ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги «Из пламя и света»
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мое грядущее в тумане,

Былое полно мук и зла..

Зачем не позже иль не ране

Меня природа создала?

ЛЕРМОНТОВ
Из стихотворения неизвестных годов.

ГЛАВА 1

Он смотрел из окна дорожной кареты на все, что открывалось взору: на унылые деревни, на грязные почтовые станции, на леса, темневшие на горизонте, и, с какой-то грустной отрадой вслушиваясь в заливчатый и однообразный, печальный и веселый звон валдайских бубенцов, думал о том, как много сынов России проезжало этой дорогой, открывшей тем, кто хотел видеть, не только красоту русской природы, но и великую скорбь бесправной нищеты русского народа. Какие мысли вызывала дорога у них?

Наконец блеснули вдали воды Волхова и показались сумрачные стены Новгорода.

Здесь полагалось ждать, пока переменят лошадей. Воспользовавшись этой задержкой и уговорив бабушку подождать его немного, он поспешил к городу.

Крутобокие серые облака низко плыли над кровлями и башнями древнего города.

Лермонтов с волнением смотрел на его стены, на высоко поднявшийся купол знаменитого Софийского собора.

Уже старый Прохор, посланный за ним бабушкой, в третий раз говорил, что лошади готовы и барыня ждет, а Лермонтову все не хотелось уходить. Волхов, как прежде, как сотни лет назад, все нес и нес свои воды, и в их сероватой, отливавшей сталью поверхности отражались купола древних церквей. Он думал о славянской вольности, колыбелью которой был этот город, и, всматриваясь в него с жадным интересом, чувствовал себя сыном своего народа, которому снова предстоит бороться за то, что утрачено.

Приветствую тебя, воинственных славян

Святая колыбель! —

тихо шептали его губы. И ему хотелось произнести эти только что сложившиеся в стихотворную строку слова со старых стен когда-то вольного города.

Он вернулся в дорожную карету хмурый и долго молча смотрел из окна.

— Что это ты, Мишенька, вроде как приуныл? — спросила, наконец, Елизавета Алексеевна, которой наскучило его молчание.

— Так, бабушка, про старое время вспомнил.

— Это про какое же старое время? Что́ ты из старого помнить-то можешь семнадцати лет от роду? Ты лучше меня бы про старое время спросил. А то, гляди, какой старик!

— Нет, — усмехнулся он, — того «старого», о котором я думал, и вы не знали. Я о старом Новгороде думал.

— А что о нем думать? Город был как город! Ну, стены там, ты говоришь, старинные да церкви… Многое, чай, уж и развалилось. Да и в других городах это есть. Погляди, даже лицом весь потемнел!.. Словно пропало что…

— Свобода пропала, бабушка. Здесь свободные русские люди жили, здесь была вольница новгородская, народное вече… Разве теперь что-нибудь осталось от вольности народной? Теперь вся Россия под самодержавным сапогом.

— Что это ты, Мишенька, господь с тобой! Разве такое пристало тебе говорить! Бог знает, друг мой, что ты иной раз скажешь! Скажи-ка вот лучше Прохору, что нам ужинать пора.

Но Елизавете Алексеевне не удалось рассеять мрачное раздумье внука. И долго еще после ужина он хранил молчание, уныло и сумрачно глядя в темноту перед собой. А потом, примостившись в углу кареты, долго писал что-то, перечеркивая написанное, шепча в задумчивости какие-то слова.

Заснул он поздно, а проснувшись, увидал серое небо и серые дома.

Вот и Петербург…

— Мишенька, приехали!


ГЛАВА 2

В первые дни после переезда, в ненастные дни начала осени, Лермонтов осматривал Петербург.

Он долго стоял на Сенатской площади, где свершились события, сыгравшие такую великую роль в жизни его современников.

В разговорах учеников Благородного пансиона и на поздних, иногда и ночных сборищах студентов Московского университета имена героев 14 декабря для юношей сменившего их поколения звучали как лозунги, с которыми они были готовы идти в бой со всем злом окружавшей их жизни. Сколько пламенных мыслей, сколько молодого, горячего гнева бурлило, кипело и выливалось через край, когда собирались вместе друзья-ученики и потом, позднее, студенты!

Он смотрел на широкую площадь, поливаемую мелким осенним дождем, на громаду Зимнего дворца, на высоко поднявшиеся воды темной Невы — и видел: вот здесь стояли они, эти героические полки, пришедшие заявить царю свою волю. Сколько их, искателей правды, уже приняли и принимают добровольную муку — о, сколько благороднейших русских людей!

Серый день уже переходил в вечер, когда он возвращался домой. Темные, полные влаги облака низко плыли с севера над высокими крышами серых, желтоватых, коричневых домов.

Поздно вечером забежал Раевский — сказать, что прием в Петербургский университет в этом году ввиду большого количества поданных прошений, по слухам, будет затруднен.

Это огорчило бабушку, но, к удивлению ее и Святослава Афанасьевича, оставило равнодушным Мишеля.

— В конце концов не все ли равно, где учиться, не это главное, — сказал он неожиданно.

Он вышел немного проводить Раевского, но, пройдя две-три улицы, повернул домой.

Острый шпиль Петропавловской крепости слабо вырисовывался перед ним на темных облаках.

Петропавловская крепость!.. Как часто с трепетом произносились московской молодежью эти зловещие два слова! Здесь, на кронверке крепости, произошла страшная казнь. Он остановился всматриваясь. Здесь кончилась жизнь героев… И все прошло, как круг от камня, брошенного в воду… «Средь бурь пустых томится юность наша…»

Так зачем же, зачем даны нам глубокие познания, и талант, и пылкая любовь к свободе?! Зачем?!.


ГЛАВА 3

Как не похож был теплый уют московских особняков на эти холодные и величественные дома!

За большими зеркальными окнами сверкает холодным блеском Нева.

По набережной ее полноводного канала редко-редко простучат шаги запоздалого прохожего. Наклонившиеся к реке деревья опустили ветки над темной водой, где отражается осенний, поздно встающий месяц.

Лермонтов не зажигал огня, наблюдая за медленным восхождением ущербной луны. Он уже три дня никуда не выходил из-за легкой простуды. А надо бы выйти, побродить по городу, который с трудом, не сразу раскрывал ему свою душу. Ему захотелось вернуться к давно им оставленной музыке. Он прошел в гостиную, зажег свечи и, подсев к роялю, стал вспоминать свое любимое адажио из сонаты Бетховена. Бабушкина комната была далеко, да ей и не мешала никогда его игра.

Он не слышал звонка в прихожей и вздрогнул от неожиданного появления Раевского.

— Святослав! Что так поздно?

— Новости, Мишель, сейчас только узнал!

— Ну, пойдем ко мне.

Лермонтов взял свечу и пошел впереди.

— Какие новости: хорошие или плохие? — спрашивал он, всматриваясь в лицо друга.

— Сейчас все расскажу. Я нынче зашел в Университет и узнал от студентов, что для перехода из одного Университета в другой по новому указу надо сдавать вступительные экзамены по всем предметам. Вот, брат, какая новость.

— Не может быть! Держать снова вступительный экзамен, как новичку?!

— Вот именно.

— Я ни за что не соглашусь на это!

— Но что же ты будешь делать?

— Не знаю, не знаю. Еще ничего не могу придумать. Но, впрочем… — Лермонтов остановился перед Раевским и посмотрел на него невеселым взглядом. — Впрочем, тут и думать-то много не приходится. Если не Университет, так что же у нас остается? Только военная служба.

— Ты — и военная служба! — повторил почти с испугом Раевский. — Что же станет тогда со стихами твоими, с поэзией?

— Думаю, что в этом мало что изменится, а впрочем, я еще ничего не решил. Знаю только, что вступительный экзамен заново держать не буду. И знаю также, что, если начнется у нас война, я буду служить своей родине и своему народу так, как служат все военные. Уж этого-то мне запретить никто не может!

— Но ты поэт!!.

— Как поэт я еще никому не нужен, — усмехнулся Лермонтов. — И над повестью своей без толку мучаюсь. И мучаюсь и злюсь на себя — и все выходит плохо. А бросить духу не хватает. Ежели закончу ее, буду счастлив.

— О чем же она, Миша, скажи хоть мне-то!

— О крестьянском восстании времен Пугачева.

— Во-от что!.. Значит, все-таки пишешь… — протянул Раевский, задумавшись. — Ты мне ее непременно покажи.

— Но ведь она еще не кончена, — неохотно ответил Лермонтов, — и я с самого начала ею недоволен.

— Но, может быть, ты и не прав?

— Нет, — вздохнул Лермонтов, — к сожалению, прав. И все-таки все, что я думаю о крепостном бесправии народа и о неизбежной расплате, которая ждет наших душевладельцев, я в этой повести напишу черным по белому… Между прочим, ты знаешь ли, сколько мне этой осенью стукнет? Восемнадцать лет! Это только сказать легко! Скоро и старость, а чтобы написать все то, что написать мне необходимо, требуется прожить еще по крайней мере лет сорок. Это уж обязательно, я высчитал. Вот ты и рассуди сам, могу ли я терять лишние годы жизни на учение?

Раевский удивленно посмотрел на него.

— Но при твоем умении работать ты в десять лет напишешь целую библиотеку! Ты сосчитай, сколько уже написал! Давай подведем итог!

— Еще рано. Значительного-то ничего нет, а все эти стихотворения что осенние листья: пошумят, пролетят и умрут.

— А «Демон» твой, которого ты мне до сих пор не читал?

— Из всего написанного мной, может быть, только одна эта поэма и заслуживает внимания.

— Когда же я ее узнаю?

— Когда-нибудь. Я лучше покажу тебе небольшое стихотворение на одну очень дорогую мне тему — если можно назвать таким плохим словом лучшую девушку из всех, кого я знал. Ты не угадываешь, о ком я говорю?

— Нет.

— О Вареньке Лопухиной, — сказал тихо Лермонтов, взглянув в удивленные глаза Раевского. — Она лучшая из лучших, и верю я только ей одной.

— Я понимаю тебя. Ей невозможно не верить: такой чарующей простоты, пожалуй, я ни в ком, кроме Вареньки, не видал. А об Университете ты еще подумай.

— Подумаю. А чем плоха военная служба? Те, кто вывел в двадцать пятом году войска на Сенатскую площадь, были военными!


ГЛАВА 4

С детства любил он, просыпаясь, видеть из окна утреннее небо, и бабушка, зная эту его склонность, перестала завешивать окна гардинами: все равно он их откидывал — не только у себя в Тарханах, но и в Москве, на Поварской и на Молчановке, — и, открыв утром глаза, прежде всего спешил посмотреть, какова погода.

Но здесь, в Петербурге, не на что было смотреть по утрам из окна: все равно за серыми домами темнело серое небо и почти каждое утро сеялся мелкий дождик.

Поэтому здесь он против всякого обыкновения каждый вечер сердито задергивал гардины: гляди не гляди, ничего, кроме дождливых облаков, не увидишь.

Лермонтов проснулся рано, разбуженный ощущением тепла на лице. Что-то нагрело ему щеку. Яркий солнечный луч густого желтого оттенка падал на его подушку, на паркет и, ломаясь, зажигал темные краски на ковре.

Он быстро встал и откинул гардины.

Зеленовато-голубое, прозрачное в неизмеримую вышину уходило небо, и солнечный свет делил на четкую светотень протянувшиеся вдоль канала дома. Этот свет, широкой волной заливавший комнату, был желтым и в то же время прозрачным, точно в небе сияло не бледное северное светило, а щедрое солнце Востока.

Через полчаса Лермонтов уже был на улице — и не узнавал города.

Он шел по широким и тихим улицам, с глубоким наслаждением вдыхая влажный и теплый воздух, в котором чувствовалась близость моря. Этот окрыляющий воздух делал походку легкой, а тело невесомым: оно словно летело вдоль улиц и садов, вдоль спокойных каналов, отражавших голубое небо и старые деревья, стволы которых гнулись к воде.

Он медленно прошел мимо Михайловского замка и долго любовался его суровой и мрачной красотой, вглядываясь в окна, за которыми еще сравнительно недавно умер не своей смертью полубезумный русский тиран.

Напротив замка золотели тронутые осенью липы и клены Михайловского парка, и Лермонтов вошел в его небольшие воротца.

Были пусты широкие дорожки, и только у края парка на маленькой площадке дети собирали осенние листья.

Этот парк был полон величавой тишины и какой-то строгой печали. Точно песней о прошлом звучал здесь шелест ветра, отдаваясь в сердце грустью воспоминаний.

И вот уже стоят перед ним еще зеленые деревья Летнего сада — точно здесь другое время года.

Среди белеющих статуй пестреют в клумбах последние цветы, голубеет небо с белыми перистыми облаками, и такая нежная прозрачность во всем, точно этот изящнейший в. мире сад нарисован легкой кистью на тонком фарфоре.

Лермонтов прошел всю главную аллею и присел на скамью. Неподалеку, около цветочной клумбы, бегали дети и, согретые солнцем, перепрыгивали с места на место хлопотливые, веселые воробьи. Один из них очень храбро сел вдруг рядом с ним на скамейку.

Это порхающее маленькое существо напомнило ему с отчетливой ясностью тихий вечер после грозы и греющий сердце взгляд Вареньки.

Он вспомнил все сказанное ею в тот вечер, и слезы какого-то умиления и почти счастья навернулись на его глаза. Когда он уходил из этого сада, ему показалось, что все его печали остались в прошлом.

Да, Летний сад — удивительный сад!

И было еще одно безоблачное утро. Он стоял на самом краю невского берега, у еле заметной пенистой кромки воды. Отсюда уже видно было серовато-голубое, тоже ясное в этот час море. Какой-то непонятной тревогой и печалью была охвачена в это утро его беспокойная душа. Холодная размеренность жизни чинного чиновничьего Петербурга наводила тоску. «Так жизнь скучна, когда боренья нет». Да, буря лучше, чем мертвящее оцепенение! Он долго стоял у чуть слышно плескавшейся воды, глядя, как, сливаясь со светлой далью моря, уплывали в эту даль легкие парусники и лодки…

* * *

— Алексис! — крикнула Мари Лопухина, прочитав письмо Лермонтова. — Послушай, какие прелестные стихи прислал Мишель! Право, он пишет все лучше и лучше.

И она прочитала брату и Вареньке:

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

— Мари, я умоляю тебя, — сказала Варенька, дважды перечитав все стихотворение, — дай мне это переписать!


ГЛАВА 5

— Мишенька, да ты сядь, мой друг, и посиди тихонько. Ходишь, как маятник, перед глазами — взад-вперед, а я и так мыслей никак не соберу.

— Хорошо, бабушка, я сяду.

— Послушаем-ка, что Святослав Афанасьевич скажет.

Бабушка выпрямилась, как всегда в решительную минуту, и сложила руки на коленях.

Раевский ответил не сразу.

— Я все же полагаю, что Университет — прямая дорога для Мишеля.

— Но эта дорога, — отозвался Лермонтов, продолжая смотреть в окно, — отнимет у меня большой кусок жизни. А ежели я выберу военную службу, жизнь для меня откроется скорее. Значит, мне не к чему поступать в Университет. Это ненужная трата времени.

— А вот послушаем Алексея Аркадьевича, — сказала бабушка. — Он моего брата сын, и хоть и молод еще и зовешь ты его кузеном, а все же он твой двоюродный дядя. Вот и слушай его. Он человек умный. Скажи, мой друг, что нам с Мишенькой делать?

Племянник Елизаветы Алексеевны Алексей Столыпин, сын сенатора, которого уважали участники декабрьского восстания, повернул к ней свою безукоризненно красивую голову.

— По-моему, Мишель это должен сам решать. А ежели вы спрашиваете меня, то, право, не знаю, может ли человек придумать для своего ближнего что-нибудь лучше того, что он придумал для самого себя? А для себя я выбрал военное поприще и без особых колебаний поступаю в Юнкерскую школу подпрапорщиков.

— Ах, мой друг, — ответила бабушка, — для тебя это прекрасно, но Мишенька и пишет, и рисует, и даже на скрипке играет — какой же он военный? Он весь штатский, и все тут.

— Бабушка, но вы же сами спрашивали совета у Алексея. А он идет в Юнкерскую школу. И хоть я и штатский, как вы сказали, но, ежели Россия будет воевать, я все равно буду участвовать в сражениях.

— Ох, Мишенька, — всплеснула бабушка руками, — не дай бог дожить мне до этого дня!..

— А по-моему, бабушка, умереть от пули легче, чем от долгой болезни, — весело закончил он. — И, право, я завидую моему кузену. Его жизненный путь ему ясен, и сомнений у него нет. А мне ясно только одно — что жизнь человеческая весьма короткая вещь, и терять время — может быть, год! — на экзамены я не буду. Но, с другой стороны, я ведь не Пушкин, чтобы иметь право быть только поэтом! И если не в Университет, ну что же? Пойду в Юнкерскую школу учиться. Я кончил, бабушка.

* * *

Он долго смотрел в этот вечер из окна своей комнаты, выходившего на канал. Его решение опять вставало в сознании и начинало казаться ему самому безумием. Как? Оставить, бросить поэзию, которой он отдал столько времени и упорства, науки, которой занимался еще в пансионе университетском с увлечением, свои книги, библиотеку, собранную с такой любовью? Бросить все и готовить себя к званию военного? Что сказал бы его учитель Мерзляков, теперь уже покойный, если бы знал, что он оставляет литературу?! Что скажут и другие его московские учителя?

Но пусть они укажут ему, прежде чем судить, что же можно писать и печатать при нынешней цензуре и что вообще можно делать, когда лучшие люди изгнаны, исключены из жизни и бессильны?! И кому можно верить, если даже той, которой он отдавал всю свою любовь, верить было невозможно?

А теперь еще новый Университет ставит ему препятствия, не желая поверить в его знания, требуя бессмысленной жертвы — целого года жизни!..

Так пусть все летит как в пропасть! И пусть юнкера, и пусть муштровка, притупляющая мысль и волю! Зато через два года этой дикой, несвойственной ему, непривычной жизни его ждет свобода, и офицерское звание, и еще… А кто его знает, что еще! Не все ли равно? Пусть все летит как в пропасть!

Дул сильный северо-западный ветер, порывами налетая на деревья. Неслись низкие облака, в ночной темноте казавшиеся белыми, и темная вода канала поднялась почти вровень с гранитом. В ней дрожали, переливаясь, отраженные блики лунного света. Лермонтов стоял, глядя на эти светящиеся отражения, и его случайные мысли начали приходить в гармонию, слагаясь в звучащую форму:

Для чего я не родился

Этой синею волной?

Как бы шумно я катился

Под серебряной луной…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Не искал бы я забвенья

В дальнем северном краю;

Был бы волен от рожденья

Жить и кончить жизнь мою!

И вдруг в тишину вечера ударили глухо пушки. «Наводнение!» — встрепенулся Лермонтов и, наскоро одевшись, выбежал на набережную.

Синело, темнело, точно набухало влагой небо над Петербургом. Месяц куда-то исчез. Горизонт закрыли полчища туч, бегущих со стороны моря приступом на город.

Нева бурлила и поднималась в своих гранитных обрамлениях.

Он долго бродил вдоль реки по набережной, вдыхая всегда милый его сердцу воздух близкой бури и радуясь волнующему ритму тревоги в небе и на земле.

Когда он переходил через площадь, знакомый голос окликнул его:

— Мишель!

Столыпин на легких дрожках возвращался с пирушки домой.

— Садись, подвезу!

— Нет, лучше ты выходи и пройдемся.

Столыпин покорно вылез из своего экипажа и зашагал рядом.

— Ну как, решился? — спросил он, посматривая с высоты своего роста на кузена.

— Кажется, решился, — вздохнул Лермонтов.

— А почему ты говоришь об этом со вздохом?

— Жалею, Алексей, о многом. И пансион вспоминаю и Университет, а главное — товарищей многих.

— Товарищи будут и среди юнкеров!

— Но это уже не те. Я боюсь, Алеша, что в них не найду ни благородного огня, ни того искания правды, которым жили мои прежние университетские друзья.

Лермонтов остановился около гранитной ограды и твердо положил на нее свою небольшую, тонкую руку.

— Это будет не то, — повторил он в раздумье. — Я знаю: жизнь моя ломается сейчас. Но ничего не поделаешь — судьба, Алеша! Значит, придется мне теперь жить двойной жизнью.

— Что ты хочешь сказать? — удивленно поднял Столыпин свои темные, точно нарисованные брови.

— Не знаю, как тебе объяснить это чувство..

Лермонтов заговорил медленно и негромко, словно прислушиваясь к чему-то.

— Но я чувствую это очень давно…

— Мишель, не будь таким таинственным!

— Я хочу сказать, что чувствую в себе двух людей одновременно. Признаюсь тебе, что могу иногда болтать вздор в то время, как думаю над загадками и целями человеческого существования. Могу носиться по бальному паркету с любой из дам и волочиться за ней в ту минуту, когда сердце тоскует только об одной. Да, Монго! Один из этих двух людей может делать глупости, а душа другого ищет совершенства — ты понимаешь, Алеша, совершенства! — во всем: в жизни, в людях, в самом себе и… плачет оттого, что его нет.

— Ты всегда был чрезмерно чувствителен, mon cher, — ответил Столыпин, глядя на темную ширь реки.

В дрожащем от ветра свете уличного фонаря отчетливо вырисовывались безукоризненные черты Столыпина с их неизменно ясным и довольным выражением и не отличавшееся правильностью, но полное мысли и живого чувства смугловатое лицо Лермонтова.

— Но мне кажется, я тебя понял, — продолжал Столыпин. — Один Мишель будет поэтом, а другой поступит вместе со мной в Юнкерское училище.

— Ты прав, — улыбнулся Лермонтов.


ГЛАВА 6

Новая квартира на набережной Мойки — близ Синего моста, где помещалось Юнкерское училище, — была просторна и пустынна. Бабушка в одинокие дни долгой недели, казавшейся ей бесконечной, вспоминала часто уютный тархановский дом, согретый и насиженный, как гнездо, и заботливо следила за тем, чтобы в комнатах Мишеньки и без него было протоплено, а то, не дай бог, отсыреют стены в петербургском-то климате.

С появлением внука она оживала, как и пустынные комнаты дома. В одной из них он спал, в другой принимал друзей и занимался, третья была у них столовой, а в ее комнату, в четвертую, он прибегал по старой привычке вечерами поболтать. В гостиной стоял его рояль да лежала на отдельном столике давно умолкшая скрипка.

С его появлением все приобретало смысл и жизнь. И даже перед закрытой дверью его комнаты в те редкие часы, когда садился он за свой письменный стол, она чувствовала себя счастливой. Все равно он здесь, дома, и иной раз даже можно открыть его дверь, будто забыв, что открывать ее нельзя, и, войдя, спросить:

— Не велеть ли, Мишенька, кофею тебе подать? Или хочешь ранний обед?

И увидеть, как обернется к ней черноволосая, склонившаяся над бумагой голова, как темные глаза посмотрят на нее невидящим взглядом, полным какой-то непонятной ей мысли, услышать, как, не задумываясь над ее вопросом, он ответит безучастным согласием на все. Зато потом, за обедом, можно кормить его всем, что он любит, под веселые шутки его над ней же, бабушкой, и подсовывать и подкладывать до тех пор, пока он не скажет со вздохом:

— Бабушка, сжальтесь!..

* * *

— Чем их там в юнкерском-то кормят? Не дай боже, порченого дадут! — говорила Елизавета Алексеевна как-то вечером Раевскому, укладывая в корзину свертки разных величин. — Святослав Афанасьевич, ты уж, батюшка, нынче не запаздывай. Третьего дня на целый час опоздал! Мишенька, наверно, совсем проголодался ожидаючи.

— Что вы, Елизавета Алексеевна, они там только отужинали, когда я пришел.

— Ну, какой там ужин, опомнись, друг мой! Лучше б его и не было. Ты скажи Мишеньке, чтоб он его и не пробовал. Вот тут все, что надо, что он любит, на два дня должно хватить.

— Как на два дня? Одному-то? — в ужасе восклицает Раевский, глядя на заполняющуюся корзину. — Да тут на целый эскадрон!

— Пустяки говоришь! Ты не забудь, что у Мишеньки там друзья. Все, чай, голодные. Много ли ему самому-то от этих посылок остается? Ну, иди, Святославушка, пора. Все готово! Прохор донесет корзину.

— Нет, Елизавета Алексеевна, еще рано. Сейчас меня и не пустят.

— А ты с заднего крыльца!

— И с заднего не пустят. Сейчас там ужин. Еще полчаса не будут пускать и не вызовут ко мне Мишеля.

— Еще полчаса? — Бабушка недоверчиво косится на часы. — Часам у меня большой веры нет. Вечно врут.

— Я, бабушка, проверил. Немножко еще посижу.

— Ну, посиди, коли так.

Через минуту, посмотрев еще раз с сомнением на часы, а потом на Раевского, Елизавета Алексеевна присаживается к нему и задумчиво говорит:

— Объясни ты мне, друг мой, военным-то разве пристало сочинителями быть?

— А почему нет?

— Да не идет как-то одно к другому. Вот и письмо Мишенька получил от Лопухиной Мари из Москвы. Пишет она в нем, что если, мол, будете сочинять, то не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому как иной раз самая невинная вещь доставляет нам гибель.

— Да это-то верно, но ведь совсем не писать Мишель тоже не может…

Большие английские часы бьют четверть. Бабушка смотрит на часы и говорит:

— Святославушка, дружок, отправляйся-ка. Время уж!..

Хотя все еще рано, Раевский не возражает больше и уходит, а бабушка еще долго сидит у окна, поглядывая в сторону Синего моста, на силуэт огромного здания, где живет теперь и, как ей рассказывают, бьется на страшных эспадронах ее внук.

Но эспадроны что! Куда страшнее эспадронов была тоска, о которой ничего не знала бабушка, — тоска, охватившая железным кольцом душу ее внука с первых же дней его новой, избранной им самим жизни, изменить которую он уже не мог.


ГЛАВА 7

В первые же дни после переезда в Петербург Лермонтов побывал на Фурштадтской улице, у дома Алымова. Этот дом знали многие. Он без труда его нашел и долго стоял невдалеке от подъезда, но Пушкина так и не дождался…

Через некоторое время он пошел туда вновь. Несколько карет возле подъезда и ярко освещенные окна сказали ему, что Пушкин дома. Он подошел к самым окнам, и вдруг сердце его залила горячая волна радости: в освещенном окне, отчетливо выделяясь темным силуэтом, мелькнула кудрявая голова, остановилась на минуту — и откинулась кверху… Это был Пушкин!

Теперь юнкер Лермонтов шел к другой квартире Пушкина, на Пантелеймоновскую улицу.

Ненастная погода гнала редких прохожих по домам. Но в этом доме, где ряд темных окон выходил на улицу, вероятно, не было никого. Наконец в двух больших окнах появился свет и передвинулся в третье окно. Лермонтов подошел ближе… Старик лакей задернул плотную штору сначала на одном окне, потом на другом, потом на третьем, словно оберегая дом от любопытных взглядов.

Он вздохнул и пошел домой. Но, проходя мимо подъезда, услыхал несколько слов:

— Что же, не приехали господа-то?

— Барыня и барышни тут, а Александр Сергеевич в Москву изволили отбыть, а там и дальше поедут. Сказывали, к концу ноября ждать.

Лермонтов медленно побрел по опустевшим улицам, повторяя пришедшие ему на память строчки. Он их недавно где-то прочитал и запомнил.

Гонимый рока самовластьем

От пышной далеко Москвы,

Я будут вспоминать с участьем

То место, где цветете вы.

Столичный шум меня тревожит;

Всегда в нем грустно я живу —

И ваша память только может

Одна напомнить мне Москву.

Он никогда не переставал удивляться тому, что каждая строка Пушкина казалась ему такой же близкой, как его собственная.

«Пушкин любит осень и, может быть, после Москвы опять поедет в свое Болдино», — подумал он, с грустью вспомнив Тарханы.

Ему было тоскливо в этот вечер. И он хотел если не увидеть Пушкина, то хотя бы постоять около его дома, зная, что он где-то там, за этими стенами, ходит по комнатам, читает стихи, смеется или вот так же грустит… Но Пушкина не было.

* * *

Ночь. Сквозь замерзшие окна кажутся совсем тусклыми и без того неяркие фонари. Цепочка их протянулась вдоль улицы и сливается где-то вдали с морозным мраком.

В спальне тишина. Весь день промучившись на холоде с шагистикой, крепко спят юнкера. Чуть свет протрубят зорю под окнами, и надо будет вставать.

Как мучительно слушать этот мерный храп! Лермонтов старается заснуть, но это невозможно. И он лежит с открытыми глазами и думает о своей повести. Стихи писать здесь и пробовать нечего. Лира умолкает в этих стенах, глухих к ее голосу. Но повесть — другое дело. Для нее он кое-как урывает время и прячет ее от всех и прячется сам от всяких расспросов, от любопытных взглядов юнкеров. Он знал, что тема его повести никому здесь не может быть интересна. Но любопытство вызвал бы самый факт существования какого-то сочинения, о котором автор предпочитает лучше не говорить. И большинство его новых товарищей искало бы и за этими строчками, как везде и всегда, легкого и веселого романа. А кто-нибудь, чтоб выслужиться, пожалуй, еще сообщит по начальству, чем занимается юнкер Лермонтов тайком от всех и о чем написано в его тетради. Вот и Мари Лопухина пишет, чтоб он остерегался плохих товарищей и не доверял своих мыслей всем и каждому.

Мари Лопухина… Как давно не был он в милом его сердцу доме, не видел Мари!.. Не видел Вареньки!

Он стал думать о Вареньке, стараясь представить себе ее лицо до мельчайшей черточки, но оно словно уплывало в туман. Вот оно стало совсем смутным, как свет за морозными окнами, и совсем маленьким… И с этой мыслью о Вареньке он, наконец, заснул.

Рассвет морозного и ветреного дня чуть окрасил небо над замерзшим каналом. А во дворе уже трубят зо́рю, и сосед по койке кричит над самым ухом:

— Лермонтов! Ты что, в карцер захотел? Давно не сидел, верно?

И другой лениво отзывается из своего угла:

— Да уж два дня гуляет на воле. Пусть полежит, о барышнях помечтает. Сейчас ему надзиратель покажет барышню…

— Господа юнкера, — кричит звонко молодой краснощекий надзиратель, — после молитвы и завтрака — все в манеж! Без опозданий! Сегодня будете заниматься учебной рысью!

«Какой же сегодня день? — думает Лермонтов, поспешно затягивая ремень. — Вторник как будто… По вторникам… по вторникам Павлов читает на третьем курсе…»

Он вздыхает и, потирая замерзшие руки, сумрачный и молчаливый, направляется прямо в манеж.

А впереди еще два бесконечных года этой мертвечины. О боже, зачем он здесь?!.


ГЛАВА 8

Ранним утром в погожий июньский день 1833 года Юнкерская школа выступила в лагеря. Эскадрон за эскадроном в конном строю двигались кавалерийские юнкера по петергофской дороге.

— Лермонтов, твой конь отстает! Да ты и сам никак спишь? Господа юнкера, Маёшка заснул на коне!

Лермонтов, низко склонившийся к гриве своего коня, поднял голову и обвел своих спутников неторопливым, точно невидящим взглядом.

— Прошу прощения, господа! Он просто сочиняет! — крикнул, усмехаясь, высокий юнкер, рыжий конь которого шел стремя в стремя с конем Лермонтова.

Мерно цокают копытами лошади. Эскадрон проезжает мимо дачи, в которой поселилась Елизавета Алексеевна, чтобы быть поближе к внуку во время лагерного учения.

В широком окне дачи, стоящей у самой дороги, видна седая голова бабушки.

Лермонтов приветливо машет бабушке рукой.

Юнкера приподнимаются в седлах и дружно отдают ей честь. Елизавета Алексеевна приветливо кивает головой и долго смотрит им вслед.

Мимо эскадрона, в строю которого едет Лермонтов, на рысях скачет юнкер Мартынов: видимо, с каким-то поручением. Он придерживает на мгновенье свою лошадь и говорит:

— Лермонтов, ты на войну пойдешь вместе с бабушкой?

— Нет, без бабушки. За тобой спрячусь, — усмехается Лермонтов и получает в ответ злобный взгляд.

Мерно цокают копытами лошади. Скоро лагерь.

* * *

Тесная палатка набита вещами, и, что хуже всего, в ней сыро. Дождь льет с утра, и липкая сырость пробирает иногда хуже мороза.

Закрытый с головой шинелью, спит на койке юнкер Вонлярлярский. Лермонтов лежит, согнув колени и прислонив к ним небольшую тетрадь, и быстро что-то записывает карандашиком, который он догрызает в минуты раздумья.

Край палатки приподнимается, просовывается лицо юнкера Шаховского, за свой длинный нос получившего в училище прозвище «Курок».

— Спите?

— Нет, не спим, — не очень приветливо отвечает Лермонтов, даже не взглянув на вошедшего.

— Как так? А Вонлярлярский что делает? Как это называется?

— А как называется то, что ты делаешь?

— Я навещаю товарищей.

— Ты им мешаешь, Курок. Ты им просто жить не даешь! По крайней мере мне.

— А, понимаю! — говорит гость и в ответ очень уверенно вступает в палатку. — Опять поэзия одолевает? Серьезно?

— Вполне.

— Брось, ей-богу, Лермонтов, ну какой толк? И какая в лагерях поэзия? Че-пу-ха!

— Во-первых, я занят не столько поэзией, сколько прозой. А во-вторых, не говори о том, чего не понимаешь, и вообще — ничего не говори. Уходи к чертям!

— Мерси. Очень любезно. Вонлярлярский! Ты слышишь?

Глаз юнкера Вонлярлярского приоткрывается и выглядывает из-под шинели, и полусонный голос спрашивает:

— В чем дело?

— В Лермонтове. Прогоняет меня из палатки. К чертям.

— В самом деле? Так что же ты не уходишь?

— Что за вопрос! — с этими словами Шаховской крепко усаживается на складном стуле и, вынув из кармана колоду карт, соблазнительно разбрасывает их по крышке ящика, заменяющего в палатке стол.

— Мишель, ты как?

Юнкер Вонлярлярский совсем просыпается и вопросительно смотрит на своего соседа.

— Я занят, — сурово говорит Лермонтов. — Приходи вечером, Курок, после разъезда, и Синицына прихвати…

— Меня уже прихватили, Мишель! — робким голосом говорит розовенький юнкер, заметно склонный к полноте.

Он быстро входит и ради экономии места усаживается на колени к Шаховскому.

— Ну что с ними делать, Лермонтов?

Вонлярлярский встает и начинает приводить себя в порядок.

— Выгнать как будто жалко. Как по-твоему?

— Да разве их выгонишь? — вздыхает Лермонтов. — Они все равно опять придут. Знаешь, Вонлярлярский, ты с ними сыграй, а я не хочу.

— Хоть бы сказал нам, про что пишешь? — просительным голосом говорит кроткий Синицын.

— А вам не все равно?

— Нам необходимо знать. Правда, Курок?

— Необходимо!! Скажи, Мишель, хоть название.

— И названия еще нет.

— Так что же это такое?

— Повесть, которую я бросаю, не кончив, а кончать не буду.

— Нет, а насчет чего она? Насчет амуров? — не унимается Курок.

— Нет, насчет одного крестьянского восстания.

В палатке водворяется краткое молчание.

— Вот так тема, сюжетец! — произносит, наконец, медленно Курок. — За такую тему, брат, в военном училище не похвалят.

— Это смотря как написать, — добавляет осторожно Синицын. — Может быть, он все злодейства этого восстания описывает?

— А меня как раз интересуют те злодейства, которые вызвали это восстание, — с неожиданной резкостью говорит Лермонтов.

— Ну вот видишь, Маёшка, это уже плохо. — Синицын посмотрел на Лермонтова с укором в добродушном взоре.

— И плохо еще, — добавляет Вонлярлярский, — что ты забыл совет Мари Лопухиной. И вообще об этом лучше писать как-нибудь иносказательно, Миша, в образах, скажем, античного мира, а так прямо — невозможно. На то у нас и цензура есть.

— О цензуре, Вася, я очень помню, — вздохнул Лермонтов.

— Куда мы с тобой попали, Курок! — Маленький Синицын, продолжающий сидеть на коленях у Шаховского, усмехаясь, посматривает на своего товарища. — Здесь прямо клуб сочинителей, а не юнкерская палатка. И они думают, что ежели они оба марают бумагу, то в этом деле только они и разобраться могут! А может быть, мы с тобой тоже кое-что смыслим? Я, например, люблю стихи Мишеля. Честное слово, замечательно он стихи сочиняет!

— И я люблю, — отзывается Курок.

— Проза его меня не занимает. — Синицын хитро посмотрел на Лермонтова. — А вот «Уланша» такими стишками написана, что только Пушкину впору.

— Брось, Кирилл, вздор болтать!

Лермонтов отворачивается к стене и натягивает на себя шинель.

— Ты что это, Миша, никак собираешься спать? Мы не дадим!

— Не дадим! — заявляют весьма уверенно три голоса.

— Ну не свинство ли? — обращается Лермонтов сразу ко всем троим.

— Нет, Мишель, право же, нет! — не очень уверенно говорит Синицын. — Просто, знаешь, погода такая, и нам скучно до тошноты. От дождя все так намокло, что лошадь тонет, честное слово. Я весь отсырел. Прочти нам что-нибудь веселенькое, знаешь, в твоем духе!

— Прочти, Миша, — подхватил и Курок.

— Я вам сказал: уходите к чертям!

— Не хочется!

— Мы не уйдем, — честно говорит Курок.

Лермонтов переводит гневный взгляд с одного на другого, потом глаза его неожиданно веселеют, и он громко, заразительно хохочет.

— Что в нас смешного? — спрашивает Синицын у Курка.

— По-моему, ровно ничего, — отвечает Синицыну Курок. — А ты вот что, Миша, раз уж ты развеселился и так счастлив, что мы к тебе пришли, прочитай нам в самом деле что-нибудь новенькое, чтобы нам забыть эту каторжную погоду.

Лермонтов перестает смеяться и лежит неподвижно, глядя на край палатки, который треплется на сыром ветру, открывая то мокрую ветку, то кусок свинцового неба с медленно проплывающим дождевым облаком.

Вонлярлярский внимательно смотрит на его помрачневшее лицо.

— В самом деле, Миша, у тебя ведь, наверно, есть что-нибудь подходящее. Прочти, а то, право, скучно от непогоды.

— Подходящее? — повторяет Лермонтов, продолжая смотреть в ту же точку. — Я могу прочесть один кусок из поэмы. Не знаю, как вам это понравится. Я хочу в нем еще кое-что переделать, но это, может быть, и поможет забыть о погоде, потому что там говорится о юге:

Тиха, душиста и светла

Настала ночь. Она была

Роскошнее, чем ночь эдема.

Заснул обширный Цареград,

Лишь волны дальные шумят

У стен крутых. Окно гарема

Отворено, и свет луны,

Скользя, мелькает вдоль стены;

И блещут стекла расписные

Холодным, радужным огнем;

И блещут стены парчевые,

И блещут кисти золотые,

Диваны мягкие кругом.

Дыша прохладою ночною,

Сложивши ноги под собою,

Облокотившись на окно,

Сидела смуглая Гюльнара.

В молчанье все погружено…

— Довольно с вас!

— Ох, Миша, как хорошо!.. — вздохнув, промолвил Вонлярлярский.

— Прямо черт его знает! Как это у него все получается? — слегка пришепетывая, что с ним бывало в минуты волнения, восклицает Синицын. — И музыка есть, и видишь все это, о чем написано. Ты видишь, Курок?

Курок задумался.

— Не совсем ясно… Я, знаешь ли, с детства страдаю недостатком воображения. Но Лермонтов решительно обо всем пишет как бог!

— Миша, — спрашивает Вонлярлярский, — откуда этот отрывок?

— Так, из поэмы одной.

— А как «Демон» твой? Ты говорил, что еще в двадцать девятом году его написал?

— Ну и что же? Написал и переделал. Может быть, я его всю жизнь писать и переделывать буду. Трудно, Вася, просто невозможно здесь писать. И думать трудно.

— Ничего, кончим школу, тогда мы с тобой, Лермонтов, много кое-чего напишем.

— Только бы здесь дотерпеть! Еще год остался, — медленно говорит Лермонтов. — Оно как будто и немного: всего один год, а с другой стороны — словно вечность: целый год!.. Уж очень тяжко.

— Знаю, что тяжко. Ничего не поделаешь: сами в петлю полезли. Терпи, юнкер, офицером будешь!


ГЛАВА 9

Среди ночи дробное, мерное постукивание дождевых капель стало затихать и постепенно смолкло. Порыв ветра далеко откинул край парусины и свежим дыханием пронесся по всей палатке, отчего Вонлярлярский с Мартыновым плотнее укрылись шинелями, а Лермонтов проснулся.

Он приподнял голову и прислушался: да, несомненно, дождь прекратился. Быстро всунув ноги в высокие сапоги и набросив шинель на плечи, он осторожно двинулся к выходу, стараясь не задеть чего-нибудь в темноте и не разбудить товарищей.

Был тот глубокий час ночи, когда уже приближается первый отблеск рассвета и какая-то особая тишина покрывает землю. Последние капли изредка падали с намокшей листвы.

Наверху быстро неслись последние остатки тяжелых облаков; ясно голубело предрассветное небо, и прямо перед глазами на чистом, нежно-зеленоватом востоке, чуть тронутом внизу, над самым горизонтом лимонно-желтой полоской зари блестела, переливаясь, казавшаяся огромной утренняя звезда.

Тишина…

Он стоял и, слушая эту прозрачную тишину, смотрел на переливчато-дрожащий свет звезды до тех пор, пока предутренний холод не дал о себе знать. Но в палатку идти не хотелось. Этот нежный и тихий рассвет напомнил ему утреннюю зарю над московским зеленым двориком, окно его маленькой мансарды и то волнение и восторг первой встречи с Наташей, после которой он просидел всю ночь, дожидаясь солнечного восхода.

Он опять увидел перед собой нежное лицо Натали, которая с такой жестокостью и так равнодушно попрала его самоотверженную любовь.

С тех пор прошел целый год… Нет, два года; боже, какой огромный срок! И как еще свежа боль. Только образ Вареньки уменьшает ее остроту.

Он встает все отчетливей в его памяти — тот последний вечер в лопухинском саду, и рука Вареньки, в которой она бережно держала выпавшего из гнезда воробья.

Ах, Варенька, Варенька, полная любви и жалости ко всему живому! Как бы хотел он вложить в твою узенькую полудетскую ладонь свое сердце, уже успевшее устать и извериться, свое горячее сердце, готовое любить и верить!..

Но Варенька еще почти дитя, строгие правила ее воспитания не разрешают ей даже писать ему… и даже… получать его письма! Только у Мари, милого и верного друга, может он иногда спросить о ее младшей сестре: не прямо, но вскользь, намеком — и получить в ответ несколько строчек, в которых упоминается ее милое сердцу имя.

Он давно не получал этих дружеских писем от Мари Лопухиной. И сам не писал ей тоже давно. Трудно здесь, в лагерях, писать…

Когда же кончится еще один год казенщины, мертвящей муштровки, убивающей личность, добровольного отказа от всего, что составляло свет и смысл его жизни?!

Он провел рукой по волосам, влажным от ночной сырости, почувствовал, что озяб, и вернулся в палатку.

Но сон не приходил больше, и он с завистью посмотрел на Монго Столыпина, который поздно вернулся после игры в карты и теперь спал как убитый. Чуть откинув край палатки, Лермонтов наблюдал, как медленно светлело уже совсем чистое небо, как торжественно и тихо разгорался ясный день — первый погожий день чуть ли не за целый месяц!

Заря уже бросила первый луч в узкую щель палатки и осветила военную амуницию и оружие, лежащее около него на походном стуле.

Его амуниция! Не странно ли это, не сон ли, привидевшийся вдруг в невеселую ночь? Он, Лермонтов, через год лейб-гусар!

А где же пламенная жажда совершенства — в людях, в жизни, в себе самом? Где высокие мечты о свободе и человеческой справедливости? Ему было одиннадцать лет, когда они зажглись в нем впервые!

Где высокий идеал поэта, который свое огненное сердце несет всему миру, как похищенный с неба огонь Прометея?

Неужели все это стало уже прошлым? И к этому не вернется душа? И прав Монго, который считает все это детскими мечтаниями?

Нет, нет! И под курткой юнкера и под блестящим мундиром лейб-гусара в нем будет биться то же сердце, полное надежды, горечи и любви и той же жажды совершенства!


ГЛАВА 10

Экое счастье! Вернулись, наконец, из лагерей в училище! Елизавета Алексеевна немедленно оставила петергофскую дачу и возвратилась в Петербург.

Здесь все-таки поспокойнее, потому что Мишенька близко: вон она, видна в окно Мишенькина школа! Конечно, и в городе может опять случиться такое. Не приведи боже! Вспомнить страшно тот день, вскоре после поступления Миши в училище, когда привезли его домой без сознания. Бабушка так и обмерла. Как только ума не лишилась?! Кинулась к тому, другому — ничего толком не говорят, а Мишенька и слова вымолвить не может. Наконец Коля Юрьев все рассказал: в манеже, во время верховой езды, Мишеньку, еще новичка, принялись старшие юнкера поддразнивать, что он, мол, студент и лошадей боится. Он тогда сел с досады на самую молодую лошадь, она и начала беситься, а за ней — другие. Одна из них и ударила его по ноге, да так сильно — до самой кости прошибла! Упал он, сознание потерял. Доктора уложили в постель. Перелом оказался в кости! Вот тебе и ученье!! Сколько времени пролежал он тогда в постели!..

Только Мишенька и после того не стал осторожнее. Молодость все легко забывает! Рассказывает еще Коля Юрьев, что Мишенька в училище свой эскадрон завел, да не из лошадей, а из юнкеров! И как-то они там друг дружке на плечи забираются, и выходит будто бы у них конь и всадник, и этот свой эскадрон Мишенька называет «нумидийским», а что они там творят, только им самим ведомо. Говорят: новичков водой поливают, по залам скачут… Надо бы на него рассердиться, да не выходит ничего: невозможно!

Вонлярлярский тоже бедовый, хотя за лень Мишенька и зовет его «байбак»: целый день готов на кровати лежать. А уж Булгаков Костя — это такой повеса, балагур такой, что мертвого рассмешит: его за это великий князь Михаил Павлович любит. Отец — московский почтдиректор, человек солидный, а сын вышел страсть бедовый.

Ну теперь, благодарение богу, один год миновал, а через год и производство, хоть Миша и говорит, что один год в училище он за пять лет считает.

Так рассуждала бабушка.

* * *

А ее внук, попадая домой, не отрывался от книг, стараясь нагнать упущенное. Книги так называемого литературного содержания в школе прапорщиков читать не разрешалось. Господа юнкера при желании могли заняться этим в воскресный день — дома. Но большинство юнкеров предпочитали всем видам писательства бойко написанные анекдоты, над которыми можно было погоготать. Гоготали над своей «Школьной зарей», выходившей в рукописном виде каждую среду с самого начала 1833 года. И ради этого гогота старались все сопричастные «Заре» авторы, среди которых несравненными почитались два поэта: Степанов и граф Дарбекир. Их имена красовались под произведениями, написанными звучными стихами, получившими известность даже за стенами юнкерского училища. Читатели потешались над не вполне подходящими для цензуры поэмами «Уланша», «Гошпиталь» и «Петергофский праздник», не подозревая, что все эти поэмы сочинены всего-навсего одним юнкером: и вовсе не Степановым и не графом Дарбекиром, а просто Мишей Лермонтовым.

Правда, эти произведения были не такого характера, чтобы их можно было — упаси боже! — показать бабушке. Но зато юнкера вырывали эти листки с боем друг у друга и дрались за право первым прочесть их после вечерней зори, когда кончалось, наконец, все дневное расписание.

После часов, отданных шагистике и стрельбе в цель, после отупляющей усталости, после столь же отупляющего отдыха, пустых, ничтожных и часто непристойных разговоров господ юнкеров что могло остаться в душе? Ничего, кроме затаенного протеста против всего, что делается и говорится вокруг, ничего, кроме страстного ожидания дня свободы и конца мертвых для творчества дней.

Стихи умирали здесь, не прозвучав, как умирают растения без солнечного света.

Но в первый год обучения в Юнкерской школе Лермонтов еще пытался продолжать своего «Вадима».

Рассказ Раевского о том, что отец его бабушки был казнен пугачевцами, как и дед друзей Лермонтовых — братьев Шеншиных, — снова вернул его к этой теме крестьянского восстания. Тайком, скрываясь от воспитателей и от юнкеров, по ночам в пустом классе он пытался продолжать повесть о крестьянском мятеже, который поднял обездоленный горбун Вадим. Но, заметив, что за ним начинают следить, он скоро прекратил эту работу.

Кроме того, он слишком хорошо видел ее недостатки и понимал, что, наделив своего героя прежде всего жаждой личной мести, он снижает самый смысл поднятого Вадимом восстания.

Он не мог не чувствовать, что образы его главных героев и их язык кажутся отвлеченными и оперно-условными наряду с вполне реальными образами крестьян и их живой народной речью, и оставил эту повесть на двадцать четвертой главе, тщетно «перерыв для нее всю душу», как написал он Мари Лопухиной.


ГЛАВА 11

— Ловко! Ловко, Лермонтов!

— Что же ты, Курок? Сплоховал, брат!

— Ай да удар! Молодец, Лермонтов!

— Он всегда на эспадронах как бес бьется!

— Кончили, господа! — кричит офицер. — Сегодня отличные успехи в бою на эспадронах показал юнкер Лермонтов!

— Зато в маршировке ты, Маёшка, не блещешь! — громко говорит Курок и посматривает с явным превосходством на своего товарища.

Юнкер Лермонтов вытирает вспотевший лоб, натягивает на себя куртку, снятую на время сражения, и весело отвечает высокому юнкеру:

— Нет, я, брат, и в маршировке блещу — тем, что хуже всех марширую.

И, покрывая общий смех, громко заканчивает:

— Как и полагается Маёшке.

— Кому? — оборачиваясь, спрашивает офицер, ведущий с юнкерами занятия.

— Это сам Лермонтов так себя прозвал, Алексей Николаевич.

Юнкера обращаются с этим учителем попросту:

— Читали, Алексей Николаевич, французский роман про горбуна Майо?

— Чем же он на Лермонтова похож?

— Лермонтов уверяет, что фигурой.

— Сомневаюсь, Лермонтов. Господа юнкера, объявляю десятиминутный отдых, после чего идите в классы. До обеда у вас еще два урока. Что у вас сейчас?

— Закон божий! — отвечают со всех сторон.

— В таком случае торопитесь! Батюшка, вероятно, уже проследовал в учительскую.

— Лермонтов! — кричит кто-то. — Дай завтра на парадировку твой мундир надеть!

— Возьми сам у меня в шкафу.

— Мишель! — зовут с другой стороны.

Но Лермонтов больше не отвечает. В руках у него небольшой листок бумаги и карандаш, и он что-то пишет, уже не замечая того, что делается вокруг.

Он так и входит в большую пустую комнату, где происходят занятия юнкеров науками, и, подложив под листок бумаги твердую тетрадь, на ходу набрасывает на эту бумажку коротенькие строчки.

А отец Павел из учительской уже проследовал в класс. Он прослушал краткую молитву перед началом урока и поднялся по ступенькам кафедры. Расправляя обеими руками окладистую рыжеватую бороду, оглядел свою аудиторию, оглядев, кашлянул, потом промолвил: «Так!..», потом вздохнул и, наконец, спросил:

— Господин юнкер Лермонтов, на чем остановились мы в прошедший раз в изучении Ветхого завета?

— На бегстве евреев из Египта, — отвечает быстро Лермонтов, не оставляя своего занятия.

— Так-с, — говорит отец Павел. — Способности у вас отменные, юнкер, и памятью бог вас не обидел. Но помнить надлежит вам и то, что в библии событие сие именуется не «бегство», а «исход». А помимо сего, интересуюсь весьма узнать, — медленно и внушительно говорит отец Павел, сильно окая и постепенно повышая голос. — Интересуюсь весьма узнать, чем изволите вы заниматься во время, отпущенное начальством вашим для изучения закона божия? Что начертано на бумажке сей вашей рукой?

В наступившей паузе отчетливо раздается:

— А я молитву пишу, отец Павел.

Глаза отца Павла делаются круглыми от изумления, лицо принимает несколько растерянное выражение.

— Интересуюсь узнать доподлинно, что за молитву изволите слагать? Благоволите прочесть!

— «Царю небесный», — не поднимая глаз на отца Павла, отвечает Лермонтов.

Лицо отца Павла выражает умиление.

— «Царю небесный! Спаси меня!» — читает юнкер Лермонтов и на секунду умолкает.

Голова отца Павла начинает мерно покачиваться в знак полного одобрения и в знак помощи и сочувствия автору.

— Царю небесный! Спаси меня, — повторяет он с умилением.

От куртки тесной,

Как от огня, —

продолжает юнкер Лермонтов. Голова отца Павла все еще по инерции продолжает покачиваться сверху вниз.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь, —

голос юнкера звучит умоляюще, —

Пускай в манеже

Алехин глас

Как можно реже

Тревожит нас.

Позади, в группе юнкеров, старающихся через плечо Лермонтова заглянуть в его бумажку, слышен сдержанный дружный смешок.

— Н-да-с… — говорит отец Павел растерянно. — Интересуюсь весьма узнать продолжение молений ваших!

— А тут уже и конец, отец Павел, — с невинным взглядом печальных глаз отвечает юнкер. — Вот он:

Еще моленье

Прошу принять —

В то воскресенье

Дай разрешенье

Мне опоздать.

Я, царь всевышний,

Хорош уж тем,

Что просьбой лишней

Не надоем.

Юнкера уже не могут сдержать своей веселости, и громкий смех молодых голосов не дает отцу Павлу говорить, но предоставляет ему возможность собраться со своими собственными мыслями.

Наконец дождавшись тишины, он устремляет свой взор на сидящего впереди юнкера Лермонтова, расправляет еще раз свою бороду и довольно решительно произносит:

— Одним словом — да…

— Не смею спорить с вами, батюшка, — смиренно говорит юнкер Лермонтов.

— И не спорьте!

Отец Павел вдруг повысил голос, решив рассердиться, и, строго посмотрев на смугловатое лицо своего ученика, повторил еще громче:

— И не спорьте! А будьте-ка любезны изложить, что вам ведомо о войне филистимлян, о коей повествует вторая книга «Бытия».

— О войне филистимлян? Я, отец Павел, лучше про другое.

— Про другое? Что же такое имеете в виду?

— Я имею, отец Павел, в виду Рахиль. Или Ревекку — не могу точно сказать.

— Рахиль? — строго переспрашивает отец Павел.

— Ну да, отец Павел! Ту Рахиль, за которую Иаков семь лет овец пас, но его обманули и подсунули ему Лию. Тогда он за Рахиль еще семь лет овец пас, пока, наконец, женился. Позвольте, батюшка, я про эту Ревекку вам расскажу!

— Нет, отец Павел! — раздается умоляющий голос из задних рядов. — Пусть Лермонтов про Лию расскажет, а я про Рахиль!

Глаза отца Павла перебегают с одного лица на другое и расширяются от гнева. Он протягивает вперед свою широкую ладонь, потом решительно опускает ее на кафедру и грозно произносит, делая ударение на каждом «о»:

— До́-во́ль-но́!..

Юнкера стараются не смеяться, ожидая, что будет дальше.

— Веселостям здесь не место! — продолжает греметь отец Павел. — А дабы привести ваши чувствования к согласию, изложу вам я лично о войнах филистимлян с амаликитянами! Юнкер Лермонтов, попрошу вас не рисовать с меня портретов! Отдохните от моления вашего. И послушайте, что повествует нам Ветхий завет об оных филистимлянах.

Лермонтов убирает свои карандаши, отец Павел приступает к рассказу.

Но тотчас по окончании своего рассказа отец Павел протянул руку и сказал:

— Юнкер Лермонтов, попрошу у вас произведение пера вашего для ознакомления на короткое время.

Лермонтов послушно положил в протянутую руку листок бумаги, и батюшка вышел из класса.

— Ну, Мишель, держись! Сидеть тебе опять в карцере, — предсказывали юнкера.

Отец Павел, показав произведение Лермонтова в учительской, потребовал, чтобы оный юнкер немедленно после занятий был отправлен в карцер: для острастки и для благообразия в образе мыслей его.

— Хотя проступок его и не злостный, но строгости ради надо ученика сего подтянуть, — сказал он надзирателю, — и не давать мыслям и чувствованиям оного излишней вольности, к чему он весьма и весьма склонен.

Во время занятий в манеже надзиратель, глядя на марширующих в ногу юнкеров, сказал своему помощнику:

— Вот, Тихон Семеныч, каналья этот Лермонтов! Хоть в маршировке не отличается, зато на лошади сидит как влитый и на эспадронах лучше всех бьется! А стишки такие пишет, что умора! Молитву одну сочинил, где и про нас с вами есть. Вот за то и пойдет сегодня в карцер. Уж он там и так все стенки стишками исписал!


ГЛАВА 12

Такая радость, что в эту субботу вернулся Раевский из Москвы! Все два долгих года военного обучения своего младшего друга Святослав Афанасьевич всегда старался устраивать так, чтобы воскресные дни Лермонтов проводил в кругу литераторов и в общении с людьми, которым могли быть близки и понятны его мысли и надежды.

Чаще всего Святослав Афанасьевич приводил его туда, где собирались начинающие писатели, где интересовались народным творчеством, изучали народные песни, сказания, пословицы и где иногда он сам читал небольшие доклады или выступал, обсуждая доклады других.

Лермонтов с интересом прислушивался и к докладам и к оживленным спорам — то о душе русского народа, то о вреде западных влияний, — но Раевскому ни разу не удалось заставить его прочесть там что-нибудь свое.

На следующий же день после своего приезда Святослав Афанасьевич затащил его к Панаеву, где собирался в приемные и в неприемные дни хозяина цвет литературного общества Петербурга. Но они попали неудачно: у Панаева в этот вечер был большой карточный стол. Лермонтов посмотрел на вошедших в азарт игроков и, не простившись с Панаевым, незаметно покинул его дом.

Возвращаясь с Раевским к себе домой, он твердо сказал:

— Вот что, Святослав, ты меня пока к своим литераторам не води. А когда я напишу что-нибудь достойное быть прочитанным, тогда я сам к ним попрошусь.

— Хорошо. А когда это примерно будет?

— Примерно… никогда, — смеясь, ответил Лермонтов и на том покончил разговор.

Как-то вечером они пошли побродить по Невскому. У Лермонтова была смутная надежда увидеть там Пушкина, хотя он знал, что Пушкин появлялся на Невском чаще всего в дневные часы, по пути в книжную лавку к Смирдину.

— Скоро ты кончаешь школу, Мишель, — сказал Раевский, — и для тебя, как для офицера лейб-гвардии гусарского полка, одного из самых блестящих полков наших, немедленно откроются двери всех домов петербургской знати.

— Меня это не особенно интересует, — ответил Лермонтов.

— Будто бы? — Раевский сбоку посмотрел на своего спутника. — Не ошибаешься ли ты? В этом скрыт великий и обольстительный соблазн. И я боюсь, как бы вся эта светская кутерьма в соединении с кутерьмой гусарской не отдалила тебя от твоего прямого дела.

— Уверяю тебя, что твой страх напрасен. Ты лучше расскажи мне про Москву. Где ты был, кого видел?

— Был в разных местах — и для дел и для развлечений — и вспоминал тебя на «вторнике» в Благородном собрании. Ты любил эти «вторники»!

— Ну, что же там нового?

— Одну новость могу тебе сообщить: я видел Вареньку, которая делает в свете первые шаги, и с большим успехом.

Лермонтов молчал. Они давно миновали Невский и стояли, облокотясь на гранитные перила набережной, прямо против Исаакиевского собора.

Перед ними был широкий простор реки, на двух больших судах и нескольких баржах горели слабым светом фонари, отражаясь извилистой чертой в темной воде. На затуманенном небе кое-где мерцали осенние звезды, выступал на фоне медленно плывущих облаков громадный собор с четырьмя крылатыми фигурами, точно охраняющими купол, и казалось, что крылья их взметнул порыв ветра.

— Так ты видел Вареньку? И она уже появляется в большом свете? — проговорил Лермонтов. — Ну что ж, я рад, что ей не скучно… без меня.

Он задумался и твердо закончил:

— Я ведь уже говорил тебе: она единственная, которой я верю.


ГЛАВА 13

Святослав Афанасьевич поставил точку, кончая небольшую статью о народных сказителях, и решил немедленно ложиться спать. Но, погасив свечи, горевшие на письменном столе, он услышал чьи-то шаги. Раевский остановился и посмотрел в окно: какой-то удивительный голубой свет был за окном — вероятно, от луны.

«Кто бы это так поздно?» — Святослав Афанасьевич прислушался к шагам.

Шаги быстро и решительно остановились у его комнаты, потом дверь широко открылась — и он увидел Лермонтова в шинели, запорошенной снегом.

— Миша? Ты? Что случилось? — отступил Раевский.

— Мне нужно с тобой поговорить.

— Так что ж ты не снимаешь шинель? Давай ее сюда, она вся в снегу. Вьюга на улице. Хочешь вином согреться?

— Нет. Я за тобой, Слава, пойдем!

— Куда? Что с тобой, друг мой? Ведь поздно: ночь и вьюга.

— Вот именно. И ночь и вьюга. Лунная ночь и голубая вьюга! Одевайся, пойдем бродить под вьюгой. Я не могу больше думать один! Мне необходимо сказать тебе сейчас же о том, что сегодня с утра владеет неотвязно моими мыслями.

— Что же это такое?

— Это, — повторил Лермонтов, глядя в окно, где ветер нес хлопья голубого снега, — это «Демон»!

* * *

Вьюга была теплая, предвесенняя — последняя вьюга зимы. Иногда луна закрывалась быстро летящей тучей, и тогда снег валил густыми, крупными хлопьями, голубой свет исчезал, и делалось холодно и тускло.

Но опять порывом налетал ветер, отгонял разорванную тучу — и только легкая сетка снежинок мелькала между землей и луной.

— Вот что, Святослав Афанасьевич, заставило меня прибежать к тебе, — начал Лермонтов, как только они очутились на улице. — Сегодня, пересматривая все мной написанное, я понял, что все это плохо и все не то. Понимаешь? Все, начиная от неоконченной повести, которую ты знаешь, кончая последней переделкой «Демона», которой ты еще не знаешь.

Он остановился около решетки запорошенного снегом сада и, не обращая внимания на ветер, рвавший полы его шинели, близко и пристально посмотрел в лицо Раевского, освещенное мигающим светом тусклого уличного фонаря, качавшегося под ветром.

— Святослав Афанасьевич, скажи мне как брату: ты веришь в меня?

— Как в этот месяц, который сейчас светит, — полушутя ответил Раевский.

— Нет, ты серьезно скажи — так же, как я спрашиваю.

— Я серьезно говорю, Миша: верю. И ты сам знаешь, что верю я не без оснований и не слепо.

— Нет, не знаю. Может быть, в одуряющей атмосфере нашей Юнкерской школы писать невозможно, а может быть, по некоторым еще более глубоким причинам, но я сейчас ничего не пишу — ничего, кроме таких произведений в юнкерском вкусе, как «Уланша» и другие, о которых я потом стараюсь поскорее забыть и никогда их не перечитываю.

— Скоро ты кончишь школу и тогда вернешься к настоящей работе, поверь мне.

— Может быть. Но сейчас я только вижу, как много слабого во всем, что лежит в моем столе, начиная от того, что было написано на грани детских лет — вроде либретто к пушкинским «Цыганам». Вот, пожалуй, в «Испанцах» есть что-то удачное. Я перечитал их нынче, — оживился он.

Взяв под руку Раевского, Лермонтов потянул его дальше, против ветра, дувшего им прямо в лицо влажным дыханием.

— Ох, как захотелось мне видеть их на сцене! Хотя бы и не в любимом моем Малом театре, хотя бы и не с великим Мочаловым в главной роли, а где-нибудь в самом скромном театрике. Да разве цензура пропустит! Если бы ты знал, как мучительно убирать в ящик стола вещь, написанную для сцены! Но «Демон» — вот кто мучает меня по-настоящему.

— Его-то по крайней мере ты не бросил?

Лермонтов остановился и, усмехнувшись, задумался.

— Когда я начал его — еще в пансионе, в двадцать девятом году, когда впервые явился воображению этот летящий под голубым сводом великий скиталец, я написал:

И гордый Демон не отстанет,

Пока живу я, от меня, —

и знаешь, сам себе напророчил. Ведь он и в самом деле не отстает! Ты слушай, Святослав, что это такое, и пойми… Кажется, исчез — и опять он здесь! Сколько раз я уже брался за поэму — вновь и вновь! Демон все куда-то зовет и не дает мне успокоиться.

Оставив тех же героев, я увеличил очерк в пять раз. Но вот около года тому назад перечитал поэму и… написал все заново… с четырехстопным ямбом покончил, гармоническое построение теперь совершенно иное, я сделал все гораздо более тяжелым размером.

— Белым стихом?

— Хореем пятистопным. И он у меня все время ломается, мне хотелось, чтобы размер отражал как бы внутреннюю дисгармонию в душе Демона. Но герои остались теми же. А они должны стать более живыми — и монахиня моя и незнакомец, то есть Демон. А теперь меня мучает сознание, что все это совсем не так надо писать. Я всегда думал, что это должна быть поэма в стихах. Но нет, — покачал он в раздумье головой, — в прозе лучше.

— В прозе?! — остановился в удивлении Раевский. — Я не представляю себе твоего «Демона» в прозе. Но я начинаю думать, Миша, — сказал он, поднимая воротник, — что он еще оживет в новом виде и в новых стихах. А теперь пойдем домой. Ветер стал еще сильнее, и, наверно, очень поздно.

— Да, ветер стал сильнее, — повторил машинально Лермонтов и посмотрел на небо. — Но, видишь, он зато разогнал все тучи, и чистая луна светит с чистого неба. — Он помолчал. — Скажу тебе на прощание, Святослав Афанасьевич: мне кажется, что я не расстанусь с «Демоном» и с этой темой всю жизнь, потому что в ней заключена, может быть, самая большая часть меня самого.


ГЛАВА 14

В следующее воскресенье они долго бродили по набережной и уже перешли через мост, направляясь домой, когда Раевского кто-то громко назвал по имени, и невысокий кругленький человек в цилиндре и крылатой шинели нараспашку схватил его за руки.

— Святослав Афанасьевич, дорогой! — торопливо заговорил он, как только Раевский познакомил его со своим спутником. — Как же это вы без меня покинули Москву?! — И, не дождавшись ответа, продолжал с воодушевлением: — А вы знаете, ведь я ревизором еду! Да, да, не удивляйтесь! Куда еду, хорошенько еще не знаю, но еду обязательно. Ну, а вы?

— Благодарствую, — сдержанно ответил Раевский, — в моем положении нет перемен.

— И благое дело! — кругленький господин сочувственно потряс руки Раевского. — Ну, а как показалась вам нынче Москва? Довольны вы ею?

— Я всегда любил ее, — сказал Раевский. — Я москвич сердцем.

— Ну, еще бы! И я ее старый поклонник, хотя и рожден на берегах Невы. Какое радушие! Какое гостеприимство! И какие теперь балы! Хоть не танцую сам, но люблю смотреть на балы. В последний раз мы встретились с вами во вторник в Благородном собрании, не так ли?

— Как будто, — сказал Раевский.

— Какой был прелестный бал! А женщины московские, бог мой, какое очарование! Да-а! Вот новость! — Он рассмеялся раскатистым смехом, сдвинув цилиндр на затылок. — Приятель мой, Бахметев, на этом балу потерял свое холостяцкое сердце! Влюбился по уши! И знаете в кого?

— Не знаю, — сухо отозвался Раевский, беря решительно Лермонтова под руку, чтобы уйти от болтливого знакомого.

— Ну, как же вам не знать? Сейчас я вспомню, кто она… Ну, как же, младшая Лопухина! Она имела успех несомненный, и не пройдет половины сезона, как она выйдет замуж, помяните мое слово! Мой друг Бахметев серьезно принялся за дело. Уже ездил в дом с визитом и принят благосклонно. Нет, подумайте — Бахметев мой влюблен!

Раевский почувствовал, как рука его друга вырвалась из-под его руки.

— Я пока оставлю вас, — промолвил Лермонтов тихо, — и пойду еще немного поброжу.

Раевский взглянул в его лицо и понял, что его лучше оставить одного.

* * *

Исаакиевская площадь была пустынна. Лермонтов подошел к колоннаде собора и, закинув голову, долго смотрел в небо, пока, наконец, ему не стало казаться, что там, в вышине, все неподвижно, а плывет по воздуху, обгоняя белые облака, величавое здание с гигантскими колоннами. В их пролетах поблескивают звезды, и он сам медленно движется вместе с этим зданием куда-то в вышину, все дальше и дальше.

От этого ощущения полета странно успокаивалась острая боль, охватившая сердце…

Но когда он оторвал взгляд от этой безмятежной картины, когда увидал, возвращаясь медленно к себе, протянувшуюся вдаль перспективу прямых улиц с высокими домами, в которых жили, рождаясь и умирая, любя и обманывая, тысячи людей, эта боль овладела им с новой силой. Верить нельзя никому!.. И Варенька — даже она! — окружена другими и отдает другим свое сердце… И Варенька — даже она! — ему изменит!

Но если даже Вареньке, которая в весенний вечер на скамейке московского садика сказала ему о своей любви, даже Вареньке верить нельзя — тогда пусть закрутит его жизнь, и близкая свобода бурей пронесется по сердцу.

…В эту ночь он снова написал Мари Лопухиной. Он написал ей о своей скорой свободе, и производстве в офицеры, и о чудной и веселой новой жизни, которая его ждет; он знал, что обо всем этом Мари, конечно, сообщит своей сестре.

Аким Шан-Гирей, который приехал еще в начале 1834 года из Москвы, чтобы поступить в Петербургское артиллерийское училище, и жил в доме у Елизаветы Алексеевны, с таинственным видом вошел в комнату Лермонтова.

Он утром вернулся из Москвы, куда ездил на несколько дней, и еще не успел поговорить с Мишелем наедине.

— Мишель, я должен тебе кое-что передать, — сказал он.

— Я тебя слушаю, — отозвался Лермонтов.

— Перед отъездом я был у Лопухиных и видел Вареньку.

— Да?

— Да, Мишель. И, прощаясь со мной, она просила меня передать тебе, что осталась все той же и что она счастлива. Но когда она протянула мне руку, в глазах ее стояли слезы. Она сказала мне: «Передай ему мой привет!» — и была так трогательна в эту минуту!

— Неужели?

— Мишель, что с тобой? Ты так равнодушно, так холодно отнесся к ее привету?!

— Какое ты дитя! Ты еще ничего не понимаешь, Аким! Право, я очень тронут. Но у меня завтра последний экзамен, и голова моя полна фортификацией. А ты знаешь, что это такое?

— Я знаю, — с сердцем ответил Шан-Гирей, — что ты не стоишь мизинца Вареньки! Вот что я знаю!..

Он быстро вышел из комнаты своего кузена, который, оставшись один, долго ходил из угла в угол, совсем забыв про фортификацию.


ГЛАВА 15

Мари только что распечатала письмо Лермонтова и, сев поближе к окну, потому что день был туманный, приготовилась его читать. Она любила его письма, во-первых, потому, что с Мишелем ее соединяла глубокая и теплая дружба, а потом — письма эти были так полны жизни, и легкого остроумия, и милой нежности, что они не могли не доставлять наслаждения, и она всегда читала их Алексею. Но Вареньке она читала не все и не все находила возможным сообщать ей о Мишеле.

Алексей заглянул в дверь.

— От кого письмо, Мари? От Мишеля?

— Да. Садись, я буду читать вслух.

— Варенька, иди скорей! — крикнул Алексей в коридор, увидав мелькнувшую там фигуру сестры.

— Зачем ты зовешь ее, Алеша? Совсем ей не нужно участвовать в этой переписке!

— Но почему же? Ее связывает с Мишелем такое же чувство дружбы, как тебя и меня!

— Совсем не такое. И ты знаешь, как к этому относится maman.

— Нет, не знаю и заранее с этим не согласен. Лермонтов — наш лучший друг, и Варенька могла бы…

Но он не кончил, потому что Варенька уже вошла.

— Мари получила письмо от Мишеля и сейчас его нам прочитает, — сказал он.

Варенька ничего не ответила. Она опустилась на низенькую банкетку у самой двери и крепко сжала руки на груди, как будто хотела унять сердце, которое вдруг неистово забилось.

Мари, не начиная читать, все еще смотрела на конверт.

— Но я не знаю… — начала она.

— Ну, тогда дай мне, я прочту. Мишель пишет, конечно, для нас троих.

Мари покорно протянула брату конверт, и он решительно вынул письмо.

— Интересно, интересно узнать, как он теперь себя чувствует? Ведь скоро он будет офицером, это новая для него жизнь!

Он наклонился над листком и начал читать:

— «Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском; я знаю, вы будете возражать; но, увы, пора моих грез миновала, прошло время, когда я верил; мне нужны чувственные наслаждения…»

Алексей остановился и некоторое время с удивлением смотрел на лежащий перед ним листок.

— Что это с ним? — проговорил он наконец. — Я совсем его не узнаю… Точно кто-то другой пишет!

Мари сурово молчала.

Молчала и Варенька, еще крепче сжав руки на груди.

— Ну, посмотрим, что там дальше, — сказал Алексей, возвращаясь к письму. — Где я остановился? Ах, вот, нашел: «…мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, за которое платят золотом…» Что за чушь! — пробормотал Алексей. — «…Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько изменился. Как скоро я заметил, что мои прекрасные мечты разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, научиться жить без них…» — Алексей читал очень медленно, словно стараясь понять незнакомый ему язык. — «Я попробовал; я походил на пьяницу, который мало-помалу старается отвыкнуть от вина; мои усилия были не напрасны, и вскоре прошлое представилось мне лишь перечнем незначительных и весьма обыденных похождений».

Варенька быстро и легко встала со своей банкетки.

— Я… пойду… к себе, — медленно проговорила она. — Я забыла, что мне еще надо повторить вокализы.

Когда дверь за ней закрылась, Мари посмотрела с укором на сконфуженное лицо брата:

— Ну что, не права ли я была?

— Да… пожалуй. А может быть, лучше Вареньке все знать?

— Ну да, конечно, чтобы она опять начала пропадать от тоски и слоняться как тень из комнаты в комнату? Нет уж, довольно!

— Она так побледнела, бедная дурочка… — ласково сказал Алексей. — И, по-моему, была очень недалека от того, чтобы расплакаться.

— Я думаю, — уверенно закончила Мари, — что этому занятию она посвятит сегодня весь вечер.

Но Мари ошиблась: Варенька не плакала. Прижав руки к груди, где отчаянно билось оскорбленное сердце, она подошла к своему фортепьяно, постояла над ним, потом нашла свои вокализы и поставила их на пюпитр.

Она взяла несколько нот и остановилась, вспомнив, что он находил ее голос прекрасным и что ее пение напоминало ему ту, дорогую для него песню…

И только тогда слезы быстро-быстро закапали из Варенькиных глаз.


ГЛАВА 16

Ох ты, милый друг, не выпытывай,

Не выпытывай, не загадывай!

Не гляди ты мне в очи темные,

В очи темные не заглядывай!

Чистый, какой-то неповторимо мягкий голос цыганки Стеши заводил начало песни, потом ее подхватывал хор. Печально и звучно пели струны гитары, но от грусти этих песен вставала в сердце точно волна радости, и от веселых переборов прилетала грусть.

Играл сам хозяин хора, уже немолодой цыган, известный не только у себя в Павловске, но и в Петербурге, — Илья Соколов. Гости, тесным кольцом разместившись вдоль стен низенькой комнаты, окружали гитариста и хор. Позванивали в темных косах золотые и серебряные монеты, сверкали под яркими шалями темные блестящие глаза, а руки уже отбивали ритм песни, готовой вот-вот перейти в плясовую.

В Павловском посаде у цыган пировали молодые гусары, только что получившие производство.

Они не успели еще привыкнуть ни к своему новому чину, ни к мысли, что кончилась жизнь по школьному расписанию — от утренней поверки до вечерней зори во дворе училища.

— Господа юнкера! Виноват: господа офицеры! Пусть каждый закажет свою любимую песню!

— Спой мне, Стеша, «В дальнем поле за рекой»!

— А мне — «Не вечернюю»!

— Пусть с Любашей споют «Ночью роща шуменэла», — раздаются с разных сторон голоса.

— Господа офицеры, а не спеть ли нам всем для начала Маёшкину песню? Мы ведь пели прежде его юнкерскую «Молитву»! Давайте тряхнем стариной!

— Вот и ладно! — весело улыбнулась Стеша, сверкнув в улыбке зубами. — А мы пока отдохнем да послушаем.

— Маёшка, начинай твою песню! Что же ты молчишь?

Смуглый корнет в форме лейб-гвардии гусарского полка, полулежавший на ковре, распахнув мундир и, опираясь на руку темноволосой головой, не меняя позы, ответил:

— Как можно петь мое после Стешиных песен? Я хочу слушать — и больше ничего. Пусть они поют что хотят!

— Ну, стало быть, начинай, Любаша. Нельзя такого молоденького не уважить!

Откинув с плеча длинную косу, Стеша выходит на середину:

— Давай, Любаша, «Колокольчик»!

Густой голос Любаши тихо, неторопливо завел:

Колокольчик под дугою,

Что так жалобно звенишь?

Иль смеешься надо мною,

Иль о чем-то говоришь?

Пробежав легкими пальцами по струнам гитары, дядя Илья подмигнул хору, и хор подхватил:

«Динь-динь-динь!» — звенит бубенчик,

«Динь-динь-динь!» — поет другой…

Отвечает колокольчик:

«Ненаглядная, я твой!»

Легкая, словно прозрачная грусть простого напева, наполняя сердце тихим весельем, охватывала душу жаждой жизни и какого-то непомерного счастья.

Смуглый корнет сморгнул непрошеную слезу.

— Ты что, Мишель, загрустил? — посмотрел на него внимательным взглядом Алексей Столыпин.

— Так, Монго. Просто устал, вот и все.

— Эй, Маёшка! — крикнул кто-то из угла. — Мрачный гусар — все равно что веселая гробница! Никак невозможно! Запевай веселую, Илья, разливай шампанское!

Смуглый корнет встал и взял полный бокал из рук цыгана.

— Споем, друзья, веселую и чу́дную песню, но не мою, а того поэта, до которого мне так же далеко, как до утренней звезды!

Он легко вскочил на скамейку, поднял высоко бокал и обвел всех темным взглядом прекрасных, точно южных, глаз. Его голос был несилен, но так музыкален, что цыгане не могли удержаться и без слов повторяли за ним мелодию песни:

Кубок янтарный

Полон давно,

Пеной угарной

Блещет вино.

Пейте за радость

Юной любви —

Скроется младость,

Дети мои…

В бледном сумраке зимнего рассвета уходила ночь. Молодые офицеры, веселые, щедрые гости возвращались в город и рассаживались по саням. Застоявшиеся кони рванулись с места, и заливчатый звон валдайских бубенцов возвестил начало новой жизни.


ГЛАВА 17

За огромными зеркальными окнами падают крупные хлопья мягкого талого снега.

В Зимнем дворце тишина. Там, за коридором, вдали — плотно закрытые высокие двери, белые с золотом. В них входят с дрожью и подобострастием, выходят — кто с поднятой надменно головой, кто согнувшись, точно сломившись, под бременем опалы.

И только одна высокая фигура в мундире, украшенном орденами, входит и выходит из них без всяких видимых перемен, с почтительно, но с достоинством склоненной головой: фигура шефа жандармов Бенкендорфа.

Ночью безмолвствует Зимний дворец. В конце слабо освещенного коридора смутно виден дежурный — корнет лейб-гвардии, стоящий на карауле. Он стоит совершенно неподвижно, как полагается часовому, но лицо его обращено к широкому окну, за которым падают и падают крупные белые хлопья, похожие на белые лепестки каких-то цветов. Они возникают из темноты и, промелькнув в воздухе, исчезают. Лицо у дежурного корнета молодое, чуть-чуть бледное и очень большие, какие-то невеселые глаза. Он глубоко задумался, губы его шепчут что-то, точно он говорит с самим собой.

Там, в конце коридора, далеко-далеко, открываются белые с золотом двери, и две высокие фигуры вступают в коридор. И та, что немного поменьше ростом, пропускает другую вперед и говорит с почтительным поклоном:

— Вы совершенно правы, ваше величество.

Его величество вздергивает плечи и медленно идет по коридору.

Корнет лейб-гвардии, стоящий на часах, со стремительной поспешностью отдает честь и вытягивается как струна, но при этом из левого рукава роняет маленькую бумажку, на которой написано несколько строчек.

— Поднять! — строго говорит император.

Побледневший корнет легко наклоняется, поднимает бумажку и опять застывает с рукой, прижатой к козырьку.

— Граф, посмотрите, что это за писание?

Спутник его величества протягивает руку, и корнет послушно отдает свой листок.

Граф Бенкендорф достает лорнет и, взглянув на листок, пожимает плечами.

— Стишки, ваше величество!

— Очень хорошо! — говорит император язвительно. — Дежурные, стоя на часах, читают стишки от своих возлюбленных! Прочитайте, граф, сие писание!

Бенкендорф снова подносит листок к глазам:

— Во-первых, ваше величество, пометка: год 1831 — вещь, следовательно, старая, написана года четыре тому назад. А поправки, как видно, новые…

Он усмехается и медленно читает:

Мы пьем из чаши бытия…

С закрытыми очами…

Златые омочив края…

Своими же слезами…

— Значит, столько лет в голове эта чепуха?! — гневно останавливает его император. — «Чаша бытия»! Ха! Это все от Пушкина пошло, все эти «чаши бытия» и «духовные жажды»! Служили бы исправнее царю и отечеству, так не было бы ни того, ни другого, а также такого количества стихоплетов.

Он двинулся дальше, но еще остановился и, вполоборота повернув голову, резко спросил:

— Как фамилия?

— Лермонтов, ваше величество.

— Не титулованный?

— Никак нет, ваше величество.

— Лермонтов? — повторил шеф жандармов. — Со Столыпиным не в родстве?

— Моя бабушка урожденная Столыпина.

— Стыдись, братец, — укоризненно покачал головой император, — из хорошей семьи, а занят чепухой! Пойдемте, граф. Эта «чаша», во всяком случае, не наша! Вы не находите, что скоро я перещеголяю Пушкина в остроумии?

— Несомненно, ваше величество, — склонился почтительно Бенкендорф.

Они идут дальше, и император, высоко вздернув плечи, язвительно говорит:

— Ха! «Чаша бытия», да еще мокрая от слез! Как вам такая чаша понравится? У них у всех «духовные жажды»!

Белые с золотом двери открываются в другом конце коридора. Корнет лейб-гвардии Лермонтов стоит, вытянувшись как струна.

Но лицо его все же обращено не к белым с золотом дверям, а к широким окнам, за которыми падают крупные снежные хлопья, и скоро губы его опять начинают шептать неслышно никому не ведомые слова.


ГЛАВА 18

В эту зиму он впервые после Середникова встретил Катишь Сушкову.

У подъезда дома Шаховских остановилась взмыленная тройка. Шумная толпа гусар, сбросив шинели швейцару, взбежала по лестнице и, привлекая общее внимание, присоединилась к танцующим гостям.

Она привлекла внимание и Екатерины Александровны Сушковой настолько, что волнение ее было замечено.

Когда к ней подошел Лермонтов, волнение ее не укрылось и от его взора. С каким-то глубоким и непонятным ему самому чувством удовлетворения видел он, что теперь — наконец-то! — она ловит каждый его взгляд и после нескольких встреч ждет того решающего слова, которое он обязан, по ее мнению, сказать.

Он притворился удивленным, он сказал, что не понимает причины грусти, в которую она впала в последнее время.

— Уж не влюблены ли вы? В кого же? Кто этот счастливец? — произносит он холодно обычные салонные слова, а в сердце его поднимается жгучая печаль оттого, что угасли в нем и доверие к женщине и вера в женскую любовь.

И хочется сердцу за эту боль отплатить кому-то такой же болью и за пролитые в горький час слезы — такими же слезами.

Еще несколько встреч, во время которых он притворялся влюбленным, чем окончательно вскружил ей голову, — и с каким-то нерадостным чувством удовлетворенной мести за все свои разочарования и обиды он послал ей анонимное письмо, воспользовавшись городской почтой — нововведением, вселявшим ужас в сердца ее двух заботливых тетушек-воспитательниц. Ему казалось, что этот жестокий поступок успокоит его собственное горе и излечит Екатерину Александровну.

Так или иначе, в серьезной или шутливой форме, с открытым лицом или в маскарадной маске, но в этом письме он предостерегал ее от самого себя. Может быть, ей даже легче будет узнать из письма неведомого ей лица, что ее выбор сделан плохо, нежели услыхать с глазу на глаз жестокие и оскорбительные для каждой девушки слова: «Я вас не люблю».


ГЛАВА 19

— Уверяю вас, бабушка, что ничего плохого без вас со мной не случится и вы можете уехать совершенно спокойно.

— Как будто бы, Мишенька, и не может плохое случиться, а все-таки сердце у меня болит: никогда ведь я тебя, друг мой, одного еще не оставляла. Как по службе-то, справишься?!

Бабушка сидела в глубоком кресле, наблюдая за тем, как собирают ее вещи.

Лермонтов, похаживая взад и вперед по комнате, остановился и очень серьезно спросил:

— Вы думаете, бабушка, помочь мне в гусарской службе?

Бабушка засмеялась и махнула рукой:

— Ты все шутишь, друг мой! А только боюсь я, что будешь от службы уставать, а побаловать тебя будет некому без меня-то.

— Ничего, бабушка. Получу отпуск, приеду к вам в Тарханы. А пока поживу здесь. И ведь я не один остаюсь. В Царском со мной всегда Монго. Да я больше здесь, в Петербурге, буду жить. А здесь со мной Святослав и Аким. Право, бабушка, тревожиться вам не о чем.

— Дай-то бог, Мишенька, чтобы все благополучно было! А теперь пройди, друг мой, в вестибюль к Прохору. Там тебя сюрприз ждет.

Миша торопливо пошел к Прохору, еще сверху крича:

— Прохор Иваныч, что там у тебя?

Ответа не последовало. Он сбежал с лестницы в прихожую, где обычно сторожил Прохор господские шубы, подремывая на узком деревянном диване.

Прохор был не один. Перед ним, как перед начальством, стоял невысокого роста паренек и что-то ему почтительно докладывал.

Лермонтов остановился, всматриваясь в фигуру паренька, в рыжеватые непослушные волосы.

— Кто это?

Паренек быстро обернулся, лицо его залилось ярким румянцем, и, сжимая шапку обеими руками, он радостно вскрикнул, путаясь и сам не понимая от радости, что говорит.

— Ваше благородие! Михал Юрьич! Здравия желаю, Мишенька!

— Ваня?! — вскричал весело Лермонтов. — Приехал! Ну и молодец стал! Жить со мной останешься?

— Ваше благородие! Покорно благодарю!

— Благодари, благодари, — сказал Прохор, покачивая одобрительно головой. — Ты думаешь, много таких господ-то, как наш Михал Юрьич? Таких, брат, может, больше и вовсе нету — это понимать надо!.. — Прохор Иваныч был очень доволен тем, что было теперь с кем покалякать про тархановское житье.

— Ты наверху жить будешь, рядом со мной, — сказал Лермонтов, поднимаясь вместе с бывшим Ивашкой по лестнице.

И Ваня, не спуская с Лермонтова восторженных глаз, с величайшей готовностью ответил так, как его только что научил Прохор и как полагалось, по его мнению, отвечать таким великолепным гусарам:

— Так точно, ваше благородие! Аккурат так! Покорно благодарю… ваше благородие! Здравия желаю!


ГЛАВА 20

— Удивляюсь тебе, Мишель! — сказал Аким Шан-Гирей, войдя в кабинет своего кузена, когда на его столе уже горели свечи, и застав его за этим столом над той же тетрадкой, над которой видел его утром. — Иногда можно подумать, что ты небрежно относишься к своим стихам, часто пишешь их на чем попало и раздаешь кому попало, а вот посмотришь — нет!

— Все поэты, Аким, от начала мира неисправимые чудаки…

Лермонтов встал и, убрав свою тетрадь, посмотрел в окно.

— Неужели уже вечер? Я и не заметил. Ну что ж, пожалуй, поедем сегодня смотреть Каратыгина?

— Я готов. А что дают?

— «Разбойников». Его поклонники, и особенно поклонницы, считают, что он в этой роли неподражаем. Но разве можно сравнить его холодное мастерство с вдохновенной игрой Мочалова? Этот блестящий артист создан для придворного искусства. Здесь, в Петербурге, большего и не ищут. Но у меня вкус отсталый, московский, — засмеялся он, вставая. — Ну, что же, поедем за билетами?

Вечером, Глядя на Каратыгина в роли Карла Моора, он вспоминал Мочалова.

Трудно было найти двух актеров, столь различных по своим творческим характерам. Неровный, играющий порывами, Мочалов в минуты творческого подъема потрясал, захватывал, владел душами. Каратыгин был лишен и минут упадка и высоких взлетов мочаловского гения. Он одинаково и неизменно владел своим голосом, знал свой жест и обращал главное внимание не на чувство, а на интонацию. Оставаясь великолепным и холодным, он произносил свои монологи с громким пафосом, с изящным или величественным жестом, но, не загораясь сам настоящим чувством, не зажигал его и в зрителях.

— Нет, — сказал Лермонтов, выходя из театра, — не хотел бы я, чтобы этот блистательный актер играл моего Арбенина.

— Кого? — переспросил Шан-Гирей.

— Арбенина, героя моего «Маскарада». Это новая драма, которую я задумал писать.

* * *

Гусару лейб-гвардии, да еще единственному наследнику богатой бабушки Столыпиной, — ему были открыты теперь все двери салонов и аристократических домов.

Вырвавшись на свободу и избавившись от мертвящей душу юнкерской муштры, Лермонтов на первых порах бросился в новую жизнь с радостью и надеждами. Он надеялся узнать новых, интересных людей, но «большой свет» предстал пред ним как один большой маскарад, где все простое и чистое, все подлинно человеческое обречено на одиночество и гибель.

Тогда задумал он написать драму из светской жизни. И «Маскарад» дал выход кипевшим в нем чувствам гнева, досады и горькой иронии.


ГЛАВА 21

Ваня старательно раздувал огонь, сидя на корточках перед печкой в кабинете Михаила Юрьевича. Нынче опять похолодало, и ветер гудел в трубах. Последив за жарко разгоревшейся печкой и спросив у Михаила Юрьевича, игравшего в шахматы с Шан-Гиреем, не нужно ли чего, он побежал на звонок в прихожую, к Прохору Ивановичу. Пришла из Москвы почта с оказией: два журнала и два письма. Он положил их около Михаила Юрьевича на маленький столик.

— Хорошо, Ваня, я посмотрю потом, — рассеянно ответил Лермонтов, обдумывая ход. — Смотри, Аким, через три хода тебе мат!

— Постой, постой! — всполошился Шан-Гирей. — Я возьму этот ход обратно. Можно?

— Можно. Только, вообще говоря, запомни, что в жизни этого никогда не нужно делать. Ну, думай, а я пока взгляну на письма.

Взяв в руки синий небольшой конверт, он вдруг поспешно стал его вскрывать. Почерк, которым был написан адрес, был ему хорошо знаком.

Шан-Гирей, погруженный в обдумывание хода, ничего не замечал. Наконец он взял в руку фигуру и, торжествуя, сказал:

— Готово, Мишель. Я ставлю сюда коня под защитой пешки и тем самым спасаю ладью!

Но так как его партнер ничего не ответил, он поднял глаза от шахматной доски и посмотрел на него.

— Мишель, что с тобой? Что случилось?

Лермонтов усмехнулся и ответил:

— Она выходит за Бахметева — в мае. Вот новость! Свадьба уже объявлена. Она будет не Варенька Лопухина… а Бахметева. — Он произнес медленно фамилию, словно стараясь понять эту непонятную новость. — Она будет уж не Варенька. Конец… Конец!.. — повторил он с легкой усмешкой. — На, прочти!.. — Он протянул письмо Шан-Гирею и быстро вышел из комнаты.

* * *

На следующий день Аким Шан-Гирей был сначала удивлен, потом всерьез перепуган: его кузен пропал!

С утра он исчез из дому, и даже Ваня не знал, когда он вернется.

Пришел он поздно и, не зайдя к Акиму, поднялся к себе и запер дверь.

Войдя к нему утром, Аким увидал, что он спит одетым или притворяется спящим, отвернув лицо к стене. Так пролежал он до самых сумерек.

А в сумерки теплого и сырого петербургского дня встал и, крикнув: «Едем, Ваня!» — умчался в Царское.


ГЛАВА 22

Лермонтова любили за удаль, за неисчерпаемое остроумие и веселость.

А спокойная рассудительность Столыпина создала ему в полку репутацию беспристрастного и безупречного судьи, к совету которого прибегали во всех спорных случаях. Лермонтов даже с укором говаривал ему:

— Твое хваленое «беспристрастие», Монго, есть просто бесстрастие, а это, по-моему, очень плохо. А главное, очень скучно. Бесстрастным в жизни быть нельзя! Надо все делать со страстью.

Но Столыпин с полным спокойствием отвечал на такие нападки:

— Опомнись, друг мой! Зачем же я буду создавать себе такие неудобства в жизни?

На первый взгляд Лермонтов мало чем отличался от своих товарищей по полку, разве только тем, что его гусарская удаль не знала страха и была изобретательней на выдумки, чем у всех остальных.

Но, живя с ним вместе, Столыпин прекрасно видел его другое лицо, которое делало его не похожим ни на кого.

Бывали дни, когда он часами лежал на своем диване, устремив перед собой потемневший, точно углубившийся во что-то и ничего не видящий взгляд.

В такие часы Монго старался не обращаться к нему с разговорами: все равно он или ничего не ответит, или ответит так, что Столыпин только вскинет удивленно плечами.

А после длительного и упорного раздумья Миша приказывал подать лошадь и уносился, несмотря ни на какую погоду, на своем скакуне. В конце такого дня, перед сном, Столыпину иногда читалось маленькое шуточное стихотворение — одно из тех, которые потом каким-то образом попадали в петербургские альбомы; и нередко, подобрав к ним подходящий мотив, кто-нибудь пел их то с гитарой, то с фортепьяно, то в гостиной, то… на гусарской вечеринке, как лет двадцать тому назад пели песни Дениса Давыдова. Именем Дениса Давыдова обычно утешали Лермонтова друзья в те дни, когда находило на него сомнение в возможности быть и поэтом и гусаром. Но Столыпин уже знал, что гораздо лучше были те стихи, которых Лермонтов не показывал никому, даже ему.

А бывали дни, когда его буйное веселье, заражая всех посетителей дома на Манежной улице, где жил Столыпин, наполняло этот дом шумом, смехом и громкой песней.

На другой день после получения письма из Москвы даже Монго Столыпин веселился, забыв свою обычную сдержанность. Он управлял хором, он говорил какие-то речи. И в конце концов, соблюдая старый гусарский обычай, зажег жженку на скрещенных саблях под звуки гусарских песен.

А когда было все спето и все выпито, к крыльцу подкатили две тройки, и гусарская братия помчалась в Петербург.

— Мишель! — крикнул Столыпин, когда лермонтовские кони с черными гривами обогнали его на повороте. — Сейчас будет застава, спросят наши имена, распишись за всех!

— Зна-а-ю! — донесся, улетая, голос Лермонтова.

На заставе он спросил книгу, куда вносились имена всех прибывающих в город, быстро расписался за всех, потом поставил в конце свою подпись, и дежурный еще не успел сосчитать щедрые чаевые, как тройка черногривых коней и тройка буланых уже исчезли в зимнем тумане.

— Федосеенко, проезжие все расписались? — спросил через несколько минут старший офицер, подходя к дежурному.

— Так точно.

— А ну-ка, дай книгу.

— Пожалте, ваше благородие.

Старший офицер небрежно раскрыл книгу с фамилиями въехавших в город и привычным взглядом окинул сразу всю страницу. В то же мгновенье лицо его выразило величайшее удивление:

— Что это такое? Кто это писал?

— Так что, господин офицер, который с белым султаном.

— Да ты видел, что тут написано?

— А мне ни к чему. Я неграмотный.

— Иван Семенович, — обратился офицер к своему помощнику, — не угодно ли вам послушать, какие лица проследовали только что в Санкт-Петербург через нашу заставу?

— Я слушаю вас. Надеюсь, ничего опасного?

— А шут их знает, опасные они или нет! Вот, не угодно ли! Дон Скотилло… лорд Дураксон… маркиз Глупиньон… паныч Дураленко… А подписался за всех российский дворянин Скот Чурбанов. Как вам это понравится?

Иван Семенович был еще очень молод, и, вероятно, поэтому расписки ему, несомненно, понравились. Он прикрыл рот рукой и довольно долго кашлял, чтобы скрыть свой смех.

Старший офицер посмотрел на него очень строго и вдруг, хлопнув себя по толстым ляжкам, зычно захохотал.

— Ну и озорники!.. — повторял он, вытирая слезы. — Вот они теперь радуются, поди, в Петербурге-то! А уж если кто-нибудь здесь Дураленки, так это мы с вами, Иван Семеныч, честное слово, мы!


ГЛАВА 23

«Я никого не люблю и никому не верю». Он чувствовал себя постаревшим, как будто за этот год своей жизни пережил то, что другие не переживают за десять.

Прошли весна и лето, наступила сырая осень, пришла зима — шло время, мелькали лица, появлялись и пропадали куда-то люди, шумела вокруг жизнь. А в душе были горечь и усталость.

С чувством этой душевной усталости медленно шел он, запахнувшись в шинель, по набережной еще не вполне замерзшей Невы. Он отпустил свои сани у Летнего сада и шел, как на службу, на званый бал, который давным-давно начался.

В метели кружились вихрем снежинки, здесь обнажая камень, там наметая сугроб.

По бокам подъезда занесенные снегом кариатиды поддерживали балкон. Как, должно быть, хорошо выйти на этот балкон, обведенный железным кружевом решетки, ранним летним утром! Какой легкий ветер долетает тогда с моря, чуть трогая рябью еле заметную речную волну! Но обитатели этого дома совершенно равнодушны к утренней чистоте неба и воды и не любят морского ветра.

В весенние ночи и в зимние вечера одинаково делится здесь жизнь на часы приемов и часы визитов, на дни обязательных балов и обязательных маскарадов — и вся жизнь проходит, как утомительный и опустошающий душу маскарад, где никто не открывает своего настоящего лица.

Он подошел к подъезду, около которого ждали кареты с кучерами, дремавшими под падавшим снегом, и посмотрел на большие окна.

Как много масок двигалось за ними! Как мало настоящих человеческих лиц!

Но вот, выйдя на лестницу, крикнул зычно в толпу карет швейцар с булавой:

— Карету сочинителя Пушкина!

Никакие силы не могли бы заставить теперь Лермонтова отойти от этих ступенек!

Он стоял в толпе любопытных, заглядывающих в двери ярко освещенного подъезда, не замечая, что его толкают, стараясь оттеснить, и смотрел жадными глазами на двери.

Они открылись еще раз, и одновременно с каретой, подъехавшей к самым ступенькам, из широко раскрывшихся дверей вышла женщина такой красоты, что вид ее причинял страдание, как слишком сильный свет.

За ней, в небрежно наброшенной на плечи шубе, держа цилиндр в руке и не обращая внимания на снежинки, которые, пролетая, падали на его кудрявую голову, шел Пушкин.

Невольным движением Лермонтов поднял руку, чтобы снять кивер, но Пушкин уже прошел. Он спустился со ступенек и, помогая жене сесть в карету, тихо сказал со вздохом:

— Устал я, мой друг, устал от балов, от всей этой жизни. Нет! Пора в деревню, в тишину!..

Дверцы захлопнулись. Карета быстро отъехала, оставляя следы колес на мягком снегу.

Лермонтов смотрел ей вслед, пока она не исчезла в снежном тумане где-то за Летним садом.

Тогда он плотнее запахнул разлетающиеся полы шинели и медленно пошел домой.


ГЛАВА 24

По накатанному зимнему пути скрипели полозья кибитки. Мелькали запорошенным снегом ельники, а вечером вдали проплывали тусклые огни попутных деревень. Дробно стучали копыта лошадей.

Лермонтову вспоминался прошедший год, когда он окончил школу юнкеров и вступил в жизнь. Так называемый свет открыл перед ним свои двери, и он узнал его. Он видел там людей, которые, встречаясь изо дня в день, по-настоящему не знали друг друга. Он видел там под личиной дружбы холодность, под маской добродушия — жестокость. Он видел кругом только маски, под которыми скрывались и лица и души, и вскоре после своего вступления в свет начал он писать «Маскарад»…

Он пытался получить разрешение на постановку драмы в Александрийском театре. Для этого надо было представить пьесу в драматическую цензуру при Третьем отделении императорской канцелярии. Он представил… и «Маскарад» запретили: Бенкендорф усмотрел в образе Арбенина прославление порока. И Лермонтов должен был переделать «Маскарад». И вот теперь перед самым отъездом представил через Раевского новый вариант в драматическую цензуру.

Ровно бегут кони. Проехали Клин… Вот хорошо знакомый поворот с Петербургского шоссе на Середниково… Скоро Москва!

* * *

Сугробистой, ухабистой встретила Лермонтова морозная Москва.

К Новому году обязательно надо к бабушке в Тарханы — бедная, совсем заждалась его! — а до Нового года остается всего несколько дней, и нужно еще в Тульскую губернию в отцовское имение заехать. А он все еще в Москве. Третий день в Москве — и до сих пор не был у Лопухиных, не был, не мог себя заставить…

Он поехал к ним в первый же вечер, но, увидев перед домом несколько саней и карет, понял, что у них много гостей, и повернул обратно — к Малому театру.

А вчера… вчера он тоже поехал на Молчановку и, не доезжая, отпустил сани — пошел к их дому пешком.

В морозном небе огромными дрожащими алмазами горели звезды над лопухинским садом.

Вот и подъезд их… вот знакомый дворик… Он шагал по сугробам, глядя на освещенные окна… Вот сюда, к саду, выходят окна столовой.

Увязая в снегу, он подошел ближе к большому окну с откинутой шторой. Боже мой! Там была Варенька!.. Она сидела почти спиной к нему, но, разговаривая с кем-то из соседей, повернула голову так, что Лермонтову был виден ее нежный профиль. Через минуту в окне появилась чья-то мужская фигура. Вареньки не стало видно, и, не вглядываясь, Лермонтов угадал, что это был Бахметев. Наклонившись, он что-то говорил ей — ей, Вареньке, которая была теперь его женой!..

Больше Лермонтов не стал смотреть. Шагая по тем же сугробам, он прошел через знакомый дворик — и за ворота, дальше, дальше от этого дома, бывшего для него когда-то родным.

О, какими яркими огнями переливались морозные звезды над лопухинским садом!

Он твердо решил, что в следующий вечер — в третий вечер своего пребывания в Москве — придет сюда и войдет в этот дом.

В сумерках этого третьего московского дня он зашел на Кузнецкий мост, во французский книжный магазин, и, выходя оттуда, столкнулся лицом к лицу с родственником Лопухиных, почтенным и добродушным, убежденным москвичом. Лермонтов хотел проскользнуть мимо, но было поздно.

— Ба-ба-ба!.. — кричал убежденный москвич, остановившись посреди Кузнецкого моста и раскрыв свои объятия. — Да тебя и не узнать, братец! Ведь этакий блестящий гусар, столичная штучка! Надолго ли к нам?

— Завтра же еду к бабушке в Тарханы.

— Так, так. А у наших был?

— Надеюсь быть нынче же, а ежели не успею, так на обратном пути.

— Навести, Мишель, обязательно навести. Покажись во всем блеске. Только ты, братец, опоздал: Вареньку-то Бахметев перехватил!

— Как же, как же! Я еще из Петербурга послал свои поздравления.

— Да, ведь я знаю, вы большими друзьями были. А теперь опустел лопухинский дом. Молодые-то сегодня в вояж отбыли.

— Как? Уехали? Когда же?

— Нынче, нынче рано поутру. И чего им в Москве не сидится, не понимаю. Бахметев по всей родне Варвару Александровну возит! — Он засмеялся добродушным беззвучным смехом. — Он ведь Варенькой нашей гордится! Ну что ж, я хоть и родственник, а должен признать: девушка она прелестная.

— Несомненно, — ответил Лермонтов с легким поклоном. — Я уверен, что Варвара Александровна так же гордится своим молодым супругом.

Его себеседник расхохотался и погрозил Лермонтову пальцем.

— Ах, шутник, шутник! Ты всегда пошутить любишь, я знаю. Однако морозно тут стоять, не зайдем ли в ресторацию?

От ресторации Лермонтов отказался и в тот же вечер, сговорившись с ямщиками, несмотря на мороз, уехал из Москвы.


ГЛАВА 25

Парадные комнаты топились редко — только бы не отсырели, но в прежнем кабинете Юрия Петровича, из которого теперь сделала бабушка Мишенькин кабинет, старательно накаливали большую печь: на всякий случай. Бабушку не оставляла надежда, что внуку ее удастся выпросить отпуск из полка. Хоть на праздники-то дали бы отдохнуть!

Но вот прошло без него рождество, когда-то такое шумное в этом доме, наполненном товарищами Мишенькиных игр и занятий. Бабушка все-таки велела поставить в гостиной большую пустую елку и садилась около нее в кресло, вдыхая смолистый запах хвои, наполнивший вдруг всю комнату освежающим и уютным воздухом леса.

В большом доме пусто. Воспоминания оживают в бабушкиной памяти и часто, очень часто с укором смотрят ей в глаза…

С самого сочельника зарядили морозы.

День разгорался холодным ярким светом, пламенея к вечеру багряным диском сквозь морозную мглу, и смеялся сначала зеленой, потом кубово-синей небесной чистотой.

Ночью потрескивало от мороза сухое дерево стен и во всем доме было слышно, как в столовой, шипя, отбивают время старые стенные часы.

Елизавета Алексеевна долго не засыпала, прислушиваясь ко всем шорохам и звукам большого пустого дома. Но тот звук, которого она так ждала, звук приближающегося колокольчика, все не раздавался. Не пускал Мишеньку Петербург. Да и то сказать: что тут веселого для молоденького мальчика после гусарской-то жизни в столице? Ничего! Снег да бабушка. Грех и звать-то его сюда!.. Лучше уж, прожив здесь еще с неделю, тронуться самой назад, в Петербург, и уж больше не разлучаться с Мишей.

В ночь на 30 декабря Елизавета Алексеевна долго ходила по комнатам мерным, тяжелым шагом. Проходя мимо портретов дочери и Юрия Петровича, она останавливалась и подолгу всматривалась в их лица. Да, он, конечно, был красивым мужчиной — этот незнатный, мелкопоместный дворянин. Мари его любила со всей глубиной и чистотой первой и единственной любви. И может быть, она, мать, была слишком жестока к ее мужу и… да и к ее сыну тоже?.. Может быть, лучше было бы для всех, ежели бы Юрий Петрович жил здесь, а не в Кропотове, и Мишенька не страдал бы так все годы детства от непонятной ему разлуки с отцом?..

Но разве можно было объяснить ребенку, что отец его совершил непоправимый, неизгладимый грех перед его матерью? Пусть все — и он сам — говорили, что мимолетное увлечение, которому он поддался, прошло бесследно, улетучилось как дурман, что его сердце принадлежало всецело жене, — это мимолетное увлечение отняло у нее жизнь…

Горе ее погубило, а не чахотка.

Но, может быть… может быть, все-таки нужно было бы внять его мольбам и раскаянию и простить?.. Это она, Елизавета Алексеевна, говорила тогда, что простить его невозможно, она, уехавшая когда-то от своего мертвого мужа, не похоронив его, потому что он покончил с собой из-за другой женщины.

Но у ее дочери было другое сердце, и это сердце могло прощать. И может быть, Елизавете Алексеевне не нужно было говорить Мари, что она должна расстаться с мужем?..

Она мечтала о счастье своей дочери и не хотела видеть, что жизнь ее кончалась. Может быть, было бы лучше… Нет, нет, довольно себя мучить! Мари, ее дорогая дочь, скончалась от болезни легких, оставив ей Мишеньку, свет ее очей.

До поздней ночи проходила бабушка по комнатам, и только под утро тяжелый сон отогнал от нее все мысли и все сомнения.

Еще не начинался день, и не сошел еще с ясного неба лиловый предутренний сумрак, когда истопник, коловший перед крыльцом дрова, услыхал далекий перезвон бубенчиков. Ближе… ближе… И вот уже вся девичья бежит к воротам, и несутся вперед тархановские мальчишки, а сенная девушка, опрометью вбежав в бабушкину спальню, кричит, всплескивая руками и хватая себя за щеки:

— Барыня, едуть! Матушка, едуть!

Елизавета Алексеевна, кончавшая в это время свой туалет, остановившись, посмотрела одно мгновенье на румяную с мороза вестницу, перекрестилась, сказала: «Слава тебе, царица небесная!» — и, накинув большой платок, быстро-быстро, как только позволяли ее отяжелевшие ноги, прошла через комнаты и почти выбежала на парадное крыльцо.

Она увидела дворню, ставшую у ворот по обе стороны. И наконец, громыхая бубенцами, влетела во двор тройка и раскатисто осадила у крыльца. Черноглазый гусар в широкой шинели вихрем взлетел по ступенькам и, целуя бабушкины руки, громко, весело крикнул:

— Отпустили, бабушка! Сам полковой командир отпуск дал! Отпущен, бабушка, на целую вечность — на шесть недель!

Бабушка прижала к груди его темноволосую голову и заплакала.

Через пять минут уже летел Прошка на птичник, Фроська — в кладовую, Тишка — на кухню, уже тащили на стол парадную скатерть и серебряный самовар, а совсем одряхлевший Фока, едва ступая на слабых ногах, топтался на одном месте, повторяя:

— Барин пожаловали! Мишенька пожаловали! Привел господь поглядеть!

И, припав к плечу Мишеньки, которого все еще почитал маленьким, всхлипнул, поцеловал «в плечико».

Лермонтов, увидав вокруг себя взволнованные лица, светившиеся неподдельной к нему любовью, почувствовал, как в детстве, что горло его сжимается.

А Ваня уже тащил в его комнату чемодан и принес горячей воды для умывания, а на столе стояло столько всякой всячины, будто бабушка решила угостить весь лейб-гусарский полк.

Митька был отправлен верхом к соседям, чьи сыновья когда-то учились с Мишенькой, сказать, что по случаю его приезда все, все приглашаются на эту ночь в Тарханы, потому что эта ночь — первая ночь нового, 1836 года, который нужно как следует встретить.

* * *

Горели в канделябрах свечи теплым оранжевым светом. И в той комнате, которая была всегда закрыта и которая была для маленького Миши полна печального очарования, тоже зажгли большой канделябр, поставив его на рояль.

Его свет тепло освещал бледное лицо на большом портрете, и лицо оживало. Пахучие ветки вечнозеленых деревьев окаймляли его венком.

— Ты бы сыграл нам, Мишенька, — сказала бабушка, вставая из-за стола, когда первая ночь нового, 1836 года уже подходила к концу. — Давно я тебя не слыхала!

Когда все стали его просить о том же, он подсел к роялю и начал вспоминать музыку из любимой им оперы «Фенелла», негромко себе подпевая.

После «Фенеллы», развеселясь, перешел к французским и русским песенкам. Пришлось за иные просить у бабушки прощения, потому что содержание их было не столько в бабушкином, сколько в гусарском вкусе.

Песни Дениса Давыдова, подхваченные всей молодежью, закончили эту новогоднюю ночь.


ГЛАВА 26

Из окон тархановского дома в темные ночные часы видны только близко подступившие сугробы, силуэты тихо качающихся сосен да смутно белеющие стволы берез.

Лермонтов долго стоял у окна, словно стараясь запомнить этот с детства знакомый вид, потом зажег свечу на своем столе и, развернув рукопись, стал перечитывать написанное за последний день. Вдруг ему показалось, что кто-то шепчется за его спиной. Оглянувшись, он увидал у самой двери молоденькую девушку, почти девочку, которую встречал и во дворе и дома. Она побелела от страха и часто крестилась мелким крестом, повторяя шепотом: «Господи помилуй, господи помилуй!..»

Лермонтов удивленно смотрел на нее.

— Ты что? Ко мне?

Тогда, роняя платок с головы и открывая совсем юное, еще полудетское лицо и русую косу, она бросилась к его ногам и прижалась лбом к полу.

— Барин, помоги! Помоги, миленький! Кормилец наш, помоги!..

— Встань! — почти крикнул он, поднимая ее с пола. — Встань сейчас же! Ты здешняя? Я тебя видел.

— Здешняя, барин, миленький, Фроська я.

— Наша?

— Ага. Только я обмененная!

— Какая, какая?

— Обмененная я! — повторила Фроська, заливаясь слезами. — Барыня меня на коляску обменяла!

Он приподнялся с дивана и с ужасом посмотрел на юное лицо, по которому текли слезы.

— Какая барыня? — прошептал он. — Елизавета Алексеевна? Моя… моя бабушка?!

— Ага! — утвердительно кивнула головой Фроська. — Вельяшева барина знаешь? У него коляска аглицкая, а она нашей барыне нужная. Барин, помоги!..

— Да ты толком говори! — крикнул он, чувствуя, как волна жалости и стыда перед этой девочкой поднимается в его сердце. — У него коляска, а ты при чем?

— А ему рукодельница занадобилась, а я у вас в рукодельной первая. Они меня и обменяли… А у меня мать-отец в Тарханах и жених ямщиком. Барин, миленький, не губи, не отдавай меня на́ сторону! За что же я обмененная-то?!

— Нет, нет, я не позволю! — быстро заговорил он, глядя на дверь, за которой еще недавно смолкли бабушкины шаги. — Я не позволю этого!.. Никуда тебя не отдадут! Слышишь? Веришь мне?..

— Барин, миленький!.. — Фроська снова бросилась ему в ноги.

— Вставай, вставай! Что это ты? Я этого не позволяю! Ваня где? — быстро спросил он. — Это он тебя привел?

— Ага, — чистосердечно призналась Фроська. — Родной он мне. Теткин сын.

— Поди пошли ко мне этого теткиного сына. А тебя ни на какую коляску не обменяют. Ни на новую, ни на старую. В Тарханах была — тут и останешься.

— Барин, родной!.. Дай тебе бог счастья!

— Да ты опять в ноги?! Ваня!

Ваня уже стоял у дверей и исподлобья, со страхом и надеждой смотрел на своего господина.

— Ты что в дверях жмешься? — взглянул на него Лермонтов, делая строгое лицо и неумолимые глаза. — Думаешь, ругать буду? Не буду.

— Михал Юрьич, дай вам бог здоровья, дай бог счастья, ваше благородие!

— Ну ладно, ладно. Бабушку ко мне попроси, а эту Ямщикову невесту отведи, и чтобы в людской ее угостили. Понял?

— Понял, Михал Юрьич, — просиял Ваня и, взяв за руку Фроську, которая усердно вытирала ладонью слезы, катившиеся по лицу, увел ее.

* * *

Бабушка вошла в тревоге:

— Что такое, Мишенька? Да на тебе лица нет!

Он не сразу ответил. Потом, посмотрев ей в глаза тем темным и непокорным взглядом, перед которым она терялась еще в детстве его, сказал:

— Бабушка, мы живем с вами, как преступники.

— Ох-ох, Мишенька! Что ты говоришь? Будто я никого не зарезала, не ограбила!

Она опустилась в кресло и смотрела на него с ужасом.

— Да, как преступники, — повторил он. — Потому что мы торгуем людьми! Неужели же вы, вы, мать моей матери, можете платить за коляску такой страшной ценой?

После этих слов страх и недоумение исчезли с ее лица. Она успокоенно отмахнулась рукой, как от мухи, и облегченно вздохнула.

— Я думала невесть что! Я, мой милый, Фроську не в какие-нибудь руки отдаю, а в порядочный дом, не хуже нашего.

— Нельзя, нельзя этого делать! Бабушка, неужели вы не понимаете, что этого делать нельзя?

Елизавета Алексеевна недоуменно посмотрела на внука.

— Я же тебе сказала: в хорошие руки. Зла, стало быть, никакого и не получается. Ты ведь об этом?

— Об этом.

— Фроська твоя станет там жить-поживать да добро наживать. Зла я и сама не сделаю.

— У Фроськи здесь отец и мать.

— А думаешь, девок в чужие деревни замуж не выдают?

— У нее здесь жених.

— Жених? Что-то не слыхала. Ну, Фроська пускай останется. А я, может, кого другого подыщу.

— Бабушка?!!

— Ах, Миша, Миша! Не нами началось, не нами кончится.

— Не знаю, нами или кем другим, а кончится, и придет расплата! Но, боже мой, боже мой, почему же у нас все так плохо?!


ГЛАВА 27

— Михаил Юрьевич уезжают!

Эту весть еще накануне его отъезда Фроська разнесла по деревне, обежав все дворы. Вечером Лермонтов пошел на деревню прощаться.

В избу деда Пахома валил народ. Сам дед давно уже не слезал с печки. Но ради такого дня дядя Макар с Ваней, которого только один дедушка по старой памяти еще звал Ивашкой, сняли деда Пахома с печки и положили на тулуп на лавку, где он лежал, торжественный и довольный, с ожиданием поглядывая то на дверь, то на стол.

— Макар, а Макар, — позвал он сына, — ты чего ж это хозяйке не наказываешь, хушь бы молочка парного али кваску на стол постановить, Михал Юрьича попотчевать!

— Нельзя-а… — строго протянул дядя Макар. — Намедни Ваня забегал, сказывал, что Михал Юрьич нипочем не велят. Вон и мужики слыхали.

— Здорово, народ! — раздалось звонко с порога, и Лермонтов в наброшенном на плечи простом зимнем тулупчике на заячьем меху и в высоких валенках быстро вошел в избу.

Ему хором в ответ прогудели голоса:

— Сам будь здоров, батюшка!

— Здравия желаем!

— Здравствуй, Михал Юрьич, здравствуй, батюшка, — степенно проговорил дед, слегка приподнимаясь на лавке. — Уж так я тебя, вашу милость, ждал, даже вон рубаху чистую велел на себя надеть! Мне ведь уж с тобой боле не свидеться, в последок на тебя гляжу!

— Что это ты, дедушка Пахом?

Лермонтов подсел к нему на лавку.

— Погоди, вот будет лето, я в отпуск приеду, мы с тобой пойдем на завалинку — хороводы глядеть! Молодежь пусть веселится, а мы по-стариковски на завалинке вечерком посидим.

— Это, батюшка, как бог даст, его святая воля, а уж ты дозволь нонче-то хоть кваском тебя попотчевать. Такой гость нонче у нас, а на столе пусто! Входи, мужики! — крикнул он в дверь.

Простота Лермонтова быстро развязала языки. Мужики с полной откровенностью повели беседу.

— Ты, Михал Юрьич, пойми, — нагнувшись к Лермонтову, говорил Кузьма, Макаров деверь. — Супротив барщины мы не идем, раз она от бога положёна. Мы так и старосте твоему говорим, что барскую волю уважим.

— Это што говорить! — поддержал его Макар. — Раз што от бога положено, то мы справим.

— Ну, вот ты и возьми, — продолжал Кузьма. — Сколько от бога-то положёно дён на барщину? Четыре?

Лермонтов метнул быстрый взгляд на говорившего:

— Можно четыре, и три не грех!

Мужики переглянулись, некоторые усмехнулись.

— Ну вот, — продолжал Кузьма, — так мы и говорим старосте. А он норовит пять дён взять, кол ему в глотку!..

— При Михал Юрьиче не выражайся! — строго остановил его Ваня.

— Дак это я так себе, мила душа, это к слову пришлось…

— То-то к слову, а ты поглядывай, не всяко слово бери, — сказал дед Пахом.

— Дак нешто я в своем слове волён, дедушка Пахом? — удивленно ответил Кузьма. — Слово — оно другой раз само с души прет, нешто его удержишь?

Лермонтов вскочил со своей лавки и, смеясь, обнял за плечи рыжебородого Кузьму.

— Как, как ты сказал? Ты, Кузьма, и сам не понимаешь, какие ты слова сказал!

— Дак я же вашей милости сказываю: нешто можно про все свои слова знать!

— Ты замечательные слова сказал, золотые слова! — повторял Лермонтов.

— Ну вот! — с важностью протянул Кузьма, горделиво оглядев всех присутствующих и бросив укоризненный взгляд на Ваню. — Нешто я што плохое сказал али обругал его как? Говорю, мол, бес ему в глотку — и боле нет ничего, и Михал Юрьич довольны остались: говорят — золотые слова.

Лермонтову стало вдруг весело, тепло, как от хорошего вина. Он громко рассмеялся и поглядел на довольное лицо Кузьмы.

— Я не про эти слова сказал, дядя Кузьма. Ты сказал вот, что слово у тебя с души прет, что его не удержишь… Вот это для нашего брата сочинителя — самые хорошие слова. Когда и у нас слово само с души так пойдет, что его не удержишь, вот тогда мы и писать будем как надо. А насчет барщины я старосте завтра же скажу. Ваня, ты его ко мне утром пораньше пришли.

— Дай бог здоровья, Михал Юрьич, — сказал тихо Кузьма и отошел в уголок под гул благодарных голосов.

— Вот теперь, Мишенька, ваше благородие, — заговорил дед Пахом, — хочу я тебя, батюшка, насчет чего поспрошать — про что это сочинители пишут? Вот хушь бы, к примеру говоря, ты, ваша милость, про какие дела на бумаге-то прописываешь?

Лермонтов на минуту задумался.

— А вот, дедушка, про что, к примеру, тебе скажу. Начинал я писать, как в пугачевское восстание крестьяне взбунтовались на злого помещика…

— Это на Мосолова, што ль? Аль на Давыдову барыню? — перебил его дед. — А то вот и Рысачиха тоже…

— Может, и на Мосолова, а может, на Давыдову, а может, и еще на кого.

— Как же это теперь, ежели они про самих себя прочитают? Они тебя, батюшка, за это обидеть могут.

— А я по фамилии не назвал: про кого хочешь, про того и думай.

— Вот это ловко! А ты, Михал Юрьич, ваше высокое благородие, не прочитаешь ли мне, старику-то, про чего написал?

— У меня здесь с собой ничего нет, дедушка Пахом. Ты вот Ваню спроси — я его недаром грамоте учил. Он другой раз лучше меня помнит, что я написал.

— Да как же он смеет, батюшка, лучше вашего знать?

— Такой толковый! — засмеялся Лермонтов.

Дед строго посмотрел на своего внука, но в эту минуту, вбежав с мороза, остановился в дверях Тишка, переводя дыхание:

— Михал Юрьич, барыня велели сказать, что домой вас ожидают!

— Сейчас приду.

Мужики, кончив шушукаться, подошли к Лермонтову.

— Ну, говори, кому что надо. Что смогу — сделаю, — просто сказал он. — И про себя и про других говори, я буду ходатай ваш перед Елизаветой Алексеевной.

И Кузьма, и Макар, и даже дед Пахом сначала встретили эти слова молчанием, но, подумав, переглянулись и вдруг заговорили сразу, перебивая друг друга.

Лермонтов вынул книжку и карандаш. Увидев, что он хочет записывать, и Макар и Кузьма испугались: написанного пером не вырубишь топором! Но когда он сказал, что это он только для памяти запишет, они осмелели — и полились рекой рассказы о крестьянских обидах и жестокостях старосты, о худых крышах, о принудительных браках.

Лермонтов записывал, и постепенно лицо его темнело и сердце охватывала тоска.

Если столько бед и горя в одних только Тарханах, где все-таки живется крестьянам не так плохо, то сколько же их во всей России!.. Он записывал молча, ужасаясь бесправию и терпению этих людей, снова и снова вспоминая слова, сказанные здесь, в Тарханах, мсье Капэ, — о неизбежности какого-то возмездия.

Когда он прощался с дедом Пахомом, старик неожиданно спросил, задержав его руку в своей:

— А мусью-то твой, ваше благородие, слыхал я, помер?

— Да, — ответил Лермонтов, — умер мсье Капэ.

— Душевный был мусью, — задумчиво промолвил дед. — И всем человек был, хошь и француз.

Он помолчал и, подумав немного, спросил:

— А ты мне вот еще чего скажи, Мишенька, ваше благородие, разрешите спросить?

— Спрашивай, спрашивай, дедушка Пахом.

— Вот, к примеру говоря, были мы с этим мусью в разных армиях, во вражеских, стало быть. Он — в своей, я — в своей. И вот помер он, и я скоро помру. Так что ж, мы и на том свете так будем: я — стало быть, русский, а он — француз? Или там все одинакие, как по-вашему, по-ученому-то, ваше благородие, Мишенька?

— Одинаковые, дед, одинаковые, — сказал Лермонтов ласково и, обняв на прощание деда Пахома, простился со всеми и вышел из избы.


ГЛАВА 28

Вернувшись домой, Лермонтов долго ходил по темной столовой, потом велел Тишке зажечь свечи и попросить бабушку к столу.

Войдя, она, как всегда, прежде всего пристально посмотрела на него.

— Ты что, Мишенька? Или чем расстроен?

— Ничем, бабушка. Велите, пожалуйста, подавать и садитесь. Мы за обедом поговорим.

— Вот и хорошо, — сказала бабушка и уселась на свое место.

Свечи зажгли, и Тишка, прислуживавший за столом вместо престарелого Фоки, уже давно подал первое блюдо, и бабушка уже давно терпеливо сидела около своей остывающей тарелки, а внук ее все еще ходил по столовой, изредка повторяя:

— Сейчас, сейчас…

— Что случилось, Мишенька?

Он подсел к столу и, глядя пристально на потрескивавший огонек свечей, сказал, точно самому себе:

— Да, за все это придется когда-нибудь ответить. Может быть, не мне и не вам, а нашим потомкам, а может быть, и мне, и вам, и потомкам — и это будет справедливо.

Бабушка откинулась в кресле и обратила на своего Мишеньку вопросительный и испуганный взгляд.

— Да, плохи дела, бабушка, в Тарханах, — продолжал он, глядя не на бабушку, а на огонь свечей. — И не только в Тарханах. Везде у нас в России плохо.

— Да что же это ты, Мишенька, меня так пугаешь? — сказала, наконец, бабушка. — Я надеюсь на милость божию, что нынешний год порядочный доход получим. В эту осень долго цен никаких настоящих не было, а задаром я хлеб не отдавала, все ждала — вот и дождалась своего!

— Я, бабушка, не о ценах!..

— Так о чем же ты?

— О людях, — сказал он сурово, — и о старосте. Я, бабушка его выгоню.

— Господи, твоя воля! А что же о людях? Ежели тебе что на деревне наговорили, так ты не всякому слову верь. А я людей жалею. И староста у меня правильный.

— Я знаю, знаю! Вы их жалеете, но зачем же доводить их до жалкого состояния? Зачем? По какому праву? Вот староста ваш и правит, пользуясь народным бесправием.

— Не пойму я, друг мой, о чем ты говоришь! Может, тебе на деревне вдова нажаловалась? Есть у нас такая молодая вдова. Так разве ей верить можно? Она замуж не вышла, беспутничала, и девки, на нее глядя, беспутничали. Для того и пришлось мне в эти дела вмешаться. Теперь все замужем, по моим уговорам, а кто не пошел — того на работу отправила. Теперь, милый мой, у нас от шестнадцати больших девок только четыре осталось, да я парочку прикуплю — нам с тобой и хватит.

Но он продолжал все так же мрачно смотреть на огонь.

— Да, бабушка…

И, приняв эти слова за согласие, бабушка перебила его возгласом: «Ну вот и ладно!» — и успокоенно обратилась к обеду.

— Начинай же, мой друг, все простыло.

— Да, — повторил он, продолжая свою мысль, — когда-нибудь кончится терпение народное… А старосту, бабушка, мы с вами другого поставим.

Бабушка молча перекрестилась, и обед был закончен в безмолвии.

* * *

В эту ночь Елизавете Алексеевне опять не спалось. Мишины слова все звучали в ее ушах, и, чтобы заснуть, она стала читать календарь на новый, 1836 год.

Лермонтов тоже не спал в эту ночь и тоже думал…

Как долог день здесь, в Тарханах, как много часов в каждом дне! Он успевал здесь все: прибавил кое-что новое к «Демону», работал над драмой «Два брата». По вечерам садился снова к роялю, вспоминая давно забытые пьесы. В альбоме появились новые рисунки. Но больше всего он наслаждался здесь возможностью думать и быть наедине с самим собой, от чего давно отвык.

Почти четыре года тому назад осенью, переехав в Петербург, он писал Мари Лопухиной: «У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием… в конце концов я убедился, что мой лучший родственник — я сам».

С тех пор он утратил это удовольствие: в юнкерской и гусарской жизни оно было недоступно. Теперь же его было вволю.

Но радость быть наедине с собой и быть самим собой часто потухала, сменяясь горьким чувством сожаления о том, что хотелось бы исправить, а сделать этого было нельзя.

В такие минуты он любил повторять чудесные пушкинские строчки:

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Он прожил пока двадцать один год, но не казался себе юным.

Нет, даже будучи учеником Благородного пансиона, он уже ощущал в себе уверенную четкость мысли, присущую зрелому возрасту, несмотря на свою любовь к шалостям. И он всегда ценил время. День жизни — целый день! — казался ему огромным сроком, в течение которого так много может совершиться, так много можно пережить!

Он часто говорил Раевскому:

— Ты только представь себе, что через пять минут у тебя отнимут жизнь. Как ты ее тогда оценишь! Как будешь дорожить каждой минутой из этих пяти, и каким огромным сроком будут они для тебя! И если в эти минуты будет тебе светить солнце или ты будешь смотреть на звезды, — какую красоту ты в этом увидишь!.. Вот так и нужно жить всю жизнь.

Здесь, в Тарханах, где жизнь проходила в однообразной смене дней и часов, он именно так переживал время. И день был восхитительно долгим, и часы его — полными смысла.

Он часто поднимался по скрипучей лесенке на антресоли, где жили они когда-то с мсье Капэ, и был глубоко растроган, когда, придя в первый раз, увидал, что все здесь по-прежнему, все стоит на старых местах.

Когда он присаживался к своему детскому письменному столу, ему казалось, что он только что написал свое первое стихотворение, промучившись над ним до тех пор, пока мсье Капэ не сказал ему, что пора спать.

За широким полукруглым окном стынут в инее верхушки деревьев. Как знаком ему узор этих веток и весь этот парк!

* * *

Уже давно он послал в Петербург прошение о том, чтобы продлили ему отпуск по болезни.

Но уже все сроки прошли, и надо было возвращаться.

Ясное морозное небо уже начинало тускнеть, затягиваясь серой пеленой. Оно уже по-весеннему темнело над белыми полями, и, чувствуя близкую оттепель, оживленно каркали вороны, проносясь огромными стаями над парком, и с запада задул влажный ветер.

А бабушка все не соглашалась расстаться с Мишей и упрашивала его пробыть еще хоть денечек.

Она утешилась только после того, как твердо решила, что, когда спадут весенние воды, она сама переедет в Петербург, чтобы более с внуком не расставаться.


ГЛАВА 29

Синие-синие мартовские тени, уже предвесенние, лежали на искристом от солнца снегу, когда Лермонтов оставлял Тарханы, уже с некоторым удовольствием помышляя о Петербурге.

На деревне все избы стояли в этот час пустыми. Тархановцы с раннего утра толпились на господском дворе. Сгрудившись вокруг дорожной кибитки, поджидавшей у крыльца, совещались мужики насчет того, хорошо ли подкованы кони. Арсеньевские кони были предметом гордости тархановских мужиков.

Бабы совали Ване в руки деревенские гостинцы: кто рябинки мороженой, кто клюквы, а кто и лукошко с яйцами, чтобы взял Михал Юрьич на дорогу свеженьких.

От всего этого Ваня решительно отказывался.

— Узнают Михал Юрьич, мне из-за вас попадет! — отвечал он строго.

Но бабы стояли на своем и, улучив минутку, когда Ваня на них не смотрел, прятали и рябину и лукошки в сено, Митьке-ямщику под облучок.

Опираясь на руку внука, вышла на крыльцо Елизавета Алексеевна.

Глаза ее были заплаканны, и она поминутно прикладывала к ним платок.

Она долго обнимала Мишеньку, долго крестила его, и когда он уже сел в кибитку, простился с крестьянами, крикнув на весь двор: «Прощай все! Не поминай лихом!», и стоял в ясном воздухе дружный гул прощальных голосов, бабушка остановила кучера Митьку и, подбежав к кибитке, еще раз обняла Мишеньку и еще раз повторила Митьке последние наставления.

А на другой день узнали в деревне, что не зря записывал Михал Юрьич в книжку: ни одной нужды крестьянской не забыл, обо всех, кто на его бумажке был записан, упросил барыню. Знал, что на прощание ни в чем ему бабушка Елизавета Алексеевна отказать не может, и получили — кто телку, кто деньжат малую толику, кто ржи мешок, а кто тесу на новую крышу, — и всем тархановским мужикам облегчили барщину.

Опять до поздней ночи не утихало на деревне волнение. Собирались тархановцы по избам, толковали, что, дескать, кто все записывает да про записанное не забывает, тот самый правильный есть человек и что нет на свете другого такого хорошего барина, как их Михал Юрьич, и что их Михал Юрьич теперь небось там, в Петербурге, тоже порядок наведет!



Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть