РЕКА ЖИЗНИ

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 1
РЕКА ЖИЗНИ

1

«Устюжна железная, а люди в ней каменные» — такая пословица сложилась в Заволочье в те далекие времена, когда город на медлительной Мологе назывался не просто Устюжной, а Устюжной Железнопольской. И причиной тому явился, надо думать, не только замкнутый и твердый характер местных жителей, но и болотная руда-ржавица, которую здесь добывали едва ли не в каждой деревне. Эту руду копали на Железном поле, в старом и новом Загривье и во многих других поселениях, расположенных к востоку от Устюжны, пережигали в домницах в кричное железо — твердый, темно-синий сплав, а затем ковали из него гвозди, топоры, косари — тяжелые ножи-тесаки, пригодные для колки поленьев на лучину, и прочие нужные для крестьян изделия. Но не только крестьянский инвентарь умели делать устюжане. Во времена «панщины» расковщики-кузнецы лили ядра и пушки, катали дробь, изготовляли пики и бердыши, вооружали защитников Устюжны, которые прославились стойкой обороной родного города от шляхтичей и воровских людей, проникших на Север… Можно было бы вспомнить Северную войну, когда именным указом Петра I вблизи городка были построены Ижинский и Тырпицкий железоделательные заводы, когда кузнецы-умельцы ладили оснастку для российского флота и мушкеты для петровских полков. Можно было бы вспомнить войны с Наполеоном, нашествие двунадесяти языков на Россию…

Однако к началу прошлого века Устюжна превратилась в медвежий угол Новгородской губернии и оставалась такой долгие годы. Старинная пословица если и не позабылась, то, во всяком случае, была неузнаваемо переиначена местными жителями. И не кто иной, как Александр Иванович Куприн, желая воссоздать северную глушь и сонную одурь уездного городка, в котором нет ни библиотек, ни концертов, ни лекций с волшебным фонарем, ни памятников знаменитым согражданам, а есть только субботние базары, мужики возле казенки да суровые и подозрительные мещане, на лету подхватил пословицу и однажды написал — здесь обыватели говорят о себе так: «Дома у нас каменные, а сердца железные».

Речь шла об Устюжне, хотя Куприн и не называл ее. К чему?..

* * *

По семейному преданию, род Батюшковых происходил от Батыша, татарского хана, влюбившегося в русскую боярыню и перешедшего на службу к московским князьям. Такова семейная легенда. Первое же достоверное сведение о сельце Даниловском («а в нем двор помещиков») засвидетельствовано Бежицкими писцовыми книгами за 1628–1629 годы. Изысканиями историков-краеведов, кроме того, установлено, что один из рода Батюшковых — Иван Никитич — получил подтверждение на право владения отцовскими поместиями в Есеницком стане, в том числе и Даниловским, еще в 1612 году. Подтверждение прав на владение землями и поместьями совпадает со временем «панщины»: надо полагать, служивые люди Батюшковы сыграли не последнюю роль в кровавых событиях Смутного времени. Да и в дальнейшем Батюшковы выполняли важные поручения Московского правительства и были участниками многих войн, которые вела Россия за свою независимость.

* * *

От Устюжны в Даниловское и дальше ходит рейсовый автобус: добраться туда легче легкого, как говорят в здешних краях… Дорога сбегает с одной возвышенности и неторопливо поднимается на другую, минует две-три крохотные деревеньки — в одной из них можно угадать бывшую земскую школу. Как угадать? Да по темным елям, которые окружают зданья деревенских школ на Севере. Такой обычай завели когда-то сельские учителя, ходоки в народ, цвет русской интеллигенции. Может быть, это Никифоровская школа? Нет, она осталась где-то в стороне…

Так, поскрипывая, покряхтывая, автобус идет от остановки к остановке, постепенно пустеет и въезжает в сосновую аллею: сосны приземисты, стары, они стоят редко, покосившись в разные стороны, обнажив потемневшие корни. Их хвоя желта, вершины опалены молнией, сучья обломаны ветрами.

Прямо на холме — Даниловское. Из-за разросшихся лип и вязов «господского дома» не видать. Вблизи — это типичнейший дворянский особняк с белой деревянной колоннадой, просторной террасой, вышкой — то ли для астрономических обсерваций, то ли для книжных уединений. Да и сам липовый парк, заглушенный зарослями бузины, запустевший, задичавший за долгие годы, с едва приметными аллеями, приятен для медленных прогулок и чтения любимых книг. Он тенист и прохладен, он таит в себе очарование старины и покоя, хотя и то и другое, может быть, только мечтание, мимолетный отзвук все тех же когда-то в юности прочитанных книг. Одно можно сказать — еще в начале века парк был именно таким: даже днем сквозь листву не проникал солнечный свет, и на аллеях было так сыро и темно, что вода в пруду, расположенном в центре, казалась совсем черной. А вот лет полтораста тому назад и парк и усадьба были совсем иными…

* * *

В 1815 году после долгого перерыва в Даниловское приехал Константин Батюшков. Его отец, Николай Львович, затеял в ту пору перестройку усадьбы. Пленные французы, находившиеся в Устюжне, построили в Даниловском новый господский дом, домовую церковь, напоминавшую костел, разбили парк по плану Версальского и посадили сосновую аллею, по которой теперь каждый день ходят рейсовые автобусы и пробегают совхозные грузовики. Посещение Даниловского не принесло поэту ожидаемых радостей, а оставило в душе печальный след — дела Николая Львовича были вконец расстроены, здоровье его сильно пошатнулось. Константин Батюшков проехал в Хантоново, в именье сестры — Александры Николаевны. Но и там был вынужден сразу же принять на себя хлопоты о закладе имения в опекунский совет. «Отчизны сладкий дым» горчил и туманил глаза навернувшимися слезами.

Опустим другие подробности из семейных хроник рода Батюшковых, хотя они весьма и весьма любопытны. Отметим только, что в середине прошлого века Даниловское принадлежало сводному, — по отцу, — брату Константина Николаевича — Помпею Николаевичу, а затем его внучатому племяннику Федору Дмитриевичу Батюшкову… Вот с этого-то владельца уже порядком запущенного и бездоходного поместья и поведем речь дальше.

* * *

Профессор Федор Дмитриевич Батюшков — блестящий знаток русской и западной, в частности, итальянской литературы — был лишен практической сметки в житейских делах. Мягкий, обходительный, доброжелательный, он постоянно жил в Петербурге и редко приезжал в Даниловское: от ближайшей железнодорожной станции до имения надо было проехать девяносто с лишнем верст. И по причине своей занятости в столице и по неспособности вести хозяйственные дела Федор Дмитриевич много лет сдавал Даниловское в аренду. Последний арендатор — священник из соседнего уезда — оказался человеком бессовестным и нечестным. Он не только вывез из господского дома обстановку красного дерева и карельской березы, бронзовую люстру, подсвечники, сервизы, горку с фигурками из старинного фарфора, но даже выкопал и перевез в свое имение белую акацию и все декоративные кусты… Однако Федор Дмитриевич не захотел взыскать с него убытки. Он был рад, что хотя бы осталась в целости библиотека, в которой немало книг было собрано его предками и которую он сам постоянно обогащал книжными новинками.

Федор Дмитриевич был хорошо известен в петербургских литературных кругах: с 1903 года он стал ответственным редактором популярного тогда журнала «Мир божий». Его известности в немалой степени сопутствовали также выступления в печати: он много писал о своих современниках — Леониде Андрееве, Бунине, Сологубе, Бальмонте, Андрее Белом…

После знакомства с Куприным еще в конце девятисотых годов он стал его ближайшим и преданнейшим другом. Примерно к тому же времени относится возникновение дружеских отношений с Александрой Аркадьевной Давыдовой — издательницей «Мира божьего» и ее приемной дочерью Марией Карловной, которая после смерти приемной матери приняла права наследства и взялась за издание этого журнала. Надо сказать, что молодая, блестяще образованная и при всем том деловая женщина Мария Карловна еще при жизни матери обвенчалась с Александром Куприным, приехавшим из провинции в Петербург. Взаимоотношения этих людей становились, вправду говоря, все более сложными… Батюшков, благодаря душевной мягкости, обходительности, высокой культуре и эрудиции, имел большое влияние на Куприна. Но, в свою очередь, и Мария Карловна желала оказать на него не менее сильное, и, по ее мнению, благотворное влияние. Она не то чтобы ревновала Федора Дмитриевича к мужу, но недолюбливала его, поскольку и свой литературный вкус, и свою деловитость ценила высоко. Не случайно в своих мемуарах единственное, что она могла сказать о Ф. Д. Батюшкове, которого знала много лет, это то, что он был сентиментальным. Может быть, из-за этой неприязни, а может, из-за недобрых предчувствий, но ранней весной 1906 года, когда возник обычный вопрос, куда поехать на лето, Мария Карловна с большой неохотой согласилась ехать в Даниловское.

…Уже не первый год Федор Дмитриевич настойчиво советовал своему другу побывать в устюженских краях, поохотиться в этом медвежьем углу, отдохнуть, пописать, присмотреться к нравам и обычаям жителей северной России, которой Куприн, несмотря на частые переезды и странствия, почти не знал. На такой поездке настаивали и другие друзья Куприна: петербургская богема затягивала его, а «эфиопы» — завсегдатаи литературного кабачка «Давидка», ставшего, по словам современников, резиденцией писателя, куда ему приносили даже ежедневную почту, — эти «эфиопы» мешали ему, льстили, кутили за его счет и оставляли мало времени для серьезных литературных занятий. Уставший от скандальных хроник в газетах, от непризнанных и погибших «гениев» из «Давидки» и «Капернаума», Куприн все же не особенно прислушивался к речам Федора Дмитриевича. В этих кабачках, где за рюмкой водки, соленым грибком и кружком дешевой колбасы можно было встретиться и с бывшим цирковым артистом, и ломовым извозчиком, и репортером «Копейки», и почтенным литератором, ему казалось, что он собирает необходимые ему наблюдения, изучает человеческие типы, или, говоря его же словами, совершает таинственное путешествие по извилинам чужой души… Отчасти это так и было. Но раздражительность, вспыльчивость и внутренняя опустошенность Куприна становились все заметнее, неудовольствие Марии Карловны их образом жизни — все очевидней, а уговоры Федора Дмитриевича — все настойчивей. И так продолжалось до тех пор, пока писатель не решился и не сказал жене: «…Там хочешь не хочешь, а писать будешь. Поедем-ка туда, Маша».

Поскольку в Даниловском собирались провести целое лето, выезжали туда всем семейством со множеством вещей и всяческой клади. Помимо Марии Карловны, их трехлетней Лидушки, няни, брата Николая Карловича — дяди Коки, его слуги Якова Антоновича, матери писателя Любови Алексеевны, в Даниловское ехала и Елизавета Морицевна Гейнрих. Ехала на правах то ли гувернантки, то ли дальней родственницы, то ли сестры милосердия, ибо двадцатилетнюю Лизу Гейнрих связывало с семьей Давыдовых-Куприных и, конечно, с Марией Карловной многое, как, впрочем, многое и разделяло их. С каким-то странным упорством судьба заставляла этих двух женщин жить под одной крышей в кругу одних и тех же близких им людей, но жить и чувствовать себя совершенно различно: они постоянно пребывали как бы в двух измерениях. Даже внешностью разительно отличались друг от друга.

Мария Карловна являла собою тип светской женщины: она со вкусом одевалась, тщательно следила за туалетами, сама была высока, стройна, красива несколько самоуверенной и надменной красотой, которая дается воспитанием и природным умом. Эта светскость Марии Карловны сказывалась хотя бы в том, что она до конца дней своих запомнила мешковатый костюм, низкий крахмальный воротничок, желтый галстук-«пластрон», каких давно уже в Петербурге не носили, — весь этот наивно-провинциальный шик молодого Куприна при их самой первой встрече у издательницы «Мира божьего».

Невысокий рост, миниатюрность, изящность отличали Лизу Гейнрих от высокой и статной Марии Карловны. Ее лицо было бледно-матовым, с большими серьезными карими глазами и очень темными волосами. Она не то чтобы не следила за модой, но одевалась просто, и эта простота, и эта скромность ее платьев оттеняли ее своеобразную — как бы точеную — красоту.

По семейным преданиям, отец Лизы — Мориц Ротони и, был венгерский дворянин. Он участвовал в восстании мадьяров 1848 года, был ранен, скрывался, переменил фамилию на Гейнрих, бежал в Россию, где долго жил в Оренбурге, затем Перми. Женился на коренной сибирячке, заимел большую семью, содержать которую помогало фотоателье: дело по тем временам непривычное и все-таки затеянное им. Старшая дочь Гейнриха-Ротони Мария, известная провинциальная актриса, вскоре сошла со сцены, став гражданской женой Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка. Она умерла на второй день после рождения дочери. На руках Мамина-Сибиряка осталась его новорожденная дочь Аленушка и Лиза Гейнрих, младшая сестра Марин. И вот тогда-то жизненные пути Марии Карловны и Лизы впервые скрестились. Дмитрий Наркисович отдал Лизу на воспитание Александре Аркадьевне Давыдовой, издательнице журнала и вдове директора Петербургской консерватории. Положение бедной воспитанницы было не очень-то завидным, но еще труднее ей было в семье Мамина-Сибиряка, который женился вторично. В довершение ко всему пошли сплетни, что Мамин неравнодушен к младшей сестре прежней жены. Лиза решилась на отчаянный шаг, — она поступила в Евгеньевскую общину сестер милосердия. А вскоре после начала русско-японской войны добровольно отправилась на театр военных действий… Бесконечные составы на транссибирской железной дороге, теплушки, заполненные ранеными, умирающими, больными тифом, дизентерией, даже чумой… Все это было так непривычно. И так страшно Лизе Гейнрих. Но ее жажда самопожертвования не знала предела… Маленькая сестра милосердия помогала больным и страждущим, чем могла. Она крепилась изо всех сил. И все-таки глубокая личная драма в Иркутске — первая любовь к человеку, который оказался недостоин ее любви, — едва не довела молодую женщину до самоубийства…

В тяжелом состоянии она вернулась в Петербург. Александра Аркадьевна Давыдова умерла. Мария Карловна уже несколько лет была замужем за Куприным. Их свадьба — а венчал молодых самый модный в Петербурге священник Григорий Петров — стала событием в артистической и писательской среде столицы. Но когда Лиза появилась в Питере, Куприны были в отъезде. Они не знали, что их дочь Лидуша, или Люлюша, тяжело заболела дифтеритом. На правах дальней родственницы и одновременно сестры милосердия Лиза день и ночь выхаживала Лидушу — и выходила ее. Возвращение к жизни ребенка, которого, казалось бы, невозможно было спасти и которого полюбила Лиза, как-то неприметно помогло ей самой обрести душевные силы, поверить в себя и свое призвание — спасать близких, утешать их, жить только для них. Вот почему на предложение Марии Карловны поехать в Даниловское Лиза ответила согласием. Ее согласию был рад и Александр Иванович, который из-за неотложных дел отправился в новгородское поместье Батюшковых несколько позднее.

* * *

Плыл он от Рыбинска до Весьегонска и далее по Мологе до Устюжны на маленьком пароходике крестьянского общества. Десять лет спустя в рассказе «Груня», который писатель любил и неоднократно правил, с поразительной памятливостью он воссоздал детали этого путешествия. Конечно, не только из этой поездки, а из многих других, последовавших за нею, вынес Куприн запах машинного масла и краски от трубы, запомнил вид мужиков, которые сидели кружком на корме, ели руками селедку с хлебом, запивая ее водою, почерпнутой из-за борта пароходным ведром, и пламеневшей на небе вечерней зари, когда «в дальней темной деревушке все стекла горят праздничным красным закатом: точно там справляют свадьбу…». Он запомнил и простые разговоры пассажиров, их реплики о мастерах-черепанах, строивших барки-беляны, а летом спускавших их на Шексну, о пристанях, мимо которых проплывал пароходик. И возникал в его воображении образ Аграфены, попросту Груни, рассудительной и наивной, доверчивой и в чем-то лукавой, в чем-то себе на уме. Ее-то да еще красоту северной реки Куприн и противопоставил человеческой мелюзге, олицетворенной в образе петербургского сочинителя Гущина. Сей продукт окололитературной среды, которую Куприн глубоко презирал и превосходно знал по «Капернауму» и «Давидке», плывет в родные края «прильнуть к пуповине». Но ни живое чувство, ни простое человеческое слово не способны пробиться сквозь напыщенность и самовлюбленность Гущина.

Так всегда увиденное в жизни и примысленное к этим наблюдениям, возвышенно-лирическое и заниженное до иронии, до гротеска — взаимно переплетались у Куприна и образовывали сложную художественную ткань его повестей и рассказов. Этими же чертами отмечены произведения, замысленные в Даниловском или написанные там.

Едва Куприн приехал в Даниловское, едва он познакомился с ближайшими окрестностями усадьбы и устроил себе в башне для астрономических обсерваций рабочий кабинет, где плотники установили большой белый стол — такой стол был у него в Петербурге, — как поспешил сообщить другу:

«Дорогой Федор Дмитриевич,

у Вас здесь великолепно. Низко кланяемся Вам и благодарим. Реку ищу второй день, но не могу найти. Впрочем, не отчаиваюсь… Внизу цветет сирень, в саду кричат птицы — чудесно…

Жму Вашу руку. Ваш А. Куприн ».

Несколько в ином настроении была Мария Карловна Давыдова-Куприна. В письме от 6 мая 1906 года тому же Батюшкову она жаловалась: «Если с Алекс. Ив. спадет «увлечение деревней» и он будет надолго уезжать или пропадать, по своему обыкновению, на целую ночь, то мне будет немного страшно. Полы трещат, всю ночь скребутся мыши, комнаты большие и пустынные — так и ждешь, что где-нибудь появится приведение».

Но «увлечение деревней» не спало с писателя ни в то лето, ни в последующие годы, хотя ради справедливости заметим, что мрачные предчувствия Марии Карловны подтвердились: «привидение» было в этом старом-престаром доме.

* * *

«…Пожалуй, во всем Устюженском уезде, — писал Куприн в «Завирайке» — каждый мужик твердо знал и крепко верил, что в Даниловском доме на чердаке находится черный гроб, а в гробе этом лежит огромная страшная мертвая нога и что по ночам эта нога ходит по всему дому и горько плачет, взывая о погребении».

Эти россказни о мертвой ноге казались писателю смешными и вздорными, однако как-то, роясь на чердаке среди пыльного векового мусора и хлама, он наткнулся на солидный черный ящик с застежками, формою похожий на футляр для музыкального инструмента, а пожалуй, и на гроб. Футляр был тут же открыт: в нем лежала нога, но вовсе не мертвая, а искусственная, обтянутая превосходной голландской замшей. Тут же был найден и костыль к ней.

В чем же дело? Как попал этот черный футляр в дом Батюшковых? Как узнал его историю Куприн?

А все от того же Федора Дмитриевича — он-то и раскрыл секрет искусственной ноги и Куприну, и другим гостям даниловской усадьбы — среди них следовало бы упомянуть Ивана Бунина, правда побывавшего в Даниловском позднее, в декабре 1909 года.

Оказалось, что протез принадлежал Николаю Ивановичу Кривцову, участнику сражения при Кульме 18 августа 1813 года, герою Отечественной войны. В Кульмском сражении генерал Кривцов был тяжело ранен — лекари отняли ему ногу. Дочь Кривцова вышла замуж за Помпея Николаевича Батюшкова, сводного брата Константина Николаевича, и после смерти отца отправила его искусственную ногу, — по своей странной прихоти, — в усадьбу родственников мужа, в именье Даниловское. Там этот предмет — в прошлом веке почти не было производства протезов — пролежал вплоть до Октябрьской революции. Коммунары, жившие в имении в голодные и трудные годы, нашли его, смекнули, что толстой замшей можно подшить не одну пару валенок, и пустили эту замшу в дело. Вот какое послесловие к истории с даниловским «привидением», иначе сказать, протезом генерала Кривцова, стало известно мне от Аркадия Васильевича Боброва, хранителя Даниловского музея. Сам же купринский рассказ «Завирайка» посвящен отнюдь не этой, на первый взгляд, забавной находке на чердаке, а мужеству и верности охотничьего пса Завирая, спасшего от верной гибели собачонку Патрошку.

…Библиотека — вот что сразу же привлекло внимание Куприна в Даниловском: Александр Иванович любил читать запоем, забыв все и вся, а библиотека в этом смысле — немалый соблазн. Еще бы! Она собиралась Батюшковыми едва ли не полтора столетия, и числилось в ней несколько тысяч томов. В ней были сотни книг на французском и немецком языках, были книги по истории литературы и философии, книги с пометками Константина Батюшкова, книги, приобретенные его отцом, его братом Помпеем Николаевичем и внучатым племянником Федором Дмитриевичем. Но все-все в этом обветшалом доме погибало от плесени и сырости: и редкие издания, и старинная портретная галерея в двухсветном зале, и разбитые, с пожелтевшими клавишами клавикорды, и разрозненная мебель полупустых комнат. Куприн не преминул отметить запущенность даниловского особняка. Но по-прежнему он дни и вечера проводил в библиотеке. Как-то, по воспоминаниям Марии Карловны, Куприн взял том Державина, захлопнул его и, сказав: «Открою что-нибудь наугад», прочел:

Река времен в своем стремленья

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей…

— Какое великолепное стихотворение! — воскликнул Александр Иванович. — Звучное, торжественно-пышное и в то же время полное глубокого содержания. Думал я потом, как назвать мой новый рассказ. Все мне казалось мелким и некрасивым. «Река жизни» — так он будет теперь называться…

2

Лето выдалось жаркое, сухое. На деревенском пруду Куприн решил построить купальню. И построил ее с помощью даниловских мужиков: к купальне вели длинные мостки, перила оплетали березовые ветки…

Еще по росе, когда все кругом было сковано утренней дремой, когда солнце, едва поднявшись над лесом, осыпало усадьбу первыми лучами, Куприн уходил на пруд. Чмоканье мелкой зыби о настил, шлепки ладоней о воду, фырканье купавшегося человека — далеко разносились над прудом. После купанья Куприн растирался простыней, приглаживал стриженные ежиком, начинавшие седеть волосы, садился на мостки и блаженно щурился на солнце. В эти мгновения его охватывала необыкновенная радость жизни. Он вообще любил все плотское, телесное, земное особенной, может быть, языческой любовью.

Жизнь мудра, — думал он, — жизнь прекрасна. И надо поклоняться жизни, славить, как славит ее мычание коров, топот стада по деревенской улице, визг ласточек, пролетающих над прудом. И верить свято, что все воскреснет — и чмоканье воды, и крик ласточек над водой, и чья-то блаженная истома в теле…

Пока Александр Иванович шел к дому, он жадно примечал стрекозу, неподвижно застывшую над кувшинкой, стожок свежего сена, белопенный, голубоватый, фиолетовый вал сирени, расплескавшейся по всей усадьбе. Он все примечал, вбирал в себя и ожидал от жизни дальнейших чудес и перевоплощений.

На открытой веранде сидела Лиза Гейнрих. Она шила, склонив голову над шитьем. Трогателен и наивен был кружевной воротничок, охвативший ее плечи. Свободны и ловки движения рук. Застенчивы девичьи ноги. Куприн был рад и этой мимолетной встрече, как будто венчавшей всю ту красоту, что ему довелось видеть с утра.

* * *

Жизнь в Даниловском шла спокойно, может быть, лениво от деревенского воздуха, деревенского молока, деревенской жары, непривычных для петербуржцев. Куприн, и никогда-то не любивший условностей в быту, здесь дал себе полную свободу. Он ходил в просторной блузе, тюбетейке и каких-то шлепанцах на босу ногу. И блуза и тюбетейка делали ощутимее татарские черты его лица. Да и ото всей его плотной коренастой фигуры веяло древним Востоком. Это всегда чувствовали близкие ему люди. «Хозяин в тюбетейке, приземистый, как дуб…» — писал о нем Саша Черный. Сам Александр Иванович гордился татарским происхождением. И здесь, в Даниловском, в родовом имении Батюшковых он не прочь был вспомнить своих предков.

Его прадед со стороны матери — князь Куланчаков, происходивший из князей Касимовского царства, был пожалован поместьем в Наровчатовском уезде Пензенской губернии…

Впрочем, на этом воспоминания, исполненные почтения к своим предкам, пожалуй, можно было кончать. И начинать совсем иные. К моменту рождения Александра Ивановича от поместий и княжеского величия не осталось и следа. Но все-таки его мать, Любовь Алексеевна, урожденная княжна Куланчакова, унаследовала от родичей и гордость, и вспыльчивый нрав и передала все это своим детям. Она вышла замуж за мелкого канцелярского чиновника Ивана Ивановича Куприна, который в 1871 году скоропостижно скончался от холеры, оставив после себя большую семью без всяких средств к существованию. Мать переехала во Вдовий дом, в Москву… Саша, последний сын в семье Куприных, был определен в Разумовский сиротский приют. «Поруганное» детство, юность, проведенная в казармах кадетского корпуса, молодость, прожитая в захолустном пехотном полку, — вот главное, что повлияло на характер Куприна и навсегда внушило ему отвращение к муштре, к чинопочитанию, ко всем формам унижения человека и ограничения его свободы.

Все светские ритуалы и обычаи, которые должен был выполнять Куприн в Петербурге, вызывали в нем озлобление: вольно или невольно это скрытое озлобление он переносил на свою жену Марию Карловну. А она не хотела или действительно не замечала, насколько тягостно было для Куприна это, как он грубовато говорил, «выдрючивание» перед богатством и знатностью других. Просто житейски он был довольно стихийной натурой. Но эта стихийность не была врожденным свойством, а скорее служила средством защиты самолюбивой и легко ранимой души писателя. Увы, Марии Карловне, вероятно, не дано было это понять.

* * *

…Куприну не сиделось в рабочем кабинете, созданном в пристройке для книжных уединений, так называемой башне. Он хотел осмотреть окрестности, познакомиться с лесниками, объездчиками, крестьянами, дворянами — вообще жителями деревень, окружавших Даниловское. Но мать — по привычке, выработанной во Вдовьем доме, — днями сидела за преферансом, благо на лужайке, под сиренью, стоял ломберный столик, а в ящике были щетки и цветные мелки. Ее партнерами стали Николай Карлович, Яков Антонович и кто-нибудь из домашних. Лиза сказалась нездоровой. Мария Карловна углубилась в чтение старых номеров некрасовского «Современника».

Но однажды после утреннего чая Куприн увлек ее рассказами об удивительном, почти первобытном устюженском Высоком лесе. Там ландыши, говорил он, ковром покрывают поляны, огромные кулики парят в воздухе, держа крылья неподвижно несколько секунд, тетерева тяжело и шумно взлетают из-за зарослей черемухи…

Правда, до Высокого было довольно-таки далеко. И когда они подошли к лесу, Мария Карловна откровенно устала; кроме того, она была раздражена дальней дорогой, зноем, от которого ее не спасал парижский зонтик, высокими зашнурованными ботинками, натрудившими ей ноги.

В отличие от мужа, Марии Карловне Высокий лес никак не понравился. Вместо чистых полян бросились в глаза завалы сучьев, переплетенных травой, вместо белой черемухи — болото, пахнувшее гнилью, тиной и сыростью, пронизывающей до костей. Больше совместных прогулок они не повторяли…

* * *

Рассказ «Река жизни», над которым Куприн работал в башне, был закончен. В середине июля Мария Карловна отправила его в журнал, присовокупив весьма сдержанный — в две строчки — отзыв: «…Заглавие несколько пышно, но рассказ удачен… Александр Иванович просит скорее набрать и выслать корректуру для правки».

А Куприн уже начал новый рассказ «Как я был актером…» Впоследствии эта небольшая новелла стала подлинной жемчужиной в творчестве писателя…

Из окон башни, где работал Александр Иванович, виднелись вершины господского парка, крест домовой церкви, ограда кладбища, дальше — молодая рожь, ходившая под ветром волнами, деревеньки в кущах деревьев — и по всему горизонту леса. Засмотревшись в окно, Куприн вроде бы сбился с горько-иронического тона, в котором хотел выдержать повествование, вроде бы задумался о другом, о чем мучительно размышлял все это время… А когда вернулся к столу, то отодвинул черновик рассказа и взял чистый лист бумаги.

Он вспоминал необыкновенно важный разговор, который они вели здесь, в Даниловском, с Федором Дмитриевичем перед отъездом последнего в Петербург… Набросав краткое вступление, Куприн помедлил секунду и продолжил:

«Теперь о любви, — писал он. — Я раньше всего скажу, что никаким афоризмом этого предмета не исчерпать… Лучше всего определение математическое: любовь — это вечное стремление двух равных величин с различными знаками слиться и уничтожиться; прибавлю от себя — в сладком безумии… Но глубочайшая тайна любви именно и заключается в том, что в результате получается не О, а 3. Любовь — это самое яркое и наиболее понятное воспроизведение моего Я. Не в силе, не в ловкости, не в уме, не в таланте, не в голосе, не в красках, не в походке, не в творчестве выражается индивидуальность. Но в любви!..»

Федор Дмитриевич вряд ли получил это письмо — в конце июля он неожиданно нагрянул в имение. С его появлением круг знакомств стал расширяться. Первой: и самой памятной для всех поездкой оказалась поездка на хутор Свистуны. На хуторе в летнее время жила Вера Уваровна Сипягина-Лилиенфельд, известная пианистка, профессор Петербургской консерватории. Федор Дмитриевич полагал, что там можно будет послушать настоящую музыку. И его предположения оправдались. «Аппассионата», которую Вера Уваровна исполнила с необыкновенным чувством, произвела на гостей глубокое впечатление.

Вернувшись в Даниловское, и Александр Иванович и Федор Дмитриевич до рассвета бродили по темным аллеям парка. Они говорили о музыке, о том, какая это великая и жестокая сила, как она помимо воли человека будит в нем забытые чувства и желания, заставляет страдать или плакать от восторга; они вспомнили Великого старика и его «Крейцерову сонату», вспомнили бедного питомца муз, который столь изощренно слышал музыку русской речи, что даже, потеряв рассудок, в безумии, повторял страшные по смыслу и по той же изощренной звукописи слова: «И кесарь мой — святой косарь…» Увы! Батюшков навсегда забыл гармонию небесных сфер, что так чисто звучала в его прекрасном стихотворении «О память сердца! ты сильней рассудка памяти печальной…». Да мало ли еще о чем могла идти речь в эту лунную и тихую ночь, как будто созданную самим всевышним для бесед о музыке, о поэзии, о любви…

Скоро Федору Дмитриевичу Батюшкову потребовалось поехать в Кесьму, другое наследственное имение на другой стороне Мологи. Вместе с ним в просторном экипаже согласились поехать Мария Карловна, Николай Карлович, дядя Кока, и Яков Антонович, его неизменный компаньон.

3

…Над прудом густо вилась мошкара, резче, чем обычно, кричали ласточки. Разлохматившиеся по краям облака то и дело заслоняли солнце. С башни было видно, как ветер волнами шел по кустарнику, трепещущая листва от ветра становилась матовой, а в парке что-то трещало и рушилось.

Весь день Александр Иванович часто спускался в библиотеку, брал какую-нибудь книгу, перелистывал ее, бросал, подымался к себе наверх. Затем снова спускался, заглядывал в комнату матери и опять подымался к себе. Ему как будто передалось тягостное напряжение и беспокойство, господствовавшие в природе… Лиза нигде не появлялась…

Тучи выше громоздились в небе, яснее слышались прежде отдаленные раскаты грома… Неожиданно Куприн различил легкие шаги на лестнице: это Лиза поднималась к нему. Она вошла, поставила на стол глиняный кувшин с крепким домашним квасом, который Александр Иванович любил отхлебывать во время работы. Лицо ее было бледнее обычного, но без следа тревоги или волнения. Напротив, доброта, всегда исходившая от нее так же просто, как свет и тепло, теперь была особенно ощутима в ее позе, жестах, глазах.

— Лиза!.. — только и сказал Куприн. Лиза мгновенно поняла, что сейчас должно произойти что-то такое, что она невольно ждала с той самой памятной и давней встречи у Михайловского, когда молодежь так много пела под гитару и так тесно сидела на диване, похожем на старый почтовый дилижанс. Ведь именно тогда его мягкие глаза стали на какой-то миг еще мягче и глубже…

— Что вы делаете со мной?.. — не сказала — выдохнула Лиза, ибо ее первым чувством был испуг — перед тем немыслимым и неизбежным, что должно было сейчас совершиться.

Ярко-белым трепетным блеском озарило башню, и немедленно угрожающий треск просочился откуда-то сверху, из клубящейся мглы, чтобы сразу же прокатиться с тяжелым грохотом по всему небу.

* * *

Ночью Куприн вставал часто курить возле окна. Розовело белое небо, поблескивала первая утренняя звезда, благодарно клубилась земля, освеженная грозовым ливнем. Потом он лежал с закрытыми глазами и все пытался вспомнить пушкинское подражание «Песне Песней»: «Склонись ко мне главою нежной… главою нежной…» Дальше он забыл… С мыслью, что надо завтра бы найти стихи Пушкина, — с этой мыслью он и заснул предутренним неспокойным сном.

* * *

После грозы в даниловской усадьбе поселилось ожидание тревожных событий. И они не замедлили последовать.

Из Петербурга пришло известие: царское правительство закрыло журнал. Ф. Д. Батюшков, как ответственный редактор, будет привлечен к суду.

Яков Антонович чистил браунинг, с которым никогда не расставался дядя Кока, и случайно нажал на спуск. Он ранил себя, прострелив пулей бедро.

Елизавета Морицевна, без объяснения причин, выехала в столицу.

Александр Иванович стал надолго пропадать в Устюжине у своего нового знакомого — доктора Рябкова.

По всему было видно — пора возвращаться в Петербург.

* * *

Осень того же года тянулась необычайно долго. Поездка в Балаклаву, где Куприн приобрел участок земли с виноградником, поездка в Петербург, снова поездка в Даниловское…

Из Устюженского уезда Куприн писал Федору Дмитриевичу: «В Даниловском мне все-все напоминает лето и ее и Люлюшку. Ты ведь понимаешь всю горькую сладость и неисходную тихую печаль этих воспоминаний…»

Горевать Александру Ивановичу было из-за чего: Елизавета Морицевна исчезла бесследно.

Много лет спустя Ксения Куприна так писала в своей книге мемуаров: «Она была слишком честной, ей совсем не было свойственно кокетство. Разрушать семью, лишать Люлюшку отца казалось ей совершенно немыслимым, хотя и у нее зарождалась та большая, самоотверженная любовь, которой она впоследствии посвятила всю жизнь».

Печаль Куприна накапливалась и, словно поток перед плотиной, разом прорывалась приступами гнева и ярости. В такие минуты он терял власть над собой и бешеной скороговоркой говорил, говорил, говорил жестокие слова.

Однажды, когда Мария Карловна вернулась из театра с премьеры «Жизнь человека» Леонида Андреева, она застала дома Бунина и Куприна. Ссора началась из-за пустяка: зная болезненное самолюбие мужа, Мария Карловна стала расхваливать достоинства пьесы.

«Мой ответ взбесил Куприна, — пишет она. — Он схватил со стола спички, чиркнул, дрожащей рукой прикурил и бросил горящую спичку мне на подол. Я была в черном газовом платье. Платье загорелось. У Александра Ивановича начались приступы неврастении…»

* * *

Разрыв между супругами стал фактом, известным всему литературному Петербургу. Куприн снял номер в гостинице «Пале-Рояль»… Но, как бывало с ним в тяжелые минуты, начал сильно пить, — в окружении все тех же «эфиопов». Федор Дмитриевич, обеспокоенный таким поворотом дел, бросился спасать своего друга. Но прежде надо было разыскать Лизу Гейнрих. Он употребил все связи, все знакомства, чтобы найти ее следы. И в конце концов нашел в госпитале для заразных больных, за высокими стенами которого она решила добровольно себя заточить на долгие годы. Уговоры Федора Дмитриевича и к чему не привели, — напрасно он убеждал Лизу, что разрыв между Марией Карловной и Александром Ивановичем неизбежен, что Куприн совсем потерял голову, что он погубит свой талант. Все было напрасно. Единственно, на что согласилась Лиза, — поехать в «Пале-Рояль» и навести в номере какой-никакой порядок. Однако вид стола, заставленного бутылками, вид какого-то «эфиопа», который спал на диванчике, вид самого Александра Ивановича, усталого, обрюзгшего, как будто изнуренного долгой болезнью, — все настолько потрясло Лизу, что о возвращении в госпиталь она уж не смела говорить. Лиза знала, что только ее любовь, самоотверженность, верность могут спасти, могут отвести беду от этого дорогого и отныне самого близкого ей человека. Куприн же с великим облегчением подумал: нет, он не ошибся в основном и неизменном Лизином свойстве, — быть доброй, кроткой, милостивой ко всему: к цветам, к зверям, к рыбам, к предкам, к человеческим ошибкам и неловкостям. Ко всему! И ей — ах, как это прекрасно, — ведь ей это ничего не стоило.

* * *

В марте 1907 года Куприн с Елизаветой Морицевной Гейнрих уехал в Финляндию на отдых и длительное лечение.

4

Лето и осень Куприн снова провел в Даниловском, Но теперь он здесь был только с Лизой, с которой старался не разлучаться на долгий срок… В Даниловском все осталось по-прежнему: библиотека Федора Дмитриевича с окнами в палисадник, анфилада пустынных холодных комнат, старинный парк и даже купальня на пруду, которую так и не разобрали зимой на дрова. И все же думалось, что скромная природа Севера стала скромнее, а господский дом и господский парк — запущенней и глуше. Нередко лунными ночами, когда в тени от вековых лип и вязов было особенно томительно, особенно грустно, как от всякой большой красоты, уже не с Федором Дмитриевичем, а с Лизой Куприн бродил по тропинкам, заросшим травою. Обладая даром говорить ярко и живописно, он изнемогал от картин, рисовавшихся его воображению, от блеска золота, сверкания драгоценных камней и алого пламени одеяний. Именно Лиза Гейнрих возвратила Куприна к давней мечте: пересказать библейскую «Песнь Песней», воспеть самоотверженную любовь Суламифь, простой девушки из виноградника, к повелителю и великому поэту древности Соломону.

«Теперь роюсь в Библии, Ренане, Веселовском и Пыляеве, — сообщал он В. А. Тихонову, — потому что пишу не то историческую поэму, не то легенду… Что выйдет — не видно, — продолжал писатель с долей самоиронии, — но задумано много яркой страсти, голого тела и другого. «Аромат ноздрей твоих, как запах яблок. Не уклоняй очей твоих от меня, ибо они волнуют меня». И все в таком роде…»

Несмотря на шутливый тон письма, Куприн тщательно отделывал текст исторической поэмы, многократно правил одни и те же главы. Он хотел создать гимн любви и красоте, он пересыпал речь блестками афоризмов, пышных метафор, велеречивых описаний древневосточных дворцов. Его ритмизованная проза звучала как стихи, но была по существу своему прозой.

«Так посетила царя Соломона… его первая и последняя любовь.

Много веков прошло с той поры. Были царства и цари, и от них не осталось следа, как от ветра, пробежавшего над пустыней. Были длинные беспощадные войны, после которых имена полководцев сияли в веках, точно кровавые звезды, но время стерло даже самую память о них.

Любовь же бедной девушки из виноградника и великого царя никогда не пройдет и не забудется, потому что крепка, как смерть, любовь, потому что каждая женщина, которая любит — царица, потому что любовь прекрасна!»

* * *

Работал Куприн все в той же башне для астрономических затей. По давней привычке, он подходил к окну, бесцельно и бездумно смотрел на осенние пажити и перелески, на свинцово-сизую гряду облаков, залегших у горизонта. И по контрасту вызывал в памяти шершавые грубые камни Балаклавы, узкое горло балаклавской бухты, той самой, в которой Одиссей увидел кровожадных листригонов… Он вызывал в памяти длинную гору, увенчанную развалинами крепости, которую воздвигали генуэзцы. Вспомнились ему ограды, сложенные из плитняка, глинобитные стены домиков, увитых лозами винограда. Вот девушки в легких голубых одеяниях идут к каменному колодцу…

Вот ослик, покачивая связку хвороста, подымается в гору…

Отсюда, из этой памяти, он черпал исторические подробности и самый фон легенды, без которых она действительно стала бы похожа на великолепную пустыню, а не на ту далекую каменистую землю, где жили, любили и умирали до него люди.

Верилось Куприну: создатель этой земли был великий художник, ибо провел он круговую черту по лицу бездны! С тех пор любовь — это ослепительный круг, озаряющий все сущее и живое в мире; смерть — черный круг, обнажающий провал в небытие. В этом многоликом времени и пространстве вещество то рассыпается, то повторяется вновь. И человек то возникает под солнечным кругом, то исчезает в бездне небытия. Но из человеческого ума, вдохновения, таланта рождается, как из праха, новая Суламифь; она не боится смерти и не дорожит жизнью.

«Ложе у нас — зелень. Кадры — потолок над нами… Лобзай меня лобзаньем уст своих. Ласки твои лучше вина…»

5

Историческая поэма «Суламифь» была напечатана в альманахе «Земля» за 1908 год с посвящением И. А. Бунину. Как Куприн и ожидал, столичные критики новую вещь встретили по-разному. Одни полагали, что превосходному бытописателю Куприну не к чему было трогать «Песнь Песней», — это, мол, и без него хорошо; что, написав свою историческую поэму, Куприн как будто удалился от запросов современности… Другие, вроде А. Измайлова, рассудили иначе: современное содержание поэмы они увидели в резком контрасте между стихийно-свободной, языческой страстью и пошлым суррогатом любви в современном мире. Эти критики, безусловно, оказались правы. Поэзия беззаветной любви есть у Куприна не только в его исторической легенде «Суламифь», но и в «Гранатовом браслете», «Леночке», «Трамвае»…

Однако надо сказать и другое, а именно: писатель до тонкости знал обывательскую психологию, знал способы и формы унижения человеческой личности, опошления самых высоких и благородных чувств. Вот почему в башне для астрономических затей им были исполнены вещи, различные по тематике, жанрам, стилю, но единые в одном — в верности «проклятым» вопросам эпохи.

Бывали у Куприна мглистые, вьюжные вечера, когда окаянная, мертвая, зеленая скука обволакивала его мозг и парализовала тело. Но большую часть пребывания в Устюжне и имении Батюшковых он был удивительно жизнедеятелен, энергичен. Теперь часто выезжая в Устюжну — и не только в питейное заведение гостиницы «Орел», — писатель принимал участие в различных начинаниях местной интеллигенции, например, в любительских спектаклях. С неподдельным юмором он рассказывает в одном частном письме о таком спектакле: «Ставили мы здесь в Устюжне «Дядю Ваню». Я играл довольно скверно Астрова. Дама, игравшая со мной профессоршу, так испугалась дикого влюбленного пламени, сверкавшего из моих глаз, и сцены объяснения, что забыла роль и только порывалась убежать. Но я держал ее за талию как стальными клещами и шептал: «Ты придешь? Да?..», Елизавета Морицевна, бывавшая с Куприным в Народном доме еще до премьеры, этот эпизод дополнила другими забавными штрихами: «Из озорства Александр Иванович вкладывал в поцелуй много пыла. Во время репетиции провинциальная дамочка в смущении восклицала: «Дайте атмосферу!! Мне не хватает атмосферы!»

По всему очевидно, что Куприн не был затворником в башне для книжных уединений, что его трогала, веселила, а подчас и гневила каждодневная жизнь устюжан. Куприн вообще намеревался написать о Даниловском цикл рассказов, такой же, как «Листригоны». И даже нашел название для этого цикла — «Уездный город». Его «писучий периуд», как он шутливо называл этот прилив творческих сил и замыслов, доставлял ему немало счастливых минут…

А сколько радости приносила Куприну охота с гончими на зайцев-беляков, медвежьи и волчьи облавы в густых лесах Устюжны! С каким чувством волнующей, приятной бережливости ступал герой рассказа «Черная молния» на ровный, прекрасный, ничем не запятнанный снег, мягко, упруго и скрипуче поддавшийся под ногою! И если обывательское болото, представленное в том же рассказе господами и дамами из устюженского «высшего круга», нашло в лице Куприна страстного обличителя, если образованные и необразованные мещане, у которых дома — каменные, а сердца железные, — платили писателю потаенной злобой, то сельские учителя, крестьяне, охотившиеся вместе с Куприным, сохранили о нем самую добрую память.

* * *

…В 1906 году в Никифоровской министерской школе была устроена елка в честь попечителя школы. На елку приехали Александр Иванович Куприн, Евсей Маркович Аспиз, балаклавский знакомый писателя, и еще кто-то из петербургских гостей. О. П. Мстиславская, молоденькая учительница, хорошо запомнила импровизированный детский спектакль на этой елке. Среди других номеров ученица Нюра Дмитриевская и мальчик-ученик прочитали в лицах басню Крылова и были с одобрением встречены взрослыми зрителями. Такова предыстория рассказа «Попрыгунья-стрекоза». Но рассказ — не документальный очерк, это — художественное произведение. Детская елка в Никифоровском послужила писателю канвой для горестных размышлений о разобщенности народа и интеллигенции, о той пропасти непонимания, которая разделяла тех и Других.

В окружении бедных деревень, лесов, пашен, среди населения, которое говорило на непонятном, певучем, цокающем и гокающем языке, Куприна нередко посещали мысли о неизбежном крушении всего существующего миропорядка. Эта мысль и радовала и ужасала писателя. При виде обывательской трясины он страстно вопрошал: «Черная молния! Где же она? Ах! Когда же она засверкает?» И страшился грядущего возмездия, страшился многомиллионного великана, этого, как писал Куприн, ребенка и зверя, этого мудреца и животного. Вот почему «проклятая фраза»: «Ты все пела, это — дело, так поди же попляши», наполненная хором деревенских учеников, которые пришли в школу из глухих и заброшенных деревень, стала грозным предупреждением кучке интеллигентов, столпившихся в комнате, особенно приезжим господам, людям свободных профессий. В воображении одного из них и возникает символический образ великого и самого угнетаемого народа на свете — русского народа.

«Что нас связывает с ним? — думает рассказчик. — Ничто… Наша поэзия — смешна ему, нелепа и непонятна, как ребенку. Наша утонченная живопись — для него бесполезная и неразборчивая пачкотня. Наши богоискательство и богостроительство — сплошная блажь для него, верующего одинаково свято в Параскеву Пятницу и в лешего с баешником, который водится в бане…»

* * *

И грянула революционная гроза, в огненном сверкании которой Куприну все чудилась коварная мужицкая улыбка — «так поди же попляши», — чудилось возмездие за неисчислимые страдания, за ту духовную темноту и безграмотность, в пучину которых бросило народ самодержавие.

В конце 1920 года участнику революционных событий в Череповецкой губернии, крестьянскому ходоку Ивану Васильевичу Тимохину довелось побывать в Москве. Мало того — побывать, но и переговорить с Владимиром Ильичем Лениным. Тимохин рассказал Владимиру Ильичу о крестьянских думах и настроениях, постарался начистоту изложить просьбы крестьян.

— Ну, а теперь скажите, — внезапно спросил Владимир Ильич, выслушав ходока, — как у вас используются бывшие помещичьи усадьбы?

Тимохин ответил, что почти во всех организованы совхозы и коммуны.

Именно такая сельскохозяйственная коммуна и была организована в селе Даниловском, в бывшем имении Батюшковых, перешедшем в руки народа.

Куприн же, находившийся в то время в эмиграции, счел возможным и нужным сказать не о бессмысленном варварстве крестьян, не о разрушительных якобы наклонностях русских людей, как утверждали другие писатели-эмигранты, а об уважительном отношении устюжан к профессору Батюшкову, который скончался в 1920 году.

«Его очень любили простые люди, — писал Куприн. — Соседские с его бездоходным имением в Устюженском уезде мужики из Тристенки, Бородино, Высотина и Никифоровской, конечно, поделили его землю между собой… но все, как один, решили: «Усадьбу Федору Дмитриевичу оставить, старых лип не рубить, яблок не красть и, спаси господи, не трогать книг…»

Примечательно это крестьянское «спаси господи», передающее и отношение Куприна к устюженским крестьянам, и отношение крестьян к книжным богатствам Даниловского имения.

«Последняя моя встреча с Федором Дмитриевичем, — продолжал Куприн, — была в конце 19-го года, на углу Садовой и Инженерной. Он шел в публичную библиотеку и остановился взять с лотка полугнилое яблоко. Я спросил — зачем? «Это мой завтрак…» Он умер от истощения.

Целую землю, под которой ты лежишь.

А. Куприн ».

6

…Куприн тосковал в эмиграции по Родине. «И так хочется, — писал он Илье Ефимовичу Репину, — настоящего снега, русского снега — плотного, розового, голубоватого, который по ночам фосфоресцирует, пахнет мощно озоном; снега, который так сладко есть, черпая прямо из чистейшего сугроба…»

Кто знает, может быть, в тот самый миг, когда складывались строки письма, Александр Иванович думал о Даниловском, о сугробах, засыпавших усадьбу, о мужиках, ходивших вместе с ним на охоту. В его рассказах эмигрантской поры немало превосходных описаний северной природы, немало обращений к «бывалому и бывшему», ко всему, что оставило в его душе глубокий след, навсегда отпечаталось в памяти. Не случайно Константин Бальмонт в стихах, посвященных Куприну, подчеркнул прежде всего эту — глубоко русскую — особенность его облика и его произведений:

Здесь, в чужбинных днях, в Париже,

Затомлюсь, что я один, —

И Россию чуять ближе

Мне дает всегда Куприн…

Чиркнет спичкой он ли, я ли,

Две мечты плывут в окне,

Курим мы — и нет печали,

Чую брата в Куприне.

Так в России звук случайный,

Шорох трав и гул вершин

Той же манит сердце тайной,

Что несет в себе Куприн…

И если уж Константин Бальмонт, всегда мечтавший быть гражданином вселенной, пишет теперь, как он томится тоской по России, то что говорить о Куприне?! Ведь его сами писатели-эмигранты считали наименее приспособленным к жизни за границей.

* * *

…Все бедствия, мытарства, скитания по дешевым отелям и чужим квартирам разделяла теперь с Александром Ивановичем его жена Елизавета Морицевна, или просто милая Лиза, как он чаще всего ее называл. Вместе с Куприным Лиза мечтала заиметь хотя бы маленький домик, только чтоб этот домик был подальше от уличного движения, от шума, от грохота, поближе к тишине, зелени, природе, без которых не мог жить Куприн. Иногда им удавалось снять такой домик…

На одной из фотографий парижского периода показан крохотный участок, отгороженный железной двухметровой оградой от улицы Монморанси, где Куприны прожили десять лет. Низ этой ограды для прочности еще обтянут металлической сеткой. Напротив — такие же ограды, отделяющие дома от мостовой. Куприн — в самом центре снимка, который сохранил и растерянный взгляд писателя, и недоуменно поднятую руку, и канцелярские ножницы; этими ножницами он намеревался состричь какую-то чахлую ветвь. Как ни бился Куприн вырастить цветы — ничего не получалось: зелень гибла в этих железных клетках.

* * *

Бывая на прославленных площадях и бульварах Парижа, сливаясь с толпой парижан, вдыхая бензинный угар, впечатывая подошвы ботинок в раскаленный асфальт, Куприн все время вынашивал слова признательности и любви к далекой Родине. Его всюду мучила «молчаливая тупая скорбь о том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…».

Даже в письмах Александра Ивановича, обращенных к заграничным корреспондентам, он постоянно возвращается к мысли о России: то Куприну чудится совсем русская весна, тягучая, затяжная, медлительная; то он признается, что предполагал Атланту, город в США, каким-то провинциальным городишком, вроде Устюжны или Череповца; то, наконец, горько-горько пошутит: «Когда меня спрашивают: как поживаете? — я отвечаю: слава богу, плохо».

В рассказе «Завирайка», опубликованном в 1928 году в Париже, Куприн вновь припомнил лесную северную глухомань, семейные хроники рода Батюшковых, исторические легенды Железнополья, которые Александр Иванович знал со слов Федора Дмитриевича. И еще раз — с грустноватой усмешкой — описал он свое прежнее житье-бытье в старинном деревянном доме, построенном, как это ни парадоксально было признавать Куприну-эмигранту, — пленными французами… В этом доме отапливалась только одна комната, да и та отапливалась им самим. «Хотя, — с юмором добавляет Куприн, — я и сулил за пустяшную службу царскую плату, подумайте, целых три рубля в месяц».

Мелькнула и «черная молния» в одном из поздних стихотворений — «Розовая девушка». В нем — не скорбь и не гнев против всемирного мещанства, а отзвуки все той же северной провинции, но в элегическом, печальном тоне:

Ласточки веселые над пламенным закатом

Чертят черной молнией голубую даль.

Отчего ж душа моя печалью странной сжата,

Отчего мне вечера весеннего не жаль?

Ласкою мгновения я больше не обманут,

Знаю я, весенние вечера пройдут,

Улетят все ласточки. Все цветы завянут.

Розовые девушки состарятся, умрут.

…Не столь прямо и не столь непосредственно, но с тем же даниловским «писучим периудом» был связан и другой замысел Куприна. Писателю давно нравилась — в сравнении с «Суламифью» — библейская легенда о Рахили, о ее всепрощающей любви. Куприн с жаром откликнулся на предложение режиссера Туржанского написать киносценарий. Однако, написав первую часть, он быстро охладел к этой затее и никогда не возвращался к ней.

* * *

По прихоти судьбы даже здесь, в дальней дали, едва не произошла встреча Марии Карловны, вышедшей замуж в 1910 году за публициста и критика Н. И. Иорданского, с Елизаветой Морицевной и самим Александром Ивановичем Куприным. Дело в том, что муж Марии Карловны в 1923 году был назначен советским послом в Италию. Между Римом и Парижем завязалась оживленная переписка, главным образом, по поводу дочери Лидии, которую когда-то в детстве звали Люлюшкой и которая к этому времени сама вышла замуж. Переписка так же шла и о предполагаемом возвращении Куприна на Родину. А встретиться Марии Карловне с Александром Ивановичем довелось только 1 июля 1937 года в Москве. Они едва узнали друг друга — такой бурной, такой глубокой оказалась для обоих «река жизни».


Читать далее

РЕКА ЖИЗНИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть