Допрос

Онлайн чтение книги Избранное
Допрос

Тихо и скромно струится Альстер по дугам и лесам Гамбургской области мимо Поппенбюттеля, Фульсбюттеля и Альстердорфа, чтобы затем вдруг неожиданно разлиться широким озером посреди большого многолюдного города. После Юнгфернштига, обузданный шлюзами, он снова суживается. И теперь, узкий и незаметный, грязный и ленивый, пересекает деловые кварталы городского центра. Его чернильные воды замкнуты меж голых ответных берегов, которые образуют здесь покрытые илом фундаменты современных многоэтажных торговых зданий. Отсюда по всему центру расходятся бесчисленные узкие каналы.

Недалеко от впадения в Эльбу Альстер протекает между двумя огромными, совершенно непохожими друг на друга по архитектуре гранитными строениями. И тут картина резко меняется. Исчезают высокие голые стены банков, контор и магазинов. В темные воды глядятся низкие, покосившиеся от старости склады с пустыми глазницами окон, ржавыми кранами и лебедками, с остроконечными черепичными крышами. Они тянутся здесь длинной вереницей, поддерживая друг друга.

Давно уже гамбургские купцы переселились из этих пор в высокие, светлые, просторные здания. Ветхие прадедовские склады, подпираемые по мере надобности громадными балками, постепенно рушатся. Зияют огромными дырами разрушавшиеся в течение сотен лет и осыпавшиеся в воду стены, вырваны оконные рамы и двери, свешиваются с крыш оторванные желоба, разваливаются печные трубы. И несмотря на это, в большинстве дряхлых, сморщенных, растрепанных ветром и непогодой домишек продолжается жизнь. В покосившихся оконцах мерцает по вечерам тусклый свет керосиновой лампы. За устало сгорбившимися, ветхими стенами, под осевшими крышами все еще живут люди.

Два высоких гранитных здания по обе стороны Альстера стоят на границе старого и нового города. Они отделяют город биржи, ратуши, церквей, банков, магазинов и павильонов, город широких улиц и аллей — от города узких, темных и грязных улочек с затхлыми, пропитанными миазмами домами, город богатства и ликующего разврата — от города нужды и печальных пороков. Гранитные здания — это новая и старая ратуши, резиденция гамбургской полиции.

Когда-то хватало одного старого надменного великана из серого гранита. Но росла торговля Гамбурга. Рос рабочий класс, росла его мощь. Должен был разрастись и полицей-президиум. И вот на противоположном берегу Альстера появилось еще одно громадное серое здание. Их соединили друг с другом высоким крытым мостом, который получил название «Моста вздохов».

В одной, из многочисленных подвальных камер старом ратуши сидит Готфрид Мизике, один-одинешенек. Раннее утро. Его привезли сюда с первым транспортом. Семерых арестованных разместили в одиночных камерах.

Мизике все еще не может прийти в себя. Всю ночь он провел без сна в подвале полицейского участка на Гумбольдштрассе. Еще вечером должен был прийти за ним конвой. Он напрасно прождал его четырнадцать часов, изнывая от нетерпения. Деревянные нары были так омерзительно грязны, что он не решился лечь. Закутавшись в одеяло, которое бросил ему полицейский, он до утра проходил взад и вперед по камере, мучительно ломая голову над тем, что могло послужить поводом к его аресту. Снова восстанавливал в памяти свои сделки за последние месяцы и снова находил, что они безупречны. Он никому не должен, кроме Бринкмана, которому собирался уплатить в ближайшее время. Наверное, кто-нибудь донес на него. А может, его арестовали только потому, что он еврей?

Мизике думает о Белле, своей жене, и буквально чувствует, как она тревожится за него. Нехорошо. Но есть еще кое-что похуже: необходимо отправить эти восемнадцать коробок с галстуками. Ведь иначе дело провалится. Потом уж не наладишь. И откуда это свалилось на него? В чем он провинился? В эту долгую, мучительную ночь ему хотелось кричать, бесноваться, рычать, но он только время от времени прерывал свое бессмысленное хождение и в отчаянии беспомощно прижимался головой к толстой двери, чтобы как-то утишить боль. Скорее бы утро! Утром все выяснится, не может не выясниться…

Утром за ним пришли, но с тем, чтобы доставить в «зеленом Августе»[2]Автомобиль для перевозки арестованных. в ратушу.

И вот он сидит сейчас в подвале и ждет. Он уверен, что ждать уже недолго, скоро все выяснится. Скоро его освободят.

Поначалу Мизике присаживается на одну из скамеек, стоящих вдоль стен, и, как загипнотизированный, смотрит на дверь. Вот придут и освободят. Но никто не идет. Слышны лишь шаркающие шаги дежурного надзирателя.

Затем он начинает осторожно осматриваться. Большая комната, в которой нет ничего, кроме скамей. Выпачканные, исцарапанные стены вызывают у него чувство омерзения. Он боязливо поднимает глаза и видит выведенные каракулями гнусные надписи, какие часто попадаются в общественных уборных. Тут же свастики, пятиконечные звезды и политические лозунги. От одного вида этих стен у него появляется чисто физическое отвращение.

Но вот шум в коридоре. Топот, слова команды. Мизике прислушивается. Называют фамилии. Он подкрадывается к двери, дрожит от волнения и чувствует себя преступником. Но он должен подслушивать, может, произнесут и его фамилию. После каждого вызова слышно: «Здесь!»

Есть и женщины. Должно быть, новые арестанты.

Вдруг в замке поворачивается ключ. Мизике в ужасе отскакивает. Входят два… четыре… пять человек. Они не обращают на него никакого внимания. Четверо молодых, пятый пожилой, с лишенным растительности и покрытым шрамами угрюмым лицом. Один из них швыряет шапку на скамью: «Скверное дело!» Двое начинают бесцельно ходить по камере. Старик осматривает стены.

— Если эта собака не будет брехать, то сойдет. У меня бумажки в порядке, мое алиби доказано…

— Да, если! — язвит другой.

— Ну, ладно! Я ему покажу! Он меня еще вспомнит! Будет каяться, да поздно. Никакой пощады! Теперь уж я с ним разделаюсь.

— Предать! А еще друг закадычный! Такое дельце вместе обделали! Да, да, сейчас ни на кого нельзя полагаться!

Мизике смотрит и удивляется: детское, неиспорченное лицо — и такая расхлябанная походка, грубая речь.

— Ты на что рассчитываешь?

— Рассчитываешь, рассчитываешь! Ни на что не рассчитываю. Плевать мне на все!

Против Мизике сидит коренастый рабочий в широких вельветовых брюках. Он облокотился на колени, сжал голову руками и уставился в одну точку.

Немного погодя прибывают еще заключенные: сначала трое, а затем сразу девять человек. Шум, оживление. Мизике по-прежнему сидит на своем месте, рассматривает вновь прибывших, вслушивается, удивляется. Среди арестованных много совсем молодых. Некоторые из них ведут себя развязно, беззаботно хохочут, подтрунивают друг над другом, влезают на стульчак и смотрят в окно. Кто-то подходит к двери и начинает барабанить в нее кулаком. Открывают.

— В чем дело?

— Как там насчет кофия? У всех животы подвело!

— Сейчас подадут! — захлопывает дверь надзиратель.

— Давно пора, вишь, сколько народу набралось.

Мизике поражен. И еще больше поражается, когда угрюмый надзиратель действительно возвращается, смотрит поверх очков и спрашивает:

— Сколько вас тут?

— Шестнадцать человек!

— Нет, восемнадцать! На восемнадцать человек!

Надзиратель вносит кружки. Другой, в стальном шлеме, дает каждому по куску черного хлеба и черпает из ведра дымящийся кофе.

— Разве вы еще не получали хлеб?

— Я? Когда?

— Будет врать-то!

Когда тюремщики вышли и все усиленно зачавкали, кто-то заметил:

— А ведь ты и вправду два куска тяпнул.

— Ну, ясно! А ты небось с одного сыт!

Мизике с удовольствием поел бы немного, но не может: давится. Наконец он оставляет хлеб. Три руки жадно протягиваются за его куском. Горячий кофе отдает затхлой горечью, но он пьет, стараясь подавить отвращение. Необходимо выпить чего-нибудь горячего.

— Ты за что сюда попал?

Мизике долго думает.

— При всем желании — и сам не знаю!

— Да ну, ладно, чего тут стесняться!

— Честное слово, не знаю!

— Правильно, дружище. — вмешался другой, — так на том и стой! Здесь в общей камере не совсем чисто. Много чего зря болтают.

Хуже всего эта ужасная неопределенность, это ожидание, отнимающее последние силы. Мизике всю ночь не мог уснуть, не мог умыться, есть. Теперь он чувствует тупую давящую боль в голове, которая все усиливается. В камере становится тяжко дышать. Полуоткрытого окна слишком мало. Воздух пропитан вонью из отхожего места. Мизике весь съеживается и все ждет, что его вызовут. А как только вызовут, так и освободят, — в этом он нисколько не сомневается. Его внимание привлекает молодой человек в элегантном, сшитом на заказ — в талию — сером костюме, с прямыми, подбитыми ватой плечами и тщательно отутюженными брюками. Он без устали бегает по камере от стены к окну, от окна к стене. Мизике не нравится его лицо: маленькое, продолговатое, с детским носиком и узкими колючими глазками. Темно-русые волосы над низким лбом приглажены на прямой пробор.

— Разрешите присоединиться? — спрашивает Мизике. Он сидит здесь почти пять часов и же немного освоился.

— Не возражаю.

Теперь они вместе бегают от стены к окну, от окна к стене. Мизике ждет, чтобы его спутник заговорил первый. Но тот, по-видимому, и не думает. Скоро к ним присоединяется третий — стройный, приличный на вид человек, в дождевике и в шляпе с широкими полями. Он начинает рассказывать. У него была связь с пожилой женщиной. Когда он остался без работы, она ему помогала. Но он разлюбил ее и ушел. Тогда она донесла на него, как на сутенера. Он клянется, что это лишь порождение слепой ревности.

Во время рассказа спутник Мизике не произносит ни слова, лишь равнодушно, со скучающим видом посвистывает сквозь зубы. Но немного погодя смеется:

— Все они, бестии, на один лад!

— Ты что? Разве тоже из-за бабы?

— Ну, нет! Да я с бабами и не вожусь.

Они бегают так быстро, что Мизике еле поспевает за ними. Но его разбирает любопытство. Слушая о чужой беде, он забывает про свою.

— Я? Я думаю освободиться не раньше как в тридцать седьмом!

Мизике вздрагивает, будто его хлестнули. С ужасом смотрит он на своего спутника.

— Здорово! — сухо заметил третий. — А за что?

— Магазинную кассу очистил! Нападение и грабеж!

— Э-э, — брезгливо вырвалось у «ни в чем не повинного» сутенера, как будто он замарал руки. — Неприятно!

У Мизике холод по спине пробежал. Взволнованный, семенит он рядом с ними, боясь упустить хоть слово.

— Главное — я давно и думать позабыл. Месяцев семь прошло. Неудача!

— Да, брат, как бы не было хуже. Теперь такие приговоры выносят, что волосы дыбом становятся! Стоит громко чихнуть на улице — и пожалуйте в тюрьму!

Отворяется, дверь. Все выжидательно смотрят.

— Зауэр! — кричат на коридора.

Рабочий в вельветовых штанах грузно подымается и идет к двери.

— Вас зовут Зауэр? Отто Зауэр?

— Да.

— Выходите!

Дверь снова затворяется. Тройка возобновляет свою ходьбу. Джентльмен-грабитель, как мысленно назвал его Мизике, по-прежнему держит руки в карманах и насвистывает. По всей видимости, он решил не принимать близко к сердцу перемену, происшедшую в его жизни.

— Ну, а стоило ли, по крайней мере?

— Какое там! И ста марок не набралось! — И он машет рукой. — Нестоящее дело! Слава богу, что старик жив остался, а то было бы совсем скверно.

Для Мизике это уж слишком. Он делает вид, будто устал, и отходит. Усевшись на прежнее место, он украдкой наблюдает за ними и вдруг с ужасом осознает, где находится. Боже праведный, хоть бы скорее его вызвали!..

В коридоре загремели посудой. Время обеда. Среди арестованных растет беспокойство. Слышны вопросы: что дадут? Как кормят? Присылают ли пищу из дома предварительного заключения или здесь своя кухня? Кто-то уверяет, что еду доставляют из ближайшей благотворительной столовой.

Курить нечего. Все клянчат друг у друга. Жадно следят за переходящим изо рта в рот маленьким окурком. Воздух невыносимый — запах уборной, пота, табачный дым. У двери вместо плевательницы большой плоский ящик с песком, покрытым харкотой. Мизике старается не смотреть туда, и если нечаянно взглянет, чувствует позыв на рвоту.

Раздают миски для еды. Арестованные становятся у двери, каждый со своей миской. Дают лапшу.

Мизике усердно хлебает. Он нашел даже маленькие кусочки мяса, да и на вкус суп лучше, чем он ожидал. Со всех скамеек слышно молчаливое торопливое чавканье на все лады. Мизике не спешит. Он успел сделать только три глотка, а вокруг уже скребут ложками по дну чашек. Молодые парни мигом проглотили свою порцию.

Во время еды дверь вдруг отворяется. Шатаясь, входит молодой рабочий. Он согнулся, как будто несет невидимый груз. Левый глаз, посинел, распух и кровоточит. Все оборачиваются. Большинство отставляют свои миски и окружают его.

— Ах, бедняга, да что же это они с тобой сделали!

Рабочий, тяжело дыша, устремил в пространство отсутствующий, неподвижный взгляд.

— Живодеры! — хрипло выдавливает он.

Мизике тоже поднялся. Растерянно смотрит на избитого. Только теперь он заметил большое, величиной с ладонь, фиолетовое пятно на шее и кровь на левом ухе.

— Чего они хотели от тебя?

— Чтоб я назвал кого следует.

— Не смеешь никого выдавать! — раздался голос со скамьи.

— Заткнись, идиот! — цыкает на него другой. — Как раз на шпика нарвешься.

Рабочий расстегивает пояс и спускает брюки. Ягодицы и бедра его покрыты кровоподтеками. Когда же он стаскивает рубашку, на спине видны синие багровые рубцы шириной в руку.

— Здорово они тебя отделали! В комнате сто три, а?

Тот только кивает головой и, сжав зубы, напяливает брюки. У большинства сразу пропал аппетит. У Мизике — тоже. Два парня тотчас же набрасываются на его едва начатую порцию.

На воле Мизике часто слыхал об избиениях в ратуше. Но об этом рассказывали главным образом коммунисты, — а разве им можно верить? Вот теперь он видит собственными глазами. И в чем тот мог провиниться, что его так отделали? Мизике очень хотелось бы знать, но он не решается спросить. Спрашивает кто-то другой.

— Я руководил группой в боевом союзе. Мы распространяли листовки. Меня сцапали и теперь хотят знать имена остальных.

— Кто сейчас попал сюда по политическому делу, тому не до смеха, — раздается позади Мизике.

Мизике оглядывается. Глубоко заложив руки в карманы, за ним стоит тот самый парень, который за сто марок чуть не убил человека.

— Меня, — с улыбкой заявляет он, — и калачом в политику не заманишь. Я еще с ума не спятил!

Около рабочего осталось человека три-четыре. Они заставляют его рассказывать по нескольку раз, как выглядят те, кто его избивал, и чем били. Остальные, разделившись на группы, громко и возбужденно рассказывают что-то друг другу, спорят и ругаются.

Мизике слышит невероятные, чудовищные вещи. Одни уверяет, что он видел в отряде особого назначения, как четыре здоровенных штурмовика набросились на человека лет шестидесяти и стали выколачивать из него показания ножками от стула и резиновыми палками. Другой якобы совершенно точно знает, что несколько дней тому назад штурмовики выбили некоему Фрицу Вольгасту правый глаз. Кто-то рассказывает, будто во время его допроса была жестоко избито молодая девушка:

— Какой-то штурмовик вошел в комнату допросов разгоряченный и взвинченный и крикнул другому: «Ничего не говорит, стерва!» — «Так, может быть, она и в самом деле ничего не знает», — заметил тот. «Должна знать! Он не мог удрать, не сказав ей — куда. Пусть она мне очки не втирает! Вот мы ей за это задницу, как карту, и расписали, куда ни глянь — только Африка, черный континент!» Проклятые садисты!

«Конечно, — думает про себя Мизике, — всему верить нельзя. Как всегда, преувеличивают. Наци, конечно, обращаются с своими противниками не особенно нежно, но все же это люди, немцы, гамбуржцы, а не дикие звери. Ведь это солдаты, а немецкий солдат не поднимет руку на девушку или женщину. Ну, этого высекли, — так ведь кто знает, какие там за ним дела водятся? Здесь он, конечно, об этом распространяться не станет. А уж что-нибудь да было. Никто так, зря, человека уродовать не будет…» Мизике смотрит, слушает, но в разговор не вмешивается. Он рад, что не имеет с этими людьми ничего общего.

На скамье рядом с Мизике сидят еще трое. Страшно толстый парень по прозвищу «Волдырь» — остряк и балагур. Только что задали ему вопрос, как он устраивается, когда бывает с женщиной, — куда свое брюхо девает, — и он уже собрался было наглядно это показать, как дверь камеры отворяется, и вызывают Мизике. Он со всех ног кидается к двери.

— Вы Готфрид Мизике?

— Да! — От радости его даже в жар бросило. Наконец-то! Наконец!

И когда дверь за ним затворяется, им владеет только одна мысль: «Никогда сюда не возвращаться!»

— Подождите здесь!

Мизике остается в коридоре, перед длинным рядом узких шкафов. Странно! Неужели здесь столько служащих? В конце коридора появляются двое штатских, с бумагами под мышкой. Один из них, длинный, прямой как палка, в высоком воротничке, с остриженными бобриком волосами, медленно подходит к нему.

— Мизике?

— Да. Совершенно верно.

— Пожалуйте за мной!

Мизике взволнованно бежит за ним. «Слава богу! Слава богу!» — не переставая думает он. Этими словами Мизике выражает переполняющую его в эти мгновения радость.

Они входят в маленькую комнату. Окна забраны решетками, ничего, кроме высокой конторки и стула.

— Садитесь!

Мизике садится. Комиссар, не торопясь, раскладывает цапки, перелистывает бумаги, искоса бросает на него испытующий взгляд и снова копается в папках. Потом закуривает. Мизике не спускает с него глаз и удивляется таким долгим приготовлениям. Он думает, что комиссар только извинится перед ним и отпустит. К чему такая проволочка?

— Вас зовут Иозеф Готфрид Мизике?

— Да.

— Родились шестого февраля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года?

— Совершенно верно.

— В Хайлигенхафене?

— Да.

— Еврей?

— Да.

— В браке с Сабиной Гольдшмидт?

— Да.

— Тоже еврейка?

— Да.

— Род занятий — торговец, адрес Хофвег, сто семнадцать?

— Да.

— Раньше под судом не были?

— Нет!

— Так… А теперь скажите, готовы ли вы совершенно откровенно отвечать на все мои вопросы?

— Безусловно, господин комиссар!

— Это будет в ваших интересах. Итак, с какого времени состоите вы членом коммунистической партии?

— Простите, как вы сказали? — Мизике не верит своим ушам.

— С каких пор вы член коммунистической партии!

— Я… я не член… коммунистической партии!

У Мизике горло перехватило. Чего от него хотят?

— Я им никогда не был! — добавляет он и думает: какой нелепый вопрос! Какое отношение он может иметь к коммунистам и к их партии?

Комиссар смотрит сверху прямо в глаза холодно и недоверчиво.

— Вы мне обещали говорить правду.

— Это правда, господин комиссар!

— Вы же хотели дать деньги для коммунистической партии!

— Я?! Я — отдать деньги коммунистам? Ой, что вы, господин комиссар! Нет, у меня нет денег для политики!

— Еще раз советую вам — в ваших же собственных интересах — говорить мне правду, господин Мизике.

— Я готов. Вы только спрашивайте, господин комиссар.

— Вы член коммунистической партии?

— Нет!

— Вы хотели дать деньги для нелегальной коммунистической партии?

— Никогда!

— Очень жаль, но в таком случае я должен буду отказаться от допроса.

Мизике смотрит испуганно в серые испытующие глаза.

— Вы, может быть, будете также отрицать, что были вчера на палубе парохода «Сибилла»?

— Наоборот! Я почти каждый день езжу с альстерским пароходом.

— Ах, так! Но вы, конечно, не были никогда знакомы с тем господином, с которым разговаривали вчера на пароходе?

— С тем? Нет! Это какой-то приезжий. Я его не знаю.

Комиссар слегка наклоняется к Мизике и шепотом убеждает его:

— Лучше скажите сразу всю правду, господин Мизике, для вас же лучше. Я только исполняю свой долг. Если не скажете, я должен буду передать дело дальше. Отпираться бесполезно, верьте мне!

Мизике слушает, и его бросает то в жар, то в холод. Он никак не может понять, к чему это выпытывание, эти предостережения и советы, но чувствует, что ему грозит что-то недоброе. И он начинает робко умолять.

— Почтеннейший господин комиссар, это действительно ужасная ошибка. Поверьте, я не тот, кого вы ищете. Я никогда в жизни не занимался политикой. Никогда никакого отношения к коммунистам не имел. Никогда! Уверяю вас! Вы ошибаетесь!

Мизике видит, что попал в западню, из которой нет выхода. Незнакомец… деньги… коммунистическая партия… У него голова идет кругом. Но надо держать себя в руках, — все должно выясниться.

— Господин комиссар, это в самом деле только не что иное, как злополучная случайная встреча. Я с этим приезжим не имею ничего общего. Я лишь обратил его внимание на некоторые достопримечательности нашего города. Да ведь я даже и не могу быть коммунистом. Подумайте, у меня торговля. Я ведь не рабочий!

— Ну, есть люди и покрупнее вас, да коммунисты, одно с другим не связано. А вы, как еврей… Еще раз! Вы настаиваете на ваших показаниях?

— Конечно, господин комиссар!

— Известна ли вам, по крайней мере, фамилия Тецлин?

— Нет, господин комиссар, такой не слыхал.

— Ну, тогда можете идти обратно… Подождите, я вас провожу.

— А когда… когда меня выпустят?

— Это решаю не я.

Комиссар сердито собирает бумаги, сует их под мышку и выходит из комнаты. Мизике идет за ним.

— Вам нужно было сразу говорить все, как было.

— Да ведь я сказал.

— Ну, как угодно!

В коридоре комиссар передает Мизике человеку в форме. Мизике робко кланяется комиссару. Тот кивает и идет обратно. Мизике снова запирают в общей камере, куда всего несколько минут назад он надеялся никогда больше не возвращаться. Его обдает вонью, табачным дымом, и все кажется теперь еще отвратительнее, чем прежде. И желтая лампочка, тускло освещающая комнату, и настороженные взгляды людей, которые устало бродят взад и вперед, и открытый и постоянно занятый клозет, и загаженные стены — все такое омерзительное, отталкивающее, жуткое, что у него дыхание перехватывает.

Мизике отмахивается от обступивших его любопытных арестантов. Он слишком взволнован, ошеломлен, чтобы отвечать на вопросы, тем более что его спрашивают как раз о том, над чем он сам напрасно ломает голову. Он в ужасе. Он чувствует себя жертвой какой-то непоправимой ошибки, Он замешан в какое-то преступление, его считают соучастником. Мизике хорошо знает, что значит для еврея быть заподозренным в политическом преступлении; знает, что доказать полную, свою непричастность будет труднее, чем он предполагал. Неизвестный — преступник. Боже мой, вот уже совсем не похож! Напротив. И кто этот Тецлин? Мизике никогда не слыхал о таком. Говорят, будто он, Мизике, хотел дать деньги! Да еще коммунистам! Какая нелепость! И какая тут связь между всем этим? Мизике бьется над разгадкой. И вдруг он приходит в бешенство. Почему жена ничего не предпринимает? Почему родственники не просветят полицию и не потребуют, чтобы его освободили? За что он должен погибать здесь, в этой клоаке? Почему никто не засвидетельствует его полную невиновность? Почему никто не поручится за него?

— А что, они прилично обращались с вами?

Об этом спрашивает его уже третий или четвертый.

— Да, вполне прилично.

— Ну, брат, это тебе еще посчастливилось. Ведь ты еврей.

Только этого не хватало! Достаточно, что его здесь держат, как какого-то преступника… Неужели ему прядется еще одну ночь провести в этой мерзкой камере, среди этих людей, в этом зловонии? Немыслимо! Это ужасно! И Мизике не слышит вопросов, избегает устремленных на него взглядов, сторонится всех и в одиночку бродит по камере. От беспомощности, омерзения и страха он готов реветь, как ребенок.

Теперь стали чаще вызывать арестованных на допрос. Водили и франтоватого магазинного вора, который тоже вернулся обратно.

— Ведь все равно дело провалилось, так я взял да и сознался, — охотно рассказывает он. — Теперь, по крайней мере, мне зачтется предварительное заключение, и я на хорошем счету у начальства.

Рыжий парикмахер, уже отбывший наказание за эксгибиционизм и теперь вторично арестованный за то же, подходит к Мизике и шепчет:

— Послушай, они говорят, будто меня кастрируют, сейчас вроде есть такой закон. Неужели они в самом деле это сделают?

— Оставьте вы меня, наконец, в покое! — кричит Мизике на рыжекудрого, с белым девичьим лицом, арестанта.

— Нет, они не будут тебя кастрировать, — отвечает кто-то другой, услышав вопрос. — Они тебе только хвост отрежут.

Парикмахер ошеломлен. Он не верит, что существует такой закон. Он думал, что национал-социализм — политическое движение, а он ведь не политический преступник. Никто не имеет права его кастрировать. Он вообще не понимает, какое национал-социализму до этого дело! А впрочем, сам он тоже национал-социалист. С 1931 года он всегда подавал голос за национал-социалистов, и ни на одном собрании, на которых он когда-либо бывал, и речи не было о кастрации.

— Это меня моя старуха выдала, — говорит пожилой мужчина. — Дайте мне только домой вернуться, я покажу ей, где раки зимуют!

— Что она на тебя наплела?

— Да мальчишка хотел к гитлеровцам, а я был против. Я ему сказал: если ты наденешь коричневую рубашку, я вышвырну тебя вместе с твоей матерью. Вот за эту самую коричневую рубашку я и сижу здесь. Нет, дайте мне только отсюда выбраться!

— Мизике! Готфрид Мизике!

— Здесь!

Мизике так погружен в думы, что не сразу слышит свою фамилию. У двери стоят штурмовик и надзиратель.

— Заснул, что ли?

— Нет, я не спал.

Штурмовик презрительно меряет его взглядом с ног до головы, что-то бормочет и как бы с отвращением отворачивается. Мизике стоит и ждет. Они шепчутся и искоса на него поглядывают. Штурмовик вынимает револьвер и долго возится с ним, затем спокойно подходит к Мизике.

— При малейшей попытке к бегству пристрелю на мосте, понял?

Еще бы не понять? Но в чем дело? Зачем ему бежать? Куда это собираются его вести?

— Ну, пошли!

Надзиратель открывает дверь. Мизике вслед за штурмовиком поднимается вверх по лестнице, затем идет по длинному коридору. В окна виден Альстерский канал. Штурмовик с револьвером в руке молча шагает рядом с Мизике. В конце коридора он отпирает небольшую дверь, за которой видна ведущая наверх узкая винтовая лестница, Мизике осмеливается наконец спросить:

— Господин караульный, куда вы меня ведете?

— Заткнись! — слышит он в ответ.

Поднявшись по винтовой лестнице и миновав еще одну дверь, они оказываются в здании старой ратуши. Под любопытными взглядами встречных штурмовик ведет Мизике по многочисленным коридорам, по «мосту вздохов» в новую ратушу. Отсюда, пройдя через еще одну маленькую дверцу по длинному переходу и через площадку, попадают в здание, где еще совсем недавно помещался жилищный отдел. Теперь Мизике знает, куда его ведут: в отряд особого назначения. Он цепенеет от ужаса. Об этом отряде рассказывали такое, что волосы становились дыбом. У них истязание — обычное явление. Здесь всего несколько недель назад рабочий выбросился из окна и разбился насмерть. Здесь находится наводящая ужас комната 103, та самая, где и сегодня утром избили рабочего.

Штурмовик, злорадно ухмыляясь, смотрит на дрожащего человека и с важным видом взвешивает на руке свой револьвер.

— Ну, ну, пошевеливайся!

И Мизике, шатаясь, взбирается по лестнице. Откуда-то слышится граммофон. Проходя по пустому запущенному коридору, Мизике заглядывает в кое-где открытые двери. Он видит огромные плакаты на стенах, знамена и красные ленты от венков. Навстречу им попадаются люди в форме штурмовиков и эсэсовцев. Гулко раздается топот высоких сапог.

— Где ты подобрал этого выродка?

— Там, напротив. Курт хочет сам им заняться.

— Может порадоваться. Курт как раз в подходящем настроении!

Мизике охватывает смертельный ужас. Он весь холодеет, на лбу выступают крупные капли холодного пота. Теперь он уверен, что это его последний путь и что его убьют. Он больше не спрашивает себя, почему и за что. Им владеет одно-единственное желание — жить! Жить! Только не умереть! Он уже не думает о том, что невиновен, что является жертвой какой-то роковой ошибки, думает лишь об одном: только бы не умереть! Жить! Этот зловещий запущенный дом с ветхими лестницами и шаткими перилами, испачканные краской, загаженные стены, гулкие коридоры, пустые комнаты с распахнутыми настежь дверями, резкие звуки граммофона, свирепые, громко топающие эсэсовцы в стальных шлемах, с винтовками, — все это лишало его последней надежды. Кончено! Кончено!

У Мизике в голове мутится. Лишь на секунду мелькает неясный образ Беллы; огромные, расширившиеся от ужаса глаза, полуоткрытый рот. Да, так будет она стоять тогда, когда все будет кончено. А Карл Кролль, а добрый старый толстый Иозеф Мендес! Что они скажут? Что они скажут?

— Стой тут!

Мизике испуганно вздрагивает. Он становится у двери и просящими, как у собаки, глазами смотрит в грубое лицо под стальным шлемом.

— Лицом к стене, идиот! Ближе! Еще ближе! И берегись, если пошевельнешься!

Мизике становится вплотную к стене, носки его ботинок упираются в плинтус, а нос касается штукатурки. Штурмовик уходит в комнату. Мизике немножко расслабляется. Он осторожно смотрит направо, налево: в коридоре ни души. Налево — лестница. «Что, если сейчас убежать?» Он вздрагивает. Все тело его затрепетало. Беги! Беги же! Вниз по лестнице! А там в подъезд и дальше. Голова кружится. Шатаясь, он прислоняется лицом к стене. Нет, не хватает ни сил, ни нервов. Он прилип к стене коридора, как муха к клейкой бумаге. Все кончено, все кончено! Зачем его не оставили в камере? Ведь его уже допрашивали, Почему именно он должен умереть? Белла… Все кончено…

— Входи!

Дрожа всем телом, Мизике переступает порог.

Вокруг стола стоят шесть человек в форме эсэсовцев. Конвойный становится у двери, все еще держа в руке револьвер.

— Подойди сюда! Ну!

Мизике берет себя в руки и подходит к человеку с тупым квадратным лицом. Боязливо, быстро осматривается. В комнате нет ничего, кроме стола. На грязном полу клочки бумаги, окурки.

— Как зовут?

— Готфрид Мизике.

— Громче, мразь! И добавлять: «господин унтер-офицер».

— Готфрид Мизике, господин унтер-офицер!

— Еврей?

— Да, господин унтер-офицер!

— Так точно, а не «да».

— Так точно, господин унтер-офицер!

— Коммунист?

— Нет, господин унтер-офицер!

— Врешь, мерзавец!

— Я не коммунист, господин унтер…

Не успел Мизике сообразить, как кто-то из шестерых сжал ему горло, другой схватил за правую руку, повернул и рванул в сторону. Грубым рывком, от которого из груди Мизике вырвался звериный вой, его швыряют на стол. И тут же начинают бить. По ягодицам, по спине, по ногам. Одни удары отдаются звонко, другие падают тяжело, глухо и, как кажется Мизике, приходятся по самым костям. Поначалу он еще мог думать: откуда столько бьющих его людей и где они вдруг взяли орудия для избиения? Но неожиданно тупой удар по крестцу прерывает его мысли. Он кричит, воет… Все яростнее сыплются удары. Он чувствует невыносимую боль в левом боку, и из груди его вырывается безумный, неистовый крик. Удары прекращаются. Мизике лежит ничком, боясь шевельнуться. И только хрипит.

— Убирайся со стола, сволочь!

Мизике хочет слезть и ищет руками опоры. Эсэсовцам это, очевидно, кажется слишком медленным, один из них хватает его за ногу и сдергивает со стола. Мизике еле успевает уцепиться за край доски.

— Повернись! Ты коммунист?

Мизике хочет сказать, объяснить, просить пощады: все же он был два года на фронте, женат, никогда не интересовался политикой, — но звуки застревают в горле. Все так и плывет перед глазами. Спина горит. При малейшем движении страшно колет в левом боку.

— Ну, отвечай! Бродяга!

Мизике только качает головой.

Его снова бросают на стол. Еще не бьют, а он уже вопит. Впивается в стол ногтями, прижимается к нему лицом и исступленно воет. Постепенно вой переходит в стон и жалобное всхлипывание.

— Если не сознаешься, будем бить до смерти!

Перед ним совсем близко искаженное злобой лицо; тыльной стороной руки он вытирает выступившую на губах пену. Мизике готов на все. Только бы перестали бить.

— Ты коммунист?

Мизике кивает.

— Ты хотел дать коммунистам деньги?

Мизике кивает.

— Ион Тецлин должен был устроить связному проезд в Копенгаген?

Мизике кивает.

От страшного удара в лицо Мизике падает на пол.

— Зачем же ты, собака, раньше лгал?

Не заботясь больше о потерявшем сознание, эсэсовцы выходят из комнаты. Плети и квадратную ножку от стола прячут за дверь. Штурмовик с револьвером, прислонившись к косяку двери, глядит им вслед.

— Таких я бы драл по дюжине в день.

— Вот уж нужно правду сказать, Родебек был не чета этому. Того мы целый час допрашивали: Курт, Альвин, Отто, я, — и он не сказал ни слова. Даже ни разу не крикнул. Характер у малого! Железо!

— А ведь у самого кровь изо рта хлынула! Фанатик! Дикий фанатик!

— А Карстен или Корстен, как его там?.. Вот тоже молодец был. Шенкеру заехал прямо в рожу. Тот с удовольствием отправил бы его на тот свет.

— Да, там есть крепкие ребята. Нам бы таких не мешало. А слезливую тварь, как этот еврей, надо сечь, пока не издохнет!

Продолжая разговаривать в том же духе, эсэсовцы из отряда особого назначения доходят до караульной — комнаты в конце коридора. Штурмфюрер Курт Дузеншен входит первым. Кругленькая, упитанная, девушка лет двадцати, чересчур полногрудая, с белокурыми завитушками, сидит за длинным столом перед пишущей машинкой. Она встречает вошедших вопросом:

— Ну, что, сознался?

— Понятно, сознался. И со страху в штаны наклал!

Дузеншен делает официальное лицо и приказывает:

— Надо немедленно составить донесение наверх. Кауфман хочет лично присутствовать при допросе Торстена и Тецлина. Это — важные преступники.

Девушка заправляет в машинку бумагу и подкладывает под себя два толстых справочника. Эсэсовцы тут же: кто стоит, кто сидит на пустом столе или на подоконнике.

— Чья это, собственно, работа? — спрашивает кто-то.

— Тео. Насколько мне известно, это Кайзер обратил его внимание на Тецлина. Целых два месяца Тео следил за ним — и наконец вчера сцапал. Оказался самый настоящий.

— Наверняка премию получит.

— Да еще в гору пойдет.

Дузеншен диктует машинистке:

— «После первоначального запирательства еврей Готфрид Мизике показал: 1) что он член коммунистической партии; 2) что он снабжал коммунистической партии деньги на подпольную работу…» Нет, не так, — прервал он диктовку, — ведь он же еще не давал, он только хотел дать. Значит, надо сказать, хотел снабжать деньги… Да не галдите вы там, наконец! Ничего не сообразишь, такой гам! Значит, хотел давать деньги… Ну, пиши: «Хотел снабжать деньги коммунистической партии на подпольную работу; 3) что ему известно, что Тецлин хотел устроить связному проезд в Копенгаген».

— А ведь он, в сущности, очень быстро соблаговолил сознаться, — заметил кто-то.

Эсэсовец Хармс — обершарфюрер, — беспутный студент, сын еще недавно хорошо зарабатывавшего владельца такси, сидит на подоконнике, болтает ногами и посмеивается по поводу донесения Дузеншена. «О, господи, — думает он, — раз ты уж штурмфюрер, так должен уметь, по крайней мере, правильно составить три немецких фразы. Ведь это ж просто неприлично, что он там наворотил! И кто только сейчас не попадает в большие люди! Штурмфюрер! Несколько ножевых ран и один убитый коммунист все же не определяют, годится ли человек в начальники. Если наверху прочтут такое донесение? Просто скандал!»

Хармс, скрестив руки, внимательно рассматривает Дузеншена, его куцую, приземистую фигуру, одутловатое четырехугольное лицо, изуродованный ударом кулака, искривленный нос, низкий заросший лоб, взъерошенные волосы.

Но вот донесение готово, и штурмфюрер с нарочитой деловитостью обращается к присутствующим:

— И чтобы нынче вечером все были на месте, будет здорово занятно! — и, взяв отчет, выходит из комнаты.

— Ну и умора!

— Эх, брат Руди, заткнись ты лучше!

— И что ты вечно придираешься? Курт — чудесная душа. Плевать на его немецкий язык! Зато он — парень хоть куда!

«Ну, конечно, — думает Хармс, — Ридель и Дузеншен — два сапога пара. Этот тоже скоро в начальники пролезет. Наверно, все передаст Дузеншену… все, до мельчайших подробностей. Ну, мне все равно. Тот срамит нас всех. Недавно на допросе доктора Кольтвица, социал-демократа, он учил его всякой ерунде, затем в присутствии других важно спросил: «Ну, чего я тебе выучил?» Еврей, не моргнув глазом, ответил: «Вы учили меня делать мост, прыгать и ползать по коридору». А эта скотина Дузеншен даже ничего не заметил. И это начальник! Ну, и дела!..»

Хармс не может удержаться от замечания:

— Тому, кто составляет донесения, следовало бы хоть малость подучиться грамоте.

— Так ты бы сам продиктовал.

— С какой же стати? Разве я штурмфюрер?

В этот момент с шумом влетает долговязый морской штурмовик Тейч:

— Айда вниз! Мы там занялись одним моряком из красных, отбивается, как бешеный.

Все вскакивают, орут, гогочут: «Охота поглядеть на парня! Ну, и отчаянная голова, должно быть!» — и бросаются к двери.

— Захватите плети и ножку от стола! — кричит Ридель и мчится по лестнице, перескакивая через три ступеньки.

С тех пор как Генриха Торстена доставили в ратушу, он сидит в «боксе». «Боксы» — это те небольшие, узкие клетушки, которые Мизике принял за шкафы. Они в самом деле не больше обыкновенного шкафа — полметра в ширину и почти столько же в глубину. Двери такого шкафа сверху продырявлены. Это единственное отверстие для притока воздуха.

В одном из таких шкафов находится Торстен. Он сидит, скорчившись, уже почти тринадцать часов. В полдень караульный просунул ему сюда миску лапши, а под вечер — чаю и кусок черного хлеба. Он еще ни разу не выходил из своего ящика. Генриху Торстену совершенно ясно, что эта мера — только начало предстоящих ему испытаний. Им известно, кто он, и они, конечно, захотят узнать все, что знает он. В течение многих месяцев допускал он возможность ареста и, думая о нем, всегда чувствовал легкую дрожь. Он всегда говорил себе, что если дойдет до этого, то ему несдобровать. И теперь как-то странно, что он так спокоен, так владеет собой. Он знает: до него этот путь был уделом самых лучших, самых сильных. И они прошли его, не теряя мужества.

Чертовски не повезло! Не успел приехать, как арестован. Должно быть, Тецлин вел дело страшно легкомысленно. Не следовало, пожалуй, сразу устанавливать связь. Ну, да что толку упрекать себя! Сейчас главное — с достоинством встретить конец. Торстен думает о товарищах: как испугаются они, когда узнают, что он арестован. Всего несколько недель назад здесь был провален весь подпольный аппарат — свыше трехсот товарищей. А теперь еще Тецлин и он. Всюду шпики. Из-за каждого угла подстерегает предательство. Трудно придется товарищам в эти ближайшие недели и месяцы. А Генрих Торстен теперь в отпуску, это единственный отпуск, который может позволить себе коммунист. Впрочем, и в тюрьме, и в концентрационном лагере пропасть работы. Отпуск, настоящий отпуск наступает для нас только в могиле. Может быть, я уже на краю ее. Кто знает, что принесет завтрашний день? Как сказал Эжен Левинэ: отдохнем на том свете.

Торстен думает о жене Анне, о своей дочке Маргарет. Теперь они одни, без помощи и поддержки. Да, у Генриха Торстена были жена и ребенок. У него был свой очаг, семья, ему бы только быть довольным и счастливым…

Но он от природы таков, что не может спокойно жить, когда помыкают беззащитными, невинными, обездоленными; когда попирают права человека; когда его народ звуками фанфар и сирен вовлекают в новую массовую бойню; тут он не может молчать; поступай он иначе, он считал бы себя предателем, ибо знает: победа установившегося режима означает смерть и ужас, нужду, и нищету миллионов… Глупцы те, что думают, будто спасут себя и свой семейный очаг, если будут молчать, и пресмыкаться, и послушно выполнять все, что им прикажут новые коричневые господа, их ожидает ужасное пробуждение…

Нет, такой человек, как Торстен, не может действовать иначе, чем действовал. И он пошел бы тем же путем, представься ему еще раз такая возможность. Задача тех, кто остался на свободе, — просвещать массы, срывать планы поджигателей войны. Его же задача здесь — своей высокой моралью воодушевлять массы и деморализовать противника.

И все-таки что будет с Анной… с маленькой Маргарет?… Какие тревоги, ужасы предстоит им испытать. Он знает, она одобрит его действия, не упрекнет ни словом; она горда, полна достоинства, знает толк в праве и понимает, что представляет собой правосудие; она такой человек, что скорее будет сама страдать, нежели причинит боль другим…

Правда, порой она бывала малодушной, давала ему понять, что, в сущности, у них нет жизни; это существование в атмосфере постоянной травли, эти тревоги, вечные волнения за других, эта политика… Разве так уж она не права? Конечно, то, что другие называли «жизнью» — работа, заработок, праздники, семья, безмятежная супружеская жизнь, — было Торстену почти незнакомо. Они этого не знали, ибо понимали: если закрыть глаза, не обращать внимания на происходящие в стране события и жить лишь во имя своего маленького благополучия, то это будет подобно самоубийству или жизни на вулкане, это будет, мягко выражаясь, трусливый самообман… Приход к власти Гитлера имеет лишь единственную цель — развязать войну. Предстоит новая война народов… Это понимает Торстен, марксист, который в силу своего мировоззрения предвидит рост социальных сил и экономических связей. И он понимает, что новая война неминуемо перейдет во вторую мировую, которая, невзирая на ее исход, должна погубить старую Германию. Как же он может сознательно обманывать самого себя и не замечать всего этого?

Теперь он в лапах извергов, и могло бы прийти раскаяние, возникнуть упреки, самобичевание…

Но Генриху Торстену не в чем раскаиваться, он недаром прожил свою жизнь. Это была хорошая, правильная жизнь. Сожаленья достойны те, кто терпит лишения без луча надежды, кто не наслаждается жизнью, а, униженный и угнетенный, лишь терпеливо ее переносит, для кого она не согрета радостью борьбы за социализм. Сожаленья достойны невежественные, малодушные, примирившиеся! Нет, его жизнь была прекрасна.

Тринадцать часов находится Генрих Торстен в шкафу. У него мало надежды прожить еще хотя бы день, и снова перед ним проходит его жизнь. Тринадцать часов, скрючившись, сидит Торстен в ящике и не знает, долго ли еще ему так мучиться. Уже поздно; другие арестанты давно переведены в дом предварительного заключения. И только один ночной часовой медленно бродит по коридору.

Днем еще было сносно, бодрствовал слух. Мимо то и дело проходили какие-то люди. Переговаривались караульные. Кого-то вызывали. Толпились вновь прибывшие и уходящие. Жизнь не замирала. Но в эти вечерние часы в огромном каменном подземелье безлюдно, пустынно и тихо, как в могиле. Общие камеры пусты, умолк шум в коридорах, и только через каждые полчаса мимо неслышно проходит часовой в войлочных туфлях. Жутко в такие часы в этом стоячем гробу.

Торстен стучит кулаком в дверь. Моментально подбегает часовой, но не решается открыть дверь шкафа.

— Эй, в чем дело? Не шуметь!

— Забыли про меня, что ли?

— У нас никого не забывают. Стало быть, так надо.

— Скажите хотя бы: зачем одного меня держат в этой клетке? Что же, я просижу здесь всю ночь?

— Этого я вам тоже не скажу, — не знаю.

И Торстен слышит, как часовой медленно уходит. По крайней мере, теперь он знает, что здесь кто-то есть. Немного погодя снова приближаются мягкие шаги. Торстен слышит, как кто-то произносит шепотом его имя, и прижимается лицом к отдушине.

— Послушайте, говорят, что вас сегодня же вечером будут допрашивать! Вас и Тецлина. Начальник тайной государственной полиции хочет сам быть.

— Спасибо, — шепчет Торстен. — А Тецлин тоже в клетке?

— Нет. Он, кажется, там, наверху, в отряде особого назначения.

Торстен облегченно вздыхает. Сегодня их, пожалуй, не будут избивать, раз присутствует сам начальник гестапо.

Значит, они хотят его по-настоящему допрашивать. На что они, собственно, рассчитывают? Надо полагать, Тецлин держится стойко…

Ах, он все еще в том же деревянном ящике, но ужо чувствует себя гораздо лучше. И только теперь ему ясно, что его мучил страх перед истязаниями. Странно, как будто и клетка совсем не такая уж узкая. Можно для разнообразия постоять и даже поднять вверх руки. И если придется провести здесь ночь, так и то пустяки. Возможно, сторож еще что-нибудь ему скажет. Хорошо бы послать весточку Тецлину. Начальник гестапо, собственной персоной! Великолепно! Может быть, его сегодня не будут бить? В конце концов он не так уж молод. Значит, еще раз, несмотря ни на что, повезло.

Проходит еще несколько часов. Около полуночи в соседнем коридоре раздается топот. Торстен напряженно вслушивается в темноту. Пронзительно звенит звонок. Идут. Часовой отворяет тяжелую дверь. Торстен ясно слышит свое имя. Под сводами гулко раздается топот кованных железом сапог. Дверь бокса открывается. Торстен моргает, ослепленный желтым светом коридорной лампы, и поднимается. Рядом с часовым стоят три человека в форме эсэсовцев. Один из них вынимает из-за пояса револьвер.

— Выходите!

Они с любопытством оглядывают арестанта и, по-видимому, удивлены: Торстен с гордым видом выходит из темного ящика и прямо и пристально смотрит им в лицо.

Торстена ведут тем же путем, которым лишь несколько часов назад прошел Мизике. Два эсэсовца по бокам, третий — с револьвером в руках — позади. Все молчат. Когда они проходят пустынным темным коридором старой ратуши, в одной из комнат раздается вдруг женский крик, короткий и пронзительный. И снова все тихо. Караульные продолжают идти, будто ничего не слышали. Из новой ратуши через подъезд они входят в красное кирпичное здание бывшего жилищного отдела и останавливаются в коридоре первого этажа.

— Стать лицом к стене!

Из ближайшей комнаты выходят еще эсэсовцы, с ними штурмфюрер Дузеншен. С важным, напыщенным видом подходит он к Торстену и, встав вплотную сзади, дергает за рукав:

— Повернись! Ты, значит, был депутатом рейхстага? От коммунистов? Отвечай!

Торстен поворачивается. Перед ним, широко расставив ноги, стоит коренастый человек с иссиня-багровым, обрюзгшим лицом. Пьяница. И скотина. Злобная скотина. Торстен удивленно смотрит на него и молчит.

— Ты что? Не желаешь отвечать или не понимаешь? Ведь это ты был депутатом рейхстага?

Торстен молчит. Дузеншен впивается в него прищуренными глазами, плотно сжимает губы и вдруг громко хохочет.

— Что ж, любезный, мы тебя выучим говорить! — И так хохочет, что мясистая шея наливается кровью.

Но смех его деланный, судорожный. Даже эсэсовцы замечают это и не смеются, а молча, пристально смотрят на арестованного.

У подъезда раздается:

— Смирно!

Эсэсовцы вздрагивают, одергивают рубахи, поправляют фуражки. Дузеншен бросает на своих людей испытующий взгляд, будто говорит: смотрите не осрамите меня!

Входит высший офицерский состав эсэсовцев и штурмовиков, с ними много штатских.

— Смирно!

Щелкнули каблуки, застыли тела, взметнулись кверху правые руки. Не удостоив приветствующих даже взглядом, высокие гости проходят мимо, в комнату для допроса.

Блестящая процессия: коричневая замша, красные и синие ленточки на коричневых фуражках, лакированные портупеи, тяжелые кобуры, кокетливо болтающиеся почетные кортики, поблескивающие при матовом свете коридорных ламп высокие черные и коричневые сапога, нашивки, ордена.

Двое эсэсовцев в стальных шлемах становятся у входа.

Штурмфюрер Дузеншен входит в комнату вместе с прибывшими. Часовые перешептываются, и Торстен слышит, как несколько раз произносится имя Кауфмана.

Из двери высовывается красная бычья голова Дузеншена. Он взволнованно зовет:

— Торстен, входите!

Заключенный не торопясь входит в большую, совершенно пустую комнату. Полукругом стоят офицеры и штатские. Высокий человек с круглой лысой головой подзывает Торстена. Торстен подходит. Сознание, что на него устремлено столько враждебных глаз, заставляет его еще больше подтянуться.

— Торстен, мы знаем, кто вы и по чьему поручению прибыли в Гамбург. Знаем, какое задание вы должны были выполнить здесь. Отпираться бесполезно. Мы хотим еще знать: первое — кто вас прислал из Берлина, — имена, разумеется, второе — имена тех, кто теперь возглавляет ваше здешнее руководство; третье — кто такой Карбе, расписку которого мы у вас нашли. Предупреждаю, что нам уже почти все известно, но мы хотим иметь от вас подтверждение и доказательство вашей доброй воли. Еврей Мизике и Тецлин уже сознались.

Торстен пристально смотрит на говорящего. Затем оглядывает присутствующих, и взгляд его падает на человека, который кажется ему знакомым. Среднего роста, довольно плотный, в светлом летнем пальто и в серой шляпе с опущенными полями. Торстен уверен, что где-то видел это круглое бритое невыразительное лицо. Но где?

Он делает над собой усилие и отвечает:

— Господа, я сказал вам, кто я, и указал место моего постоянного жительства. Это все, что я могу сказать.

Допрашивающий — комиссар по уголовным делам, — грузный человек с протезом вместо ноги, — медленно ковыляя, подходит к Торстену.

— Вы этим хотите сказать, что отказываетесь от дальнейших показаний? — уточняет он.

— Совершенно верно, господин комиссар! Ведь вам известны мои политические убеждения. Что бы вы сказали о человеке, который, будучи на моем месте, стал бы выдавать товарищей?

— Здесь дело не в морали. Дело в Германии. Советую вам: отвечайте на мои вопросы возможно правдивее.

— Весьма сожалею, господин комиссар.

— Ты сожалеешь? — в бешенстве рявкнул комиссар и придвинул свою большую голову к самому лицу Торстена. — Ты сожалеешь?!

И в тот же миг Торстен почувствовал удар между носом и верхней губой. Застигнутый врасплох, он пошатнулся.

— Ты должен не сожалеть, а отвечать!

— С этого момента я не скажу ни слова.

На мгновение в комнате воцаряется мертвая тишина. Все высокопоставленное начальство смотрит на Торстена.

— Жалкий маньяк! — шипит побелевший от ярости лысый комиссар и берег протянутый ему длинный черным футляр. Не спеша открывает замок.

Все смотрят на него, смотрит и Торстен. Может, его хотят сфотографировать? Он не представляет себе, что может храниться в футляре. Комиссар вынимает темного цвета резиновый жгут толщиной в руку с изящно отделанной рукояткой. Наклонив слегка голову и впиваясь в Торстена заплывшими жиром глазами, он спрашивает:

— Ты будешь говорить?

Торстен удивленно смотрит на него. Он понял, что это означает, и молчит.

— Ты будешь давать показания?

Торстен стоит как вкопанный.

— Нагнись!

Он бледнеет, но не шевелится.

— Нагнись! — снова кричит комиссар. — Нагнись, говорят тебе, скотина! Нагнись!

Растерянно смотрит Торстен на неподвижных молчаливых зрителей. Взгляд его снова останавливается на человеке в светлом пальто. Их глаза встречаются. В них ненависть.

На Торстена накидываются три эсэсовца. Один пригибает его голову книзу, другие два хватают за руки и с силой выворачивают их кверху. Он сгибается от боли. Комиссар медленно выставляет вперед прямую, как палка, ногу, тщательно прицеливается и с размаху бьет Торстена по заду. Необычайно сильный глухой удар. У Торстена вырывается испуганный крик. А тот снова подвигает негнущуюся ногу и наносит второй удар… третий… четвертый… пятый… Торстен хрипит. От боли и стыда кровь бросается ему в лицо, в голове свинцовая тяжесть.

Но вот руки его отпускают, пальцы, сжимавшие горло, разжимаются. Торстен медленно выпрямляется. Перед главами все плывет. Он напрягает силы, с трудом проглатывает слюну и, немного очнувшись, видит вокруг себя все те же лица. Все стоят молча, не шевелясь. Человек в летнем пальто, отделившись от группы, подходит к нему.

— Торстен, я против подобных методов, но что прикажете делать? Все равно дело проиграно. Скажите, кто такой Карбе, и больше вас не будут бить.

Теперь Торстен узнал, кто стоит перед ним. Это наместник центрального правительства Кауфман. Они знают друг друга по рейхстагу. Оба были депутатами последнего созыва. В морду следовало бы дать такому мерзавцу, плюнуть в лицо.

— Но если вы будете упрямиться, то пеняйте на себя. У нас упрямства побольше вашего!

Торстен не спускает глаз с выхоленного толстощекого человека, от которого зависят здесь жизнь и смерть. Но не произносит ни слова.

Пожав плечами и холодно улыбнувшись, наместник поворачивается к нему спиной и отходит. И тотчас же палачи снова накидываются на Торстена.

Как он ни стискивает зубы, безумная боль от сотрясающих тело, хорошо рассчитанных ударов выталкиваем из его груди животные крики, сдавленные стоны и хрип. После восьмого удара он бессильно валится на колени, лицом в пол.

— Ведро воды! — кричит Дузеншен, с важным видом суетясь вокруг упавшего. Поворачивает его лицом к свету, разжимает веки. «Уж не притворяется ли?»

— Ну и отчаянный, — шепчет своему соседу штандартенфюрер Эллерхузен из штаба наместника.

— Следовало бы прекратить, — отвечает тот. — От него все равно ничего не добьешься.

— Ни в коем случае! — Штандартенфюрер Эллерхузен качает головой. — Мы должны заставить его говорить!

Эсэсовец приносит ведро воды и ставит подле лежащего Торстена. Два эсэсовца приподнимают его, третий окунает головой в ведро. Тело Торстена судорожно вздрагивает, голова поднимается, слабо болтаясь из стороны в сторону. Челюсти начинают стучать.

— Еще раз! — командует Дузеншен.

Голову Торстена снова погружают в ведро. Ноги его начинают дергаться, тело извивается. Когда голову Торстена вытаскивают из воды, вид его ужасен: глаза выкатились из орбит, мокрые пряди волос свисают на лицо, полуоткрытый рот жадно ловит воздух.

Хромой комиссар дергает его за полу пиджака.

— Еще не кончено, мой мальчик, это только начало. Если ты не ответишь на наши вопросы, будем продолжать так всю ночь, пока не издохнешь. Понял? Ты семейный?

Торстен слабо кивает головой.

— Ну, так не валяй дурака! Чего ради ты жертвуешь собою? Твой товарищ Тецлин гораздо благоразумнее. Он назвал нам давшего ему поручение, и мы сразу оставили его в покое. Ваш финансист еврей Мизике тоже быстро сдался. Ну, довольно! Скажи, и дело с концом!

Торстен все еще не может стоять без поддержки. Он медленно приходит в себя, освобождается из рук эсэсовцев и, качаясь, направляется к комиссару. Можно подумать, что он хочет говорить, но он лишь долго смотрит ему в глаза и молчит. Молчат все. В комнате тишина. Комиссар выхватывает из рук одного эсэсовца резиновую палку и, теряя самообладание, рычит:

— Нагнись! Нагнись, сволочь!

От первого же удара Торстен со стоном падает.

— Воды! — кричит Дузеншен.

И снова бесчувственного Торстена окунают головой в ведро.

Наместник выходит вперед:

— Я думаю, господа, что сегодня мы никаких результатов не добьемся. Идемте!

— Ничего подобного еще не бывало, — шепчет адъютант наместника и государственный советник Эллерхузен. — Чем крупнее добыча, тем меньше результатов. Во всяком случае, Тецлин выдал связного. Через него можно будет действовать дальше.

Эсэсовцы с приветственно поднятой рукой застывают в положении «смирно!». Наместник и его свита выходят из комнаты. Машины уже у подъезда, шоферы включают моторы.

— Я думаю, как только будет устроен лагерь, работа пойдет лучше.

— Я в этом уверен, — отвечает наместнику штандартенфюрер Эллерхузен.

Пока высокое начальство размещается в машинах, Эллерхузен подходит к Дузеншену.

— Если он соблаговолит заговорить, то будет чрезвычайно приятно, — говорит он и многозначительно подмигивает.

— Слушаюсь! — Дузеншен щелкает каблуками.

Не успели машины отъехать от подъезда, как Дузеншен мчится обратно по коридору в комнату допросов. Арестованный лежит ничком, распростертый на полу.

— Шарфюрер Ридель!

— Слушаю!

— Во что бы то ни стало сегодня же ночью заставить эту сволочь говорить!

— Слушаюсь, штурмфюрер! — а сам вопросительно указывает на лежащего на полу Торстена, словно желая сказать: «Этого? Но ведь он уже готов».

— Конечно, пусть сначала придет в себя. Вообще делай как знаешь.

И штурмфюрер со свирепым видом выходит из комнаты.

Два эсэсовца перетаскивают Торстена в угол. Один из них, забавы ради, поливает ему водой лицо. Торстен не приходит в себя. Наконец эсэсовцу это надоедает, и он присоединяется к остальным, занятым мирной беседой.

Проходит около часу, и Торстен медленно начинает возвращаться к жизни. Тогда эсэсовцы поднимают его и тащат по коридору, по темной каменной лестнице вниз, в подвал: Ноги Торстена безжизненно болтаются, глаза и губы опухли, нос представляет кровавый ком.

— Я бы лучше перевел его в дом предварительного заключения. Как бы не пришлось отвечать!

— Да ведь он и пошевельнуться не может. Куда уж ему бежать! — отвечает Дузеншен. — Мне бы хотелось еще раз допросить его, сдается мне, он станет сговорчивей!

— Дай ему денек оправиться, — знаешь, часто после этого все идет как по маслу.

Над крышами спящего города чуть брезжит свет. К отряду особого назначения подают машину. Эсэсовцы запихивают туда Торстена.

— До скорого свидания! — кричит ему вслед Дузеншен.

Дежурные надзиратели дома предварительного заключения, принимая Торстена, качают головой. Бережно ведут его в одну из камер первого этажа. Один хлопочет о перевязке, другой наливает ему из термоса горячий кофе. После этого они оставляют его одного.

Торстен не может уснуть. Его лихорадит, он бредит и, уставившись в стену ничего не видящими глазами, что-то бессвязно бормочет.

Рядом в одиночке Ион Тецлин. Он тоже не спит и в носках бегает до камере взад и вперед: шесть шагов от окна к двери, шесть — от двери к окну. Сильный свет прожекторов, установленных в тюремном дворе, освещает стены тюрьмы, а также проникает в его камеру. Часовой уже несколько раз заглядывал к нему. Видел, что он беспокойно мечется по камере, но ничего не сказал. В открытое окно веет прохладная августовская ночь, и здесь, в камерах, наравне, с землёй, даже холодно, но голова Тецлина горит, словно в огне.

Как это могло случиться, что он до такой степени потерял голову!

…Какой же ты коммунист, Ион Тецлин? Ты подлый негодяй! Десять лет ты в партии, десять лет, десять лет! И отдаешь в руки полиции своего парторга, выдаешь имя своего товарища по работе, хорошего, мужественного бонда. Все доверяли тебе, все видели в тебе твердого, как сталь, большевика. Все любили тебя, Ион, а ты выдал своего руководителя врагам, натравил псов на след друга. Десять лет ты в партии, Ион. Правда, они били тебя, мучили, пытали, но ты ведь хорошо знаешь, как приходилось страдать другим революционерам, однако они не стали предателями. Ты хорошо знаешь, что многие даже перед лицом смерти не выдавали своих товарищей, и когда их пытали смертными пытками, они плевали в лицо палачам. Ион Тецлин выдал своего руководителя. Ион Тецлин — предатель. Десять лет был коммунистом, десять лет! В двадцать третьем году боролся в Бармбеке. Боже мой, как это могло случиться?! Как это могло случиться?!

И портовый рабочий Ион Тецлин, настоящий великан, обливаясь потом и тяжело дыша, беспокойно ходит взад и вперед по залитой призрачным светом камере.

На рассвете он слышит, как в камеру рядом кого-то привели, и догадывается, что это арестованный вместе с ним берлинец. Забыв о часовом, о страже, он цепляется за решетку открытого окна и зовет: «Франц, Франц!»

И слышит в ответ тихо: «Иозеф!» — и слабый стук в стену.

Тецлин висит на окне, смотрит не отрываясь на яркий луч прожектора, на высокую темную стену позади него, за которой видны чуть освещенные слабым предутренним светом верхушки деревьев, растущих вокруг городского вала. Еще царит ночная тишина. Часовой совершает свой обход. Мысли Тецлина упорно вертятся вокруг одного и того же. И вдруг из груди вырывается крик:

— Я выдал товарища, слышишь, слышишь, я выдал товарища! Ты можешь понять это? Можешь? Я его выдал!

Вокруг все тихо. Из соседней камеры нет ответа. Тецлин стучит в стену:

— Ты слышишь? Слышишь?

Ни ответа, ни стука.

Тецлин снова цепляется за решетку, прижимается к ней пылающим лицом и кричит:

— Они били тебя?

— Да, — слышится рядом.

— Ты… ты… давал показания?

— Нет!

Тецлин спрыгивает с решетки. Безмолвно смотрит в яркий свет прожектора, на темную стену, пушистые макушки деревьев, на бледное предрассветное небо. Потом медленно отходит от окна, шаг за шагом, пока не упирается спиной в дверь, и стоит там, не отрываясь взглядом от окна.


Готфрид Мизике после допроса был переведен в дом предварительного заключения на чердак, на так называемую «воробьиную вышку». Когда-то в этих чердачных помещениях хранился всякий хлам, но так как после прихода к власти Гитлера массовые аресты вызвали совершенно невероятное переполнение тюрем, то администрация решила использовать чердаки под общие камеры.

Мизике и еще пять прибывших с ним заключенных входят в большую, переполненную людьми душную камеру. Еще не успевает за ними закрыться дверь, как раздаются громкие приветствия. У некоторых находятся здесь знакомые, прибывших окружают, закидывают вопросами. Мизике никто не знал.

По стенам длинными рядами стоят походные кровати, между ними — столики, за которыми идет игра в карты и шахматы. Какой-то юноша указывает Мизике свободную койку. Мизике кладет на нее шляпу, Некоторые заключенные уже снят. Мизике спрашивает о них. Юноша объясняет, что это те, которых избили. Мизике тоже охотно бы улегся, по ему стыдно признаться, что и его били, и он умалчивает об этом. На него выливается целый поток вопросов, но он чувствует: и здесь ему не верят, что он не виновен.

Этот первый вечер на «воробьиной вышке» совершенно потрясает Мизике. Ведь это не только его первый день в тюрьме, но и первый день среди коммунистов. Вместе с ним прибыло два члена агитпропгруппы, и теперь здесь из этой группы уже пятеро. Немного погодя карты и шахматы убираются, сдвигаются столы и скамейки, и агитпропгруппа начинает свой концерт.

Мизике все кажется необычайно странным. Он внимательнее всматривается в зрителей. Все пролетарии. Много молодежи, большинство одеты очень бедно: штопаные жилеты, рваные, без воротничков сорочки, короткие обтрепанные брюки. Безработные, думает Мизике. Только двое одеты получше. Мизике восхищается сплоченностью, которая чувствуется между заключенными, завидной выдержкой, с которой они переносят заключение, страстным интересом к политическим спорам, лаконичной изысканной речью.

Особенно удивляют Мизике те пять молодых рабочих, которые стоят у простенка между двух дверей. Они по памяти разыгрывают скетчи, поют чудесные, мелодичные песенки, декламируют мятежные, полные страсти стихи. «Странные люди эти коммунисты, загадочные люди! — думает Мизике. — На улицах они орут и буянят, нападают на полицейских, преследуют инакомыслящих, а в тюрьме ведут себя чинно и культурно, читают вслух классиков, поют песенки, высмеивают невежество и взывают к разуму».

Белокурый юноша в красном свитере читает стихотворение, и его большие ясные глаза горят.

В ком сердце есть еще — оно

Лишь в ненависти бьется.

В нас жар разжечь не мудрено,—

Ведь топливо найдется.

Везде и всюду должно нам

Завет свободы видеть:

«Любить уже довольно вам,—

Учитесь ненавидеть!»

Едва только чтец кончил, как оттуда, где лежали истерзанные эсэсовцами, эхом ответил чей-то страшный, как в бреду, крик:

— Ненавидеть!

Только одно слово. Но кажется, будто в нем вылились страданье и ненависть всех замученных в тюрьмах Германии.

Узники замирают. Избитый со стоном надает на постель. Концерт прекращается.

Скамьи и столы расставляются по местам, в камере наступает тишина. В этот вечер никто уже не дотрагивается до шахмат и карт…

Светает. Мизике все еще ворочается без сна на своей постели. Со всех сторон слышится громкое дыхание и храп. Кто-то из избитых тихо стонет во сне. Перед Мизике снова проходят события прошедшего дня: грязный подвал к полицейском участке… омерзительная общая камера в ратуше… первый допрос комиссара… норка в отряде особого назначения, это непостижимое, дикое унижение… А что принесет ему завтрашний день? Ах, Мизике совсем уже не думает о своих галстуках, о тысяче четырехстах марках, о Бринкмане, который хочет получить с него долг. Он живет в каком-то новом мире, его волнуют новые вопросы, он ждет опасностей, которых раньше не знал. Он думает о своей Белле. То с негодованием, то с нежностью. Почему она до сих пор еще не разыскала его, почему не поставила всех на ноги, чтобы освободить его?

Мучаясь ужасными воспоминаниями и страшась будущего, сомневаясь и снова надеясь, содрогаясь от отвращения и дрожа от восторга, Мизике наконец погружается в сон, первый сон после двадцати четырех часов.

Наутро в полицейском участке при доме предварительного заключения поднимается страшное волнение.

Торстен ощупывает свое избитое тело, стряхивает с себя тяжелый кошмарный сон и прислушивается к суете в коридоре и соседней камере. Он слышит, что зовут санитара, и недоумевает, что могло случиться.

Спустя несколько минут в камеру Торстена входят два полицейских.

— Нам очень жаль, но получено распоряжение от гестапо.

Торстену связывают руки за спиной.

— Это делается для вашей же безопасности, — поясняет один из полицейских, — чтобы вы ничего над собой не сделали. Ваш сосед по камере Тецлин сегодня ночью повесился.


Читать далее

Допрос

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть