ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Онлайн чтение книги «Из пламя и света»
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Быстрое время — мой конь неизменный,

Шлема забрало — решетка бойницы,

Каменный панцирь — высокие стены,

Щит мой — чугунные двери темницы.

Мчись же быстрее, летучее время!

Душно под новой бронею мне стало!

Смерть, как приедем, подержит мне стремя;

Слезу и сдерну с лица я забрало.

ЛЕРМОНТОВ
«Пленный рыцарь», 1840 г.

ГЛАВА 1

И опять бегут мимо полосатые версты, и все те же поля, и все те же уходящие к горизонту леса. Дальше… дальше… — «с милого севера в сторону южную».

Теперь уже не встретят его дружеские объятия Одоевского.

Дороги… Дороги… Сколько он их изъездил!

Он вспомнил 1837-й. Смерть Пушкина!.. Свою болезнь, и арест, и первую ссылку, и ту же самую дорогу. Так же мелькали полосатые версты, поля убегали за горизонт или поднимались там, у края неба, острые верхушки еловых лесов…

Тогда тоже была весна. И наверное, так же блестел молодой месяц и деревья шумели у обочин.

Он стал слушать тихий их шелест, пока, наконец, не заснул.

Когда он проснулся, месяца уже не было видно. В свежем, прозрачном воздухе слышался явственно лай собак и били часы где-то на сельской колокольне.

Лермонтов добрался до Ставрополя поздно. Ночь была душной: начинался июнь. Небо, покрытое тяжелыми облаками, предвещало грозу. Изредка налетал порывами ветер, и тогда высокие тополя шелестели тревожным коротким шумом — и опять замирали.

Домик, где жил Одоевский, был пуст. Здесь особенно чувствовалась утрата Одоевского… Около его одинокой могилы шумят теперь волны Черного моря…

Генерал-адъютант Павел Христофорович Граббе принял Лермонтова с сочувствием и с явным желанием быть ему полезным. Он знал историю опального поэта. Думая о Лермонтове, старый генерал вспоминал свою собственную молодость и прежнюю причастность к «Союзу благоденствия»

Улыбаясь, Граббе спросил Лермонтова:

— В Тенгинский полк? Я понимаю мысль государя. Он хочет дать вам возможность отличиться в бою. Такова, несомненно, была его цель, когда он назначал вам этот полк. Но принял ли государь во внимание, что Тенгинский полк в этом году не столько сражался, сколько его просто истребляли? Поэтому не будет ли более сообразно с высочайшей волей причисление вас к отряду генерала Галафеева для участия в экспедиции на Чечню? Бои предстоят там жаркие. Но это будет носить несколько иной характер… Вы меня понимаете? Можно послать, например, кого-либо на корабль, идущий в открытый и честный бой, из которого этот корабль, если будет хорошо сражаться, выйдет победителем. Но другое дело — послать человека на корабль, который наверняка утонет. Назначая вас на Кавказ, государь, конечно, имел в виду первое!

— Совершенно точно, ваше превосходительство!

— Ну вот и хорошо, что мы друг друга поняли. Итак, вы едете в отряд генерала Галафеева, в Чечню. А сегодня прошу ко мне домой отобедать.

Дверь в соседнюю комнату была полуотворена. За большим письменным столом сидел начальник штаба у Граббе — полковник Траскин — и напряженно прислушивался к разговору. Лицо его выражало недовольство.


ГЛАВА 2

На другой же день генерал Галафеев прикомандировал Лермонтова к своему отряду и тут же отправил в дело.

Для генерала Галафеева не оставалось секретом, что этот поручик, служивший прежде в отряде генерала Вельяминова, бывал лишь в рекогносцировках и стрельбу слышал только раза два, да и то издали. И Галафеев решил теперь показать этому Лермонтову, что служба есть служба, а ружье и сабля даются военному не для того, чтобы болтаться на его мундире как украшение. Он направил опального офицера сразу в бой, а потом приказал участвовать в походе на Малую Чечню, зная, что за десять дней горного пути петербургский офицерик хорошо узнает, как свистят чеченские пули.

Генерал не ошибся.

Но поручик Лермонтов с первых же дней похода проявил блестящие качества военного, о чем генерал получал с нарочным вполне точные сведения.

Так, ему было доложено, что перед взятием одной горной деревни этот поручик отвлек внимание неприятеля на себя и на свой отряд, чтобы дать возможность другой части продвинуться вперед.

И после того как неприятель, не дававший солдатам брать воду из реки, был рассеян, полковник барон Врангель не мог не высказать своей похвалы поручику, который, бросившись в атаку, оттеснил неприятеля.

В июле каждый день приносил новое дело: то перестрелку в ущелье, то перестрелку в лесу или на берегу горной реки, и повсюду, за каждым кустом, за каждой скалою, подстерегала смерть. Но и в перестрелках, и в штыковой атаке, и в переправах через горные бурные реки под неприятельским обстрелом Лермонтов был впереди всех в самых опасных местах. И самое строгое начальство, полагавшее до сих пор, что этот поэт умеет только писать стишки своим возлюбленным, не могло не удивляться его хладнокровному мужеству, находчивости и бесстрашию.

После ежедневных боев, всего через три дня после штыковой атаки близ Гойтинского леса, отряду предстояла жестокая битва у реки Валерик, протекавшей в высоких и совершенно отвесных берегах.

* * *

Светало. На смутно розовеющем востоке выступали очертания крепостных стен.

…Я жизнь постиг;

Судьбе как турок иль татарин

За все я ровно благодарен;

У бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

Он писал при слабом свете занимавшейся зари, сидя на пустом ящике от снарядов. Неподалеку, на берегу Валерика, мирный татарин, обернувшись лицом на восток, совершал свой утренний намаз…

Лагерь еще спал — перед боем, и спали на другом берегу враги.

Лермонтов посмотрел на восток. Там из-за гор вырвались первые лучи восходящего солнца и золотом и нежным пурпуром окрасили снежные вершины. Так прекрасно было это благоухающее горной свежестью, безмолвное и ликующее утро, и земля, покрытая зеленью, и речка, дымившаяся вдалеке утренним туманом!..

Он смотрел и не верил, что сейчас здесь раздадутся крики и стоны, что окрасятся кровью чистые воды этой речки…

Наступил час того сражения при Валерике, которое долго стояло потом перед его глазами.

Он описал его в стихах, которые начал еще в начале сражения.

* * *

11 июля. Багровое солнце в мареве густой пыли, еще не осевшей после сражения, медленно погружалось в тучу. И когда оно опустилось за ее волнистые гребни, над краями ее брызнули и торжественно поднялись в вышину сверкающие алым блеском лучи, осветившие и горы, и небо, и землю, и лицо молодого поручика Лермонтова, сидевшего на пробитом пулями барабане, с тетрадкою на коленях, в распахнутой на груди красной шелковой рубашке и в куртке, наброшенной на плечо. Он смотрел, как тихо потухает вечер, и наслаждался прохладой сумерек. После криков, стонов и дикого шума сражения казалась странной царившая вокруг тишина. Тела убитых были убраны, раненые отнесены на врачебный пункт. Несколько убитых лошадей валялось на крутом берегу горной речки, и степные орлы уже описывали над ними круги.

Кашевары подвесили котелки над кострами, и несколько солдат, переговариваясь, полоскали в речке одежду.

Медлительный ритм их речи, поднимающийся дымок, торжественные лучи вечернего солнца напоминали Лермонтову строчки Гёте, которые он не так давно перевел:

Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы..

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Эти слова дышали таким глубоким, таким величественным покоем! А сейчас он писал о том диком и нечеловеческом, что только что видел.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?»

Его мучила жажда. Он сошел по крутому обрыву к реке и, нагнувшись, зачерпнул воду пригоршней. Зачерпнул и выплеснул на землю: вода была красной от крови…

В этот день, 11 июля, он был в самых опасных местах, носился вихрем под неприятельскими пулями, удивляясь в глубине души тому, что они его не задевали.


ГЛАВА 3

Лермонтову начинало казаться, что он всегда так жил: в боях, переходах, с постоянным чувством опасности и подстерегающей на каждом шагу смерти.

Все прошлое стало вдруг точно историей какого-то другого человека, которую он хорошо знал, но сам не переживал никогда.

Но и в этой тяжелой сумятице дней судьба послала ему радость — человека в солдатской шинели, явившегося по назначению в отряд Галафеева в один из жарких летних дней. Лермонтов увидел новенького, когда тот жадно пил воду. Солдат поднял голову, глаза их встретились — и Лермонтов узнал Лихарева, живого, настоящего Лихарева, с которым он так сблизился в Ставрополе в 1837 году!

С этого мгновенья при каждом удобном случае оба спешили встретиться.

Как хорошо бывало, прислушиваясь к редким выстрелам, поспорить о философии Гегеля, вспомнить музыку пушкинских строф!

Как-то в сумерки они шли по вытоптанному полю.

— Скажите, Михаил Юрьевич, зачем вы так жизнью не дорожите? — спросил Лихарев, остановившись и всматриваясь в обросшее небольшими баками худое, загорелое лицо Лермонтова. — Я наблюдал за вами: где опасно — там и вы. Одоевский вас за это сильно бы побранил.

— Нет, Владимир Николаевич, узнав причину, он не бранил бы.

— А в чем же причина?

Лермонтов усмехнулся.

— Во-первых, пуля меня не берет. А я люблю жизнь и чту ее. Вот потому и стараюсь в каждом деле быть в опасности.

Лихарев молча с удивлением посмотрел на него.

— Я вам скажу, друг мой, — продолжал Лермонтов, — то же самое, что сказал, прощаясь с Карамзиными: ежели хотите мне счастья, пожелайте мне получить рану, конечно, не слишком тяжелую. Авось хоть за нее дадут отставку!

— А вы хотели бы?

— Ох, еще бы! — ответил Лермонтов, взяв Лихарева под руку. — У меня столько планов в голове и столько стихов в сердце! Да еще трилогия из истории русской, которую я непременно должен написать!

— Михаил Юрьевич, честное слово, больше, чем для себя, хотел бы свободы для вас!

— Спасибо, голубчик, — мягко ответил Лермонтов.

Невдалеке щелкнул выстрел, и Лермонтов почувствовал, что Лихарев падает.

Он бросился поднимать его. Пуля, попав в спину, прошла навылет, и сердце уже не билось.

Лермонтов бросился в сторону выстрела.

Он никого не нашел. А вернувшись к телу Лихарева, не нашел и тела — только обезображенная груда изрубленных останков лежала в луже крови.

В ту ночь он ушел один в горы и вернулся на заре.


ГЛАВА 4

Летний поход в Чечню закончился. Побывав в Пятигорске, Лермонтов через некоторое время вновь вернулся в отряд Галафеева. 26 октября отряд выступил из крепости Грозной через Ханкальское ущелье к реке Аргуну — во вторую экспедицию. Лермонтов был прикомандирован к кавалерии отряда.

После окончания одного из переходов, в октябрьский, еще совсем теплый вечер Лермонтов писал в своей палатке, торопясь кончить до наступления темноты, и не заметил волнения, внезапно вспыхнувшего среди солдат.

Ваня, служивший теперь его денщиком, подбежал к нему.

— Ваше благородие, Михал Юрьич, к генералу вас!

Когда Лермонтова провели в палатку, генерал Галафеев, лежавший на своей койке, устланной кошмами, указал ему на складной стул около себя.

— Садитесь, поручик.

Лермонтов сел.

— Я вами отменно доволен, поручик. Вы проявили редкое мужество и столь же редкую распорядительность и хладнокровие в самых трудных условиях и в самых опасных боях.

— Благодарю вас, генерал, — ответил Лермонтов.

— Я намерен дать вам одно назначение.

Лермонтов ждал.

— Сегодня у нас выбыл из строя тяжело раненный юнкер Дорохов. Вам это известно?

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

— Под его командой находился особый отряд охотников, в своем роде партизан этой сумасшедшей войны, в которой приходится давать сражения в горах или в лесу, не видя противника. Знаете вы этот отряд?

— Кое-кого узнал, ваше высокопревосходительство.

— Так вот: с завтрашнего дня вы имеете назначение заменить Дорохова и принять на себя командование его отрядом волонтеров. Можете увеличить их число до сорока, но больше этого не набирайте.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

* * *

Уже после двух стычек с горцами генерал Галафеев сказал полковнику Голицыну:

— Не находите ли вы, полковник, что, поручив отряд Дорохова поручику Лермонтову, я сделал самый удачный выбор, какого только можно было желать?

— Совершенно согласен с вами, генерал, — ответил полковник. — Этот поручик, который, говорят, до сих пор занимался только стихоплетством, обладает какой-то особой храбростью. Нынче он с горстью людей кинулся на вчетверо превосходящего его численностью неприятеля и — представьте! — отбил наступление, заставив врага отступить.

— Да, — проговорил с некоторым замешательством генерал Галафеев. — Я полагаю, что необходимо представить его к высокой награде. Я считаю, что за Валерик он должен получить Владимира, а за осенние бои — золотую полусаблю с надписью: «За храбрость». И нужно просить о переводе его обратно в гвардию.

— Удастся ли это? — спросил задумчиво Голицын. — Ведь государь…

Но, не кончив, пристально посмотрел в суровое лицо генерала и вышел.

Генерал Галафеев нисколько не интересовался заслугами поручика Тенгинского полка Михаила Лермонтова перед литературой, но он был честным воякой и, представляя отличившихся участников экспедиции к награде, просил о награждении поручика Лермонтова орденом Владимира 4-й степени с бантом и золотым оружием за храбрость, проявленную в сражении при Валерике.

Не в пример генералу Галафееву флигель-адъютант полковник Траскин, состоявший начальником штаба Кавказской линии и Черноморья у генерал-майора Граббе, литературой интересовался: он ненавидел всех литераторов.

У полковника Траскина была весьма примечательная внешность. Круглая большая голова сидела на широченных плечах; шеи у полковника Траскина не было. Приземистая, расплывшаяся фигура заканчивалась короткими ногами, которыми полковник Траскин имел обыкновение топать, давая тем выход своему гневу.

Полковник сидел у себя в штабе за письменным столом, перебирая пухлыми пальцами донесения, отношения и рапорты, поступающие от командующих отрядами на левом фланге Кавказской армии.

В трех или четырех рапортах сообщалось об отменной храбрости и мужественном хладнокровии, находчивости и бесстрашии поручика Тенгинского полка Лермонтова и представлении его к награждению.

Полковник Траскин снова просмотрел рапорты, побарабанил пальцами по столу и усмехнулся.


ГЛАВА 5

— Ваше превосходительство! Разрешите спросить: в вашем отряде находится поэт Лермонтов? — обратился к генералу Галафееву только что прибывший из Санкт-Петербурга офицер.

— Находится, — сказал генерал довольно сурово. — Каков он поэт, судить не берусь и мало тем интересуюсь. Но военное дело он знает, и поведение его в бою выше всяких похвал. Это я должен признать. И солдаты наши очень к поручику Лермонтову привязаны и за его храбрость и за его простоту, даже чрезмерную.

— Чрезмерную?

— Ну как же, судите сами: он себя ничем перед своими солдатами не отличает: спит на голой земле, как они спят, и ест с ними из одного котла. Ну, и солдаты за него — в огонь и в воду!

— Вернувшись в Петербург, немедленно о том расскажу. Вашему превосходительству, конечно, известно, что в Петербурге он знаменитость, и его превозносят до небес, и прежде всего один также известный литератор — не то Беловский, не то Белецкий. Особенно восхищает всех поэма Лермонтова о каком-то небесном духе. Названия не помню.

— Не «Демон» ли? — спросил второй офицер, находившийся в палатке генерала.

— Совершенно верно! Именно «Демон»! — подтвердил приехавший. — Ваше превосходительство! — обратился он к генералу. — Может быть, вечером в виде развлечения поручик Лермонтов прочитает нам свое произведение? Все-таки интересно послушать! А я, вернувшись в Петербург, всем сообщу о том, что слыхал поэму от самого автора.

— Ну что же, — ответил генерал. — Я не возражаю, поговорите с поручиком.

— Мы обратимся к нему с просьбой от всего офицерского состава.

Лермонтов довольно легко согласился прочитать офицерам «что-нибудь про демона»

Лермонтов читал:

Он был похож на вечер ясный:

Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..

Стемнело. Но офицеры еще долго не расходились.

— Да, недурна поэмка, — сказал Галафеев, пожимая автору руку.

Лермонтов усмехнулся, поблагодарил и ушел в горы.

Его догнал раненый молоденький поручик и, пожав руку, сказал с каким-то удивлением:

— Хорошо, очень хорошо! И как это вы так написали?! Этот ваш «Демон» дает какую-то силу и воодушевляет — вот что удивительно! И, ох, как все это красиво, какие слова!.. Спасибо вам, Лермонтов!..

Лермонтов медленно шел по горной тропинке.

«Демон»! Как памятно ему время, когда он начал его писать!

Ему было тогда пятнадцать. В те дни он прочитал пушкинское стихотворение «Демон» и под его впечатлением написал свое, назвав его «Мой демон», а в том же 1829 году начал поэму.

И все-таки это еще не конец, поэма еще не завершена.

Если бы Лермонтова спросили, как, из каких тайников поднялся гигантский образ и встал перед ним, он не смог бы ответить на этот вопрос.

В поэме звучал голос его музы, к которому он прислушивался с детства, — голос мятежного духа, взывающего к свободе и к борьбе.


ГЛАВА 6

В конце концов царь разрешил дать ему двухмесячный отпуск в Петербург.

Лермонтов и не подозревал, объединенными усилиями скольких людей, начиная с генерала Галафеева и кончая Жуковским, было получено это разрешение.

Правда, дорога отнимет около месяца, но все равно это великая радость! Он потерял сон от радостной мысли о том, что снова увидит дом Карамзиных и многолюдную гостиную Одоевских, услышит Смирнову, войдет в редакцию Краевского и, подсев к нему на ручку его глубокого кресла, узнает все литературные новости и все, что за время его отсутствия напечатано. Из редких писем, нашедших его на Кавказском фронте, он знал, что появились статьи Белинского и о «Герое нашего времени» и о сборнике его стихов, который вышел 25 октября, и что Гоголь высоко оценил его прозу.

В последнем письме бабушка писала ему из Тархан, что умолила государя о свидании с внуком, быть может, последнем свидании, и что — невероятное дело! — сам Бенкендорф, сжалившись над ней, поддержал ее просьбу перед царем.

* * *

Если считать без дороги, у него останется один месяц!

Но все равно, все равно — вот его отпускной билет за № 384!..

Бабушка должна была ждать его в Петербурге. Но, к великому ее горю и отчаянию, началась такая распутица и бездорожье, что выбраться из Тархан не было никакой возможности.

В середине января 1841 года Лермонтов выехал из Ставрополя, 30-го числа в разделе «Прибыли в Москву» «Ведомость» московская снова сообщила, что из Ставрополя прибыл на этот раз «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов». А в начале февраля, на половине масленицы, Лермонтов был уже в Петербурге.


ГЛАВА 7

Теперь, в Петербурге, он убедился в том, что стал прославленным поэтом.

У Одоевских в честь его приезда был большой обед. Карамзины устроили у себя концерт с участием лучших певцов Петербурга.

В эти стремительно мчавшиеся куда-то дни его охватило ощущение какого-то непривычного счастья и молодости. Он старался бывать везде.

Недавно он два дня почти не выходил из редакции Краевского. Доспорились и договорились с ним обо всем.

Он упрекал Краевского за его пристрастие к переводам, что делало «Отечественные записки» совсем не «отечественными».

— Будет тебе, Андрей Александрович, все на французов смотреть, — говорил он, просматривая номера журнала, аккуратно сложенные на редакторском столе. — Когда же мы русскими будем? Мы должны жить самостоятельной жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. «Родину» придется в Москве Погодину для «Москвитянина» отдать.

— Какую «Родину»?

— Стихотворение. Разве я тебе не читал?

— Да кабы ты мне его читал, разве я бы тебя спрашивал?

— Ну, так послушай, а то уеду и увезу с собой. Ты этого чувства не знаешь, но когда оторван от родины, вот тогда-то и начинаешь ее по-настоящему любить. И понимаешь тогда, за что и как ее любишь.

Люблю отчизну я, но странною любовью…

Краевский слушал, и ему казалось, что до этой минуты он не знал настоящего Лермонтова. Впрочем, такое чувство бывало у него не однажды и, пожалуй, каждый раз, когда Лермонтов читал или показывал ему новые стихи. И каждый раз поражался Краевский, что в этом блестящем гусаре, разжалованном в армейские поручики, в светском молодом человеке, который через какой-нибудь час будет болтать на балу всякий вздор, таится такая глубокая простота и такая огромная и настоящая, идущая из глубины сердца любовь к родине:

Но я люблю — за что, не знаю сам —

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям;

Проселочным путем люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень…

Когда Лермонтов кончил, Краевский, вскочив с кресла, взял у него из руки листок со стихами, потом схватил лежавшую в углу шляпу и начал одеваться.

— Ты куда это?

— Сейчас вернусь.

— Да что случилось? Что с тобой, скажи на милость?

— А то случилось, что ты сам не понимаешь, что ты написал! Я должен это сейчас же одному человеку показать. А ты сиди и жди меня, я скоро вернусь.

— Ты с ума сошел, Краевский! Как это я буду тебя здесь ждать, когда сегодня я у Одоевских обедаю, а после у Воронцовых пляшу?!

— Ну ладно, ладно! — уже в дверях прокричал Краевский. — Поезжай куда хочешь, отплясывай свои мазурки с кем тебе понравится, но «Родину» твою я тебе сегодня не верну. Понял?

* * *

Через несколько дней Боткин говорил собравшимся у него за ужином гостям:

— Друзья мои, Виссарион Григорьевич Белинский открыл поэта, стихи которого равны лучшим пушкинским! Он уж мне в третий раз о нем пишет восторженные письма.

— Кто таков?

— Это опальный гусар Лермонтов, которого правители наши с редким упорством отсылают воевать на Кавказ, считая, очевидно, что более подходящего дела для него нет в России.

— Да, не везет у нас поэтам! — вздохнул один из гостей.

— Они у нас считаются излишней роскошью, — усмехнулся Боткин. — Вроде каких-то пирожных, что ли. А на самом-то деле поэзия — самое высокое искусство и нужна нам как хлеб насущный. Боже мой! Боже мой, неужели же такому умному человеку, такому талантливому юноше не могли придумать другого дела, как только подставлять свой лоб под чеченские пули?! Ведь это же бессмысленно и позорно перед лицом просвещенных государств! По крайней мере я лично смотрю на его судьбу как на наш, и только наш, российский позор.


ГЛАВА 8

У Одоевских в этот день Лермонтов не обедал. Рассказал только Владимиру Федоровичу свои литературные планы и помчался домой одеваться, потому что балы у Воронцовых, кончаясь позднее всех, начинались раньше, а он ни за что не хотел опоздать к первому вальсу.

Прощаясь с ним, княгиня укоризненно покачала головой:

— Второй раз вы отказываетесь у нас отобедать — на что это похоже?! Вы, верно, забыли, что написали на вашей очаровательной книге, когда подарили ее мне? Посмотрите!

И она протянула ему экземпляр «Героя нашего времени» (за право на второе издание этого романа он только что выдал расписку Кирееву в получении от него 1500 рублей ассигнациями), где к заглавию было приписано рукой Лермонтова, что этот герой «упадает к стопам ее прелестного сиятельства, умоляя позволить ему не обедать». Лермонтов прочитал это, весело рассмеялся и бегом спустился с лестницы.

В этот день он получил от Одоевского подарок: записную книжку, принадлежавшую самому Владимиру Федоровичу. Особенно обрадовала Лермонтова надпись:

«Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга, с тем чтобы он возвратил мне ее сам и всю исписанную».

Ему были как-то особенно отрадны эти слова. Впереди-то ведь его ждал опять Кавказский фронт! Доведется ли снова увидеться?..

У Воронцовых-Дашковых он вошел в сияющий огнями огромный зал и, пригласив на первый вальс юную графиню Воронцову, стал поддразнивать ее строчками посвященного ей стихотворения:

Как мальчик кудрявый, резва,

Нарядна, как бабочка летом…

И как легко кружиться нынче в этом вальсе — «однообразном и безумном, как вихорь жизни молодой»!

Лермонтов не заметил сурового взгляда великого князя и не слышал, как он с негодованием сказал своему адъютанту:

— Если этот опальный офицер сам не понимает, что неприлично ему вальсировать в присутствии членов царской фамилии, так я это ему растолкую.

На другой день Лермонтов получил приказ о выезде к месту службы… в сорок восемь часов.

…Ужасно жаль, что не успел еще раз повидаться с Краевским и выяснить план издания нового журнала, к которому он решил приступить, как только получит отставку!

И, бог мой, бедная бабушка, — так он ее и не повидал!

Отрезана от всех дорог из-за распутицы!.. Грустно будет ей теперь в Тарханах! Да, плохо все это получилось… И ничего не успел сделать!

Но хорошо, что успел все-таки накануне передать Краевскому свое решение не помещать в новый журнал ничего переводного: только свое. Он берется в каждый номер давать что-нибудь оригинальное, и да будет стыдно Жуковскому, который всех кормит переводами, а своего почти не дает.

По хлопотам друзей дали короткую отсрочку, но все-таки… вот он и отъезд…

Да, не нужно было плясать у Воронцовых!!.

«Знал бы, где упасть, — там бы соломку подложил», — написал он своему приятелю Бибикову, сообщая ему то, о чем узнал он только теперь, в феврале, в Петербурге: ему не только отказано в ордене и золотом оружии — даже самое имя его вычеркнуто из валерикского списка!..


ГЛАВА 9

С друзьями он надеялся еще увидеться и проститься со всеми самыми близкими. В их число попала поэтесса Додо Ростопчина. Она давно слышала о нем от общих друзей. И на маленьком вечере у Карамзиных он был очень удивлен, узнав, что ей известны такие мальчишеские шалости его, о которых он и сам забыл.

Они веселились в тот вечер, вспоминая его проделки, и университетскую историю с калошами профессора Малова, и «нумидийский эскадрон» в юнкерском училище, и замечательную встречу Нового года в московском Благородном собрании с предсказаниями «неизвестного астролога».

В этот последний приезд оживление Лермонтова и его сверкающее остроумие казались неистощимыми.

Накануне отъезда он был молчалив и печален. Евдокия Петровна Ростопчина, устроившая в этот вечер прощальный ужин, не могла его развеселить.

— Итак, вы уезжаете… — сказала она, с грустью посмотрев на Лермонтова. — Бесконечно жаль!.. И я даже не смогу прочесть вам моих стихов, которые, конечно, никуда не годятся по сравнению с вашими!

— Как вы несправедливы к себе! — горячо возразил он.

— Нет, нет, не спорьте. Что-то привезете вы нам, когда вернетесь совсем? Ваша проза — совершенство.

— Когда вернусь? — повторил Лермонтов и, задумавшись, посмотрел на нее. — Мне кажется минутами, что я не вернусь больше.

— То есть как это? Вы решили остаться на Кавказе навсегда?

— Наоборот, — сказал он, — это решение не мое, а тех, кто меня туда посылает. Я хочу получить отставку и всецело заняться литературой. А мне отставку ни за что не хотят дать, а на Кавказе много свистит шальных пуль…

— Вы должны очень беречь свою жизнь, потому что она нужна России, — ласково сказала Ростопчина.

То же самое сказал ему Одоевский, прощаясь.

* * *

…Утром на почтамт к московскому мальпосту[46] Мальпост — почтовая карета. пришел Аким Шан-Гирей. Он подошел к Лермонтову и, обняв его, заплакал.

Лермонтов повторил ему подробно все, что нужно передать Краевскому, о чем следует сказать Жуковскому. Шан-Гирей смотрел на Лермонтова и вытирал слезы.

— Ну полно, Аким! — сказал, улыбаясь, Лермонтов, целуя его мокрое от слез лицо. — Ты словно ребенок. Ведь это только бабушке простительно плакать, прощаясь со мной. Бедная бабушка! Надо же было, чтобы распутица не дала ей приехать! Кабы не этот проклятый приказ, съездил бы к ней в Тарханы, она бы и успокоилась. Ты поцелуй ей за меня ручки, Аким, и не оставляй ее. И не плачь, милый, право, не о чем! Да журналы, журналы присылай с каждой почтой!

Он отгонял от себя все опасения, отгонял свою тоску, но она вновь и вновь овладевала им, и только Столыпин, который ехал с ним вместе, рассеивал его печаль. Может быть, кончится скоро эта война, или, получив рану, он заслужит, наконец, отставку! Ах, если бы это сбылось, милый Монго!


ГЛАВА 10

— Le beau Столыпин, — спросил Лермонтов, — скажи ты мне на милость, что ты будешь делать теперь на Кавказе?

— То же, что и ты: воевать с горцами.

— Ну, а если я не буду воевать с ними?

— Как же это ты не будешь?

— Не знаю как. А славный будет денек нынче!

— Денек действительно чудесный, — отозвался Столыпин, — но меня в данный момент больше занимает то, что ты сейчас сказал. Как ты можешь не воевать, ежели тебя — и меня вместе с тобой — пошлют опять в дело? А это непременно так и будет, как только мы явимся. Ты приобрел славу храброго офицера, в особенности после боя при Валерике.

— Да, не успел я сказать тебе: я описал этот бой. И теперь, когда вспоминаю его и ту речку, которую утром видел такой чистой, с прозрачной водой, а после боя — красной от крови, то хотя знаю, что быть под нашей русской властью для горцев лучше, чем «под туркой», — не могу принять сердцем эти бои. Ведь в самом свободолюбивом горском народе есть немало людей, которые понимают пользу присоединения к России и хотят его. Так не лучше ли было бы и остальных убедить словом, а не пулями!

Бесконечные поля. Шум берез, а невдалеке от дороги все так же трудились мужики и бабы, точно это было их вечным уделом.

«Люди», — вспомнилось Лермонтову непонятное ему в детстве слово, которым ключница Дарья Григорьевна называла и тархановских и всех иных крестьян, продаваемых и покупаемых.

Подумать только, что этой же дорогой, уже ставшей знакомой, везли его на Кавказ еще в детстве!

Монго подремывал, читал, записывал иногда что-то в свою записную дорожную книжку, на почтовых станциях заказывал обеды. И хозяева, как всегда, добывали для него все, что он требовал, даже хорошее вино.

Жаркая пыль уже поднималась за колесами, и в полдень небо бледнело от зноя.

Тучи проходили стороной, где-то вдалеке проносились полосы ливня, но воздух свежел. Вечером Ваня достал фляжку с вином, и, попробовав его, Лермонтов одобрительно сказал:

— Хорошее вино! Где-то я его недавно пил? А, знаю! В Москве в ресторане, где познакомился с переводчиком Боденштедтом. Вот, Монго, славный немчик! Сантимента германского полон до отказа, и щечки такие розовые — ну просто прелесть! Я как увидел его, так и стал куролесить и князя Васильчикова дразнить.

— Какой смысл в этом? — пожал плечами Столыпин.

— Смысла в этом большого, надо признаться, нет, но когда я увидел этого немчика, мне непременно захотелось, чтобы он не думал, будто у русских поэтов за спиной крылышки, как у ангелочков. Так я, знаешь, Монго, до того раздразнил Васильчикова, что даже сам расстроился. И все в честь Боденштедта! Ну, с князем я, конечно, тут же помирился, с беднягой.

— Вот и прав Краевский, — наставительно сказал Монго, — когда говорит, что тебе еще гувернер нужен.

— Мой гувернер теперь шеф жандармов. А жаль, что гроза прошла мимо, — Лермонтов поднял голову, оглядел все небо. — Ну что ж, давай спать, Монго, время пройдет скорее. Но если бы ты видел, как хорохорился там, в ресторане, этот молоденький! Он мне очень понравился и ужасно напомнил тархановского петуха.

— Ты — первый задира. И благодаря этой привычке можешь нажить себе серьезных врагов.

— Некоторых людей иногда ужасно хочется подразнить! Но ты прав. И как это ты ухитряешься всегда быть правым? А вот, Монго, очень хороший человек — Самарин. Я в этот приезд с ним часто и у него и у меня, то есть у Розена, видался. Я ему за полчаса до отъезда мой «Спор» принес для «Москвитянина». И знаешь… — Лермонтов остановился, он увидел, что Столыпин спит.


ГЛАВА 11

Они проснулись почти одновременно от резкого толчка.

— Ваня! — крикнул Лермонтов. — Что это такое?

— Колдобина, Михал Юрьич. А впереди река разлилась. Воды — сила!..

Столыпин и Лермонтов вышли из кареты.

Почти полная луна, отражаясь в высокой воде, покрывавшей корни молодых берез, сияла мутноватым призрачным светом сквозь весенний туман.

Но ехать дальше было нельзя. Пришлось свернуть в ближайшую деревню, чтобы, заночевав на постоялом дворе, утром ехать в объезд.

Когда на постоялом дворе они уселись покурить на завалинке, Лермонтов сказал:

— Ты, Монго, заснул, а мне хотелось еще поговорить с тобой о том, что очень для меня важно, — о врагах и вообще о войне.

Столыпин курил трубку и выжидательно смотрел на Лермонтова.

— У нас в Тарханах, еще в детстве, я пережил одно удивительное чувство. Были мы с мсье Капэ у деда Пахома. Он в Бородинском бою участвовал, пушкарем. И собрались к нему мужики, которые тоже в Бородинском бою были, — на моего француза поглядеть: какие, мол, эти французы, враги недавние?

И вот, понимаешь ли ты это, Монго, собрались эти недавние враги, убивавшие друг друга, и вижу я, что никакой между ними вражды нет! Говорят о сражении, о ранах, друг друга рассматривают, даже поддразнивают: мы-де вас во как! А злобы никакой у них нет. И понял я тогда, смутно понял, что нет причины у нашего деда Пахома ненавидеть мсье Капэ и желать его уничтожения и нет причины у французского крестьянина ненавидеть тархановского.

— Я помню, — сказал Столыпин, — что очень сходные с этим мысли мой отец высказывал, только я в то время еще глуп был и не понимал его.

— Ну вот, — очень довольный продолжал Лермонтов, — а я теперь, умудренный жизнью и опытом, пришел к следующему твердому заключению. Я тебе скажу, что ни один народ своей доброй волей войны не затеет и на войну не пойдет. Вот когда каждый народ поймет, что настоящий, со здоровой душой человек не может бежать со штыком наперевес, чтобы проткнуть им живот другого человека, никогда не сделавшего ему никакого зла, когда каждый народ поймет, что такое занятие преступно, невыносимо и омерзительно, — тогда войны кончатся. Они станут невозможными волею самих народов.

Столыпин молча кивнул головой и подумал, что, пожалуй, он еще не знает своего кузена.

9 мая приехали в Ставрополь, а 10-го Лермонтов уже получил подорожную для дальнейшего следования.

Передавая ее Лермонтову, Павел Христофорович Граббе сказал:

— Следовательно, вы едете на левый фланг, как и в прошлом году, в отряд, которым буду командовать лично я, а не в Тенгинский полк.

— Ваше высокопревосходительство, как мне кажется, государь хочет, чтобы я служил именно в Тенгинском полку.

— Поручик, приехав на Кавказ, вы получаете назначение от меня. Мы имеем право использовать прибывших сюда военных там, где это полезнее, соображаясь с обстоятельствами.

Граббе добродушно рассмеялся:

— У меня есть слабость, каюсь. Хочу, чтобы меня прославили. Вы, участвуя в походе, который будет происходить под моим руководством, сумеете все должным образом воспеть…

— Постараюсь, Павел Христофорович.

— То-то же! Следуя в отряд, можете по дороге, где будет нужно, останавливаться, чтобы пополнить запас кавказских впечатлений. Вы так прекрасно умеете ими пользоваться в ваших произведениях… Я читал и «Героя нашего времени» и ваши стихотворения.

Вернувшись в этот день домой, Александр Семенович Траскин долго рылся в шкатулке, в которой за семью печатями хранились кое-какие из получаемых им из Петербурга писем.

— Этого щелкопера, дважды разжалованного, — и прямо под свое крыло! — раздраженно пробормотал он. — В свой отряд. Хорошо! Хорошо! Посмотрим!..

И, найдя, наконец, нужные письма и перечитав их, Траскин, положив на них руки и устремив взор в окно, задумался.

— Да, — промолвил он, наконец, неизвестно почему, — дуэли у нас случаются, и не так уж редко!..


ГЛАВА 12

В Георгиевск прибыли в проливной дождь, темным вечером, но гостиница была недурна, а продолжать дорогу в такую погоду, да еще ночью, было опасно.

В общей комнате увидали молодого офицера, остановившегося на ночлег. Он заговорил со Столыпиным и сказал, что едет утром в Пятигорск.

Дождь слегка утих к утру, но все еще сеялся над размытой дорогой.

— А вы куда, разрешите узнать? — спросил проезжий офицер.

— В Темир-Хан-Шуру, — уныло ответил Лермонтов и, вдруг оживившись, умоляющими глазами посмотрел на Столыпина. — Монго, в Шуру мы все равно попадем рано или поздно. Туда еще сколько времени тащиться надо! А до Пятигорска один перегон всего. Ты подумай: сорок верст — и мы там! Поедем, Монго, в Пятигорск! Чем плох городок?

— Ты, Мишель, совсем как ребенок. Зачем я поеду в Пятигорск, когда я должен отвезти тебя в отряд?

— А мы ненадолго, Монго! Право, ненадолго! У нас же в Пятигорске комендант знакомый, чудный старик! Он нам в две минуты даст направление: для лечения золотухи принимать серные ванны! Ты, Монго, в детстве мог же болеть золотухой?! (Я к примеру говорю!) Ну вот мы от нее теперь и полечимся, чтобы лучше чеченские завалы брать! Согласен?

— Да ты посмотри на свою подорожную и на инструкцию, данную мне, — начиная сдаваться, возражал Столыпин.

Лермонтов ходил по комнате, покуривая и размышляя.

— Вот что, — сказал он, наконец, решительно. — Я брошу полтинник. Орел выйдет — едем сразу в отряд, решетка выйдет — в Пятигорск едем. На это согласен? Нужно же нам полечиться!

И когда полтинник упал решеткой вверх, он бросился на радостях обнимать своего Монго, с восторгом повторяя:

— В Пятигорск! Едем в Пятигорск! Вот счастье!.

Столыпин с сомнением покачал головой:

— Не знаю, Мишель, даст ли нам комендант разрешение лечиться от нашей золотухи!

— А ему не все равно, от чего мы будем лечиться? Серные ванны все болезни излечивают, какую-нибудь у себя найдем! И потом, Монго, этот комендант такой чудный старик, что и у здоровых найдет, что вылечить. Он поймет, что перед фронтом и перед тем, как опять лезть на чеченские завалы, нужно же нам немного повеселиться в Пятигорске. В конце концов двадцать шесть лет все-таки еще не окончательная старость, правда?

Проливной дождь, который лил всю дорогу до Пятигорска, ничуть не испортил их настроения. Лермонтов пел французские куплеты, которыми смешил до слез ехавшего с ними офицера Магденко, предложившего им места в своей коляске.

Монго, в глубине души не имевший ничего против Пятигорска, развеселившись, подпевал своему кузену и, смеясь, отзывался на его поддразнивания и шутки.

Но когда Лермонтов перешел на русские песни, Столыпин умолк. Он не был знатоком русских песен, и Лермонтов настоял, чтобы ему подпевал Ваня.

Веселые, вымокшие до нитки, они увидели, наконец, огни Пятигорска.


ГЛАВА 13

Гостиница грека Найтаки оказалась, конечно, полна, — в Пятигорске было начало сезона, но для столичных офицеров, щедро дававших чаевые, нашлось место.

Через час они уже вполне устроились и, переодевшись, заказали ужин.

— Смотри, Монго! — сказал Лермонтов, высунувшись из окна и глядя на площадь. — Та же лавочка с фруктами под тем же деревом!

Он подсел к Столыпину на диван и начал тормошить его:

— Ты знаешь, кого мы здесь увидим? Во-первых, Мартышку! Подумай, он уже здесь, я узнал от его слуги! И в самом деле, как могли бы пятигорские дамы обходиться без Мартынова? Вот любил у нас в училище в зеркало глядеться! Мы, бывало, на зеркало наклеивали ему всякие рожи…

— «Мы»? — усмехнулся Столыпин.

— Ну не «мы», а больше я, конечно. Но невозможно было, Монго, не наклеить! Стоит, стоит перед зеркалом, то в профиль повернется, то фасом, — ну просто не было сил терпеть! Но я, право, рад, что он здесь! Я ведь его давно не видал! Он добровольцем на Кавказ уехал, надеялся на высокие чины, но почему-то не получил. Теперь майор в отставке. А потом всех Верзилиных увидим. У них сад — прелесть! И девушки — тоже прелесть!

— Как старшую зовут? — рассеянно спросил Столыпин.

— Роза Кавказа!

— Это не имя, а прозвище, данное тобой. Я про имя спрашиваю.

— Эмилия, Эмилия Александровна. Монго, как можно этого не знать?! А сестра ее, Наденька, теперь уже почти Надежда Петровна! И очаровательны они обе сверх всякой меры — конечно, для Пятигорска. Монго, давай позовем Мартышку к ужину? Я сейчас пошлю за ним Ваню. Он ведь рядом.

— Не возражаю, — ответил Столыпин, беря в руки свежую колоду карт. — Только он, насколько я помню, всегда горячится в игре, а это очень плохо.

— Не обращай внимания! Играть будем по маленькой, и только пока дождик. Ну, а уж завтра с самого утра — в парк, смотреть на горы, и — к эскулапам. Пусть напишут, что у меня лихорадка. И ты, Монго, пожалуйста, заручись завтра же бумажкой о том, что болен и без Пятигорска тебе долго не прожить. Завтра мы вместе — к коменданту Ильяшенко. Он меня помнит!

Мартынов явился в великолепной черкеске с откидными рукавами, на поясе висел большой кинжал. Он так и сел с ним за карточный стол.

— Вот видишь, Монго, как хорошо, что мы заехали сюда! Здесь и Миша Глебов и Трубецкой. Я очень рад им обоим. Да и князя Ксандра приятно будет повстречать, — возбужденно сказал Лермонтов после ухода Мартынова.

— Ты же дразнил его всегда и нарочно «умником» называл, хотя все мы знали, что умом он не блещет, — отозвался Столыпин.

— Это ничего не значит, Монго. Не забывай, что Васильчиков все-таки два года как кончил Петербургский университет, и заметь — по юридическому отделению. Значит, всегда знает, кто прав, кто виноват. Его потому сюда, на Кавказ, и откомандировали, чтобы он всем это объяснял.

— Ты хоть теперь-то не дразни его, Мишель! — сказал Столыпин, пряча невольную улыбку.

— Ну что ты! За кого ты меня принимаешь?! Но надо завтра же проведать Мишу Глебова. Как я испугался за него, когда он упал во время валерикского боя! Слава богу, что все обошлось раной в ключицу, хоть и серьезной… Я его и Трубецкого как настоящих друзей люблю. Валерик нас крепко связал… Но давай ложиться, утром — к коменданту. Итак, поздравляю тебя, Монго, — мы в милом Пятигорске, и впереди столько чудесных дней!..

* * *

Комендант Ильяшенко, усатый, ворчливый и добрый, действительно очень хорошо помнил Лермонтова.

И когда дежурный передал ему два свидетельства, составленные по всей форме, что офицеры Лермонтов и Столыпин, заболев в пути, нуждаются в лечении пятигорскими водами и должны пройти курс серных ванн, он проворчал себе в усы:

— Знаю я их болезни… Что у них там: ревматизм, разлитие желчи, печенка болит?

— Говорят, что золотуха и цинготное худосочие.

— Ха! — громко расхохотался комендант. — Это у Лермонтова-то худосочие? А у Столыпина что же?

— Говорит, ваше превосходительство, что тоже золотуха и тоже худосочие.

— Ха! Видали вы что-нибудь подобное? Что ж, им болезнь по родственной связи передалась?! Ну, где они там?

— В приемной, ваше превосходительство.

— Оба!

— Так точно!

— Зови обоих.

Ильяшенко, посмотрев на них, только покачал головой.

— Хороши больные! — сказал он. — Ну что вам здесь, в Пятигорске, надобно? Говорите.

— Мы жаждем прежде всего принимать ванны, ваше превосходительство, — начал Столыпин.

— А потом — повеселиться немножко, — закончил Лермонтов. — Я, ваше превосходительство, ей-богу, честно воевал, и пулям не кланялся, и опять их песни скоро услышу. Так позвольте уж здесь хоть немножко о них позабыть!

— Ну, уж что с вами поделаешь. Отдыхайте у нас. Только смотрите, — погрозил он пальцем Лермонтову, — без шалостей!

Зато флигель-адъютант Траскин, узнав об этом, решительно потребовал, чтобы так называемые «больные» были немедленно отправлены либо к месту службы, либо в военный госпиталь при крепости Георгиевской. Но поскольку поручик Лермонтов уже успел подать своему полковому командиру Хлюпину и рапорт и медицинское свидетельство, его начальству ничего не оставалось, как дать ему разрешение жить в Пятигорске «вплоть до окончательного выздоровления».

Это было 15 июня, в очень жаркий, медлительно потухающий день.


ГЛАВА 14

Старый сторож, возвращаясь с ночного дежурства, остановился: на скамейке у Елизаветинского источника опять сидел его старый знакомый — тот самый молодой офицер, который приходил сюда года три назад в те часы, когда спали все порядочные господа.

«Не иначе как контуженый!» — решил сторож и побрел домой.

А когда оглянулся, то увидел, что офицер вынул маленькую книжечку, что-то записал, потом вырвал листок и, разорвав его, пустил клочки по ветру.

«Чудное дело!..» — покачал головой сторож и, кряхтя, снова двинулся в путь.

Не успел он пройти боковую аллею, как к нему подошел господин, не поймешь, то ли барин, то ли вовсе мужик. Одежда господская, а обличье простое. И руки грязные.

Господин подошел к сторожу и остановился.

— Ну как, старичок? Кончил дежурство — и на боковую?

Он протянул сторожу свою сигарочницу, и старик, хотя никогда еще в своей жизни не курил сигар, взял одну и, не решаясь закурить, сунул в карман.

— Погода хороша, ах, хороша погодка! — незнакомец посмотрел на небо, потом по сторонам. — Я так полагаю, что вскорости начнет и публика собираться?

— Куда это? — спросил не очень любезно сторож.

— А в ресторацию.

— Вона!.. — Сторож почти с негодованием посмотрел на этого приезжего, не знакомого с пятигорскими порядками. — Ресторацию только через три часа откроют!

— Скажи пожалуйста!.. — с удивлением протянул незнакомец, поглядывая по сторонам. — А я вижу, офицерик какой-то сидит дожидается. Ну, думаю, значит, сейчас откроют.

— Это вы про кого? Вон про того, что на площадке-то?

— А разве есть и другие?

— Зачем другие, кому тут понравится в этаку рань? А тот офицер тут бесперечь на самой заре сидит.

— Что ж тут делать можно на заре? Не понимаю!.. Может быть, у него здесь свидание? А?

Незнакомец усмехнулся одним углом рта.

— Нет, не видал, — сторож покачал головой. — Так себе, сидит как дурачок, что-то записывает. Запишет — и сейчас в клочья и по ветру пустит. А сам новый листок пачкает. Контуженый он, или еще чего…

Он повернулся, чтобы уйти, но незнакомец дернул его за рукав старого кафтана и, сунув ему в руку монету, сказал, кивнув в сторону площадки:

— Они, эти контуженые, тоже разные бывают. Ты, старичок, поглядывай, а я тебя еще навещу. — И, заложив руку с тростью за спину, пошел к площадке.

И старик с удивлением увидел, что господин, раздвигая кусты, окружавшие площадку, что-то искал на земле! Наконец он нашел зацепившийся за ветку совсем маленький и ни на что не пригодный клочок бумаги и поднес этот клочок к глазам.

Тут уж сторож не выдержал. Он сердито плюнул и, проворчав что-то, пошел спать.

А господин дошел, оглядываясь, до середины боковой аллеи и остановился перед скамейкой, на которой, вытянув ноги, спал, похрапывая, по-видимому, приезжий, одетый в новый костюм, с ярким галстуком на шее. Руки его, протянутые вдоль тела, были не только грязны, но и расцарапаны.

Подойдя к нему, первый господин громко кашлянул и высморкался. Но так как спящий этого не услыхал, он нагнулся к самому его уху и громко произнес:

— Р-разрешите прикурить!

Приезжий открыл глаза и вскочил на ноги, еще ничего не понимая.

— Ишь, развалился по самой середке аллеи, как черт его знает что! — сказал первый.

— Виноват. Под самое утро сон одолел-с.

— А ты держись в исправности. Тут публика скоро начнет собираться.

Он закурил и присел на скамейку.

— Рассказывай все по порядку.

— Приехал вчерась, аккурат в самый дождик.

— Один?

— С денщиком, да сродственник его с ним, Столыпин, офицер.

— Где остановились?

— Перво-наперво у Найтаки, а после домик сняли наверху, возле верзилинского саду, изволите знать.

— Это где Мартынов с Глебовым квартируют?

— Вот, вот, как есть напротив. Забор там… — Он с опаской посмотрел на свои брюки. — Черт его знает… с гвоздями поверху!..

— Так, все понятно, На заборе сидел?

— Снизу ничего не видать было.

— Ты через людей старайся, через денщика его что-нибудь насчет друзей да насчет писания узнать. Понял?

— Никак невозможно-с через денщика. Он своему барину, извините за выражение, хуже собаки предан. Так в глаза и смотрит.

— Ты красненькую покажи.

— Не поможет, ваше благородие, это нечего и в мечтах держать. Как бы еще в морду не дал.

— Ну, ты ладно, ты полегче. На вот тебе за дежурство. Да узнавай лучше, нечего даром хлеб есть. Господин полковник нонче спрашивать будут.

— Что вы, ваше благородие, разве я не стараюсь!

— Там поглядим. Николай Егорыч приказали через неделю дать сведения. А ждать будет нас не в ресторации, а у генеральши, там удобнее. Понятно?

— Это которая Мерлини?

— Ну, ты поори еще погромче!..

— Виноват…

— То-то! По сторонам поглядывать надо. — Он вынул из бумажника маленький клочок бумаги, на котором было написано одно слово: «Иридия», посмотрел, перевернул бумажку и проговорил: — Черт его знает, имя, что ль, такое или земля какая запрещенная — этого и сам господин полковник не поймет!

Сердито бросив бумажку, он заложил руку с тростью за спину и пошел, насвистывая, мимо скамейки, на которой сидел, сняв фуражку, молодой офицер.

Это был старший помощник жандармского подполковника Кувшинникова, присланного из Петербурга «со специальной целью».

* * *

Лермонтов все не уходил. Над вершиной Машука вставало легкое облако, розовое от лучей еще невидимого солнца. Голубоватая дымка утреннего тумана окутывала подножие горы. Но солнце уже позолотило верхушки Бештау.

Восторженный птичий голос, повторяя все одну и ту же непонятную фразу, несся откуда-то сверху, со старой чинары. И с тонкой ветки высокого тополя, качавшегося от утреннего ветра, ему отвечал другой, и казалось, что повторял он с восторгом: «Видел Иридию! Я видел Иридию!»

Лермонтов слушал эти голоса со счастливым лицом и смотрел на верхушку чинары, куда упал первый солнечный луч.


ГЛАВА 15

В первое утро после их приезда в Пятигорске прошел дождь. На площадке у Елизаветинского источника, где собиралось обычно все здешнее «водяное общество» и откуда в ясные дни открывалась панорама горных вершин, в это утро публика появилась рано. В небольшой группе дам молодой гвардеец с рукой на перевязи громко рассказывал:

— Да, были жаркие дела, могу вас уверить! Пули летали вокруг стаями, как мухи!

Молодой гвардеец снял фуражку.

— Вот, не угодно ли посмотреть, — пробита пулей на вершок от головы.

Дамы ахали, закрывая глаза.

— Вот под Валериком бой был! Там поручик один заколдованный — всегда впереди всех на завалы бросался. Самые опасные поручения ему давали, и ни разу ни одна пуля его даже не оцарапала! Горцы этого молодца как огня боялись. «Диким атаманом» прозвали.

— Что же, он в самом деле какой-нибудь дикарь? — спросила одна из дам.

— Напротив, — ответил ей с улыбкой гвардеец. — Хотя и не титулованный, но вполне светский человек, его бабка — урожденная Столыпина.

— Как! — воскликнула, вскочив со скамейки, совсем молоденькая девушка, почти девочка, с белокурыми локонами. — Неужели это был Мишель Лермонтов? Возможно ли это?

— Отчего же, Надин? Я всегда находила, что в Мишеле есть что-то героическое. Я и сестре твоей это говорила. Ты помнишь, Эмили? — сказала весьма представительная дама, постоянная жительница Пятигорска Мария Ивановна Верзилина.

Эмилия, очень красивая девушка с тонкими чертами смуглого лица, ответила, что очень хорошо помнит, и все стали просить гвардейца рассказать подробно о сражении при Валерике. Но в эту минуту на противоположном конце площадки показались князь Васильчиков с Глебовым, и общее внимание обратилось к ним.

— А, князь! — крикнула весело Надин. — Идите-ка скорее сюда! Вы услышите преинтересный рассказ, и знаете о ком? О Мишеле Лермонтове!

— Mesdames! — ответил, приближаясь, Васильчиков. — Совсем недавно я слушал рассказы о нем в Петербурге, где все говорят о его книге стихов и прозы — все! Даже Василий Андреевич Жуковский рассказывал о нем наследнику, а теперь его слава долетела и сюда. Вы еще не видели его книгу?

— А вы привезли ее из Петербурга? — строго спросила Эмили.

— Ее в два дня расхватали, как только вышла. Да я и не люблю стихов.

— Что же вы любите? — улыбнулась Надин.

— Ну, например, балет, который меня огорчил, потому что Истомина начинает стареть. Люблю лошадей, но и лошади меня огорчили: я приобрел одну великолепную, но проиграл ее в карты.

Васильчиков уселся на широкую скамейку в тени. Молодой гвардеец хотел продолжать рассказ, но в этот момент в конце длинной аллеи, ведущей от Елизаветинского источника, появились Столыпин, Мартынов и Лермонтов.

Мария Ивановна Верзилина протянула к нему обе руки:

— Давайте я обниму вас вместо вашей бабушки, которая, бедная, не видит вас сейчас!

— С удовольствием! А Надин и Эмили пусть обнимут меня вместо дедушки!

— В таком случае вы должны, как в тот свой приезд, по утрам приходить в наш сад.

— Непременно, Надин! И я думаю, хоть вы и выросли окончательно за три года, вам, пожалуй, не опередить меня.

— Ну, это мы еще посмотрим!.. Эмили, становись рядом! Все трое — в линеечку! Раз… два!..

В тот день долго звенели в старом верзилинском саду задорные молодые голоса.


ГЛАВА 16

Однажды Мартынов пришел к Верзилиным таким мрачным, что Мария Ивановна даже испугалась:

— Николай Соломонович, что с вами? Вы на себя не похожи.

— Следуя моде последнего дня, Мария Ивановна, — ответил с поклоном Мартынов, — нужно быть похожим не на самого себя, а на Лермонтова. Это гораздо больше привлекало бы общее внимание, в том числе и ваше.

— Вот уж не ожидала, что у вас такой ревнивый характер! — сказала Надин.

— Но Николай Соломонович до известной степени прав, — заявил Васильчиков. — На Лермонтова сейчас такая мода, что мы просто устарели.

— Что же поделаешь, — сказал добродушный Глебов. — Приходится это признать — и все!

— Да будет вам, перестаньте! — решительно вступила Мария Ивановна. — Мишеля мы все любим, и я его в обиду не дам.

Эти слова услышал Лермонтов. Он быстро подошел к Верзилиной.

— С такой защитой, — сказал он весело, целуя ее руки, — мне не страшен даже Шамиль. Николай Соломонович, — обратился он к Мартынову, — я занимаю сейчас воображение дам в качестве монстра, а ты герой их романов. Подожди немного — и все они будут тобой покорены. Но я этого уже не увижу, — печально взглянул он на Надин и Эмилию. — Меня очень скоро пошлют опять в действующую армию.

Мартынов посмотрел на него почти с негодованием.

— Но война — призвание каждого военного!

— Однако ты вышел в отставку! — махнул рукой Лермонтов. — А я устал от войны, меня сейчас другое дело ждет.

— Перестаньте сейчас же спорить, вы испортите нам погоду! — упрекнула их Надин.

— Пойдемте-ка лучше чай пить, — сказала ее мать.

— Мы придем попозднее. — Васильчиков взял под руку Мартынова и Глебова.

— Не знаю, где пропал Монго, — сказал Лермонтов Надин. — Ну, он, конечно, догадается, что я у вас. Боже мой, — он остановился, — если бы вы знали, каким драгоценным кажется все мирное!

— Смотри, Николай Соломонович, — заметил Васильчиков, оставшись с Мартыновым, — того и гляди Лермонтов до своего отъезда отобьет у тебя Надин.

— Мне будет ее искренне жаль, — с деланным равнодушием ответил Мартынов. — Между нами говоря, он человек вредного образа мыслей. Это уже известно и здесь кое-кому. Во всяком случае, мадам Мерлини о нем именно такого мнения. А она — супруга генерала и имеет большие связи.

— Генеральша Мерлини? — с глубоким изумлением спросил Глебов. — И ты веришь этой рыжей старой франтихе?

— Я имею к тому все основания.

* * *

В саду у Верзилиных было прохладно даже в самый жаркий день. Чай пили под деревьями, и звонкий смех Надин был слышен на улице. Мартынов нахмурился, когда, подходя к дому вместе с Глебовым, услыхал его.

Он вошел в дом и заглянул в гостиную.

Большой рисунок углем, оставленный на столике, бросился ему в глаза.

Он взял его и, повернувшись к Глебову, протянул ему рисунок.

Глебов взглянул и весело по-мальчишески фыркнул:

— Вот здорово! «Въезд Мартынова в Пятигорск»… Как похоже, ты посмотри, князь!

Он показал рисунок Васильчикову.

— Решительно каждую даму можно узнать. И впереди всех генеральша Мерлини!..

Мартынов торжественно сидел на украшенной перьями и попоной лошади, которая шагала вдоль бульвара, заполненного дамами и девицами всех возрастов. Они восторженно рукоплескали прекрасному всаднику, одетому в черкеску с огромными откидными рукавами и с четырьмя кинжалами за поясом. К его ногам и в воздух летели цветы, венки и букеты, шляпы, чепчики и даже ботинки.

Лошадь вел под уздцы маленький кривоногий горбун Маёшка с лицом Лермонтова и печально смотрел на этот блестящий триумф.

— Только этого недоставало! — возмущенно сказал Мартынов, бросая рисунок на стол. — Он рисует на меня отвратительные карикатуры в альбомах моих друзей.

— Но ведь он и на себя нарисовал! — весело смеялся Глебов.

— На себя он может рисовать, сколько ему угодно, но изображать меня перед дамами в нелепом виде я не позволю, — с мрачной решимостью заявил Мартынов, проходя вместе с Васильчиковым и Глебовым в сад.

Было уже поздно, когда Столыпин зашел, наконец, за Лермонтовым.

— Где ты был? — спросил Лермонтов, закрывая за собой калитку.

— Ужинал в ресторации, а в этом деле спешить не годится. А потом встретил одного человека, больше знакомого тебе, чем мне, проводил его до дому и, так как он болеет, зашел к нему. Человек этот шлет тебе привет и очень хочет тебя видеть.

— Это кто-нибудь из московских?

— Нет, не угадал. Это Лорер.

— Лорер! Боже мой, какая радость!

— Ты не вздумай, Мишель, сейчас же бежать к нему. Он болен и ждет тебя завтра.

Рано утром Лермонтов уже был у Лорера. Как дорог стал ему этот человек, которого он узнал только год назад, как ярко он напоминал ему милые сердцу вечера в Ставрополе, Одоевского, Назимова, Лихарева!.. Он с огорчением услышал, что Майер обиделся, угадав себя в докторе Вернере, но был рад, что среди его ставропольских друзей и «Мцыри», и «Герой нашего времени», и «Демон», и «Песня про купца Калашникова» — все известно, и все любимо.

Он почувствовал, что расстояние и время не ослабили ту внутреннюю связь, которая была между ним и этими людьми.

Нет, куда бы ни забросила их судьба и воля царя, как бы долог ни был срок разлуки, эта связь, рожденная общностью мыслей и потому самая глубокая и самая крепкая, не оборвется!


ГЛАВА 17

Приехав из Царского Села в Зимний дворец, император слушал доклад военного министра графа Чернышева о последних событиях на Кавказе.

— Тут перечисляются, ваше величество, имена проявивших в боях распорядительность и мужество полковых офицеров и далее… сию минуту, ваше величество. Ага, вот оно: «Поручик Тенгинского пехотного полка Лермонтов, который переносил приказания войскам в самом пылу сражения в лесистом месте, что заслуживает особого внимания, ибо каждый куст и каждое дерево грозили всякому внезапной смертью».

— Это все? — спросил император.

— Никак нет, ваше величество… За сим следует краткое перечисление его подвигов: то, пользуясь плоскостью местоположения, он бросается с горстью людей на врага, то отбивает нападение его на цепь наших стрелков, далее — он первым со своей командой проходит лес, привлекая на себя всю ярость врага, дабы отвлечь его от нашей переправы. Теперь все. Ну, что вы скажете, ваше величество? Заметьте еще и то, что испрашиваемые у вас награды снижены. А бабушка его, ваше величество, не перестает хлопотать об его отставке.

— Что такое?! — Николай высоко поднял брови. — Этот дуэлянт просит об отставке? Но просить об отставке ссыльному не полагается! Ему в Петербург хочется! А я нахожу, что на Кавказском фронте есть дела поважнее его стихов, какие бы ему дифирамбы ни пели.

— Да, ваше величество! Изволите правильно говорить! Высоко вами ценимый Александр Семенович Траскин, начальник штаба у Граббе, в приватных письмах ко мне много сообщает о своем начальнике…

— Я ценю Александра Семеновича еще со дня четырнадцатого декабря 1825 года, когда он примерно, усердно и точно исполнял мои повеления. Я ему тогда объявил высочайшую благодарность.

— И он хорошо помнит об этом, ваше величество!

— Этот — из верных моих слуг.

— Ваше величество, я питаю искреннее расположение к Александру Семеновичу. И он мне платит приязнью. В тех письмах, о которых я уже имел счастье упомянуть, он много, много полезного сообщает…

Граф Чернышев стоял, слегка склонив голову, в ожидании дальнейших приказаний.

— Садитесь, граф, — решительно произнес император. — Пишите.

Чернышев поспешно взял бумагу и приготовился писать.

Император прошелся по кабинету, потом остановился около своего министра и, слегка пристукивая каблуком на паузах, продиктовал, отчеканивая каждое слово:

— «…Велеть непременно быть налицо во фронте и отнюдь не сметь под каким бы то ни было предлогом удалять от фронтовой службы при своем полку».

Давайте, граф, я подпишу. — И, подписав твердо, с росчерком: «Николай», император протянул листок министру. — Передайте это для дальнейшего следования.

Чернышев с глубоким поклоном взял приказ и вышел.


ГЛАВА 18

Монго Столыпин часто удивлялся: проснешься утром, а Михаила Юрьевича уже нет. Оказывается, велел Ване оседлать Черкеса, которого купил тотчас по приезде в Пятигорск, и умчался в степь, благо за Пятигореком есть где поноситься на коне и поупражняться в джигитовке.

— Просто непонятно, Мишель, — ворчал потом за завтраком Столыпин, — что это у тебя за страсть? Все мы любим лошадей и хорошую езду, но ведь ты, mon cher, невесть что на своем Черкесе вытворяешь! И через рвы летаешь и на полном скаку с земли что-то хватаешь, ставишь коня на дыбы — просто понять не могу, зачем так некомфортабельно заниматься верховой ездой?!

Лермонтов только захохотал в ответ и сообщил, что пятигорские дамы, и сестры Верзилины, и даже матушка их, почтенная Мария Ивановна, нарочно встают рано, чтобы видеть, как он промчится мимо их окон и заставит Черкеса проделать какие-нибудь штуки.

— Дамы дамами, им-то что? — сказал Монго. — А вот с бабушкой что будет, если ты руку или ногу сломаешь?

— С бабушкой? — повторил Лермонтов, задумавшись. — Я думаю, Монго, что если бы я переломал поочередно все члены моего тела, то и это было бы легче для нее, нежели то, что ее ожидает.

— А что ее ожидает?

— Разлука со мной, быть может, до конца ее дней.

Столыпин положил вилку и с тревогой посмотрел на Лермонтова.

— А ты не можешь, Мишель, изложить свои соображения более обстоятельно?

— Очень могу. Из Петербурга пишут, что никакие письма и хлопоты больной бабушки не оказывают ни малейшего действия.

На все ее просьбы вернуть меня хотя бы на некоторое время последовал полный отказ. Мое начальство получило предписание отпуска мне больше не давать и послать в дело, понимаешь? В новые схватки, на фронт — и тотчас по моем приезде. И в полку меня под стеклом хранить не будут, можешь быть уверен. Только рана, Алексей Аркадьевич, и рана серьезная, может меня хоть на время освободить и дать право просить об отставке или хотя бы о лечении в Москве или Петербурге… А меня пуля не берет!

— Неужели это так?

— Так, Монго, поверь. А потому надо обо всем забыть И хорошенько здесь провести время. На днях едем все пикником в немецкую колонию, а завтра у Верзилиных вечер. В воскресенье будет бал перед гротом, на площадке, и это будет великолепно! Ваня! — крикнул Лермонтов. — И ты с нами поедешь на прогулку в немецкую колонию, в горы!

— Слушаю, Михал Юрьич.

— Там площадка есть у подножия Машука. Что за место, Монго!.. Уходить не хочется, так там хорошо. Так вот, Ваня, значит, вместе поедем.

— Это уж лучше чего нет, Михал Юрьич!

Столыпин, улыбаясь близорукими глазами, посмотрел на лермонтовского денщика.

— Я уверен, Ваня, что если Михаил Юрьич скажет тебе, что ты отправишься с ним пешком на Северный полюс, ты и тут скажешь, что лучше этого ничего нет.

— Так точно, Алексей Аркадьич!

* * *

В тот день, когда кавалькада отправилась в горы, к немецкой колонии, Лермонтов был особенно весел.

Накануне он просидел весь вечер у врача Дядьковского, с которым очень подружился «за ученой беседой», как он сказал потом Столыпину.

Юстин Яковлевич Дядьковский был разносторонне образованным человеком и чрезвычайно близко принимал к сердцу все новости и события литературы русской: Пушкина оплакивал как родного и Лермонтова полюбил сразу еще за стихотворение «Смерть поэта» и за то, что Лермонтов за него пострадал.

Узнав его ближе, он не переставал восхищаться его «даром высокой поэзии» и умом.

— Экая умница! — повторял он, простившись с Лермонтовым после долгой беседы, во время которой они говорили и о его будущих творениях, и о последних операх и научных открытиях, и о шекспировских трагедиях, и о немецкой философии.

Когда все остановились, наконец, на лужайке у подножия Машука, был уже вечер.

Косые, последние лучи низко стоящего солнца позолотили склоны гор, и в этом прозрачном и ярком свете была отчетливо видна каждая травинка.

Пока разводили костер, начался закат.

Далекие снежные вершины покрывались воздушным золотом и, потухая в одном месте, вспыхивали в другом, точно набрасывали на них золотую парчу. Орел, поднявшись в ясный воздух, медленно описал круг и исчез.

Лермонтов смотрел и вспоминал такой же ясный лучистый вечер в горах и прелестное лицо девочки, глядевшей на него. Ни у кого больше за всю жизнь не видел он таких лучистых синих глаз.

Только глаза Вареньки бывали такими же сверкающими и ясными. Увидит ли он ее когда-нибудь?..

И вдруг он почувствовал с неумолимой ясностью, что уже не может больше, как свободный человек, распоряжаться своей судьбой. У него отнята свобода!..

— Вы что-то задумчивы стали, Мишель!

— Что с вами?

— Он мечтает о будущих орденах и о славе!

— Нет, Мартышка, ты не угадал, — невесело ответил он. — Мне уже не дождаться ни того, ни другого.

— Я попрошу тебя воздержаться от глупых кличек. То, что было возможно в юнкерском училище, теперь неуместно.

— Э, перестань. — Лермонтов улегся на траву у ног Надин. — Посмотри лучше, какая здесь удивительная красота!

— Я не живописец, — резко ответил Мартынов.

Тягостное чувство не оставляло Лермонтова, и на обратном пути он был рассеян и часто задумывался.

Его раздражали и чем-то смутно тревожили настойчивые взгляды генеральши Мерлини.

Рыжеволосая мадам Мерлини, отличная наездница, гарцевала в мужском седле. Она несколько раз оборачивалась к Лермонтову, и зеленоватые сердитые глаза ее подолгу останавливались на нем. Но он делал вид, что не замечает ее взглядов, и обгонял то Эмилию, то Надин, заставляя их догонять его Черкеса.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .


ГЛАВА 19

Утром прохладного и серенького дня, какие редко бывают в Пятигорске летом, к Елизаветинскому источнику медленно шли два еще совсем молодых человека. Один из них сильно хромал и опирался на костыль, а другой шел с ним рядом и, держа в руках небольшую книжку, горячо говорил:

— Нет, он всегда был самобытен! И… не забудь, что сейчас ему всего двадцать шесть лет, а какая зрелость мысли и какая отточенность формы!

— В этом с ним никого сравнить нельзя, — согласился его товарищ, отыскивая глазами, где бы лучше сесть.

— Сейчас я тебя приведу на чудную скамейку, оттуда Эльбрус в ясные дни виден.

Они сели на скамейку и, задумавшись, смотрели вдаль.

— Ну, читай мне еще раз всю «Бэлу» сначала, — сказал, наконец, хромой юноша. — Такая прелесть ее язык!

— Я тебе сейчас почитаю «Тамань». Только скажу нашим, чтоб меня не ждали. Стихи тебе оставлю, а «Тамань» без меня не читай.

Он положил на скамейку небольшую книжку и исчез, быстро сбегая вниз по аллее.

Юноша взял оставленную ему книгу и начал было читать, но скоро закрыл ее и задумался, потом взял свой костыль и, не выпуская книги из рук, медленно добрел до источника. Наполняя кружку, он уронил книгу на землю и с трудом стал нагибаться, чтобы поднять ее: костыль ему мешал.

В ту же минуту кто-то поднял книгу, и молодой человек увидал перед собой смуглого, темноглазого поручика, который стоял, удивленно и даже несколько растерянно глядя на книгу.

— Благодарю вас. Зачем вы это?.. Я бы сам…

— Пустяки, пустяки!.. А вы не разрешите мне взглянуть на эту книгу? Одну минуту! — почти умоляющим голосом спросил он, протягивая руку.

— Пожалуйста, прошу вас. Вы еще не знаете этого сборника? Это лермонтовские стихи. Их уже давно нигде нельзя достать!

Молодой поручик с какой-то поспешностью перелистывал страницы и, просмотрев, сказал в раздумье:

— Издано неплохо, могло бы быть и хуже… А вот стихи еще нужно бы многие исправить. А иные строчки выбросить совершенно без всякой жалости.

Глаза юноши вспыхнули:

— Что такое вы говорите? Кто вы такой, что считаете себя вправе так судить о стихах Лермонтова?

— Да Лермонтов я, оттого так и сужу, — просто ответил поручик, весело улыбнулся юноше и пошел к своим спутникам.

— Он — Лермонтов, это — Лермонтов! Как же я не узнал? Конечно, это Лермонтов!

Когда вечером Лермонтов проходил со своими друзьями по широкой аллее бульвара, они увидали приближавшегося к ним молодого человека, который остановился и, посмотрев на всех по очереди, волнуясь и смущаясь, спросил:

— Не могу ли я увидать поэта Михаила Юрьевича Лермонтова? Мне очень нужно его видеть!

— Отчего же, — ответил Лермонтов, — пожалуйста, смотрите.

Юноша покраснел.

— Благодарю вас, — сказал он, наконец, пожимая протянутую ему руку. — Если бы вы знали, как я счастлив, что вижу моего любимого поэта!..

— Да неужели я в самом деле ваш любимый поэт?

— Самый любимый! И мы узнали, что у вас здесь нет вашей собственной книги…

Он очень волновался и, вытерев капли пота, выступавшие на лбу, протянул Лермонтову сборник стихов.

— Я вас прошу, возьмите вашу книгу! Я и мои друзья все равно уж знаем ее наизусть. Вот видите, — облегченно вздохнул он, — тут, на пустой странице, наши фамилии… Большое вам спасибо, что вы приняли наш подарок!

Он оглянулся, на широкую аллею выбежали несколько человек. Они радостно смотрели на него, стесняясь подойти ближе.

Лермонтов взглянул на них и почувствовал, что тепло их любви согревает его сердце. Он высоко поднял свою простреленную фуражку и, взмахнув ею, крикнул:

— Спасибо! Спасибо всем!!

Вскоре на широкой аллее не осталось никого. Только две фигуры неопределенного вида и звания прошли мимо Лермонтова и его друзей, разглядывая их с откровенной бесцеремонностью, да сидевшая в глубине аллеи толстая рыжая женщина в ярком туалете сказала, обращаясь к своему собеседнику:

— Не понимаю, как это власти допускают такое выражение восторгов опальному поэту, да еще в общественном месте!


ГЛАВА 20

Вечером у генеральши Мерлини играли в винт. Партнеры — приехавший из Ставрополя на лечение водами флигель-адъютант Траскин, Мартынов и Николай Егорыч. Фамилия его обыкновенно забывалась и была какая-то мудреная, да к тому же двойная: не то Зандюлевич-Зандюловский, не то Кержаневич-Кержановский — никто хорошенько не знал, и все старались произнести ее так же неясно, как это делал он сам. Он уже лет пять как появился в Пятигорске и был весьма частым гостем генеральши Мерлини.

Вечер был совершенно безветренный, и потому карточный стол вынесли на балкон. Две свечи горели, не колеблясь, на его концах.

— Господин Мартынов выиграл во второй раз! — объявляет Траскин, отдуваясь и проводя мелком черту на зеленом сукне стола.

— Это плохая примета, — говорит мадам Мерлини, — вам, Николай Соломонович, грозит неудача в любви!

— В любви, Екатерина Ивановна, как на войне, нужны смелость и упорство, а я, мне кажется, в достаточной степени обладаю этими качествами и потому надеюсь избежать неудачи.

— Даже невзирая на Лермонтова? — усмехается Траскин.

Мартынов мгновенно вспыхивает.

— Разумеется! К тому же у нас совершенно разные дороги, и мы окончательно разошлись.

— Ведь вы, кажется, были близкими товарищами? — небрежно спрашивает Николай Егорыч, беря взятку.

— Товарищами — да, по школе. Но близкими — никогда. Разве мог я быть близким с человеком, открыто называющим себя вольнодумцем?

— Вольнодумцем? — повторяет точно машинально Траскин. — А у меня опять трефы! Никудышные нынче у меня карты. Это он сам назвал себя так? Или другие так называли его?

— И сам и другие. Но не будем об этом говорить. Объявляю бубны.

Игра продолжалась.

— Как все-таки милостив государь к этому офицеру! — вздохнула мадам Мерлини.

— Не правда ли, мадам? — обратился к ней Траскин, тасуя карты. — Недавно он ездил в Петербург с разрешения государя. А ведь этот разжалованный гусар призывал в своих стихах к уничтожению всей знати, к устройству на Сенатской площади гильотины, а после этого хотел убить невинного сына французского посла!

— Ну, это было не совсем так… — нерешительно начал было Мартынов.

— Неважно, мсье Мартынов, каковы были в точности его поступки, но, очевидно, они были такими, которые не делают чести подданному русского императора. В Петербурге хорошо известно…

Но Траскин не договорил, что именно известно в Петербурге: вошедший лакей доложил, что его спрашивают.

— Прошу прощения, — сказал он своим партнерам, с трудом поднимаясь с кресла. — Ко мне пришли по делу, но я сейчас вернусь.

Он действительно скоро вернулся.

— Но вы что-то начали говорить о Петербурге, — обратились к нему Мерлини, внимательно рассматривая свои карты.

— Ничего особенного, мадам. Я хотел только сказать, что в Петербурге прекрасно понимают, чего можно ждать от такого человека, и считают, что кавказская война поможет охладить его пыл. Я имею совершенно точные сведения об этом. Государь император распорядился, чтобы начальство ни под каким предлогом не осмеливалось удалять его от фронта. Я даже узнал, что это распоряжение было сделано тридцатого июня.

— От кого? — быстро спросил Мартынов.

— От наших общих друзей, — ответила за Траскина генеральша. — И кроме того, по мнению государя, надо…

— Виноват! — Николай Егорыч неосторожно смахнул со стола лорнет генеральши.

Подняв его, он шутливо сказал генеральше, что пора ей заняться картами и взять реванш.

После ухода Мартынова Николай Егорыч сказал хозяйке дома:

— Сегодня приходил Кувшинников жаловаться на здешних молодцов. Ничего толком не делают, не то что столичные — необразованный народ. Так что, если бы не ваша помощь, с такими помощниками он бы немногого достиг. Надеясь на ваше разрешение, я сказал, чтобы он остался ужинать.

— Ну разумеется! — ответила мадам Мерлини.

Было очень поздно, когда Траскин, наконец, встал из-за стола и, облобызав руку генеральши, удалился вместе с полковником Кувшинниковым.

Лермонтов и Столыпин медленно ехали верхом, возвращаясь с прогулки.

Проезжая мимо дома генеральши Мерлини, они увидели, как два человека сошли с крыльца. Пересекая улицу, они поравнялись с обоими всадниками. Столыпин с удивлением сказал:

— Что за подозрительные личности вхожи в дом этой генеральши? Впрочем, она сама внушает подозрения.

— А не говорил я тебе, Монго, что вскоре после нашего приезда получил от этой генеральши письмо?

— В первый раз слышу! Что она могла тебе написать?

— Это было объяснение, Монго, самое обыкновенное объяснение в самых обыкновенных пламенных чувствах, — засмеялся Лермонтов.

— Неужели? Что же ты ей ответил?

— Да ничего, конечно. Я даже забыл, куда дел это письмо. Погоди, она еще и тебе напишет! Она помешана на романах.

— Помилуй бог! — ответил Столыпин. — Но очень жаль, что она обратила на тебя свое внимание, потому что теперь она вдвойне твой враг. А о ней ходят весьма темные слухи.

— Ах, Монго, какие враги могут здесь мне повредить?! Еще несколько дней — и меня опять отправят рубить шашкой. А чеченцы относятся ко мне не лучше генеральши Мерлини. В этом ты можешь не сомневаться. Но на этот раз я должен, непременно должен получить ранение: иначе, Монго, я пропал!..


ГЛАВА 21

Около Елизаветинского источника, в ресторации и на дорожках бульвара в часы прогулок и даже в ранние утренние часы можно было видеть теперь Николая Егорыча в обществе князя Васильчикова и Мартынова, а иногда и полковника Кувшинникова. Они так подружились, что всюду бывали вместе. И если к пустому столику ресторации подсаживался один из них, это значило, что остальные очень скоро присоединятся к нему.

Однажды они сидели втроем.

— Выпей, Николай Соломонович, еще кахетинского: оно веселит, — сказал Васильчиков, убедившись в том, что никакие шутки не могут рассеять мрачность Мартынова. — Вино излечивает все, кроме нечистой совести и, пожалуй, любви.

— Вот именно, — угрюмо подтвердил Мартынов.

— Так что же составляет причину ваших страданий, дорогой мой, — спросил Николай Егорыч, — первое или второе? Впрочем, нечего и спрашивать: на совести у вас злодейств никаких не имеется и быть не может. Значит, любовь всему виной. А это дело поправимое.

— Вы думаете? Но уязвленная гордость и раны самолюбия заживают не скоро.

— Виноват! — Николай Егорыч поднял указательный палец и некоторое время, сощурив и без того узкие глаза, смотрел на Мартынова. — Но ведь за уязвленную гордость и за раны самолюбия можно вступиться и даже отомстить!

— Смотря кому… — значительно произнес Васильчиков.

— Что значит смотря кому? — возразил Николай Егорыч. — Тому, кто это сделал, — без различия.

— Я держусь того же мнения, — согласился Мартынов.

— Тут и спора быть не может! — разгорячился Николай Егорыч. — Хоть любого спроси! А вот, кстати, офицер Лисаневич! Он жертва насмешек одного известного всем нам поэта. Спросим-ка его. Лисаневич! — обратился он к проходившему мимо их столика совсем молоденькому офицеру, — А ну-ка, господин офицер, разрешите наш спор: следует ли всегда мстить за обиду?

— Смотря какая обида и какая месть.

— Я разумею самую обыкновенную дуэль! — Николай Егорыч посмотрел на Мартынова.

— Дуэль? — повторил Лисаневич. — Конечно, если бы меня оскорбили, я бы вызвал на дуэль.

— Благодарю вас! — весело ответил Николай Егорыч. — Я спросил вас с исключительною целью возразить князю Васильчикову.

— Вот вы сказали, что вызвали бы того, кто вас оскорбит, на дуэль? — вмешался Васильчиков.

— Вызвал бы.

— Значит, всякого?

— Думаю, что всякого.

— В таком случае почему же вы не вызываете Лермонтова, который над вами смеется?

— Лермонтова? Нет, на него рука бы не поднялась.

За маленьким столиком воцарилась тишина.

— Виноват, — проговорил офицер Лисаневич, — меня ждут. — И ушел.


ГЛАВА 22

Был тот предвечерний час, когда публика, которая ежевечерне веселилась в парке, еще не собралась.

В ресторации в этот час почти не бывает народа, и в общем зале было занято только два столика.

За одним уже давно трудились над шашлыком, запивая его красным вином, два господина неопределенного вида.

И старший, прикрываясь газетой, которую он не читал, бросал время от времени взгляды на столик, стоявший у самого окна, откуда можно было любоваться панорамой гор, ясно видных в этот день.

За вторым столиком сидели Лермонтов, Столыпин, Трубецкой и Глебов.

— Что касается твоих печальных мыслей, Мишель, — говорил Трубецкой, — то я уверен, что они скоро рассеются. Долго тебя здесь не продержат, и будешь ты опять в Петербурге, хотя бы потому, что о тебе там не перестают хлопотать и Смирнова и Жуковский.

— Предчувствия мои имеют очень серьезные основания, — ответил Лермонтов, — и они уже оправдались. Не видать мне больше ни Московского Кремля, ни невских просторов, если, разумеется, не будет никаких перемен там, где решаются наши судьбы. Меня здесь держат как в мышеловке. Такова воля его величества, он совсем не жаждет меня видеть.

— Тише, Мишель, — остановил его Столыпин.

— Мы здесь одни, Монго, и ничего страшного я не сказал.

— Нет, мы не совсем одни. — Трубецкой указал взглядом на стоявший в глубине столик.

— Это те самые, кого мы встретили ночью у дома генеральши Мерлини, — тихо сказал Столыпин. Лермонтов взглянул и, блеснув глазами, в которых загорелся огонь озорства, громко сказал:

— Ты знаешь, Алексей Аркадьевич, приехавший недавно из Франции Шувалов рассказывал много интересного! Между прочим, говорит, что если в каком-нибудь парижском ресторане обнаруживают сыщиков, их непременно бьют.

— Мишель! — остановил его Столыпин.

Но Лермонтов уже весело наблюдал за тем, как оба господина, быстро допив вино и расплатившись, направились к выходу.

— Ну, скажите мне теперь все трое — только ты, Монго, не говори ничего для моего утешения, — верите ли вы, что настанет такое время, когда все мы опять сойдемся вместе? И те, которых я узнал здесь, на Кавказе, и те, кто остался на севере? И неужели мы сможем хоть чем-нибудь помочь созданию иной, лучшей жизни?

— Мне кажется, что если б я не верил в это, я не мог бы жить, — сказал Трубецкой.

— И я, — сказал Глебов.

— К сожалению, Мишель, я должен тебе напомнить, — сказал Столыпин, вставая, — что нам пора идти к коменданту, он обещал нынче продлить срок нашего отпуска.

— Пойди, Монго, один, прошу тебя! — сказал Лермонтов. — А я пока тут посижу в тишине и запишу кое-что. А то непременно забуду!


ГЛАВА 23

Столыпин шел по аллее.

Ему навстречу, держа за руку маленькую девочку, тащившую за собой большую куклу, быстро шла молодая женщина в наброшенном на голову легком кружевном шарфе. Ее походка, поворот ее маленькой головы, все ее движения, тревожные и быстрые, точно она, волнуясь, искала кого-то, поразили Столыпина и сходством с кем-то знакомым и какой-то особенной легкостью.

Она повернула голову в его сторону, взглянула и остановилась.

— Варвара Александровна! Это в самом деле вы? Я не узнал вас сразу, в чем прошу прощения.

Он с нежностью поцеловал ее руку и посмотрел на девочку, которую она вела с собой.

— Боже мой, какое счастье, что я вас встретила! — с трудом переводя дыхание, торопясь и волнуясь, сказала Варенька. — Я ничуть не удивляюсь, что вы не узнали меня… Мы так давно не видались! У меня уже выросла дочь за это время. Вы видите?

Она с милой гордостью указала ему на ребенка и, все так же торопясь и еще больше волнуясь, сообщила ему, что они с мужем здесь всего один день, проездом на север, домой. И что ищет она Мишеля, потому что узнала, что он здесь был, и боится — ах, как ужасно боится! — что он уже уехал куда-нибудь отсюда.

— Вы можете увидеть его сейчас же у окна здешней ресторации, где он сидит в полном одиночестве.

— Это правда? О, благодарю вас!

* * *

Страница была заполнена строчками. Он уронил на этот исписанный лист бумаги свои смуглые руки и сидел не шевелясь, глядя на далекие горы. Вдруг чья-то рука с узкой ладонью легла на его руку. Он поднял глаза и увидел Вареньку.

Легкое кружево падало прозрачными складками на ее плечи, слегка затеняя ее изменившееся, осунувшееся лицо. Но она смотрела на него с выражением такого сияющего счастья, что он забыл все слова.

Он только смотрел в ее лицо, держа в своей руке ее узенькую ладонь.

— Варенька, да неужели это в самом деле не сон?

— И я спрашиваю себя о том же.

Она долго всматривалась в его лицо.

Потом облегченно вздохнула и села напротив него. Нет, в лице его не появилось ничего чужого: это был все тот же Мишель, друг ее юности, ее любимый поэт.

Торопясь и волнуясь, она сказала ему, что она здесь на один день. Она хотела знать о нем все: и надолго ли он здесь, и почему это на него так сердятся в Петербурге, и что нужно сделать для того, чтобы его вернули, и неужели его опять пошлют воевать, и думал ли он когда-нибудь о ней за это время, и если думал, то что именно…

— Сейчас, Варенька, я на все отвечу, — сказал он, наконец, и посмотрел на маленькую девочку, которая уселась в кресло и, не обращая на них никакого внимания, занялась своей куклой.

— Это моя девочка, которую вы видели совсем маленькой. Боже мой, как давно это было! Отвечайте же, Мишель, скорее, скажите обо всем, что с вами было и на что вы надеетесь, потому что я пришла сюда…

Она на мгновенье остановилась и, открыто встретив его внимательный взгляд, просто сказала:

— Я пришла сюда потихоньку, потому что не могла бы жить больше, не увидав вас еще раз!

— И может быть, последний, — прибавил Лермонтов тихо.

— Последний?!. Разве это возможно?

— Это очень возможно, Варенька, потому что я обязан убивать горцев, а они будут стараться убить меня, и я должен признаться, что их желание справедливо и что мне следовало бы предоставить им эту возможность. Но я же не говорю, что я хочу этого, — сказал он, улыбнувшись. — Я люблю жизнь и хотел бы сделать бессмертным каждый день, если бы… если бы я был немного счастливее.

— А вы не чувствуете себя счастливым?

— А вы?

Варенька помолчала и посмотрела на свою маленькую дочь.

— Вот это мое счастье, — сказала она шепотом, — и еще… еще воспоминания, и мысли о вас, и музыка, и ваша растущая слава, которой я так горжусь!

Мне нужно уходить, но прежде чем я уйду, дайте мне слово, Мишель, что вы будете беречь себя. Если б вы знали, как я боюсь за вас! Как часто ночью просыпаюсь и думаю о том, что вы ранены, что вы убиты, что лежите окровавленный в какой-то пустыне! Скажите мне, вам очень трудно… очень страшно на этой войне?

— Нет, это не то слово, страха я не испытывал и, право, так привык к пулям, что больше внимания обращал на комаров. Трудно — да. Эта так называемая «служба» бывает часто кромешным адом. Таким адом была битва при реке Валерик, и вы должны простить меня за то, что поэму об этой страшной битве я посвятил вам. Это потому, что я ждал тогда смерти и думал о вас.

— Благодарю вас за «Валерик», благодарю вас за то, что вы думали обо мне тогда. Благодарю вас за то, что вы не забыли меня, и больше… больше я не спрашиваю ни о чем. Я счастлива и этим. А теперь прощайте!

— Варенька! Друг мой, подождите еще одну минуту! Я должен вам это сказать: я был не прав, когда говорил вам, что счастья не может быть. Я знаю теперь: оно пришло бы, если бы вы были со мной. Останьтесь, не уходите больше никуда! Вы же знаете, что вы моя и что, кроме вас…

Она положила руку на его губы и медленно покачала головой:

— Теперь слишком поздно, Мишель. Для жизни слишком поздно! Сердцем же я с вами… всегда.

— Боже мой, — сказал он, — что это я говорю?! Куда зову вас? Ведь я опять буду в том же аду, пока не придет и мой черед!

— Нет, нет! Судьба не может быть так жестока ко мне! Ведь я прошу у нее так немного! Я прошу только о том, чтобы судьба сохранила вас, а вы — память обо мне!

Она поцеловала его в лоб и взяла за руку свою девочку.

— Неужели мне нельзя проводить вас?

— О нет, Мишель, это невозможно! — испуганно ответила Варенька. — Совсем невозможно!

— И нельзя посмотреть еще раз на ваше лицо?

— Это можно.

Варенька повернула к нему голову, и Лермонтов долго смотрел в ее лицо.

* * *

Утром горничная Вареньки подала ей письмо, которое принес посыльный.

— Его почерк почти не изменился, — прошептала Варенька, вскрывая конверт, — как и он сам.

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь сочилася моя.

Она дочитала до конца и долго сидела молча, опустив руки и устремив куда-то перед собой неподвижный, потемневший взор.

— Вы так бледны сегодня, как будто чем-то расстроены, — сказал Николай Федорович Бахметев, усевшись в карету рядом с женой.

— О нет, — сказала Варенька, — я очень спокойна… и совершенно счастлива.

— Я надеюсь, — ответил Бахметев слегка обиженным тоном и велел кучеру трогать.


ГЛАВА 24

Июльское солнце заливает Пятигорск зноем и светом. В ресторации почти весь день пусто, и только из открытых окон бильярдной слышится по временам стук шаров.

В воскресенье — это было 13 июля — душное марево зноя стояло над городом с самого утра.

Вдали за горами медленно ползли облака и потом расплывались в туманную пелену.

Где-то за вершинами Бештау медленно собирались тучи.

К вечеру они плотно закрыли сначала Бештау, а потом и Машук. В большие, открытые во всю ширь окна верзилинского дома можно было видеть, как где-то далеко-далеко вспыхивали беглые зарницы.

Вечер не принес прохлады, и Надин Верзилина решительно объявила, что в такую духоту у нее нет ни малейшего желания куда-то идти и лучше потанцевать дома. Она попросила князя Трубецкого:

— Вы нам сегодня сыграете, хорошо?

Трубецкой поклонился и сел к фортепьяно.

— Чем прикажете открыть бал? — улыбаясь, спросил он Надин. — «Польским», как на придворных балах, или вальсом?

— Вальсом, конечно, вальсом! — весело крикнула она. — Впрочем, подождите! — Надин остановилась и оглядела гостей. — Я так и знала: Мишеля еще нет! Всегда по воскресеньям приходит за нами, а сегодня как нарочно его нет! Нельзя же начинать наш бал без Мишеля!

Мартынов стоял у фортепьяно.

— Как хороша ваша новая черкеска, Николай Соломонович! — проговорила Мария Ивановна, усаживаясь в кресло, чтобы посмотреть на танцы.

— Я удивлен! — воскликнул Мартынов. — Вы обратили внимание на меня, человека, не блещущего никакими талантами. В последнее время, после того как в вашем доме появились гении, моя скромная особа перестала вас занимать, а равно и ваших дочерей.

— Это вы на Мишеля намекаете? — простодушно спросила Мария Ивановна. — В таком случае вы не правы. Мишель сейчас, конечно, в центре нашего внимания, и, можно сказать, им интересуется весь Пятигорск. Но это потому, что он здесь редкий гость и скоро опять отправится на войну, и, кроме того, он всеми признан нашим лучшим поэтом. А ему всего двадцать шесть лет! Ах, что за чудный возраст!

— Я замечаю, Мария Ивановна, что, когда вы говорите о Лермонтове, у вас даже меняется выражение лица.

— Бог с вами, Николай Соломонович, — Мария Ивановна укоризненно покачала головой. — Лучше уж вы, голубчик, замечайте то, что есть на самом деле, а не то, что вы себе вообразили. Вот и мои дочери! Пора вам танцевать, хотя просто не представляю себе, как можно танцевать в такую жару. Мне и без танцев нынче дышать нечем.

А как вам нравятся их туалеты? Не правда ли, как мило? Особенно эти цвета — белый и голубой — идут моей Надин!

— Она прелестна, как всегда. Но почему сегодня такое обилие белого и голубого? Уж не являются ли эти цвета знаком какого-нибудь тайного общества? — иронически усмехнулся Мартынов.

— Какое тут тайное общество! — добродушно засмеялась Мария Ивановна. — Просто эти два цвета — любимые цвета Мишеля, вот все дамы наши и нарядились так, чтобы ему понравиться. Ну и мои дурочки — первые затейницы.

— Это великолепно, — сквозь зубы проговорил Мартынов.

— Алексей Аркадьевич! Где же ваш кузен? — спросила Эмили появившегося в дверях Столыпина.

Столыпин пожал плечами.

— Я думал найти его здесь, потому что дома его кет.

— Ну что ж, Лермонтов может быть доволен, — сказал с усмешкой Мартынов, — пятигорские дамы так мечтают о его расположении, что даже оделись по его вкусу.

Эмили сказала с упреком:

— Ах, мама, ну зачем говорить такие пустяки! Вы всем рассказали об этой басне!

Но ее сестра весело заявила:

— А я не скрываю! Мы оделись так для Мишеля, хотя знаем, что ему это совершенно безразлично, и все же не сердимся на него. Но ждать его больше не будем. Вальс начинается!

— Valse s'il vous plâit! — возгласил по всем правилам Трубецкой, и пары закружились.

* * *

Мартынов подал руку Надин.

— Я считал своим долгом предупредить вас.

— За что вы его так не любите? — пожимает плечиком Надин. — Ведь он ваш старый товарищ!

— Он перестал им быть с тех пор, как я узнал его образ мыслей, — говорит Мартынов. — Я вовсе не желаю ему зла, я только хочу вас предостеречь — вот и все.

— Благодарю вас, но мне не грозит никакая опасность!

В дверях появляется Лермонтов — запыхавшийся, бледный, усталый.

— А, пропавший явился! — говорит хозяйка. — Кто же это вам позволил так опаздывать?

— Опоздавшие будут наказаны! — весело кричит Надин.

— Помилуйте, Надин, ведь я из Железноводска примчался! Я туда уже с неделю как кочую, ванны брать. И опоздал только на первый вальс, зато достал вам эти розы. Раздайте их, Надин, всем дамам, и давайте покружимся, я надеюсь на второй вальс.

— Ты задержался в Железноводске? — удивляется Столыпин.

— Нет, Монго, в других местах.

— Николай Соломонович, ты великолепен! Если бы я был дамой, я непременно влюбился бы в тебя. Главное — какой кинжал! Твой вид поражает воображение.

Мартынов резко поворачивается к нему спиной и отходит от рояля.

— Не шути над ним больше, Мишель, он совсем не так добродушен, как ты думаешь, — тихо говорит Столыпин. — А я пойду домой и, вместо того чтобы танцевать в такую духоту, лягу спать.

Лермонтов приглашает Надин.

— Нет, нет! — говорит она. — Сначала платите за опоздание! Стихами! Стихами! Скажите сейчас же экспромт!

— Ну разве я способен сейчас на экспромт? Я устал, я хочу холодной воды, и потом…

Надежда Петровна,

Отчего так неровно

Разобран ваш ряд,

И локон небрежный

Над шейкою нежной…

На поясе нож.

Он на минуту останавливается:

— C'est un vers qui cloche.[47]Вот стих, который хромает (франц.).

Вы прощены! — говорит громко Мария Ивановна. — И сейчас я велю дать вам холодной воды и мороженого.

— Благодарю! — весело отвечает он. — А потом немедленно вальс с Надин!

— Ты опоздал, — громко говорит Мартынов, — он уже обещан мне!

— Нет, я не буду танцевать вальса ни с вами, ни с Лермонтовым, — неожиданно отвечает Надин и выходит на балкон.

— Ну что же, Николай Соломонович, — обращается к нему Лермонтов, — у нас с тобой одна судьба: обоих Надин оставила. Я думаю, между нами говоря, — добавляет он вполголоса, — что ее пугает твой кинжал. Она смотрит на тебя с испугом.

— Не нахожу этого, — резко отвечает Мартынов, — Я замечаю в ее глазах и другое, более теплое чувство.

— А ты не думаешь, что это действие теплых вод?

— Что за бес в этом человеке! — вскрикивает Мартынов и отходит от него.

— Перестаньте дразнить его, — говорит Эмили. — Он сердится серьезно.

— Пустяки, Роза Кавказа, пустяки! — принимаясь за мороженое, беззаботно отвечает Лермонтов. — Мы через полчаса уже снова будем друзьями.

Мария Ивановна что-то шепчет своей племяннице, приехавшей из Киева.

— Ах, ma tante, он чудный! — восторженно шепчет Машенька.

— Сейчас я вас познакомлю, Машенька!

— Нет, нет, тетушка, мне страшно!

Но Мария Ивановна смеется и зовет Лермонтова.

— Мишель! — кричит она. — Подите-ка сюда, я познакомлю вас с моей племянницей! Она приехала из Киева. И знает наизусть ваши стихи!

В большие открытые окна видны темное небо и кое-где тусклые звезды, прикрытые тонкой мглой. Где-то там, за невысокими предгорьями, над серебряной бахромой далеких горных вершин, собираются тучи.

— Так жарко, что я больше не танцую! Объявляется перерыв! — Надин падает в кресло и обмахивается маленьким веером. — Нет, в такую жару лучше всего стихи слушать! Попросим Лермонтова! Пусть читает!

— Но, право же, — говорит он, — я очень не люблю читать свои стихи. Кроме того, мои последние стихи омрачат веселье, а в моей голове сейчас нет других.

— Все равно! — решительно заявляет Надин. — Сегодня здесь повелевают дамы. А мы хотим вас слушать.

— Молодые поэты, — говорит Мартынов, — как певицы, любят, чтобы их просили.

— Ну, что за вздор! — устало отзывается Лермонтов.

— Николай Соломонович, — вспоминает Эмили, — вы говорили, что у вас тоже есть стихи. В таком случае мы сначала послушаем вас. Читайте немедленно!

— Читайте, читайте!

— Да, — небрежно ответил Мартынов, — и я когда-то писал стихи, в юности. Но потом, поумнев, бросил.

— А может быть, Николай Соломонович, — крикнул ему Лермонтов, — это твоя муза поумнела и бросила тебя?

— Я прошу вас не забываться!

— Да рассадите их, как петухов, в разные стороны! — вступилась хозяйка. — Вечно ссорятся друг с другом! Мишель, мы ждем ваших стихов без всяких возражений.

— Я предупредил вас, что мои сегодняшние стихи невеселые. И к тому же все это сон.

— Сон? — переспросил только что появившийся в зале Васильчиков. — Это интересно! Кто же его видел? Ты?

— Нет, — очень серьезно ответил Лермонтов, — одна женщина.

— Ну, послушаем, что ей снилось.

— И снилась ей, — тихо начал Лермонтов, — долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей.

Нет, больше не могу!..

— Это, вероятно, лучшие из ваших стихов, я чувствую! — сказала Мария Ивановна, вздохнула и добавила: — Вы непременно в следующий раз дочитаете это мне до конца!

— Непременно, — сказал он рассеянно и подошел к окну. — Неужели же, наконец, соберется гроза? Вот это было бы прекрасно! Я должен признаться, что если бы мне пришлось умирать во время грозы, мне было бы жаль расстаться с жизнью.

— Это, кажется, Байрон уже сказал! — резко сказал Мартынов.

— Это кажется тем, кто его не читал. — И, наклонившись к только что приехавшему в Пятигорск и впервые появившемуся у Верзилиных Левушке Пушкину, показал ему тучную гостью в ярко-розовом платье.

Признанный остряк и шутник, Левушка Пушкин немедленно отозвался.

Томно склонив голову набок и стараясь придать своему взгляду, обращенному на Надин, мечтательное выражение, Мартынов остановился около фортепьяно, скрестив руки на груди.

— Трубецкой, милый, сыграй этот вальс еще раз сначала, — умоляющим голосом попросил Лермонтов, — ведь этакая прелесть этот грибоедовский вальс!

Надин слушала, стоя у фортепьяно. В эту минуту взгляд Лермонтова упал на Мартынова, который смотрел теперь на Эмили, положив руку на рукоять своего кинжала.

— Роза Кавказа, берегитесь! На вас смотрит дикий горец с огромным кинжалом!

Мартынов услышал. Побледнев, с искаженным от злобы лицом, он быстро подошел к Лермонтову и проговорил, отчеканивая каждое слово:

— Я, кажется, уже просил вас оставить ваши шутки в присутствии дам! — и удалился так быстро, что Лермонтов не успел ничего ответить.

Эмилия Александровна посмотрела на Лермонтова и тихо, покачав головой, сказала:

— Язык мой — враг мой!

— Ничего! — улыбнулся ей Лермонтов. — Мы быстро помиримся.

Лермонтов вышел последним. Он остановился на маленьком крылечке и долго всматривался в темный горизонт. Когда он сошел со ступенек, то увидал Мартынова, стоявшего на дороге.

— Я вас жду, — негромко сказал Мартынов.

— Меня? — удивился Лермонтов. — В чем дело?

— Дело в том, что ваши шутки и ваше поведение перешли все границы дозволенного.

— С каких это пор ты стал говорить мне «вы» и читать нравоучения?

— С тех пор, как считаю вас человеком опасного образа мыслей и моим личным врагом.

— Ах, вот что! — устало ответил Лермонтов, медленно вытирая лоб платком. — Ну что же, Николай Соломонович, с врагами надо сводить счеты, — ты, верно, это хочешь сказать?

— Вы угадали. Именно этим я и хочу заняться, и нынче же ночью, если успею. Буду иметь честь прислать к вам своих секундантов для выяснения условий.

— Очень хорошо. А мои секунданты будут иметь честь принять их.

Мартынов поклонился.

— Мартыш! — окликнул его Лермонтов.

Мартынов остановился и, не глядя на Лермонтова, ждал молча.

— Нельзя ли, чтобы уж после грозы? Жаль будет, если один из нас ее уж не услышит!

Но Мартынов только пожал плечами и ушел.

Тяжелые тучи встали над домами спящего Пятигорска. Далеко-далеко над окутанными туманом предгорьями пробежала зарница.


ГЛАВА 25

В эту ночь Алексей Аркадьевич вернулся домой один.

— Михаила Юрьевича, — сказал он, — нынче ждать не надо, он там, в гостях, остался ужинать.

А Ваня все-таки ждал: кто его знает, может, и спросит чего-нибудь Михал Юрьич?

Ваня вставил в настольные канделябры новые свечи — может, еще часок-другой и посидит Михал Юрьич за столом, поставленным так, как он любит: у самого окна.

Бело-розовые лепестки цветущих черешен, которые облетали в первые дни их приезда, падали прямо на стол. Михал Юрьич даже не велел, бывало, их трогать.

Теперь они давно отцвели, и ягоды сошли, а сколько было черешни в это лето! Михалу Юрьичу и подавать ее не приходилось — рвал прямо с ветки, свисавшей в окно.

И еще любит Михал Юрьич сидеть на подоконнике, свесив ноги в сад.

Поджидая его, Ваня открыл балконную дверь, приготовил халат и туфли.

И (так он и знал!) нашел под столом бумажку со стихами: Михал Юрьич обронил.

Он поднял ее и слово за словом разобрал:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

— Ведь до чего хорошо! Чисто песня! — проговорил он шепотом и принялся разбирать дальше, но строчки все были так перечеркнуты, что он разобрал только четыре последние:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

«Только здесь дуб не так шумит, — подумал он. — Вот в Тарханах у нас — это действительно шумят дубы!»

Отдать надо нынче же этот листок Михал Юрьичу. Да хорошо бы спросить, что вот, дескать, Михал Юрьич, ежели отпустит нас царь, поедем тогда в Тарханы или как?

Ну вот и Михал Юрьич! Чуть не под утро вернулся — говорит, на Машук ходил ночью гулять. И как только не боится!.. Чудной какой-то пришел, как именинник. Все хвалит, всем доволен, даже груши похвалил, а они как камень жесткие. Радуется всему: и что дверь на балкон открыта и что в саду цветы пахнут, ну точно в первый раз все увидал! Про Алексея Аркадьевича спросил и не лег спать, а сел свои бумаги разбирать и тихонько песню поет.

Лермонтов поднял голову. С балкона шли Глебов и Васильчиков.

— Мы не постучались, Мишель, — сказал Глебов, — чтобы никого не пугать, и прямо из сада через ограду — на балкон.

— Входите, входите, я ждал: садись, князь Ксандр, сейчас покурим. Ваня, трубки! И там где-то кахетинское было!

Когда Ваня вышел, Лермонтов тщательно закрыл за ним дверь и уселся на подоконник, лицом к тучам, свесив ноги в сад.

— Ну, я вас слушаю!

— Ты что же это, так и будешь говорить о деле? — с усмешкой спросил Васильчиков.

— А что? Мне так очень хорошо: и вас слышно и тучи видно. Тучи сегодня все горы закрыли. Как, по-вашему, будет завтра гроза?

— Ей-богу, не знаю, Михаил Юрьевич, не все ли равно? Ты выслушай условия и скажи, согласен на них или нет.

— Конечно, согласен заранее. Об условиях договаривались вы оба — значит, все будет как полагается.

— Мы надеемся, что да, Михаил Юрьевич, — смущенно проговорил Глебов. — Вот, слушай, как мы решили: дуэль, по требованию Мартынова, пятнадцатого, послезавтра, в семь часов вечера. Место найдем у подножия Машука, где-нибудь около той площадки, куда недавно пикником ездили, помнишь?

— Помню. Дальше?

— Последний барьер на десять шагов, — заканчивает за Глебова Васильчиков. — Сходиться по команде «марш».

— Все ясно.

— Мы с князем уверены, — не очень уверенно добавляет Глебов, — что эта дуэль кончится ничем.

— Обменяетесь для соблюдения приличия парой выстрелов, — добавляет Васильчиков, — и поедем все ужинать в колонию к Гашке. Мы уж и столик заказали.

— Ты серьезно так думаешь? — Лермонтов посмотрел в бесцветные глаза Васильчикова. — А что говорит Мартынов?

Васильчиков ответил не сразу.

— Он не согласен на примирение.

— Вот как!

— Я пытался его уговорить, — сказал Глебов, — но он ходит по комнате, скрестив руки, как Наполеон какой-нибудь, и ничем его не проймешь. Но ты, Михаил Юрьевич, непременно уезжай пораньше утром в Железноводск — с глаз долой, а мы тут без тебя еще раз постараемся Мартынова образумить и тебе в Железноводск дадим знать. Мартынов упрям, но в конце концов и ему эта дуэль не нужна всерьез-то! Так, ради эффекта вызвал.

— Ну, что ж поделаешь! Значит, стреляемся с Мартышкой… Ты мне скажи, Миша, вот что: ежели он танцевать без кинжала не приходит, так сколько же он их наденет, собираясь меня убить? А я не могу!..

— Что ты сказал? — обернулся к нему Михаил Глебов.

— Нет, ничего, это я так, про себя.

— Ну, тебе нужно выспаться и быть бодрым. Идем, Миша!

Васильчиков встал и, сухо поклонившись, направился к балкону.

Глебов, проходя мимо письменного стола, остановился и взглянул на лежащие на нем листы.

— Неужели ты писать собираешься, Михаил Юрьевич?

— А что?

— Да не знаю, кто еще, кроме тебя, мог бы перед дуэлью писать стихи.

— А я за час до дуэли мог бы писать, — весело сказал Лермонтов. — Вот видишь ли, здесь я начал…

— Ну, если ты начал говорить о стихах, то не скоро кончишь, — прервал его Васильчиков. — Я пойду, — сказал он Глебову. — Ты догоняй меня, если не задержишься. А тебе выспаться надо, Михаил Юрьевич!

— Завтра в Железноводске успею! — отозвался Лермонтов, разыскивая что-то среди листов. — Вот смотри. Здесь в нескольких строках — план будущей работы моей, о которой я все время думаю.

— Новая поэма? — спросил Глебов.

— Нет, проза, дорогой мой, чистейшая проза! Трилогию буду писать из, нашей русской истории.

— Вот как! — отозвался рассеянно Глебов, стараясь не думать о предстоящей дуэли.

— Да нет, ты послушай! — уже увлеченно заговорил Лермонтов. — Я задумал целых три романа, исторических, обнимающих собой огромный период из жизни России и по времени и по важности разыгравшихся событий. Трилогия должна рассказать и о Пугачевском восстании, о времени Екатерины, и об Отечественной войне с французами в двенадцатом году, и, наконец, о нынешней кавказской войне. Ее я порядочно узнал за последние годы, и не только как поэт. И очень хочу я показать роль Грибоедова в кавказских событиях! Но во всех трех романах хочу дать того героя, о котором у нас очень мало говорят, — народ наш. Ну, что ты скажешь? И как ты думаешь, — горячо спросил он, — справлюсь я с таким большим полотном?

— Я уверен в этом. — Глебов быстро пожал ему руку. — Я опять покороче — через заборчик. Итак, завтра уезжай в Железноводск!

— Ваня, — тихо сказал Лермонтов, — ты вино не уноси!

— Слушаю, Михал Юрьич.

— Налей мне!

Взяв наполненный Ваней стакан, он в раздумье спросил:

— Ты мне вот что скажи: как тебе Николай Соломонович, нравится?

— Я так полагаю, — с расстановкой ответил Ваня, — что для дамского полу они занимательны… черкески это всякие, кинжалы… Кому и занятно!

— А как, по-твоему, может он меня убить?

— Сохрани бог! Это за что же?

— А вот смеюсь я над ним часто.

— Да нешто за это убивают? А вы и смеетесь не со зла, а так себе, для ради веселья… Сохрани бог!

— Ну, тогда выпей и ты — за мою долгую жизнь!

Лермонтов, улыбаясь, поднял высоко свой стакан.

— Так точно! Многая лета!..

— А еще за то выпьем, что оба мы с тобой любим: за Россию, за родину, за Тарханы наши! И за весь народ!

— Так точно, Михал Юрьич! За Россию, за весь народ. Многая лета!..

Он выпил, поставил стакан и хотел уйти.

— Я тебе уже говорил, кажется: завтра — это будет, впрочем, уж нынче, потому что ночь скоро кончится, — словом, как встану, так в Железноводск уеду, ванны брать.

— Слушаю, Михал Юрьич.


ГЛАВА 26

Ночь на исходе. За окном, за стеклянной дверью, открытой настежь на балкон, не видны сегодня горы. Но тучи поднялись выше, и часть их рассеялась — должно быть, где-нибудь далеко пролившись дождем.

На Пятигорск они двигаются теперь не спеша, точно нехотя, бродят вокруг. Но духота ночи уже не так томительна, и пахнет цветами из сада.

Лермонтов высунулся из окна и вздохнул полной грудью. Потом прислушался и тихо позвал:

— Монго! Монго! Ты не спишь?

— В данный момент нет, потому что ты меня разбудил.

— Ты бы на Бештау посмотрел!

— А что мне на него ночью смотреть? Я его и так каждый день вижу.

— Он нынче был в облаках и вечером курился, точно загашенный факел. Люблю горы! А знаешь, Монго, ведь завтра все-таки соберется гроза! Или послезавтра? Ты как думаешь?

— А зачем мне об этом думать? Да еще прежде времени;

— Нет, Монго, с тобой невозможно серьезно разговаривать! Спи лучше.

Он прислушивается. Еще в детстве здесь, на Кавказе, любил он слушать, как в глубокой тишине тихо проскрипит запоздалая арба да сторож крикнет гортанным криком и ему откуда-то издалека ответит другой.

— Монго! — не выдерживает он. — Скажи, что ты слышишь?

— Что ты мне спать не даешь!

— А еще ты ничего не слышал?

— С меня довольно!

— Арба проехала где-то!

— Ну, знаешь, Мишель, если тебе это событие кажется очень важным, то меня оно в данный момент не интересует.

— Да ты послушай только, как все эти звуки точно углубляют тишину! И скрип арбы, и окрики ночных сторожей, и вот еще, слышишь? Ночная птица кричит!..

— Закрой дверь!

— Ну ладно, ладно, спи, коли у тебя совести нет.

— Михаил Юрьич, — спрашивает Ваня, — не подать ли чего-нибудь закусить?

— Нет, Ваня, ничего не надо. А ты вот что: раз уж ты пришел, давай все-таки Алексея Аркадьича будить!

— Как бы не осерчали, Михал Юрьич!

— Ничего! Ты поднос оброни. Мог же ты его обронить? И перед самой дверью. Ну?

Ваня с точностью выполняет приказ. Столыпин со стоном восклицает: «О господи!..» — и Ваня, посмеиваясь, прислушивается к двум голосам, доносящимся теперь уже из спальни Столыпина.

Наконец в халате наизнанку, весьма недовольный, Монго выходит из своей спальни и усаживается на диван.

— Ваня, трубку Алексею Аркадьевичу! А теперь иди и ложись. Спокойной ночи! Поди, поди, отдохни, милый! Да, вот еще, хорошо, что вспомнил, тут в ящике стола письмо, завтра возьмешь и бабушке отправишь. В нем вольные: тебе, Фроське и деду Пахому.

— Михал Юрьич, батюшка! Дай бог вам счастья! А только мне от вас вольная не нужна, я от вас все одно никуда не уйду! А Фроське и дедушке вы бы, Михал Юрьич, батюшка, дома уж, как вернетесь, вместе бы с барыней и дали.

— А дома, может быть, дам и другим! Теперь иди, спать пора. Черкеса мне чуть свет снаряди, не забудь смотри — и будь здоров. Ты не заснул еще, Монго? — обернулся он к Столыпину, когда Ваня, наконец, ушел.

— Нет, Мишель, но я хочу спать. Для чего ты меня разбудил и поднял?

— Так, Монго, — Лермонтов подсел к нему на диван. — Просто очень захотелось на тебя посмотреть!

— Я глубоко тронут, конечно, — ответил Столыпин, зевая и пожимая плечами, — но ежели такое желание будет приходить тебе в голову каждую ночь, я от тебя съеду. Найму комнаты у Найтаки и буду там жить. Неужели ты не мог бы полюбоваться мной завтра, ежели сегодняшнего дня тебе было мало?

— Завтра, Монго? Нет, не могу. Как встану, уеду в Железноводск… Ух, как приятно снять с себя мундир!

— Ну так послезавтра налюбовался бы!

— А послезавтра и вовсе не могу, Монго. — Лермонтов подавляет зевок и со вздохом облегчения начинает раздеваться. — Потому что стреляюсь.

Столыпин отбросил трубку.

— Как? Что ты сказал?

— Как? Как все стреляются! Ты угадай с кем!

— Ну уж, милый, тут не до загадок!..

— С Мартышкой стреляюсь, ты подумай!

Столыпин быстро встал и начал стаскивать с себя халат.

— Я не допущу этого, — проговорил он торопливо и решительно, — это дико! Я сейчас же иду к Мартынову.

— Не поможет, Монго. Его уж секунданты уговаривали. Очень свиреп. Я думаю, он кинжалов пять с собой возьмет, кроме пистолета: на всякий случай!

— Не болтай вздора и пойми, что эта дуэль недопустима. Ты меня слышишь, Мишель? Мишель!..

— А ты слышишь, Монго, как ночная птица поет?.. Это она у нас в саду!

— Мишель, давай лучше о дуэли поговорим! Каковы условия?

Лермонтов посмотрел на Столыпина и усмехнулся.

— Да неужели же ты думаешь, что у меня поднимется рука на Мартышку? Я и в того французика, в Баранта, не стрелял, а в Мартышку-то, в товарища по школе?! Слышишь, теперь другая поет? Это значит, ночь кончается. Скоро утро!

— Опомнись, Мишель! — почти закричал Столыпин. — Ведь Мартынов не будет стрелять в воздух!

— Ну, Монго, ты меня просто удивляешь: даже Ваня не верит, что Мартыш может меня убить.

— Где это будет? Когда?

— Послезавтра, Мартынов назначил семь часов вечера, а место мой секундант, князь Ксандр, выберет где-нибудь на половине пути из Железноводска.

— Как? Ты выбрал своим секундантом Васильчикова, который тебя не любит, который всегда в Мартынове разжигал обиду?!

— Не все ли равно, Монго? — махнул рукой Лермонтов. — Исход дела от этого не зависит. А если искать такого секунданта, который меня любит, так за бабушкой придется съездить.

— Будет тебе шутить, Мишель!

— Нет, я серьезно говорю. По-моему, это очень даже занятно, что Васильчиков будет моим секундантом. Я его потому и просил. Ведь другим-то секундантом, милый, ты у меня будешь, а не кто-нибудь чужой. Ну? Ведь будешь?

— Буду, но сделаю все, чтобы эта дуэль не состоялась. Утром пойду к Мартынову и уговорю его. А тебе в самом деле лучше пока быть в Железноводске. Подумать только: дуэль с Мартыновым! Дико! Невозможно!..

— Да будет тебе так волноваться из-за пустяков. Ты лучше загляни в эту тетрадку: я здесь нашел старый черновик стихов, что еще Белинский хвалил, черновик «Думы». Теперь я написал бы другую. Вот досадно, если эта дуэль не даст мне написать о ней по-новому!

— Мишель, я не пущу тебя, слышишь? А если ты убежишь, я пойду за тобой и скажу Мартынову, что он не должен, что он не смеет…

— Не надо. Не надо!.. Давай с тобой лучше жженку, по нашему гусарскому обычаю, зажжем! Согласен?

И вот что, Монго, исполни, сделай милость, мою просьбу: бабушке в случае чего этот медальон передай — тут матери моей портрет, а Вареньке Лопухиной, то есть Бахметевой… Вареньке Лопухиной — поэму о битве у реки Валерик передашь. Она ей посвящена.

— Ты сам передашь все это, Мишель, когда вернешься в Петербург.

— Ты уверен в этом? Я тебе не говорил еще, как я догонял карету, в которой уезжала Варенька? Мчался за ней следом с безумным желанием увидеть Вареньку еще хоть на минуту в последний, последний раз! Но так и не догнал!.. Я третьего дня к Верзилиным потому и опоздал, что там, за Пятигорском, на дороге, был и понял там, что не увижу ее больше…

Столыпин порывисто обнял его.

— Миша, откажись от этой дуэли!

— Что ты! Что ты! Как же это я могу отказаться, если он меня вызвал, а не я его! Да и стоит ли, Монго, так бояться смерти? И разве дадут мне долго жить? Все равно не дадут. Вот тут, в бумагах своих, я нашел стихи, написанные мною еще десять лет тому назад… Да, конечно, в тридцатом году… Мне тогда шестнадцать было.

Боюсь не смерти я. О нет!

Боюсь исчезнуть совершенно.

Вот что тут написано, Монго, и вот что поистине страшно. Неужели же так устроен мир? Нет, нет, невозможно! Тут еще стихи одни… Это последнее, что я написал… Ах, как прошлой ночью легко писалось! Вот если бы всегда так! Нашел! Они, оказывается, в книжке Одоевского записаны.

— Ну слава богу! Что же это? Как называется?

— Называется «Пророк». Вот возьми и спрячь.

Лермонтов положил стихи на стол.

— Жженка горит!

Лермонтов, обернувшись, пристально смотрел на синий огонь.

— «Из пламя и света…», «Из пламя и света…».

— Ты что бормочешь, Мишель?

— Да так, вспомнил про другое пламя… совсем не похожее на жженку.

— Ты еще в детстве любил огонь и синий цвет любил.

— Нет, я сейчас о другом хочу сказать. Не знаю, как это тебе передать, но пламя творчества, огонь вдохновения — вот что, по-моему, замечательно в человеке! Огонь, который рождает и подвиги, и поэзию, и слово…

— Как ты сказал?

— Я говорю, Монго, о самом таинственном для меня: о побуждении, о воле к творчеству. Это как зов, которому нельзя не внимать и невозможно противиться. Об этом я написал когда-то:

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

— Мишель, — сказал, помолчав, Столыпин, — я говорю тебе это не как брат, а как русский: ты наш лучший поэт.

Лермонтов покачал задумчиво головой:

— Ну, вот и жженка потухла! Но не зажигай больше свечей. Смотри, уже светает!

Он вышел на балкон и, присев на перила, посмотрел вокруг.

— Ух, какое мрачное великолепие окружает сегодня Машук! Он точно дымится, как загашенный факел! Взгляни на тучи, Монго! Они темные внизу, а по краям чуть тронуты розовой зарей… Нет, до чего это прекрасно! А гроза непременно разразится, и мы с тобой еще услышим торжественный гром ее раскатов! «Боюсь не смерти я. О нет!..» Но ведь не может же быть, Монго, чтобы я — «я» — исчез! Чтобы завтра, когда пронесется гроза и вам улыбнется чистое небо, меня уже не было в мире?! Нет, нет! Невозможно!!! Я буду! Потому что я есмь!


ГЛАВА 27

Лермонтов медленно ехал по дороге из Железноводска, Машук и место дуэли были уже недалеко. Сейчас покажется Каррас — немецкая колония, куда ездили пикником… Как недавно это было, а кажется, бог весть когда!..

Так и вся жизнь. Как будто немногие годы. А сколько пережито!.. Точно целых три жизни…

И вот только что простился с кузиной, Катенькой Быховец, с которой провел утро в Железноводском парке, — и какое было чудное это сегодняшнее утро! — а кажется, что было оно давно и что с Катенькой простились не до следующей встречи — там или в Пятигорске, — а надолго-надолго, может быть, и не увидятся никогда.

Вот слово невыносимое — «никогда»… Но почему? Да, дуэль. Кто знает все-таки, чем она кончится!

И Варенькин сон, может быть, окажется верным…

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той…

Опять и опять вспоминались эти строчки. И чередовались в памяти почему-то с другими:

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рожденное слово…

Вот ведь обещал в конце концов Краевскому переделать и не успел до сих пор. Придрался, чудак, к словам «из пламя». «Нужно бы, — говорит, — по грамматике — «из пламени». Да ведь уж напечатал!.. И почему-то не режет слуха это «из пламя и света».

Нет, не прав Андрей Александрович: можно оставить так.

Написать ему надо со следующей почтой, чтобы так и оставил. Или попросить Монго, чтобы переслал?

Да, конечно, попросить Монго! Кстати, листок-то с этими стихами в боковом кармане. И там же бандо. Катенькино золотое бандо.

Когда он попросил ее дать ему что-нибудь на счастье, она сейчас же сняла бандо с волос и отдала ему. Она так хорошо улыбнулась.

— Возьмите вот это, — сказала она, — и будьте счастливы!

Милая чернокудрая кузина!

А, это уже крыши колонии. Значит, скоро. «На счастье», — попросил он ее в парке. И, сам не зная почему, добавил:

— Мне кажется, что таких чудесных часов уже не будет в моей жизни никогда.

А Катенька испугалась и не велела ему больше так говорить и думать никогда…

«Никогда». Опять это слово… Невыносимое слово! И опять и опять эти строчки:

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом…

И что это вздумалось Вареньке видеть такой сон! И разве это про него?!

А до чего все-таки хороша жизнь! И горы эти… и небо! Так бы сидел и смотрел всю жизнь.

Но ему все равно не дадут.

Только пусть так и останется:

Из пламя и света

Рожденное слово.

Он приподнялся на стременах и посмотрел вокруг. Потом уселся покрепче в седле и, вздохнув, дал шпоры коню.

* * *

Перекатывался, глухо ворча, отдаленный гром. На фоне темной тучи с белым краем большой орел, широко раскрыв крылья, пролетел над Перкальской скалой и точно растаял где-то в вышине.

Низко носились ласточки, и напряженная, тревожная тишина ждала только мощного удара, от которого загудит, вздрогнет воздух, и земля, и человеческое сердце.

Лермонтов, закинув голову, смотрел на бегущие низко облака. С каким-то непонятным восторгом он вслушивался в торжественную тишину.

Глебов, бросив на середину площадки свою фуражку, считает от нее, отмеривая барьер:

— Раз-два… три-четыре…

Теперь Столыпин, сердито оттолкнув ногой брошенную Глебовым фуражку, отмеривает шаги, и его длинные ноги чуть-чуть увеличивают расстояние.

И опять прокатился в отдалении гром.

— Монго, скоро начнется, как, по-твоему?

— Как только будет точно отмерен барьер.

Это сказал Мартынов.

— Ты о чем говоришь? — спросил он.

— Я полагаю, вам ясно: о том, для чего мы здесь встретились, — о дуэли! — ледяным голосом ответил Мартынов.

— А я о грозе, — сказал Лермонтов и отвернулся.

— Господа! — громко обратился ко всем Столыпин, и Лермонтов впервые услышал, что голос его дрожит. — Я предлагаю прекратить эту дуэль! Она невозможна! Недопустима!..

— Она не более недопустима, чем всякая другая дуэль в мире, — с раздражением ответил ему Мартынов. — Господин Столыпин когда-то сам привез дуэльный кодекс из Европы.

Лермонтов снова посмотрел в лицо своего противника.

— Неужели же тебе так не терпится убить меня?

Мартынов молчал.

— Николай Соломонович! Подумай!.. — крикнул Столыпин.

— Брось, Монго, не надо так волноваться. Есть более важные вещи на свете.

Столыпин обратился к Глебову:

— Позвольте в таком случае взглянуть на оружие.

— На каком основании? — возражает Васильчиков.

— На основании того же кодекса, — взволнованно говорит Столыпин, — потому что ежели вы взяли пистолеты кухенрейтерские, а не дуэльные, то при расстоянии в десять шагов…

— Но шансы противников одинаковы! — прерывает его Васильчиков.

Столыпин в отчаянии закрывает лицо руками.

— Нет, о нет, боже мой!..

Лермонтов ласково дотрагивается до его руки:

— Не надо, не надо!..

— Я предлагаю приготовиться! — резко говорит Васильчиков. — Темнеет очень быстро. Сейчас может начаться дождь!

Проходя к своему месту, Лермонтов на мгновенье задерживается и опять смотрит на Мартынова.

— Николай Соломонович, — говорит он спокойно, — мы с тобой часто по-пустому ссорились и дразнили друг друга, особенно я, но никогда врагами не были.

— Я предлагаю начинать дуэль, пока не разразилась гроза… Пора начинать! — вместо ответа говорит громко Мартынов.

— Раз-два… — считает Васильчиков.

— Погоди, умник, одну минуту! Одну минуту! — повторяет Лермонтов — Ах, боже мой, я совсем забыл… Монго, голубчик, передай когда-нибудь Краевскому, он поймет… Эти строчки так и надо оставить.

— Приготовьтесь! — командует голос Васильчикова.

— Сходись!

Противники делают несколько шагов навстречу друг другу и останавливаются.

Лермонтов стоит лицом к Перкальской скале, немного выше Мартынова, и позиция его менее выгодна для прицела, но он и не целится: он медленно поднимает руку с пистолетом вверх, в тучу…

— Десять! — кричит Глебов.

В этой страшной тишине, когда затих гром, кажется, невозможно резким взволнованный голос Мартынова, который старательно целится в упор из дальнобойного пистолета:

— Так стемнело, что я не вижу пистолетной мушки!

Лермонтов спокойно сгибает свободную руку, прикрывая ею бок, по всем правилам дуэли.

Мартынов продолжает целиться.

— Стреляйте же, господин Мартынов, черт вас возьми, — вскрикивает, наконец, Трубецкой, — или я разведу вас!

Яркая молния освещает белым огнем лицо Лермонтова: прекрасные темные глаза, насмешливо улыбающийся рот.

И потом через секунду, вскинув голову кверху, легким жестом вытянув руку с пистолетом, он стреляет… в тучу.

Громовой раскат, от которого вздрогнули горы, заглушает его выстрел и другой. В то же мгновенье гибкое тело Лермонтова падает на землю, точно срезанное серпом.

Четверо подбежали к нему. Лермонтов не дышал…

Они все еще стояли под проливным дождем, когда на краю площадки, из кустов, закрывавших ее от дороги, появилась голова Вани. Тяжело дыша, Ваня смотрел на стоявших. Взглянул на землю… и увидел. И, бросившись к нему, обнял обеими руками, прижавшись головой к мокрому сюртуку.

— Михал Юрьич! Батюшка!! Ваше благородие!!! Недоглядел я! Недоглядел!.. Господи боже мой! Что же теперь бабушка ваша… Что в Тарханах-то наро-од!..

Потом он поднял лицо, по которому дождь и слезы текли одним ручьем, и тихо сказал четырем неподвижным фигурам:

— Эх вы, господа хорошие! Такого человека не уберегли.


ГЛАВА 28

На другое утро после дуэли Пятигорский бульвар пестрел голубыми жандармскими мундирами. Никто не знал, откуда они взялись за одну ночь и кому они нужны в таком количестве. Их стало вдруг очень много, а штатских — очень мало.

Это странное явление бросилось в глаза даже Надин Верзилиной, когда она вернулась из дома Лермонтова.

— О мама, — рыдая, сказала она, — я думаю теперь, что эти жандармы со злыми лицами следили за нашим дорогим Мишелем, что их почему-нибудь нарочно сюда послали! Я их узнала, узнала! Они всегда были и в парке и в ресторации, когда мы бывали там с Мишелем! И они были совсем, совсем штатскими, а теперь они все вдруг жандармы.

Она села на крылечко и, прислонившись головой к деревянному столбику, всхлипывая, как ребенок, повторяла сквозь слезы:

— И еще… еще я думаю, мама, что все мы… должны были гораздо больше беречь Мишеля!.. Потому что… потому что таких, как он, больше нет! Совсем нет!.. Нигде нет!

Мария Ивановна лежала в темной комнате, положив на голову полотенце, намоченное уксусом. Заперлась у себя, никому не показываясь, Эмили.

А Надин все сидела и плакала.

* * *

…Ночь кончилась, и восток уже порозовел, а в большом номере гостиницы Найтаки, который занимал флигель-адъютант Траскин, еще горел свет. Он писал очень долго, испортил два листа и теперь переписывал набело.

— Ну вот, кажется, все! — сказал, наконец, Траскин, посыпая письмо песком.

Он крикнул денщику, чтобы вызвал адъютанта.

— Похороны-то когда, завтра?

— Как священника, ваше высокопревосходительство, найдут. Первый отказался: «Он, — говорит, — на дуэли убит, значит, вроде самоубийцы».

— Ну, другого найдут. За деньги все можно. Никак уж и день скоро? — флигель-адъютант Траскин зевнул и взглянул мельком в окно на посветлевшее небо. — Теперь и отдохнуть не грех. Скажите, — обратился он к адъютанту, — чтобы Мартынову дали помещение получше, а то запихают черт его знает куда!

Траскин поднес к горящей свече сургучную палочку. Она затрещала, задымилась и загорелась.

Повертев пакет над огнем и наложив на него пять больших сургучных печатей, Траскин передал его адъютанту.

— Немедленно везите в Ставрополь, а там передадите фельдъегерю.

— Так точно, ваше высокопревосходительство!

— И чтобы фельдъегерь, не медля ни часу, отвез это в Петербург. Вам все ясно?

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

Через четверть часа адъютант уже скакал в Ставрополь, чтобы передать пакет тому фельдъегерю, которому Траскин доверял свои секретные донесения.


ГЛАВА 29

Пятигорск прощался с Лермонтовым.

На заре, когда Машук еще был окутан легким туманом, в зелени деревьев весело перекликались птицы.

Старый комендант Ильяшенко, стоявший около гроба, насупив седые брови, спросил Столыпина:

— А где же золотое оружие? Ведь был, говорят, представлен?

— Что вы сказали?

— К золотому оружию был представлен этот мальчик. Где же оно?

— Золотого оружия не дал царь. Отказал.

Бережно несли его офицеры полков, где он служил: лейб-гвардии гусарского, Нижегородского, Гродненского, Тенгинского. Несли товарищи, несли люди, которые понимали, кого потеряла Россия…

Высоко над городом они остановились. Отсюда открывалась величественная панорама гор и бесконечная даль.

Розовеющие вдали снега Эльбруса и снеговая горная цепь — все было видно отсюда.

* * *

Ваня долго сидел около свежего холма. Все уже разошлись. Он сидел один.

— Ишь ты! — беззвучно прошептал Ваня, посмотрев наверх. — Чисто все небо золотое!

Когда стемнело, Ваня встал, взял со свежего холма несколько горстей земли и, расстелив большой носовой платок, бережно завернул в платок землю.

— В Тарханы отвезу, — прошептал он и побрел, вытирая слезы, вниз, к опустевшему домику, чтобы собираться в путь-дорогу — без Михала Юрьича, одному…


ГЛАВА 30

Большой дом стоял безмолвный и пустой.

Луч солнца осветил высокое кресло, стоящее у самого окна, и лицо старой женщины — такое застывшее и высохшее, точно от этой женщины давно уже отошла всякая жизнь.

Жизнь Елизаветы Алексеевны кончилась в тот страшный день, когда Акиму Шан-Гирею все-таки пришлось, наконец, сказать ей правду, а потом отвезти ее, полумертвую, в Тарханы.

А в Тарханах наступила весна. Но в избах царила какая-то торжественная скорбь. Надевали новые рубахи мужики, бабы повязывали темные платки и, не обмениваясь ни единым словом, шли к околице.

Прошло уже много месяцев со дня дуэли, и вот сегодня неотступная мольба Елизаветы Алексеевны, поддержанная просьбами и хлопотами петербургских и московских друзей, должна завершиться трагическим торжеством — тело Мишеньки с простреленным сердцем прибудет сегодня утром из Пятигорска и будет положено в тархановскую землю. Царь разрешил…

Лицо Елизаветы Алексеевны было как каменное. Ее веки не поднимались от пролитых слез.

Ее довели по ее желанию до поворота, где начиналась большая дорога, и она стояла, тяжело опираясь на палку.

Шествие приблизилось и остановилось.

Она повернула к ним лицо и спросила чуть слышно:

— Где Мишенька?.. Где Мишенька? — повторяла она все громче и, сделав страшное усилие, приоткрыла веки; и тогда сквозь туман, заволакивающий ее глаза, увидела поднятое высоко что-то темное и большое.

Этот страшный предмет поставили перед ней на землю, и, склонившись, она увидела свинцовый ящик.

— Здесь… Мишенька?

Больше она ничего не помнила.

Ее подняли, отнесли в дом и уложили. Она больше ничего не видела и не хотела ничего видеть.

Плакали бабы. А мужики, озираясь по сторонам, говорили негромко, что-де царские министры подослали на это черное дело лихих людей. И говорили еще шепотом некоторые, что, узнав о смерти русского поэта Лермонтова, русский царь сказал такие слова, о которых лучше было бы не знать его верноподданным. Но подданные все-таки узнали эти слова, позорные не только для царя всея Руси, но и для самого последнего человека.

* * *

…Тархановский парк, где когда-то бегал мальчик, опять шумел новой листвой.

В апрельское утро, когда в безоблачной синеве заливались беззаботные жаворонки, опустили в землю тело русского поэта.

Никто не нес за ним ни орденов на бархатных подушках, ни медалей, ни боевого золотого оружия.

Но у него было золотое и грозное оружие, принадлежавшее только ему и завещанное им родине и миру: его слово, рожденное «из пламя и света».



Читать далее

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть