Через некоторое время после того, как мсье Жандро поселился в доме Елизаветы Алексеевны, у Остроуховых был званый обед, на который вместе с Мещериновыми была приглашена и бабушка. Когда все сидели за большим столом, хозяйка обратилась к Елизавете Алексеевне с вопросом о том, как идет воспитание ее внука и как ей самой нравится мсье Жан-Пьер Келлет-Жандро.

Елизавета Алексеевна выразила хозяйке свою горячую благодарность за отменную рекомендацию и сказала, что мсье Жан-Пьер Жандро — премилый человек и обладает всеми необходимыми для его профессии познаниями.

— Внук мой его очень почитает. А мсье Жандро умеет его заинтересовать и беседой…

— Виноват, — неожиданно обратился к бабушке сидевший напротив военный генерал-губернатор князь Голицын, — о каком это Жандро идет здесь речь? Ежели мне не изменяет память, этот самый Жан-Пьер Келлет-Жандро переехал к нам в Москву из Санкт-Петербурга года четыре тому назад. И по поводу сего француза начальник Главного штаба Дибич сообщил мне тогда же, что оный французский подданный находится под секретным полицейским надзором. Я должен был тогда же дать строгое предписание нашему обер-полицмейстеру Шульгину следить за поведением сего нового москвича и доносить мне о нем каждую неделю. Впрочем, — добавил князь Голицын, посмотрев на растерявшуюся бабушку и смущенных хозяев, — должен сказать, к вашему, уважаемая Елизавета Алексеевна, успокоению, что в поведении оного Жандро ничего предосудительного замечено не было и вел он себя, по заключению обер-полицмейстера, вполне добропорядочно.

После этого князь Голицын развернул свою салфетку и приступил к обеду.

Елизавета Алексеевна, вернувшись домой, тотчас велела Прохору позвать Мишеньку вниз, в ее комнату.

— Вот что, дружок мой, закрой дверь и садись. Натерпелась я нынче страху и конфузу у Остроуховых за обедом!

— Почему, бабушка? Что случилось?

— Случилось, Мишенька, такое, что с мсье Жандро придется нам расстаться.

— Как расстаться? Почему? — нахмурился Миша.

— Уж что он такое сделал — не приложу ума, а только он все время под надзором полиции находится. Сам князь Голицын об этом при всех за столом объявил.

— Ну и что из этого?

— Как что из этого, Мишенька? Да ведь он, значит, какой-нибудь преступник! Хорошие-то люди под надзором не бывают!

— И очень даже, бабушка, бывают. Много хороших и лучших людей. И с мсье Жандро я, бабушка, не расстанусь.

Бабушка поняла, что спорить с ним бесполезно: не уступит и не согласится. Она только вздохнула и, разведя руками, сказала:

— Ну, если ты так решаешь, Мишенька, и ничего не боишься, я тебе перечить не стану. Только смотри, друг мой, как бы чего не вышло…

— Да он ведь и не участвовал ни в каком восстании!.. Но хорошо, бабушка, я посмотрю! — уже весело ответил Миша и убежал к себе на антресоли.

Все успокоилось в доме и шло своим чередом. Только бабушка каким-то новым — внимательным и опасливым — взглядом посматривала за столом на мсье Жандро, да один раз поразил ее Мишенька какой-то странной, ни на что не похожей песней:

В окошко свет чуть льется… —

громко распевал он за своей дверью:

Я на стене кругом

Пишу стихи углем,

Браню кого придется,

Хвалю кого хочу,

Нередко хохочу,

Что так мне удается!

— Что это, дружок мой, за странную песню ты нынче напевал? — спросила бабушка за обедом.

— Какую, бабушка?

— Да вот что-то вроде… хохочу, когда хочу… Чудная какая-то песня!

Тут Мишенька и в самом деле расхохотался.

— Что вы, бабушка, совсем не так! А вы знаете, где эту песню нашли? — вдруг став серьезным, спросил он.

— Откуда ж мне это, друг мой, знать?

— Ее нашли во Франции на стенах одной государственной темницы.

— Темницы? — с опаской переспросила бабушка. — Так она французская?

— Была французская, только я ее перевел.

На это бабушка ничего не ответила, но про себя твердо решила попросить мсье Жандро — она не сомневалась, что песню эту сообщил Мишеньке именно он — не передавать ее внуку веселых песен тюремного содержания.

Но в этот же день, за вечерним чаем, мсье Жандро неожиданно сделалось дурно, и он даже не смог без посторонней помощи добраться до своей комнаты.

Мишенька упросил бабушку немедленно послать за тем доктором, который приезжал к мсье Капэ.

Но никакой доктор не мог помочь Жандро. Ранней осенью 1829 года, к великому горю Миши, умер и второй его гувернер…


ГЛАВА 6

Еще при жизни Жандро (через несколько недель после его приезда в дом Арсеньевой) произошло то большое событие в жизни Миши, к которому он готовился целый год.

Вступительный экзамен прошел не только вполне благополучно, но инспектор Павлов даже выразил свое особое одобрение Алексею Зиновьевичу как педагогу: по окончании всех экзаменов он поздравил Мишу с поступлением сразу в четвертый класс Университетского благородного пансиона, а Зиновьева — с блестящим учеником.

Теперь до начала занятий оставалось еще несколько дней, и, по мнению Миши, они могли бы не тянуться так долго.

— Позвольте мне, бабушка, выйти на небольшую прогулку одному! — попросил он однажды вечером, заглянув в бабушкину комнату.

— Да ведь уже без малого девять. Куда же так поздно-то одному? — попыталась возразить Елизавета Алексеевна, но, внимательно взглянув на внука, поняла, что он опять, как говаривал, бывало, мсье Леви, «имеет свое собственное желание» и не отступит от него.

И вот он на улице. Тихая Молчановка, куда они недавно переехали с Поварской, и ближние переулки — все в садах. Но сады уже роняют пожелтевшую листву. За высокими заборами и решетками, над маленькими балкончиками и большими террасами кленовые, липовые, березовые листья устилают дорожки и улицу. Редко-редко прогремит по камням чья-нибудь карета, направляясь к людному центру. Миша неторопливо шел, прислушиваясь к звукам вечернего города.

Он дошел до широкой площади, громыхавшей каретами и пролетками простых извозчиков, и свернул влево, на Тверскую…

Вот он, Университетский пансион! Окна пансиона были темны, и только наверху, где должны были жить пансионеры, горели большие лампы.

Когда приедет отец, он покажет ему этот пансион, который не зря, должно быть, носит название Университетского, давая тем самым право ученикам своим чувствовать себя почти студентами! Алексей Зиновьевич говорил даже, что многие профессора, преподающие в пансионе, являются одновременно и профессорами Московского университета, и прежде всего сам инспектор Павлов, на лекции которого сходятся слушатели всех отделений.

Когда приедет отец, он покажет ему то, чего никому еще не показывал: свои стихи.

За год жизни в Москве столько произошло и хорошего и плохого! И среди всего — то, что в нынешнем, 1828 году, он, кажется, по-настоящему начал писать стихи, никому их не показывая и частенько уничтожая. Только самые лучшие записывает он в свою тетрадь в голубом бархатном переплете, подаренную бабушкой ко дню его рождения. Эта тетрадь принадлежала раньше его матери, и на ней стоят ее инициалы «M. L.», такие же, как его…

Сегодня, вернувшись домой, он снова достанет ее… Что еще может так хорошо, так точно выразить и его мысли и то, о чем без слов говорит с ним природа? Он и сам не заметил, как стихи сделались чем-то вроде его дневника. Потому он и прячет их с такой тщательностью. Как доверить кому бы то ни было то, о чем он привык говорить только с самим собою?!

Пожалуй, он и отцу подождет показывать свои стихотворения. Неважно они еще у него получаются. Вот перечитал недавно маленькую пьесу «Осень», начатую еще в Тарханах перед отъездом:

Листья в поле пожелтели,

И кружатся, и летят… —

думал кончить и чуть не порвал ее. Плохо, совсем плохо!..

А ведь тогда казалось, что эти строчки передают какую-то осеннюю песню…

Он подошел к Малому театру. Тут толпились люди, сновали перекупщики билетов, подъезжали экипажи. И вдруг целая толпа бросилась за каретой, подъезжавшей к боковому входу, и Миша, сам не зная зачем, бросился туда же, куда бежали другие.

Они окружили эту карету, остановившуюся около самых ступенек, и один молодой человек, вероятно студент, в очках и с длинными волосами, подбежав к карете, открыл дверцу. Боже мой, что началось вокруг, когда из нее быстро и легко вышел среднего роста человек в черной шляпе, несомненно актер, с бледным, необыкновенно выразительным и, как показалось Мише, печальным лицом! Его мгновенно окружили тесным кольцом, ему аплодировали, и все кругом кричали на разные голоса:

— Браво, Мочалов! Мочалов, бра-а-во-о-о!..

«Так это и есть Мочалов?!» Миша уже видел это имя на афишах, расклеенных на стенах театра. И он закричал вместе со всеми:

— Браво, Мочалов!..

Знаменитый актер снял шляпу, держа ее в высоко поднятой руке, приветственно помахал ею и исчез в подъезде.

Дома уже были в тревоге. Бабушка горько раскаивалась в том, что отпустила Мишеньку одного, и его появление вызвало бурю радости и бурю упреков. Мальчик спокойно выдержал и то и другое, после чего спросил бабушку, имеет ли она что-нибудь против актеров?

— Да как будто ничего, Мишенька, не имею. Бог с ними совсем, — сказала бабушка. — С чего это ты спрашиваешь-то?

— Потому, бабушка, что сегодня я подумал: хорошо бы актером стать!..

— Господи, Мишенька, да что это с тобой? — с испугом взглянула на него бабушка. — С чего же это ты взял? Разве тебе, дворянину, пристало шутом-то быть?!

— А по-моему, бабушка, быть актером прекрасно!


ГЛАВА 7

Когда, простившись со своим гувернером перед высокими дверьми Благородного пансиона, Миша поднялся по лестнице, ведущей в классы, он увидел, что явился первым. Служители еще вытирали пыль со столов, открывали и закрывали форточки, торопливо заканчивая последние приготовления. Классные надзиратели поспешно проходили в учительскую, где их уже ждал инспектор и был подан чай.

Миша уселся в углу актового зала, постепенно наполнявшегося учениками. Стрелка больших стенных часов приближалась к восьми. В восемь без пяти двери из коридора открылись, и инспектор Павлов вместе с директором Курбатовым и всем педагогическим советом вошли в зал.

Оглядев внимательно стоявших перед ним учеников и поздравив всех с началом учебного года, Павлов произнес коротенькую речь. Он говорил о значении знания и познания природы, о великой роли науки и искусства в истории человечества. Потом рассказал кратко, для новичков, историю Университетского пансиона, назвав для примера имена тех его воспитанников, которыми пансион вправе гордиться.

Двери всех классов открылись. Проходя вместе с другими воспитанниками по широкому коридору в четвертый класс, Миша с чувством невольной гордости посмотрел на висевшую на стене большую доску, где золотыми буквами было написано имя бабушкиного брата — Димитрия Столыпина — рядом с именами Василия Жуковского, Николая Тургенева, Владимира Одоевского и других знаменитых питомцев Университетского пансиона.

Прозвенел по длинному коридору звонок. Учитель русского языка Дубенской поднялся на кафедру и несколько мгновений всматривался в лица учеников.

У него было некрасивое, болезненно-бледное лицо и неуверенные торопливые движения. Но через несколько минут Миша уже забыл о внешности Дубенского.

— Ну, кто из вас русский, друзья мои, и кто знает русский язык?

Ученики с удивлением посмотрели друг на друга, потом на Дубенского и разом подняли руки.

— Так, — сказал Дубенской, — великолепно! Следовательно, все вы можете свободно написать на своем родном языке сочинение на заданную мною тему?..

Половина класса не подняла рук.

— Очень хорошо-о, — повторил Дубенской, — а по-французски?

Руки всех учеников быстро взметнулись кверху.

Дубенской укоризненно покачал головой.

— Вот и стыдно-с, — сказал он негромко, — где же это, в какой стране юношам лучше родного известен чужой язык? А о нашем-то, русском языке еще Ломоносов говорил: в русском языке имеется живость французского, и… постойте-ка, — оборвал он себя, — а нуте-ка, признайтесь, знает кто-нибудь из вас слова Ломоносова о нашем родном языке?

Класс безмолвствовал. Взгляд Дубенского с укором скользнул по всем лицам. Миша поднялся и, слегка робея, ответил:

— «В русском языке есть нежность итальянского, живость французского, великолепие испанского, крепость немецкого, богатство и сильная в изображениях краткость латинского и греческого».

— Правильно, — сказал Дубенской, — а вы, мой юный друг, согласны с этим?

— Согласен.

— Очень хорошо, — продолжал учитель. — Не сравнивая себя с нашим великим соотечественником, я не менее его чту свой язык. Недавно, о чем вы, конечно, еще не знаете, напечатана моя книга «Опыт о народном русском стихосложении». Может быть, кто-нибудь из вас случайно ее видел?

Миша оглянулся: ни одна рука не поднялась в классе.

— Я ее читал, — негромко сказал он.

— Как фамилия? — спросил Дубенской, всматриваясь внимательно в смуглое лицо с огромными темными глазами.

— Лермонтов… Михаил.


ГЛАВА 8

Семен Егорович Раич жил за стеной пансионской библиотеки.

Книжные полки и шкафы тянулись вдоль всех стен и поднимались до самого потолка. Вокруг большого круглого стола собиралось по субботам немало учеников. Седеющая голова Семена Егоровича выделялась среди окружавшей его молодежи. Первая суббота в новом, 1829 году была особенно многолюдной и торжественной. Когда все заняли свои места, Семен Егорович обратился к своим ученикам.

— Ну вот, друзья мои, за эти дни я ознакомил вас всех с уставом нашего общества, составленным еще по почину Василия Андреевича Жуковского, его первого председателя.

После нескольких лет бездействия в этом году мы вернулись к прежней работе и воскресили наши славные традиции. С большой радостью вижу, — обвел он взглядом лица учеников, — что в этом году в наш пансион опять пришло немало любителей прекрасного русского слова.

В нашем школьном журнале уже появились произведения молодых авторов, которые нельзя не отметить. Они напоминают мне славное прошлое нашего пансиона! Итак, господа, мы начинаем.

После того, как Раич прочел свои переводы из Вергилия и Ариосто, наступила долгая пауза. Страшновато было юным членам Общества любителей отечественной словесности выступать со своими первыми опытами.

— Ну что же, господа? По установившемуся обычаю после переводов у нас читаются оригинальные произведения. Последуем этому обычаю и сегодня. Кто хочет начать? Как?! Ни у кого нет на сегодня ничего нового? Лермонтов, и ты молчишь?

— У меня, Семен Егорович, нового ничего нет, — с некоторой угрюмостью ответил Лермонтов. — То есть я кое-что написал, но это не новое… и не законченное… Так что я сегодня хочу послушать.

— Печально! — сказал Раич. — Я на тебя рассчитывал. Ну, кто начнет?

— Семен Егорович, разрешите, я начну! — поднялся Дурнов, тоненький, высокий подросток с женственным открытым лицом и смеющимися глазами.

— Ты, Дурнов? — удивленно взглянул на него Раич. — Очень, очень рад! До сих пор ты только обещал нам стихи, и я уж думал, что тем дело и кончится.

— Я прочитаю «Русскую мелодию».

Сероглазый юноша подошел ближе к канделябру, горевшему на высокой подставке, и развернул тетрадь со стихами:

В уме своем я создал мир иной

И образов иных существованье;

Я цепью их связал между собой,

Я дал им вид, но не дал им названья…

Он читал, и его открытое лицо не меняло своего выражения, и искорки смеха все дрожали в глазах.

Когда он кончил, Раич долго молчал, пристально глядя на него. Молчали и слушатели.

— Это твое первое стихотворение? — спросил, наконец, Раич.

— Не совсем, — уклончиво ответил автор.

— Это не ты писал, — отрывисто проговорил Раич.

Потом он еще раз посмотрел на Дурнова, и вдруг морщинки доброго смеха побежали по его лицу.

— Ах вы, озорники! — проговорил он, покачивая головой. — Ах, обманщики! Никто, кроме Миши Лермонтова, этого написать у нас не мог. Ну, признавайтесь, зачем вы все это придумали?

Но когда виновники чистосердечно признались, что Лермонтов никак не хотел давать этих стихов и что Дурнов сам взял их у него, добрейший Семен Егорович остался даже доволен. Доволен был и автор стихов, которому все же хотелось узнать, что будут говорить о них его товарищи и Раич.

— Стихи стоят того, чтобы нам их узнать, — сказал Семен Егорович. — Ты хорошо поступил, Дурнов, прочитав их. Вы помните, я всегда говорил вам, начинающим поэтам, пусть каждый стих ваш будет или чувство, или мысль, или образ, или картина, или музыка — как у великого Вергилия. Я доволен Лермонтовым потому, что в его стихах имеются эти качества — те или иные. В этой «Русской мелодии», на мой взгляд, должно быть больше музыки, а в ней преобладает мысль, даже философская мысль… И мне хотелось бы, Лермонтов, чтобы все это не было так печально.

Когда заседание кончилось и ученики разошлись, Раич, задумавшись, сказал Павлову:

— Боюсь, что судьба этого необыкновенно одаренного мальчика будет нелегкой.

— Почему вы так думаете? — спросил Павлов.

— И потому, что характер у него прямой и непокорный, и потому, что как здесь, в нашем пансионе, он на голову выше своих товарищей, так будет и дальше в его жизни, если только он не встретится с исключительными людьми.

— Что ж, в такой встрече нет ничего невозможного, — заключил Павлов, и оба наставника перешли к обсуждению учебных дел.

Но, прощаясь с Павловым и пожимая ему руку, Раич неожиданно вернулся к занимавшей его мысли:

— Не является ли семейная трагедия Лермонтова, о которой говорил Зиновьев, неосознанной причиной печальных мелодий его юношеской музы, которые со временем, я уверен, сменятся другими? И как на его музу влияет увлечение поэзией Байрона, которую он уже успел узнать? Великий английский поэт тоже не был счастлив.

— Я думаю, что вы правы, — разыскивая свою шляпу, ответил Павлов. — Я плохо знаю Байрона. Но Мишу Лермонтова я знаю и лично и по отзывам вашим и Зиновьева. И вижу, что, несмотря на внешнюю замкнутость и кажущуюся отчужденность, он тянется к настоящей дружбе, которой умеет дорожить. И я уверен, что он найдет настоящих людей или они его найдут.

* * *

В больших комнатах внизу сумрачно и как-то все скучно — от непрерывного дождя, который льет за окнами.

— Конечно, дружок, я вижу и понимаю: грустно тебе, — говорит Елизавета Алексеевна внуку, который задумчиво смотрит на желтое дерево, облетающее за окном. — Только как хочешь, Мишенька, больше французов к нам в дом приглашать я не буду. Не жильцы они у нас. Да и языком тебе пора новым заняться. Я приглашу, Мишенька, англичанина. У них и революции не было, и здоровьем они как-то покрепче.

Так вскоре после смерти мсье Жандро появился у Миши новый воспитатель, внушительного вида, с величественными манерами: англичанин мистер Виндсон.

Елизавета Алексеевна считала, что нашла гувернера, который обладал всеми необходимыми качествами.

Он был солиден, образован, у него была добродетельная жена и необыкновенная выдержка характера.

Елизавета Алексеевна была убеждена, что мистер Виндсон может преподать строгие правила морали и житейского поведения, и, назначив мистеру Виндсону очень солидное содержание, водворила его в отдельном флигеле — вместе с добродетельной женой, служанкой и небольшой библиотекой.

Внук ее не оценил в должной мере ни солидности, ни сдержанных манер этого гувернера, но оценил его библиотеку и знания. С его помощью он начал читать английских авторов, и через несколько месяцев мистер Виндсон с удивлением обнаружил, что Миша почти свободно читает в подлиннике Шекспира и Байрона.

Мистер Виндсон был доволен своим учеником и заявил приехавшему ненадолго Юрию Петровичу, что его сын Мишель обладает истинно британским упорством характера.


ГЛАВА 9

Осенняя непогода, наступив внезапно после теплых дней, в одну неделю превратила все проселочные дороги в непролазные топи и помешала Марии Акимовне отправить своего Акимушку из Тархан в Москву ко дню рождения Мишеля. Он приехал уже по первопутку, рано сменившему осеннюю мокроту.

Освободившись от забот своего старого дядьки и от всех теплых шарфов, которыми был закутан, Аким с криком: «Мишель, где ты?» — вбежал в Мишину комнату и остановился: из-за маленького письменного стола быстро встал и шагнул навстречу гостю совсем не тот Мишенька, с которым они так весело играли в тархановском парке. Перед Акимом стоял очень серьезный большой мальчик.

Они поздоровались, и Аким, преодолевая невольное смущение, сказал:

— Ну вот… Я и приехал. Только я опоздал немножко… Но ничего. Правда?

Миша молча кивнул головой и улыбнулся. И когда он улыбнулся, Аким увидел перед собой прежнее лицо буйного и веселого товарища и коновода их детских игр. Но этот товарищ детских игр уже учился в пансионе, и на столе у него стоял великолепный, по мнению Акима, письменный прибор, а рядом с альбомом, на котором было написано: «Рисунки», лежала раскрытая тетрадь со стихами…

— Это вам столько задали выучить? — спросил он, пораженный.

— Нет, — ответил Миша, снисходительно улыбнувшись. — Сюда я переписываю Байрона. А это «Шильонский узник». Я тебе потом почитаю.

— Но тут написано «К…» и стоят три звездочки, — продолжая всматриваться в листок, сказал Аким.

Легкая краска смущения покрыла смуглое лицо Миши.

— Ах, это? Это просто мое, — сказал он, прикрывая листок.

Но как ни быстро он это сделал, Аким успел прочесть первые строчки:

…Не играй моей тоской,

И холодной и немой… —

и застыл в недоумении.

Аким Шан-Гирей был на три года моложе Миши и привык смотреть на него с удивлением. Еще в Тарханах поражали его, не вызывая, впрочем, ни малейшей зависти, разнообразные способности Мишеля: умение лепить из воска целые группы и эпизоды — то из жизни охотников, то из древней истории; театр марионеток, созданный им самим от начала до конца: от восковых актеров до пьес. Поэтому то, что Мишель пишет стихи, его не удивило. Аким Шан-Гирей вообще был равнодушен к поэзии и совсем не умел разбираться в стихах.

Но тут такие странные слова… О какой это тоске пишет Мишель? И что означают загадочные три звездочки? Он спросил о них Мишеля, и тот ответил, что так пишут, когда хотят, чтобы не знали, о ком написано.

— А-а!.. — протянул Аким и снова помолчал. — Ты знаешь что? Ты очень вырос, — проговорил он наконец. — Ты, наверно, скоро будешь даже совсем большим…

Мишель, забывшись, убрал руку от листка, и Аким незаметно прочел две последние строчки:

Для меня бывает время:

Как о прошлом вспомню я…

Эти последние слова вернули Акиму полное самообладание. Раз Мишель о прошлом думает — значит, о Тарханах, об играх, об Ивашке… И он вспомнил данное ему поручение, которое чуть было совсем не вылетело у него из головы.

— Мишель, — сказал он, оживляясь, — тебе Ивашка кланяться велел и просил, чтобы ты обещание свое исполнил, а какое — не сказал: он, говорит, сам знает.

— Ивашка?! — Миша радостно засмеялся. — Бабушка сказала: пусть он подрастет немного. А как подрастет, так и приедет к нам сюда. Я его не забыл. — Он задумался, вспомнив Ивашку, и Тарханы, и широкие аллеи тархановского парка, и просторы тархановских полей, и лес, где собирал Ивашка красные «анкоры» для бедного мсье Капэ…


ГЛАВА 10

21 декабря 1829 года в мягкий зимний вечер на углу Тверской и Газетного переулка скопилось множество карет и даже колымаг такого старозаветного фасона, что кучера модных экипажей только подмигивали друг другу да выразительно покрякивали, глядя, как открывается скрипучая дверца и вылезает на свет божий чей-нибудь дедушка с наследственной подагрой, приехавший послушать, как будет отличаться младший представитель его рода на школьном вечере Благородного пансиона.

Благородный пансион нынче праздновал окончание учебного года, и на объявленный по этому случаю публичный вечер съехались многочисленные родственники.

Родня Миши Лермонтова была представлена бабушкой Елизаветой Алексеевной и щебечущим роем кузин. Подле величавой фигуры бабушки в черных шуршащих шелках, с пышной кружевной наколкой на голове виднелись улыбающиеся лица Сашеньки Верещагиной и Софи Бахметьевой, которая ни минуты не могла посидеть спокойно.

Она беспрестанно поворачивала свою голову в густых пепельных локонах к одной из соседок или, легко касаясь пола, подбегала к сидящей в другом ряду кузине, вызывая недовольство своей гувернантки.

Наконец на возвышении, приготовленном для выступлений учеников, появился Алексей Зиновьевич и сообщил порядок выступлений.

Кузины арсеньевские, столыпинские, верещагинские не без волнения ждали появления Мишеля.

Сашенька Верещагина даже рассердилась на друга Мишеля — Сабурова за то, что он слишком долго читал какую-то оду — кажется, Державина. Ведь знает, что после него читает Мишель, и все не кончает!

Наконец-то! Длинный юноша, старший ученик, объявил:

— Лермонтов Михаил, ученик пятого класса.

Перед десятками устремленных на него глаз — дедушек, бабушек, отцов, теток и сестер — на возвышение твердыми шагами взошел небольшого роста темноглазый подросток. Бледность смуглого лица выдавала его волнение. Он закинул назад голову и сказал, глядя поверх устремленных на него глаз:

— «К морю» — стихотворение Василия Андреевича Жуковского.

После торжественно пышных строф Державина странно простыми и волнующими показались стихи, которые этот мальчик читал с серьезностью взрослого, с горячим чувством.

Но когда в следующем отделении тот же ученик появился на возвышении со скрипкой в руках и очень неплохо сыграл «Аллегро» из концерта Маурера, слушатели были удивлены: у одного и того же мальчика, к тому же показавшего и в науках успехи отличные, столько разнообразных дарований, в то время как многие представители гораздо более знатных родов ничем не блеснули перед собранием родственников!

Миша Лермонтов был в некоторой степени героем этого вечера и, когда начались танцы, с сияющим лицом танцевал кадриль поочередно со всеми кузинами.

Но в конце вечера он, пробегая в азарте, наступил на чей-то длинный шлейф.

Обладательница шлейфа, наведя на него лорнет, спросила:

— Ты, мой милый, кто таков? Как фамилия?

— Лермонтов. Я виноват, прошу прощения, — быстро ответил он, остановившись перед ней.

— Князь Лермонтов? Или граф Лермонтов?

— Нет, Миша Лермонтов, — ответил виновный и убежал.

— Я так и знала! Ну времена!.. Не титулованный, и всей ногой на шлейф! Они только это и умеют, где ж им приличия знать?!

Миша этого уже не слыхал. Он в это время разыскал в толпе Зиновьева, чтобы поблагодарить его. И Алексей Зиновьевич ласково сказал ему:

— Расти и дальше таким, чтобы я с гордостью сказал когда-нибудь: «Миша Лермонтов был моим любимым учеником».

Миша Лермонтов обнял своего учителя и, прижимая к груди подаренную ему за успехи книгу, побежал к карете, до отказа переполненной кузинами: арсеньевскими, верещагинскими, столыпинскими и бахметьевскими.

До позднего вечера веселились в тот день в арсеньевском доме.

Когда все разъехались и бабушка, уставшая за день, полный волнений, ушла к себе в спальню, Миша прошел по затихшему дому. Он любил опустевшие комнаты в эти часы наступающей ночи. Задумавшись, он поднялся наверх и открыл дверь своей комнаты.

Светлая луна стояла прямо перед его окном на зимнем звездном небе. И ему показалось, что его маленькая мансарда летит где-то высоко-высоко над землей.


ГЛАВА 11

До начала спектакля еще остается добрых полчаса, а у входа толкотня, суета и спешка. Театральная карета уже давно подвезла к служебному подъезду последних актеров, но в зрительный зал публику еще не пускают, и свет в нем еще не зажгли. Нетерпеливые зрители толпятся в коридоре и перед дверьми, ведущими в ложи. Вбегают прямо с мороза, торопясь раздеться, немногие счастливцы, которым удалось перекупить на улице галерочные места за тройную цену. Еще бы! Сегодня идет «Игрок» Реньяра с участием Мочалова!

Два ученика Университетского благородного пансиона — Лермонтов и Сабуров — нетерпеливо всматриваются в подъезжающие сани и закрытые кареты. Наконец Миша Лермонтов отвертывается в полном отчаянии.

— Они опоздают! — говорит он, укоризненно посмотрев на своего товарища.

— Нет, — отвечает тот уверенно, — мой отец никогда не опаздывает, но всегда приезжает в последнюю минуту. Что нам волноваться? Ведь у нас ложа, войдем хоть после начала.

— Что ты, как можно после начала?! Пропустить последние минуты перед поднятием занавеса?! Кто любит театр по-настоящему, никогда их не пропустит! У меня в эту минуту всегда сердце замирает.

— Удивительно, с каких это пор ты успел так по-настоящему полюбить театр?

— С тех пор как в свой первый приезд в Москву увидел оперу «Невидимка». Мне тогда пять лет было…

— Вот и они! — перебил его товарищ, быстро идя навстречу подъехавшим широким саням с медвежьей полостью. — И папенька и маменька! Я говорил…

Из саней неторопливо вышел осанистый господин с небольшой бородкой. Он помог выйти закутанной даме и, сказав несколько слов кучеру, обратился к сыну:

— А ты, я вижу, на подъезде ждешь? Не терпится! Эх вы, молодежь! Ну, где же твой товарищ?

— Вот он, папенька! Вот это и есть Миша Лермонтов!

— Очень рад, очень рад! И жена моя будет рада. Однако пройдемте скорее на места. Здесь холодно. В ложе удобнее знакомиться. А где же ваш гувернер? — обратился он к Мише.

— Мистер Виндсон проводил нас до театра и поехал домой. Он заедет за мной.

Сняв в ложе шубу, осанистый господин еще раз пожал Мише руку и подвел его к высокой даме, снимавшей свои меха.

— Вот, друг мой, тот самый Миша Лермонтов, о котором мы с тобой столько слышали от сына.

— Я очень рада дружбе моего сына с вами, — рассматривая Мишу, сказала дама.

Со стареющего лица дамы приветливо смотрели на Мишу очень добрые глаза.

— Бабушка ваша урожденная Столыпина? — спросил у Миши осанистый господин и, получив утвердительный ответ, добавил: — Ну, кажется, мы с вами немножко сродни. Сабуровы и Столыпины когда-то имели какие-то родственные связи, если не ошибаюсь.

— Я очень рад, — пробормотал Миша.

— Вы очень любите театр? — спросила дама с добрыми глазами. И голос у нее был добрый.

— Очень!.. — ответил Миша. — Особенно этот театр! Но театр вообще такая замечательная вещь! В нем можно в один вечер показать всю жизнь, и весь мир, и все человеческие страдания и радости, не правда ли?

— Правда, — ответила госпожа Сабурова и, еще раз посмотрев на него, добавила: — Да, я очень рада, что именно вы подружились с моим сыном. А если рада я — значит рад и супруг мой. У нас в семье всегда согласие.

Она улыбнулась, отчего лицо ее стало еще добрее.

Миша крепко сжал дрогнувшие губы.

— Сейчас поднимется занавес, — проговорил он. — Начинают!

И с этой минуты все, кроме сцены, перестало для него существовать.

Но мать его друга все-таки успела задать ему еще один вопрос:

— Вы в первый раз сегодня смотрите Мочалова?

— Нет, как можно! Но я мог бы смотреть на него сотню раз, потому что он самый прекрасный актер не только у нас, но, я думаю, в целом мире!

С первой минуты появления на сцене Мочалова Миша вместе со всем зрительным залом следил за каждым движением и за каждым словом великого актера.

И если бы Мишу спросили: «Что такое вдохновение?», он ответил бы: «Это — Мочалов».

Когда опустился в последний раз занавес и затихли последние аплодисменты на галерке, Миша встал и увидел, что Сабуровы уже оделись. Его друг стоял между отцом и матерью, держа под руку и того и другого, и все трое, улыбаясь, смотрели на Мишу. Такая дружная, такая неразделимая семья!

— Вы, наверно, хотели бы стать актером? — спросила Мишу мать Сабурова.

— Нет, — ответил он, помолчав. — Раньше хотел, а теперь мне больше хочется сочинить пьесу для Мочалова.

— Почему же?

— Я думаю, что сочинитель переживает большое счастье, когда в произведении, созданном его воображением, играет такой великий артист! И потом артист живет только своей ролью, а сочинитель — всеми!

— Да, — сказал отец Мишиного друга, — вы ведь уже сами сочиняете что-то, кажется, стихи?

Миша, торопливо одеваясь, смущенно посмотрел на него.

— Иногда пишу, — ответил он. — Редко. Я больше их сжигаю. Но, право, это неважно.

Прощаясь с Мишей, мать Сабурова попросила мистера Виндсона, приехавшего за своим воспитанником, засвидетельствовать госпоже Арсеньевой почтение и просить ее отпустить к ним внука в следующий праздничный день.

Мистер Виндсон величаво раскланялся.

Дома их встретила глубокая тишина. Бабушка уже спала. В пустых, слабо освещенных комнатах разными голосами отстукивали время часы.

Когда Миша уже лежал в постели, вспоминая театр и Мочалова, мистер Виндсон сказал:

— Я уверен, что в ближайшее воскресенье, Мишель, ваша бабушка отпустит вас в это очаровательное семейство.

— Нет, — ответил он глухо, отвертываясь и закрывая глаза. — Я не пойду к ним.

— Не пойдете? — с величайшим изумлением повторил гувернер. — По какой причине?

— Так… — ответил Миша, продолжая лежать с закрытыми глазами. — Не спрашивайте. Я не скажу.

Мистер Виндсон пожал плечами и, погасив свечу, отправился к себе. За небольшими темными окнами падали и падали холодные снежинки, покрывая землю, а в безмолвных комнатах мерно отстукивали время часы.


ГЛАВА 12

В мезонине тихого дома на Малой Молчановке сидит у окна смугловато-бледный подросток с живыми горящими глазами на полудетском лице и в упорном раздумье кусает карандаш, перечитывая строчки:

Не привлекай меня красой!

Мой дух погас и состарелся.

Он останавливается, перебирает страницы тетради и, найдя то, что искал, читает вполголоса:

Все изменило мне, везде отравы,

Лишь лиры звук мне неизменен был!..

— Стучал, стучал — не отзываешься! Ты занят?

Приоткрыв дверь, в комнату вошел среднего роста юноша, кареглазый, белокурый, с легким румянцем на веселом лице.

— Алексей? — быстро закрывая тетрадь, обернулся Миша. — Входи, входи!

Алексей Лопухин, его близкий друг, хитро прищурил один глаз и усмехнулся:

— А тетрадь от меня поскорей закрыл! Что ты тут писал? Новое? Веселые стихи или нет? Показывай!

— Нет, перечитывал старые. — Миша открыл ящик стола и убрал в него тетрадь. — И совсем не веселые, — добавил он.

— И зачем ты так много печального пишешь? О чем тебе печалиться? У тебя, мой друг, английский сплин. От Байрона заразился!

Миша, вспыхнув, сердито посмотрел на Лопухина.

— Да ведь ты его даже не читал! — сказал он зазвеневшим голосом. — Да и те, кто читал, не понимают его! Не понимает ни мистер Виндсон, ни даже Алексей Зиновьевич! Какой же у Байрона сплин? Где? Все образы его героичны, все! Ты читал «Каина»?

— Ну, не читал, — ответил невозмутимый Лопухин.

— Я так и знал! Ты даже не знаешь, как прекрасна была его жизнь! И смерть его тоже прекрасна! И героична! Потому что он умер, сражаясь за свободу Греции. И я хотел бы умереть, как он!

— Не горячись, Мишель, я только потому так сказал, что ты пишешь все о чем-то трагическом, героическом, меланхолическом. И все читаешь Байрона. Ну, я и подумал, что все это у тебя…

— Все это у меня мое! — перебил его Миша. — Нет, я не хочу быть тенью Байрона. И повторить Байрона нельзя.

Лермонтов отошел к окну и смотрел на быстро темнеющее небо и чуть освещенные месяцем облака, которые прозрачной грядой повисли над городом.

— Нет. Я не Байрон. Я русский, у нас свое, — закончил он твердо.

* * *

В ночь с субботы на воскресенье можно посидеть подольше, не боясь опоздать утром на занятия. Накануне он тоже просидел над стихами до позднего часа, приняв все меры к тому, чтобы об этом никто не узнал. Сегодня, как и вчера, он запер свою дверь на маленький, приделанный им самим крючок и уселся перед камином.

Какая глубокая тишина в доме сегодня! Только время от времени стукнет об оконную раму ветка тополя.

В такой тишине хорошо прислушиваться каким-то особым, внутренним слухом к музыке строк, к гармонии слова.

Глядя то на тяжелый янтарно-красный огонь в камине, то на легко голубеющий туманный свет за окошком, он с напряженным вниманием и трепетным волнением прислушивался к своим мыслям.

Печальный демон, дух изгнанья,

Блуждал под сводом голубым,

И лучших дней воспоминанья

Чредой теснились перед ним…

Этот образ точно родился в нем из его собственных живых чувств и мыслей, не имевших выхода: из жажды борьбы со всем тем, что мешает жить людям, из жажды правды и великой, всеочищающей любви.

За окном стояла луна, и высокие облака тихо проплывали между ней и землей.

Не странно ли, что безмятежность природы вызывала в нем часто, точно по закону противоположности, образ мятежного духа, отверженного и полного величественной красоты?

Он встал и долго смотрел в окно на ясное звездное небо, до тех пор пока луна не скрылась за темными крышами.

Потом взял карандаш и бумагу и, устроившись на полу, на медвежьей шкуре, волнуясь и точно боясь забыть, быстро стал писать:

Я полюбил мои мученья,

И не могу их разлюбить.

Он остановился и, бросив перо, посмотрел на ярко вспыхнувшее пламя в камине. Сколько раз в Тарханах сидели они по вечерам у такого же огня с мсье Капэ, вспоминавшим свою далекую Францию!

Когда это было? Два-три года тому назад? Какой огромный срок — три года жизни! Тогда еще папенька часто приезжал к ним и брал его к себе в Кропотово, и сердце его еще не разрывалось так, как теперь, от нестерпимой острой жалости к отцу и от обиды за него. И… на него — за мать.

И оттого был он тогда, вероятно, добрее, и не было еще в нем раздражения против людей. Да, он был добрее в те дни.

…Камин давно прогорел и потух. Луну закрыли волнистые облака, и, сгибаясь под набежавшим ветром, чаще постукивали об оконную раму ветки тополя.

На медвежьей шкуре, на полу, положив голову на медвежью морду, крепко спал юный творец «Демона».


ГЛАВА 13

В шестом классе московского Университетского пансиона постепенно затихает оживление, обычное в каждом перерыве между уроками. Только что окончил свои занятия профессор Перевощиков, уважаемый всеми учениками крупный математик и астроном.

— Господа! — ломающимся голосом кричит рыженький, всегда живой Дурнов, войдя в класс и пробираясь к своему месту. — Я считаю, что у Димитрия Матвеевича неправильная система занятий!

— Может быть, ты его поучишь? — раздается насмешливый голос из последнего ряда.

— Ничего нет смешного, — обидчиво отвечает Дурнов. — Я хочу сказать, что он занимается с небольшой, отобранной им группой, а мы все только слушаем. Сегодня опять он Милютина и Лермонтова к доске вызывал, а нас и не спросил.

— Ну и хорошо, что не спросил, — вмешивается в разговор третий ученик. — Последних задач никто из нас, кроме Милютина да Лермонтова, хорошенько не понимает.

— Подумаешь, Лермонтов! Что он, гений, что ли? И у Мерзлякова он первый, и у Дубенского — первый, и даже…

— Неправда! Дубенской ему в позапрошлом году тройки ставил!

— Ну что же, а у Мерзлякова он всегда высший балл — четверки — имеет. А тройки у Дубенского получал за латынь!

— Да вот Лермонтов идет, спросим у него!

В класс торопливо вошел Миша Лермонтов и остановился у кафедры.

— Внимание, господа! — громко сказал он. — Сейчас в коридоре я встретил Павлова. Он просил всем передать, чтобы после уроков никто не уходил: он хочет с нами побеседовать.

— Ого!.. — раздались голоса. — Что-нибудь, наверно, случилось!

— Обязательно кто-нибудь провинился!

— Совсем это не обязательно! Павлов не только инспектор, но и ученый: он физик и философ и может говорить с нами о вопросах науки, — сказал Лермонтов.

— Посмотрим! — отзывается Сабуров.

— Посмотрим! — повторяет Милютин и торопливо подходит к Лермонтову. — Миша, дай на недельку математическую энциклопедию Перевощикова, у тебя, наверно, есть.

— Пожалуйста, бери хоть совсем! У меня два экземпляра.

— Спасибо. Ты захвати ее завтра, очень прошу.

Лермонтов молча кивнул.

— Алексей Федорович идет!

Коренастый, с крупной головой, покрытой густыми, стриженными в скобку волосами, с энергичным лицом и живыми глазами, пятидесятилетний, рано отяжелевший человек быстрыми, решительными шагами поднялся на кафедру.

— Мои юные слушатели и друзья! Сегодня я хочу вновь обратиться к той теме, которой я касался на последнем уроке, и говорить с вами о наследии классической словесности.

Ученики переглянулись. Все хорошо знали, что Алексей Федорович Мерзляков мог говорить без конца о теории и законах классики, иллюстрируя свои уроки чтением то Корнеля и Расина, то величественных од.

Он говорил всегда с горячим увлечением, не замечая времени и часто не обращая внимания на звонок.

В этот раз он был особенно возбужден и, сойдя с кафедры, быстро ходил по классу взад и вперед с маленькой книгой в руке.

Наконец он раскрыл небольшую книжку, на которую с любопытством поглядывали ученики.

— Теперь, друзья мои, оставим истинно высокий стиль. — Он положил перед собой книгу. — Сейчас мы перейдем к современному нам поэту и постараемся в произведениях его необыкновенно легкого пера отметить не только те достоинства, которые все мы знаем и любим, но и те недостатки, познание коих и есть лучшая школа для всех юных поэтов. Вы, конечно, все уже догадались, что я говорю о Пушкине.

Легкое движение прошло по рядам учеников, а смуглое лицо Миши Лермонтова вспыхнуло.

Его волнение не укрылось от Мерзлякова.

— Да, Лермонтов, — повторил он, — для тебя, уже сделавшего первые шаги на поэтическом поприще, и вообще для тех из вас, кто участвует в литературном кружке Семена Егоровича Раича — а таких среди вас немало, — особенно полезно, не поддаваясь первому впечатлению, проанализировать поэтическое произведение.

Лицо Лермонтова стало сердитым.

— Я беру для разбора, — продолжал Мерзляков, — пиесу поэта «Зимний вечер».

— Она прекрасна! — вырвалось у Лермонтова.

— Не спорю. В ней есть прекрасное. — Мерзляков строго посмотрел на своего ученика. — Но обратимся к разбору. Перечтем внимательно первый куплет: в третьей и четвертой строке его мы видим два сравнения: буря то воет, как зверь, то плачет, как дитя. Во втором куплете она, прошуршав соломой по кровле, уже стучит в окно, как запоздалый путник. При таком обилии сравнений образ как бы находит на образ, один образ вытесняется другим — прежде чем мы всмотримся в них и услышим их голоса. Но пропустим среднюю часть и перейдем к концу этой короткой пиесы. Здесь перед нами опять встают два образа. Взяты они из народных песен, но здесь как-то перебивают друг друга и соединены, по моему мнению, только для рифмы: тихо живет за морем синица! Ну, хорошо, допустим. И сейчас же новый образ: девица за водой идет. Перечтем все сначала:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя…

Мерзляков остановился.

— Этот четырехстопный хорей, — проговорил он, задумавшись, — весьма певуч, он точно просится в песню. Этого нельзя не заметить.

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

Два уподобления одно за другим. Ну зачем же, зачем?.. — Он не кончил и продолжал читать дальше, уже не останавливаясь:

Наша ветхая лачужка

И печальна и темна.

Что же ты, моя старушка,

Приумолкла у окна?

Или бури завываньем

Ты, мой друг, утомлена,

Или дремлешь под жужжаньем

Своего веретена?

— Да, это просится в песню. И здесь — прекрасная рифма: утомлена — веретена. Это сочетание глагола с существительным… да и жужжанье — завыванье… И какая-то в этих строчках грустная нежность, точно… точно… Ну, пойдем дальше:

Выпьем, добрая подружка

Бедной юности моей,

Выпьем с горя; где же кружка?

Сердцу будет веселей.

В этом призыве к веселью какая-то грусть. Все в целом — это сама песня, сама песня… — повторил он тихо, как-то с трудом, словно борясь сам с собой. — А какую песню из наших любите вы, друзья мои? — помолчав, неожиданно спросил он и, вздрогнув, остановился: там, в глубине класса, два голоса запели тихо-тихо — запели его песню!

Среди долины ровныя, —

начал мягкий тенорок.

На гладкой высоте, —

вступил другой, еще ломающийся голос.

Цветет, растет высокий дуб

В могучей красоте, —

подхватил хор.

— Спасибо, милые! Спасибо, друзья мои… — проговорил Мерзляков растроганно, посмотрев на ребят глазами, полными слез. И вдруг, взяв книгу с кафедры, поднял ее в высоко протянутой руке.

— Лермонтов! На, возьми книжку и прочти нам всю пиесу.

— Я знаю ее, — ответил Миша.

Буря мглою небо кроет…

— начал он негромко.

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

Класс, затихнув, слушал пушкинские строфы, следя за едва уловимой сменой выражения на лице Лермонтова.

Смотрел на него и Алексей Федорович и, слушая, слегка покачивал в такт головой.

За дверьми класса прозвенел звонок. Никто не двинулся с места.

— Прекрасно!.. — проговорил Алексей Федорович тихо. — Ах, как все-таки прекрасно!..

Сойдя с кафедры, Алексей Федорович скрылся за дверью. И вдруг ему вслед раздались аплодисменты, сначала робкие, но потом все более и более громкие.

Чему аплодировали ученики его, они и сами не отдавали себе отчета: то ли стихам Пушкина, то ли признанию Мерзлякова. Скорее всего всему сразу: и красоте стихов и тому, что красота и сила поэзии одержали победу над всеми законами строгого классического стиля.


ГЛАВА 14

После уроков старшие ученики, не расходясь, ждали появления инспектора. Павлов вошел и осмотрел всех внимательным, озабоченным взглядом.

— Господа! — сказал он. — Я обращаюсь к вам сегодня, как к взрослым молодым людям. Вы — старшие ученики вверенного моему наблюдению Благородного нашего пансиона. Я полагаю, что вы понимаете, друзья мои, сколь велика ответственность моя за поведение ваше — всех вместе и в отдельности каждого.

Он помолчал и неторопливо вынул из бокового кармана своего форменного сюртука потрепанную маленькую тетрадь.

— Вот тебе и научная тема! — шепнул Лермонтову сидевший с ним рядом Дурнов. — Я говорил: провинился кто-то!

— Я не имею причин, — продолжал инспектор, — быть недовольным вами. Напротив, я всегда чувствовал наше взаимное доверие друг к другу и знал, что как мои научные занятия с вами, так и мои беседы по какому-либо вопросу вашего воспитания встречали живой отклик в ваших молодых умах и сердцах. А потому и сегодня хочу я говорить с вами, как со взрослыми, и призываю вас серьезно отнестись к моим словам, которые касаются… которые соприкасаются, так сказать, с различными явлениями.

Павлов вытер платком выступивший на лбу пот и продолжал:

— Теперь подумайте, как взрослые люди, и скажите мне со всей честностью, присущей молодости: что смогу я сказать в ваше и свое оправдание, ежели мне скажут, что ученики Университетского пансиона усиленно интересуются запрещенными стихами, и покажут в виде доказательства вот эту тетрадь, оброненную и найденную в вашем классе? Ее истертый вид показывает, что содержание ее хорошо вам всем известно: здесь переписаны запрещенные стихи Пушкина, Рылеева и Полежаева.

Класс молчал.

— Друзья мои! Я не могу запретить вам читать дома произведения, близкие вашему сердцу и уму. Но вы должны понимать, что, принося запрещенные произведения в стены нашего пансиона, вы подвергаете опасности весь пансион.

Павлов положил тетрадь на кафедру.

— Я не буду спрашивать у вас имя того, кто ее сюда принес. Ее читали и, я думаю, переписывали очень многие, если не все. Я оставляю эту тетрадь у вас в классе и ухожу. Тот, кто ее принес, пусть возьмет ее и даст себе слово беречь репутацию нашего пансиона, которая дорога нам всем. Хорошо, что нашел эту тетрадь наш надзиратель, который передал ее лично мне. Могло бы выйти и хуже. Вот то, о чем я должен был вам сказать, — закончил он, но, уходя, еще обернулся в дверях. — Завтра, господа, я буду читать вам лекцию по физике…

— Михаил Григорьевич, можно вам задать один вопрос?

— Конечно, можно, Лермонтов.

— Не так давно в торжественной речи на собрании наш лучший ученик высшего класса Строев говорил об истине. И его речь была высоко оценена и вами, Михаил Григорьевич, и всем нашим советом. Он говорил, что истина должна быть единственным предметом наших изысканий и нашей честью и славой.

— Да, он говорил это, — ответил Павлов.

— И он привел имена многих великих друзей истины. Он называл Ньютона, Канта, Платона, Галилея, Сократа и… Карамзина и некоторых еще поэтов. Он сказал, что тот, кто избрал целью своей жизни поэзию и служение музам, должен быть особенно верен истине. И, кроме того… — Лермонтов заметно волновался, — вы сами написали, что к знанию и к истине стремится дух человека постоянно во всех веках… Мне кажется, я не перепутал? — спросил он, остановившись.

— Нет, ты точно привел мои слова… Где ты прочел их?

— В вашей статье «О способах исследования природы». И вот я хотел вас спросить: не должно ли к великим именам друзей истины прибавить и эти имена: и Рылеева, и Полежаева, и Пушкина?

— Друг мой, — сказал Павлов, с ласковой улыбкой посмотрев на своего ученика, — я отвечу тебе на этот вопрос, но не в стенах пансиона.


ГЛАВА 15

Юрий Петрович приехал в разгар зимы. Никогда еще не был Миша так рад его приезду! Никогда еще беседы с отцом не доставляли ему такого удовольствия!

Он рассказывал Юрию Петровичу обо всех учителях пансиона, и о замечательных лекциях Павлова, и о том, что Мерзляков — «Вы только подумайте, папенька!» — критикует самого Пушкина, и о своих товарищах, и об удивительной игре Мочалова, и о субботах Раича, и о том, какие замечательные картины русских и итальянских художников показал ему недавно в картинной галерее учитель рисования Солоницкий, сказавший Мише, что ему необходимо серьезно заняться живописью. Юрий Петрович с радостью и вниманием выслушивал все эти рассказы, вникая во все мелочи жизни своего сына. Да, это были удивительные беседы, приносившие обоим одинаковое удовлетворение. Мише показалось только, что лицо и походка отца немного изменились и что у него болезненный вид. Но Юрий Петрович ни на что не жаловался и ежедневно поджидал сына около пансиона, когда кончались уроки. Они часто бродили по вечерней Москве или брали извозчичьи сани и возвращались домой только к ужину.

Елизавета Алексеевна слегка хмурилась, но не возражала: несколько дней можно потерпеть, когда знаешь, что Юрий Петрович все равно уедет и внук ее снова будет только с ней.

А внук с тоской ожидал неминуемой новой разлуки.

В один из последних дней своего пребывания в доме тещи Юрий Петрович, выслушав рассказ сына о его занятиях рисованием, рассеянно перебирал рисунки в его папке. Два из них показались ему примечательными. На одном был нарисован акварелью один из многочисленных кавказских пейзажей, которые запомнились Мише. В этом полудетском рисунке было чувство природы и живость фантазии.

Но именно там, где рукой юного художника водило воображение, и видна была слабость и неуверенность рисунка.

— Мне нравится эта акварель с видом какого-то ущелья, вероятно, кавказского, — сказал Юрий Петрович, — но не увлекайся, мой друг, чрезмерно воображением. Вот когда ты приобретешь уверенность в линии и чистоту красок — тогда рисуй от себя. А пока надобно тебе, Мишенька, всегда иметь перед собой натуру.

— Так же мне и Солоницкий говорит. Он запретил мне пока рисовать свое.

— А это что такое? Это ты откуда срисовал?

Юрий Петрович вынул из папки карандашный рисунок, изображающий ребенка, протянувшего вперед руки.

— Вот это, мой друг, прекрасная работа!

— Вам нравится? Солоницкий тоже был доволен рисунком. Это называется «Ребенок тянется к матери». Ежели вам нравится, папенька, возьмите его себе! Это я скопировал.

— Очень нравится. Благодарствую, мой друг. А это что? Стихи? Уж не твои ли?

Юрий Петрович, улыбаясь, смотрел на вспыхнувшее лицо сына.

— Ежели это твое, непременно покажи.

Миша смущенно смотрел на листок, который Юрий Петрович держал в руке.

— Это еще не совсем кончено, папенька, — проговорил он наконец. — Лучше я прочту вам другое…

Ожидая в эту зиму приезда отца, он твердо решил показать ему свои стихи. Но, конечно, не эти… Не эти, где было так много непонятной ему самому печали… В них он пытался передать мысли или, вернее, чувства, которые — он знал это — огорчат Юрия Петровича и которых он так и не смог бы ему объяснить.

— Нет, мой друг, нет, не лишай меня этого удовольствия. Как же ты говоришь, что не закончено? Вот и черта в конце и твои инициалы. И название такое… примечательное: «Молитва».

— Право, папенька, лучше я не буду вам этого читать.

— Тогда позволь, mon petit, я сам прочту, а ты меня поправляй, ежели я где-нибудь не так разберу. Я хочу знать все, что тебя занимает и волнует.

Юрий Петрович поднес листок к близоруким глазам и начал читать довольно бегло:

Не обвиняй меня, всесильный,

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С ее страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит

Живых речей твоих струя;

За то, что в заблужденье бродит

Мой ум далеко от тебя…

Юрий Петрович читал все медленнее:

За то, что лава вдохновенья

Клокочет на груди моей…

Он прочел эти слова и посмотрел прямо перед собой в каком-то удивлении.

— «Лава вдохновенья…» — повторил он с тем же удивлением. — Как это… странно сказано! Неужели же?.. — Он не договорил и снова приблизил листок к глазам.

За то, что дикие волненья

Мрачат стекло моих очей;

За то, что мир земной мне тесен,

К тебе ж проникнуть я боюсь,

И часто звуком грешных песен

Я, боже, не тебе молюсь.

— Я верно читаю это, Мишенька?

Миша молча кивнул головой.

— Странно… Удивительно! — пробормотал Юрий Петрович и медленно, слово за словом, точно не веря своим глазам, прочитал поразившие его слова:

Но угаси сей чудный пламень,

Всесожигающий костер,

Преобрази мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопенья

Пускай, творец, освобожусь…

Юрий Петрович остановился и, опустив руку, посмотрел на Мишу.

— Друг мой, — проговорил он с трудом. — Как же это… как же это? Ведь тебе только пятнадцать лет… И я не знал… и никто не знал… твоих мыслей! Я не знал того, что ты чувствуешь! Ведь это… это почти страшно…

Он замолчал, и оба молча посмотрели в глаза друг другу — отец и сын.


ГЛАВА 16

Когда по окончании уроков почтенный пансионский швейцар сообщал ученику Лермонтову, что «их ждут в вистибуле», Миша весело сбегал по широкой лестнице в нижний этаж. Он издали различал фигуру отца, стоявшего обычно в стороне, у окна. На его оклик отец быстро оборачивался, и веселость слетала с лица Миши.

Юрий Петрович был печален, и выражение какой-то растерянности и внутренней борьбы, лежавшее на его лице, не раз пугало Мишу.

Взглянув на это омраченное лицо с плотно сжатыми губами, он уже знал: опять был спор с бабушкой.

Мише часто казалось, что он мучается за всех троих: за бабушку, которую одна мысль о возможности расстаться с ним повергала в отчаяние; за отца, который с каждым годом тосковал по сыну все больше; и за себя — и от разлук с отцом и от сознания, что он является виновником мучений двух горячо любимых им людей, одному из которых неизбежно должен причинить горе.

Всячески стараясь развлечь отца, он водил его по людным улицам, где вокруг них шумела толпа, но оба никак не могли отогнать от себя мысли о скорой разлуке и становились все молчаливее. Миша представлял себе, как, войдя в комнаты, снова застанет бабушку с заплаканными глазами, с красными пятнами на щеках (так случалось все чаще). Отец думал свою думу… В этом году истекал срок условию, которое поставила бабушка ему еще в Тарханах, когда Миша был совсем маленьким. Осенью ему исполнится шестнадцать, и он должен выбрать, с кем из них он будет жить…

Тяжелое безмолвие воцарялось за столом в часы обедов и ужинов. Некоторое оживление вносил только мистер Виндсон. Он ничего не замечал и с самым любезным и непринужденным видом начинал рассказывать Юрию Петровичу до ужаса всем надоевшую историю об одном из Виндсонов, имя которого было занесено в скрижали английской истории.

Юрий Петрович с видом благосклонного и внимательного слушателя слегка склонял свою голову. Но Миша прекрасно видел, что на самом-то деле Юрий Петрович даже не слышит мистера Виндсона. Не слышит его и бабушка, опустившая глаза в свою тарелку.

* * *

В тот день он напрасно прождал своего отца после уроков. Юрий Петрович за ним не пришел.

С тревожным сердцем подходил он к дому. Вот освещенные окна бабушкиной комнаты. В остальных темно. Он быстро пробежал переднюю, пустую и темную столовую и остановился. За плотно закрытой дверью слышались два взволнованных голоса. Он с силой рванул дверь и вошел. Отец сидел в кресле, закрыв лицо обеими руками. Напротив него, припав седой головой к холодной стене, на которой висел портрет его матери, беспомощно рыдала бабушка.

— Машенька, Машенька, — бормотала она сквозь слезы, — его отнимают у меня, отнимают! Что же мне делать? Боже мой!..

Юрий Петрович отнял руки от побелевшего лица и, не глядя на бабушку, сказал:

— Я не отнимаю его, нет. Пусть решает сам. Пусть сделает выбор: вы или я.

Бабушка подняла голову и увидала Мишу.

С минуту длилось тяжкое молчание.

Потом Юрий Петрович сказал вставая:

— Выбирай, Мишель. Ты все понимаешь теперь.

Он сказал это громко и отчетливо, но губы его дрожали.

— Мишенька, — говорила, задыхаясь, бабушка, — не бросай ты меня, одинокую, на старости лет! Неужели ты меня покинешь?

— Решай, Мишель. В последний раз… — Юрий Петрович ломал белыми пальцами коробку, которую держал в руке. — Ты достаточно одарен для того способностями ума, и у тебя доброе сердце.

Миша посмотрел на отца… потом на бабушку. В памяти его промелькнули полузабытые картины детства, ссоры бабушки с отцом… Он вспомнил тот день, когда гроза бушевала над домом и старые деревья тархановского парка так тревожно шумели сгибаясь… Ему показалось, что он опять слышит эти громовые раскаты. И точно молния вдруг ослепила его. Потом все погрузилось в темноту, и он потерял сознание.

Когда он пришел в себя, он увидел знакомые стены своей комнаты и услыхал откуда-то издали голос доктора:

— Ничего, ничего. Просто небольшое нервическое потрясение. Это пройдет бесследно. Пусть полежит денек-другой, вот и все.

Бабушка тронула его лоб.

— У тебя не болит голова, дружок мой? — виноватым голосом спросила она.

У Юрия Петровича тоже был виноватый вид. Он наклонился над сыном и прошептал:

— Прости меня, Мишенька, прости! Полежи покойно два дня, а я уеду и скоро вернусь. Непременно вернусь! — Он тихонько погладил его волосы и еще тише добавил: — Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен утешения жить вместе с тобой.

И, поцеловав сына, он встал, на цыпочках вышел из комнаты и тихо закрыл за собою дверь.

Миша не спал до глубокой ночи. Он слышал, как уезжал его отец, как хлопали внизу двери и что-то взволнованно говорили друг другу какие-то голоса.

Он лежал неподвижно.

Опять в бурю и темень, как в дни его детства, уехал его отец… Опять один!..


ГЛАВА 17

Как раз в трудные дни после отъезда Юрия Петровича к ним приехал из деревни Раевский.

В воскресенье Миша сидел за своим столом. Раевский, мягко ступая, подошел к столу и заглянул через его плечо.

Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,

Постигнуть не хотят предназначенье века

И не готовятся для будущей борьбы

За угнетенную свободу человека.

Пусть с хладною душой бросают хладный взор

На бедствия своей отчизны

И не читают в них грядущий свой позор

И справедливые потомков укоризны.

Они раскаются, когда народ, восстав,

Застанет их в объятьях праздной неги

И, в бурном мятеже ища свободных прав,

В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

— Хорошие стихи, — сказал Раевский тихо. — Не правда ли?

Мишель вздрогнул и закрыл тетрадь.

— Ты забыл, что от меня прятать ничего не нужно, — улыбнулся Раевский. — Я эти стихи Рылеева давно знаю и, пожалуй, помню наизусть.

— Замечательные, замечательные стихи!

— Да-а… — проговорил, задумавшись, Святослав Афанасьевич. — Ежели хочешь, я расскажу тебе о Кондратии Федоровиче как о человеке — все, что знаю сам. И о нем и о его друзьях и единомышленниках. Ты теперь уже все поймешь.

— Неужели вы его знали?

— Лично нет. Но о нем многое слышал и узнал.

— А когда вы мне расскажете? Сейчас? Или вечером?

— Нет, вечером нынче я занят, а сейчас нас обедать позовут. Вот после обеда, если у тебя есть время, расскажу.

— Есть, есть время! Конечно, есть! А можно вас сейчас спросить об одном?

— Конечно, можно.

— Вот я тут одно стихотворение прочел, — указал он на раскрытую страницу, — оно посвящено В. Н. Столыпиной. Это кому же? Матери Алеши Столыпина?

— Ну да, конечно, ей!

— А почему ей? И почему Рылеев пишет:

И смело скажем: знайте, им

Отец Столыпин, дед Мордвинов…

— А вот когда я тебе о друзьях Рылеева расскажу, тебе и это понятно будет. Пока же помолчим об этом — звонят к обеду.

— Вот видишь, Мишенька, — сказала ему бабушка за обедом, — от завтрака отказался, а теперь и бросился на суп так, что и обжегся и закашлялся. Это, верно, тебе перец в рот попал. Надо осторожнее, дружок.

— Нет, бабушка, это не перец… А только велите, пожалуйста, поскорее подавать дальше.

— Вот что значит голод-то! — рассмеялась бабушка.

Миша посмотрел на Раевского, тот — на него. Наскоро пообедав, они оделись и вышли на улицу.

— Здесь лучше говорить! — сказал Миша, шагая рядом с Раевским по хрустящему крепкому снегу…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Вернувшись домой, Миша не зашел ни в столовую, ни к бабушке, а поднялся прямо к себе наверх.

Не все понял он в рассказах Раевского, но он чувствовал сердцем, что они были правы и святы — эти удивительные люди, отдавшие свою свободу и счастье за свободу и счастье народа. И он с гордостью вспомнил слова Раевского: «Твой дед, Мишель, брат твоей бабушки, Аркадий Алексеевич, был человеком выдающимся и по уму и по благородству мыслей, по неподкупной своей честности и справедливости. И те люди, которые привели войска на Сенатскую площадь четырнадцатого декабря, не только уважали твоего деда, но и хотели видеть его членом нового правительства российского. И отец его, Мордвинов, родной дед твоего юного дядюшки Алексея, был таким же. Вот почему о них и писал Рылеев…»

О, как ужасно, что он был еще слишком мал, когда совершилось это великое событие, и не мог быть его участником! Он мысленно видел себя во главе полка, стоящего с развернутыми знаменами на Сенатской площади. Вот он дает команду: «За мной!» — и во главе своих солдат бросается на защиту Рылеева, на защиту Пестеля… Но все кончено: они обезоружены, и его вместе с ними ведут в каземат, в Петропавловскую крепость, но он требует, чтобы его отвели сначала к царю, и, став лицом к лицу с Николаем Первым, громко говорит: «Ваше величество, возьмите мою жизнь, но их отпустите! Неужели вам мало одной моей жизни?..»

Ах, господи! Надо еще к завтрашнему дню три задачи решить Перевощикову!.. Он забыл сегодня обо всех уроках!..

И уже слышится осторожный стук в его дверь и голос бабушки:

— Мишенька, пора лампу тушить! Завтра рано вставать надо. Ложись, Мишенька!


ГЛАВА 18

На всю Поварскую и на обе Молчановки славился гостеприимный дом Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

На рождестве по вечерам кружились там в танце по блестящему паркету столыпинские, арсеньевские, верещагинские сыновья, дочки, внуки и племянники. В новогоднюю ночь из открытых саней и закрытых карет со смехом и шумом вылезали ряженые. А там уже ждали свои ряженые, и арсеньевский внук Лермонтов Миша встречал гостей. Полы дрожали от беготни и танцев.

Весной из открытых окон раздавались веселый смех, пение и молодые голоса:

— Мишенька! Миша! Мишель!

Смуглый, черноволосый внук Елизаветы Алексеевны, отзываясь на эти голоса, появлялся то в доме, то в саду — небольшая, крепкая фигурка его мелькала повсюду.

Но бывало и так, что на долгие зовы не отзывался никто, и после криков и поисков Мишу находили в беседке, откуда он выбегал, пряча в карман какие-то записочки. Тогда кузены и кузины кричали друг другу:

— Мишель новые стихи сочинил!

— И спрятал!

В таких случаях Мишель, посмотрев на всех исподлобья, убегал в дом, пролетал через сени и, взбежав по лестнице к себе в мансарду, повертывал ключ в двери.

После этого никакие уговоры не могли заставить его выйти или отпереть дверь.

Вечерами к запертой двери нередко поднимался по лесенке Раевский. На его условный стук дверь быстро открывалась и, пропустив его, снова захлопывалась.

— Что нового, Мишель? Как занятия и как стихи? Есть что почитать? — Раевский подсаживался сбоку к маленькому столу.

В один из таких вечеров Миша вынул из ящика стола тетрадь.

— Ого!.. — проговорил Раевский, заглянув в нее. — Да это целый сборник!

— Да, это рукописный сборник моих стихов. Я его никому не показываю и не покажу.

— А зачем же тогда сборник, Мишель?

— Не знаю, он как-то сам собой составился. Тут только мелкие стихотворения этого года. Вот оглавление.

— А как ваша школьная «Утренняя заря»? Сколько номеров вышло?

— Немного. Сейчас я пишу для другого пансионского журнала, куда даже Раич дает свои вещи. И если бы вы знали, какие замечательные литературные вечера проводит с нами Раич! Он читает нам свои переводы Вергилия и стихи Жуковского! Но у него есть и свои.

В эту минуту в коридоре началась такая возня, что казалось, дверь слетит со своих петель. А так как дверь все-таки не отворилась, то несколько голосов прокричали хором из коридора:

— Мишель! Миша! Йогель приехал!

— Мы идем на урок танцев!

После этого все умолкло, а через несколько минут внизу раздалась музыка кадрили.

Миша быстро убирает свой рукописный сборник и, посмотрев на Раевского, умоляющим голосом говорит:

— Там Йогель! Пойдем?

— Пойдем, хотя я и не охотник до танцев.

Но Миша уже не слышит ответа: он слетает по лестнице и, стремительно вбежав в большую, так называемую «синюю гостиную», подбегает к Сашеньке Верещагиной и, крепко сжав ее руку, говорит грозно:

— Только со мной!

— Хорошо, — капризно и весело отвечает Сашенька. — Но за это вы мне скажете, о чем вы так много разговариваете с Раевским?

Глаза Миши становятся сразу серьезными:

— Об этом я не могу сказать никому, даже вам! В целом мире — никому!


ГЛАВА 19

— Конечно, Павлов! Кого же с ним можно сравнить? Это ум всеобъемлющий!

— А Перевощиков — не всеобъемлющий?

— Перевощиков — чистый математик…

— А Павлов — специалист по физике и сельскому хозяйству.

— Ну и что же! Он читает нам не просто физику, а философию физики, каждая его лекция обогащает ум, потому что он стремится раскрыть нам самую сущность явлений.

— А почему же ты не упоминаешь ни о Мерзлякове, ни о Раиче?

— Ну, это совсем другое! Они оба словесники и поэты, но не философы.

— А что такое философия и что такое поэзия? Истинный поэт всегда мудрец и философ.

— Господа, Лермонтов прав: поэт, по существу, мудрец!

Как это у тебя сказано, Миша?

Таков поэт: чуть мысль блеснет,

Как он пером своим прольет

Всю душу…

Такие споры вспыхивают после каждой лекции четырех любимых преподавателей: Перевощикова, Павлова, Мерзлякова и Раича.

Сегодня лекция Павлова.

После звонка мгновенно смолкают и голоса и шарканье ног. Глубокая тишина встречает появление Павлова на кафедре. У него немного утомленное и бледное лицо.

Он окидывает быстрым взглядом аудиторию, поднимает руку и начинает говорить.

Кончив лекцию, Павлов быстро сходит с кафедры и скрывается в учительской.

В аудитории поднимается гул. Ученики вскакивают с мест, обмениваясь мнениями.

Лермонтов встает и отходит к окну, где мигают под порывами ветра дрожащие огни уличных фонарей.

Группа учеников останавливается в стороне.

— Почему он вечно ищет уединения?

— Потому что горд и холоден и относится ко всем с непонятным высокомерием. Никакой талант не дает на это права!

— Лермонтов холоден? — с негодованием восклицает Сабуров. — Да я не знаю во всем нашем пансионе никого отзывчивее и великодушнее его! Лермонтов добр и предан своим друзьям! Но нужно быть его другом для того, чтобы его узнать.

— Я не принадлежу к числу этих избранников, — сердито говорит Гордеев, — и нахожу, что он холоден не только к нам, но и ко всему на свете. Держу пари, что и лекция Павлова оставила его равнодушным.

— Хорошо — пари!

Группа учеников, окружившая двух спорящих, направляется вместе с ними к Лермонтову, и Гордеев спрашивает:

— Ну как, Лермонтов, какова нынче лекция Павлова?

Лермонтов вздрагивает и оборачивается.

— Я никогда не слыхал ничего подобного. Какие большие, полные величия мысли! Это замечательно! И какая четкость, какая ясность изложения!..

Товарищи по классу с удивлением смотрят на его взволнованное лицо.

— Да ты восторженный слушатель! — с усмешкой произносит один из них.

Лермонтов мгновенно умолкает и сухо говорит:

— Я только отдаю должное Павлову, — и уходит из аудитории.

— Вот видишь! Я был прав! Как горячо он отозвался о Павлове! — торжествует Сабуров.

— Но после этого опять стал холодным и надменным. Я тоже был прав, — возражает Гордеев.

Ученики шумной гурьбой выбегают из широкого подъезда Университетского пансиона, и спорящие голоса еще долго звенят в воздухе.

…Лермонтов, встревоженный и раздраженный, широко шагал по улице, направляясь к дому.

«Чего они хотят от меня? Дружбы слегка, мимоходом, которую только и признают они?!» — думал он, вспоминая долетевший до него насмешливый возглас.

Нет, он понимает дружбу иначе. Дружить — значит верить другу до конца, отдавать ему все сердце, быть готовым ради него на любую жертву! Немного на свете таких друзей… Дурнов! Вот он, настоящий друг!

И уже роились в голове благодарные строчки:

Я думал: в свете нет друзей!

Нет дружбы нежно-постоянной,

И бескорыстной, и простой;

Но ты явился, гость незваный,

И вновь мне возвратил покой!


ГЛАВА 20

Павлов разрешал иногда лучшим из старших учеников пансиона присутствовать на своих лекциях в Университете. Двери его все равно скоро должны были раскрыться перед ними. В последнюю весну своей пансионской жизни перед поступлением в Университет на лекции Павлова среди других был однажды и Лермонтов.

С волнением, которое все они усиленно старались скрыть, входили пансионеры в стены Московского университета.

Студенты в маленьких фуражках, иногда плохо державшихся на голове, останавливались группами на широком дворе и, перебросившись несколькими словами, с деловым видом входили в Университет.

Десять пансионеров, гордые полученным правом послушать Павлова в стенах Университета, уже чувствовали себя почти студентами, почти равными этим оживленным, немного шумным юношам, собравшимся здесь со всех углов России, и с любопытством прислушивались к обрывкам долетавших до них разговоров, к брошенным на ходу фразам.

— А вы куда? — быстро взбегая по лестнице и обгоняя двух своих товарищей, крикнул высокий, длинноногий студент в маленькой фуражке, съехавшей совсем на затылок. — Ведь вы другого факультета?

— Ну и что же! Павлова все факультеты слушают!

— Что в нем особенно примечательно, — донесся до Лермонтова звонкий голос студента, окруженного толпой слушателей, — это та удивительная ясность, с которой он излагает свой предмет.

— Московский университет, господа, — средоточие русского образования и приют русского свободолюбия. Поэтому он и есть «рассадник разврата», как изволило выразиться одно лицо, возненавидевшее его еще с Полежаевской истории.

Проходившие мимо Лермонтов и Сабуров переглянулись. Оба поняли, что это за «лицо». Император Николай! И хотя у них в Университетском пансионе ученики в свободное от уроков время тоже не стеснялись высказывать свои мнения и любили потолковать на опасные темы, все же им показалась замечательной та смелость, с которой произнес эти слова студент.

В этот раз Павлов, словно памятуя о присутствии юных учеников Благородного пансиона, говорил особенно просто и убедительно.

Взволнованная и возбужденная расходилась молодежь из аудитории.

Проходя коридором, Лермонтов опять увидел студента, который перед началом лекции говорил о том, что Московский университет — приют русского свободомыслия. Теперь он стоял у окна, как и тогда, окруженный небольшой группой товарищей, внимательно его слушавших.

Лермонтову запомнилось красивое лицо с очень большими, необыкновенно живыми глазами. Он ясно разглядел его, подойдя ближе. Слова, которые он услышал, заставили его невольно остановиться.

— Университет и не должен заканчивать образования. Его дело — развить в нас мышление и научить ставить вопросы, что и делает Павлов.

— Вы не можете сказать мне, кто этот студент? — спросил Лермонтов.

— Который? У окна? Он с физико-математического.

— А как его имя?

— Имя? Герцен, Александр.


ГЛАВА 21

Шумными и веселыми бывали в Университетском пансионе перерывы между уроками. В большом зале ученики прохаживались парами и группами, оживленно беседуя или горячо споря и об игре Мочалова, и о только что вышедшей седьмой главе «Онегина», которая своей простотой и реалистичностью вызвала резкие нападки Булгарина, и о том, кто лучше ведет занятия, Павлов или Перевощиков, и о том, сообщит или нет классный надзиратель Павлову, что один из учеников старшего класса опять принес в пансион запрещенные стихи.

В углу актового зала боролись, чтобы «размяться», а в опустевшем классе, где собралась небольшая группа учеников, кто-то читал такие стихи, к которым весьма сурово отнеслось бы Третье отделение Канцелярии его величества. Да, «дух вольности» царил не только в Университете, как это было весьма хорошо известно шефу жандармов графу Бенкендорфу. И не только ему: граф Бенкендорф не преминул поставить его величество государя императора в известность о том, что благородные воспитанники Университетского пансиона имеют весьма неблагородные склонности, а именно: они интересуются судьбами низшего сословия государства Российского — крепостного крестьянства — и обсуждают действия правительства, открыто заявляя, что основа основ русского самодержавия — крепостничество — позор России.

В один мартовский солнечный день в большом актовом зале было особенно оживленно.

Дурнов, подойдя к небольшой группе учеников, спросил негромко:

— Кто хочет послушать стихи Пушкина, которые я списал сегодня? Пойдемте в класс, там сейчас никого нет. Я вам прочту их, но в руки никому не дам.

— Господа, кто идет?

— Все, конечно!

— Может быть, поставить кого-нибудь сторожить в коридоре?

— Ну вот еще, кто согласится? Всем послушать хочется. Да и нет никого теперь в коридоре. А войдет кто — уберем.

Дурнов начинает читать стихотворение, которое уже тайно ходит по Москве:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

Уже раздался звонок — конец перерыва, когда в коридоре появился высокий генерал. Внимание его привлек список лучших воспитанников — гордость пансиона. «Что это?! Николай Тургенев?!» Так вот оно что!.. Здесь славят одного из участников восстания 14 декабря! Генерал грозно посмотрел на учеников, вихрем промчавшихся по коридору, и, проводив их глазами до дверей класса, медленно проследовал дальше. Проходя мимо полуприкрытых дверей, он еще раз остановился и прислушался: кто-то читал стихи, но слов нельзя было разобрать. И вдруг одна строка — всего четыре слова:

…братья меч вам отдадут.

«Какие братья? Какой меч? — подумал генерал. — Как будто слыхал я где-то эти слова!.. Не припомню! Надо будет справиться у Бенкендорфа…»

Он передернул плечами и прошел в следующий класс, где ученики рассаживались по своим местам.

— Чей это отец пришел? — шепнул один ученик соседу.

Мальчик обернулся, увидел генерала — и обомлел. Он вскочил со своего места и гаркнул на весь класс:

— Здравия желаю, ваше императорское величество!

Не успели ученики сообразить, что им нужно делать, если это в самом деле император, как уже захлопали в коридоре все двери сразу, и директор Курбатов быстро вошел в класс. За ним шел Павлов с побледневшим, но спокойным лицом. За Павловым спешили учителя и классные надзиратели, торопливо одергивая мундир и приглаживая волосы. У двери столпились было сторожа во главе со швейцаром, но их немедленно удалили, и инспектор Павлов, низко поклонившись, сказал:

— Простите, ваше величество, виноваты, все виноваты, не узнали, не ждали.

— Пожалуйте, ваше величество, через минуту в директорской все будет готово к вашему приему! — говорил перепуганный директор.

— Как вы сказали? В директорскую? Нет-с, в актовый зал, куда немедленно собрать и всех ваших… — его величество останавливается, подыскивая подходящее слово, и с явной иронией заканчивает: — Ваших «благородных» воспитанников.

Классные надзиратели бросаются по классам, и через минуту толпа учеников заполняет зал.

Император входит — и все замирает. Слышно, как за окнами постукивает о железный карниз первая капель.

Миша стоит в первом ряду своего класса и смотрит в искаженное гневом лицо царя.

Его величество начинает говорить, задыхаясь от негодования:

— Как?! Это скопище сорванцов, носящихся галопом по коридорам, называется «Благородным пансионом»?! Хороши нравы в московских учебных заведениях! Позор!.. Это таковы-то мои «верноподданные»! Я прошел по всему пансиону, и ваши «благородные» ученики даже не узнали меня! Стишками были заняты!

Павлов, Мерзляков и Раич переглядываются.

— Чему здесь учат? Кого готовят воспитатели этого «благородного» пансиона? Может быть, они думают, что такие сорванцы, лишенные всякой дисциплины, могут стать верными слугами царя и отечества? Нет, следует немедленно принять самые строгие меры к искоренению духа вольности в этом учебном заведении! И теперь я лично позабочусь о том, чтобы эти меры были как можно скорее проведены в жизнь.

С этими словами император Николай Первый отвернулся от застывшего строя учеников и, передернув с раздражением плечами, покинул Благородный пансион.

Это произошло 11 марта 1830 года, а 29 марта последовал указ, лишивший Благородный пансион всех его льгот и превративший его в обыкновенную гимназию общего типа со введением розог для поддержания дисциплины в качестве метода воспитания.

Весной, вскоре после указа императора о преобразовании пансиона, любимец всех учеников инспектор Павлов сложил с себя свои обязанности и покинул вверенное ему учебное заведение. А вслед за ним прошение об уходе из пансиона подали несколько воспитанников, и в их числе один из лучших учеников — Лермонтов.

— Протест, протест! — шепотом говорил в учительской директор, грустно покачивая головой. — Да-да, в короткое время не узнать стало нашего Университетского пансиона… Одна печаль!


ГЛАВА 22

Из больших окон полукруглой столовой видны высокие, раскидистые липы и лиственницы старого парка.

Великолепный парк и цветник Середникова — большой подмосковный, купленный Димитрием Алексеевичем Столыпиным незадолго до смерти, в 1825 году, славились по всей округе. Мишель Лермонтов вместе со своей бабушкой уже второе лето проводит здесь, у гостеприимной хозяйки Екатерины Аркадьевны,[36]Она же Апраксеевна, или Евпраксиевна. вдовы Димитрия Алексеевича.

Засунув в карман небольшую тетрадку и карандаш, он исчезает в густой тени столыпинского парка в тот ранний час, когда в доме еще не поднимают шторы и молчат веселые девичьи голоса.

Немного позднее чье-нибудь светлое платье мелькнет в зелени тенистой дорожки и звонкий голос крикнет:

— Мише-ель!..

На зов ответит лишь шум листвы да где-то в вышине пугливая птица хлопотливо перелетит с ветки на ветку.

А еще позднее…

— Кати́шь, вы где?

— Сашенька, иди скорее!

— А где же Мишель?

— Опять спрятался со своей тетрадкой!

Удары колокола уже зовут всех к раннему обеду. Усаживаются во главе стола, около хозяйки, почетные гости и гостьи, и с шумом занимает места молодежь. Взор бабушки устремляется к дверям, и вот, наконец, мимо застывшего с салфеткой в руке старого лакея торопливо проходит ее внук. На слегка загоревшем лице его блестят оживлением темные глаза. Проходя к своему месту, он прислушивается к разным возгласам на его счет.

— Я не сяду с Мишелем!

— Посади его рядом с собой.

— Идите сюда, Мишель!

— Мишель, я запрещаю вам садиться рядом со мной! — повелительный голос раздается громче других.

Мишель останавливается около черноволосой и черноглазой девушки, сидящей напротив Сашеньки Верещагиной.

— Но почему же? — спрашивает он, вспыхнув, и голос его дрожит.

— Потому что вы меня обманули!

Она говорит тоном избалованного ребенка.

— Обманул? Вас?! Ни-ког-да!

И, несмотря на запрещение, он садится на пустой стул рядом с ней.

— Вы обещали вчера написать стихи обо мне, а вместо того прочитали что-то про рабство и про цепи — одним словом, опять про Россию, хоть и от имени какого-то турка. Как это скучно!

— Скучно? — повторяет он с какой-то тоской. — Но ведь я писал правду!

— А зачем о ней писать? — Черноволосая девушка, Катишь Сушкова, пожимает плечами. — Сочинители должны писать только о любви и иногда еще о женской красоте!

— Ах, нет, нет! — горячо восклицает он. — Вы не правы! — И, точно вдруг испугавшись своей горячности, умолкает.

— Мишель! — окликает его Сашенька Верещагина. — А я даже наизусть запомнила ваши стихи!

— Какие, Сашенька? — смущенно спрашивает он.

— А вот эти самые, сначала про рабство, а потом про уединенье: «Он любит мрак уединенья». Видите, как я внимательно вас слушаю! — Сашенька с важностью наклонила свою белокурую голову и торжествующе смотрела на Мишу.

— Разве я вам читал эти стихотворения? — спросил он неуверенно.

— Вот это прелестно! Он говорит, что не читал их!

— Я совсем не это говорю, я просто не помню.

— В таком случае вы должны верить старшим, — наставительно говорит Катишь.

— Да, Мишель, — весело поддерживает ее Сашенька, — потому что мы с Катишь мудрые и ужасно взрослые. И я вам сейчас все-все напомню. В воскресенье, третьего дня, вы вернулись с далекой прогулки, и были чем-то взволнованы, и спрятались в беседке, и вы что-то писали, А мы с Катишь застали вас на месте преступления и потребовали, чтобы вы прочли нам свое сочинение. Теперь вспомнили?

— Кажется, да, — хмурится Миша.

— Ну вот. И тогда вы сказали, что не можете этого показать ни за что на свете, а можете показать только два стихотворения.

— И тут же обещали написать третье — про меня, — добавляет Катишь.

— Я написал.

— Да? — Катишь уже милостиво улыбается. — Где же оно? Дайте мне немедленно!

— Я принесу вам вечером. Оно не совсем… кончено, Я был очень занят в эти дни.

— Чем же?

— Моей поэмой.

— Конечно, ваша поэма посвящена какой-нибудь девушке и носит ее имя? Правда, Сашенька?

— Я тоже так думаю, — говорит уверенно Сашенька.

— Скажите нам по крайней мере, как называется ваша поэма? Как имя ее героини?

— «Демон», — говорит Миша.

Сашенька молчит. Катишь с легким пренебрежением смотрит на побледневшее лицо поэта.

— «Демон»? — повторяет она. — Вот удивительно! И каков же на вид ваш демон? У него есть рога и хвост? Скажите же, Мишель! На кого он похож?

— На ясный вечер, — помолчав, отвечает Миша.

* * *

Заплетая на ночь перед зеркалом свою тяжелую черную косу (предмет ее гордости) и всматриваясь в свое отражение, Катенька Сушкова сказала, усмехаясь:

— Согласись, Сашенька, это все-таки смешно!

— Что именно?

— Стихи Мишеля! Сегодня он передал мне в парке третье стихотворение!

— Но ведь ты же сама хотела, чтобы он написал тебе стихи?

— Да, хотела. Но я совсем не думала, что он будет писать мне о своей любви. И вообще он просто комичен, этот подросток, разыгрывающий из себя какого-то разочарованного старца! На самом деле он просто мальчик с дерзкими глазами — вот и все.

— Нет, это совсем не все! — Сашенька отошла от окна и стояла теперь перед своей подругой, глядя на нее почти гневными глазами. — Совсем не все! — повторила она. — В Университетском пансионе он считался лучшим из лучших и теперь, наверно, очень скоро будет студентом, и он пишет прелестные стихи, и он мой друг. Вот! И ты не должна обращаться с ним так пренебрежительно!

— Закрой, пожалуйста, окно! — вместо ответа попросила Катишь.


ГЛАВА 23

Все в ней казалось Мише достойным обожания: огромные черные глаза, и густые черные волосы, и уверенные манеры, и даже крупноватый насмешливый рот. Она уже выезжала в «большой свет». Но ее тон превосходства и подчеркнутое обращение с ним, как с ребенком, ее насмешливые замечания и полупрезрительные взгляды вызывали в нем бурные приступы гнева и обиды. И, о, каким несчастным почувствовал он себя, когда увидал в середниковской гостиной гвардейского офицера! У него были усы, и шпоры, и этот счастливец был на целых семь лет старше него.

Он старался как можно реже встречаться с офицером и уходил на далекие прогулки с семинаристом Орловым, репетитором столыпинских детей.

Мишель подружился с этим застенчивым, немного суровым юношей и, заметив, что далеко не все гости (и прежде всего Катишь) обращаются с ним, как с равным, старался ходить на прогулки именно с ним.

Мешковатый и неловкий, на вид суровый семинарист, проживший свое детство в далеких углах сначала северной России, а потом Украины, обладал редкой музыкальной памятью и знал множество старых русских и украинских песен.

В тихий серенький день Миша неторопливо шел по лесу, с тоской думая об отце, который писал ему о своем нездоровье. Почему, ну почему нельзя ему поехать в Кропотово, чтобы пожить с отцом? Нечего и думать просить об этом бабушку! Это единственная просьба, к которой она чаще всего остается глуха.

«Тебе известны, — писал Юрий Петрович, — причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самой чувствительнейшею для себя потерею, и бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял».

Да, в этом отец его был прав. Но Миша так и не получил ответа на мучивший его с детства вопрос: в чем же, в чем был он виноват?

Набежало низкое облако. Тишина серенького дня, переходившего в туманный вечер, плыла над полями и перелесками.

Вдали за березовой рощей мягкий мужской голос негромко пел печальную песню. И эта печаль сливалась с тихой грустью дня.

Мишель пошел на этот голос и, пройдя рощу, увидел Орлова.

Он сидел на самом краю обрыва и смотрел на дорогу.

Орлов пел негромко:

Ох ты, мать моя Расея,

Распрекрасная земля,

Мы с веревкою на шее

Бороним твои поля!

Когда Орлов допел до конца и в наступившей тишине слышен был только ветер, свистевший в кустах, Миша подошел, уселся рядом на край обрыва и попросил повторить песню.

— А хотите, я вам веселую спою, семинарскую нашу? Эх, есть у нас лихие песни! Вот, к примеру:

Как пошел наш поп молебствие служить,

Да забыл с собой кадило захватить!..

— Нет, — остановил его Миша решительно. — Вы лучше ту, другую повторите.

Стемнело. В маленьком окошке крайней избы робко задрожал первый огонек.

— Мне было как-то не по себе сегодня… — сказал Миша, вставая. — Знаете, бывают такие дни. А от этих песен мне стало легче, хотя они и печальны. Да, если захочу уйти в поэзию народную, нигде больше не буду ее искать, как только в русских песнях. Я часто думаю о нашем народе…

Он не докончил и вместе с Орловым спрыгнул с обрыва.

На дороге они увидели сгорбленного старика, медленно бредущего с мешком на спине.

— Дедушка, далёко ль? — спросил Орлов.

— Просо, милый, с господского двора для внука своего несу. Сама барыня — дай бог ей здоровья! — приказала выдать.

Старик остановился передохнуть, рукавом рубахи вытирая пот со лба.

— Из проса, вишь ты, припарки, бают, от грудной болезни помогают.

— А что же внук у тебя, больной, что ли?

Орлов остановился около старика. Остановился и Миша.

— И-и, милый, такая на него хворь напала, грудью мается, что и не чаю, какой лекарь мальчонке пособит!

— А был лекарь-то?

— Он хоть и не был, да староста обещал барыне доложить, чтобы прислали.

Он вздохнул и потер глаза ладонью.

— Лекарь-то нам уж так бы нужен — и сказать нельзя. У меня вон глаза почитай што и не видют. А староста поглядел да меня черным словом. «Врешь, — говорит, — ты от работы отлыниваешь, а глаза у тебя чего надо, того и видют!» А я вижу чуток, как скрозь сито, и боле ничего!

Он еще раз вздохнул и зашагал к деревне.

Орлов и Миша опоздали к ужину, и Екатерина Аркадьевна укоризненно покачала головой, когда они вошли в дом уже при зажженных свечах.

Мишель в этот вечер был неразговорчив и рано ушел к себе.

На другое утро, когда Екатерина Аркадьевна совершала свою обычную прогулку по главной аллее, он подошел к ней и спросил, можно ли ему с ней поговорить.

— Конечно, дружок мой.

Тогда он рассказал ей о том, что видел в ее деревне, где крестьяне жили намного хуже, чем у них в Тарханах.

— Ах, боже мой! — растерянно проговорила Екатерина Аркадьевна, с удивлением и отчаянием глядя на Мишу. — Неужели же мои крестьяне так плохо живут?

Она вздохнула, посмотрела на хмурое лицо Миши и неожиданно закончила уже совсем другим тоном:

— Ты так напомнил мне сейчас Димитрия Алексеевича, что я хочу дать тебе то, что, наверное, дал бы он. Возьми у меня на столе ключ от углового библиотечного шкафа. Там заперты книги и стихи, которые он особенно любил. Я никому еще не давала этого ключа.

Миша вошел в библиотеку, запер дверь и открыл шкаф своего деда.

Ему бросилась в глаза рукопись в яркой парчовой обложке.

Он взглянул на название: «Горе от ума». Потом прочел первую сцену и так, стоя перед открытым шкафом, дочитал всю пьесу.

Кроме Пушкина, ни один писатель не восхищал его так.

Солнце уже скрылось за высокими деревьями, а он все сидел на корточках перед шкафом и извлекал из него все новые сокровища. Здесь были и «Думы» Рылеева и его поэма «Войнаровский», списки которой ходили по рукам у них в пансионе. Он нашел здесь и неизвестные ему рукописные стихи Пушкина и Полежаева, поэмы Байрона и уже знакомую ему биографию Байрона Томаса Мура.

Начиная с этого вечера маленький книжный шкаф Столыпина постепенно открывал Мише скрытую духовную жизнь передовых людей того времени.


ГЛАВА 24

В начале осени Елизавета Алексеевна объявила, что молодежь должна поехать вместе с ней на богомолье в Троице-Сергиеву лавру.

Это было чудесное путешествие для всех, кроме Миши, потому что Катишь Сушкова оказывала явное внимание гвардейскому офицеру, поехавшему с ними на богомолье.

Переночевав в монастырской гостинице, все пошли к службе в собор. На паперти и в тени старых деревьев стояло много народу, все еще пытавшегося пробиться внутрь собора, где по случаю большого праздника служил митрополит. Испуганная толпой и давкой, бабушка осталась на паперти, где ее мгновенно окружила толпа нищих. Один из них — слепой, изможденный и голодный, смотрел мутными глазами перед собой и тихо подпевал хору соборных певчих. Миша стоял перед ним, прислушиваясь к его голосу и Сашенька Верещагина, оглянувшись, заметила, что ее кузен положил все содержимое своих карманов в пустую деревянную чашку. Услыхав звон монет, слепой поклонился и что-то тихо сказал.

— Мишель, — позвала Сашенька, выходя вместе со всеми из монастырской ограды. — Будет вам с мрачным видом плестись позади всех! Идите сюда, к нам!

Миша догнал ее, стараясь не смотреть на Сушкову, которая шла впереди, играя зонтиком, и болтала с гвардейским офицером.

— Что вам сказал слепой нищий? Вы слушали его с таким вниманием.

— Он рассказал мне, что вчера кто-то смеха ради положил в его деревянную чашку вместо денег мелкие камушки. Вот и все.

Вечером «богомольцы» подняли такой шум и веселье в монастырской гостинице, что Елизавета Алексеевна с тревогой и смущением посматривала и на служку и на монахов, проходивших под окнами.

Внук ее не участвовал в общем веселье: он сидел один в стороне и что-то писал.

Когда рано утром все усаживались в кареты, он быстро подошел к окошку, перед которым сидела Катишь Сушкова, и, бросив ей на колени свернутый листок, исчез.

— Опять от Мишеля стихи! — со снисходительной улыбкой сказала Катишь Сашеньке и подняла листок. — Что тут такое? Прочти, Сашенька!

Сашенька взяла листок и прочитала вполголоса:

НИЩИЙ

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья,

Бедняк иссохший, чуть живой

От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,

И взор являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!

Какие прекрасные стихи! И как он запомнил то, что мы все тотчас забыли! Помнишь слепого нищего на паперти, которому мы все вчера подали? Он сказал Мишелю, что кто-то положил в его кружку камушки вместо денег! Ну разве это не возмутительно?

— Очень большое сходство со мной! — Катишь отвернулась.

Сашенька задумчиво смотрела в окно. И только когда экипажи выехали на дорогу, она неожиданно спросила свою подругу:

— А вдруг когда-нибудь Мишель захочет тебе отомстить?

— Ну что же? — ответила, усмехаясь, Сушкова. — Это было бы очень интересно!..

* * *

После поездки в лавру гвардейский офицер со своими усами и шпорами отбыл в Петербург, а молодежь еще вернулась на несколько дней в Середниково.

Возвращаясь после дальней прогулки, Миша встретил в парке Катишь и Сашеньку и, остановившись перед ними, поднял на Катишь свои огромные печальные глаза.

— Как вам понравилось мое последнее стихотворение? — спросил он. — Я не говорил с вами с тех пор.

— Какое именно? — спросила Катишь, стараясь припомнить.

— «Нищий», — ответил он, бледнея.

— Ах, «Нищий», да, теперь я вспомнила! — небрежно сказала Катишь и улыбнулась. — Я вообще нахожу, Мишель, что ваша поэзия очень, очень мила, несмотря на то, что сейчас она еще в младенческом состоянии. — И закончила, улыбаясь уже кокетливо: — Как и ее автор…

Она хотела еще что-то добавить, но взглянула на Мишеля — и замолчала: побледнев, с загоревшимся взглядом он повторил: «В младенческом состоянии? Ну что ж?» — разорвал тетрадь и исчез за деревьями.

* * *

Прощаясь с Середниковом, Катишь с увлечением болтала о той блестящей жизни, которая ждала ее в городе.

Нахмурясь и не глядя на нее, слушал ее Миша. Сашенька посмотрела на него, потом на свою подругу.

— А всех нас ты забудешь?

— Смотря кого!.. — ответила Катишь.

— А в Середниково приедешь весной?

— Этого я не могу сказать. У меня будет много светских обязанностей.

— Ну, тогда мы рассердимся на тебя и тоже постараемся тебя забыть. Правда, Мишель? — тряхнув белокурой головой, спросила Сашенька.

— Очень возможно.


ГЛАВА 25

— Вы слышали новость? Мир окончательно сошел с ума. Общественный порядок снова нарушен!

На балконе столыпинского дома появился приехавший из Москвы дальний родственник Екатерины Аркадьевны, служивший столоначальником в одном из министерств.

Был жаркий августовский день, и все собрались за чайным столом. Гость — сухощавый и желтолицый чиновник — подошел к ручке хозяйки, потом обвел взглядом все общество, собравшееся около огромного серебряного самовара, и заявил:

— Во Франции снова революция! Я получил подробнейшее письмо от моего приятеля, служащего во французском посольстве. Он на днях вернулся в Петербург. Едва вырвался из Парижа!..

— Как же это так, Анатолий Петрович, ни с того, ни с сего — и вдруг опять революция? — удивилась Елизавета Алексеевна.

— Да так вот… Тюильрийский дворец пал двадцать девятого июля под натиском черни, каких-то торговцев, студентов и бывших наполеоновских солдат, которые стали выкрикивать на весь Париж свои старые лозунги, присоединив к ним и новый: «Долой Бурбонов!» И снова Париж был покрыт баррикадами, и на его улицах опять шел бой! И эти безумные и преступные французы снова подняли старый флаг революции над королевским дворцом!

— А что же король? — спросил кто-то испуганно.

— Бежал в Англию, отрекшись от престола. Вот вам печальный конец Карла Десятого. Несчастная Франция!.. — закончил Анатолий Петрович, принимая из рук лакея стакан чаю.

Бабушка Елизавета Алексеевна посмотрела на взволнованное лицо Мишеньки. «Уж, наверное, вспомнил своего Жандро, — подумала она с горечью. — Узнал от него, да еще от Капэ про все эти революции, вот и бредит ими!»

После чая гость перешел было к описанию некоторых подробностей парижских событий, но Елизавета Алексеевна встала из-за стола и строго посмотрела на рассказчика.

— Анатолий Петрович, батюшка, — сказала она негромко, — что-то больше мочи нет об этих французских кровопролитиях слушать. У меня внук и так об разных Бастилиях да баталиях с колыбели бредит. Пойдемте-ка лучше цветники смотреть.

* * *

Семинарист Орлов погасил свечу, когда в его комнату вошел Миша и спросил:

— Можно к вам?

— Да уж раз вошли, стало быть, можно!

— Я ненадолго, — сказал Миша, — но попрошу вас зажечь свечу. Я должен вам кое-что прочесть.

— Свечу зажечь нельзя: Аркаша может проснуться, — сказал Орлов, кивнув головой в сторону кровати, где уже спал его воспитанник. — Если это ваше, читайте наизусть.

— Да, это мое.

— Лирика?

— Нет, особая лирика: политическая. Это называется — «30 июля. (Париж) 1830 года». У меня весь день голова горит от стольких мыслей! И от волнения и от надежд…

И весь день я мучился над восемью строчками и сейчас еще мучаюсь ими, потому что хотел бы выразить это лучше и сильнее. Но не выходит! Вот послушайте и скажите. Ведь, кроме вас, здесь некому это прочесть.

Ты мог быть лучшим королем,

Ты не хотел. Ты полагал

Народ унизить под ярмом.

Но ты французов не узнал!

Есть суд земной и для царей.

Провозгласил он твой конец;

С дрожащей головы твоей

Ты в бегстве уронил венец.

Это очень плохо?

— Нет, это не плохо, — ответил Орлов, помолчав. — И знаете, Миша, что я вам скажу? Это мне гораздо больше нравится, чем стихи ваши про всякие там черные очи и горькие слезы, которые вы посвящаете Сушковой. Я бы на нее даже и смотреть не стал на вашем месте.

— Вы это серьезно говорите?

— А то как же! А теперь идите-ка спать, а то бабушка вас хватится. Покойной ночи!

— Покойной ночи, — ответил Миша и, осторожно спустившись по скрипучей лесенке, вышел в сад, где бродил еще долго.

Но до отъезда из Середникова он еще раз читал Орлову свои стихи.

Это было в те дни, когда отовсюду стекались тревожные слухи то о чуме, вдруг объявившейся в Севастополе, то о страшной холере, опустошившей Саратов, Тамбов.

Но тревожнее всего, страшнее всего были слухи о восстаниях и волнениях.

— Скажите мне, кто же бунтует-то теперь? — спросила однажды Елизавета Алексеевна за обедом.

И так как все молчали, то Орлов неожиданно для самого себя ответил:

— В разных местах разные люди.

— Как, как? — Екатерина Аркадьевна с удивлением посмотрела на него. — Что же это за ответ?

— Извольте, я скажу. Прежде всего в Севастополе взбунтовался гарнизон…

— В Севастополе?! — перебила его Елизавета Алексеевна, бледнея. — Боже мой, как же там теперь брат Николай справится?! Ведь он военный генерал-губернатор Севастополя! Я слышала, что везде холера. Говорят, и до Москвы дойдет… И везде карантины, а под этим прикрытием много зла делается. У нас сейчас все восстания крестьян называют холерными бунтами, но страшно подумать, не идут ли опять пугачевские дни?

Больше ничего не было сказано, но молчаливый репетитор с этого дня точно стал избегать Елизавету Алексеевну. А через несколько дней докатилось и до Середникова известие, которое в Москве уже многие знали, скрывая его от бабушки: военный генерал-губернатор Севастополя был убит взбунтовавшимся гарнизоном.

* * *

Кончался август. Приближались экзамены в Университет. Надо было уезжать из Середникова и возвращаться в Москву.

Вечером накануне отъезда Миша увел Орлова на дальнюю дорожку.

— Прежде чем уехать, я хочу… Послушайте:

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь…

— Постойте! — остановил его Орлов. — Послушайте совет мой, Миша, оставьте ваши предсказания до времени про себя. Поняли? У нас в России такому, как вы, очень просто головы не сносить.

Когда они уже прощались перед скрипучей лесенкой, семинарист Орлов с неожиданной горячностью крепко пожал Мише руку.

— Прощайте, Миша, — сказал он. — Так-то! Завидую я зам. Перед вами новая жизнь: Университет!

Миша еще постоял внизу.

В темноте проскрипели ступеньки шаткой лесенки да в деревне за оврагом пропел спросонья петух.


ГЛАВА 26

Первого сентября 1830 года правление Московского университета слушало донесение профессоров, адъюнктов и лекторов, в котором значилось: «…Мы испытывали Михаила Лермантова… в языках и науках, требуемых от вступающих в Университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании…»

Лермонтов стал студентом Московского университета.

Но, прослушав несколько первых лекций, он почувствовал разочарование: Щедринский, читавший статистику государства Российского, и богослов Терновский, и профессор Смирнов с его лекциями по истории российского искусства оставили его равнодушным.

* * *

«Роняет лес багряный свой убор…» Да, и лес, и скромные сады, и садики Москвы!

Он вспоминал эту строку, стоя перед разукрашенным осенью московским садом. Под зеленовато-голубым осенним небом — какое великолепие красок! И ему вспомнился тархановский парк в торжественном убранстве осени. Хорошо бы поехать на недельку в Тарханы! И можно, кабы не Университет! Сегодня была вторая лекция Погодина, он записал ее почти целиком, но надо будет вечером просмотреть и поправить конспект. Пока что, по-видимому, Погодин самый интересный лектор на первом курсе нравственно-политического отделения, хотя многое в воззрениях этого славянофила принять невозможно.

Знания, полученные в Университетском пансионе, и его собственная библиотека, которую он собирал с большим выбором и любовью, дали ему возможность критически разбираться во всем, что он слышал в университетской аудитории. И как ни мало нового сообщалось с кафедры — он шел в Университет всегда с интересом, потому что дух свободы и любви к отечеству жил в умах слушателей, зажигая молодую мысль и волнуя каждого приходившего сюда.

Он долго стоял перед облетающим садом. Может быть, вечером пойти побродить по Кремлю и по берегу Москвы-реки? Ах нет, сегодня чем-то уже занят вечер… Чем же? Забыл! Ну куда же девалась его память?! Сегодня он обещал Алексею и Мари Лопухиным почитать свои стихи. Никому их не читал, но Лопухины самые близкие друзья. С Мари он даже откровеннее, чем с самим Алексеем. Удивительная она девушка! Все поймет, обо всем с ней можно говорить, и всегда в минуту огорчения утешит.

В их доме на Малой Молчановке еще было темно. Но, подойдя, Миша с удивлением заметил чью-то карету. Странно, сегодня никого не ждали! Ну вот, теперь не дадут ему кончить конспект погодинской лекции. Да и к Лопухиным, пожалуй, не поспеть!

Раздосадованный, он вошел в дом, собираясь пройти прямо к бабушке и узнать, кто это к ней приехал незваным и можно ли будет все-таки провести вечер у Лопухиных.

Но ему сказали, что Елизавета Алексеевна ждет его в гостиной.

Свечей еще не зажигали. В гостиной сидели двое: тучный господин, державший цилиндр на коленях, и стройная девушка.

— Вот и мой внук, — громко произнесла бабушка. — Мишенька, это господин Иванов, друг твоего учителя Алексея Федоровича Мерзлякова, а это дочка его покойного брата Федора Федоровича Иванова — Наташенька. Да что же это свечей Прохор не зажигает, ничего не видно!

Когда яркий теплый свет свечей упал на лицо девушки, Мише показалось, что он никогда не видел лица прелестнее. Но не только лицо: вся фигура этой девушки, слегка наклонившаяся вперед, точно прислушивающаяся к чему-то, показалась ему необыкновенной и полной очарования.

— Слыхали, слыхали о вас, молодой человек, — сказал гость. — Мы с племянницей ехали по Молчановке и решили засвидетельствовать вашей бабушке свое почтение, а также просить ее, чтоб она отпускала вас на наши вечеринки. У нас молодежь бывает, скучать не будете.

Мишель поклонился.

— У меня есть друзья, которые в вашем пансионе учатся, — сказала девушка, — они мне ваши стихи читали.

Миша поклонился еще раз и подумал, что быть другом этой девушки — значит быть самым счастливым из смертных.

Был уже поздний вечер, когда карета Ивановых увезла их домой.

В эту ночь Мишель совсем не ложился. Он сидел на подоконнике в своем мезонине и смотрел, как медленно светлело весеннее небо, и вспоминал необыкновенное существо, посетившее их дом.

* * *

«Может быть, странно… может быть, даже неудобно явиться в дом так скоро после приглашения?» — спрашивал он себя уже не в первый раз, старательно застегивая свой новенький студенческий мундир и приглаживая перед зеркалом густые темные волосы.

Но он знал, что пойдет сегодня же в этот дом, чтобы еще раз увидеть эту девушку.

С непонятным ему самому волнением подходил он к ее дому. С непонятным волнением подошел к ней и встретил взгляд ее ясных глаз.

В этот первый вечер он почти не отходил от Наташи, наблюдал за ней в те минуты, когда она занимала гостей (их было немало), бледнея от радости, когда она обращалась к нему, и страдая, когда она говорила с другими.

И когда он уходил из этого дома, он уже знал, что влюблен бесповоротно, что она действительно необыкновенна и что с этого дня не слышать ее голоса, не встречать ясного взгляда ее невозможно!

* * *

В один ненастный и ветреный день 1830 года Миша, придя домой, пробежал прямо к себе и запер дверь. Против обыкновения он даже не пошел к бабушке.

Он положил на стол свежий выпуск «Атенея», торопливо развернул его и, найдя нужную страницу, провел по ней рукой, точно погладив напечатанные там строчки. Потом посмотрел на первое слово, стоявшее на верху страницы, и смущенно улыбнулся. «Весна», — проговорил он полушепотом и, так же полушепотом прочитав до конца, весь вспыхнул, посмотрев на маленькую букву «L», стоявшую вместо подписи. Впервые он увидел свое стихотворение напечатанным и не мог оторвать взгляда от этих четырнадцати ярко чернеющих строчек. Было удивительно, что все это он сам сочинил.

И не потому, что стихотворение было так уж хорошо, а потому, что напечатанное казалось ему чем-то необыкновенным.

Мысли и чувства, жившие до того только в глубине его души, стали теперь достоянием всех и точно зажили своей собственной, независимой от него жизнью. И это было так странно и в то же время наполняло его чувством какого-то чуть-чуть горделивого счастья.

И весь этот день — ненастный и знаменательный день — он был охвачен волнением, которого старался никому не показывать, радостью, о которой никому не хотел говорить.

Миша погасил свечу, и лунный свет осветил его комнату. Он смотрел на этот свет и засыпал и, засыпая, думал о том, что сегодняшний ненастный и ветреный день — знаменательный день его жизни.


ГЛАВА 27

Обычный шум в аудитории, казалось, не имел отношения только к одному студенту. Он сидел у окна и, облокотившись на подоконник, погрузился в чтение.

Он так был занят своей книгой, что не заметил появления на кафедре профессора.

— Господин Лермонтов, — произносит профессор громко, — пожалуй, можно теперь прекратить чтение?

Лермонтов перестает читать.

Но постепенно лицо его мрачнеет, взгляд делается скучающим и усталым. Он снова открывает книгу и, держа ее на коленях, незаметно читает.

Когда окончилась лекция, на что студент Лермонтов не обратил никакого внимания, профессор во второй раз обратился к нему:

— Скажите, пожалуйста, господин студент, что за книга так овладела вашим просвещенным вниманием?

Лермонтов ответил.

— Как? — Профессор забыл, что ему следует рассердиться. — Где вы достали этот ценнейший труд? Он только вышел…

— В моей библиотеке.

— Мне было бы чрезвычайно важно достать эту книгу на время. Чрезвычайно важно! Ежели бы вы…

— Пожалуйста, — сказал Лермонтов, протягивая книгу. — Вы можете брать из нее весь материал и для следующих ваших лекций.

Профессор с некоторым смущением взял книгу и покинул аудиторию.

Эта история облетела весь Университет, и слухи о «дерзком первокурснике» дошли до декана. Декан вызвал к себе студента Лермонтова для объяснений; но, поговорив с ним довольно долго, он в конце концов не нашел в его поведении «состава преступления».

— Это вполне порядочный человек, — сообщил он свое заключение в профессорской, — большая умница и весьма начитан. Свободолюбив, конечно, но что с этим поделаешь? Такова наша молодежь!

Вскоре после этого Лермонтов сидел у Алексея Лопухина.

— Согласись, Алеша, что ради профессоров в Университет ходить не стоит.

— Ох, Мишель, не криви душой! Не потому ли не слушаешь ты профессоров, что тебе жаль от своих стихов и драм оторваться? Ведь сколько ты написал! Только то, что знаю я, — посчитай! В одном этом году ты две драмы написал — «Испанцев» и «Menschen und Leidenschaften» и несколько поэм, а стихов-то, стихов!..

— Может быть, ты и прав, — говорит Лермонтов. — И в этом я только одному тебе признаюсь.

— Ну вот видишь! И вообще, мне кажется, тебя ничто так не интересует, как твои поэтические занятия.

— Ты думаешь, что это простое «занятие»? Да?

— А что же это?

Лермонтов прошелся по комнате и остановился перед Лопухиным.

— Это такая сила, — сказал он медленно, — которой противиться невозможно! Понимаешь? Это и счастье, и мука, и… все!

Он отошел к окну.

— Бывают дни, когда какие-нибудь восемь строчек терзают меня с утра до ночи, и я не могу заниматься лекциями, ни о чем не могу думать, пока не закреплю в этих строчках все те слова, которые звучат во мне, и не расположу их, точно ноты в какой-нибудь музыкальной пьесе. Но бывает и по-другому: вдруг какой-то вихрь охватывает душу, и она загорается огнем, и все мысли ложатся тогда легко на бумагу — и я счастлив. Но я просто не могу в такие дни никого видеть и слышать! Я должен отдаться дыханию этого вихря, остаться один на один с этим огнем. И это все я тоже говорю только тебе.

Лопухин долго молчал.

— Я понял, Мишель. Я вспомнил, как ты, еще совсем мальчиком, написал в своей «Молитве»:

…сей чудный пламень,

Всесожигающий костер…

Это о том?.. Я понял.


ГЛАВА 28

«Холера в Москве!» — разнеслось по городу. Медленно потянулись по улицам кареты и зловещие черные фуры с трупами. Город в эту осень был оцеплен.

Один студент нравственно-политического отделения, на котором учился Лермонтов, утром почувствовал дурноту, а на другой день умер в университетской больнице.

Профессор технологии Денисов прочел студентам приказ о закрытии Университета по случаю эпидемии и вечером следующего дня умер.

Студенты прощались друг с другом на университетском дворе уже не как чужие, а с тем теплым и тревожным чувством, которое объединяет в дни общей беды.

На опустевшей Молчановке в доме бабушки царила введенная бабушкой строжайшая диета и наводил уныние острый запах хлора. Москвичи были охвачены паникой, и многие семейства уехали.

— Мишенька, пора и нам ехать. Уедем-ка, дружок, из Москвы, — просила Елизавета Алексеевна.

— Почему же, бабушка?

— Потому что в Москве холера и оставаться здесь опасно. Все ведь уехали!

— Совсем не все. Есть семьи, которые остались. Ивановы здесь.

— Ивановы? — переспросила удивленно бабушка. — Неужели и Натали осталась?

— Все остались, бабушка.

— Ну что же, Мишенька, если ты только дашь мне слово быть осмотрительным и никуда не уходить…

Он сдержал свое слово — почти безвыходно сидел дома. И только изредка, тайком от бабушки, когда она уже спала, выходил осторожно на безлюдную улицу и почти бежал к дому Ивановых. Увидев, что в окнах его горит свет, постояв и не заметив никаких признаков тревоги в доме, он бежал обратно и ложился спать успокоенный.

Ну разве можно было уехать из Москвы, зная, что Наташа осталась?!

* * *

Ее спокойный ум и твердая рассудительность с первой же встречи вызвали в нем непонятное ему самому желание делиться с ней всеми мыслями, волновавшими его так давно.

Было уже поздно. Младшая сестра Натали, присев в реверансе перед Лермонтовым, ушла со своей гувернанткой. Поняв, что Лермонтов еще не собирается уезжать, Натали взяла работу и уселась на низенький диванчик у большой лампы. Ее спокойный профиль, склоненный над работой, был освещен теплым светом, как в первый вечер их встречи. Мишель любовался чистыми линиями ее лица и шеи, тонкими пальцами, разбиравшими пестрые нити шелка…

И ему показалось, что эта минута уединения пришла не случайно: он может сейчас открыть этой девушке свою душу и в ее сочувствии найти поддержку. Сев на пушистый ковер у ее ног, волнуясь и стараясь быть понятным, он все поведал ей, все — о детстве и первых столкновениях с несправедливостью и еще никому не высказанные надежды.

— И я также готов отдать свою жизнь ради новой, лучшей жизни всех и каждого, — говорит он горячо. — С детских лет я искал совершенства во всем и везде. Вам понятно это, Натали?

Она удивленно посмотрела в горевшие воодушевлением глаза юноши и покачала головой.

— Не больны ли вы, Мишель?

Когда он вышел из их дома, был уже поздний час. Редкие фонари мигали на темных улицах.

Он шел один, и горечь непонятого порыва, горечь от сознания ее равнодушия к тому, что было для него священно, легла на его сердце.

Он шел, не замечая дороги, и губы его шептали:

Но взор спокойный, чистый твой

В меня вперился изумленный.

Ты покачала головой,

Сказав, что болен разум мой,

Желаньем вздорным ослепленный.

Если верить ее словам, жизнь куда проще, чем он думает! И не требует ни борьбы, ни тем более жертвы. И лучше пусть отступят, пусть отойдут великие тени тех, кто в борьбе за свободу и справедливость отдал жизнь!

Нет! Она не права.

* * *

Должно быть, наступившие рано морозы победили, наконец, холерных микробов. К зиме эпидемия начала утихать: страшные кареты и черные фуры все реже появлялись на безлюдных московских улицах и постепенно исчезли совсем.

Начали понемногу оживать опустевшие особняки, и, наконец, всем стало ясно: опасность миновала.

В Татьянин день Московский университет открыл, наконец, двери аудиторий после четырех месяцев бездействия.

Открылся сезон балов. На «вторники» Благородного собрания съезжалась вся Москва.

С того вечера, когда Лермонтов впервые увидел прелестное лицо Натали, он думал о ней постоянно. Теперь он знал, что она его не понимает, — и это было мучительно. Но когда он приходил в их шумный гостеприимный дом, где хозяин, веселый, известный всей Москве театрал, устраивал оживленные собрания любителей театра и литературы, его охватывало еще более мучительное беспокойство и ревнивое чувство.

В нем росла непреодолимая потребность смотреть на нее и быть вблизи нее, но каждый раз он уходил с омраченной душой и уязвленной гордостью, сам удивляясь той власти, которую приобрела над ним эта девушка, всего на один год старше его.


ГЛАВА 29

Нет, нет! Ему не нужно больше бывать у Ивановых!

Прошло уже много времени с тех пор, как он дал себе это слово.

Но почему же в тот весенний день, когда он узнал от знакомого студента, посещавшего дом Ивановых, что они на днях уезжают из города, сердце его снова сжала тоска?

Почему после мучительных дней ему снова неудержимо захотелось увидеть ее, чтобы только проститься, чтобы на одно мгновенье, прощаясь, взять ее руку в свою?

И вот он все-таки идет к ней, идет в последний раз…

Сколько раз он чувствовал себя униженным! Но, дав себе слово не встречаться с ней, он ездил зимой на балы только потому, что надеялся увидеть там ее.

Может быть, сегодня, в этот последний раз, ему посчастливится застать ее одну?

У Ивановых было шумно и людно, как всегда.

Он увидел Натали, и лицо ее, обернувшееся к нему с легким удивлением, показалось ему прелестнее, чем когда-либо.

Ее голос, когда она отвечала на его приветствие, был ласков; и ему показалось, что ее нежные щеки порозовели, когда он к ней подошел. И оттого весь вечер он чувствовал себя счастливым, как никогда, и веселым, как в детстве.

Улучив минуту, когда она осталась одна, и глядя ей в лицо испытующим взглядом, он сказал, что пришел в последний раз, и вздрогнул: ему показалось, что глаза ее посмотрели на него печально и лицо омрачилось, когда она с грустью, точно не веря, повторила:

— В последний? И вы не приедете к нам? Вы нас оставите?

Ему захотелось броситься к ее ногам и крикнуть в ответ:

— Нет, нет, никогда!..

Был уже поздний час, и оставаться дольше других было неудобно.

Он низко склонил голову, прощаясь.

Натали провожала его до передней. В широком коридоре, где горели матовым светом стенные бра, никого не было. И когда она остановилась перед стеклянной дверью, протягивая ему руку на прощание, он, сам не зная как, с какой-то безудержной радостью поцеловал ее в губы.

Он обезумел от радости. Шел, напевая свою любимую арию из «Фенеллы», и на углу Малой Молчановки столкнулся с Поливановым.

— Мишель! — крикнул Поливанов на всю Молчановку. —

Я Пушкина встретил! Своими глазами видел! Он гулял сначала по Тверскому, а потом по Пречистенскому!

Лермонтов схватил Поливанова за плечи.

— Это правда? Ты его видел?

— Ну, конечно, правда! Он, наверно, к Нащокиным шел! А я все время за ним, все время за ним!

— Пушкин был на Пречистенском? — повторяет Лермонтов, остановившись посреди улицы перед дворником в тулупе, с удивлением наблюдающим за господами студентами. — Значит, и я могу его там встретить! Возможно ли?.. — шепчет он, глядя на звездное небо над головой. — Столько счастья в один день!..

* * *

За три следующих дня студент Лермонтов сделал не один десяток верст, прохаживаясь то по Пречистенскому, то по Тверскому бульвару. Сердце его замирало каждый раз, когда вдали на дорожке показывалась какая-нибудь фигура в крылатой шинели с Цилиндром на голове.

Но поэта он так и не встретил. А скоро, говорят, Пушкин и вовсе уедет в Петербург. Ну что ж, и он тоже поедет когда-нибудь в Петербург и станет, как на часах, у его дома и дождется Пушкина, хотя бы пришлось стоять целые сутки!


ГЛАВА 30

— Нет, Мишенька, на антресолях у тебя тесно. Еще, не дай бог, пол провалите!

— Ну что вы, бабушка, право!

— А что же, очень просто! Сколько всех придет-то?

— Не могу вам точно сказать, но с моего прежнего факультета кое-кто да кое-кто из словесников. Потом, по старой памяти, Дурнов с Сабуровым, ну, Лопухин Алеша, Поливанов — этих я не считаю. Потом кто же?.. Будет Закревский, Шеншины, обещал Святослав прийти. Вот как будто и все.

— Ну вот и соберетесь внизу в гостиной. Этакую ораву разве антресоли выдержат? Обязательно пол треснет!..

— Но, бабушка, зато у меня там…

— Нет уж, Мишенька, ты, сделай милость, со мной не спорь…

Вечером в гостиной — клубы табачного дыма, громкие молодые голоса, изредка звуки фортепьяно.

Большинство гостей еще не привыкли курить и дымили особенно много. Но это не мешало ни оживленным спорам, ни горячему воодушевлению.

— Господа, пусть нашим девизом будет: поменьше слов, побольше дела!

— Слово есть или мысль, или пустой звук!

— Это уже кем-то сказано прежде тебя!

— Очень может быть, но я с этим согласен.

— А какое дело имеешь ты в виду?

— Сначала создание студенческого союза, а потом… потом жизнь сама подскажет. Жизнь — это действие, а действие — это борьба.

— Но подготовка к борьбе, эта подземная работа, о которой еще в прошлом году у нас на физико-математическом Герцен говорил, это тоже жизнь и тоже действие.

— Допустим. Но мы ни к чему не готовились, а просто бездействовали.

— Господа! — покрывая шум звонким голосом, крикнул очень живой, небольшого роста Шеншин с блестящими глазами на всегда оживленном безусом лице. — Кто в последние два-три дня бывал на Тверской? Ты не был, Лермонтов? Ты что-то все молчишь сегодня. Опять стихи замучили?

— Разве я молчу? — уклончиво отвечает Лермонтов, продолжая одной рукой наигрывать что-то на фортепьяно. — Послушай это место: что это такое?

Шеншин молчит, нахмурив лоб.

— Это andante из Седьмой бетховенской сонаты!

— Кто это крикнул? — Лермонтов быстро повернулся к своим гостям. — Закревский, ты? Вот молодец! А ведь мы с тобой ее всего один раз и слышали!

— Что ж тут удивительного! Ты тоже один раз это слышал и не только запомнил, но и подобрал. Постой-ка… я попробую…

Закревский, усердный посетитель концертов и оперы, знающий историю всех московских певцов и певиц, подошел к инструменту.

— Нет, господа, подождите, — остановил его Шеншин, — я хочу вам рассказать то, что видел на Тверской. Тебе, Лермонтов, это будет интересно.

— Ну, говори скорей, Шеншин, что ты видел?

— На Тверской псковские мужики хуже чем в лесу заблудились, честное слово. Гляжу, бродят по Тверской бородачи с бабами и ребятами — голодные и без пристанища.

Лермонтов внимательно слушал.

— Псковские? Это из наших краев. Зачем же они здесь?

— В Тобольскую губернию переселяются.

— Добровольно? — неожиданно спросил Дурнов.

— Ты, Дурнов, спрашиваешь, как женщина. — Лермонтов строго посмотрел на него. — Ты, может быть, думаешь, что и в крепостные идут добровольно? Я видел однажды в детстве крестьянский бунт. Этого забыть нельзя. Вот это было добровольно!

Он помрачнел и молча прошелся по комнате.

— Мишель, — остановил его Раевский, — ты задумал повесть о крестьянском восстании — помнится, о пугачевском. Замысел смелый и небезопасный. По-моему, ты говорил, что уже начал ее. Так это или нет? Что с ней теперь?

— Начал, только начал.

И, не желая продолжать разговор, Лермонтов вернулся к фортепьяно, но, не трогая клавишей, смотрел на клавиатуру.

— Куда же потом эти псковские мужики девались? — проговорил он наконец. — В Тобольскую губернию отправили их?

— Нет еще! — Шеншин безнадежно махнул рукой. — Пока суд да дело, бродили по Москве голодные. Уж на что князь Голицын нежалостливый человек, а и тот распорядился, чтобы на его собственные средства накормили мужиков и куда-то устроили ночевать.

— Да, — вздохнул Лермонтов, — неважно живется нашему народу под двуглавым орлом.

— Что же нам делать?.. — вздохнул Поливанов. — Должен же быть какой-то выход, должны быть средства избавления! Если герои четырнадцатого декабря не нашли их, то наш долг поднять тот факел, который выронили их скованные руки, поднять и нести его дальше!

Все, призадумавшись, молчали.

— Хорошая вещь молодость, — проговорил задумчиво Раевский. — Слушаю вас и радуюсь! Собрались вы сюда из всех уголков страны, из самых различных семейств. И вот прошло какое-то время, и вы нашли здесь новую семью, которая вас переделала, обновила, вдохнула в вас живые мысли, новые чувства, а пройдет еще немного времени — и все это вы понесете в далекие, заброшенные углы России, как семена новой жизни.

— Вот жаль, Святослав Афанасьевич, что вы не знаете нашего кружка третьекурсников — политического, общественного направления! Я дал себе слово быть в их числе! — горячо воскликнул один из студентов.

— А почему вы думаете, что я его не знаю? — усмехнулся Раевский. — Я слышал о нем и даже знаю, что в нем Герцен бывает.

— Ну еще бы! Там есть замечательные люди! — Студент вдруг засмеялся, вспоминая что-то. — Ох, господа, как вчера Герцен с профессором Маловым сразился!

— Как? Из-за чего?

— Сейчас расскажу. Пришел вчера Герцен в Университет не в форменном мундире, а в куртке бархатной. Пришел не на лекцию, а в канцелярию по делу. Малов встречает его в коридоре, останавливает у дверей канцелярии и сразу начинает эдаким маловским пренебрежительным тоном: «На кого вы сегодня похожи?»

«Как всегда, — говорит Герцен, — немного на мать, немного на отца и кое-чем на самого себя»

Малов сразу взбеленился.

«Я вас о костюме вашем спрашиваю!» — сразу взял с места в карьер.

Ну, Герцена ведь этим не запугаешь.

«А что, — говорит, и так спокойно, вежливо, — вам не нравится? Шил Дюран, портной из Парижа. Моя матушка осталась довольна».

«Не извольте шутить!»

Малов бесится — ну просто прелесть как!

«Я вас не о портном, — кричит, — спрашиваю, а о форме!»

Мы все в аудитории были, дверь открыта, слышим, что Малов опять шумит, вышли в коридор.

«Вы обязаны являться сюда в форме и быть одетым точно так же, как все!»

«Боже сохрани, — говорит Герцен, — от такой унификации! Вот в Париже, как вы знаете (а сам прекрасно знает, что Малов к Парижу и близко не подъезжал), боятся только быть одетыми безвкусно, а у нас боятся быть непохожими на других. Мы, — говорит, — с вами — враги деспотизма, а такая страсть к единообразию есть признак самого непросвещенного деспотизма».

И пошел себе в канцелярию. Малов даже позеленел от злости и весь день вчера ко всем придирался. Но мы все были очень довольны.

— Да кто этот Герцен? — спросил Сабуров, с некоторым удивлением и завистью прислушиваясь к смелым речам студентов. Заболев по окончании пансиона, как сказали врачи, «грудной болезнью», он должен был покориться отцовской воле и пока даже не помышлять об Университете.

— Кто Герцен? Это студент физико-математического факультета. Его и Огарева — это друг его — весь Университет знает. У него блестящие способности, пламенный ум и бесстрашное сердце. И одна из самых замечательных сторон его личности — это его любовь к отечеству, страстное желание послужить ему.

— Но любовь к отечеству, — проговорил, обращаясь ко всем, молчавший до сих пор студент, — должна иметь источником своим любовь к человечеству. Нельзя любить свое только потому, что оно свое, не правда ли, Святослав Афанасьевич?

— Это аксиома, мой милый, — ответил Раевский. — Но служить отечеству можно различно.

— Что ты имеешь в виду? — обратился к нему Лермонтов.

— Я имею в виду, между прочим, силу творческого слова, силу поэзии, — ответил Раевский.

— Сомневаюсь я что-то в этой силе, — проговорил не совсем уверенно молчаливый студент. — Обратитесь к восемнадцатому веку. Уж его ли писатели не проповедовали мораль и нравственность?!. А век был безнравственный.

— А наш век понял, что нравственность только в истине и поэт служит истине, — сказал Лермонтов. — Идемте ужинать, господа, — закончил он, увидев, что старый бабушкин лакей открыл дверь в столовую.

— Подумать только, — сказал Раевский, — ведь все вы едва вышли из детского возраста, а мысли и чувства тех, кто породил четырнадцатое декабря, перешли, точно по наследству, в ваше сознание. Но будьте осторожны, друзья! Мне, как старшему среди вас, можно и должно предупредить вас. Не забывайте, что Университет московский все-таки опальный Университет, и его терпят, может быть, только до времени.

— Ничего! Весь Университет по Владимирке не пошлют, — весело ответили ему.

Когда сели за стол, первым поднял бокал совсем юный студент-математик:

— Господа, я хочу сказать об Университете нашем! Все-таки он выше многих других, особенно английских университетов, существующих только для сыновей аристократов и богатых коммерсантов. У нас, ежели ты не крестьянин и не крепостной, приходи и сдавай экзамен.

— Но Ломоносов был крестьянином и крестьян хотел видеть студентами!

— Верно, я помню об этом. Но все же, ежели кто-нибудь пожелал бы у нас похвалиться своим происхождением, своей голубой костью — о, что бы с ним было!.. Мы бы его со свету сжили! Значит, наш Университет все же существует на демократических началах, и потому первый тост наш за него!

— Подожди! — остановил его Лермонтов. — Ты забыл наш первый тост?!

— Верно! — весело крикнул он. — Первый тост — за нашу отчизну, и еще первый — за народ, и еще первый — за Пушкина! Ура!..


ГЛАВА 31

Университетское начальство было взволновано. Как посмотрит на все это государь? Ведь это бунт! Форменный бунт!..

16 марта 1831 года студенты выгнали профессора из аудитории, а когда он стремглав выбежал во двор, гнали его по двору, как зайца, бежали за ним по улице, бросили вслед калоши… Такого еще не бывало!

И разве дело только в том, что они были недовольны обращением с ними этого Малова, самого скучного и бездарного из профессоров? Студенты на вопрос о том, сколько у них лекторов, отвечали обыкновенно: «Без Малова девять!»

И вот теперь студенты устроили ему такую неслыханную демонстрацию! Но суть-то была не в грубости профессора. Этим юнцам, зараженным пагубным вольномыслием, не нравилась благонамеренность профессора Малова, убежденно говорившего о незыблемости и справедливости существующего в России порядка.

Вот что стало известно университетскому начальству. На возражения студентов Малов ответил грубостью. Хотя Малов читал только на нравственно-политическом отделении, на следующей его лекции оказались и математики, и медики, и чуть ли не весь Университет. В аудиторию явились студенты, давно уже бывшие на замечании. И среди них, конечно, Герцен. Какой такой математике он обучается?! А что делает в Университете студент Лермонтов, который почти не посещает лекций, предпочитая заниматься науками дома. Но шестерых, в том числе, конечно, прежде всего Герцена, посадили в карцер, а раздувать дела дальше не стали и постарались по возможности предать его забвению.


ГЛАВА 32

О, какое это было удивительное весеннее утро! В Москве за каждым забором расцветала сирень, ее гроздья свешивались на улицу. Можно было рано утром наломать в своем саду огромный букет сирени, еще обрызганной росой, и, перевязав его лентой, отнести той, чей образ горит в сердце.

Он так и сделал: рано утром с большими ветками лиловой и белой сирени позвонил у ее дверей.

Сонный швейцар, открыв, сказал ему, что еще не все встали. Он поднялся по лестнице и, постояв минуту на том месте, где недавно поцеловал Натали, открыл дверь в гостиную — и увидел ее.

Она не слыхала его шагов, заглушённых пушистым ковром, и продолжала читать какое-то письмо.

В белом утреннем платье, со свободно падавшими на плечи волосами, она была прекрасней, чем когда-либо.

— Натали! — сказал он со счастливой улыбкой. — Вы не догадываетесь, что я пришел вам сказать? Я не могу после того вечера молчать! Я был счастлив, и сердце мое пело и ликовало всю ночь… И я хочу, чтобы вы знали… Впрочем, вы, конечно, и так знаете то, что я пришел вам сказать. Не правда ли, вы поняли это даже раньше меня?

Он стоял и ждал ответа. И сердце его медленно охватывали страх и холод. Ему показалось, что солнечный свет тускнеет за окном.

— Натали?.. — повторил он, не отрывая глаз от ее лица.

Лицо ее покрылось румянцем, она сложила письмо и, опустив голову, ответила:

— Я должна вам сказать, Мишель… Да, я должна вам это сказать… Мне кажется… то есть я почти уверена… что я люблю другого.

Он стоял не шевелясь и чувствовал, что сердце его холодеет.

— Приезжайте летом к нам в деревню. Там я скажу вам то, чего еще не могу сказать сегодня, — пообещала она ласково.

Он вышел на весеннюю улицу.

Улица показалась ему темной.

Он не мог вернуться домой. Не мог ни с кем говорить. Весь этот день он ходил по Кремлю.

Он ушел оттуда, когда зажглись первые звезды, ушел с твердым решением: поехать летом к Натали, чтобы узнать от нее последнюю правду.

* * *

«…я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени… Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы; я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры… Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее».

Так написал Лермонтов в начале этого лета своему другу Поливанову. И если за это время с ним было многое, после чего он стал «сумасшедшим совсем», а из глаз его текут слезы «неиссякаемым источником», — не значит ли это, что он узнал от Натали последнюю правду и что эта правда причинила ему великую боль?

С этой великой болью едет он в Середниково.

Страдающий — страданьем уничтожен,

Иль сам уничтожает скорби власть…

…«Иль сам уничтожает скорби власть», — повторял он вновь и вновь, точно слова эти были заветом Байрона.

Ведь если зверь, что глуп или жесток,

В молчании страдает так ужасно,

То мы, чей разум ясен и глубок,

Сумеем закалить себя на краткий срок.

«На краткий срок» — срок жизни, потому что она коротка. А пока она длится — длится и скорбь.

Он помнит все — каждую мелочь и каждую маленькую радость.

Забыть? — Забвенья не дал бог.

Да он и не взял бы забвенья!

Уже совсем кончалось лето, обильное грозами и ливнями, сменявшими знойные дни, когда ветер-суховей гулял по аллеям середниковского парка. Вернувшись в середине июня из деревни Ивановых, Лермонтов часто бродил до поздней ночи по широким аллеям.

Шумели липы над головой, пробегали по горизонту тревожные зарницы, точно перекликаясь друг с другом, и, наконец, громыхала гроза, снимая с души давящую тяжесть.

Но к концу лета мысль о приближении учебного года — второго года его университетской жизни — заставила его обратиться к книгам.

И вот теперь, когда прошло лето, он вернулся в свою мансарду на Малой Молчановке, откуда был виден и их маленький палисадник, любимый бабушкой, и широкий, поросший густой травой соседний двор Лопухиных.


ГЛАВА 33

Весь зарос мелкой зеленой ромашкой двор на Малой Молчановке. Запах ромашки сливается с терпким осенним запахом тополей, которые шумят в саду под ветерком теплой осени. А в соседнем дворе бегают два белых мохнатых шарика — «лопухинские щенки», как зовут их соседские мальчишки.

Тоненькая девушка со светлыми косами ловит их и, поймав одного, весело смеется, прижимая его к груди.

Щенок усиленно вертит направо и налево коротким белым хвостом и, тихо повизгивая, тыкается мордой то в плечо, то в шею девушки, а она, смеясь, целует его в мохнатый лоб.

— Варенька! — раздается из окна звонкий девичий голос. — Это мой щенок?

— Нет, Мари, это мой, а твой убежал к подворотне!

— Ах, боже мой! Он выскочит за ворота!

И через минуту другая девушка сбегает с крыльца.

На ней такое же, как у Вареньки, светло-серое платье, отделанное черными бархотками, прюнелевые туфельки, перевязанные крест-накрест черными шнурочками, а в лице несомненное сходство с Варенькой. Но она значительно старше. Ее фигура крупнее, взгляд таких же, как у Вареньки, темных, но не таких больших глаз серьезнее, а русые волосы, завитые спереди локонами, заложены на затылке в большой модный шиньон.

Она быстро перебегает через двор и, поймав своего щенка в тот момент, когда он уже просунул свой нос в подворотню, торжествуя, возвращается с ним к Вареньке.

— Ну посмотри, что за прелесть! — Она протягивает щенка, который громко визжит, к самому лицу Вареньки.

— У него за ухом черное пятнышко!

— А мой весь беленький! — с нежностью говорит Варенька. — Я его возьму с собой в деревню, хорошо, Мари? И скажи, пожалуйста, до каких же пор будут меня увозить и кому это надобно? — уже жалобным голоском спрашивает она, крепко прижав к груди щенка, который продолжает усиленно махать коротким хвостом.

Лицо Мари делается серьезным.

— Это надобно только тебе, и делается ради твоей пользы, потому что мы не можем ослушаться докторов, а они сказали, что тебе еще необходим деревенский воздух.

— Но, боже мой, — еще жалобней говорит Варенька, — ведь я уже совсем, ну, совсем здорова. Неужели я должна сидеть в деревне с ее воздухом и скучать по Москве до скончания веков, пока совсем не стану старухой и у меня не вырастет горб!

Но в эту минуту щенок лизнул Вареньку в лицо; и она засмеялась.

Мари тоже улыбнулась.

— Ах, Варенька, — сказала она, покачав головой, — пожалуйста, не грусти! Горб у тебя никак не успеет вырасти. Открою тебе одну тайну: очень скоро ты приедешь в Москву совсем и начнешь выезжать. Ну, ты довольна?

Варенька опускает щенка на землю и, подбежав к сестре, крепко ее обнимает.

— Мари, — говорит она, прижимаясь щекой к ее лицу, — ты умница, и ты прелесть! И я бы так хотела, чтобы ты все-таки вышла замуж и чтобы у тебя было много-много, ужас сколько детей! И я бы их всех очень любила, и я бы их всех…

Но тут Варенька умолкает: величественная фигура чернокожего лакея появляется на крыльце.

— Ты что, Ахилл? — кричит Варенька. — За нами?

— За нами, за нами, — отвечает Ахилл, весело скаля ослепительные зубы. — Чай кушать готовая!

— Maman уже в столовой?

— Столовая, столовая! — кивает головой Ахилл.

— Ах, Мари! — взволнованно говорит Варенька. — Ведь Алеша сказал, что сегодня Мишель обещал что-то прочесть. Пойдем скорее! Может быть, и мы услышим. Он, наверное, уже пришел! Ахилл, держи, их кормить пора! — Варенька быстро сует щенка в руки Ахилла и исчезает в дверях.

Ее старшая сестра следует за ней, а чернокожий Ахилл, добродушно посмеиваясь и покачивая головой, уносит щенят на кухню.

Через несколько минут, пригладив косы и вымыв руки, Варенька, точно на крыльях, влетает в столовую и, к своему великому огорчению, вместо Мишеля Лермонтова видит почтенную толстую гостью.

Варенька была любимицей Елизаветы Алексеевны и, приехав в Москву, обязательно прежде всего бежала к ней.

Но в тот вечер, когда должен был прийти Лермонтов, Варенька терпеливо ждала у открытого окна.

Сильнее пахнет ромашкой зеленый дворик, а сад — осенней листвой. В вечернем небе над маковками ближней церкви пролетают стрижи. За садом видна крыша соседнего дома, где живет Миша Лермонтов, который — подумать только! — друг ее брата и самый настоящий поэт! Но самого дома Вареньке не видно.

Сумерки спускаются на зеленый двор — он теперь пуст: мохнатые щенята спят под крыльцом.

А он так и не пришел!..


ГЛАВА 34

Не только Вареньке и Мари, но и самому Мише казалось, что целая вечность прошла до того дня, когда, наконец, состоялось давным-давно обещанное чтение.

Когда Лермонтов вошел в большую гостиную Лопухиных, там было несколько гостей.

— Я был уверен, что ты не обманешь, — сказал Алексей. — А вот и Мари с Варенькой. Они с утра в волнении.

Сделав наскоро книксен гостям, Варенька подбегает к Лермонтову и пытливо заглядывает в его глаза.

— Принесли? — спрашивает она быстро.

Вместо ответа он вынимает одну из своих голубых самодельных тетрадей. Ее появление встречают с восторгом.

— Тотчас после чая в моей комнате, — говорит Алексей.

— Только, пожалуйста, Алеша, чтобы больше никого не было.

— А если Коля Поливанов придет? Или Сашенька?

— Поливанов и Сашенька свои, их я не считаю. Но я хотел бы читать только вам.

Варенька и Мари переглядываются с явной гордостью.

В комнате Алексея Лермонтов усаживается около маленького столика и раскрывает тетрадь.

— Ты забыл еще одного своего слушателя, — говорит Алексей.

— Кого же?

— Ахилла.

Мишель улыбается, а Варенька восклицает:

— Ах, да! Позвольте Ахиллу хоть немножко послушать. Больше всего на свете он любит слушать, когда читают стихи!

— А ты уверена, что он при этом хоть что-нибудь понимает?

— Но, Алеша, — возражает Варенька, — ведь он не виноват, что почти не понимает по-русски! И все равно он слушал за дверью, когда ты читал нам стихи Мишеля, слушал и плакал!

— Плакал, даже не понимая стихов? — спрашивает насмешливо Мари. — Это высшая оценка вашего творчества, Мишель.

И Мари громко говорит:

— Ахилл, нечего тебе под дверью стоять. Входи.

Дверь распахивается, и появляется Ахилл. Он в пунцовой чалме, его черное лицо точно покрыто лаком. Он широко, благодарно улыбается.

— Ну разве можно не пригласить столь живописного слушателя? Когда-нибудь непременно нарисую Ахилла.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, Мишель! — радостно восклицает Варенька. — Тогда у нас будет два портрета вашей работы.

— А где же первый? Я что-то забыл…

— Он забыл! Да вы оглянитесь! Оглянитесь! Мы с Мари вокруг него даже рамочку углем нарисовали!

Лермонтов оглядывается и видит нарисованную им когда-то на стене голову мужчины в испанском костюме.

— Этот испанец, которого вы назвали вашим предком Лерма, — говорит Мари, — больше похож на вас, чем на предка. Но вообще вы прекрасно рисуете и могли бы сделаться настоящим художником.

— Самым, самым настоящим! — горячо подтверждает Варенька. — И знаменитым!

— Но у меня совсем нет времени рисовать. Теперь я занят только вот этим.

Он берет в руки тетрадь и раскрывает ее.

— Боже мой! — шепчет Варенька. — Я умерла бы, если бы написала столько стихов! Какой вы умный, Мишель!..

— Посмотрим, что вы скажете после чтения. Я начну со стихотворения, которое написано мною два года назад. Оно называется «Монолог».

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.

К чему глубокие познанья, жажда славы,

Талант и пылкая любовь свободы,

Когда мы их употребить не можем?

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

И душно кажется на родине,

И сердцу тяжко, и душа тоскует…

Растроганный Ахилл, не понявший ни слова, вытирает глаза черной ладонью, покоренный музыкой стиха.

Лермонтов прочел последние строчки:

Средь бурь пустых томится юность наша.

И быстро злобы яд ее мрачит,

И нам горька остылой жизни чаша;

И уж ничто души не веселит.

— Нет, нет! — с каким-то тихим отчаянием вздохнула Варенька.

— Это плохо? — Он закрыл тетрадь.

— Нет, это хорошо… — Мари всегда говорила, немного подумав, и была немногословна. — Но трудно поверить, что сочинитель так юн! И что Мишель, с таким воодушевлением танцевавший у нас вчера мазурку, и автор этого монолога — одно лицо.

— В самом деле, Мишель, — сказал Алексей, — неужели бури нашей юности — пустые бури и неужели так все безотрадно?

Варенька молчала. Лермонтов посмотрел на нее.

— А вы что скажете, Варенька?

Она ответила не сразу.

— Вы сказали, что душа ваша тоскует, не зная ни любви, ни дружбы. Но ведь это не так! Вы не должны так писать и так думать, — решительно закончила она, — потому что это совсем-совсем не так!..

В этот вечер Варенька до тех пор сидела на своем любимом месте у окна, пока Мари не напомнила ей, что уже двенадцатый час и весь дом давно спит.

— О чем ты размышляешь, Варенька, скажи на милость, если это не секрет?

— Я думала о Мишеле. Я думала, что он страдает, Мари, а отчего — я никак не могу понять. Но я так хотела бы его утешить! Ведь правда, Мари, ты тоже хотела бы, чтобы Мишель был счастлив? Правда?..


ГЛАВА 35

Молодежь лопухинского дома и молодежь арсеньевского, что на Малой Молчановке, и верещагинского, и поливановского была связана теснейшей дружбой.

Но центром ее был, конечно, дом Арсеньевой, где Миша Лермонтов, юный поэт, художник и музыкант, был всех изобретательней и всех горячее в дружбе.

С Алексеем Лопухиным и с Колей Поливановым он делился всеми мыслями, планами, стихами. Лопухинские барышни и Сашенька Верещагина, его кузина и друг, тоже знали и любили его стихи. Умная и добрая, но насмешливая Сашенька была неутомима на выдумки и вносила много веселья в их дружеский кружок. Такой же веселостью веяло от Софи Бахметевой. Ее подвижная фигурка с пушистой кудрявой головой целый день мелькала то на лопухинском дворике, то в доме ее воспитательницы Арсеньевой, то в саду.

В праздничное утро она влетала в дом с какой-нибудь новой затеей, и Лермонтов, выслушав ее, очень серьезно, с поклоном отвечал:

— Я согласен, ваше Атмосфераторство! — И, взяв маленькое перышко и дунув на него, добавлял: — Вот это — вы.

«Перышко» смеялось и улетало.

Зайдя в один из осенних дней к Лопухиным, Лермонтов сразу окунулся в шумное веселье.

Сашенька Верещагина и Софи Бахметева, Коля Поливанов, Варенька, Мари и Алексей — все окружили его и забросали множеством новостей и вопросов. Варенька была весела и прелестна в своем светло-зеленом легком платье.

Вдоволь наговорившись, играли в petits jeux, а потом все просили Мишеля прочитать стихи, но он не согласился. И тогда все попросили Софи и Вареньку спеть что-нибудь на два голоса, и они тотчас согласились и спели «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», а потом, после ужина и коротенькой кадрили, все разошлись, очень веселые, до следующего дня.

Но когда Лермонтов, уходивший последним, прощаясь, подошел к Вареньке, она внимательно посмотрела в его лицо.

— Вы много смеялись, но вы невеселый. И смех ваш невеселый тоже. С вами что-нибудь случилось? Да? Очень, очень плохое? Или ничего себе?

— Нет, не очень плохое, Варенька: ничего себе.

— Это правда? Ну, тогда я рада. А знаете, меня уж больше не увезут в деревню, как увозили раньше. В эту зиму я начну выезжать! И платье у меня — видите? — уже длинное! — Она нагнулась и указала ему на край своего светло-зеленого платья. Когда она подняла глаза — легкий румянец покрыл ее нежные щеки.

— Вижу, Варенька, вижу. И тоже очень рад тому, что вы останетесь в Москве.

Он пожал ее тонкие пальчики и, все еще улыбаясь и удивляясь ее проницательной чуткости, пошел домой.

* * *

Ночь уже кончалась, когда он отошел от стола.

Он пересмотрел все написанное им.

Он мог бы быть доволен: свыше двухсот стихотворений, больше полутора десятков поэм, три драмы, наброски, заметки, планы… Но он никогда не был доволен собой. Вот перед ним его тетради: строчки бегут по страницам, то исчерканные поправками, то набросанные торопливой рукой в те мгновенья, когда стремительно складывались стихи и как-то сами собою рождались рифмы.

Вокруг него большой мир, где люди и страсти сталкиваются, борются… Преступления и высокие стремления, любовь и коварство, низкий обман и святая правда — все сплелось в одном клубке… Это и есть жизнь!

А кто же он сам? Может быть, просто «странный человек» среди людей неверных и коварных? Он только что написал драму и так ее и назвал: «Странный человек». Герой погибает. Но в жизни так быть не должно. Нет!

Он думает о том, чье имя для него с детства священно. Пушкин! В Пушкине — солнечная ясность, утверждение жизни.

Нет другого имени на земле, которое он произносил бы с таким трепетом поклонения, как это. Пушкин для него утренняя звезда, возвещающая зарю нового дня для всей России, и недосягаемое совершенство поэзии.

Ребенком он с восторгом вслушивался в гармонию пушкинского слова.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя…

А это он написал сам.


ГЛАВА 36

— Мишенька, — тихо позвала бабушка, входя в его комнату в одно осеннее холодное утро. — Ты не волнуйся, дружок мой, но я должна сообщить тебе невеселые вести.

Он молча ждал. Только сердце стукнуло сильно и словно покатилось куда-то…

— Мне не хотелось будить тебя, но сегодня ночью приехал приказчик из… из Кропотова. Твой отец…

— Умер?!. — холодея от страха, прошептал он.

— Нет, он жив, успокойся, но очень болен и ждет тебя.

— Что же вы не сказали мне об этом ночью? Боже мой, я могу опоздать!..

— Я уже сказала, Мишенька, чтобы тебе закладывали лошадей. Сейчас и выедешь.

Через час дорожная кибитка уже выезжала с Молчановки. И хотя быстро летели мимо знакомые дома, и узкие улицы, и дворики, поливаемые осенним дождем, ему казалось, что лошади еле двигаются.

Это чувство не оставляло его и тогда, когда замелькали перед глазами верстовые столбы, деревенские улицы, березы, отряхивающие с облетевших веток дождевые капли.

Минутами это чувство было таким мучительным и его охватывал такой страх опоздать, что ему хотелось бежать по этой казавшейся бесконечной дороге, бежать, не останавливаясь, до тех пор, пока не покажется на лужайке знакомый дом с широким крыльцом и в конце длинного коридора он не увидит дверь, за которой послышится знакомое покашливание.

…Когда, наконец, он на самом деле пробежал этот коридор, где на него смотрели испуганные глаза женщин, и открыл знакомую дверь, он остановился на пороге, пораженный тишиной комнаты. Эта тишина холодом ударила ему в сердце. Он понял, что опоздал…

На похороны съехалась многочисленная родня, почти неизвестная сыну покойного.

Он глядел на малоизменившееся, все еще красивое мертвое лицо отца, и в памяти его вставали все их встречи и немногочисленные дни, прожитые вместе.

Да, их было очень немного, таких дней!

«Жил со мной в разлуке и умер без меня!» — думал он. И в памяти его встал первый день, оставшийся ясным в его детском сознании: день смерти матери, когда эти теперь неподвижно лежащие перед ним руки подняли его с пола, прижали крепко к груди, и голос, которого он больше уже никогда не услышит, сказал: «Простись с матерью, Мишель…»

Он наклонился близко-близко к его лицу и, чувствуя, что не может быть его судьей, простил ему все, что знал и чего не знал и чего бабушка так и не простила.

Ночью он сидел в кабинете отца, разбирая его бумаги. Осенний дождь бушевал за темным окном.

В комнате еще сохранился знакомый ему с детства и с детства любимый запах отцовских духов и ароматного табака.

Он распечатал переданный ему теткой пакет, прочел первые строчки — и заплакал, уронив голову на стол, на завещание Юрия Петровича, полное любви и благодарности к нему, к сыну.

Рано утром к широкому крыльцу подали лошадей.

Он уселся в дорожную кибитку и, окинув долгим взглядом весь дом и завешенные окна отцовского кабинета, смахнул рукой слезу тем же жестом, каким делал это, бывало, Юрий Петрович, уезжая от сына.

— Ужасная судьба… Ужасная судьба!.. Я был причиной всех его мук, я! Неужели же его огромная любовь больше не существует, исчезла без следа?!.

Дрожащая от дорожной тряски рука на случайно найденном в кармане листке писала строку за строкой…

Бабушка встретила его молчаливым сочувствием, но не расспрашивала ни о чем. И за это он был ей благодарен.

В тот же вечер у себя в комнате, наверху, он вынул тетрадь и бережно переписал в нее то, что было написано в дороге.

Утром он положил тетрадь перед бабушкой.

Бабушка вопросительно посмотрела на него: никогда до сих пор он не давал ей читать своих тетрадей.

— Прочитайте последнее стихотворение, я написал это по дороге в Москву, — сказал он почти сурово и вышел.

Она подсела ближе к окнам, потому что день был тусклый и ненастный, и медленно начала разбирать знакомый почерк внука.

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть, —

прочла она и остановилась.

…Я ль виновен в том,

Что люди угасить в душе моей хотели

Огонь божественный, от самой колыбели

Горевший в ней, оправданный творцом?

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Мы не нашли вражды один в другом,

Хоть оба стали жертвою страданья!

Не мне судить, виновен ты иль нет…

Она прочитала последние строки:

Ужель теперь совсем меня не любишь ты?

О, если так, то небо не сравняю

Я с этою землей, где жизнь влачу мою;

Пускай на ней блаженства я не знаю,

По крайней мере я люблю!

Когда Миша вернулся, были уже глубокие сумерки, но бабушка сидела без огня.

Он подошел к ее столу, в сумерках разглядел свою тетрадь и взял ее.

— Вы прочли?

— Да, друг мой. — Она помолчала и точно с трудом закончила: — Очень хорошие стихи, Мишенька…

Больше они ничего не сказали друг другу.


ГЛАВА 37

Октябрь поливал улицы потоками холодного дождя, и, бабушка, всегда державшая хороших лошадей, каждый день уговаривала Мишеньку не ходить пешком в Университет.

Но он упорно ходил под дождем, подставляя лицо осеннему ветру. Он шел по хмурым, мокрым улицам, не замечая прохожих и стараясь забыть о тоске, охватившей его сердце после двух утрат: разрыва с Натали и смерти отца.

По вечерам он появлялся в гостиных или на балах и хмуро глядел на танцующих. Были минуты, когда он переставал что-либо слышать, потому что набегали строки стихов, и он уходил, торопясь записать их.

Грусть об отце и воспоминания о нем сменялись воспоминаниями о мучительной любви к Натали.

Сумрачный день переходил в сумрачный вечер, когда он возвращался с лекции к себе на Малую Молчановку. В окнах их дома уже горели свечи. И у Лопухиных тоже… Он подошел к их дому и остановился.

Варенька, которую он еще не видел после похорон отца, быстро шла ему навстречу.

В короткой бархатной шубке, с двумя длинными косами, падавшими из-под маленькой шапочки, она показалась ему в сумраке совсем девочкой. Но ее выразительное лицо было так сосредоточенно-серьезно и полно участия, что в сердце его что-то дрогнуло. И он стоял неподвижно, глядя на ее лицо, на губы, которые в этот раз не улыбались.

— Я знаю, — проговорила она с какой-то тихой осторожностью, точно боясь своих слов, — я знаю о вашем горе. И оно очень… очень большое. И это, конечно, непоправимое горе. Но все-таки… все-таки вам скоро будет легче! Право, это так! Я знаю!.. — Она ласково коснулась рукой, затянутой в тонкую перчатку, рукава его шинели. — И приходите поскорее к нам! Алексис вас ждет. И мы с Мари — тоже.

Она кивнула ему на прощание, и тяжелая дверь закрылась за ней.

В этот вечер ему захотелось послушать музыку, и он пошел на концерт. И там, на концерте, он продолжал видеть перед собой нежное лицо Вареньки, ее греющий взгляд и с благодарностью вспоминал простые слова сострадания, произнесенные ее милым голосом.


ГЛАВА 38

В день Варенькиных именин, в самый разгар зимы — 4 декабря, вдруг точно повеяло весной. Оттепель с ветром, низкие облака неслись откуда-то с юга.

С веток тополя, который рос у Варенькиного окна, падали капли. А когда Варенька открыла форточку, оттуда пахнул влажный теплый ветер, и она подставила ему горевшее от волнения лицо. В руке Варенька держала только что полученный подарок Мишеля. Это были, конечно, стихи, написанные к сегодняшнему дню. Ей принесли их утром вместе с подарком Елизаветы Алексеевны — веером из белых страусовых перьев. Разве можно было, прочитав стихи, оставаться спокойной? Даже Мари, рассудительная Мари, была бы взволнована, если бы эти стихи были посвящены ей! И разве могла Варенька даже помыслить когда-нибудь, что он так думает о ней, и разве можно было сказать об этом прекраснее?..

Она положила листок со стихотворением на стол и постаралась повторить его на память. Но запомнила только четыре строчки:

Я не могу ни произнесть,

Ни написать твое названье…

Для сердца тайное страданье

В его знакомых звуках есть…

— Варенька, — раздался голос сестры, — почему ты стоишь у открытой форточки и смотришь на мокрую галку, когда внизу уже собираются гости к обеду?

— Ах, Мари, — обернулась к ней Варенька, — посмотри, прочитай! Это мне написал Мишель…

Мари взяла со стола листок и прочитала. Лицо ее стало серьезным, и она сказала:

— Да, это прекрасно написано, Варенька. Спрячь эти стихи и береги их.

— Еще бы!.. — Варенька прижала холодные ладони к горящему лицу.

— А теперь закрывай форточку и пойдем за Алешей, он еще у себя. И знаешь, я вспомнила, — сказала Мари, любуясь Варенькиным веером, — Алексис списал вчера у Мишеля еще какие-то стихи и в восторге от них. Он говорит, что так написать мог только настоящий, большой поэт.

— Мишель и есть самый настоящий и самый большой поэт.

* * *

Алексей торопливо приглаживал перед зеркалом свои волосы.

— Алексис, — робко сказала Варенька, — покажи мне те стихи Мишеля, которые ты вчера списал.

— Завтра покажу и тебе и Мари.

— Нет, нет, мне очень хочется именно сегодня, — умоляющим голосом попросила Варенька. — Пожалуйста, дай, Алешенька, — ну ради моих именин!

— Ну что же делать, именинницам не отказывают, — покорно сказал Алексей.

— Но нам пора идти вниз, — решительно заявила Мари.

— Идите, идите. Я сейчас, сию минутку вас догоню!

Когда они оба ушли, она наклонилась над строчками, написанными знакомым почерком:

Я не люблю тебя; страстей

И мук умчался прежний сон;

Но образ твой в душе моей

Все жив, хотя бессилен он…

Варенька остановилась и перевела дыхание.

«К кому же обращены эти слова?..»

Она дочитала до конца:

Другим предавшися мечтам,

Я все забыть его не мог;

Так храм оставленный — все храм,

Кумир поверженный — все бог!

Внизу уже слышались веселые голоса и шум. А Варенька все еще стояла с листком в руке все с тем же немым вопросом: «К кому это стихотворение? Но тут еще стихи!.. На обороте».

Варенька торопливо начала читать:

Я не достоин, может быть,

Твоей любви: не мне судить;

Но ты обманом наградила

Мои надежды и мечты…

«Кто ж это? Кто?!»

— Варенька! — вскричала Мари, заглянув в комнату. — Что же это такое?

Варенька положила стихи и пошла за сестрой.

Когда она сошла вниз к гостям, она была очень бледна.

Лермонтов пришел вечером. Он сказал Вареньке, что она выглядит прелестней, чем когда-нибудь, и сказал правду, потому что белое платье и впервые убранные по моде, в длинные локоны, золотистые волосы делали ее очаровательной.

Она поблагодарила его за стихи. Они прекрасны, как и все, что он пишет, сказала она.

— Но мне кажется, что вы чем-то огорчены? — спросил он встревоженно.

— Нет, ничуть! Мне очень весело, — сказала Варенька и раскрыла свой новый веер. — Поблагодарите вашу бабушку за подарок. Он такой прелестный!

И больше в этот вечер она не говорила с ним. Она разговаривала и танцевала с какими-то молодыми людьми.

Но с ним, с ним она не говорила! Он ушел рано — обиженный и недоумевающий.

Когда разъехались все гости, Варенька еще долго стояла у окна своей комнаты, не зажигая свечей. Ей было видно, как расходились медленно облака в холодеющем небе.

Так храм оставленный — все храм,

Кумир поверженный — все бог… —

повторяла Варенька.

Выйдя от Лопухиных, Лермонтов дошел до конца тихой улицы. От подъезда Лопухиных отъезжали кареты и сани.

Оттепель кончилась. Под ногами, как в мартовские весенние ночи, ломался тонкий ледок, а легкий мороз уже покалывал щеки.

«Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страдания?»

Так записал он в своем дневнике ночью 4 декабря после невеселого вечера Варенькиных именин.


ГЛАВА 39

В обширных залах Благородного собрания готовились к пышной встрече нового, 1832 года.

И Лермонтов нетерпеливо ждал этой новогодней ночи, зная, что встретит Натали.

Но и Варенька там будет.

От этой мысли светлело на душе.

Ему казалось иногда, что его чувство к Натали борется с тем, что заронила в его душу Варенька.

До новогодней ночи оставалось всего три дня и три вечера, и волнение Лермонтова росло.

Аким Шан-Гирей был всегда посвящен во все его планы и всегда был от них в восторге. И в этот раз он деятельно, даже с вдохновением, помогал их осуществлению. Они вырезали из черной бумаги огромные китайские буквы, скопировав их с чайного ящика, и в течение двух вечеров наклеивали эти черные буквы на страницы необычайных размеров книги. Она должна была изображать книгу астролога, а буквы — те таинственные знаки, по которым астрологи предсказывают судьбу. Аким озабоченно рассматривал костюм астролога, который шил старый бабушкин портной по фасону, срисованному Мишелем из книги восточных сказок.

Примерив в последний раз костюм и убедившись в том, что буквы в таинственной книге прилипли надежно, они оба почувствовали себя вполне готовыми к встрече Нового года и, несмотря на вьюгу, половину вечера проездили по оживленным улицам.

Метель гонялась за их легкими санями, летящими мимо освещенных окон.

Вместе со снежными вихрями дважды проносились их сани мимо невысокого дома с облупившимися колоннами. И каждый раз Лермонтов по непонятной Шан-Гирею причине с напряженным вниманием всматривался в его светлые окна. А увидав неподалеку от этого дома встречные сани и в них чье-то девичье лицо рядом с военной шинелью, судорожно схватился рукой за медвежью полость и долго смотрел вслед этим саням.

* * *

…Чуть касаясь блестящего паркета носками атласных туфелек, пролетает в вальсе Варенька Лопухина. Нет, не Варенька, а розовая маркиза в черной маске и напудренном парике. В прорезях маски, обшитой черным кружевом, блестят ее глаза, и радостный взгляд их ни на чем не останавливается.

Вальс окончен. Варенька низко и легко приседает перед своим кавалером и возвращается на место. Ее сестра кончает танец в противоположном конце огромного зала и, так же присев перед кавалером, бежит, скользя по паркету, к Вареньке.

Они усаживаются рядом и под охраной брата, отдыхая, рассматривают толпу.

— Это не он? — шепотом спрашивает Мари, вглядываясь в какого-то испанца в сомбреро и плаще.

— Нет, что ты, Мари! Мишель не такой! — уверенно отвечает Варенька, и вдруг глаза ее расширяются от изумления; в зал легкой походкой входит новый гость — на нем необыкновенный восточный костюм и большая книга в руках.

Его мгновенно окружают любопытные маски, но он, оглянувшись по сторонам, пытливо всматривается в толпу, разыскивая кого-то.

Сопровождающее эту странную фигуру пестрое домино громко объявляет, что в перерыве между танцами приехавший из дальних стран знаменитый астролог будет предсказывать желающим судьбу.

Маски со всех сторон устремляются к «знаменитому астрологу».

Варенька и Мари, схватив за руки Алексея, спешат туда же.

Какой-то юный паж, очень маленького роста, с предательской ямочкой на подбородке, чрезвычайно напоминающей всем Верочку Бухарину, подбегает первым.

— Вам угодно задать вопрос? — очень любезно спрашивает домино.

— Нет, — уже робея, говорит паж, — я просто так…

Но приехавший из дальних стран астролог уже протягивает руку к таинственной книге. Он перевертывает огромную страницу, всматривается в ее черные знаки и через минуту каким-то удивительным голосом громко произносит:

Не чудно ль, что зовут вас Вера?

Ужели можно верить вам?

Нет, я не дам своим друзьям

Такого страшного примера!..

Растерявшийся паж стоит несколько мгновений неподвижно. Вокруг раздаются веселый смех и аплодисменты. Паж убегает.

Слегка подталкиваемая в спину своими друзьями, на место убежавшего пажа становится маска в пестром костюме шута со звенящими бубенчиками на колпаке.

— Смотри сюда! — грозно говорит астролог.

Маска заглядывает в книгу, но не видит в ней ничего, кроме нескольких черных знаков.

Предсказатель перевертывает страницу и строгим голосом читает:

На вздор и шалости ты хват

И мастер на безделки.

И, шутовской надев наряд,

Ты был в своей тарелке…

Гром аплодисментов награждает астролога, и тогда от веселой толпы отделяется новая маска. Легкое покрывало падает из-под маленькой грузинской шапочки, украшенной золотыми монетами, окутывая тонкую фигуру в восточном костюме, а на лбу выбиваются из-под покрывала завитки каштановых волос. Она что-то шепчет, смеясь, своему кавалеру и, смеясь, подходит к книге.

Астролог молча смотрит в глаза, сверкающие сквозь отверстия черной маски.

Потом медленно перевертывает страницу и тихо говорит:

— Положите на нее руку.

Маска колеблется, но через мгновенье маленькая рука ложится на черные знаки книги. Потом рука исчезает, а астролог все еще молчит.

И наконец, склонив голову над раскрытой книгой, на которой только что лежала маленькая женская рука, он говорит:

Я не достоин, может быть,

Твоей любви: не мне судить;

Но ты обманом наградила

Мои надежды и мечты,

И я всегда скажу, что ты

Несправедливо поступила.

Он умолкает, опустив голову, и легкое замешательство пробегает по толпе масок.

Тогда астролог поднимает голову и с самой непринужденной веселостью обращается к стоящей перед ним маске в грузинском костюме:

Дай бог, чтоб вечно вы не знали,

Что значит толки дураков,

И чтоб вам не было печали

От шпор, мундира и усов.

Такое всем понятное предостережение встречается уже общим весельем, распорядитель объявляет последний вальс перед ужином — и через минуту, убрав куда-то свою книгу, таинственный астролог проносится по залу с розовой маркизой.

— Я вас узнала, Мишель, сразу узнала! — говорит розовая маркиза. — Но кто эта маска в грузинском костюме?

— Царица Тамара, которая живет в замке в Дарьяльском ущелье. Когда в детстве я был на Кавказе, я слышал рассказы о ней. И наверно, она носила именно такой костюм.

— А какая это царица, Мишель? Она добрая? Или злая?

— Ее нельзя было назвать доброй царицей, Варенька. Она губила тех, кто ее любил. Кроме того, она была колдунья.

— Вы это серьезно?

— Очень серьезно, Варенька. Так говорят. И эта маска в грузинском костюме похожа на царицу Тамару.

— А вы не будете отрицать, если я скажу, что ваша царица Тамара и ваша «Н. И.» — одно и то же лицо?

— Не буду, Варенька.

— Ну, я так и знала. А скажите, царица действительно губила всех любивших ее?

Он помолчал. Оркестр играл медленней, вальс кончался.

— Был один случай, когда ей это не удалось.

Когда за ужином над рядами столов вспыхнули ровно в полночь блестящие нити, протянутые между колоннами, и осветились причудливым светом пестрые костюмы и оживленные лица гостей, снявших маски, свет упал и на розовую маркизу, которая сидела неподвижно, крепко сжимая пальцы похолодевших рук.

Сидящий напротив Мишель смотрел на девушку в грузинском костюме. Это Варенька видела ясно. Но она не заметила ни холода, ни упрека в его взгляде, скользящем по лицу этой девушки. Она сидела недалеко от Вареньки, и розовой маркизе был хорошо виден ее мягкий профиль и завитки волос, выбившихся из-под откинутых складок легкого покрывала. Но когда она чуть-чуть насмешливо улыбнулась Мишелю, он отвернулся.


ГЛАВА 40

Зрительный зал гудит сдержанным шумом множества голосов. В партере, в креслах амфитеатра, в ближних ложах рассаживаются, оживленно беседуя, зрители. Волнуется до отказа набитая галерка.

Студенческие мундиры мелькают и в нижних ярусах и даже в партере. Два очень молодых студента, Лопухин и Лермонтов, идут в партер.

Немного впереди проходит, направляясь к лестнице, ведущей в верхние ярусы, высокий и очень худой студент. Оживленно беседуя со своим спутником, он торопится в зал. На повороте лестницы он быстро оборачивается. У него желтовато-бледное лицо с заостренными чертами и прядь волос падает на большой лоб.

— Виссарион Григорьевич! — окликают его сразу два голоса.

Он быстро смотрит по сторонам и улыбается, отчего все лицо его освещается какой-то особенной добротой.

Лермонтов много слышал о Виссарионе Белинском уже в первый год своего поступления в Московский университет, но не сталкивался с ним близко, хотя знал, что у Белинского в одиннадцатом номере университетского общежития собираются студенты.

Спектакль начался.

Еще живо было воспоминание о первом представлении комедии Грибоедова на московской сцене, состоявшемся в прошлом, 1831 году. Мочалов — Чацкий и Щепкин — Фамусов тогда вызвали разноречивые толки. По-разному говорили об их игре, а рецензент «Телескопа» даже назвал Чацкого «трезвым Репетиловым», хотя и находил, что Мочалов был «местами прекрасен».

С ревнивым интересом, затаив дыхание следил теперь зрительный зал за игрой своих любимцев. Звучали сверкающие то гневом, то нежностью, то едкой иронией стихи Грибоедова. И когда после первого акта закрылся занавес, гром рукоплесканий потряс зал.

Лермонтов в раздумье просидел весь антракт и отказался идти со своим товарищем Закревским, знакомым со всей Москвой, за кулисы, чтобы познакомиться с Мочаловым.

Когда внезапно оборвался заключительный, полный горечи монолог и актер с предельной простотой почти шепотом произнес последние слова, словно вдруг потеряв все силы, были покорены все.

— Бог мой, какая великая сила в этой простоте игры!..

Лермонтов услыхал эти слова Белинского, направлявшегося к выходу, когда кончилась буря оваций Мочалову и Щепкину. Лермонтов посмотрел на него — и на минуту взгляды их встретились.

— Можно ли примириться с таким порядком вещей, когда два великих актера — бывшие крепостные? — говорил он Закревскому и Лопухину, идя вместе с ними из театра.

* * *

Горечь не оставляла его… Все казалось непоправимо плохим. И ко всему еще с Университетом дело обстояло неважно, хоть и перевелся он с нравственно-политического на словесный факультет. И странное совпадение: так же неважно обстояло дело с Университетом у самых лучших студентов. Впрочем, они только по названию оставались студентами, ибо заставить их присутствовать на всех лекциях не было уже никакой возможности.

В июне 1832 года в «Списке об успехах студентов словесного отделения» появилась запись о Лермонтове: «Consilium abeundi». В переводе с латинского это означало: «Посоветовано уйти».

В правилах о наказании за проступки студентов вслед за этим обычно следовало: «Изгнание из Университета».

И Лермонтов решил покинуть Университет.

Что же произошло?

Когда университетское начальство в конце учебного года справилось с ведомостями, оказалось, что в графе, например, профессора Победоносцева около фамилии Лермонтова стоит: «abs 42», что означало: «Отсутствовал на 42 лекциях», «abs'ы» стояли в ведомостях и других профессоров.

Да, этот студент, неоднократно возражавший профессору и замешанный в маловскую историю, пропустил много занятий. И университетское начальство решило, что от таких студентов, как Лермонтов да еще словесник Белинский, следует понемногу освобождаться.

С Лермонтовым что-то случилось и в Благородном пансионе. Почему после посещения пансиона императором и преобразования его согласно монаршей воле Лермонтов покинул пансион, не кончив в нем курса?

В таком случае как бы не случилось с ним того, что уже произошло со студентом Костенецким и его товарищами. Они арестованы, отданы под суд и ждут сурового наказания. Государь приказал судить этих студентов военным судом!

Так что Лермонтову следует поостеречься. Он, кажется, хочет поступить в Петербургский университет. Ну что же? Никто не возражает. Очень хорошо!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Дом на Малой Молчановке был охвачен волнением. Бабушка волновалась потому, что волновался Мишенька. Наконец как-то вечером, вернувшись со студенческого собрания, Миша сообщил ей свое окончательное решение: перевестись в Петербургский университет и оставить Москву. Разве не великое счастье жить в городе, где живет Пушкин?

После этого бабушка за утренним чаем сказала, что она думала всю ночь и надумала: Мишеньке лучше в Петербургский университет перевестись, а Москву оставить. Что ж поделаешь, ведь это тоже великое счастье — все здесь побросать да и переехать всем домом в город, где Пушкин живет!


ГЛАВА 41

Неужели он все это оставит? Свою комнату, к которой так привык, безлюдную Молчановку и густой сад Лопухиных, деревья которого видны из окна?!

Грустно…

Оставит товарищей по пансиону и по Университету, с которыми сблизился прочно и глубоко… Грустно, грустно!..

И тот до мелочей памятный дом, где он так недавно был счастлив…

Но жить в одном городе с Пушкиным, знать, что в любой день, в любой вечер можно стать около его дома и, прождав так хоть несколько часов, увидеть, как он выйдет, запахнув крылатую шинель, придерживая свободной рукой шляпу от ветра, и, может быть, услышать его слова, сказанные кому-то, или его, пушкинский, смех!

Вот они, переплетенные в одинаковые сафьяновые переплеты, пушкинские страницы! Сколько дали они ему волнующей радости!..

А Университет, который был и останется для него «местом святым», потому что там в промежутках между скучными лекциями (он вспомнил последнюю лекцию Малова — «О законах брачного союза») встречалось юношество, соединяясь в тесной дружбе. Потому что после лекций обсуждались в той же аудитории или у него дома со всем огнем молодости и восторженных, жаждущих подвига сердец и судьбы отечества, и судьбы народа, и запрещенные стихотворения Пушкина и Рылеева, и великие уроки французских революций.

Он открыл окно.

Вот так туча! Темная, точно нависшая над городом, поднимается со стороны Арбата и идет прямо на Молчановку! Неужели будет гроза?! И как в детстве, от ожидания грозы, которую он так любил, сердце его дрогнуло.

Первая гроза в этом году! Что за радость!..

Он смотрел, как темнеет ясное небо, как закрывают его сероватые, дымчатые облака.

Неподвижно стоят деревья лопухинского сада, неподвижен воздух. Низко летят встревоженные стрижи.

Миша оглянулся только тогда, когда черная голова Ахилла просунулась в его комнату.

— Ахилл, ты ко мне? За мною?

Ахилл опустил руку в карман и, протягивая Лермонтову голубенький конвертик, сказал торжественно:

— От барышна наша. От Варенка наша. Ответ не нужная! — и ушел.

В голубом конвертике была голубая бумажка. На ней написала Варенька коротко и просто, что ввиду скорого отъезда Мишеля ей нужно сказать ему как можно скорее очень важную вещь.

Если он будет свободен, пусть зайдет вечером в их садик. Впрочем, он может и не приходить. Варенька все равно будет там сидеть на скамеечке после вечернего чая. Он сунул голубую бумажку в карман и сбежал с лестницы.

— Куда ты, Мишенька? — едва успела крикнуть ему бабушка.

— Смотреть на грозу! — прокричал он уже за окном.

Собачья площадка не ахти какой простор, но все-таки виден горизонт.

Он прибежал туда в ту минуту, когда прокатился где-то за крышами первый гром и нянюшки, прихватив детей, бежали по домам. Он остался один на небольшой площадке, обсаженной молодыми деревцами, которые низко сгибались под ветром.

Хорошо, что не видела бабушка, как стоял ее Мишенька под проливным дождем, радостно слушая раскаты грома!

Когда небо сверкнуло в расходящихся облаках над блестящими мокрыми крышами и над мокрой нежной зеленью, он отправился домой, весь промокший, радостно возбужденный.

Из лопухинского дома на зеленый двор, обсаженный тополями, выходило большое окно. В глубине комнаты пел чистый девичий голос, такой ясный и трогающий, что Лермонтов сразу всем сердцем почувствовал, что это поет Варенька.

Она пела без слов, должно быть, простые вокализы. Но оттого, что эти грудные и чистые звуки еще не определили себя словом, они были еще прекраснее.

Он долго стоял у окна.

Розовое небо бледнело, желтело, а в вышине становилось зеленовато-голубым.

Скоро вечер зажжет первые звезды…

Тогда он вспомнил, что его ждет Варенька, и вышел в сад.

На дорожках еще остались лужи, и скамейка была сырая после дождя. «Если бы пригрело солнце, все сразу стало бы сухим», — думала Варенька.

Она накрыла скамейку шарфом, который сняла со своих плеч, потому что было совсем тепло, и осторожно села.

Очень тих был этот вечер. Вареньке показалось, что в тишине слышен какой-то писк. Варенька всмотрелась и на влажном песке около кустов увидала выпавшего из гнезда птенца — должно быть, просто воробья. Он пищал и не мог подняться.

В одно мгновенье Варенька была около него, осторожно взяла его в руки и положила на узенькую ладонь. Потом тихо села опять на скамейку.

Варенька разглядывала птенца и старалась согреть его своим дыханием, пока за стволом тополя не показалась фигура Лермонтова.

Увидав его, Варенька выпрямилась.

— Как я рада, что вы пришли!..

Она сказала это спокойно, но, если бы мысли Лермонтова не были так поглощены другим и если бы тень от тополя не была так густа, он не мог бы не заметить, что Варенька при этих словах побледнела.

Но он ничего не заметил.

— Как же я мог не прийти, Варенька, ежели вы этого хотели? — так же просто ответил он и, когда Варенька подвинулась, сел рядом с ней и с удивлением посмотрел вокруг: — Что это такое, Варенька? Кто-то еле слышно чирикает!.. Это птица? Где она?

Варенька протянула ему ладонь, отогнув уголок носового платка:

— Видите? Посмотрите, что это за прелесть! Я вылечу его и выпущу на этот куст.

Лермонтов молча глядел на узенькую ладонь с птенцом и, рассмотрев воробья, поднял глаза на Варенькино лицо.

— Варенька, — сказал он, не отводя от нее взгляда, — вы знаете, я никогда не видал в мире никого добрее вас.

— Что вы, Мишель, — почти испуганно возразила Варенька, — разве можно так говорить?! Да я вам столько таких добрых назову, что ужас!..

— Ну разве что так, — рассмеялся Лермонтов, — таких-то и я знаю…

— Перестаньте смеяться! — сказала строго Варенька. — Хоть я и рада, что вы стали повеселей.

Она помолчала.

— В последнее время вы были очень, очень печальны. И мне кажется, я знаю причину.

— Неужели? — быстро спросил он.

Варенька молча наклонила голову.

— Это ваша царица Тамара. Я это знаю… Но это все равно, все равно! Это ничего не меняет, даже наоборот.

Лермонтов смотрел на нее с удивлением.

Вареньке показалось, что вся душа ее с настоящим и будущим утонула в темной глубине его глаз.

— Я должна вам признаться, Мишель, — начала она очень медленно и очень серьезно, — что я списала у Алеши те ваши стихи, которые он списал у вас.

— Какие стихи, Варенька?

— Я сейчас скажу. Я их тогда же запомнила сразу. «Одиночество». Так называются ваши стихи, правда?

— Да, кажется, правда, — тихо ответил он.

Как страшно жизни сей оковы

Нам в одиночестве влачить.

Делить веселье — все готовы:

Никто не хочет грусть делить.

Так?

— Так.

— Вот видите, как я помню ваши стихи. Потому что они лучше всех, какие есть на свете!

— Что вы, Варенька?! Да вы не читали других!

— Прекрасно читала! — ответила очень серьезно Варенька. — И хочу вам сказать не о стихах, а о другом…

— О чем же?

— Об одиночестве… вашем. Это вам только так кажется, Да, да, не возражайте! Подождите! — быстро прервала она, увидев, что он хочет возразить. — Не возражайте, потому что я лучше это знаю.

— Вы?!.. — не мог не улыбнуться Лермонтов.

— Я. Вы не должны так чувствовать и так говорить. Вы не одиноки. Нет! Вам кажется, что никто не хочет делить с вами вашу грусть? Так вот: я хочу ее делить, Мишель. И я решила это с той самой минуты, когда прочла эти стихи. Я хочу делить с вами и вашу грусть и все, что с вами случится, и это ничего, что вы страдаете из-за этой… царицы — и пусть вы уезжаете. Это ничего не меняет! Я все равно останусь с вами, и вы это знайте. Вот что мне нужно было сказать вам перед вашим отъездом.

Она перевела дыхание.

Он взял в свои руки ее маленькую, прохладную от вечерней сырости ладонь и прижал к ней сначала губы, потом лоб, как верующий мусульманин к святыне.

— Варенька, Варенька, — сказал он, глядя на ее милое лицо, — вы, наверно, ангел. Я убежден в этом.

Так радостен был ее смех, что и он улыбнулся — не своим, словам, а ее радости.

— Скажите, что вы нынче пели после грозы?

— Вокализы! Разве вы слышали?

— Ах, Варенька, — с восторгом сказал он, — ежели б вы знали, как это было хорошо!..

— Правда? — переспросила Варенька с просиявшим лицом. — Я очень рада, что вам понравилось!

Он помолчал и вдруг, став очень серьезным, сказал ей, как сестре или как самому близкому и дорогому другу:

— Есть во мне одно воспоминание, не передаваемое словами, не угасающее во мне никогда. Воспоминание о песне, которую пела мне моя мать. Мне было тогда около трех лет, и я забыл эту песню. Забыл — и помню, помню какой-то другой памятью, памятью сердца… Вам непонятно это?

— Нет, очень понятно.

— Я так и знал, что вы поймете. Я не знаю ни ее слов, ни ее напева, но все прекрасное, что я вижу и слышу, напоминает мне ту песню. Не только музыка, — закончил он тихо, — но, например, звезды… И ваш голос, когда вы пели сегодня.

Варенька сидела не шевелясь и смотрела в потемневшее небо.

— Можно мне сказать вам одно стихотворение? — спросил он.

Она молча кивнула головой.

— Я не знаю сам, что это такое, может быть, сон, может быть, сказка… Но оно написано как воспоминание о той песне и посвящено моей матери. Пусть это будет называться сказкой, мне все равно. Я назвал его «Ангел». Слушайте, Варенька:

По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел;

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Он душу младую в объятиях нес

Для мира печали и слез;

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Где-то за углом, подчеркивая вечернюю тишину, прогремела запоздалая карета. Потом все затихло.

Тогда он посмотрел на Вареньку и увидал, что она плачет, уронив голову на колени.

— Вы плачете? Варенька!..

— Мишель! Вы сами не знаете, какой вы замечательный поэт!.. Нигде, нигде на свете нет такого, ни в Москве, ни в этом противном Петербурге, который… я ненавижу, потому что вы туда уезжаете!.. И так скоро!..



Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть