Смерть Зигфрида Альцуфрома

Онлайн чтение книги Избранное
Смерть Зигфрида Альцуфрома

Я не убивала его, нет, но все мы виновны в его смерти, и вы, и вы тоже. На каком основании вы пытаетесь всю вину свалить на меня? Ваше письмо, полное упреков, поразило меня в самое сердце. И все же вы не правы. Разве моя доля не самая тяжкая? Там, в Англии, мир вам кажется иным. Особенно Германия. Вы, очевидно, и не знаете толком, что тут у нас происходит. Иначе вам бы не пришло в голову обвинять меня. Вы в самом деле думаете, что смерть — это самое страшное? На каком основании вы обвиняете меня в трусости? У вас нет детей. Нет малыша, который еще так беззащитен. Курт — вы знаете, какой это был тихий и трудолюбивый человек, — с тех пор пьет. А Бернхард, с его педантичной любовью к порядку, пропадает целыми ночами, и я даже не представляю — где. Младший побледнел, исхудал и стал таким нервным, что не знаешь, с какой стороны к нему и подступиться. Все избегают смотреть друг другу в глаза. Каждый уже ненавидит другого. Мы пришли как раз к тому, чего так не хотел и боялся Зигфрид. Любовь исчезла. Семья распадается и гибнет. Да, мы виноваты, но не только мы, а и вы тоже, вы и все остальные.

Что вы знаете о нашей жизни? Как мы к этому пришли? Как это все случилось? Я, вдова Зигфрида, приступаю к этому письму, надеясь, что оно принесет мне какое-то облегчение. Клянусь, я не стану ничего приукрашивать, я опишу все, как было. А вы, когда прочтете его до конца, подумайте, не поторопились ли с выводами.

Называйте это исповедью, если хотите, и простите, если найдете в ней подробности, уже известные вам: ведь я пишу это не только для вас, я пишу также и для себя.

Многое, что мне в этой жизни казалось само собой разумеющимся, погибло или получило новую цену и новый смысл. Это как после землетрясения, после обвала. Что стояло прочно и надежно, словно на века, поглотила разверзшаяся пропасть; нравственные устои, существовавшие испокон веков, рухнули. У людей вдруг появились глаза и когти хищников. И таким, как мы, страшно стало жить на земле. Уж поверьте мне: смерть — отнюдь не самое страшное.

Сколько нападок, сколько унижений мы вынесли еще до того, как на нас обрушился последний уничтожающий удар.

Мы уже боялись высунуть нос из дому, не ходили ни в театр, ни даже в кино, не бывали в кафе, не приглашали гостей; вообще влачили жалкую жизнь. «Военные годы — тяжелые годы», — часто повторял Зигфрид; он считал эти годы годами войны. Говоря так, он надеялся, что мирное время не за горами. А однажды он сказал: «Матильда, все-таки хорошо, что я женился на тебе, по крайней мере, дети будут избавлены от самых гнусных преследований». Детей от смешанных браков и впрямь не так травят, как чистокровных евреев. А вы знаете наших детей. За исключением младшего, который унаследовал глаза и волосы Зигфрида, а также, к сожалению, и его еврейский нос, все они в меня — светловолосые и голубоглазые, по их внешности нельзя понять, что они наполовину евреи. Бедный Зигфрид радовался этому; ведь он не мог предполагать, что это станет одной из причин трагедии.

Мы надеялись, как и многие, что сумеем как-то вывернуться в это мрачное время. Но однажды все рухнуло.

В Париже было совершено покушение. Вам известно, что какой-то еврей убил советника германского посольства. Когда Зигфрид прочитал об этом в газете, — дело было вечером, и мы с ним были дома одни, — его охватила тревога. Меня это удивило, и я спросила, какое нам дело до покушения, почему оно так его тревожит. «Но ведь убийца еврей», — ответил он. «Ну и что из того?» — спросила я. «Как ты не понимаешь, — возразил он и добавил: — Это вызовет у них новый взрыв ярости». — «У кого?» — спросила я, как сейчас помню. По этому моему вопросу вы можете судить, какой наивной, все еще наивной я тогда была. Шепотом, словно боясь произнести это вслух, он ответил: «У нацистов, конечно! У нацистов!»

В последующие дни каждое новое известие только усиливало нашу тревогу. Угрозы нацистов становились все более неприкрытыми и злобными. Наверное, вы о них читали в те дни. Зигфрид вообще перестал выходить из дома. На нашей улице прохожие напали на какого-то еврея и выбили ему глаз, а газеты отозвались о них с одобрением. Зигфрид сказался больным. Да он и на самом деле был болен. Курт вел все дела. Мы никого не пускали в дом. При каждом звонке мы вздрагивали, нам казалось, что уже пришли громить нашу квартиру и забрать Зигфрида в концлагерь, В те дни многих бросили за решетку. Без всякой причины. «Каждый еврей, появляющийся сейчас на улице, провоцирует германскую общественность», — писали газеты. К сожалению, мы не могли снять с входной двери табличку с фамилией. Несколькими месяцами раньше мы было попытались это сделать, но квартальный уполномоченный заставил водворить ее на место. Так и висела на улице предательская табличка: «Зигфрид Израэлит Альцуфром». Слово «Израэлит» у нас здесь каждый еврей обязан добавлять к своему имени. Мы испытывали мучительный страх. Но не все относились к нам враждебно. Например, почтальону, «арийцу», мы доверяли. Если раздавалось три звонка подряд, значит, это был он, и мы отпирали дверь. Однажды, когда звонок трезвонил без перерыва, а мы все стояли в передней, дрожа и не смея дышать, мы услышали за дверью приглушенный голос сборщика платы за электричество: «Господин Альцуфром, это я!». Тогда мы открыли. «Евреи сидят, запершись на все замки, — рассказал он, — но когда слышат, что это я, открывают».

Потом нацистское правительство потребовало возмещения. Мы должны были платить возмещение за то, что в Париже кто-то кого-то убил. Миллиард марок. Прочитав это постановление, Зигфрид побледнел… Двадцать процентов немедленно. «Все кончено!» — выдавил он. Я не верила, считала, что он преувеличивает, спорила с ним. Но он только повторял: «Все кончено. Это конец!»

Для нас такое требование и впрямь означало полное разорение. Зигфрид понял это сразу. Наш магазин был оценен налоговым управлением в сорок тысяч марок. Цифра была явно завышена, но мы предпочитали платить более высокий налог, чем навлечь на себя подозрение в том, что уклоняемся от уплаты. От этой суммы надо было уплатить двадцать процентов наличными, то есть восемь тысяч марок. Само собой, у нас не было ничего похожего на такую сумму. А в кредит таким, как мы, никто не давал. Все это было хитро продумано; цель была — разорить нас всех.

Если продать нашу квартиру и переехать в более дешевую, то, согласно ранее изданному постановлению, мы получили бы одну пятую ее стоимости. Мы заплатили за нее в свое время шесть тысяч марок, а получили бы в лучшем случае тысячу пятьсот и должны были бы тут же снять какую-то другую. Но какой домовладелец пустил бы к себе евреев? Продать магазин? Мы получили бы также лишь одну пятую. На него, конечно, нашелся бы покупатель-ариец, но мы остались бы без гроша. Ведь сумму, полученную за него, как раз и требовалось уплатить в качестве возмещения.

Зигфриду все было ясно; он был сам не свой, заперся в кабинете и ломал себе голову в поисках выхода. Но не находил. Он был у Натана Герца, но тот лишь пожал плечами. Ему самому надо было внести двести двадцать тысяч марок. И он внес. На свете все еще есть богатые люди. Все еще. Но Зигфриду он, конечно, не дал этих жалких восьми тысяч, Зигфрид был и у Якоба Эпштейна, как мне потом рассказала его жена Леа. И оттуда тоже ушел с пустыми руками. За эти дни лицо его стало землистым, а глаза смотрели еще более затравленным, еще более испуганным взглядом. Он бродил по комнатам в войлочных туфлях, беззвучно говорил сам с собой, вздрагивал при каждом шорохе.

Он никогда не был богобоязненным. Религию он считал суеверием. Вопреки воле своей семьи, строго соблюдавшей каноны веры, он женился на христианке. За тридцать лет нашей совместной жизни он ни разу не был в синагоге. Он был атеист, хотя и не презирал верующих. В те ноябрьские дни прошлого года в душе его произошел перелом. Этого нельзя было не заметить. Бродя по комнатам, он шептал молитвы.

Так повлияло на него все это. Однажды он сказал: «Матильда, созови детей. Нужно посоветоваться». Вечером мы все собрались. Чтобы не нарушать старую семейную традицию, я испекла яблочный пирог. Мы поужинали все вместе, как часто бывало в прежние времена, когда собирались на семейный совет. Однако на этот раз все сидели молча и мрачно ковыряли вилкой в тарелке.

На коленях у Зигфрида сидел его любимец, наш маленький Эдуард. Глаза у Лизбет были заплаканы, — ее жених, ариец по фамилии Тиле, в последнее время держался отчужденно, хотя на то не было причин: ведь Лизбет только наполовину еврейка.

— Вы знаете, в каком мы положении, — начал Зигфрид и попытался улыбнуться. — Выскажите свое мнение. Я был у Герца и у Блюменфельда, у Зелигмана и у Лео Лева. Сейчас ни у кого нет наличных денег, каждый должен внести возмещение. Но через три дня и мы должны уплатить восемь тысяч марок.

— А если мы заплатим, — воскликнул Курт, — кто гарантирует, что через неделю не придется опять вносить так называемое возмещение?

Зигфрид горько усмехнулся:

— Никто не гарантирует, Курт! Мы бесправны.

По лицу Лизбет видно было, что она вот-вот разразится слезами. Спокойнее всех был малыш, который, несмотря на все, что ему ежедневно приходилось переносить в школе, не понимал грустного смысла разговора. Он сидел, прижавшись к отцу и обхватив его шею своими худенькими ручонками.

И все же я едва решаюсь написать это и пишу лишь для того, чтобы вы получили верное представление о вещах; так вот, когда мы все сидели рядышком за столом, я вдруг отчетливо ощутила трещину, расколовшую нашу семью. Зигфрид и маленький Эдуард остались на той стороне, Курт, Бернхард и Лизбет — оказались на этой, а я, я — между ними. Они не смотрели друг другу в глаза открыто и прямо, как раньше. Не могу не сказать об этом: мне показалось, что их глаза выдают недобрые мысли. Страшно подумать, — эту враждебность они испытывали к Зигфриду!

Курт сказал ядовито:

— Вот они, твои еврейские друзья! Куда же девалась хваленая еврейская взаимопомощь?

Зигфрид удивленно взглянул на него. Несомненно, он воспринял слова Курта так же, как и я. Но промолчал.

— Нам давно надо было уехать за границу, — раздраженно бросил Бернхард и злобно взглянул на отца. При этом именно он в тридцать третьем не хотел уезжать из Берлина, не хотел покидать Германию.

Зигфрид и на него лишь молча взглянул.

Лизбет заплакала.

Жутким холодом повеяло между нами. Нам бы броситься на шею друг другу, выплакаться и дать слово держаться вместе, что бы ни случилось. Но нет, одни упреки, озлобление и вражда. Зигфрид воспитывал детей не в еврейских, а в христианских обычаях. И вот теперь они не разделяли его чувств. Во всяком случае, мне кажется, что в этот момент они отнеслись к нему, как к чужому. А он сидел, понурясь, словно чувствовал это. Я переводила глаза с одного на другого, и страх все сильнее охватывал меня. Как мало их связывает! И сама уличила себя в том, что почти критически, как бы со стороны, разглядываю Зигфрида, моего бедного супруга, его массивную фигуру, темные, лишь слегка поседевшие волосы, его широкое тяжелое лицо с темными глазами и мясистым тупым носом. Все наши взгляды в те дни были отравлены ядом. Только маленький Эдуард, так похожий на Зигфрида, в своей чистой детской привязанности оставался на его стороне, несмотря на все поношения в адрес отца, которые ему приходилось выслушивать в школе. Именно он всегда охотно слушал отцовские рассказы о еврейском народе, о его истории и его обычаях; остальные наши дети никогда не проявляли к этому интереса.

Мучительно долго тянулось молчание: каждый сидел, уставясь в одну точку. И Зигфрид тоже. Что происходило в его душе? Он был так одинок: ведь и я заколебалась. Заколебалась между ним и детьми. Он сидел среди нас, прикрыв печальные глаза и опустив голову так низко, что его бритый подбородок, из-за густоты волос всегда казавшийся чуть голубоватым, упирался в грудь. Мне бы подойти к нему, обнять его умную, добрую голову и сказать слова утешения. Не знаю почему, но я этого не сделала.

— Значит, все кончено, — пробормотал он. — У нас нет ни имущества, ни родины… Боже мой! Боже мой!

Мы молчали.

Эдуард еще крепче прижался к отцу и в простоте душевной воскликнул:

— Не печалься, папа, ведь у тебя есть мы. Смотри, я с тобой! Я всегда буду с тобой!

— Знаю, милый. Знаю, малыш.

И Зигфрид обнял и поцеловал сына.

Бернхард взорвался:

— Эти собаки нацисты… Проклятое время!

— Нас хотят истребить, — сказал Курт.

— А правда, папа, — вдруг вмешался малыш, — что нас бы никто не тронул, если бы ты умер?

Мы замерли от ужаса. Мне показалось, что сердце у меня перестало биться. Я посмотрела и испуганные глаза детей. Я посмотрела на Зигфрида. Одному ему этот вопрос, очевидно, не показался диким. Он мягко улыбнулся и спросил мальчика:

— Кто это говорит?

Эдуард спокойно ответил:

— Бринкман, сапожник с нашей улицы.

Я видела, что Зигфрид вздохнул с облегчением. Бог ты мой, значит, он боялся услышать что-то другое? Он прижал лицо мальчика к своей щеке и сказал:

— Он прав, этот сапожник… Они не стали бы так неистовствовать, если бы меня уже не было. Может, вам тогда удалось бы даже изменить фамилию. Вам стало бы легче жить…

— Замолчи! — вскрикнула я. — Что ты такое говоришь?

— А почему бы мне не говорить, Матильда? — ответил он. — Ведь это верно.

— Я не выношу таких разговоров.

Он погладил меня по плечу.

— Стоит ли в моем возрасте все начинать с начала? — Он помолчал. — Стоит ли все пустить по ветру только потому, что я неугоден государству? Ради кого я всю жизнь работал? И ты также, хорошая моя? Ради этих разбойников, готовых нас ограбить? Или ради вас, чтобы вам всем легче жилось? Все-таки только ради вас. Только ради вас…

Курт поднялся и вышел из комнаты.

Бернхард поспешил вслед за ним. На ходу он пробормотал что-то насчет «посмотрим» и насчет того, что «должен же найтись какой-то выход».

Зигфрид прислушивался к каждому звуку, следил за каждым движением, он сидел, не двигаясь, уставившись в одну точку. Этот его взгляд испугал меня. Этот взгляд говорил больше, чем все слова. И я упала на колени перед ним и закричала, пусть он не сомневается, мы все любим его по-прежнему. Он погладил меня по голове, но не сказал ни слова.


На следующий день я помчалась к его и своей родне. Я была у Софи и у Йозефа Зиттенфельда, у Макса Терхофа в Новавесе за городом, а также и у Арно Згольцхаймера и везде получила отказ. Я разослала телеграммы за границу: «Немедленно вышлите пять тысяч марок». Никто не откликнулся. Вы тоже. Собери мы все, что имели, получилось бы без малого три тысячи марок. У Зигфрида было тысяча шестьсот, у Курта и Бернхарда вместе около тысячи. Несколько сот марок было у Лизбет. Ее жених Отто Тиле мог бы, конечно, добавить порядочную сумму, однако не захотел. Не потому, что ему жалко было денег; он боялся навлечь на себя неприятности, если поможет нам.

Этот злосчастный день был самым тяжелым за всю мою жизнь. Измученная и больная вернулась я домой. Страх перед неизбежным терзал меня. Я застала Зигфрида сидящим в большом кресле перед портретом его отца. Годами он не обращал внимания на этот старомодный портрет Натана Альцуфрома, еще носившего кафтан и длинную бороду. И то, что он теперь вдруг вспомнил о нем, усилило мой страх.

Когда я вошла, он взглянул на меня, но ничего не спросил о результатах моих хлопот. Я опустилась на пол возле его кресла и смогла лишь выдавить:

— Не отчаивайся, Зигфрид, все еще как-нибудь обойдется.

— Да, конечно, — спокойно и мягко отозвался он. Но потом вдруг нервно спросил: — Ты что-нибудь понимаешь во всем этом?

Видимо, этот вопрос все время занимал и мучил его.

Комната была погружена в тихий, спокойный полумрак. Мы с ним были одни в доме. Мальчика мы отослали к тете Леони в Котбус.

— В чем же я виновен, в чем все мы виновны? — продолжал Зигфрид. И вновь умолк.

Я тоже молчала. Так мы сидели долго.

Он обнял меня.

— Матильда, разве мы с тобой не прожили вместе прекрасную, незабываемо прекрасную жизнь?

Что мне было возразить? Я не могла представить себе супруга и отца более любящего, более заботливого и трудолюбивого.

Его мысли обратились к прошлому.


— Лето двадцать девятого года в горах Силезии, солнечные дни в Круммхюболе… Мирное тогда было время… Мирное… А октябрь в Шварцвальде… Когда это было? В тридцатом или в тридцать первом? А дни на берегу Балтийского моря в Травемюнде и в Хашшгенхафене… Ах, Германия, Германия! Что мы тебе сделали? Что?.. Я был под Верденом. Вернулся домой с двумя тяжелыми ранениями и тремя наградами… За что же меня казнят? За свою жизнь я заключил не больше сомнительных сделок, чем любой другой, и ни разу, ни разу не имел дела с полицией пли судом. Так за что же все это? Ты понимаешь, меня это мучает… Бессмысленность… Вот чего я не понимаю… Я старый человек, чего мне бояться? Я ничего не боюсь. Но я хочу получить ответ… Им не угодны евреи… Ну ладно, но почему же ты, почему же дети должны страдать? Да и я — разве я не такой же человек, как все, разве я как гражданин не лучше многих немцев? Не понимаю я всего этого. Видит бог, изо всех сил стараюсь, но понять все-таки не могу… Я навел справки, сапожник Бринкман на самом деле прав: если бы меня не было, вы бы не подвергались преследованиям в такой мере. Ведь ты арийка, дети лишь наполовину евреи. Наверняка вы могли бы без труда поменять ненавистную им фамилию Альцуфром на более безобидную…

— Не говори так! — воскликнула я. — Или тебе тоже хочется нас помучить?

— Матильда, — нежно возразил он, — милая моя, любимая! Тем, кто любит так, как мы, нет нужды скрывать друг от друга свои мысли. Я подошел к концу жизни, которая мне много дала, которую мы с тобой прожили счастливо. Но она уже прошла. А у детей еще все впереди. В особенности у малыша… Разве так трудно понять мое желание облегчить и скрасить вашу жизнь, добровольно уйдя из нее? Мир забудет некоего Зигфрида Альцуфрома… Ты унаследуешь дело, дашь детям свое имя…

Не могла я этого вынести; я заплакала и пригрозила, что, если он не выбросит эту мысль из головы, я тоже наложу на себя руки.

— Но тогда все пойдет прахом, Матильда, — запротестовал он. — Что станется с детьми, с малышом? Только ты можешь их спасти, ты, арийка с безукоризненной фамилией… Я основательно все продумал, уж поверь мне. Это единственный выход: имя Альцуфром и я, его носящий, должны исчезнуть. Я счастлив, что у меня есть ты. Как было бы ужасно, если бы не было даже и этого выхода.

— Давай бросим все — дело, квартиру и друзей — и уедем с детьми за границу, все равно куда. Как-нибудь проживем. Нам помогут.

— Мне шестьдесят два года, в таком возрасте не начинают все с начала. Тут уже пора готовиться к концу. С тобой дело обстоит иначе, ты не только на десять лет моложе, но ты, именно ты, нужна теперь детям. Я же, наоборот… я для них опасен… Так уж получилось и, конечно, не по нашей с тобой вине… Но так уж получилось…

Ни к чему пересказывать все наши мучительные разговоры. Он был тверд в своем решении, я чувствовала, что его не переубедить. Страшные это были дни! Он был человек необыкновенный, достойный всяческого уважения. Сколько любви, сколько внутренней силы было в нем, какая большая, какая благородная душа! Я люблю его теперь больше, чем когда-либо, да, я преклоняюсь перед ним.

Мы должны были внести возмещение в пятницу, к двенадцати часам дня. Вместо денег мы послали письмо, в котором сообщалось, что Зигфрид Альцуфром умер и его магазин готового платья на улице Германа Геринга перешел к арийскому владельцу. В это время Зигфрид еще был жив; он решил уйти из жизни в ночь с субботы на воскресенье.

Это я, я сама достала яд. Когда я принесла его, Зигфрид покрыл мои руки поцелуями. Он пожелал еще раз увидеть мальчика; Лизбет поехала за ним. Она восприняла решение отца равнодушнее всех, что очень меня удивило. Курт и Бернхард пришли в ужас и пытались его отговорить. Но переубедить отца было невозможно: он уже покончил счеты с жизнью.

Оставаясь до самого конца добросовестным коммерсантом, каким он был всю жизнь, Зигфрид привел в порядок все текущие дела, ответил на письма, оформил документы, оплатил счета. И к субботе, которая постепенно приближалась и которую я, как вы легко поймете, ожидала с тоской и ужасом, он тоже подготовился, причем я сама ему в этом помогала. Нашу большую двуспальную кровать мы перенесли в гостиную я поставили прямо перед портретом старого Натана Альцуфрома.


Я пообещала не плакать и не усложнять ему исполнение его воли. И я ни разу не заплакала. Кровавых слез, которые душили меня, не видел никто.

Гнетущая тишина царила в комнатах, как бывает, когда в доме лежит тяжелобольной. Шепотом разговаривали мы друг с другом и, чувствуя укоры совести, украдкой поглядывали на дверь, за которой был Зигфрид. В ту субботу он долгие часы провел в одиночестве. Один раз на меня напал такой страх, что я подошла к двери, прислушалась и попыталась что-нибудь разглядеть через замочную скважину. Я ничего не услышала и не увидела: занавеси на окнах были опущены.

И вдруг я не выдержала, побежала к Курту и стала умолять его помешать отцу выполнить его намерение. Курт был бледен, видно было, что ночь он провел без сна.

— Курт, нельзя допустить, чтобы совершилось непоправимое.

— Ты полагаешь, что кто-нибудь сможет его удержать?

— Это необходимо, Курт.

— А как? — спросил он. — Скажи мне — как?

— Если нельзя иначе, то силой, против его воли! — закричала я.

— Значит, позвать полицию? — возразил Курт.

— Но ведь мы не можем, не можем этого допустить, сынок. Нельзя, чтобы отец на наших глазах покончил с собой! Мы все… мы все будем несчастными, Нельзя этого допустить… Нельзя…

— Полиция посадит его за решетку. Это ясно. И он умрет там. — Курт помолчал немного, стараясь не глядеть мне в глаза. — Но ты права, мама. Необходимо это предотвратить. Нужно поговорить с ним.

С этими словами он вышел и направился в комнату к Зигфриду.

Я поплелась в кухню. Жизнь мне опротивела. Я совершенно обессилела от ужаса, отчаяния и горького сознания, что мне все равно не удастся отвести нависшую над нами угрозу; разум, чувства, все мое тело как будто оцепенела. Я сидела на табурете, уставясь невидящими глазами в пространство, без единой ясной мысли в голове…

Через несколько минут вошел Курт, печально глядя себе под ноги. Я только молча кивнула ему. Ничего другого я и не ожидала. Но Курт не остался со мной, не стал меня утешать, как я надеялась, а скрылся в своей комнате. Тут я поняла, что, когда Зигфрида не станет, я окажусь в полном одиночестве.

Поздно вечером приехала Лизбет с Эдуардом. Мальчик ничего не знал обо всех этих ужасных событиях. С шумом и смехом, как всякий здоровый ребенок, он влетел в дом, бросился мне на шею и расцеловал. Я расспрашивала его о тете Леони, о поездке и тому подобном, пока в кухню не вошел Бернхард со словами: «Отец хочет видеть Эдуарда».

— Что с папой? — встревожился мальчик, испуганный мрачным тоном, каким это было сказано.

И я солгала ребенку, чтобы подготовить его к близкому горю:

— Папа очень болен, Эдуард. Поди к нему. И будь с ним понежнее.

Помедлив, мальчик ушел.

Зигфрид позвал к себе всех детей по очереди. Я сидела в соседней комнате, видела, как они входили и выходили. Они шли к несчастному, уходили от умирающего. Курт и Бернхард держались мужественно. На них обоих лица не было, они помрачнели и замкнулись в себе. Лизбет, выходя из комнаты отца, держалась очень прямо и ступала твердо, но слезы безудержно катились по ее лицу. Что сказал им Зигфрид в свой последний час и что они ему ответили, я так и не знаю: он ни словом не обмолвился, и они никогда об этом не вспоминают.

Наконец он позвал меня. На нем был шелковый халат. В комнате горели все лампы. На улице было еще светло, но он опустил шторы. Я остановилась в дверях в полном смятении, без мыслей, без сил, опасаясь, что могу тут же лишиться чувств; он подошел ко мне, обнял и подвел к своему креслу. Потом склонился надо мной и стал целовать мои волосы, лицо и глаза, повторяя шепотом: «Благодарю тебя!.. Благодарю тебя!.. Благодарю!..»

Когда я теперь вспоминаю эту сцену, эти последние минуты с Зигфридом, в памяти всплывает нечто, чего не выразить словами. Сколько раз я спрашивала себя, отвечаю ли я на его любовь с той же силой, не любит ли он меня сильнее и беззаветнее, чем я его. Мы оба состарились; ему стукнуло шестьдесят два, мне за пятьдесят, тридцать лет прожили мы вместе. Но никогда наша любовь, наши чувства друг к другу не были такими горячими, как в те последние минуты. Эти ласки сквозь слезы, эти слова любви перед смертью, этот последний, самый последний час я сохраню, навеки сохраню в своем сердце, как самый чистый, самый прекрасный, самый великий чае нашей с ним жизни. Я проклинаю это время, так жестоко разлучившее нас, проклинаю людей, проклинаю этих потерявших человеческий облик нацистов, обрекших на гибель его и меня, всех нас, проклинаю тех, кто допустил это и не пришел нам на помощь.

Когда он позвал меня в комнату, яд уже был выпит; внезапно все лицо его покрылось крупными каплями пота. Его начало трясти. Но у него еще хватило сил, опираясь на мою руку, добраться до кровати. Он лег так, чтобы видеть мое лицо. Я припала к нему. Он положил мне на голову свою горячую, влажную руку. Если бы в эту минуту у меня был яд, я бы выпила его, вопреки всем клятвам, которые мне пришлось ему дать.

Его тяжелое, прерывистое дыхание перешло в хрип. Пена выступила на губах. Его глаза, неотрывно глядевшие на меня, страшно расширились и как бы остекленели. Я стала кричать, звать детей: «Курт! Бернхард! Курт!» Рука Зигфрида задергалась, он попытался приподняться, наверно, чтобы меня удержать, однако силы уже оставили его; рука, тяжелая и вздрагивающая, так и осталась на одеяле.

Курт влетел в комнату, за ним Бернхард. Малыш тоже прибежал. В ужасе глядели они на умирающего отца. Я притянула мальчика к себе, прижалась к нему лицом и сквозь слезы увидела слезы и в глазах Зигфрида. Лизбет не вошла в комнату; она стояла в дверях, прислонясь к косяку, и тихо плакала.

Никто не произнес ни слова. Молча смотрели мы, как борется со смертью наш любимый отец. Мы думали, он уже скончался, как вдруг он обернулся к портрету. И так, глядя на своего отца, старого Натана Альцуфрома, допустил он свой последний вздох.

Глаза его остались открытыми. Курт хотел закрыть их, но я отвела его руку. Это надлежало сделать мне. Это было последнее, чем я могла отплатить ему за его любовь.

В понедельник мы его похоронили. Так как газеты не опубликовали извещения о смерти, никто не пришел на кладбище; одни мы стояли у его могилы.

С тех пор прошло два месяца. Штраф с нас хоть и не сняли совсем, но сумму его уменьшили. Жених Лизбет дал нам денег, чтобы мы могли продержаться первое время. Фамилию мы поменяли без особых затруднений. Вывеску на магазине и табличку на входной двери также заменили.

Что касается мальчика, то в школе его зовут Эдуард Клингер. Но он возражает и заявляет всем и каждому, что его настоящая фамилия Альцуфром.

Все идет своим чередом, но все изменилось. Семья распалась, Бернхард собирается переехать в Гамбург, он утверждает, что там у него будет больше перспектив; на самом же деле он просто не желает нас видеть. Лизбет выходит замуж за своего арийца. Курт ведет дела, и мне кажется, что это ему день ото дня все больше в тягость. Мальчик начал прихварывать. Любовь умерла. Все избегают друг друга. Когда дети разъедутся и малыш подрастет, я последую за Зигфридом.

Прошу вас, подумайте, не поспешили ли вы с выводами. И вините в его смерти не только меня, не только детей, но и наше время, и людей, и весь этот мир. И пусть в вас будет больше сочувствия и жалости к гонимым и больше беспощадности к гонителям.

Пишите, только не забудьте, что наша фамилия теперь не Альцуфром, а Клингер.


Читать далее

Смерть Зигфрида Альцуфрома

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть