Дальше выдерживать такое не было сил: пальцы затекли, побелели на суставах, но едва я оставлял скобу, как меня начинало стремительно валить на плечо Грачева или с силой прижимать к боковой дверце. Я упирался руками в клеенчатое сиденье, чтобы не скользить, не ерзать, хватался за скобу, торчавшую впереди меня, и все-таки не мог удержать приступов дурноты. Многочасовая качка измотала меня вконец, и я чувствовал, как подступает к горлу горький комок, как заходится сердце.
Грачев, широко и крепко охватив руль лесовоза, бегло поглядывал на меня. Время от времени он перекидывал потухшую папироску в угол рта, замедлял ход машины, как можно осторожнее переваливал через измочаленное бревно, но машина тут же проваливалась в торфяную жижу, обдавая широким веером брызг заросли иван-чая. Резкие толчки в спину начинались снова, я снова подтягивался к скобе или спешно отталкивался от нее, втискиваясь в спинку кабины.
За канавами, заполненными густо-коричневой водой, кренилось, качалось, вздрагивало скудное мелколесье. Изогнутые стволы сосенок обросли бесцветным мхом. Колюче поблескивала на солнце листва берез. Подлесок переплели, запутали жадные до света травы.
И только белоснежные кружевные зонтики дягилей высились над ними. Эти зонтики да розовые метелки иван-чая по краям топкой низины одни радовали глаз.
Лесовоз медленно взобрался на дробный настил, взвыл в последний раз мотором, встал.
Грачев снял тяжелые руки с баранки, привычно откинул дверцу и спрыгнул на дорогу.
— Передохнем, что ли? — предложил он, отходя к задним колесам и оставаясь там некоторое время. Я неловко вывалился из кабины и со сладким стоном, с хрустом в суставах потянулся. Капот полыхал машинным маслом и удушливой гарью бензина. Уши, как ватой, были забиты грохотом двигателя, но сквозь эти пробки уже просачивался тонкий металлический звон уставшего металла.
Между тем Грачев вскочил на подножку, порылся в кабине и, пока я оттаптывал занемевшие ноги, выбрил место посуше, кинул на него ватник, развязал и расстелил застиранный, с заплатками платок, разложил снедь.
— Начнем, благословясь, — то ли спрашивая, то ли предлагая, сказал он и жестом показал мне место возле себя.
Нехотя, как бы принужденно, я подошел к нему. Отломив большую часть наливушки — так на севере зовут ржаной пирог, залитый картошкой, — Грачев подал мне вместе с ней головку молодого лука, прозрачную, круто просоленную спинку леща. Пока мы ели, он как-то беспокойно поглядывал на меня из-под надвинутой на лоб засаленной кепки. Сломанный вдвое, сильно загнутый вниз козырек и впрямь делал его похожим на грача, носатую, быструю в поворотах, исполненную достоинства птицу. Наконец, не выдержав, он мотнул козырьком в сторону лежневки:
— Ведь как по зубьям бороны едешь…
— Неужели вы не привыкли?
— Какое там привык… Сколько ни езжу, никакого терпенья не хватает. Сосет, сосет вот здесь, — он показал тыльной стороной ладони на сердце. — Хоть бросай нее — и впереди машины беги. — Грачев раздраженно сплюнул и добавил: — Только технику зря гробим. — И отвалился от ватника, ища в карманах пачку папирос, затертый коробок спичек.
От переспелой немоты леса, в которой попискивали какие-то пичуги, от обильных сытных харчей я испытывал прилив особой признательности к моему попутчику. Мне нравилось в нем все: и его сдержанность в речах, и быстрые — грачиные — повороты головы, и широченные штаны, заправленные в сапоги, и даже синяя куртка, облегавшая плечи, по-мастеровому ладно сидевшая на нем. Вероятно, он чувствовал это и лежал теперь на локтях, запрокинув назад голову. Кепку он снял: на лбу краснела полоска. Слежавшиеся, слипшиеся от пота волосы были тронуты заметной сединой. Возле подбритого виска, у мочки, уже залегли ранние морщины, лицо было бледно от бензинной гари. Крепкими сухими губами Грачев мял папироску и в задумчивости смотрел в небо. Не зная, как продолжить разговор, я стал вспоминать странное слово, услышанное в леспромхозе, когда механик, конопатый мужичонка, вручал шоферу путевой лист.
— Небось опять креку наведаешь? — спросил он, сладко прижмурив глазки цвета золотистой луковой кожуры. Шофер в ответ досадливо мотнул козырьком, словно клюнул низкорослого механика в темя. И все-таки, пряча документ в карман куртки, сизо блестевшей на локтях и на груди, испытующе посмотрел в мою сторону. Я беспечно покуривал, перекинув через плечо плащ болонью, приставив к ноге серый матерчатый чемоданчик с молнией. Мне не терпелось выехать из леспромхоза и никакого дела не было до их разговора. Теперь же резкое, скрежещущее словцо явно забавляло меня. И под этим неподвижным голубым небом, в эти минуты покоя и лени я надумал проверить догадку, мелькнувшую в гараже, испытать Грачева.
— Крека? — переспросил он, подымая голову, вскидывая на меня короткие ресницы. — Это шоферня промежду собой ухажерок называет. — Он помедлил в нерешительности. — Ну, тех, что живут на дороге. — Затем, припомнив утренний разговор, нахмурился, пристально посмотрел мне в глаза: — Пустое Суходеев болтал. Пустой он человек, вот и болтает по-пустому. — И стал с силой натягивать кепку на глаза, собираться в дорогу.
Любой новый поворот казался мне последним, а топкой, выгоревшей гати не было конца. Грачев устал. И чаще, чем обычно, закуривал: нетерпение его росло, он больше не осторожничал перед рытвинами, как раньше, а брал их с ходу — нас подбрасывало так, что зубы у меня клацкали и голова доставала верха кабины.
Закатное солнце слепило сквозь редколесье, пряталось в осиннике, вырывалось из недр его и опять огненно мельтешило справа от нас. И все же с каждым километром смелее бросались под радиатор наезженные колеи, ровнее бежал подлесок. Все выше становились кроны сосен, вернее признаки жилья: то поленница дров, то маслянисто-белая щепа берез, то обчесанный стожок сена. Когда разом оборвалась, отступила назад стена леса, когда за кустарником зазеленели поля и поскотины — я не сразу поверил, что наконец-то мы вырвались из тягостного плена дороги с ее рывками, с провалами в болото, с ожесточенной тряской.
Лесовоз остановился у отводка. Я неумело распутал проволоку, оттащил в сторону скрипучий отводок, пропустил машину. Мимо проскочила первая изба с заколоченными окнами, какой-то древний амбарчик — мы въехали в деревню.
В простодушном любопытстве к стеклам прильнули лица старух и ребятишек. Поэтому меня не удивило, когда в одном окне дольше других белело чье-то лицо. Но именно у этого дома — перед ним не было ограды — Грачев завернул во двор и въехал на просторную лужайку. Мотор заглох. Еще минуту шофер оставался неподвижным: ссутулившись, он обнимал баранку руками, как крыльями, отяжелевшими в долгом полете. Потом спросил, повернув козырек ко мне:
— Ну, земляк… Здесь будем ночевать или дальше поедем? — Глаза его были притенены кепкой. Голос безучастен.
— А сколько до Усолья?
— Километров сорок…
— И все лежневкой?
— Нет, лежневка за деревней кончается, но дорога худая — скрывать не стану.
Грачев сидел спокойно, опираясь руками на баранку, хотя в словах его я уловил что-то вроде затаенного нетерпенья.
— Пожалуй, на сегодня с меня довольно.
— Будь по-вашему. Как это в армии говорили: кончай ночевать — выходи строиться!
Грачев оживился, повеселел и, легко нажав ручку дверцы, первым спрыгнул на землю.
— Принимай, хозяйка, гостей, — оказал он, заметно волнуясь, когда мы вошли в избу.
У стола виднелась женщина. Она не всплеснула руками, не заохала, а только качнулась вперед, как пламя свечи на притворе. Затем поздоровалась, протянув маленькую, сильную ладошку.
— Тоня, — увидев ремешок фотоаппарата, смешалась, поправилась: — Антонина Алексеевна.
Я беззастенчиво разглядывал ее. Сильно выгоревшая, когда-то голубая кофта женщины, темная юбка, а главное, напряженный, хотя и приветливый взгляд — все было обыденнее и проще, чем мне представлялось раньше, все вроде бы даже разочаровало меня. Каркающее словцо, услышанное в леспромхозе, успело глубоко засесть в моем сознании, настраивало — вольно или невольно — на некий доверительный, а может быть, и нарочито-беспечный лад. Но первые минуты показали мне, что здесь не нужна ни моя подчеркнутая галантность, ни моя догадливость. Была женщина проста и в обличии, и во всем поведении. Круглый овал ее лица, мягкие, точнее — теплые края губ, встревоженные глаза выдавали характер отзывчивый и чуткий. Но больше всего меня поразила ее улыбка, скрыто блуждавшая в уголках доверчивых губ, возникающая каждый раз, когда к тому был хотя бы малейший повод.
Грачев внес чемоданчик. Ни ватника, ни застиранного, залатанного платка с остатками обеда с ним не было. Я сел на широкую лавку возле окна и только сейчас огляделся. Под локтем у меня стояла тумбочка и на ней — высокой стопкой книги, прикрытые кружевной салфеткой. Таким же белым, кружевным покрывалом была застелена кровать с горой подушек. На выскобленных бревенчатых стенах я не увидел ни любительских фотографий, вставленных под одно стекло, ни грамот, ни дипломов, ни вышитых полотенец, свисающих с настенного зеркала, — ничего, что составляет убранство северной избы. Только чистые бревенчатые стены да старая пожелтевшая открытка с видом на Петропавловскую крепость.
Грачев окликнул меня за стеной:
— Будете умываться?
Ключевая вода была холодна и прозрачна. Холщовое полотенце, которое он кинул мне через плечо, отлипало голубизной мартовского снега. Кусок мыла, как янтарь, желтел на щербатом блюдечке. Мне, выросшему на севере, не в диковинку была опрятность деревенской избы, но здесь в домовитости, в чистоте чувствовалось нечто большее, какая-то одержимость, какое-то сожаление о другой, не похожей на весь местный уклад жизни, непохожей на все, к чему человек давно должен был привыкнуть и все-таки привыкнуть никак не мог.
Стол был накрыт: потрескивала картошка на сковороде, в глубокой тарелке был истолчен и перемешан со сметаной зеленый лук. Солидно дышали ломти ржаного хлеба. Из кармана Грачева появилась заветная бутылка. Антонина Алексеевна, мягко и проворно сновавшая по избе, присела сбоку на табурет.
— Что же, со знакомством? — сказал Грачев, выдохнул и разом опрокинул стопку. Хозяйка тоже выпила свою, но без жеманства, без извинительного похихикивания, которое в здешних местах служит признаком хорошего тона. Она выпила, задохнулась, забавно затрясла ладошкой перед вытянутыми губами, а когда пришла в себя, то рассмеялась звонко и непринужденно. Я внутренне похолодел от этого знакомого, не позабытого с годами, так мучительно отрадного мне смеха. Ведь бывают же, бывают на свете такие совпадения?! И пока Грачев говорил с хозяйкой, пока он расспрашивал ее о разных хозяйственных делах, о картошке, медленно всходившей в этом году, о председателе, который стал сильно зашибать, о каком-то Иване Дмитриевиче, который все обещался написать, да так и не написал, я с неослабевающим напряжением ждал, когда же она рассмеется снова, как в прошлый раз, непринужденно и легко…
Мы закурили. Табачный дым гнутыми, сизыми пластами потянулся в открытое окно. Уже совсем завечерело, и на улице раздался дробный стук овечьих копытцев, тяжелое мычанье, удары ботал. Хозяйка встала, легко выскользнула за дверь. Трава на лужайке, стены и крыши соседских изб, тополя с жестяной листвою — все горело вечерним медвяным светом. Внезапно Грачев оглянулся. Я тоже посмотрел в глубину комнаты: там, на пороге, заложив руки за спину, прижалась к пробою девочка-подросток. Она исподлобья посмотрела на нас и, не говоря ни слова, выскочила за дверь.
Грачев закурил новую папироску и, долго разглядывая обгорелую спичку, пояснил мне нерадостно:
— Верунька, Тонина дочь. Дичится она меня — не любит, — и вздохнул глубоко, и замолчал снова.
Раскиснув в избе от сумеречной дремы, от монотонного тиканья ходиков, я вышел на крыльцо и с удовольствием подставил грудь сквозняку, который тянул с туманных низин. Наш лесовоз густо облепили деревенские ребятишки: по огромным колесам они взбирались на раму и, визжа и хохоча, спрыгивали на лужайку. За лесовозом торчал угол сараюшки, крытый потемневшей дранью. Возле нее валялись сосновые кряжи. Колун, глубоко всаженный в один кряж, блестел треснувшим топорищем.
Душевное успокоение, которого я не испытывал давным-давно, овладело мною на ступеньках этого чужого дома, в деревне, названия которой я толком даже не запомнил. Ребятишки исчезли мгновенно, как стайка воробьят: их голоса и крики доносились теперь с крыльца соседней избы. Босоногая Верунька гонялась за телкой, которая то бросалась в чужие дворы, то останавливалась посреди улицы, опустив низко лобастую голову. И тогда Верунька начинала толкать ее в зад. «Ух ты, дьяволица!» — шипела она, пытаясь стронуть телку, поддавая коленом, упираясь руками в лоснящиеся гладкие бока.
В воздухе стояла та чуткая полумгла, когда кажется, что вот-вот должно случиться нечто неожиданное, странно-умиротворяющее, способное приглушить все эти нестройные звуки — и стук отбойного молоточка, и пофыркивание «Беларуси», и голоса женщин, перекликающихся в загороде, и всю эту сумятицу деревеньки, отходящей ко сну, но не имеющей сил расстаться с дневными волнениями и заботами. Оно, это ожидаемое, случилось!.. На крыши дворов, на темные шапки тополей, на деревенскую улицу пролилось таинственное сияние. И вскоре над сараюшкой взошла луна — огромная, охватывающая, как мне думалось, полнеба, тревожная в своей багряности, в своей огромности.
Задохнувшись от страстного желания продлить бесконечно это дивное диво природы, которое было перед моими глазами, но было где-то вне моего понимания, вне моего разума, уже привыкшего воспринимать все видимое сквозь напластования чужих знаний и чужих мнений, я ждал, что и во мне, в моем собственном «я» все озарится этим трепетным багряным светом, что и во мне опадет, осядет все незначительное, пустяковое, ложное, недостойное меня и этой красоты, имя которой Вечность.
Очнулся я только тогда, когда Грачев тихонько тронул меня за плечо:
— Вам Тоня в избе постелила, а то ночью сыро-мокренно, застынете, не ровен час.
Говорил он дружелюбно и спокойно, впервые так спокойно за целый день знакомства. Я молча поднялся с крыльца и ушел в избу.
Возле лавки стояла раскладушка, смутно белевшая простыней. Я разделся, сел на край кровати, со вздохом облегчения нырнул в холодноватую белизну. Перед закрытыми глазами встала дыбом и упала навзничь лежневка: меня закружило, понесло, бросило в глубокий омут сна.
Безбрежное море теперь окружало меня, и я не столько слышал, различал, сколько понимал, что волна, вкрадчиво шипя, захлестывает голову и плечи, что я вытягиваю вперед обессиленные руки и гребу, гребу, изредка различая на горизонте ослепительно-яркую точку, которая внезапно приближается ко мне, вырастает в бешено крутящуюся воронку, втягивает меня, и все же в глубине этой воронки я вижу снова мерцающую точку, но, сбитый очередной волной, глотаю зеленоватую воду и не могу загасить ни этой точки перед глазами, ни внутреннего жара, полыхавшего во мне.
…Когда я проснулся, губы мои запеклись, ссохлись от жажды. Еще некоторое время я смотрел в темноту — она раскачивалась, колыхаясь, потом остановилась: потолочные швы проступили в ночном мраке. Ощупью я стал продвигаться к двери — в сенях находилась кадка с водой и большим эмалированным ковшом. Но в сенях, залитых высокой полной луной, мне пришлось остановиться: на порожке четко вырисовывались две тени.
— Не могу, не могу, не могу терпеть! Не могу! — женщина, захлебнувшись слезами, упала головой на колени Грачева. Теперь ее стоны звучали глухо, как сквозь воду: — Почитай, с самой весны не приезжал, а я все жди, жди… Всполохнусь до свету, гляну в окно: может, приехал, может, стоит уже… Вечером слушаю, не гудет ли за лесом, не едет ли… И за что мне такая мука? За что? Ну, что я такого сделала? — она заплакала навзрыд. Грачев положил ей руку на голову.
— Перестань, слышишь, перестань, — повторял он шепотом.
Боль, которая таилась в его беспомощных словах, пронзила меня. Замирая от мысли, что они могут заметить, что как-то нехорошо все это получилось, я не мог сдвинуться с места, не мог одолеть тягостного оцепенения.
— Ведь и сейчас, — продолжал Грачев, все более и более наклоняясь, целуя в затылок плачущую женщину, — ведь и сейчас-то я с ночной смены. Слышу, с журналистом надо ехать. Вот я и вызвался. Пошел в контору, мол, лучше меня никто дорогу не знает. Инженер согласился, ему — что, лишь бы ездку оправдать. А Суходеев, стерва, издеваться начал: к креке, дескать, опять направился. Я ему, как вернусь, ребра, суке, переломаю…
От сбивчивого шепота, от незначительных слов женщина вроде бы поутихла, поуспокоилась. Только глубокий, прерывистый вздох, как бывает у детей, когда их горько и жестоко обидят, изредка сотрясал ее.
— Крека я, крека и есть, — сказала она протрезвевшим жестким голосом, подымая с колен Грачева голову и отстраняясь от него. — Но ведь люблю-то я тебя, понимаешь, люблю. А день в разлуке, сам знаешь, с год кажется…
И припала к его плечу, и совсем тихо, грустно-грустно добавила:
— Ты бы снял майку-то. Я обстирну: смотри, вся пропотела.
Не в силах больше сдерживать озноба, колотившего меня, я осторожно закрыл дверь и незаметно юркнул в постель.
В избе с утра было пусто и сумрачно. Так же пусто и сумрачно было на деревенской улице, когда я вышел на крыльцо. Лесовоз стоял, как и вчера, возле сараюшки. Все было, как и вчера, только высокая поленница дров была сложена теперь у стенки. Грачев копался в моторе и, заметив меня, кивнул носатым козырьком в знак приветствия. Когда мы сдавали задом, на крыльцо выскочила Верунька, хозяйская дочка, заложила руки за спину, проводила нас недоверчивым долгим взглядом.
…Заструилось, понеслось полевое разнотравье. Свежий ветер качнул спелые клевера, погнал их волнами. Какая-то птица, взмыв над кабиной, баком, словно подстреленная, пошла над дорогой и осталась сзади в быстро тающем клубке пыли.
За жердевой оградой поскотины началось картофельное поле. Среди сочной ботвы, тянущейся рядами, замелькали белые платки колхозниц. Одна из них, стоявшая у дороги, разогнулась: я увидел внезапно побледневшее лицо, слабую улыбку и невольный, сразу погасший взмах руки. Грачев краем глаз проследил за ней, глубже натянул на лоб замасленную кепку и надбавил скорость.
Лесовоз снова въезжал в мелколесье.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления