Пушка

1

Я был артиллеристом. Когда? Вчера. Вовсе я и не собирался быть им, уже два месяца ходил на литфак знаменитого института, о котором мечтали многие молодые москвичи с душой гуманитарного склада. Кирпичный корпус нашего института краснел в лесу, среди старых, взмывающих под самое небо сосен. Метро обрывалось далеко отсюда, к заветному переулку тащился трамвай, и опоздавшие студенты прогуливали первые лекции. Опаздывали не только мальчишки, но и девушки, живущие в разных концах столицы, и под соснами по загородным дорожкам, поросшим травой и усыпанным толстой хвоей, прогуливались обычно парочками.

Вот это было давно. В той юности, когда мы, не успев как следует передохнуть после недавней школы, сразу пришли в институт.

А скоро мальчишек призвали в армию. Ехали на лекцию, а попали на собрание. Святой долг… Все, как один… Не сразу вошла в сознание неотвратимость больших перемен, раньше обрадовало освобождение от близкой сессии. Странная легкость игры была во всем, даже в эффекте самой этой новости.

— Мама! Я ухожу в армию.

— Когда, Костя?

— Этими днями.

Наши кудри покрыли полы парикмахерских, их вымели стертыми вениками, и помнится, как совсем незнакомый старик на улице посмотрел на мою остриженную голову и спросил:

— На службу?

— Ага…

— Веселей! — сказал он. — Служить надо легко. А то спичка бревном покажется.

Добрый прохожий, он был прав, но почему-то именно от его заботливого предостережения впервые кольнуло в сердце.

Но это тоже было давно.

А в казарме я просыпался вчера, совал ноги в сапоги, прыгал по лестнице, спешил наперегонки с друзьями в сумрак утра. Я равнялся на грудь четвертого, пряча зевоту и ерзая подошвами по земле, а стриженый затылок замирал от леденящего ветерка и напряжения. Моим четвертым был долговязый Эдька Музырь, и я сам был чьим-то четвертым…

Мы стояли в нижних рубахах летом и зимой, мы закалялись, выбегая с рассветами на зарядку.

— Вдох! Выдох! — кричал старшина Примак, и мы дышали по команде.

Вчера я писал маме: «Пришли мне, пожалуйста, халвы…»

Московской халвы с орехами. Ее продавали недалеко от дома, по дороге в библиотеку-читальню имени Толстого, где просижено столько долгих и незаметных вечеров. Синие галки за окнами сливались с небом, зажигались уличные фонари… А подальше была почта, откуда мама отправляла посылки, неумело забивая гвоздики в ящик, всегда вкось, так что острые кончики их обязательно вылезали из боковых стенок, и я боялся, не оцарапала ли она себе руки. Пальцы не слушались ее из-за старого ревматизма: пока обстирает шестерых детей — часами руки в воде. Теперь нас стало меньше вокруг нее. Дети растут долго, а уходят быстро…

Из разных мест на адрес, спрятанный под номером почты, присылали мармелад, колбасу, клюквенное варенье в банках, пряники на меду — блестки лакомств, украшающих могучую каждодневность гороховых супов и пшенных каш. Посылки прибывали раз в пять дней, по строгому расписанию, составленному нами с учетом расстояний от Москвы, от среднерусской речки Цны, от деревни Манухино в ржаных полях…

Вчера мы выворачивали ящики на голый стол, всем расчетом первого орудия третьей батареи садились вокруг и съедали очередные гостинцы в один присест.

Правда, никогда не садился с нами Федор Лушин, хотя изредка брал увольнительную за посылкой и приносил с почты фанерный ящик, перевязанный шпагатом с сургучными печатями. Федор аккуратно поддевал крышку лезвием грубого карманного ножа и прятал содержимое в головах под матрас. Он молчал, его никто не трогал, кроме Эдьки Музыря, который пересчитывал нас за столом, охватывая глазами посылочные дары и тыча в грудь каждого длинным и острым пальцем. Вдруг он останавливался и вопил:

— Опять нет этого жмота Лушина?

Эдька срывался и бежал искать Федора, а если находил, то орал на всю казарму:

— Жмот! Иди живо за стол! Держи свое дерьмо под подушкой, а с нами садись, пируй! Не омрачай души беспечной!

Мы вразумляли Эдьку, чтобы он оставил Лушина в покое, но Эдька не вразумлялся, и хозяин перочинного ножа Сапрыкин заключал коротко и бесповоротно:

— Псих.

Эдька, конечно, был известным психом, но, если бы не индивидуализм Лушина, мы могли бы лакомиться чаще. Нас было в орудийном расчете восемь душ. Замковый Эдька Музырь, заряжающий Толя Калинкин, подносчик снарядов Саша Ганичев, правильный Федор Лушин, три ездовых — коренник Григорий Сапрыкин, средний вынос — Веня Якубович, передний вынос — Семен Агейко. Ну, и я — наводчик Константин Прохоров.

Наводчик гаубицы — это неожиданно стало моим первым обязательным делом в жизни, моей первой профессией.

— Прицел… Уровень…

Я крутил маховички прицельного механизма, поднимая и поворачивая тяжелый ствол и прильнув глазом к окуляру панорамы, опоясанному круглой резинкой.

До сих пор я знал, что панорама — это вид на местность, лежащую перед глазами. Или грандиозное живописное полотно на стенах круглого здания с театральными фигурами и пристройками вроде декораций, воскрешающее чаще всего картины памятных сражений. Панорама Севастопольской обороны, например, о которой я читал мальчишкой…

Но теперь-то я знаю, что панорама — это оптический прибор, вроде маленького перископа, который вставляется в специальную корзинку на прицельном механизме орудия и служит для наводки. В окуляре видны перекрестья и цифры, помогающие мне выполнить команду и прицелиться, пока Саша Ганичев поднесет снаряд, Толя Калинкин подхватит его своими руками и пошлет в ствол, Эдька Музырь захлопнет замок, я наведу орудие, доложу: «Готово!» — и тогда прозвучит короткое:

— Огонь!

Все это мы повторяли без конца, только вместо огня Эдька весело и глупо вопил в полуденной тишине:

— Выстрел!

Наша батарея выезжала в поле, расчеты занимались отдельно, бойцы знакомились с материальной частью и учились выполнять команды.

Каждый день, под солнцем и в слякоть, в метель и морозяку, когда снег скрипел под сапогами так, что до горизонта было слышно, мы выезжали в мирные поля, зеленые от травы, черные от грязи, белые от снега. Ехали, собственно, ездовые, они правили тремя парами лошадей, а пять номеров огневого расчета шагали за щитом. Иногда едва уж поднимали ноги, как вдруг раздавалось:

— К орудию!

Мы отцепляли лафет от передка. Ездовые, пришпорив лошадей, гнали их в укрытие…

— Орудие к бою!

Я помню свою гаубицу, как живую. Она была зеленого цвета, с большим щитом, коротким стволом и длинным лафетом, тяжесть которого мы не один раз проверили своими руками. Самого сильного в расчете, жмота Федора Лушина, не зря назначили правильным. Его дело было «править» лафетом, поворачивать из стороны в сторону для грубой наводки и поглубже вгонять лафетный сошник в землю для упора.

Еще я вижу крупные колеса, которыми, занимая позицию, мы старались не задеть распаханного, уже засеянного поля.

— Мы защитники, а не губители, — говорил старшина Примак, воспитывая нас.

Про эти, такие обыкновенные на вид, простые, как у телеги, колеса, достающие нам до плеч и окованные железным ободом в две ладони, мы услышали на первом же занятии, что они не совсем обыкновенные. Разбуди меня среди ночи, я отвечу: они системы Грум-Гржимайло! Так сказал нам старшина. Почему системы? Не знаю…

На кованом ободе и толстых спицах зимой нарастал лед. «Отстрелявшись», мы цепляли к передку с шестеркой скучающих лошадей свою гаубицу и тянули домой. Наш ревностный сержант с разрешения командира батареи часто задерживал нас на занятиях, и мы возвращались поздно. В артиллерийском парке до блеска начищали зеленое, облезшее по краям тело гаубицы сухой ветошью и смазывали пушечным салом с крупицами, светлыми и прозрачными, как воск.

Смазки не жалели. А завтра — снова в воду, в грязь, в снег.

И так не просто было очистить нашу гаубицу до контрольной свежести, а в морозы сержант Белка еще останавливал нас у моста через ручей, за которым виднелись теплые казармы, и залихватским голосом командовал:

— Вводная: мост взорван неприятелем! Приказ — занять позицию на том берегу.

Он щеголевато, как влитой, сидел на сером в яблоках Ястребе и первым въезжал в ручей, а мы сворачивали за ним перед целехоньким, чуть заснеженным от степного ветра мостом, вгоняли лошадей в воду и сами лезли в нее, ломая сапогами кромку грязноватого, приставшего к берегу льда. Если гаубица всей своей тяжестью оседала в донную яму, мы, чтобы помочь упряжке вытянуть ее, впрягались в лямки.

Есть в гаубичном хозяйстве такие бурлацкие лямки. Были… Сейчас нет уж ни конной тяги, ни лямок…

Мы вставляли головы в петли лямок, кожаная полоса ложилась на плечо, на грудь, тяги цеплялись за лафет — и вперед по холодной воде, из воды. Лямки врезались в тело.

Вчера под навесом орудийной стоянки мы по два часа сколачивали куски льда с колес системы Грум-Гржимайло, и Веня Якубович, срывая замерзающие слезы с ресниц, шептал:

— Я больше не могу.

Полы шинелей били по ногам, как ледяные доспехи, наши пальцы становились красней, чем от кипятка, кожа на них трескалась, но командир орудия, мерно ступая, никуда не торопясь, ходил рядом, пока мы приводили в порядок свою гаубицу, свою пушку-старушку, эту неповоротливую пушчонку.

Гаубица не пушка. Грозное орудие для навесного огня. Пушке не достать — гаубица достанет. Из далекого укрытия она за добрый десяток километров может обрушить свои круто падающие снаряды на чужое убежище. Пушке не пробить — гаубица разворотит. Гаубица.

Но между собой мы называли ее ласково — пушка. Это было уменьшительное имя, необходимое ей, как ребенку. Ведь не скажешь гаубичка, а требовалось. Она была наша, мы взяли ее в свою семью, в самом деле, как живую.

Восемь душ и гаубица.

И семь лошадей.

Шесть в упряжке, а седьмым был Ястреб, жеребец со взбалмошным характером. Ястреба кормил я, поил я, чистил я, а гарцевал на нем сержант. Но уж такая судьба — все наводчики ухаживают за командирскими лошадьми, а командиром нашего орудия был сержант Белка. Андрей Андреевич. Недавний выпускник сержантской школы. Хромовые сапоги по праздникам, красивое лицо с монгольскими глазами, звонкий от молодости голос и отдельная от нас жизнь. Не в другой комнате, а в другом мире. Он командовал нами, но ни с кем из нас не старался сблизиться.

И хорошо, что не лез с расспросами, не заедал объяснениями. Это отличало его от нудных наставников и неудержимых распекателей, громогласных и негрозных, как бабы. Были и такие командиры орудий. А Белке вполне хватало для общения с нами коротких командных фраз. Он нас словно не замечал.

Мы его тоже скорее не любили, и не о нем сейчас речь, а о наших мучителях и помощниках, наших лошадях.

— Отставить!

— В чем дело, товарищ старшина?

— Это в колхозе лошади, а у нас кони!

Вчера мы нещадно скребли своих коней железными скребницами с мелкими, как у пилки, зубчиками и жесткими овальными щетками на ремешках. Мы не только поили и кормили своих лошадей три раза в день…

— Отставить!

— Есть, товарищ старшина.

— Сколько можно воспитывать? Высшее образование вроде бы!

— Незаконченное, товарищ старшина.

— Шуточки!

Мы не только кормили и поили своих коней, чистили стойла в длинных конюшнях, мы еще трижды в день выметали пыль из шерсти, длинной и короткой, черной и пегой, белой и серой. Кони у нас были разномастные…

Сапрыкину, Лушину иль Семену Агейко почистить коня, убрать конюшню — занятие, привычное с детства, они и тут были, как дома, а большинству из нас, горожан, это пришлось делать впервые и сначала показалось даже интересным. Через три месяца Веня Якубович проводил рукой против шерсти своего Идеала и плакал натуральными слезами. Пыль взвивалась из-под его пальцев, как из-под тележного колеса, а назавтра предстояла полковая выводка конского состава.

Выводка лошадей проводилась торжественно, как праздник. Высокий, широкогрудый, светловолосый богатырь из былины, настоящий Буслай, командир полка Влох запускал в конскую шерсть ладонь, обернутую белоснежным платком. И потом укоризненно смотрел на платок. Было отчего заплакать Вене.

Он бил коня по заду, и пыль взлетала над конским крупом.

— Идол, а не Идеал.

— А ну! — усмехался Сапрыкин и подлазил под коновязь, брал в свою деревенскую руку щетку Вени, потому что свою берег, и, легко замахиваясь, начинал гулять по косматой спине коня взад-вперед. Ему бы спрятаться, пригнуться пониже, а он привставал на цыпочки и замахивался все шире. Вместо него гнулся, приседал и сжимался Веня, прячась от всевидящих глаз старшины.

— Якубович!

Голос старшины гремел, как будто он обращался не к одному, а ко всем артиллеристам Красной Армии. Горбясь и цепляясь громоздким туловищем за столбы коновязи, Сапрыкин лез на свою сторону, оставляя Якубовича наедине со старшиной.

— Будем действовать сами!

Деловито подавалась команда:

— Почистить мошонки!

В первый раз услышав ее, мы растерялись.

— Что это?

— Это? — в свою очередь спросил старшина Примак без всякого удивления — у него никогда не менялось выражение лица, возмущался ли он, смущался или даже шутил, всегда оно было озабоченно-строгим, а голос всегда громкий, чтобы все слышали. — Что такое мошонка? Объясняю. Это орган. Проще говоря, мужское достоинство. Знать надо, люди с высшим образованием. Не маленькие.

Ни у кого из нас не было высшего, даже незаконченного, но старшина Примак часто подчеркивал этим нашу ответственность перед службой и самими собой.

Для чистки мошонок полагались белые тряпки, намоченные под краном. Веня Якубович вытирал этой тряпкой свое круглое губастое лицо.

— Я больше не могу.

Он клал тряпку на коновязь, дул на озябшие пальцы, скрюченные в горсть, прятал руки в карманы шинели и матерился. В детстве Веня играл на скрипочке. Он сам так говорил, потому что скрипочка была маленькая.

У нас был музыкальный расчет.

Вчера мы сидели на пустой клубной сцене во флигеле старых казарм или на эстраде дачи Розлуч, когда полк переместился в Западную Украину и занял под летние лагеря эту дачу, служившую местом отдыха для польской знати. Подтянув длинную скамейку к роялю, мы слушали, как Эдька Музырь щемяще играет «Песню без слов» Мендельсона. Эдька приготовил ее для поступления в консерваторию, где его ждали новые ноты и программы, но вместо этого сделался замковым гаубицы. Он не стал гордостью консерватории, но все еще был гордостью семьи, и мама и сестра писали ему, чтобы он по возможности берег руки.

Каждый раз, когда ему удавалось поиграть, а нам послушать, мы твердили, что он играет не хуже, чем полгода назад. Звуки Мендельсона по-прежнему уносили нас далеко от дачи Розлуч, над которой, тихо шумя, покачивались карпатские сосны, от соседней речки, называемой чаще не рекой, а демаркационной линией, от того, что за этой линией, в каких-то двадцати километрах от нас, стоят фашисты и что каждый день, нарушая границу, самолеты с крестами, еле заметными в голубой весенней высоте, гудят над нами… По ним не разрешалось стрелять во избежании провокаций…

Мы хвалили Эдьку, а он мучительно стеснялся, что не играет новых вещей.

— Когда же разучивать, ребята?

Эдька смотрел на пальцы, отвыкающие от клавиш, и цокал языком. И вдруг, смеясь, загибал пальцы и показывал, сколько осталось служить. Три месяца, два… На дни пальцев было маловато, а на месяцы уже хватало.

— А сейчас, — волнуясь, сказал Эдька на даче Розлуч, — Чайковский… «Баркарола».

Еще прошлой зимой мы уговорили Эдьку не валять дурака и участвовать побольше в художественной самодеятельности. Аккомпанировать хору он все же отказался.

Он боялся, что совсем «заколотит» руки, но вдруг Эдька с увлечением запел. У него обнаружился срывающийся опереточный тенорок, над которым он смеялся и который поэтому не мешал серьезной музыке, как шутка не мешает серьезным мыслям. Так или иначе Эдьку освободили от нарядов по кухне и конюшне, он бегал на репетиции, а там, где пели, был рояль.

Болтая длинными, тощими ногами в раструбах кирзовых голенищ, покачиваясь и переступая взад-вперед по сцене, Эдька осторожно поддерживал за талию крупнотелую жену командира полка, стрелял глазами по сторонам и пел вместе с ней:

Под дугой звенят,

Звенят бубенчики,

А мы сидим с тобой

Вдвоем, как птенчики,

Тепло в санях,

Не страшен нам мороз!..

Мерина-коренника теперь драил один Саша Ганичев, а раньше за этого мерина они отвечали вдвоем с Эдькой, как городские неумехи. Это им позволили, поскольку нас было восемь душ на семь коней. Эдька чаще и чаще извиняющимся голосом гнусавил:

— Саша, репетиция…

Зато вот полилась «Баркарола»… Хорошо это было!

В ту ночь Веня Якубович дежурил по конюшне. Размягченные музыкой, мы пошли проведать его перед отбоем. Кони стояли под открытым небом длинным строем, в пятнах света от лампочек, в тенях веток, как тигры. Под соснами лежали полосатые поляны от теней, кони всхрапывали, топали во сне, стегались хвостами. Пахло навозом и мочой.

— Якубович! — крикнул Саша поддельным голосом старшины.

Саша мог, у него получалось, и мы заранее улыбались, зная, как испугается Веня и как он потом обрадуется, увидев, что это мы. Мы попрятались. Дневальный должен был выскочить, одернуть гимнастерку, доложить по форме. Но Веня не появлялся, не отвечал. Мы вышли из-за конских крупов, из-за деревьев, переглянулись и позвали своими голосами:

— Веня!

В тишине послышалось: плюх, плюх, плюх. Где-то боевой друг накидал у своих ног навоза. Пора было бежать туда с совком и метелкой. Замедлишь, а уже в другом месте: плюх! Неутомимые кони даже во сне не давали дневальным передышки. Коней было много…

— Веня!

Мы рассыпались искать его.

На тылах коновязи дымилась свежая остроконечная навозная куча. Эверест, сложенный лопатой. Зимой хорошо было спать на этих кучах — тепло. Шепчешь себе: «Нельзя, нельзя…», прислушиваешься к шлепкам, доносящимся из глубины конюшни, думаешь, что надо и песок прихватить, потому что уже слышится и журчанье, и засыпаешь… Летом падай на траву, но под прикрытием той же кучи, чтобы тебя не обнаружил старшина Примак, возникающий бесшумно, как Мефистофель. Он мог наказать дневального, и это было бы справедливо, потому что дневальному запрещается спать. Но за хорошей кучей можно было забыться на две минуты… Что-то вспоминалось, о чем-то мечталось, или никого и ничего не было вокруг и внутри. Лежишь, а звезды над тобой тоже из нереального мира, как во сне.

Обхватив голову руками, зарывшись лицом в навоз, Веня распластался на куче. Плечи его тряслись.

— Веня!

Он повернулся, сел, испуганно вскинул голову.

— У тебя что-то случилось?

Веня помотал головой, провел рукой под носом, по щекам. Глаза его в опушке густых ресниц смотрели на нас с досадой. От нашего радостного, даже праздничного настроения ничего не осталось. Мы забыли о нем. Негритянские губы Вени пошевелились и сложились в привычные слова:

— Я больше не могу. Хоть стреляйся!

Это уже было непривычным, а голос Вени, тихий, далекий, звучал решительно от отчаяния. Эдька рухнул перед ним на колени. Два длинных, растопыренных пальца застыли у самых глаз Вени.

— Идиот! Видишь, сколько осталось? Всего два месяца! И мы будем дома! Страстная площадь… Москва-река… Большой театр… Колонный зал… Историческая библиотека… Третьяковка… Консерватория… Парк культуры… Воробьевы горы… Девушки! Веня! Голубушка! Потерпи!

Пока он фонтанировал, я отряхивал крошки навоза с рукава Вени, а Саша сказал ему неожиданно и, как нам показалось, беспощадно:

— Белоручка! Противно смотреть и слушать. От меня этого никакой Примак не дождется. Дудки! Я люблю жить!

Он прилег на траву и жевал соломинку. Веня потупился.

— Да я так… сморозил…

А Эдька вздохнул:

— Ах, Веня, Веня! Зачем ты взял себе этого косматого коня?

— Я боюсь пушки, — тихо признался Веня.

— А где твой напарник? — спросил я.

— Побежал за табаком.

— Кури и ты.

— Когда я дежурил по конюшне, — вспомнил Эдька, — я ни минуты не сидел на месте. Сядешь, и сразу рождаются грустные мысли. А я рыскал, подставлял лопатку под хвосты, стараясь угадать момент. Иногда ждешь — зря. А иногда — бац! — сразу в лопату. Ура! Я невольно начинал петь. Так я впервые заметил, что у меня есть голос.

— Ладно, — выплюнув соломинку, оборвал Эдьку Саша. — Никто ничего не видел. Ничего не было. Успокоились.

Но Эдька не мог успокоиться.

— А убить нас и на войне успеют.

Мы посидели молча, обняв подтянутые колени и припав к ним подбородками — удобная поза, когда сидишь на земле и хочешь побыть с самим собой. В соснах над нами беспокойно перекрикнулись ночные птицы. Я подумал вслух:

— Если война — тогда какие два месяца? А?

— Откуда война?

— Может начаться… Каждый день…

— А у нас пушка учебная.

— Верный признак, что ничего не начнется…

Нам все время твердили, что это гаубица учебная. На боевых стрельбах мы делали не больше трех выстрелов. То ли снаряды экономили, то ли гаубицу берегли. Где-то на артиллерийском складе было новое боевое орудие, которое держалось в секрете, в неизвестном месте.

Эдька тоненько запел:

Без цели и ловко и метко

Все время стреляет Отметка,

А рядом подлец Идеал

Подарочек образовал.

— А-а, а-а, подарочек образовал, — подхватили мы. У нас было много самодельных песен на уже известные мотивы. Они не сочинялись, эти песни, а складывались неожиданно и сообща всеми нами. В этот раз Эдьке пришел на память мотив популярной в то время песни о злодейке-акуле, которая захотела напасть на соседа-кита. Распевая эту песню, мы и не гадали, что ее героями в шутку станут наши безобидные кони.

Тигрицей грызется Панама,

Дневальных замучила прямо.

А рядом подлец Идеал

Вдруг сделал Панамский канал!

Эдька мстил Идеалу за товарища. Веня проглотил комок в горле и улыбнулся.

— А-а, а-а, вдруг сделал Панамский канал! — разухабисто прокричали мы хором.

Никто и не заметил, когда появился старшина Примак. Но он стоял перед нами. Я подпихнул Вене его карабин, Веня вытянулся перед старшиной, и все мы встали и услышали вблизи и вдали смачные — плюх, плюх…

— Товарищ старшина! — сказал Веня довольно громко, словно пытался перекрыть своим голосом все другие звуки. — Никаких происшествий не случилось!

Когда старшина Примак был особенно озабочен, у него не только брови сдвигались, но даже и губы сдавливались до побеления. Он засунул большие пальцы обеих рук под ремень, рывком разгладил гимнастерку впереди и на боках и зашагал вдоль батарейной коновязи. Якубович вприпрыжку пустился за ним, мы поплелись чуть сзади, предательски отставая.

— Ребята, — прошептал я, — Вене амбец… Надо помочь.

— Как?

— Утром сказать врачу…

— Что?

— Бродит по ночам. Лунатик.

— Слезы, — прибавил Эдька.

— Веню надо отправить…

— Куда?

— Домой.

— В санаторий, — ухмыльнулся Саша.

Высокий и весь не подтянутый, а какой-то втянутый в себя, старшина шагал, заглядывая под ноги коней.

— Так, так, — замечал он на ходу дымящиеся комки, будто считая, и, остановившись, повернулся к Якубовичу: — Четырнадцать происшествий! А это что? Панамский канал? Два наряда вне очереди! А вам — по наряду! Каждому!

— Есть! — облегченно вздохнул наш квартет.

Но мы не успели отстоять эти наряды. На рассвете лагерь бомбили.

2

Заместителя командира полка по хозяйственной части бегом пронесли на санитарных носилках, и его седая голова была красной — мы не сразу поняли отчего. Или не сразу поверили. Рядом с носилками семенил молодой начфин, не отрывая глаз от окровавленного майора, а тот хрипел:

— Я убит! Гридасова нет… Ты за меня!

У начфина падали очки с носа. Страдальчески морщась, он поддерживал их одной рукой, а другой ловил руку майора. Рука опять срывалась с носилок, доставая до травы, и за ней стелился темный след.

— Фуры под снаряды, — сипел майор, — мобилизовать!

К ночи полк выступил, оставив на месте лагеря разбросанные доски от упаковки разного снаряжения, рваные, свернутые, а кое-где и натянутые, но уже пустые палатки — их уберет кто-то, кому поручено, — распахнутые склады с продовольствием, у которых суетились голосистые люди, и домик-читальню с закрытыми ставнями и забитой крест-накрест дверью. В этом домике, куда из-за порхающей марли на окнах долетали хлопки по волейбольному мячу и отголоски непременных споров с судьей, в этом домике, где все же держалась ограниченная его стенами тишина, я часто встречался с майором Влохом. Мы говорили о Гаршине и Роллане. Дней шесть тому назад командир полка спросил меня:

— Поедете в Москву?

Я растерялся.

— В Москву?

— За книгами.

Наверное, я так долго хлопал глазами и улыбался такой бесконечной улыбкой, что майор рассмеялся.

— Вернемся в зимние казармы, к тому времени нам отстроят новый клуб. Вы москвич, знаете магазины и книги как будто знаете. Пока начальник библиотеки расположится, вы скатаете. Дадим деньги. Дадим командировку.

Мы занимали казармы в Карналовичах, большом селе, и клуб во флигеле возле штаба. Значит, уже строили. Ну, хорошо…

Съезжу в Москву, покажусь в военной форме маме, старшим сестрам и младшим братьям, смогу пофорсить и перед знакомыми, если успею, вот как! И оставлю полку память о себе книгами. Уж я постараюсь, поношусь по магазинам, из-под земли достану.

— Спасибо за доверие, товарищ майор. Может быть, отца увижу.

— То есть?

— Он сейчас далеко, на востоке.

Майор Влох повернул ко мне голову, сузил свои ясные глаза.

— Это почему?

— У нас семья большая. И отец поехал на работу за Читу.

— Золото мыть? — ухмыльнулся майор, снова заблуждав глазами по книжной странице.

— В геологическую экспедицию. Он там начальник техснаба. Вспомнил молодость. Ну, и зарплата, конечно, повыше, чем была в Москве.

— Давно уехал?

— Три года почти… В институт без него… В армию без него… Возможно, он тоже будет в Москве.

Я подумал: а что, если в самом деле так получится, — и у меня пересохло в горле. Я представил себе, как отец для вида не узнает меня, спросит: «А это кто? Костя! — и покрепче стиснет, уколов усами. — Ну, Костя, пойдем-ка в баню, обсудим жизнь. Проблемы, конечно, есть? Вырос. Мать, собери нас…»

Не пришлось.

А демобилизация?

С началом лета мы перестали стричься наголо. Ведь это было последнее лето нашей службы! Не так, чтобы мы со всех сторон обрастали, но норовили оставить надо лбом чубчик. Даже непримиримое сердце старшины Примака прощало нам эту маленькую человеческую вольность. Чубчик имел свою традицию и назывался — второгодок. Ох, чубчик! Не сразу и приметишь, но как мы лелеяли его и расческу заранее носили в кармане. Было в этом что-то уже не от мальчишества, а от возмужалости, от послужившего мужчины. Придешь в московскую квартиру, снимешь кепку, вынешь расческу и причешешь комочек волос набок.

— Откуда, Костя?

— Из армии.

Не пришлось.

Мы не сомневались, что вернемся в Москву, увидим знакомые улицы, полные прохожих, и постучимся в памятные двери, и позвоним по заветным телефонам. Но когда теперь? Сколько будет длиться война?

Полк двигался к демаркационной линии. Было светло от луны, виднелись придорожные кусты и сосны в горах. Луна висела на небе прожектором, освещая конские морды, которые качались и качались в такт шагам. Впереди на смазанных колесах бесшумно катились гаубицы за шестерками сильных коней, парами шагавших в упряжках, а сзади скрипели фуры, крестьянские повозки с косыми, как у корыт, бортами, только не из досок, а из жердей. Везли снаряды.

Забрали с собой все снаряды из лагеря, и когда встали на позиции в предрассветной мгле, штабеля плоских ящиков выросли у какого-то ручья, обросшего лопухами.

Мы отрыли площадку для орудия на косом берегу, а рядом — щели для себя, упрятали коней в кустарнике, в овраге неподалеку. Все походило на учения. И тревоги в лагерной жизни не были редкостью. Но утренние взрывы… Но голова майора в крови… Но рука, волокущаяся по траве… И штабеля снарядных ящиков. Война!

Первый день ее прошел в поразительной тишине. Где-то впереди нас медлила пехота, с нею были наши стреляющие командиры и корректировщики-вычислители, от них не поступало никаких сигналов. К ночи наломали побольше веток, прикрыли их плащ-палаткой и сверху растянулись на этом общем ложе. Прибежал Эдька Музырь, крича:

— Финляндия вступила в войну на нашей стороне! Мы приподнялись.

— Откуда ты взял?

— Слышал от повара. А ему привезли мяса — сказали. Толя Калинкин заметил с неожиданным для него суровым достоинством:

— Не зря мы их учили!

У него старший брат погиб на финской. Было странно и незнакомо видеть его суровым, такого забавного, курносого ангела с голубыми глазами, всегда розового, заранее румяного от застенчивости. Он скучал по молоку. Во время полевых занятий или учебных походов, когда разваливались передохнуть, он нюхал траву и мечтал:

— Сейчас бы стаканчик молока!

— От бешеной коровы, — замечал Семен Агейко.

Что это, еще вставало в памяти прошлое? Не хотелось прощаться?

Был случай, когда лихой Семен вместе со своей посылкой пронес через проходную бутылочку водки, заскочив за ней в магазин и там же запихнув ее под фанерную крышку. В комнате, извлекая из ящика луковицы и закуску, он хвалился:

— С собственной грядки! Горше меду, но слаще сахару!

А Толя выбрался из-за стола, подняв с колен пилотку и надев ее поглубже:

— Вы пейте, а я у двери постою. Вдруг Примак!

Он тогда особенно покраснел, потому что не пил ни глотка, словно баптист, и даже смотреть не мог, как пьют.

— Кому твою порцию, Малинкин? — Всем.

Мы звали его Малинкиным за цвет лица. Однажды командир батареи лейтенант Синельников перед строем спросил:

— Как ваша фамилия, товарищ боец, Калинкин или Малинкин?

Толя запунцовел, а в строю засмеялись, не выдержали.

Торопливо хватив водки, мы грызли лук, такой же злой, как и сочный, он отшибал запах и вышибал слезы на глаза, у Толи тоже, хотя он лука не трогал, а дожидался медовых пряников.

— Ой, и прянички печет моя бабуля! — кричал Семен.

— Почему ты мать называешь бабушкой? — спрашивал Толя.

— Так она у меня старая! — отвечал, смеясь, Семен. — Я в семье пятый и девятый!

— Как так? — вскинув на него сверлящие глазки, недоумевал Сапрыкин.

— Пятый солдат, остальные девки. Мои старички слоили через одного…

Сапрыкин крутил головой, а Семен хохотал и высыпал на стол крупные желтые пряники из белого мешочка.

— Для тебя, Малинкин. Спецзаказ! Держи!

А сам подбрасывал пряник и ловил на лету зубами.

Ловкий он был, Семен Агейко, все получалось у него, загорелого парня с блестящими глазами. Распахнет их при первом крике старшины: «Подъем! Кончай ночевать!» — и они уже блестят.

— Ой, чую, сегодня меня пошлют в город за продуктами. Сердце соловьем поет, ей-ей! Не слышите?

Мы отмахивались от Сенькиной болтовни, но еще на зарядке старшина Примак объявлял:

— Агейко! После завтрака сразу запрягайте. С обозом в город.

— Как ты угадал? — лепетал Калинкин, замирая от страха, что осмелился заговорить в строю.

— Я везучий смолоду.

— Разговорчики, Калинкин! — громыхал старшина Примак, а мы пускали пузыри от смеха, потому что все слышали слова Семена и никто — голоса Калинкина.

За разговорчики в строю ночью он мыл полы в нашей комнате, когда все мы уже смотрели сны о разных городах и селах. Калинкин расстилал на полу большую, во весь размах рук, мокрую тряпку и тянул за собой по шершавому цементу, а тряпка то сворачивалась, то цеплялась за ножки стола и кроватей. А то, заканчивая свой тягостный труд, Толя наискось проходил по вымытому полу за веником или ведром, забытым в углу, и, как он ни старался, пересекая комнату на носках и покачиваясь, все равно где-то терял равновесие, и по вымытому полу петляли следы его сапог, опрокидывалось ведро, которое он пытался зацепить и подтянуть веником — короче, случалось что-нибудь такое, после чего приходилось все начинать сначала.

— Не получается, Калинкин? — трубным шепотом спросил его однажды старшина Примак, появившись среди ночи именно в такую минуту.

Толя обмер, а старшина, засучив рукава, сказал:

— Дайте-ка тряпку.

Толя протянул ему тряпку. Длинный старшина низко нагнулся к ведру, опустив в него тряпку одним концом, там, в ведре, повернул и вынул, выкручивая на ходу и давая стекать воде, не уронив на пол ни капли, взмахнул тряпкой, как фокусник, и она неслышно легла на пол без складочки, потому что он поддернул ее за углы, пока она ложилась, а он за эти же углы потянул ее за собой, пятясь без рывков, ровным шагом. Толя носил воду из туалета, а старшина ласково обливал пол и вытирал его полоса за полосой, под стол и кровати забрасывал тряпку с одной стороны, а вытягивал с другой, вымыл всю комнату за каких-нибудь полчаса, и пол стал не мокрым, а чуть влажным и свежим.

— И всего делов!

— Я стараюсь, — с упавшим сердцем обронил Толя.

— Правильно! Вы старательный боец, Калинкин, — поддержал его старшина, откатывая рукава гимнастерки. — У вас получится. А теперь…

Толя выкатил свои голубые глаза и запылал до ушей, уверенный, что теперь Примак заставит его самостоятельно повторить всю операцию, но старшина договорил тем же шепотом:

— …пойдемте чай пить.

В коридоре, за тумбочкой, они пили чай с сахаром, который старшина вынул из кармана. Мы просили Толю:

— Ну, расскажи, как вы мыли пол и пили чай со старшиной. Тихо, ребята!

Толя восхищенно повторял историю, в который раз маково расцветая от внимания старшины, захлебывался и, беспомощно помахав руками, разводил их: нет слов — а мы хихикали. В отсутствие Толи Эдька тоже часто демонстрировал, как старшина мыл пол и что было дальше. Мы не могли поверить в сердечность старшины, убежденные в его природной дубовости, и смеялись от души, когда Эдька передразнивал Толю. Это уже был маленький концерт, для которого Эдька напяливал самую большую пилотку на себя. Голова Калинкина к юности облысела пятнами от стригущего лишая, и он стеснялся этого и всегда носил большую пилотку на оттопыренных ушах.


— Ты прости, Толя, что мы потешались над тобой. Это было без зла.

— Да ну! Пустяки.

— Нет, как-то, вспыхнув, ты назвал нас дурачьем. Помнишь?

— Я тогда еще был живой.

— Ты три дня не разговаривал ни с кем из нас.

— Я обиделся за старшину.

— Прости нас, Толя.

— Я хочу спросить о двух вещах. Мы победили?

— Да.

— А Галя где?

— Она села в машину за Днепром.

— Я сам посадил ее в машину.

— Верно, мы еще удивлялись, где ты отыскал машину, уходившую в тыл.


Но это было так далеко от той ночи, когда прибежал Эдька Музырь и растрезвонил, будто Финляндия вступила в войну на нашей стороне. Сапрыкин с непонятной иронией осадил его:

— Ну, раз Финляндия за нас, можно спать.

Мы тут же все уснули, крепко и молчаливо, собираясь наутро дойти до этой самой демаркационной линии и перейти ее, чтобы бить врага на его территории, как учили нас на каждом политзанятии. Утром политрук батареи сообщил, что финны действительно начали войну, только против нас, заодно со своим Маннергеймом и гитлеровцами, и румыны Антонеску против нас, и венгры Хорти, и, возможно, мы пойдем не за демаркационную линию, разделявшую нас с немецкими фашистами на территории павшей Польши, а за близкую речку Санок, на венгерскую землю.

В тот же день мы получили потрясшую нас весть: за нашей спиной оставлен Перемышль, немцы прорвались. Полетели неожиданные команды об отходе. Мы прицепили гаубицы к передкам с упряжками и потянули их в глубь Карпатских отрогов, не сделав ни одного выстрела, отпустив крестьян с мобилизованными фурами.

3

Но не все фуры оторвались от нас. Часть с молодыми возчиками потянулась за нами дальше, смешавшись с военными повозками. На возчиках зазеленели новые гимнастерки, затопорщились брюки-галифе, ноги влезли в сапоги с кирзовыми голенищами. Все, что вывезли каптенармусы из лагерного склада, пригодилось теперь для новобранцев, называвших нас панами.

— Так, пан.

— Добже, пан.

Это были испуганные и поэтому послушные, даже угодливые пареньки из западных украинцев, исподтишка молившиеся на деревянных мадонн у перекрестков. Мадонны со скорбными коричневыми лицами, растрескавшимися от солнца и дождей, прятались на столбах под углами из двух досок, как под скосами крыш. Их много понаставили вдоль дорог страждущие католики — от зла, от горя, от бед…

По дороге западники , как мы их стали называть, обменивались брюками и гимнастерками, потому что некогда было сразу подбирать форму по росту, а человек — особенно молодой — всегда человек, и даже в неразберихе спешного переодевания ему хочется хотя бы грубого порядка на себе. Навинчивали звезды на пилотки, брали моду носить их с гонором, чуть набекрень.

Наши повозки были перегружены до предела, и мы, уставая топать за орудийными щитами, рассаживались по фурам. Свешивали со снарядных ящиков ноги, просунув их в широкие щели между жердями. Сосны лезли по диким кручам к летним облакам. Петлями обвязывала лесистые склоны дорога, прижималась к ним, забиралась выше… Мы спрыгивали с фуры и шагали рядом, часто хватаясь за жерди, помогая лошаденкам (в фурах терлись об оглобли мизерные какие-то крестьянские лошаденки) одолевать перевалы и дожидаясь спуска, чтобы усесться снова и дать ногам отдохнуть. Но не очень-то удавалось. Опять скользили копытами лошаденки, царапаясь на склон и срывая подковы…

За день не остановились ни разу.

Мы отступали, не зная, что делается вокруг. Сейчас-то я могу сказать вот так просто и прямо, а тогда нам и в голову не приходило это слово. Мы не могли отступать… Я вижу эту карпатскую дорогу, и камни на ней, измолотые в щебень орудийными колесами, и колеи, пробитые в твердом грунте и становящиеся все глубже от многих других колес… Щебенка хрустит под моими сапогами. Тут и там на дорогу осыпаются от незримой земной дрожи камни, слетают ручьи по желобам, проточенным водой в кручах. В них кипит быстрая и светлая вода… Я опять иду по этой дороге, первой дороге отступления, и сердце мое болит старой болью.

Я бегу и кричу:

— Семен! Что ты делаешь?!

У края обрыва, под которым шумела река, Агейко тряс нерослого, но крупноголового западника, уцепившись руками за грудки.

Мы только что, под первыми звездами, встали на привал. Западник упирался изогнутыми, будто подломленными ногами и не отталкивал Семена, а пытался повиснуть на нем. Семен срывал с себя, отбрасывал его руки, до обрыва оставалось меньше шага, а парень даже не кричал, онемев от страха, и это меня особенно подстегнуло.

— Стой!

Семен не слышал. Я ударил его, с трудом разгреб обоих.

— Дай мне пистолет! — потребовал Семен. — Пристрелю собаку!

— За что?

— Провокатор немецкий!

Провокатор не убегал, застегивая разорванный ворот и машинально приглаживая рукой растрепанные и взмокшие прядки волос. Семен малость остыл и покосился на западника одним глазом из-под вскинутой брови.

— Повтори, что мне сказал. Ну!

Я смотрел на парня. У него были ошарашенные ребячливые глаза.

— Как тебя зовут?

— Станислав, пан, — ответил он, сделав ударение на «и», как здесь было принято.

— Не пан, а товарищ.

— Так, пан.

— Ты нарочно?

— Ниц, пан.

— Ну, вы беседуйте, товарищи, — напомнил о себе Семен, — а я пошел до политрука.

— Не спеши. Он же никуда не удирает.

Мы отошли от обрыва и сели на корягу у очередного ручейка, перебегавшего дорогу и слетающего в реку. Станислав стянул с себя гимнастерку, вытащил иголку с ниткой из пилотки, которую держал в кармане, и стал зашивать разрыв у воротника.

Привал был прямо на дороге в горах, свернуть было некуда, отдыхали, где встали. Разлетелась команда напоить коней, и Семен ушел за брезентовым ведром, а я спросил Станислава:

— Почему ты пилотку не носишь? Звезды боишься?

— Нет, пан. Она мне мала.

Он говорил на своем языке, полном галлицизмов, порой трудных для понимания, хотя мы привыкли к украинской речи. И сейчас, вспоминая, я записываю его слова уже в переводе.

— Что ты ему сказал, Станислав? — спросил я.

— Ничего, пан! Ничего!

— Не ври! Он чуть не убил тебя. За что?

Станислав умолк и вдруг с усмешкой, как мне почудилось, кивнул на мою кобуру.

— А вы меня не застрелите из пистолета, если правду скажу?

— Не застрелю.

Он не усмехнулся. Это его рот скривило судорогой, и он едва связывал свои слова.

— Я сказал, немец нас побьет.

Станислав задохнулся и посмотрел на меня.

— Почему побьет?

— Он механизированный. А у нас кони. Конь-то устает! Коню овес нужен. Коню спать нужно. А у немца мотор!

— Где ты видел немцев?

— Как где? Они ж были у нас!

Это правда. Два года назад фашисты, напавшие на Польшу, были в этих местах, в этих горах, вот здесь, где мы сидели, и, может, тоже курили на этой коряге. Были, значит, и в селе Станислава. Но Красная Армия помешала им овладеть Западной Украиной, поспешила на помощь братьям. Да, фашисты были здесь и отошли за линию, которую им показали.

— Я их видел, немцев, своими глазами. Так, как вас. Совсем нет ни конных, ни пеших!

Тогда этот Станислав был подростком. Мало ли чего могло со страху померещиться ему, мальчишке, увидевшему мотопехоту под своими окнами?

— Побьет, говоришь?

— Но я того не хочу! Я того не хочу! Потому что смерть ваша — это смерть наша!

Поразиться можно было тому неистовству, с которым он кричал:

— Але я ж не хочу того! Не хочу! Матка боска Ченстоховска!

И я сказал в ответ на отчаянное откровение его:

— Не бойся! Мы побьем фашистов!

Зараженный волнением Станислава, я сам выкрикнул это с ораторской страстью, хотя не было ни трибуны, ни толпы. Были только я и Станислав на коряге у карпатского ручья.

— Увидишь!

Как будто это можно было доказать завтра…

…Завтра застало нас на дороге, которая вилась и вилась среди гор. Показалось большое село с плакучими ивами у воды, в ветре и солнце. Прикрывая реку и пруд, трепеща и помахивая своими метелками, ивы кипели — до самой колокольни. Белая прямоугольная башня костела с остроконечным колпаком из черепицы и большим проемом для колокола высоко вставала из кудрявой зелени в конце села. С этой колокольни нашу колонну, едва мы начали втягиваться в село, обстреляли из пулемета… Видно, пулеметчики пропустили нашу разведку и походное охранение, дождались нас.

— Ложись! — долетели командные голоса, забиваемые дробью неожиданной стрельбы.

Головные расчеты залегли. Бойцы, увлекаемые своими сержантами и просто смельчаками, окружали колокольню, перебегая от хаты к хате, перепрыгивая через крепкие плетни. А с нее все колотил не колокол, а пулемет.

Не все могли залечь и отстреливаться. Ездовые заворачивали коней, растаскивали по сельским закоулкам орудия.

Село лежало под горою, на самом выходе в долину, впереди вразмах открывались поля и небо. Наш дивизион спускался последним, и майор Влох развернул его и нацелил на колокольню. Нам виделись все улицы села. На дороге сзади нас, за густой волной мелколесья, сгрудились фуры западников. Майор посмотрел в их сторону и крикнул, спрашивая:

— Кто пойдет и скажет им, что я одним залпом развалю костел? Пусть сейчас же прекратят огонь и сдаются! Пусть поймут, что, если я ударю по костелу, половина села взлетит на воздух!

— Я пиду.

Это наш Станислав выступил вперед, надев пилотку со звездой, и я увидел, что пилотка у него действительно совсем маленькая. Перетянутая на лоб, она открывала затылок.

— Старшина Примак!

Старшина бросил руки по швам и замер перед командиром полка.

— Пойдете с ним, чтобы его не пристрелили наши.

— Есть!

С колокольни нас было лучше видно, пожалуй, чем нам колокольню, и тем более тех, кто засел на ней. Двенадцать гаубиц в нескольких шагах друг от друга встали на склоне в ряд, стволами к селу. Прячась под заборами, Станислав и Примак приближались к колокольне, на которой надрывался пулемет, захлебываясь и сейчас же прочищая свое горло снова.

— Жахнуть бы раз, и все, — сказал Саша Ганичев у раскрытого лотка со снарядами.

— Идиот! — ответил Эдька. — Дома вокруг. Там же дети, в домах.

— А их отцы стреляют.

— То они, а то мы.

Вот бы нам сказали: «Огонь!» По костелу и, значит, по хатам, где попрятались их жители, и женщины, должно быть, сидели, прилепив к себе своих малолеток, еще вчера безбедно гонявших по улицам, встречавших с хворостинами стадо, чтобы развести коров по дворам… «Огонь!» По матерям, по детям?

Пулемет вдруг затих. Станислав и Примак, на миг исчезнув из поля зрения, появились в центре лужайки, где, наверно, после молитвы обычно сплетничали прихожане. Станислав сложил рупором ладони у рта и прокричал вверх все, что велел майор Влох. Ответом ему был одинокий выстрел. Мы вздрогнули, опасаясь и за своего старшину и за Станислава, но они постояли и скрылись в костеле. А потом старшина Примак выглянул из проема колокольни и замахал оттуда пилоткой, закрутил рукою.

— Коня! — приказал майор Влох.

Он поскакал к колокольне, возвращая по пути стройность колонне, потому что начали вытягиваться орудия из закоулков, выезжать подводы и фуры со снарядами из-за плетней.

Безусый бандит у пулемета на колокольне застрелился.

— Чей он сын? — спросил майор Влох. — Пусть возьмут. Никто не спешил прийти за ним.

— Он был один? — спросил я Станислава, когда мы тронулись.

— Я думаю, их было трое. Но двое убежали.

— А почему трое?

— Около того леса, где мы прошли, трех коней хлопчик пас. Я думаю, это были их кони.

— Зачем же было пасти у того леса. Чудак!

— Нет, пан. Не чудак. Убегать лучше туда, где армии уже нет, откуда она ушла, а не туда, куда она идет. Это раз.

— Он же на наших глазах пас! — перебил я.

— Так на глазах прятаться легче! Это же бандитская натура. Пасет хлопчик коней, и все. А потом сели и — гей! Это второе.

Станислав раскатывал в пальцах папироску, которую ссудил ему Семен Агейко. Он разглядывал ее с обоих концов: папирос в Польше не делали, курили только сигареты.

— Что же они бросили… этого? — допытывался я.

— Может быть, он раньше, чем надо, открыл огонь. Может, поругались. Может, перепугались, как увидели пушки, убежали. Кто знает! Бандиты и между собой не люди, а бандиты. Бросили!

В тот день на стене костела мы увидели листовку, которую старшина Примак содрал клочками, но и в других селах нам стали попадаться такие же листовки, напечатанные на толстой серой бумаге типографским способом — вот что нас поражало! — с жирными строчками, обещавшими свободу и богатство. Ради них приказывалось населению ломать мосты, прятать и сжигать продовольствие, бить в спину Красной Армии. Было напечатано — «бегущей». И подпись всюду была одна: «Степан Бандера».

Впервые мы встретились с этим именем на стене костела.

— А ксендз? Он тоже бандит? Знал он про пулемет или нет?

— Может, и знал. А может, и не знал. Они ксендза не спрашивали, пустит ли он их на колокольню. Для них Бандера — ксендз.

— Кто такой этот Бандера?

— Разве ж я знаю? Завтра придет сюда, станет главным.

«И Бандере будет конец», — подумал я, но ничего не сказал Станиславу, чтобы не показаться ему пустым самохвалом, потому что конец Бандере, как было видно, наступит не завтра…

…Назавтра мы вступили в Борислав. Внезапно там и тут начали возникать пожары, и скоро город горел, с треском пылал, расстилая по небу черные дымы от факелов нефтяных вышек. Дымы свивались, отрывались от пламени, но не отлетали далеко, а пухли, наворачивались, смешивались в сплошную завесу сажи. И треск надвигался со всех окраин города. Он горел весь.

Борислав — нефтяной город. Вышек в нем было много. Сначала они вспыхивали поодиночке там и тут, но пламя разгоралось вмиг, становясь единым огненным вихрем. В густеющем дыму лопались, подскакивая лягушками, цистерны на железной дороге. Как живые. Делалось нечем дышать. Вместо воздуха — кипяток… По цистернам с нефтью зажигательными пулями стреляли бойцы спецкоманд, выполняя приказ — ничего не оставлять врагу, тем более способного усилить его армию. Но нефтяные вышки во дворах… Кто подбросил первую спичку к просмоленному веками дереву? Рука безглазого случая? Бандеровцы? Война?

Бориславские вышки пылали у самых домов, одноэтажных, мелких, похожих друг на друга, как близнецы.

Жители выбегали, захватив, что успели. По улицам густо и спешно, напором проходили войска, и матери вдавливались в уличные стены, и прижимали к себе детей, и поднимали их на руки. Те, что были ближе к огню, уронив узелки к ногам, распластавшись по стенам и заборам, молились и сами напоминали распятия. А огонь, ненасытный пожиратель всего живого, уже слизывал соседние крыши.

За войсками, подгоняемыми пожаром, открывался холмистый край города. Короткие переулки выводили на пустую землю. И там было спасение… Но сплошной поток войск…

На рыжем своем Драконе, который дрожал каждым мускулом и сам был похож на закопченный кусок огня, майор Влох встал поперек дороги, по которой двигался его полк. Лицо у Влоха было незнакомое, багровое. Он поднял руку, и упряжки стали натыкаться на бойцов, а бойцы на теплые орудийные щиты, повозка налетать на повозку, один майор стоял неподвижно на дрожащем коне, зажав его коленями больших сильных ног.

Перед ним образовался и стал растягиваться промежуток, открывая глазу блеск булыжника, натертого военными подметками, подковами коней, железом гремящих орудийных колес. На булыжник густо садилась копоть. Майор махнул людям у домов вскинутой рукой:

— Перебегай!

Быстро и тихо побежали люди. Как во сне. Быстро, но без слов. Только оглянувшись, взблеснув глазами, иные успевали поблагодарить майора.

Жеребец заржал. Дракон не понимал, почему его держали среди надвигающегося огня. Он первым запротестовал.

А на той стороне дороги люди, перебегавшие ее перед топчущим и ржущим жеребцом, падали. Люди падали, то ли спотыкались, то ли от радости, то ли без сил. Падали и ползли по земле, целуя ее.

Заржали и другие кони, дальше и дальше, откуда напирала военная река. Она не могла разорваться хотя бы на узенькие коридоры.

— Руками передавай! — скомандовал майор во весь свой голос.

Все равно все не могли услышать его. Но ближние начали передавать из рук в руки женщин, и детей, плачущих в крик, и терпеливых, каких-то невесомых старичков с длинными седенькими пейсами, а кто и сам карабкался по пушкам, протискивался ползком сквозь замершую в пекле плотную массу гимнастерок и сапог. А дальние видели, что делают передние, и начали делать то же. Стены оголялись, улица пустела, крыши рушились на голые камни.

Из свертка молодой женщины с ребенком на руках выронилось на булыжник что-то зазвеневшее и покатилось, подпрыгивая. В свертке ничего не осталось, это мы поняли, передавая женщину своими руками в другие руки. А что-то звонкое подхватил из-под сапог Федор Лушин, и сразу несколько искривленных ртов закричало вдогонку женщине:

— Пани! Пани!

Она не оглянулась даже, потому что ее уже поставили на ноги, и она побежала к другим людям. Тогда Федор пустил в ход свои плечи, пропихиваясь на ту сторону, за ней. Если он пускал в ход свои плечи, это все чувствовали.

— Пани!

— Надень лучше на голову вместо каски! — крикнул ему Сапрыкин с коренника Нерона, и тогда все увидели, что здоровенный Лушин, высоко вскинув над собой, держал в руке детский горшок.

— Я вот сейчас тебе самому надену!

Мы засмеялись. Это было невероятно, но это, правда, было неожиданно и смешно, несмотря на ужас окружавшего нас пожара.

Федор протолкался, ему помогли, разжались, и огромными журавлиными прыжками он, такой тяжелый, догнал пани и вернул ей потерю. Мы увидели, что она ему страдальчески улыбнулась.

— Федор! Ты герой! — пошутил Эдька Музырь, когда они снова зашагали рядом, и мы вытряхнули из себя остатки неуместного смеха.

Федор, наш прав и льный, облизал губы и серьезно сказал:

— Растущему человеку — необходимая вещь.

— Трон! — сказал Эдька, оглянувшись на качающееся зарево.

Не знаю, вырос ли тот человек. Но снова я знал, я твердил себе, что назло смерти, назло огню, отсветы которого мы видели всю ночь, встанет другой Борислав, вернутся люди в дома… Когда? Не завтра…

…Назавтра наши гаубицы давили на городских мостовых стекло, вылетевшее наземь из окон при бомбежках. Все мостовые были в осколках. Под тяжелыми орудийными колесами стекло лопалось всю ночь, скрипело на весь город. Это был Стрый или Тернополь? А может быть, и Тернополь и Стрый…

Сейчас я знаю, как дралась Брестская крепость. Каждой бойницей, каждым штыком, каждым камнем. Нам не пришлось в самые первые дни встречать врага в лицо, наши гаубицы на конной тяге не могли так быстро передвигаться, как требовалось для такой войны, их спешили вывезти, спасти… Но мы слышали, что и защитники Перемышля не упали на колени, а рассеяли атакующих и пошли вперед, как пели мы каждый день, «гремя огнем, сверкая блеском стали». Говорили, что, опрокинув врага, наши под Перемышлем продвинулись на чужую территорию, откуда на нас напали.

Окружив эту группу первого прорыва, стиснув кольцо, фашисты потекли, опережая нас, по многим дорогам. Началась война, не похожая на прежние. Быстрая, маневренная, не очень знакомая на практике опытным людям и совсем незнакомая молодым, не воевавшим нигде и никогда. Война, для которой у нас и техники тогда достаточно не было.

Через год или раньше остановившая и отбросившая фашистскую орду Москва, блокированный Ленинград, и Урал, и Сибирь, и все большие и маленькие города и городишки, где трудились без отдыха, да что там без отдыха — без сна, недоедая, наши деды, наши матери, сестры, младшие братья, дали нам эту технику. Через год или раньше после тех памятных июньских дней вывезенные из-под обломков своих стен украинские заводы задымили за Волгой, в Сибири, в Средней Азии. И мы стали, как из сказочного мешка, получать все больше автоматов, орудий, танков. Штурмовые самолеты заполнили небо, крылья выросли у пехоты за плечами.

А тогда мы отступали… Слухи о десантах, о танках, о прорывах рождались на всем пути до старой границы… Она встретила нас березовой рощей, сквозь листву которой засочились дымки полковых кухонь.

Эта роща стояла на пригорке, как посланец России.

Небо над ней замутилось, небо было чугунное. Всей тяжестью и всей бескрайностью своей оно давило на людей, одетых в военное. Гимнастерки липли к спинам, словно вымазанные клеем. Сапоги на прелых ногах стали железными. Пыль сворачивалась по всему телу мокрыми катышками, изнывавшие от жары, от рези глаза хотелось держать закрытыми.

Закинув голову, сержант Белка смотрел на рощу. Он стоял долго. Пока не донеслась команда, что всем западникам надо собраться в одно место.

Мы сидели со Станиславом и Семеном Агейко неподалеку от сержанта Белки, под березовым пригорком, и толковали: что ж, так и останется Станислав ездовым на фуре или овладеет какой-нибудь специальностью, чтобы при нужде заменить кого-нибудь из нас?

— А що ж, я не протыв, — отвечал Станислав.

К нам с пригорка спустился и бухнулся на траву Саша Ганичев. Он ходил в рощу к кухням, за огоньком, прикурить.

— Станислав, беги. Ваших собирают.

— Я ще напою коней. И почыщу.

Саша повалился на спину, сдерживая стон от ломоты, и стал выпускать над собой дым. Колечками. Он умел.

— Каких там коней?

— Ось, Семена.

То ли Станислав замаливал свой грех перед Семеном, то ли Семен пользовался его готовностью, но всякий раз Станислав помогал ему ухаживать за передней парой упряжки, легкой Отметкой — с единственным пятном на светлом боку, и Ласточкой, кобылой еще прытче.

— Беги, беги, — поторопил его Саша. — Отпускают.

— Кого?

— Западников, ну вас, западных украинцев. Случалось и раньше, мы недосчитывались кого-то из них дорогой. На рассвете находили под кустами аккуратно сложенное обмундирование, ремень, сапоги с развалившимися в стороны голенищами. А человека не было. Случалось, беглец уносил с собой карабин и подсумки с патронами, небрежно положенные кем-то на повозку или под колесо во время ночлега. Из этого карабина, возможно, стреляли в нас потом бандеровцы…

— Куды ж нас? — спросил Станислав.

— Домой.

Станислав приподнялся, постоял секунду и побежал со своей маленькой пилоткой под ремнем.

— Как отпускают? — спросил я Сашу.

— Не обучены. Не проверены. Не успели присягнуть. Кому они нужны? Балласт.

— Он-то как раз проверен, — вмешался Семен. — Колокольню помнишь?

— Ганичев забыл, — сказал сержант Белка и пошел за Станиславом, а Саша непонятно усмехнулся.

Западники сгрудились толпой у берез, у кухонь. Их велено было накормить. Пока же они переодевались на глазах у всех, доставая с фур старые рубахи и штаны в пузырях и глядя, как их лошаденки с запутанными гривами били себя хвостами до ушей, отгоняли слепней. Видно, очень беспокоило хозяев, отдадут ли им лошаденок. Западники торопились.

Мы с Семеном тоже подошли к ним, и я спросил у Белки:

— Как же так, товарищ сержант?

— Приказ.

Станислав стоял с пилоткой в руке среди прыгающих в грязных кальсонах людей, от страха или от радости не попадавших ногами в штанины домашних брюк.

— У него своего нет, — сказал Семен. — Он надел форму, а свое все выбросил. Судьба ему с нами.

— Станислав!

Он робко подошел, и Белка спросил его:

— Куда хотите, Станислав? С нами или домой? Я поговорю…

— Язык проглотил? — вскрикнул Семен.

— Не знаю.

— Станислав!

Это его звали земляки. И так же робко, как подошел к нам, он стал пятиться.

— До видзення, пан командир. До видзення, товарищи.

Из-за наших спин к нему подбежал Толя Калинкин.

— Давай поменяемся на память. А то! — обнажив розовые от загара голые пятна на голове, он протягивал Станиславу свою пилотку и тыкал пальцем в немилосердное солнце.

Станислав отдал ему свою пилотку. Толя надел.

— В самый раз.

— Дякую вам, — благодарил Станислав.

Ели они тоже торопливо. Даже миски вытирали хлебом начисто. В тишине составили их в две высокие стопки… Звяк, звяк…

Тем временем ездовые перегрузили поклажу на свои подводы, опустевшие в дороге от провианта, от овса и других хозяйственных запасов. И полк пошел, а западники стояли, провожая нас взглядами. Мы не первыми двинулись и успели пожать им руки. Некоторые из них прятались за чужие спины, а кто, наоборот, подался вперед, ловя наши руки, протягивая свои навстречу.

Вот пошли и мы.

Все меньше становилась березовая роща, все мельче зеленеющий пригорок, на котором они стояли возле своих фур и лошаденок уже не толпой, а горсткой. Маршевая колонна повесила за собою пыль, а они все стояли там, за пылью.

4

Это не могло больше продолжаться. Почему сержант Белка не отвечал на вопросы, стоявшие у нас в глазах? А что он мог сказать?

Хотя бы какие-то утешительные слова… Откуда-то долетело, что мы движемся к укрепленному району. Конечно же! Старая граница. Свежие силы встретят нас через полчаса… Гаубицы прочно встанут на свои места… Мы сразу же зашагали бодрее. Фур теперь не было с нами, и мы все шагали за гаубичным щитом. Шагал Эдька, долговязый, согнутый, глазами в землю. Какой-то он стал совсем сутулый. Тонкие ноги его бултыхались в пропыленных насквозь голенищах. Шагал Толя в своей новой маленькой пилотке, с розовыми печатями за ушами, над грязью, быстро залепившей потную шею. Шагал Саша Ганичев, как всегда сосредоточенный. Мы его в мирное время прозвали: «Вещь в себе». Сейчас он стал еще задумчивей. Среди всех за щитом шагал Федор Лушин — голова выше крыши. Саша спрашивал его иногда:

— Федор! Что на горизонте?

— Небосклон.

— Право слово?

Это очнулся Эдька.

Вписываясь в небосклон, перед орудием ехал на сером Ястребе, которого я до сих пор кормил и чистил, сержант Белка. Между прочим, раньше это был конь командира батареи лейтенанта Синельникова. Когда Белка прибыл к нам, лейтенант Синельников привел его на конюшню во время утренней уборки.

— Выбирай себе коня, — сказал лейтенант, поигрывая глазами.

У него были веселые цыганские глаза.

Белка не спешил. Двигаясь вдоль батарейной коновязи, в полушаге от лейтенанта, он приглядывался к нашим коням, иногда незаметно косил глазом назад, как бы возвращаясь, чтобы не пропустить. Наверное, он уже успел понять к тому дню нашего батарейного. Лейтенант Синельников не торопил, мирился даже с ответом: еще не знаю, подумаю, — но не терпел сомнений вслух, паники, как он говорил. Это был его самый яростный вопрос: «Что за паника?» Не нравилось нашему батарейному командиру, когда расходовали чересчур много слов. «Говори раз — не барышня». Иными словами, думай сколько хочешь, а говори лишь то, что надо для дела.

Вот почему и Белка был таким немногословным! Он подражал командиру батареи. Но лейтенант Синельников мог на вечере самодеятельности прочитать стихи:

Не домой,

       на суп,

а к любимой

       в гости

две морковинки

       несу

за зеленый хвостик, —

да еще с такой удалой искрой в глазах, что женщины в зале улыбались. Командир батареи мог прийти в казарму и часа два и больше разговаривать с нами обо всем на свете, а Белка не мог.

Ну, значит, шли они вдоль коновязи молча, все быстрее. Лейтенант Синельников был скорый, был легкий на ногу, хоть и чуть косолапый, и всегда незаметно ускорял шаги. На обратном пути пустил Белку вперед, и тот сразу направился к Ястребу и остановился. Я только расчесал жеребцу гриву и подумал насмешливо: «Есть глаз у тебя, сержант, но…» Батарейный должен был сейчас отрезать: «Это конь мой». Не без злорадства ожидал я этого ответа. Но лейтенант Синельников сказал:

— Заметил, — и потрепал Ястреба по крутой шее, а Ястреб повернул к нему заостренную морду и тепло фыркнул ноздрями. — Это мой конь, но я давно хочу сменить его. Капризный. Такой конь требует времени, как любимая женщина. А времени нет. Седлайте. — И все гладил Ястреба по шее.

Я был обижен за Ястреба, хотя знал его норов. Нельзя было заранее сказать, какой фокус, где и когда он выкинет. Я его разминал, проезжал на нем по селу, когда старшина Примак давал команду:

— Разогрейте Ястреба, Прохоров. Не шибко, а так — слегка пробежитесь. Поняли?

— Так точно, товарищ старшина.

— Ну вот. Грамотный боец.

Чаще всего это случалось вечерком, и я всегда старался проехать длинной улицей, обсаженной тополями, к сельскому магазину в Карналовичах. В этот час туда сходились приодетые девушки. Хоть посмотришь на них…

Первый раз все вышло славно. Я молодцевато объехал девушек и ускакал с жарким лицом. Во второй раз Ястреб притер меня к тополям. Ни узда, ни каблуки, ни коленки не помогали. Чем резче я рвал узду, отворачивая его от тополей, чем больней бил коленкой и каблуком по боку, тем ближе прижимался он к тополям, не сбавляя при этом летящей рыси. Тополя росли густо, и домой я вернулся с ушибленным до синяков голым локтем и ободранной щекой. Рукав на локте пришлось зашить углом. Если бы еще видели мою коленку под брюками!

Когда высохла и отвалилась корка со ссадин на щеке, старшина Примак значительно сказал мне:

— Прохоров! Пробежитесь на Ястребе. Другим маршрутом.

Он подал мне отличную мысль. Я объехал голые весенние поля, крестьянские клочки, которых вовсе не знал наш глаз на своей земле, прогнал Ястреба бешеным галопом, чтобы пустить по ветру всю его дурь, и приблизился к магазину совсем с другой стороны. А у магазина как раз столпился разряженный люд. Парни в разноцветных жилетках и девушки в расшитых платьях с надутыми рукавами. Затянутые в праздничные тройки, застегнутые на все пуговицы старички доказывали что-то друг другу, размахивая руками. За ними стоял оркестр — скрипка, флейта и барабан. Над шляпами музыкантов горели раскрашенные перья. Похоже, в Карналовичах справляли свадьбу.

И только я подъехал, оркестр очнулся, будто меня и ждали. Скрипка запела, флейта запищала, барабанщик взмахнул колотушкой. Грохнул барабан. Ястреб взвился прямой свечой. Когда я поднялся на ноги с земли, он уже уходил от меня галопом. Нельзя зевать на Ястребе. А я отпустил поводья, зазевался на пеструю толпу. И был за это беспощадно осмеян. И девушками, и стариками, не говоря уже о парнях. Хохот хорошо слышался, потому что оркестр перестал играть, словно для того и трахнул один раз в барабан, чтобы испугать Ястреба. Музыкантам тоже хотелось посмеяться…

Ястреб вернулся в конюшню, а я за ним пробежался самостоятельно. Вот какой он был, Ястреб…

Белка принес седло и ловко вскинул на спину Ястреба, я помог ему затянуть подпруги. Через минуту Ястреб вертел сержанта на площадке для выводки, как в вальсе. Он сразу почувствовал на себе нового человека и закружился. Белка сидел плотно, стиснув зубы и еще больше сузив свои монгольские глаза. Он давал Ястребу волю, надеясь, что тот выдохнется, а я крикнул:

— Он так будет кружиться неделю, товарищ сержант!

Белка пришпорил Ястреба, послал вперед, тот пошел сначала послушно, но — раз! — перемахнул через коновязь и занес сержанта в открытые ворота конюшни. Белка не выходил, пока лейтенант Синельников не позвал, сжалясь:

— Сержант!

Белка вышел, насильно улыбаясь.

— Веселый жеребец.

— Отказываетесь? — спросил лейтенант.

Белка покачал головой не по-военному, замер и вытянулся.

— Нет.

Я слышал, как батарейный одобрительно шепнул старшине:

— Тоже с характером.

Себе он взял спокойную кобылу Красавицу. Шоколадную, тонкошерстную, шелковистую, на высоких ногах, зато со всегда опущенной головой. Если она и была красавицей, то спящей. А Ястреб! Шея у него была взлетающая, шаг летящий, оттянутый хвост летуче серебрился на бегу. Правда, в нем было много птичьего. Даже имя. А может быть, и нрав ястребиный?

Была весна, и полк готовился к первомайскому параду на сельском стадионе. Надо было показать западным украинцам нашу выправку. Каждый день к стадиону съезжались мальчишки, вечные поклонники военных маршей, кучей складывали велосипеды с красными шинами, глядели, как мы тренировались, а уж на парад поглазеть соберется все село.

Я ждал оркестра, помня свою злополучную историю. Военный оркестр — это вам не свадебная троица.

Вот поднял колотушку рослый боец с мощным барабаном. И ударил. Как удержался Белка на коне, я не знаю. Ястреб внес его в орудийную упряжку, запутался в постромках, Идеал из среднего выноса под Якубовичем оказался впереди Отметки, на которой танцевал Агейко. Вышла каша.

Марш остановили. Майор Влох гаркнул:

— Синельников! Ко мне!

Потом, у конюшни, лейтенант Синельников спросил Белку:

— Может быть, не брать Ястреба на парад, сержант?

Он смотрел исподлобья. Он всегда так смотрел, потому что носил свою чернявую голову чуть прижатой к груди, будто все время шел на таран.

— Все будет в порядке, товарищ лейтенант.

Белка сплел себе хлесткую плеточку из тонких ремешков и стал отдельно выезжать на репетиции военного оркестра. Даже просил, чтобы барабанщик бил посильнее. Я-то думал, что Ястреб обидится, а он стал ржать, завидев Белку. И парад прошел хорошо, майор Влох похвалил Белку через день перед строем. И сейчас Белка ехал на Ястребе.

Я уже давно заметил, что, когда валит с ног усталость и не знаешь, как быстрее прожить это время, надо вспоминать. И когда неясно, что будет, и не хочется думать об этом, надо вспоминать. И, вспоминая, я шагал за орудийным щитом. И сказал о своем счастливом открытии Эдьке. Он ответил:

— А я мечтаю.

— О чем?

— О губной гармошке. Не рояль, но все же… Можно таскать в кармане.

Саша перебил нас, обращаясь к Лушину:

— Федор! Что там на горизонте?

— Одинокая ракита.

— А укрепрайон? — поинтересовался Эдька. Перед этой ракитой оказался первый дот.

Сержант Белка ускакал к лейтенанту Синельникову в овраг, где прятали сейчас коней. Там съехались все батарейные командиры, лейтенант объяснял им задачу.

А мы пока обследовали дот — долговременную огневую точку, если развернуть привычное для военных сокращение в три слова. Я спустился в него по ходу сообщения — узкой щели, уводящей глубоко вниз, как в подземелье. Следом за мной сразу же залез Толя Калинкин. Над нами была бетонная шапка солидной толщины. А под ногами зачавкала хлюпкая жижа. Откуда?

Ни больших гроз не было, ни мелких дождей, и натечь в дот этой воде, пахнущей старыми запахами, было неоткуда. Мы топтались в ней по щиколотку, было тихо и мрачно, лишь в амбразуре, тонкой прорези, солнечной полосой, словно вырезанной из жизни, светился день с куском пустой дороги.

Толя посмотрел на эту дорогу, потом снова себе под ноги, переступил и сказал:

— А вода грунтовая.

Надо было на ком-то сорвать зло за то, что нас не ждали, не встретили, за эту безнадежную тишину и тухлую жижу под сапогами, и я сказал с насмешкой:

— Специалист!

— У меня брат был мелиоратором, — моргая, объяснил Толя.

— Тот, который на финской…

— Да… Грунтовые воды быстро поднимаются после дождей, а уходят медленно. Особенно отсюда. Куда ей деться? И солнце сюда не заглядывает, не сушит…

— Значит, все же был дождь недавно?

— Может, до войны.

Я смотрел на его мигающие глаза. Он стоял перед амбразурой, в нее падал короткий луч солнца, и глаза его вспыхивали в полутьме дота.

— Толя, а кем ты хотел стать?

— Педагогом.

— Ты не очень-то для этого… — посочувствовал я, дивясь его мужеству и безрассудству.

Я еще хорошо помнил наши варварские проделки с учителями, хотя чаще всего мы наказывали не учителей, а самих себя. Но это стало понятно гораздо позже, когда школа уже осталась за спиной…

Протестуя против ревностного желания учительницы по литературе сделать из нас стандартных отличников, мы договорились почти назубок выучить страницы из учебника, касающиеся романа «Анна Каренина», а самого романа не читать. Кого ни вызывала наша Люба — так мы называли свою седеющую наставницу, — каждый шпарил строку за строкой из маленьких главок, набранных петитом: образ Анны, образ Вронского, образ Каренина… Учительница цвела счастливым горделивым румянцем. Подряд мы получали пятерки.

А потом с задней парты поднялся Вовик Гершанов, этакая флегматичная дылда, басом продекламировал из учебника «Образ Левина» и, когда учительница чуточку удивленно и ему пообещала «пять», сказал:

— Спасибо, не стоит.

Она подняла от журнала сморщенное, растерянное лицо.

— Нам всем надо двойки ставить, — глядя на нее, пробасил Вовик по заранее разработанному сценарию, — ведь никто из нас не читал романа.

По щекам Любы симметрично пополз румянец, до самых висков. Она уже успела к той минуте выставить пятерок десять, не меньше…

— Этого не может быть! — сказала Люба и заплакала. Новая учительница спросила у класса в первую же минуту:

— Кто читал роман Льва Толстого «Анна Каренина»?

Встал один Коля Зуев, оригинальный юноша.

— Я читал, но правда давно, еще в детстве. Забыл.

Мы встретили эту молоденькую вострушку без особого восторга, может быть, из-за возраста, может быть, потому, что ее тоже звали Любовью. И в ответе Коли был вызов. Она постаралась его не услышать, вздохнула огорченно:

— Никто не читал! Вы же обокрали самих себя…

Вот о чем я рассказал Толе Калинкину в доте, на старой границе, а Толя даже не улыбнулся.

— Мне кажется, после войны все будет иначе.

Жизнь не бывает безупречной. Но это правда, нам казалось, все будет умней, честней, справедливей. За это погибали тоже…

— Почему так тихо? — спросил я Толю. — Запустение…

— Мы здесь, уже не пусто…

Мы выбрались из дота. Спустив ноги в ход сообщения, на крае щели сидели Эдька Музырь и Саша Ганичев. Мы выбрались в тот самый миг, когда Эдька положил руки с удивительно длинными пальцами на худые колени и съязвил:

— Укрепрайон!

Даже в трагическую минуту Эдька не мог не усмехаться.

— Где пехота? — спросил я Сашу. Саша промолчал.

— Бьет врага на его территории, — сказал Эдька, а Саша вспыхнул:

— Не паясничай!

— Немцы разорвали наш фронт и рвутся дальше! — крикнул Эдька.

Мы с Толей стояли в узкой щели и слушали, задрав головы.

— Немецкую листовку читал? — спросил Саша, напоминая, что их было запрещено читать.

Самолеты с черными крестами на боках и крыльях бросали не только бомбы. Они расшвыривали с небесной высоты листовки, белевшие потом на пшеничных колосьях, в пухлой дорожной пыли. В этих листовках, на клочках бумаги, писалось о молниеносной войне, блицкриге, об окружениях, о разгромах, печатались фотографии пленных бойцов и предлагалось сдаваться в плен всем, кто хотел остаться живым. Пленные на фотографиях улыбались. Листовка служила и пропуском к фашистам. И была она чуть больше папиросной коробки, чтобы удобней прятать.

— Читал! — вызывающе ответил Эдька. — Я грамотный, что мне делать?

— Неграмотным запрещать не надо, — сказал Саша холодно, — они и так не прочтут.

Эдька вздернул голову.

— Неграмотных у нас нет!

— Значит, это касается всех.

Мы же дружили. И мы знали друг друга, как себя. Зачем они так сцепились?

И вот… Толя Калинкин осторожно предположил:

— Может, это отступление — кутузовский маневр? Заманиваем их, чтобы растянуть, ослабить и…

«Верно», — подумал я, радуясь, что Толя переменил тему.

— Куда заманиваем? — спросил Эдька настырно. — Сколько жизней вы готовы заплатить за этот маневр, фельдмаршал Калинкин-Малинкин? На войне за все платят жизнями! Нет! У всех вас ни за что не болит душа! А у меня болит! Я свой!

— Ты паникер, Музырь, — сказал Саша.

— Самый нормальный псих.

— Ты зловредный паникер, Музырь, — повторил Саша, не повышая голоса, что было совсем худо: мы-то знали его осмысленную категоричность.

— Расчет, к орудию! — долетел голос сержанта Белки.

Мы с Толей ухватились за край щели, Саша с Эдькой помогли нам выбраться. Не знаю, скоро ли они кончили бы свою ссору, но теперь все мы стояли у лафета гаубицы. Батарея развернула орудия в сторону дороги, по которой мы пришли сюда. Не очень далеко мы оторвались от пехоты. Но, видно, пехота не успела занять доты укреп-района. Одинокая ракита стала точкой наводки.

Глаз панорамы обычно смотрит с гаубицы не вперед, а в тыл или в сторону. Получаешь команду, ставишь барабанчики прицельного механизма на нужные деления, выгоняешь уровень, ловишь перекрестьем, скажем, эту одинокую ракиту, к которой как бы привязано орудие, и вот уже ствол гаубицы нашаривает своим зевом далекую невидимую цель, за которой следил сейчас наш лейтенант Синельников. Какой она была? Скомандовали — бронебойными. Значит, по танкам.

Где-то впереди, там, вжимаясь в землю, прятались артиллерийские корректировщики. Они сейчас видели эти танки. И нацеливали нас, сообщая радистам все координаты и поправки после взрыва каждого снаряда.

Радисты передавали и принимали слова команд. Белка перекидывал их мне, как другие командиры орудий своим наводчикам, и отрывисто прибавлял:

— Первое!

Я дергал за спусковой шнур, а все отскакивали хоть на шаг от гаубицы, открыв рот. Она бухала громоподобно. Все чаще Белка заменял номер орудия коротким словом «Огонь!» и делал его еще короче:

— Гонь!

Гаубица вздрагивала и откатывалась, сошник лафета зарывался в землю. Улетали, переполаскивая знойный воздух, полуметровые снаряды, жарко пахло горелым маслом и порохом. Мы стреляли. Мы вели беглый огонь. Это были, наверно, счастливые минуты. Дни, месяцы, годы, начавшиеся с того июньского воскресенья и несущие столько непоправимых бед, чем они могли осчастливить? Как и Белка, я смотрел утром на березовую рощу, оставляемую нами, и что-то происходило со мной такое, чего никогда не бывало раньше. Неужели я только тогда понял, как люблю эту землю? Каждое ее дерево. Каждый пригорок. Любовался ими раньше, знал, что люблю, но только теперь почувствовал как. И само собой рождалось щемящее чувство ответственности хотя бы за один клочок родной земли. Про это чувство мы тоже знали, но испытать — это совсем другое. От нас зависело, быть или не быть у этой ракиты фашистским танкам.

Наше орудие стреляло. Мы работали, забыв обо всем другом. Страх перед танками отступал перед другим страхом: вдруг мы не устоим, подведем товарищей и родных, которые надеялись на нас.

— Гонь!

А ствол после корректировочных команд опускался все ниже, и я не сразу отдал себе отчет в том, что, значит, ближе летели наши снаряды, ближе к нам подбирались невидимые танки — где-то они были там, может быть, уже в боевых порядках пехоты.

— Гонь! — вонзился в ухо голос Белки, стоявшего в нескольких шагах от меня.

Грохнуло. И, прильнув к окуляру панорамы, уже успевшему набить вокруг глаза кольцо боли, я быстрей заработал маховичками, чтобы опять раздалась команда. Но вместо нее я услышал отчаянный крик Калинкина:

— Товарищ сержант!

Толя замер у гаубицы со снарядом в руках, тараща глаза. Эдька держался за рукоять откинутого замка, точно переломился, и тоже не зная, что делать, что сказать. Саша поднес новый снаряд и остановился. А Белка…

Белка скачками спешил к орудию. Брови его сдвинулись над раскосыми глазами донельзя, он бледнел:

— Что случилось?

Никто так и не сказал ни слова. Белка сам онемел.

Вы видели, как стреляет орудие? Хотя бы в кино. Не обижайтесь. Дай вам бог, как говорится, всю жизнь прожить без войны и не видеть этого в натуре. После выстрела ствол отходит назад и возвращается на место благодаря нехитрому, в общем-то, устройству — противооткатному механизму. Он находится под стволом в люльке. В ней — поршень с пружиной и жидкость. Отжимаясь, поршень сдавливает пружину и жидкость, а они толкают его назад, и он вытягивает за собой ствол, возвращает его к верхней точке. Литой, тяжелый, раскаленный ствол катается в пазах противооткатной люльки, как на салазках, взад и вперед.

Ствол нашей гаубицы в момент последнего выстрела откатился больше, чем допускалось, и, медленно всползая, так и не возвратился на свое место.

— Заело? — спросил первым молчаливый Федор Лушин, ухватившись за лафетное прав и ло, похожее на палку.

Он спросил почти шепотом, но мы услышали, шепот слышен в орудийной пальбе лучше крика. Федор оглядел всех нас. Он верил, что сейчас все будет исправлено. Все мы верили. Не могла же отказать наша гаубица, когда на нас шли танки… Не могла предать нас наша пушка…

Белка обежал высокое колесо, схватившись за него рукой, чтобы не упасть. Все мы выпрыгнули из-за щита. Мы склонились, притираясь головами, под оголенной противооткатной люлькой, чтобы рассмотреть, в чем дело, и в щеку кольнула жгучая капля. А под ногами была маслянистая трава. Жидкость, которая поднимала ствол, вытекала на траву.

Сколько мы вели беглый огонь? Не знаю. Но этим временем был отмерен век нашей гаубицы.

— Дохлое дело, — снова первым сказал Лушин и вздохнул.

— Черт возьми! — вырвалось у Эдьки.

Я повернулся туда, куда только что летели наши снаряды.

Что-то темное высунулось из-за степной черты и, покачивая длинным хоботом, поползло, вырастая. За первой выползла вторая, еще далекая тень… И еще…

Чужие танки шли по нашей земле.

— По танкам! Прямой наводкой!

Не дело гаубицам стрелять прямой наводкой по движущимся целям, не для этого приспособлены громоздкие махины, но война шла не по инструкции…

— Огонь!

Сверкая вспышками, три соседних орудия батареи посылали снаряды навстречу танкам, закрывали им путь стеной разрывов, видимых глазом. А мы… А к нам бежал человек с квадратным телом, на коротких ногах, с голой головой. Видно, он скинул фуражку на огневых другого орудия да и забыл. По этой голове — не седой, не черной, а серой от седины, по широким плечам мы еще издали узнали комиссара полка.

Он был, как тогда, особенно нам, юным, казалось, совсем немолод, батальонный комиссар Жук, и подбежал, сильно задохнувшись.

— Почему…

Белка не дал договорить, не стал ждать, пока комиссар отдышится, и, повернув к нему голову, ответил:

— Течет противооткатная жидкость, товарищ батальонный комиссар.

— Почему? — повторил комиссар полка.

Кто же мог сказать, почему жидкость потекла из люльки? Ржавое пятнышко выело где-то в металле игольчатый свищ? Коррозия?

А танки шли сквозь редеющую рощу разрывов. Видно, прошли уже по пехоте. Танки шли и стреляли. И снаряды, шелестя издалека, с нарастающим свистом доставали наши позиции. Все чаще. Забегали санитары, опрокинулась фланговая гаубица справа от нас, завертев в воздухе колесом системы Грум-Гржимайло.

— А ну, — сказал комиссар, — а ну, ребята!

И навалился плечом на еще раскаленный ствол. Мы обступили лафет и, перебирая ногами по маслянистой траве и скользя, стали толчками двигать обжигающий ствол.

— Раз! — повторял Белка, собирая наши толчки в одну силу. — Раз!

Белка не кричал, но мы слышали его сквозь выстрелы, сквозь команды, сквозь мат, которым обменивались оттого, что ствол шел так тяжело, и в надежде, что он пойдет легче.

— Опустите ниже, Прохоров!

Я уж и так выровнял ствол, чтобы толкать его вперед, а не вверх, и сейчас снова схватился за рукоятки.

Ствол нехотя накатывался на люльку, и наши красные, потные, измученные рожи поплыли от куцых улыбок, когда он наконец добрался до своего места. Белка уже стоял с банкой жидкости в руках, которую он выхватил из ЗИПа — набора запасных частей для срочного ремонта, хранящихся в передке. Сержант долил масла и крикнул:

— Заряжай!

Толя вложил снаряд, Эдька стукнул замком, закрыв снаряд в стволе. Можно было стрелять. Я дернул шнур, и мы выстрелили, прибавив еще один разрыв к другим снарядам.

Меня оттеснил Белка, сказав:

— Я!

Мы накатывали ствол и каждый раз доливали масла. Мы видели чужие танки и свои разрывы. Едва вылетала гильза из-под орудийного замка, мы припадали к стволу и давили на него, а потом Белка наводил орудие в ближайший танк. Выстрел! И снова мы накатывали ствол. На плечах вздулись волдыри от ожогов. Пришлось комом положить на них содранные с себя гимнастерки. У комиссара была спина пошире лушинской. Полуголые, облепив гаубицу, все мы сжимались не то что в одну силу — в одну душу.

Мы стреляли, когда к нам запоздало донеслось:

— Третья батарея! Выполнять команды лейтенанта Штанько!

Лейтенант Штанько командовал второй. Мы с тревогой посмотрели друг на друга, а комиссар сказал:

— Не пугайтесь, ребята! Ваш цыганенок жив. Убили командира стрелковой роты, с которой вы взаимодействуете, и он принял командование на себя. Он докладывал командиру дивизиона по радио, я слышал. Поможем ему, ребята! Раз!

Все это комиссар успел рассказать нам, пока мы накатывали ствол. И поверили, что он жив, наш лейтенант, совсем молодой для комбата, оттого и комиссар назвал его цыганенком, а не цыганом… Откуда он знал это прозвище? Может, слышал, как мы его называли между собой? Может, сам сказал случайно?

Как медленно накатывался ствол… Все медленнее… Нам-то казалось, что мы уже давно стреляли после этого происшествия с нашей пушкой, а на самом деле комиссар только что прибежал к нам, раз он слышал разговор Синельникова по радио…

Едва Белка отклонялся от ствола, а Толя досылал снаряд, Эдька захлопывал замок. Мы с Федором стояли по краям лафета, как раз там, куда откатывался ствол, минуты наводки и выстрела были короткой, но все же передышкой. Выше припадали к стволу остальные, а мы хватались за него первыми. И снова толкали, дыша друг другу в голые спины. Воздух вырывался из легких, как из печки. Но такими горячими были наши спины, что прикосновение этого воздуха казалось прохладным.

Мы стреляли реже других и невпопад со всеми.

— Снаряды!

Это крикнул Саша. Когда в момент выстрела мы отскакивали от своей пушки, разинув рты, чтобы не полопались наши барабанные перепонки, Саша прыжками бросался к лоткам за новым снарядом, а передав его Толе, прижимался к стволу. Он делал двойную работу: подносил тяжелые снаряды и помогал накатывать ствол. Он успевал. И Толя, положив снаряд к ногам, на траву, прижимался к стволу.

Сейчас Саша распрямился над пустыми лотками. Больше не было бронебойных. Повозки со снарядами подъезжали к живым орудиям. Нас списали со счета. Стало слышнее, как рвутся вражеские снаряды то дальше, то ближе, как они свистят в воздухе. Сухими столбами вставала земля, комки ее разлетались, и небо темнело от дыма и черной пыли. Едва она оседала в одном месте, как вскидывалась в другом.

Среди этих взрывов мы заметили фигурку. Сначала маленькая, она как-то неповоротливо, неуклюже приближалась к нам, падая, возникая снова и постепенно вырастая. Еще немного, и мы узнали ее.

— Веня! — первым сказал удивленный Эдька.

— Якубович, — подтвердил Белка, и мы поняли, почему Веня так низко наклонился и бежал точно на спутанных ногах.

Его руки, оттянутые назад, волокли за собой что-то тяжелое. Это были два лотка со снарядами. Он тащил их, качаясь.

— Ганичев! Калинкин! — крикнул сержант.

Они побежали навстречу Вене. Мы успели вытереть пот на лицах комками своих гимнастерок. Мы дышали ровнее, но сердца колотились в самых ушах. Саша подбежал к Вене и подхватил один лоток. Толя уцепился за ручку второго и помог волочь его быстрее. Вот они упали… Поднялись снова… Разрыв… Разрыв…

— Заряжай!

Мы опять накатывали ствол и стреляли. И комиссар накатывал проклятый ствол вместе с нами. Силы оставляли нас. Но какой же была наша радость, когда именно после нашего одинокого выстрела самый близкий танк закрылся сначала вихрями дымной пыли, а затем закрутившейся гарью. Это мы его подожгли. Это была наша победа.

Как-то сразу яснее и шире увидели мы поле боя. Исходя черным дымом, горело еще два танка, в стороне от нашего и дальше.

Сколько раз мы выстрелили вот так? Всего-навсего восемь? Десять? Мы понимали, что стрелять с неисправным противооткатным приспособлением опасно, но разве менее опасны фашисты? Мы надрывались, но после каждого глотка воздуха какие-то силы находились в нас еще. И теперь нас стало на одного человека больше. Ездовой Веня не вернулся в укрытие, а остался с нами.

После боя, когда пехота и гаубицы остановили танки, когда повисла над землей нежданная вечерняя тишина, я спросил Веню:

— Как же ты сообразил… про снаряды?

Он неловко улыбнулся.

— Не знаю.

Он не хотел, чтобы его считали героем, и так улыбался. Или вспомнил ночь на конюшне, недавнюю и далекую, как последний час детства, и смутился больше, чем прежде. А сообразил он просто… Ездовой с повозки, подвозившей снаряды, сказал про наше орудие, что оно вышло из строя, но что мы как-то пытаемся стрелять, и Веня схватил два лотка, отрывающих руки, и поволок под разрывы…

Я хотел сказать, что всем нам стало легче, когда мы увидели его, но не успел: подвезли еду… Очень хотелось есть…

Смеркалось, и отчетливей стали чадящие огни на небосклоне, присыпанном пеплом. К нам подъехал майор Влох.

— Сидите.

Мы ели. Латунные котелки с кашей посвечивали в траве, и гимнастерки валялись рядом, и ложки были в руках, но все же мы встали. Теперь майор спешился и сразу сел на траву.

— Найдется котелок?

Котелок нашелся, потому что старшина Примак был тут, это он и привез нам кашу-концентрат, распаренную из пшенных плиток и заправленную кусками мяса.

— Ну, голая команда, свое дело сделали… Спасибо, — сказал майор Влох и покосился на гаубицу. — Нам бы сейчас маленькие пушки, чтобы передвигать их быстро и драться в каждом селе за каждый дом. А, комиссар?

Он даже показал, какую пушку ему хотелось бы для этой войны и как перемещалась бы она и разворачивалась, чтобы встречать врага, а потом прошелся руками по своим русым волосам, по глазам и крупному лицу, словно вытер о них ладони перед едой. И неожиданно руки его застыли.

— Что слышно о Синельникове?

К командиру полка, тяжело дыша, подошел Миша Ремизов, парень с вислым носом и тонкими губами. Мало того, что лицо его было скучным от природы, он еще сам из себя делал стоическую натуру. А был он корректировщиком при лейтенанте Синельникове, значит, был рядом с ним, пришел оттуда.

— Наш комбат погиб, — сказал Миша.

— Это точно? — спросил майор Влох, подождав.

— Я сам видел.

Майор переждал опять какую-то минуту.

— Как погиб лейтенант Синельников?

Миша ответил с точностью стоика:

— Его задавил танк…

У него трясся подбородок и дрожали пальцы, которыми он пытался ухватиться за брюки, чтобы унять дрожь. Вот как ему давалась эта стойкость.

Мы молчали. Не произнес надгробной речи и комиссар Жук. Да и похорон не было. Где-то там, где звучала чужая речь над нашей землей, вмятый в нее остался лейтенант Синельников. А нам осталось от него название батареи — Синельниковская. Пока дадут другого командира. А Белке еще и Ястреб.

— Может быть, не брать Ястреба на парад, сержант? Откажитесь, пока не поздно.

— Все будет, как надо.

Ястреб — надолго ли? Он ведь тоже живой… Всем — память. Пока жив хоть один…

Крикнет дневальный в казарме:

— Смирно! — И уже по голосу догадываются: Синельников. Бывало, кричат это самое «смирно!» бездушно, а то и с тоской, бывало, кричат и вот так радостно-звучно.

— Товарищ лейтенант! В батарее…

Мы его не боялись, лейтенанта Синельникова, хоть он требовал дисциплины неумолимо. Зато разумно. Ничего лишнего. Мы его уважали за это.

— У него сын? — спросил комиссар.

Сына ему привезла молодая жена в мае, уже в летние лагеря, из города, где жила ее мать и где, кажется, он окончил артиллерийское училище. Это на Оке, далеко отсюда…

Другие командиры у нас, оставившие жен дома, нет-нет да крутили с украинскими или польскими девушками, мы это видели на клубных вечерах, когда нам давали концерт или показывали фильм под тарахтенье уличного движка. А лейтенант Синельников или сидел с бойцами, или читал со сцены стихи о том, как он к любимой в гости две морковинки несет за зеленый хвостик.

— Где они сейчас, его жена и сын, товарищ батальонный комиссар? — спросил Белка.

— Там же, где и все наши жены и дети. Эшелон отправили из Самбора в первый день войны. Львов он успел пройти, это мы знаем. Тернополь прошел… как будто…

В этом эшелоне через опасные просторы ехала с двумя дочками и жена майора Влоха, полногрудая и голосистая, с которой Эдька, элегантно поддерживая ее за талию, еще недавно пел про бубенчики, дугу и сани… Жизнь разломилась на две жизни — ту и эту, мир — на два мира, и тот, привычный и близкий, отдалялся, а этот, свирепый, дикий, несправедливый, окружал теснее.

5

Едва стемнело, мы начали отъезжать от пограничных дотов, от одинокой ракиты, от разбитых орудий.

Наша упряжка отдохнула. Мы брели за своей пушкой и чувствовали себя с ней надежней. Хоть и не живая, а все же и не мертвая.

Всю ночь шли, и кони опять устали, а мы все шли.

Были тихие и в тишине даже ласковые дороги с косогора на косогор, в ромашках и васильках, набегавших к обочинам из неубранных хлебов, были речушки и сохнущие ручьи с мостами и мосточками, ходившими ходуном под нашими гаубицами. Но неожиданней всего были срубленные топорами телеграфные столбы. Они валялись у дорог, чаще всего в пшенице, опутанные клубками проводов и длинно протянув их блескучие нити никуда…

Еще недавно пролетали по ним живые строки телеграмм, родные кому-то голоса. А теперь все оборвалось. Столбы рухнули, как казненные.

Понятно, врага лишали связи, эта земля оставлялась.

Дороги полнились разрозненными частями. И беженцами. Людей тянуло друг к другу, люди выбирались с захолустных и более безопасных троп на общие дороги…

У одной реки скопилась толпища. Были тут сотни обеспокоенных людей, может, тысяча, а может, и больше… Узкий и слабый мост не мог пропустить всех сразу, а рвались пройти сразу все. Чем ближе к мосту, сманивающему к себе с крутого берега дорогу и людей, тем громче разрастался бестолковый ор.

По жидким доскам моста стучали башмаки и копыта. Гремели на горбылях и визжали, западая колесами в расползающиеся щели, телеги. Ворча, переминались грузовики. Мост гнулся, дребезжал и грюкал. Что-то на нем все время застревало, как чересчур обильная пища в узком горле.

— Стойте! — крикнул майор Влох напиравшим людям.

Его никто не слушал, кроме нас. На него никто не оглянулся. Он отдал нам команду, и мы перегородили доступ к мосту полукольцом подвод и машин, кое-как соорудили эту баррикаду, врезавшись в людской поток, разодрав его, и майор Влох вскинул обе руки над головой, ожидая, что к нему прислушаются. Где там! В страшный ор вмешался бабий визг и детский плач, истошный от безнадежности, и от этой бури голосов Дракон под майором Вдохом попятился. Тогда майор выхватил пистолет и бахнул в небо.

— Дорогие! — крикнул, как кричат виноватые. — Армия пойдет…

— А мы? — опять заголосили в толпе. — Нет?

— А народ?

— Защитники!

Влох затряс над собой пистолетом.

— Слушайте меня! Армия пойдет после вас. Не торопитесь! — смог он перекричать всех, сбычив голову. — Не давить, не лезть! Я буду отмерять, кому идти. В нарушителей стреляем. Всем — по кустам, под берег. Не стоять на открытом месте, не сбиваться в кучу. Налетит фриц, погубите себя и детей. Кто с детьми — вперед!

Влох отмахнул рукой часть беженцев, и они потрусили, потекли к мосту, у которого тем временем малость рассосалась пробка. Почти все были с детьми.

Да, детей было много… Одних вели, других несли. Шла моложавая женщина в косынке, опущенной до самых глаз, облепленная целым выводком, оглядывалась беспрерывно, все ли здесь, а они сами жались к ней. Везли младенцев в тачке поверх узлов. Меж ручками тачки гремело ведро, но заливистый, неистощимый младенец вопил громче. Шел старик инвалид, выбрасывая вперед отстающую деревянную ногу, а на шее, вцепившись в бороду старика, сидел мальчишка. Босой, со сбитыми в кровь пальцами. Кровь запеклась на них пыльной коркой.

Девушки с остановившимися от испуга глазами молили бойцов пропустить их, а те по-разному отзывались, кто строго, кто даже отталкивал, а кто и заигрывал:

— Поцелуешь? Эй, вон ты, чернявая!

— Поцелую, дядя. Пусти, поцелую.

— Ах, бойкая! Чего мне твой поцелуй? Одно расстройство.

То отхлынет от сердца, то прихлынет непоправимая боль. Бородатый старик на деревянной ноге приостановился как раз возле меня, чтобы передохнуть, а грязный мальчишка на его плечах спросил:

— Диду, вже Днипро?

— Ни, — ответил старик, вытирая пальцем струйку пота со щеки. — Днипро велыкий. Ось пийдемо, а ты роздывляйся. Тоби выднише з моих плечей. Як побачишь, ну, считай, остались мы с тобою житы, — добавил он в свою речь русских слов, заметив, что и мы прислушались.

За Днепром искали спасения? Но это же… полстраны!

— А скоро, диду?

— Дывысь — прыдывляйся!

Санитарные подводы везли раненых. Когда последняя из них съехала к реке, охрипший майор Влох подозвал к себе Белку:

— Переправляйтесь первыми, сержант. Вы здесь не нужны. На том берегу встретимся. Ждите нас. Если что — на Умань. Там должны быть артиллерийские мастерские. Берегите орудие.

— Есть!

Комиссар с высокого крапчато-белого коня прибавил:

— Держитесь друг за друга. И за гаубицу. Пока вы с ней, вы армия. — Он снял фуражку, ершистый, с запыленным лицом, серый, оттого с виду совсем старый, сказал жестче: — Надейтесь на себя. Бога нет.

И мы пошли среди беженцев за своей пушкой, под колесами которой закряхтели расшатанные доски моста. Мы пошли над прозрачной водой. У берега в ней темнели коряги, похожие на осьминогов, а дальше река обмывала и слизывала песчаные островки, слабые, как людская надежда. А может быть, она самая сильная, потому что она бессмертна?

Мы знали, что дело плохо, но мы надеялись… У нас была испорченная гаубица. И еще — ежечасно растущая любовь к этой земле, на которой мы родились. Ко всему, что было на ней. К ее разливным просторам, неподвластным глазу. К ивам у деревень. К непроходимым лесам. К рекам, которые искали по ней свои пути в моря и океаны через нашу душу. К огням ее городов, где думали о нас. К небу над ней. Оно было вчера и будет завтра.

А сегодня оно было особенное. Облака вспенивались ввысь, в зенит. Голубые окна между ними роняли на землю сиянье лета. И земля и река были в солнечных пятнах.

Я оглянулся, чтобы посмотреть на тот берег, на майора Влоха, зная, что сразу увижу рыжего Дракона, но поднял голову выше и увидел небо в облаках. И война почудилась выдуманной, несуществующей. Такие же облака взвивались в Подмосковье, над Сходней, утонувшей в соснах и березах, куда мама возила меня и младших братьев за грибами, и мы с визгом находили сказочные мухоморы. Это было, а все остальное…

Раздался вой.

Бомбы посыпались из белого, в солнечных курчавинах облака, как дождь. Белка повел гаубицу от реки галопом. Мы были уже на другой стороне реки, но еще не на другом берегу, а на острове с вековыми ивами в дуплах и полянами, хранящими память о весенних разливах. По этим полянам, топким, как болото, свежие колеи от разных колес петляли вовсю, ища себе места понадежней. Гнилой был остров…

Где-то на его середине мы завязли. Беженцы окружали нашу гаубицу, пытались вытолкнуть ее из трясины и разбегались. Бомбардировщики делали второй заход и третий, и опять был режущий свист бомб в высоте, чуть сзади нас. Он заглушался разрывами, которых мы не видели. Мы видели из-за кустов верхушки сыпучих столбов речной воды, а в уши били горячие волны воздуха, и в промежутках между ними слышался плеск высоко взлетавших брызг, которые падали охапками.

Я снова поднял глаза к облакам, из которых выскальзывали черные точки, разрастаясь. Я смотрел на них, оцепенев от — признаться невозможно — какого-то безымянного чувства, похожего на любопытство. Одни самолеты скрывались в облаках, другие выныривали из них, а может, это были все те же… Я никогда не видел этого… Откуда они взялись?

Теперь-то я могу объяснить кому угодно, что они подкрались на большой высоте за облаками, бесшумно опустились в облака, теперь я знаю, что это были одинаковые «юнкерсы», а тогда стоял неподвижно и смотрел, пока голос Белки не заставил очнуться:

— Прохоров, за меня!

Сам он повернул Ястреба к реке, ударил по его бокам каблуками, и Ястреб усталым, но преданным галопом, расшвыривая грязь из-под копыт, понес его обратно, а все, смотрели на меня. «В укрытие?» Какое укрытие? Я и этого не успел крикнуть, с новыми разрывами весь расчет сам попадал на сырую землю, а от реки уже скакал наш сержант. Он скакал рядом с повозкой, наклонясь к ней и бросая какие-то слова. Видно, на повозке был знакомый.

Наши кони сбились в кучу, выступили из постромок. А сверху ухнул в уши ревущий гул… Прямо над нами низко прошел фашистский самолет, накрыв нас своей тенью. Мы поняли, если с него заметили нас, он вернется… Наберет высоту, опишет при этом полукруг…

— Ездовые, по коням! — крикнул я, задохнувшись.

— Постромки! — отозвался Семен Агейко и начал топтаться у коней, заталкивая их в постромки. Повозка с парой вороных прочавкала мимо, и мы уставились на нее, но так и не разглядели знакомого среди раненых, которых она везла, а подъехавший Белка скомандовал:

— Расчет, на лямки!

— Кто там? — успел спросить я Белку, цепляя свою лямку за лафет. — Кто ранен?

— Старшина Примак.

Хотелось узнать, тяжело ли, но уже все прицепили лямки, запряглись. Ездовые были в седлах — Сапрыкин на Нероне, Якубович на Идеале, Агейко на Отметке. Дернули разом. Мы и кони. И мы остались у гаубицы, и коренники Сапрыкина с могучими, в полнеба, полушариями крупов, закрывающих от взгляда дорогу, остались, а четверка коней уходила от засевшей гаубицы к зелени на далеком краю поляны, видно, уже на краю острова… Кони наращивали галоп… Их еще в упряжке настегали безжалостно, и сейчас они облегченно уносились, оторвавшись от непосильной тяжести, украв свободу. Украв, украв! Как-то сразу всем нам стало ясно невероятное: Агейко отцепил постромки от гаубицы. Мы видели, как он нахлестывал свою пару коней…

— Стой! — прозвенел над поляной голос Белки.

— Стой! — донеслось, как эхо, оттуда, где молотили глухую землю копыта наших коней.

Это кричал Веня Якубович. Откинувшись, он изо всех сил пытался удержать коней, но Семен не опускал плетки, жег ею бока Отметки и Ласточки, и Вене не сладить было с ним и с конями.

Белка уже вспрыгнул на Ястреба и пустил его вдогонку, но не успел догнать. И хорошо. Свист сверху, из-под самого солнца, перекрыл наши крики и конский топот. Уходящих коней закрыло поднятой из-под их ног тучей, а когда развеялись и дым и темная завеса земли, их не было видно… Вот только что стояли здесь и обмахивались хвостами от болотных мух, а вот…

Мы все рванулись туда, и в мозгу мешались слова. «Бегство? Нечаянность? Семен? Не может быть!» Мы спешили, падая, забыв о небе, о самолетах, ничего не слыша…

Белка, спрыгнув с Ястреба, уже стоял у ямы, у следа свежего взрыва, у воронки, закиданной кусками конских тел. Со дна ее, выкатив желтый глаз и скаля зубы, на нас смотрела морда Идеала. Мохнатилась среди комьев земли… За воронкой валялась Отметка, приподнимала светлую голову, косилась на нас угасающими глазами и с тонким ржаньем сбрасывала с губ кровавую пену. А мы вынимали из-под нее Агейко и Веню. Как так получилось, что они оказались рядом, под одним конем? Может, Веню выбросило из седла взрывной волной вперед, чтобы он сказал Агейко то, что хотел?

Теперь они молча лежали рядом, под кустами. Все свои пакеты мы пустили в дело, перевязав их, как могли. Небо очистилось от гула и опять сверкало ясностью, белело облаками. Из кустов медленно начали выползать люди. Старик инвалид выдернул из кармана кисет, посмотрел на нас, обронил поучающе:

— Якщо бежать, то прямо на литак. Вид литака бежать не можна, бомбы догонят. Бомбы вперед летять.

Женщина какая-то пропела, как проплакала:

— А их-то не научили? У-у!

— Научатся. Он куды пустылы! Тепер покы остановишь та выженешь! — вздохнул старик, пряча кисет, походивший по рукам бойцов нашего расчета. — Война долгая буде.

Белка приподнял голову, спросил старика:

— Ближайшая переправа далеко?

— В Ступкине — якщо вверх. Километров сорок… Там мост, якщо не разбомбылы.

— А пониже?

— Там моста немае. Брод вроде есть… Якщо правду казалы… Я людей разпытував на ходу…

— Якщо! — повторил за ним Белка. — Если, что ли? Если, если…

— Тепер усе на нем висыть, на «если»…

Белка спрашивал о переправе, потому что от реки больше не появлялись ни конные, ни пешие… Моста за нами уже не было. А за рекой остался полк. Где ждать его? Где мы встретимся?

Ни Веня, ни Агейко не открывали глаза, а беженцы потянулись, и я кивнул на мальчика и спросил у старика с деревянной ногой:

— Внук?

Надо было о чем-то спрашивать, чтобы почувствовать себя живым и то, что жизнь продолжалась, и надо жить дальше.

— Ни, — сказал старик, почиркав спичкой.

— А кто?

— На дороге подобрал… Його матир бомбою… Теперь я йду, а хлопчик смотрит. Сверху… Пивторы людыны… — Он отдал кисет Сапрыкину. — Держить мий кисет. Я соби найду.

— Счастливо вам до Днепра добраться, — сказал ему Сапрыкин.

— И вам!

И нам? До Днепра? Мы не можем отойти туда, не имеем права. Что он бредит Днепром, старик?

Я присел на траву невдалеке от Вени и Агейко, и вспомнилось, как в детстве мы ездили по Днепру с моим школьным другом и его родителями.

Все курили, даже Эдька Музырь, одну самокрутку за другой, кому теперь нужен был его голос? Дымок, туманящий голову, туманил и тревогу. А я не курил. Мне этот туманящий дымок опять заменяли воспоминания.

…За Днепром стелились бесконечные степи, и это было захватывающее приволье, гикни что есть мочи — не услышат. Началась река Десна с дубовыми рощами на берегах… Пароходик плыл в незнакомый город Остер.

Толстый пассажир, стоя рядом с нами у борта и обмахиваясь полами парусиновой блузы, мечтательно посвящал нас, мальчишек, в тайные радости будущей жизни:

— В Остре сомы. Усы — вот такие! — Он показывал. — А сами… Голову на плечо положишь, а хвост по земле волочится. Хорошо-о… Ночью охотно на живца берут. А лунища! Фан-та-сти-ческая! — вскрикивал он, отдуваясь от жары немыслимой, как сейчас, такой же одуряющей, но все же благостной, довоенной. — Тепло!

Утро за утром мы стояли с удочками на берегу Десны… Жадно клевали мелкие колючие ерши. Обратный пароходик резво шлепал плицами вниз по течению, к Днепру, и берега обеих рек желтели подсолнухами. Туда отступать?

Близкий выстрел заставил меня вздрогнуть. Белка застрелил Отметку. Пузыри пены на ее губах высыхали. Федор снял с нее шорку и надел на Ястреба. Толстый ремень непривычно обхватил грудь жеребца. Ястреб никогда не ходил в упряжке, и Федор усомнился на этот счет, а Сапрыкин, который, подпрыгивая, помогал ему, вполголоса сказал:

— С устатка сам черт пойдет!

Белка все поворачивал голову к реке. Похоже, ему хотелось вернуться, посмотреть, что за ней, может, как-то связаться с командирами. Хоть перекрикнуться, если услышат… Если, если… А о чем кричать? Все уже было сказано. «Не барышни», — учил лейтенант Синельников. Орудие на открытом месте… До реки больше километра… Чем ему могли помочь из-за реки? Никто и не знал, что так скоро придется подтверждать слова комиссара: «Надейтесь на себя. Бога нет».

— К орудию!

Мы оставили раненых и снова впряглись в гаубицу. Сапрыкин сел на Ястреба, сказав про коренников:

— Их не хлобыстать, они сами… Сами потянут… Мы помогали коням, а нам помогали кони.

Силы человека не мерены. Мы сделали то, что раньше не могли сделать. Мы выдернули гаубицу из засасывающей вмятины, которая все углублялась, и потянули за собой дальше. Спрыгнув с Ястреба и гикая на коней, Сапрыкин тоже влез в лямку и приналег всей грудью, выпуклой, как дно перевернутого котла. Капли пота густо обсыпали его лоб, спрыгивая с бровей на щеки, потому что маленькие глаза Сапрыкина были глубоко запрятаны в тесные глазницы и темнели там шляпками гвоздиков, вбитых сильной рукой. Сапрыкин тянул, оглядываясь на застревающие колеса.

По твердой дороге, когда она началась, кони пошли резвее. И Ястреб, от которого не ждали такой прыти, тянул без всяких фокусов. Сапрыкин сказал:

— С устатка и у жеребца душа тупеет.

— А у него есть душа? — спросил Музырь.

— А то как же?

— А ты его кнутом?

— А чем же?

— Я бы взбунтовался.

— Потому что ты псих, Музырь. Душа! Ей-то и дают кнута.

Мы поотцепляли лямки и приотстали от гаубицы, а Сапрыкин пошел с конями, и нам слышались звуки его сиплого голоса — он ласково понукал коней, помахивая кнутом, хвалил за старание и обещал скорый отдых, о чем-то разговаривал. Он любил и жалел коней больше себя.

— Им хуже людей. Живые, а бессловесные.

— Сапрыка, Сапрыка, — говорил Эдька, — запрягайся вместо Мирона, а он отдохнет. Правда, он и так на тебе ездит.

Своего Нерона Сапрыкин называл Мироном, понятней для себя. А Эдька смеялся, Эдька любил позлить Сапрыкина. Все это было еще недавно и в прошлом… А сейчас Сапрыкин остановил поредевшую упряжку у кустов, где лежали Веня и Агейко.

Они открыли глаза, когда мы подошли. А может быть, чуть раньше. Когда мы подошли, Веня сказал Семену, шевеля разбитыми губами, темными, в земле:

— Ты отцепил постромки… Мерзавец!

И Семен ответил шепотом:

— Сейчас чего врать…

Сержант Белка подступил к ним. Семен опять глотнул воздуха и сказал, глядя на сержанта:

— Я хотел…

Он всех нас обвел глазами, глотая воздух. Не хватало дыхания. Воздух вырывался из его груди. Он хрипел.

— Молчи, — велел ему Белка.

И Семен перестал стараться сказать нам что-то и откинул голову к плечу, а Веня посмотрел на упряжку и увидел в ней только двух коренников, опускавших и вздымавших бока, посмотрел на Сапрыкина, растиравшего коренникам ноги пучками травы. Веня всегда плакал по-детски, не жалея слез, а сейчас в его глазах накопилось по одной слезе. Он смотрел в небо, и слезы из его глаз не вытекали.

— Струсил!

Он опять обращался к Семену.

— Первый раз… — задышал Семен. — И последний…

— Сейчас вас положат на лафет. Догоним госпиталь, — сказал Белка.

А мы молчали. Мы впервые постигли правду молчания, бесцельность слов. Тому, что сделал Семен, не было ни оправдания, ни прощения, он и сам понимал это. Мы смотрели на его курносое лицо, на его распахнутые глаза, которые и сейчас еще блестели. Он казался самым молодым из нас, но мы всегда называли его Семеном, за самостоятельность. И он испугался! Самый лихой из нас, Семен Агейко!

Толя Калинкин и Федор стелили на лафет все наши плащ-палатки поверх наломанных веток. Их ломал Саша Ганичев. Кусты потрескивали все время. Эдька вытирал краем гимнастерки свою костлявую рожу. Она была не красной, а бледной. Как же мы без четырех коней дальше поволочем свою пушку по дорогам и бездорожью? Майор Влох сказал: «Берегите орудие».

Семен задышал чаще. Понимал, как наказал нас.

— Я себя наказал.

— Это тоже было в твоих глазах.

— Вы мне нравились, но порой я вас ненавидел.

— За что?

— Я вам завидовал… То бухнешься и спишь как убитый. А то вдруг думать стал… Сколько уже успели! Книг начитались… Заговорите по-русски другой раз, а непонятно. Имена называете, каких я не слышал. Я не слышал, а для вас они вроде родственников. Чем я хуже? И вот бомбежки. Вся кровь — в голову…

— Ты ж сам рассказывал, как из школы убегал?

— Сам.

— Смеялся, как отец устраивал тебе лупцовку, да без толку.

— Что ж, по-твоему, нет людей, виноватых перед собой? Раз отец положил ремень и сказал: «Ведь ты все можешь, Сенька. А я не могу. Устал». Он устал, а я улыбался… Я бы, правда, смог… Увидели бы! Я везучий.

— Страшно сделалось тебе?

— Еще страшней сделалось, когда лежал возле Вени, невиноватого… И страшно сделалось, что я виноват. И что не будет меня. Как же так? Я и девушкам нравился. Я писем больше всех вас получал. И в каждом:, «Жду ответа, как соловей лета».

— Ты показывал.

— Были и такие, что не показывал. Была одна среди всех…

Подошел Сапрыкин, спросил:

— Как тебя брать? Где больнее?

А Семен не ответил. Открытые глаза его смотрели в небо и ничего не видели. Сапрыкин перемялся и, присев, закрыл их.

За кустами была протока, короткий мост, берег большой земли, Веню мы отвезли в прибрежный хутор, в хату, где старая хозяйка положила для него на кровать свою перину, все спрашивая, «чего вин хоче», называла сынком. А сами вернулись на остров с досками, гвоздями и лопатами, сколотили гроб Семену после того, как Лушин обмерил его локтями, и зарыли.

Только тогда я хватился, что надо же матери, присылавшей нам пряники в белых мешочках, и отцу, когда-то бившему сына ремнем, сообщить, где теперь их Семен. Сумщина… А село-то его называется как? Никто не помнил точного адреса. Черный пластмассовый футляр, как трубочка из двух свинчивающихся половинок, с бумажкой внутри, смертный медальон, остался в кармане гимнастерки Семена. Мы еще не привыкли хоронить… Там, на этой бумажке — имя, фамилия, адрес… Разрывать? Ну, ладно, адрес мы узнаем у полкового писаря. Встретимся же! А вот как обозначить этот остров? Вернувшись в хутор, я стал расспрашивать хозяйку:

— Как ваше место зовут?

— Хутир. А бильше нияк, сынок. Протока, и ось — хутир.

— Письма вы получаете?

— А як же! До нас почтальон ездит. На велосипеди. Колы раз в неделю, колы частише, якщо письма пышуть. Як же, господи, получаем!

— А откуда он к вам ездит, почтальон?

— Из Яблунивкы.

— Ну, значит, есть адрес, мама?

— Який?

— На конверте. Как там написано, чтоб письмо к вам попало?

— Ну, як. Просто. Село Яблунивка. И хутир на протоке.

Хутор тонул в садах, в душистой траве, в покое, если не считать оглушительного крика птиц на закате. Уже не казалось, что не было войны, но казалось, что мы остались совсем одни на белом свете.

Белка решил ночевать в хуторе, и Эдька тут же посчитал это глупостью. Уходить надо. Это он сказал, конечно, не Белке.

— Кони устали, — возразил Сапрыкин. — Еще день, и пойдут у коней потертости. Тогда заплачешь.

— Ты из-за своих коней, Сапрыка, угодишь к фрицам.

— Заткнись.

— Сержант ждет, может, наши переправятся, — подумал вслух Лушин.

— Здесь моста больше нет. Где-то переправятся. А как они нас найдут?

Эдька был прав. Никто не повернул к хутору, переправившись выше или ниже нас. Шли сразу на восток. И у нас был приказ двигаться на Умань…

— Скажи Белке, — посоветовал Саша Ганичев.

— И скажу.

Но Белки не было. Он уехал на Ястребе назад, к реке, через весь этот гнилой остров, километров за пять. Ну, может, за три. Этот путь запомнился таким длинным потому, что трудно дался. Лушин ушел добывать харч. Толя молча лежал в траве и глядел, как угасали облака, весь день горевшие солнцем. А теперь огонь остался только в венцах… По гаубице лазали хуторские ребятишки. Деды курили поодаль, замечая:

— Большая…

Хуторяне снабдили нашего Федора парным молоком и хлебом.

— Налетай! — позвал он всех и посветлел, когда мы его окружили, стал ломать каравай так, что корка потрескивала и крошилась в его руках. Он даже улыбнулся, право слово!

Федор, который прятал свои посылки под матрас в головах, Федор, который даже слов не ронял даром, слова приходили к нему трудно, и каждое он долго держал в уме, прежде чем пустить в ход, этот Федор сходил за харчем для всех и всех позвал: «Налетай!»

Молоко в двух глечиках было еще теплое. Мы сели на траву и стали медленно есть.

И вдруг прекратили жевать с застрявшими во рту кусками, один за другим повернув головы к дороге. По ней двигалась знакомая фигура. Высокий человек отчаянно хромал, опираясь на палку. Это был военный, еще издали разобрали мы в сумерках по галифе. Раз он перевел дух, а потом, увидев гаубицу, заторопился, сильнее припадая на палку.

— А я уж думал, где вы? Неужели завязли на этом клятом острове? Где сержант? Жив? А я слез с санитарной повозки, жду вас. Должны догнать, а не видно. Нет! Пойду.

Но раньше, чем мы услышали его рассказ, раньше, чем увидели его ногу в разрезанном сапоге и намокших кровью бинтах, Сапрыкин сипло закричал:

— Старшина!

Старшина Примак подковылял еще на два шага, отталкиваясь от земли длинной палкой, видно, сломанной с придорожного дерева, и сказал:

— А я с вами.

6

Мы сидели под мазанкой, привалясь плечами и головами к белой стене и друг к другу. Расстегнув сопревшие гимнастерки, мы еще спали, хотя птицы уже как ни в чем не бывало отзвенели свое в рассветной тишине и где-то там, из-за края земли, в небо всползало солнце, невидимое нам покуда. Свет его пробивался сквозь пыль, поднятую с окрестных дорог. Небо было серо-розовое…

Под другими мазанками провели ночь другие бойцы, так же, как и мы, устроив головы на плечах соседей, на собственных кулаках. Мы добрались до этого большого села поздней ночью. Село гнездилось за полукольцом реки, пробиравшейся по оврагу, на перекрестье дорог, и бойцов, изнуренных маршами, сошлось в нем много. Остатки каких-то частей, ищущих фронт. Не было ясного представления, сколько нас пылит по дорогам, и не было ответа, где мы остановимся. На первый случай фронт могла бы срастить большая река или большой город мог бы собрать в кулак рассыпанные на этом злополучном участке войска, но до Днепра, и тревожа и успокаивая нас, оставался еще долгий путь, а больших городов нам не попадалось.

В селах бабы, застывшие у хат, по первой просьбе бежали за молоком, за хлебом. Сколько мы съели этих горьких хлебов, сколько выпили, не для красного слова будь то сказано, слезных чаш. С женских щек в крынки, и правда, срывались слезы. А мы все шли… И уже последних оделяли хоть водой, которую выносили к дороге в ведрах. У колодцев оставляли на ночь бадейки и кружки. И во тьме деревянные журавли над колодцами пели свои скрипучие песни… Неразумные дети крутились вокруг бойцов, оставлявших их без защиты, старухи тянули навстречу и вдогонку яблоки-скороспелки на коричневых ладонях, звали:

— Сынки!

Лица от пыли, взбитой нами, у старух были темные, и слезы прокладывали по морщинам заметные следы.

Попадались живые городишки со страниц школьных учебников. Неожиданно маленькие, с пустынными улицами, а может, пустые. Может быть, из них все уже ушли, унесли детей, увезли самые необходимые вещи в тачках, на вихляющем колесе. В одном таком городке, совсем безлюдном, среди дня не у кого было попросить воды, чтобы умыться. А пыль, смешавшись с потом, въелась в кожу, от нее щипало глаза, и мы высматривали колодец, пока Федор не закричал, размахивая ручищами:

— Сюда!

Он стоял на пороге аптеки, безнадзорной, с дверями нараспашку. В ней мы стали рвать на клочки вату, обливать одеколоном, вытряхивая его из плоских флаконов, и вытираться… Сапрыкин под завязку набил бесплатными флаконами свой вещмешок.

Мы оставили на полу аптеки черные куски ваты и как следует притворили за собой двери, но это не исправило ощущения — привычная прочность жизни рушилась на наших глазах.

На углу возле аптеки я увидел почтовый ящик и обрадовался, вырвал лист из мягкого блокнота, который свернул в трубочку и сунул в карман в первое утро войны, нацарапал огрызком карандаша: «Мама! Я жив…» И опомнился. Бросишь в этот ящик письмо — кому?

Зря сломал грифель. До войны я присматривал себе красивый перочинный ножик, не купил никакого и теперь вместо заточки каждый раз откусывал от карандаша дерево зубами, мазал губы фиолетовым цветом. Карандаш был химический…

Сейчас я сжался под мазанкой… Только сомкнешь глаза, и видится разное… Луна светила с чистого и тихого неба над карпатскими соснами… Стоял Станислав в пилотке Толи Калинкина… Падали черные капли бомб из белого облака… С задранных конских ног, путаясь, свисали кровавые кишки, конские бока, обсиженные роями мух, дулись над васильками, трупы коней валялись вдоль нашего пути… Их смрадный запах, насыщая жару, стал приметой первых военных дорог.

В нашем передке остался, кажется, один лоток со снарядами, и будь гаубица живой, скоро ей все равно уж нечем было бы ответить на команду «Огонь!». Почему? С первых минут войны накапливались эти «почему», как у ребенка в неподвластном его разумению мире. Сапрыкин, когда начинались разговоры, объяснял просто, хоть и хмуро:

— Мы маленькие, а война большая. Знают, что и зачем.

— Кто?

— Кому надо, те и знают.

— А тебе не надо?

— А зачем ему? Он, как конь, идет себе!

— Эдька!

Они уже готовы были сцепиться. Я помогал им сдерживаться, корил Эдьку. Но я тоже хотел знать, кто ответит на все эти «почему».

Сейчас Сапрыкин спал под мазанкой, похрапывая. Голова моя покачивалась на его плече… Затевался душный и длинный день. Опять полетят, вспарывая свистом воздух, вонзаясь в небосклон, тощие «мессершмитты» к где-то рассыплются пулеметными очередями. Натужно гудя и нахально показывая свои кресты на боках, крупными стаями потянутся «юнкерсы», над кем-то, может быть, над нами, сомкнут свой круг и завоют, по очереди падая в пике… А если со звериным рыком пройдут транспортные брюхачи, окруженные беспокойным крылатым сопровождением, жди впереди десанта. Где?

Таяли последние мгновения рассветной тишины и свежести, и в них вторгся гул негромкого земного мотора, разом и вконец отогнав зыбкий сон.

В улицу, где мы сидели, вкатился броневик, пропылил мимо и остановился неподалеку. Раза два он фыркнул, откашливаясь от им самим поднятой пыли. Она повисла вокруг него бурым облаком, не отлетая.

В безветрии пыль еще устало садилась на уличную траву, переставшую быть зеленой, на плетни, на окна соседних мазанок, когда из-за растворившейся дверцы броневика вылез кто-то. Малиновый околыш фуражки ударил по глазам. Мы давно уже не видели такого свежего околыша. Вокруг нас все выгорело, пропылилось.

— Сапрыка, — крикнул я, толкая Сапрыкина, — гляди!

— Кого?

Сапрыкин пытался разлепить непослушные веки, но так и не сладил с ними. Панически всхрапнув, он опять заснул своим немедленным крестьянским сном, едва каравай его щеки прижался к шершавой стене мазанки, как к подушке.

Я невольно саданул его кулаком меж лопаток, и он повернулся и раскрыл свои глубокие глаза так широко, как смог.

— Генерал?

— Нет, майор.

Майор был с золотыми шевронами — они взблеснули на рукавах парадными, неуместными в это утро, в этом селе уголками, а когда майор снял с головы свою фуражку и выбил о ладонь, околыш ее стал еще свежее.

— Штабной, — прошептал Сапрыкин, поперхнувшись. — Наверно…

Под мазанками, поднимая головы, зашевелились неживые до сих пор фигуры. Никто не ждал, что враз переменится все, не ждал чуда, но появилась надежда хоть услышать, что же дальше.

Отпрыгнув от броневика, майор уже шагал вдоль мазанок. Быстро, почти вприпрыжку. Был он какого-то мелкого роста, совсем неказистый с виду, если бы не эти шевроны. Остановился, посмотрел по сторонам.

— Кто тут старший?

Он посмотрел на меня с Сапрыкиным, мы уже стояли.

— Фуражка-то новая, — шепнул мне Сапрыкин, окончательно проснувшись.

От одной мазанки к майору выбежал коренастый капитан с багрово-синим родимым пятном во всю щеку, на бегу застегивая воротник гимнастерки и поправляя пилотку. С разных сторон спешили, приближаясь, командиры званиями поменьше. Среди них выделялся тонкий лейтенант в плащ-палатке, выше всех, с маленькой головой на длинной шее, отягощенной биноклем. Из-за нашей мазанки выскочил сержант Белка в наспех отертых сапогах.

А я тем временем нырнул в мазанку.

— Товарищ старшина! — сказал я, сияя. — Майор приехал. Штабной. На броневике. Веня!

Веня Якубович вытянулся на постели, прикрыв глаза, а старшина стоял перед ним на коленях и растирал ему грудь водкой, наливая ее из фляжки в согнутую чашечкой ладонь. Одна нога у старшины была босой, а другая, отведенная в сторону, в бинтах, коричневых от крови и гноя.

Руки старшины застыли. Он повернул голову, глянул на меня через плечо и, вспомнив о водке в ладони, опустил ее на грудь Якубовича, задвигал ею.

— Слышишь, Якубович? Ну, вот! — Он тер грудь бойца, повторяя «ну, вот», и спрашивал меня с возрастающей молодцеватостью в голосе: — Какой майор, Прохоров?

— Пехотный.

— Знакомый? Незнакомый? Раньше не приезжал к нам в полк?

— Нет вроде…

— Значит, из штаба армии. Или фронта. Якубович!

Веня не слышал. Я смотрел на него, на какой-то миг даже забыв о майоре. А потом пожалел, что Веня не слышит. Может быть, ему стало бы легче? От потери крови Веня был нечеловечески бел.

— Может быть, ему выпить водки? — спросил я. Старшина Примак и в мирные дни честно считал водку лучшим средством от простуды, от поясницы, от желудка, от зубной боли… от чего еще, товарищ старшина?..

— От всего. Но только не просто так пить, сколько влезет. А как лекарство. С умом… А глупость до добра не доведет. Вон Агейко…

Я потряс головой, чтобы отогнать от себя видение травянистого края гнилого острова, где простились мы с Семеном. Или сам он простился с нами…

— Прохоров! Он всю ночь так… Забудется и очнется. Три его. Три крепче. А я выйду, гляну…

Старшина подпрыгнул на одной ноге к сапогам. Они стояли у порога, пыль на них слежалась меж морщинами, а один, с голенищем, рассеченным сверху донизу, еще и развалился, и вывернутая подкладка была в рыжих пятнах. Сапоги Примака. Те самые, в которые до войны можно было смотреться, как в зеркало… Старшина сел на пол и всадил в сапог здоровую ногу, ловко обхватив ее портянкой.

— Да не обувайтесь! — сказал я, боясь, что майор уедет на своем броневике, потому что, судя по всему, он спешил.

А старшина уже встал, сунул в розвалень вторую ногу, пухлую от бинтов, и упал, будто подкосили, не успев ухватиться за дверной косяк и замычав от боли. Поднятый и подтянутый мной, он с трудом присел на постель, к Вене, и сказал, часто дыша:

— Ладно!.. Белка там? Иди, Прохоров. Все расскажешь. — Я выбежал, услышав за собой подобревший голос Примака: — Якубович! Ну, вот… Молодец! Теперь мы своими глазами посмотрим…

Штабной майор собрал вокруг себя командиров в садочке напротив. Они окружили стол, врытый в землю под грушами. К столу жались две куцые скамейки, но майор стоял, и все стояли, и в этом тоже был тревожный признак поспешности. Видно, майор уже познакомился с командирами, узнал, остатки каких частей ночевали в селе… Теперь докладывал капитан с малиновой щекой. Он говорил громко и укоризненно. Люди измучены… Хуже всего с боезапасом… Чем воевать? Нет бензина для грузовиков, приходится бросать… Только что отправили медсанбат, чуть ли не изо всех машин слили горючее для четырех санитарных… Раненых много… Они взяли самых тяжелых…

Я невольно посмотрел на Белку. Мы могли бы отправить хотя бы Веню, а может быть, и старшину. Но мы не знали, что здесь, вероятно, на другом краю села, был медсанбат, ушедший только что…

Майор обронил слово, и капитан торопливо развернул свой планшет и расстелил на столе карту, а майор присел и повел по ней линию карандашом, иногда останавливаясь, присматриваясь и говоря что-то неслышное. Все сгрудились вокруг стола и закрыли майора. Что он чертил? Для организации обороны надо знать людей, но можно перезнакомиться и в бою. В бою? Сколько у нас хотя бы патронов?

Майор встал, и все расступились, дали ему пройти. Сейчас он уедет?

— Немедленно, — сказал майор, отвечая на чей-то вопрос, и повернулся к капитану. — Порядок и заслон обязательны. Вы отвечаете.

— Есть! — сказал капитан.

Заслон? Мы отходим. И выступать немедленно… Майор показал дорогу… Сейчас я вернусь в хату и расскажу старшине… Майор вскинул глаза, поглядел выше капитана, выше других, словно хотел увидеть, сколько можно…

— Там есть еще наши? — спросил он, махнув рукой за овраг, куда убегала тихая дорога.

— Так точно, — ответил капитан. — Должны…

И еще что-то прибавил, а майор улыбнулся — так совсем неожиданно улыбнулся, как будто в ответ на добрую шутку, но лицо капитана осталось тяжелым и угрюмым.

Майор повернулся…

Белка шагнул вперед, и я снова глянул на него и удивился, какой он стал худой за эти дни. Тонкая кожа облегла два комка под глазами. Он приоткрыл рот, хотел спросить… Что? Где артиллерийские мастерские?

Но майор уже пошел так быстро, что капитан откозырнул ему в спину, а Белка слова не вымолвил. Опоздал… Майор прошел мимо нас и захлопнул за собой дверцу броневика, в котором, похоже, больше никого не было. Броневик взревел мотором и круто развернулся, а потом рванул с места и опять весь закрыл себя пылью. Солнце слепило окна мазанок из-за спин людей, а люди стояли неподвижно и все смотрели, как пылил, удаляясь, броневик.

Повернув, он прибавил ходу и ринулся к оврагу, туда, откуда пришли мы вчера, но где еще оставались наши. Старая пыль поплыла дальше, прямо, а новая заклубилась над дорогой к мосту. Сейчас он висел над водой, которая задерживалась у коряжек, у веток, свисавших в нее с берегов, а веснами, наверно, в овраге стоял шум, вода пенилась, рвалась вперед, не замечая ничего, и сельчане построили через нее капитальный мост. Дальше, за мостом, дорога зигзагами одолевала высокий склон, заросший в самом конце мелким лесочком, и, юркнув в него, там, в лесочке, исчезала.

— Танки!

Это крикнул неожиданным басом, будто из пушки грохнул, длинный лейтенант, он следил за броневиком в свой бинокль и первым заметил: из лесочка на увале выдвинулись два танка. Может, наши? Но почему у них такие непривычные очертания?

— На них кресты! — заорал лейтенант, будто майор в броневике мог его услышать, но броневик катил.

— Расчет, к орудию! — голосом, прорезавшимся на крайней ноте, скомандовал Белка.

Мы побежали на свои места, и я думал, что сержант, наверно, забыл, какое у нас орудие. Но, как и Белка, я понимал, что мы обязаны выстрелить хоть раз. Снизу, из броневика, танков могло быть не видно из-за пыли.

Мы развернули орудие. Лушин вскинул конец лафета и всадил сошник поглубже в землю, Белка отдал команду приготовить бронебойный снаряд и целиться прямой наводкой. Эдька уже рванул рукоять гаубичного замка — он, как пробка, вылетел из ствола и откинулся на своей оси в сторону. Накручивая поворотные и подъемные рукоятки, я торопился. И услышал за плечом хриплый вопрос Сапрыкина:

— Да куда ж он?

Броневик выскочил на мост, и пыль, лениво сворачиваясь, отставала от него, и он покатил теперь весь на виду. Как голенький. И вдруг остановился. Какой-то миг он постоял на месте, попятился немного. Подумалось: сейчас попробует развернуться. Мост, казавшийся таким солидным, теперь показался досадно тесным. Танки могли расстрелять разворачивающийся на мосту броневик в два счета… А дальше? Мы вспомнили о себе. Танки двинутся на незащищенный мост, прогрохочут по нему через овраг, и в селе начнется мышиная паника. Суета, подхлестываемая лязгом гусениц и страхом от неведения: откуда они, эти фашистские танки, сколько их? Их никто не ждал.

Броневик тихонько начал сдавать назад. Танки не стреляли. Они остановились на склоне, и оттуда, конечно, немецкие танкисты оглядывали наше село и видели эти мазанки, и садочки, и, возможно, нашу гаубицу, и броневик. Он уже дополз до середины моста, сдавая назад, и вдруг стал подставлять под удар свой бок.

— Что он делает? — спросил Эдька. А немцы не стреляли.

— Боятся мост повредить, — сказал Сапрыкин. — Берегут для себя.

Танки двинулись к мосту, все быстрее, покачивая на склоне своими молчаливыми орудиями. Броневик замер, почти загородив проезд…

Я снова вспомнил, что выстрелить мы сумеем только раз, что вряд ли хватит времени накатить ствол для второго выстрела, если никто не остановит танки. И если нас не разнесет с гаубицей собственным снарядом, который Толя уже приготовился заложить в ствол. Может быть, целить в мост? Но там броневик… Все это продолжалось секунды, и не знаю, откуда взялась ясность ума, но я наводил старательно. Я целил в ближний виток дороги за оврагом, в последний виток между танками и броневиком, в тот виток, где серая пыль лежала еще нетронутой… Толя Калинкин вложил в гаубицу снаряд.

— Артиллеристы! — крикнул капитан. — Бейте, черт побери!

Он выругался покрепче, но мы не услышали этого, голос его заглушил неожиданный взрыв на мосту. Сначала все увидели, как из броневика выпрыгнул майор, совсем маленький отсюда, все же до него было довольно далеко, в своей новой фуражке, и побежал к нам… Что случилось? Мотор у броневика испортился, заглох, отказал? Майор не уедал отбежать и пяти шагов, как рвануло, хотя мы еще не успели выстрелить и танки приближались к мосту, не открывая огня.

Броневик запрокинулся и, охватываясь пламенем, рухнул в дыру, развороченную взрывом, под мост, в сонную воду с зеленой цвелью и желтыми кувшинками среди острой осоки… Майора тоже не было на мосту. Он не добежал до своего берега… А на противоположном склоне танки как раз спустились до того витка дороги, в который я наводил орудие… Эдька уже закрыл замок…

— Огонь! — пронзительно крикнул Белка.

Горячий воздух с его губ скользнул по моей щеке. Я дернул шнур. Ухнуло. Земля вскинулась возле остановившихся танков, но даже не задела их. Пламя лизнуло жерла танковых стволов — теперь немцы ответили нам.

— Стреляйте! — надрывался капитан, и Белка повернулся и огляделся.

Улица почти опустела. Некоторые командиры раньше ушли к бойцам, как только получили от майора приказ о выходе из села и нанесли на свои карты маршрут движения. Иные еще были здесь. Их вывела из оцепенения команда капитана:

— Всех из села! — Он отмахнул от плеча сжатым кулаком.

Бойцов тоже не осталось. Последние, пригнувшись, ползли от огня вражеских танков вдоль плетней, скрываясь за мазанками. Но кто-то двигался и навстречу, перебегая в промежутках между разрывами. Это были бойцы заслона, присланные своими командирами к капитану. Они и откликнулись на зов Белки:

— Сюда!

Несколько бойцов окружили нашу гаубицу, ствол которой осел и не двигался… Белка первым навалился на него, показывая, что делать. И все, кому хватило места, налегли плечами, руками уперлись. Один, совсем молоденький белобрысый мальчишка, спросил:

— Это правда?

— Что?

— Про майора.

Он ничего не видел и хотел знать. А мы видели, но еще не успели опомниться. И никто не ответил ему, но себе сказал… Да, правда… Майор подорвал свой броневик на мосту, чтобы повредить его и хотя бы на время закрыть фашистским танкам доступ в село. Он подумал о нас, а сам не успел спастись… Все это мы видели…

— Огонь! — снова крикнул Белка, потому что ствол уже вкатили, и Толя вложил новый снаряд, а Эдька закрыл за ним замок.

Теперь я попал между двумя танками, но они, невредимые, стали отползать, вскидываясь на неровностях степного взгорья. У нас не было бронебойных, мы выстрелили фугасным, больше годящимся, чтобы разворотить окоп… Ствол опять остался внизу, а Саша поднес еще один снаряд, коротко сказав:

— Все.

Капитан повернулся к нам, посмотрел на Белку, как на виноватого, и казалось, сейчас учинит расправу, но вдруг он сник и выдохнул изможденно:

— Хорошая у вас пушка.

А Белка машинально поправил:

— Гаубица.

Пушкой могли называть ее только мы. Любя и кляня. Родную нашу…

Как-то пренебрежительно, наспех пальнув еще раза два по селу, танки оттянулись к лесу на степном увале, скрылись в нем. Может быть, разведчики где-то уже искали для них брод. По мосту они не могли пройти, мост был искалечен, спасительная дыра почти во всю его ширину виднелась нам отсюда… Может быть, немцы не рисковали штурмовать реку, наткнувшись на разрывы хотя бы двух тяжелых снарядов? Что здесь? Рубеж? Они смотрели на нас из леса.

Мы тоже смотрели на лес.

— Лейтенант! — взорвался капитан, и щека его задергалась. — Бинокль!

Все как-то забыли о долговязом лейтенанте с маленькой головкой и не сразу нашли его глазами. Подумалось в первый миг, что он был таков. Смотрели вверх и вокруг, а он лежал в пыли, и худые плечи его тряслись, как у припадочного.

— Дерьмо! — крикнул капитан, протянув руку. Лейтенанта перевернули, сдернули с его шеи бинокль, а он опять уткнулся в пыль лицом и задрожал еще неудержимее, и кто-то из бойцов, может быть, подчиненных лейтенанту, присел на корточки и стал пугливо гладить его по затылку. Кого оплакивал этот лейтенант? Незнакомого майора? Себя?

Бинокль передали капитану, он начал всматриваться в лес, но там ничего не разглядеть было, и он резко опустил бинокль и увидел, оглянувшись, как наш Сапрыкин запрягал в передок коней. Это разозлило его:

— Да на кой черт вам эта дура? Бросьте!

Ему никто не ответил. Только Эдька, посмотрев на нас, осторожно начал:

— Может, правда? Тащим… курам на смех… — Но все молча занимались сборами.

— Сержант! Одного человека оставишь со мной в заслоне! — Капитан потряс в воздухе сжатым кулаком. — Сами пойдете… У тебя ведь карты нет?

— На Умань? — спросил Белка.

— Умань надо обходить, — сказал капитан.

— Почему?

— Потому что в Умани фрицы будут раньше. А там черт его знает!

В эти дни гитлеровцев уже все чаще начали называть фрицами. Капитан нервно злился и говорил о них тем брезгливей, чем мрачней делался. И когда к нему подошел, очнувшись от своего припадка, длинный лейтенант с униженным видом, не знающий, как спрятать лицо, он спиной встретил его.

— Я сапер, — сказал лейтенант ему в спину. — У меня есть толовые шашки. Может быть, мост взорвать? Я могу.

Вот чего его колотило! Это он должен был подумать про мост, заминировать его ночью, раз тут, в селе, собрались войска, и взорвать, когда показались танки, а он не мог… Команды не было, и он спал, изнуренный, как все. Но война нарастала без устали… И мост взорвал майор, не посчитавшись с собой.

Капитан прикрыл губы широкой ладонью и терзал свое лицо пальцами. Казалось, прикрыл рот, чтобы не вырвались самые безжалостные слова.

— Оставьте мне двух бойцов с вашими шашками, — наконец велел капитан, — а сами… К черту!

— У него был тол в броневике? — спросил Белка долговязого лейтенанта.

— Да… конечно… — пробормотал тот. — Такое задание… Каждый миг он мог попасть в ситуацию…

— Да…

— Потому он и был один, — сказал Сапрыкин.

— А может, водителя убило, — предположил Саша Ганичев. — При бомбежке… Где-то на стоянке… залег и не встал… А он сам водил броневик… Майор…

— Да, — повторил Белка, — тол у него был. На всякий случай…

— И пригодился, — сказал Толя Калинкин высоким голосом.

— А бикфордов шнур был короткий, — сказал лейтенант.

— Я на его месте тоже кинул бы ящик тола в броневик, — сказал капитан.

Все мы еще думали о майоре. Капитан поднял на нас глаза.

Кони уже были запряжены, гаубица прикреплена к передку, и Белка спросил нас, не отходящих от орудия:

— Кто останется в заслоне? Добровольно.

Он спросил, точно бы прощаясь, скороговоркой, как всегда, и надо было быстро отвечать, потому что никто не знал, сколько у нас есть в запасе таких минут, десять или одна, или уже ни одной. Саша Ганичев молча вышел вперед, и Белка не стал смотреть на него, даже, кажется, спрятал свои монгольские глаза, только напомнил:

— Возьмите карабин.

Мог бы обратиться один раз на «ты». Не мог. Подчеркнутое «вы» любого держало на месте, предусмотренном субординацией, а субординация была нужна для жизни без рассуждений и без проявлений сердечности, на которую Белка был совсем неспособен. Старшина давно называл нас всех на «ты», а он…

Белка сказал:

— Отдайте Ганичеву по обойме патронов. Сколько у нас гранат?

— Шесть, — ответил Лушин, который берег запалы.

— Две — Ганичеву.

Расстегнув кожаные подсумки на ремнях, ребята быстро вытаскивали по обойме и отдавали Саше, а он засовывал их в карманы. Я уж говорил, что у меня, наводчика, был пистолет «ТТ», а у остальных в расчете карабины без штыков, личное оружие артиллеристов. Те же винтовки, только покороче пехотных.

Я не хотел видеть, как остается Саша, и побежал к мазанке, где были старшина и Веня. Ведь они еще ничего не знали. А старшина велел мне все рассказать ему. Я бежал и не понимал, как сейчас скажу о майоре, о том, что Саша остается, что за оврагом немцы, что надо немедленно класть Веню на лафет и ехать дальше, неизвестно куда. Мы теперь знали дорогу, но никто не знал, далеко ли она для нас тянется…

— Что за выстрелы? — спросил старшина. — Немцы?

Он облегчил мне задачу, но все же я не сказал ему «да».

Только покивал головой и похлопал глазами. Эдька Музырь влетел в хату и выпалил:

— Майор взорвал свой броневик… И мост… Там танки! Скорей!

— А сам? — спросил старшина.

— И сам.

Старшина встал с края постели, на которой вытянулся Веня, постоял и посмотрел на него.

— Вот елки-палки! — сказал он просто, как будто ничего не творилось вокруг. — Опять глаза закрыл! Якубович!

— А если бы майор… Если бы его вдруг взяли в плен… — прошептал Эдька, обращаясь ко мне и вешая на себя карабин. — Они уже были бы здесь!..

Старшина услышал и спросил голосом, полным гнева:

— У кого жар, Музырь? У Якубовича или у вас?

— Товарищ старшина! — умоляюще прогнусавил Эдька и захотел рассказать, как это было, слова посыпались из него, как горох…

И тут вошел в мазанку Саша, который, может, заждался меня или не понадеялся, что я различу его карабин, хотя по ремням, по царапинам, по разной, если приглядеться, черноте стволов мы не путали карабинов.

— Саша! — взмолился Эдька. — Это правда? Скажи!

— Правда, — сказал Саша. — За оврагом — танки.

И мы услышали шепот Вени, совсем слабый:

— Товарищ старшина! Меня нельзя оставлять… Я еврей… Я хочу воевать!.. С вами хочу!..

Старшина и его одернул:

— Разговорчики, Якубович! Кто кого собирается оставлять? Как будто мы другого оставили бы! Нам все одинаковы!

Веня таращил мохнатые глаза и повторял без голоса:

— Я хочу воевать! С вами хочу!

— А кто не хочет? — отвечал старшина, обуваясь. — Ганичев! Вы хотите тут остаться?

Он сам бодрился и бодрил нас, но говорил сердито.

— Я как раз остаюсь в заслоне, — сказал Саша и подошел к постели. — Прощай, Веня.

Якубович опять закрыл глаза. Похоже, у него не было сил на слова, и он так прощался с Сашей. Глазами… Саша наклонился к нему, направился к выходу, сказал с порога:

— А вам есть смысл торопиться.

В дверях мазанки возникла крупная женщина.

— Хозяйка! — тихо попросил ее старшина. — Вы можете подарить нам одеяло?

— Та боже ж мий! Берить, що треба!

Зашел Сапрыкин, мы вынесли Веню на одеяле, и, когда уложили на лафет, голова его странно прильнула к самому плечу. Я поправил ее, и она послушалась моей руки, но так же безвольно прильнула к плечу опять, а я только запомнил, какой колючей стала щека у Вени. Все мы заросли за эти дни…

Толя опустился на колени и прижался ухом к груди Якубовича, и мы ждали долго, пока он не сказал:

— Он умер, понимаете?

А Сапрыкин уже стоял у Нерона, старшина сидел на Ястребе, запряженном впереди, и Белка скомандовал как-то не по-военному:

— Трогай.

— Лушина нет! — объявил Эдька.

Мы осмотрелись. Федора правда не было. Когда последний раз его видели? Белка вернулся в мазанку — карабина Лушина не было у стены. Мы на все голоса стали звать Федора и смотрели во все глаза — такого верзилу невозможно было не увидеть, если он близко. Ушли еще какие-то минуты…

— Трогай! — повторил Белка.

— Стой! — скомандовал старшина, отменяя его приказ. — Нельзя!

— Нельзя вдвоем командовать одной пушкой, — сказал Белка и поиграл желваками. — Сапрыкин!

Село уже опустело от военных. Ни повозок, ни пеших не было возле мазанок. Дорога курилась далеко впереди, а в селе и пыль улеглась. Лес за оврагом был все так же тих. Или их там совсем мало пряталось, фрицев, или они искали другую дорогу.

Мы топали молча.

Солнце припекало, мокрые пятна затемнели на наших спинах под вещмешками, хотя вещмешки давно уже отощали от запасов. На матерчатых их донышках, кроме грязных вафельных полотенец, хранились у кого обмылок, у кого щепотка чайной заварки, у кого кусок сахару, бурый от пыли, и у всех, наверно, фотографии близких, обернутые грязным носовым платком. Близких, до которых было так далеко. Я нес еще справку, удостоверяющую мое право после службы вернуться в институт.

— Стой!

Вдоль дороги вытянулись тополя, закиданные шапками вороньих гнезд. В зеленой листве старые гнезда темнели ржаво. За густой шеренгой тополиных стволов мелькнули камни кладбища. Мы остановились по команде Белки, и я понял, что здесь окончилась дорога Вени. Леса на склоне за оврагом уже не было видно, но и стрельбы до сих пор не слышалось. Белка молча снял с передка лопатку, мы тоже. У самого края, за остатками кладбищенской стены, мы выкопали неглубокую яму. Быстро, пятью лопатками. Вспотели. Жара разбухала. К нам подхромал старшина Примак с черными половинками медальона на ладони. Видно, он только что вынул этот медальон из гимнастерки Вени. Меж пальцами торчала узкая полоска смертного свитка.

— Лунев, — спросил старшина, ткнувшись палкой в кучу свежей земли у ямы, — чье фамилие?

— Лучева, — поправил я, вспомнив, как Веня показывал мне фотографию совсем юной женщины в балетной пачке, она застыла в прыжке, раскинув свои длинные ноги и оттянув носки: «Это моя мама. Елена Лучева. Ты слышал? Ну, как же так? Она была балерина, а сейчас руководит балетным кружком в Доме пионеров. Неужели не слышал? Ты просто невежда!»

Я не увлекался балетом.

— Кто такая Лучева? — спросил старшина.

— Его мать.

— Якубовича?

Старшина протянул свивающуюся полоску вощеной бумаги ближайшему соседу — Толе Калинкину, мы передали ее друг другу. Вверху, после слова «фамилия», на полоске стояло — Лучев. Потом зачеркнуто и сверху написано Якубович.

— Он боялся быть евреем, — сказал Толя. — Фашисты их истребляют.

— Все равно, — сказал Сапрыкин, держа узкий листок. — Лучев, Вениамин Львович. У отца имя еврейское. Лев.

— Правильно, Сапрыка, — сказал Эдька. — Например, Лев Толстой.

Сапрыкин, по обычаю, тут же огрызнулся:

— А мне что? Я о нем беспокоюсь.

— Не беспокойся…

— Прохоров! — сказал Белка. — Найдите дощечку.

Я отломал дощечку от старой ограды на соседней могиле, подумав, что сельчане простят меня, и начал выводить своим огрызком… Вениамин… Без отчества. Нас еще нигде не называли по имени-отчеству, разве в официальных документах… В конце я поставил число, а в начале приписал звание: красноармеец. Не очень аккуратно получилось, но все можно было разобрать. Я слюнявил пальцы, мазал дощечку, корябал огрызком карандаша, а старшина говорил мне, стоя рядом на одной ноге и обеими руками опираясь о свою палку, как о живую ветвь, торчащую из земли:

— Человека наказывают, чтобы он понял, исправился, постарался. Человек не виноват, кем на свет родился, поляком или тунгусом, а уж переделаться и вовсе не может, как ни старайся. Значит, наказывать за национальность — это есть варварство, а не воспитание.

Вышло это надгробной речью, потому что Веню уже поднесли. Одна его рука, державшая в детстве смычок от скрипочки, съехала с одеяла и коснулась на прощанье травы. Впрочем, Веня уже не чувствовал, что это трава…

А Белка сказал старшине:

— Догоним медчасть, сдам вас…

— Отделаться от старшего торопишься, сержант?

— Не хочу закапывать вас вот так…

— И не торопись.

Когда стряхнули землю с лопат и повернулись к дороге, увидели на ней Федора. Он возвышался над гаубичным щитом, и нам хорошо было видно его взопревшую, в щедрых веснушках физиономию. Догадываясь, что его ждет заслуженная взбучка, Федор не пошел на кладбище, где кричать было неудобно, а дожидался у орудия. Мы окружили его еще молча, хотя в глазах наших было достаточно ярости, и он спросил первым:

— Якубович?…..

— Считали вас дезертиром! — не сдержавшись, крикнул Белка.

— Жратвы набрал.

Федор скинул с плеча на лафет раздутый вещмешок и принялся развязывать. Он не отдышался, а только притаил дыхание и сейчас опять принялся дышать неровно и часто, будто все еще бежал за нами. А руки его выкладывали на освобожденный лафет каравай, сало, яблоки.

— Грабиловка? — спросил Эдька.

Федор выпрямился. Эдька был не короткий, но Федор смотрел на него, опустив глаза.

— Эх, музыка!

— У кого же раздобыл угощение? — кривясь, спросил Эдька.

Лушин переступил с ноги на ногу, еще помолчал.

— У знакомых. Право слово!

— Кому смерть, а кому жратва!

— Не хочешь, не жри, — без зла ответил Лушин. — Только ведь и перед смертью жрать попросишь…

— Удрал, не спросясь! За это расстреливают!

— Стреляйте, — сказал Федор. — Вот он я.

— Марш! — коротко скомандовал Белка.

И мы двинулись дальше, про себя радуясь тому, что Федор с нами, а он на ходу снимал с лафета и прятал в вещмешок яблоки, каравай, сало. И захотелось сейчас же съесть по яблоку, но спросить никто не решался, потому что радовались мы не яблокам, даже не хлебу, а Федору.

Село отплывало зеленой каплей среди хлебов. Уже где-то там был этот лес, и мост через овраг, и наш заслон. Возвращение Федора вселило надежду, что вот так вернется и Саша.

Это случилось под вечер, когда мы расправились с половиной каравая и тени перед нами вытянулись далеко вперед. Высокие свечи пыли издали показали, что нас догоняли не танки, не телеги, а машины. Бежали они быстро, их было две.

Вот уже они зафырчали сзади.

Мы собрались за орудийным щитом и выставили карабины.

Но это были свои. Два грузовика с бойцами обогнали нас и остановились. С заднего спрыгнул Саша Ганичев, ему протянули карабин из кузова, а он кивнул всем, как мог только наш Саша, дружески и величаво, и пошел к нам, одергивая сзади гимнастерку.

Из кабины передней трехтонки выскочил капитан с багровой щекой и заспешил к нам трусцой, так что подошли они вместе.

— Артиллеристы задрипанные! Ползете сзади всех?

— Три коня — не шесть, — сказал Сапрыкин.

— И эти устали, — добавил Белка.

Капитан разлепил губы, но только махнул рукой. Саша оглядел нас и пустой лафет и ни о чем не спросил.

— Храбрый парень, — сказал капитан, положив руку на плечо Саши. — И по-немецки шпрехает…

Капитан посмотрел на нас, на Белку, на гаубицу.

— Слушай, а может, все же ее к… Вот именно. На что она? Посажу всех на машину!

Капитан кивнул через плечо и вытер крупной ладонью пот со лба.

— Возьмите раненого старшину, — сказал Белка.

— Это не медчасть, — неприступно обронил с Ястреба старшина, и было видно, как задвигались под гимнастеркой его лопатки оттого, что он прочней забрал в руки уздечку. — А ехать я и так еду.

Капитан еще раз вздохнул, выругался крепче, видимо получая от этого облегчение, и подтянулся.

— Капитан Сизоненко, из триста сорок первого полка, командир второго батальона. Я приказываю: если нужно, бросайте гаубицу. Выполняйте последний приказ, сержант.

Белка не ответил.

— Ну, смотри. — Капитан передернул тонкий ремешок планшета на плече, расстегнул его, и перед нами открылась карта с толстой, как рисуют большие реки, линией от синего карандаша. У майора был синий карандаш. — Запишешь? Или запомнишь? Первомайка…

Он стал называть пункты, а я записывать в свой мятый блокнот, потому что Белка посмотрел на меня.

— Хватит, — сказал капитан и развел руками. — Что будет через пару дней… Доброго пути, артиллеристы… Эх!

Он снова выругался, пошел, застыл на мгновение, сплюнул трижды под ноги. И побежал к машине. Едва хлопнула дверца, машины рванулись. Скоро и урчанье стихло, и пыль растаяла без следа.

7

Солнце сзади нас прижалось к земле, последними лучами еще высвечивая в пшенице дорогу, по которой мы шли. Саша рассказывал на ходу как-то стиснуто, вроде ему хотелось бы лучше помолчать.

— Немцев там было пока немного… Но, конечно, хватило бы, чтобы заварить кашу… Особенно когда не ждешь… И нечем встречать… Два танка и двенадцать мотоциклистов…

— Ты откуда знаешь?

— Я пленного допрашивал.

— Какого?

— Три мотоциклиста въехали на мост. Могли проскочить… Для них еще оставалось место. Сбоку от дыры… Ехали и стреляли. У них пулеметы в колясках… Мост мы взорвали… Два мотоциклиста сразу… А третий проскочил… Я бросил гранаты. Другие бросили… — Саша замолчал.

— Ну, Ганичев?

— Водителя… насмерть… А пулеметчика ранили… Его я и допрашивал, пока он дышал… Он трясся, выл и молился: «Майн гот!»

— Это что такое? — спросил старшина, который ехал, повернувшись в седле лицом к нам.

— Мой бог, — сказал я.

— Все знают немецкий, — удивился старшина.

— Кое-как, — сказал я. — Нас же в школе учили.

— Дальше, Ганичев, — потребовал Белка.

— Он… жить хотел…

— Сволочь! — вставил Сапрыкин.

— А кто взорвал мост?

— Длинный, с биноклем, помните?

— Ну?

Эдька протянул с передышками:

— Этому лейтенанту… ему же… не велели оставаться!

— Остался. Совсем…

— Погиб?

— При взрыве?

— В перестрелке, — ответил Саша. — Немцы стреляли из пулеметов с опушки леса… Мы отстреливались…

— Ну?

— Ну и все.

Уже стемнело, и какое-то время слышалось, как наши кони топчут дорогу, мягкую от многих ног, прошедших по ней. Остывающий воздух прибавил коням силы. Они шли шибче, зная, что с темнотой быстрее наступит отдых, хотя бы короткий. Из брезентового ведра запахнет водой.

Зато мы после рассказа Саши сразу устали. У меня сбились портянки, и голыми местами стали чувствоваться сапоги. Задник тер пятку, задубевшая складка на подъеме не давала и шагу ступить без боли. Уже пекло, как от ожогов. Надо было сесть и переобуться, но я боялся, что не встану, не догоню своих и тогда останусь один в безлюдном поле, как на пустой земле.

Я давно перестал бояться темноты. Даже любил ночь на высоком стогу сена. Из-за малых денег и множества детей мать не снимала дачи, а вывозила нас подальше от Москвы, в деревню. Мы выбирали место из окна поезда. Мне нравились многие места, особенно если рядом текла река, и я часто кричал «Здесь!», но старшие сестры высказывались критически, младшие братья еще ничего не смыслили, не могли поддержать меня, схватываясь из-за своего, и помню, как однажды от обиды на сестер у меня навернулись немые слезы, а мать сказала: «Давайте здесь». После этих слов мы схватили чемодан, узлы, плетеную корзинку с посудой, керосинку в старых газетах и, что-то роняя, чем-то гремя, поспешно вывалились из поезда, который стоял не больше минуты…

На краю деревни, до которой мы еще добрый час тряслись на телеге, чтобы пить парное молоко по утрам, оказался высокий стог сена. Вечером к нему подходила пузатая лошаденка неопределенной масти, грязно-белая, но казавшаяся голубой от луны, и выедала дыру. Выест поглубже, спрячет голову и поспит, пока ее не прогонит наша хозяйка, орущая на всех от доброй души. «Эй, Клава! — бывало, звала она мою мать. — Скорей! Твой меньшой гвоздей в рот насовал! Играют с моим иродом в сапожников. Бросай свои пышки, дура безмозглая, беги сюда! Не отдают! Ох, я сейчас тебя нагвоздаю, горе мое лупоглазое! Плюй гвозди! Все плюй! Еще! Больше нет? Отвори зубы. Дай, пальцем проверю… Не кусай! Правда, нет… За что же я тебя била? Почеломкаю. Ух ты! Его жалеешь, а он пуще ревет! Не реви — тресну!»

Вечером хозяйка хватала длинную хворостину и валила к стогу: «Опять пришла, грешная? Вот бедолага! Сейчас я тебя уважу!» Не знаю, почему лошади нравилось сено больше травы. Может быть, потому, что в нем был клевер. Может быть, спрятав голову от людей, лошадь смотрела свои сны.

Сначала я забирался в дыру и ждал, не вернется ли она, чтобы подружиться с ней и поласкать. А однажды я полез из дыры вверх, вскарабкался на макушку стога и с него впервые увидел целый мир, открытый темнотой. Звезды приблизились. Большие и яркие, как угли, которые выгребала хозяйка из печи перед выпечкой хлеба. И мелкие, как пылинки, бледнее.

Я смотрел на них и ощущал сразу и величие и скоротечность жизни. «Почему люди умирают? — думал я. — Это несправедливо — не слышать запаха сена, например, не видеть звезд…» Я винил себя за обиды, нанесенные маме, молча клялся завтра же написать отцу, прощал друзьям зачитанные книжки, безвинные обманы, прощал всем и все и ничего не прощал себе. Я один был на стогу, а думал о многих…

Заржала лошадь. Это голубая вислопузка вернулась к своей дыре? Я обрадовался и свесил голову. Лошади не было. Просто стояла такая тишина, что далекое ржание показалось мне близким. И тут же я услышал надрывный зов: «Ко-остя!» — понял, что мама искала меня, скатился со стога и побежал, крича навстречу ее голосу: «Мама!»

Я не вспоминал бы сейчас ничего, если бы не майор…

Как его зовут?

А мог бы я, когда уже больше ничего нельзя сделать, погибнуть, как незнакомый майор, чтобы спасти кого-то?

Я забыл о трущих сапогах, однако идти было тяжело. Мы отстали от коней, и Белка, шагавший у передка, ближе нас к упряжке, все чаще оглядывался и командовал:

— Подтянись!

Его крепкие, коротковатые ноги не сбивались с ритма.

Эдька пошел на хитрость. Он тихонько запел. Не запел, а затянул одну мелодию, без слов, замычал, но все же она давала совсем иной ритм нашему движению, потому что это была «Каховка», замедленная к тому же. Может, на коней это и подействовало бы, только не на сержанта.

— Отставить, Музырь, — оборвал он. — Спать захотелось?

— Хочется, — сказал Эдька.

— Ночлега не будет.

Мы охнули и простонали, но его поддержал Сапрыкин:

— Раз оторвались, надо уходить.

— Все равно на танках они догонят, если погонятся.

— Танкам надо горючее.

— Два танка не пойдут вперед. У них задача — прощупать обстановку, навести панику и ждать главные силы.

— Право слово, Саша.

— А где их главные силы?

— Кто знает!

— Подойдут — узнаешь.

— Когда?

— Неизвестно.

— Никто ничего не знает.

— Потому и нельзя останавливаться, — снова сказал Сапрыкин. — Только напоить и накормить коней, конечно.

— Будет привал на час, — сказал Белка.

— Где?

— У первой воды.

— Хорошо-о! — одним словом размечтался за всех нас Толя.

— А вода известно где? — спросил Федор. — Тоже никому не известно. Сотрем ноги, коней загоним, тогда что будет?

— Вечный покой.

Это сказал Эдька.

— Отставить разговоры! — распорядился Белка так требовательно, что, кажется, сам испугался сразу наступившей тишины. — Разрешаю курить. По одному. В рукав.

Но курить было удобнее не в рукав, а накрывая пилоткой разгорающийся при затяжке огонек, а потом пряча самокрутку в кулаке, как дорогую монетку, за которой охотились чужие глаза. Одна искра могла подтянуть к дороге фашистский бомбардировщик и заставить его вывалить на нескольких человек и трех коней с поврежденной гаубицей все бомбы. Мы ждали своей очереди и курили до головокружения. Это отвлекало от мыслей, от усталости. И не так хотелось есть.

Старшина остановил своего Ястреба и всю упряжку. Белка шагнул к нему:

— В чем дело, товарищ старшина?

— Пересяду на лафет. Нога.

— И Ястреб отдохнет, — сказал Сапрыкин, подходя к старшине.

— Правильно, Гриша.

Старшина первый раз назвал бойца по имени, хотя давно называл нас на «ты». Он назвал Сапрыкина, но будто до всех дошла волна забытого тепла. Сердце, оно ведь может подмерзать и в душную ночь… У сердца своя погода. Сейчас оно согрелось, как от глотка водки.

Я тоже приблизился к старшине, помог Сапрыкину снять его с Ястреба. Опираясь на наши плечи, старшина подпрыгнул к лафету и сказал:

— Сейчас.

Рассевшись у дороги, мы торопливо переобувались. Затрещали портянки. Они протерлись не у одного меня. Теперь мы выбирали целые куски, перематывали ступни, стараясь прикрыть больные места. В первые месяцы службы старшина учил нас по десять раз в день обматывать ноги портянками. Зачем? Для издевательства, зачем же! Так думали мы. Непыльная работа — заставлять других перестилать постели, пока одеяло не вытянется без морщинки, вертеть без конца портянки и, конечно, чистить сапоги, выставляя напоказ свои, будто языком вылизанные до блеска. Платят хорошо. Все готовое — от еды до одежды. А что надо еще такому человеку? Если ничего не надо, старайся — и тебя оставят на сверхсрочную. Наш старшина старался. Он был сверхсрочником.

— Ух! Легче жить стало.

Он присел на лафет. Мы посмеялись, а он прибавил беззлобно:

— Ржите, ржите!.. Вы идете. Где кому схочется, тот там и помочится. А я еду.

— И раньше остановились бы, — буркнул Белка.

— И потерпеть можно, — ответил старшина. — Вот беда! — Он с трудом поднял негнущуюся ногу и положил на лафет. — Подлез под бомбу! «Ах, Примак, ах, Примак, удивительный дурак!»

Это был припев из нашей песни о старшине, мы закашляли в замешательстве.

— Как же вышло с ногой? — спросил Калинкин, выручая всех.

— Просто выходит. Загонял других в укрытие, а сам опоздал. Упал, где был, а встать не могу. Думаю сам себе: что такое, братцы? Неужели? Осколки мне достались мелкие, я их и не заметил, а ноги нет. У них специальная бомба для гражданских, что ли, с дробью? Как на уток. Поуродуют — сиди и горби на них. Калека. Уж лучше бы в руку! — сокрушался старшина. — Привязал бы… Нога нужней.

— Нужней всего голова.

— Без головы ничего не нужно, товарищ Ганичев, — ответил старшина не строго, к чему мы привыкли еще в мирные дни, а весело. — Это я понимаю, так как голова у меня целая. А раз она целая, могу я выбирать для себя, что лучше, что хуже? Если б в руку!.. Стой сам, иди сам. He теряя формы. А так я стал бесформенный… Всем в тягость.

— А стрелять? — не согласился Федор, будто бы и правда можно было поправить ошибку фашистской бомбы.

— Так лучше бы в левую, — сказал старшина.

— Лучше уехали бы с медсанбатом, — не сдержался Белка.

Старшина промолчал, позвал:

— Сапрыкин! Нарежь мне пшеницы под ногу. Нож!

— У меня свой есть, — отозвался Сапрыкин, уходя с дороги.

У него был нож удивительной остроты, с грубой деревянной ручкой и одним лезвием. Лезвие тонкое, но прочное. Сапрыкин клялся, что это сабельная сталь и нож достался ему по наследству от прадеда. Мы открывали концом его ножа консервы, присылаемые в посылках. Саше Ганичеву мама всегда клала тонкую банку шпрот. Доставалось понемногу всем, кроме Лушина, который уходил. Хорошие консервы — шпроты…

Под ножом Сапрыкина смачно хрустели стебли. Мы стояли посреди пшеничного поля… Шла война, но пшеница вызрела, и некому было убрать ее. Грустно было при взгляде на поля, как будто мы видели, как созревало и пропадало время.

— Хватит, Сапрыкин! — сказал старшина. — Всю не срежешь.

Сапрыкин поднес охапку пшеничных стеблей, видно, щекочущих его лицо, он дергал носом и отдувался — нам было слышно это. Он приподнял беспомощную ногу старшины и подсунул под нее шуршащие стебли.

— Ноет?

— Хоть руби ее, стерву! — ответил старшина.

Сапрыкин принес еще конскую попону и застелил пшеничные стебли. Все же ради старшины отнял у коней единственную попону, сберегаемую доныне.

— Марш! — скомандовал Белка.

Тронулись, и старшина сказал нам, потряхиваясь на лафете:

— Моя бабка у помещицы коров доила. Уж не знаю, сколько было тех коров, но она была на всех одна. И рассказывала нам, маленьким: главное — не останавливаться. Остановишься — и руки отвисают. Конец дойке. И на марше так…

Мы шли и думали, что все же старшина обхитрил Белку, дал нам отдохнуть минут пять-шесть и переобуться заодно, а теперь спасал свою репутацию. И, радуясь тому, что все это прошло у него без сучка без задоринки, и считая, что уныние — самое последнее дело на свете, что, как волка, его нельзя подпускать к себе, что если у тебя осталось два патрона, одним надо стрелять в волка, старшина Примак попросил:

— А ну, Музырь, запевай песню про меня!

Глупо было бы на Эдькином месте спрашивать, что за песня, после того, как старшина сам исполнил ее припев: «Ах, Примак, ах, Примак…» Мы пели это в веселые минуты раскрепощения от старшинского надзора, когда казалось, никто не услышит ни слова. Мы были уверены в этом так же, как сейчас в том, что он давно знает песню. Может быть, слышал ее из-за угла конюшни. Шел к нам и остановился, споткнувшись о свою фамилию. Может быть, в другом месте… Мог бы наказать виновных или хотя бы невзлюбить, а вот зачем-то он слез с санитарной повозки, был с нами этой ночью…

Эдька втянул в себя воздух.

— Разлетайся, тишина, — запел он негромко, насколько позволяла эта ночь, — появился старшина…

Что он, спятил? Дойдет до припева… Сам Примак мог спеть о себе такое, это даже вышло кстати, когда он рассказывал про бомбу. А мы?

— Голосок у старшины — майский гром средь тишины! Надо было начинать припев. Мы прикусили губы и безнадежно завертели головами: кто выручит? Может, сам старшина? Нет, старшина качался на лафете и ждал. Короткую заминку заполнил перебор конских копыт.

— Ах, Примак, ах, Примак, — выдавил Эдька, — удивительный Примак!

— Хо, — сказал старшина, помотав головой, — хо-хо! И все мы облегченно подхватили в четверть голоса:

— Ах, Примак, ах, Примак, удивительный Примак! Мы не пели бы, если бы не майор…

— От такого голоска, — продолжал Эдька даже с некоторой военной лихостью, — каждый глохнет на века! Но глухой наверняка тоже слышит Примака!

Теперь мы выплеснули припев без задержки. А когда допели наконец длинную песню и удивились Примаку в последний раз, старшина спросил:

— Слышишь, сержант? Люди! Без стыда, но с совестью. Это я уважаю.

Белка не отозвался. Может, забыл о старой строке припева, не заметил ее в рассказе старшины, а может быть, одобрил новую. Песня его не заботила. Его заботила вода для коней, а вода все не появлялась. Луна разливала по небесным далям свой седоватый свет. Дорога заветвилась навстречу нам — тут и тут, похоже, разъезжались по полю. Значит, мы приближались к населенному пункту, как с первых дней войны стали безлично называться города, села, поселки, деревни, деревеньки и хутора. Что там, впереди? Белка отрядил в разведку Сапрыкина и Эдьку. Вот уж не подберешь лучшей пары! Они и при нас не уставали схватываться, и в отличие от Лушина, который, не найдя слов или не желая отвечать, позволял посмеяться над собой, Сапрыкин не был кротким, никому не давал спуску, отвечал на все по-своему и даже чувствовал себя победителем. Почти всегда.

Но, может быть, Белка считал, что такие спорщики лучше подстрахуют друг друга в разведке, не успокоятся на первом впечатлении? Или посылал их вдвоем в надежде, что стерпятся-сдружатся? Не знаю. Он нам не докладывал, что и почему.

Они ушли, и мы ждали их с полчаса. Кто сидел, склонив голову, кто лежал на спине. Один раз Саша Ганичев сказал мне:

— Длинный день.

— И ночь, — ответил я.

Самыми длинными были эти полчаса. Белка все чаще всматривался вперед, на слабо различимую дорогу. Наконец там затемнели две тени, и одна из них постепенно стала иссохшим Эдькой, а другая обрела сапрыкинские очертания.

— Ставок, — доложил Сапрыкин, когда они подошли и остановились рядом, как Дон-Кихот и Санчо Панса.

— Пруд, — перевел Эдька.

— Говорят, ставок, — настаивал Сапрыкин.

— Ну, озеро, — попытался помирить их Калинкин, но вызвал целый рой возражений: какое озеро, ставок не озеро!

Мы так устали, что не заметили бесполезной растраты времени, пустых пререканий.

— Вода, — остановил нас старшина.

— Фрицев еще не было в селе? — спросил Белка, даже не сделав замечания, видно пощадив за усталость.

— Нет.

— Село большое?

— Не так чтобы…

— Среднее.

— Ставок на том конце, — доложил Сапрыкин.

— Хорошо, — сказал Белка. — Пройдем село без задержки.

Эдька шагал рядом со мной и дышал, раздувая ноздри.

— Ты все дуешься на Сапрыку? — спросил я.

— Если бы ты знал, каково это — ходить в разведку назад и оставлять своих ближе к врагу. Наверно, вперед лучше. Тогда хоть свои за спиной… А Сапрыка! Пес!

У ставка были глинистые берега, на которых мы поминутно оскользались. Скинув сапоги, мы постояли в воде. Лягушки, разбуженные нашим вторжением, недовольно заурчали.

Кони остывали. Потом мы разнуздали их, Сапрыкин с Лушиным напоили коренников, а я напоил Ястреба. Потом пустили их в траву, которой много наросло у ставка, а сами доели лушинский каравай и сало.

Когда покидали окраину ночного села, нас проводил одинокий крик петуха. Его не поддержали другие. Видать, сони здесь жили, а не петухи. Я спросил Федора:

— Заря, должно быть, скоро?

— Нет, — отвечал он. — Звезды еще яркие.

— А петух?

— Полуночник. Нехорошо кричал.

— Почему нехорошо?

— Дурная примета.

— Ты, Федор, — вмешался в наш разговор Саша Ганичев, — все свои приметы забудь. Помнишь, что сказал комиссар? Надейтесь на себя, бога нет.

Какой-то он стал странный — Саша… Всегда молчал. Весь в себе. А сейчас, похоже, искал собеседника, хотел поделиться чем-то… хотел говорить…

Эдька ушел вперед, а Саша шагал возле меня. С той памятной баталии на старой границе из-за немецкой листовки они не разговаривали. И на привале, объявленном Белкой перед рассветом, мы с Сашей оторвались от всех. Толя Калинкин встал в дозор у дороги, а остальные забрели в пшеницу и рухнули вповалку, голова — на животе соседа. Мы с Сашей прилегли в сторонке вдвоем. Что его донимает? Я не приставал, захочет — скажет, нет — его дело.

Звезды начали таять. Маленькие таяли быстро, и небо посветлело, и звезд над нами поуменьшилось. Я уже проваливался в сон, но просыпался снова и завидовал, что Саша уснул, когда послышалось:

— Ты не боишься умереть?

Я вздрогнул.

— Я не думаю об этом.

— Странная невзрослость, — сказал Саша.

— Мне не верится… Не хочется верить…

— Веня Якубович кричал: «Не хочу, не хочу!» На самом-то деле шептал. Слышал один я, когда наклонился к нему проститься. — Саша дернул стебелек пшеницы и раскусил. — Интересно, как будут писать о войне. Распишут!

— Смотря что.

— Воюют люди, а человек всегда должен выглядеть красиво, даже прекрасно! — продолжал Саша насмешливо. — Грязь, кровь, жестокость, до которой и животные не опускаются, а человек красив. Война может пригодиться какому-нибудь писателю. Высокая поэзия!

— Зачем ты сам остался в заслоне? Для поэзии?

Мы смотрели фильмы, где подвиги совершались легко, и многие вторили этому: я мог бы так! Сегодня утром Саша молча вышел из нашей кучки, чтобы остаться там, у моста. Это были уже не слова… Мне показалось, что теперь он клевещет на себя или не понимает себя, как не понимал Веня, когда плакал на навозной куче в конюшне… Мы еще не знали себя. Война проверяла нас… Саша выкрошил на ладонь зерна из колоса, кинул в рот, пожевал и тогда ответил:

— Зачем остался? Я выдавливал из себя труса… Запомни, Костя, война — самая жуткая штука в человеческой жизни. Она приблизила смерть. Вот единственный фон для человека на войне. Смерть ходит за ним по пятам. И догоняет…

Сбоку зашуршала пшеница, старшина спросил:

— Кого, Ганичев?

Он лежал между нами и остальными бойцами, а мы и не знали. Видно, у него затекла ноющая нога, и он повернулся и услышал последние слова Саши. Или все время слышал нас?

— Кого? — снова переспросил Саша. — Меня!

— А ты хочешь, чтобы твою сестренку?

— У меня нет сестренки.

— А кто есть?

— Мама.

— Ну, маму.

Саша долго молчал.

— Хватит меня. Мать узнает, часа не проживет.

— Тогда попроси Гитлера, пусть в тебя не стреляют.

— Почему люди убивают друг друга?

— Это фашисты начали, Саша, — вставил я.

— Они не люди, — прибавил старшина.

— А кто? — спросил Саша. — Тоже из людей. И тоже не хотят отдавать богу душу. Фриц вопил: «Jch will nicht!» Совсем как Веня: «Я не хочу!»

Саша почти выкрикнул это.

— Так, — сказал старшина, — в настоящий момент можно заключить, что рядовой Ганичев против войны. А, Ганичев?

— В настоящий момент — нет! — сказал Саша. — Но вообще-то…

— Отставить, Ганичев! — приказным шепотом отрезал старшина. — Сейчас война. И сейчас ты боец. Защищаешь свое отечество.

— Этот фриц… — прошептал Саша и помолчал. — Я держал его голову… Он умер у меня на руках… Я не пожалел его, но я испытал…

— Что?

— Страх… Тот, от которого звереют… Самый страшный страх перед смертью… Звереют от этого страха…

— Отставить!

Мы отставили, чтобы успокоить старшину.

— Но, Саша… — прошептал я через какой-то срок.

— Спи.

Ему расхотелось говорить, и он молчал, ощущая, наверно, как и я, подсохшие комки хлебного поля лопатками. Примятая пшеница была тонкой подстилкой. Но жесткие комки земли были приятны именно тем, что чувствовались… Последние непотухшие звезды еще сыпались в наши глаза. Я вспомнил близких, вспомнил слова старшины, вспомнил свои детские ночи на высоком стогу сена и совсем затаенно прошептал:

— Нет, даже перед смертью хочешь стать лучше, а не хуже…

— Рисовка! — не выдержал Саша.

— Нет, искренне.

— Может быть, — вдруг согласился Саша. — Пока смерть далеко… А когда она рядом…

Саша умолк, я ждал. В конце концов мы оба жили на равных, нас обоих могло убить до рассвета.

— …тогда можешь сам убивать… можешь простить себе… все! — договорил он.

Я невольно содрогнулся и не знал, спорить или смеяться.

— Все?

— Все!

— Заткнись! Ты клевещешь на себя.

Саша нехорошо улыбнулся, он даже хмыкнул.

— Просто я говорю то, что думаю.

Саша захотел словно бы подальше уйти от конкретных обвинений, выплюнул изо рта зернышки пшеницы и приподнялся на локте:

— Толстой сказал: жизнь станет лучше, если люди станут лучше. Для жизни это имеет смысл. А если меня убьют? Зачем мне становиться лучше?

Нас обоих могли убить до рассвета, но все же я сердился, что никак не объясню ему чего-то очень простого.

Простые слова, которые в такие минуты сильнее других слов, не давались мне, в усталой голове напряжением всех сил складывались в какие-то изречения:

— Важно не только, как живешь, но и как умираешь… На войне… А может быть, и всегда.

— Да-да, вероятно…

Саша стал совсем не похож на себя — определенного. Ведь мы учились у него решимости. Не хотелось видеть его другим.

— Например… — начал я.

— Например, майор? — спросил он, перебив. — Сегодняшний случай на мосту?

«Да, — хотел сказать я, — мы не рассуждали бы сейчас, если бы не майор…» Но сказал другое:

— Это не случай…

Старшина постанывал во сне. Вздыхали кони. Федор, сменивший Толю, ступил по дороге несколько шагов и опустил на землю приклад карабина. Саша молчал.

— Он знал, что погибнет… И выбрал, как… За оврагом были мы… Только что ушел медсанбат… Танки могли столкнуть броневик с моста и ворваться в село… Он сам решил и выбрал. Или, думаешь, ему не хотелось жить? Он вылез из броневика в последние секунды и побежал к нам, но бикфордов шнур, который он сам поджег, Саша, был короткий… Лейтенант сказал, сапер… И тот лейтенант… мог бы уйти, когда ему велели…

— Им обоим было все равно.

— Как?

Долго слышался шелест пшеницы в предутреннем ветре.

Поднимался ветер. Саша заворочался, укладываясь поудобней.

— Ладно, спи…

Но я прошептал:

— Как ты можешь? Они спасли нас…

— Они хотели тишины, — сказал Саша. — Мудрые люди.

— Не понимаю.

— Шекспир был мудрее всех. Он сказал: дальше тишина.

— Ее можно было получить проще. Вынуть пистолет, к виску — и все. Хотел бы я узнать, кто он, этот майор, Саша.

Я вспомнил его улыбку, которую вижу до сих пор среди будней.

Капитан с багровой щекой сказал ему, что впереди, за оврагом, еще есть наши, но ехать туда опасно, а майор, наверное, хотел ответить: «Что же делать?» Но вместо этого только улыбнулся…

— А между тем! — вздохнул Саша.

— Что?

— Уже светло!

Он грыз колос.

— Саша, — спросил я, — что с тобой?

Он выдернул стебель изо рта, отшвырнул. И еще помолчал. И сказал тихо, еле слышно:

— Я жить хочу. Я люблю жить.

Как-то странно это сейчас прозвучало. А другие не любят? Никогда он не говорил: «Я люблю жизнь». Впервые мне послышалась разница между этими словами.

— Костя! — сказал Саша. — Вернешься в Москву, разыщи мою маму и попроси у нее прощения за меня. Я всегда был страшным эгоистом. Ее зовут…

Он дважды повторил имя матери.

— Иди ты к черту! Это ты там понял, в заслоне, про эгоизм?

— Еще я понял, что их можно бить.

— Фрицев?

Он повернулся на бок и опять приподнялся на локте.

— Хочешь, расскажу тебе, какой у них пулемет на мотоцикле? Магазин открывается у приклада… Защелка…

Он долго рассказывал мне, какой там пулемет, а потом опять позвал:

— Костя! Вдруг тебе повезет. Запомни: Верхняя Масловка…

Я словно увидел среди светлеющей пшеницы улицу из дачек, обросших сиренью, за новым стадионом «Динамо», на тогдашней окраине Москвы. Дачки были деревянные, но рядом с ними стояли и старые каменные дома лабазного типа. Где-то там, в одном из таких домов, жил Саша Ганичев с мамой. В маленькой комнате, разгороженной платяным шкафом. За ним Саша занимался и спал. Они даже готовили в комнате на керосинке. Квартира была общая, и в кухне их смело стесняли после того, как Саша остался без отца. Саша скрылся в себе. Может, он был совсем не гордый, а нелюдимый, убегал от лишних вопросов, ограждая свое мальчишеское достоинство? Тяжело было его маме. Вся тяжесть его стараний доставалась ей.

— Верхняя Масловка!

Он хотел стать инженером, был приверженцем точных наук. Но Толстой и Шекспир… Наверно, это мама внушала ему любовь к прекрасной словесности. И эта любовь была нужна ему, потому что он любил жизнь и радовался ей, как чуду.

Жизнь он любил, наш Саша, или только себя в жизни?

Новенькая литераторша, молоденькая вострушка, которую мы в отличие от Любы звали Любочкой, разнообразила преподавание и обогащала свои уроки тематическими выступлениями учеников. Мне досталось: Чехов и Художественный театр. Это почему-то многих заинтересовало, вечером в классе набилось столько народу, что сидели и на партах и на стульях, принесенных из учительской. Часа два я рассказывал обо всем прочитанном в разных книгах.

Не знаю, что уж я такого рассказал, но в раздевалке ко мне подошел историк.

— Я напишу о сегодняшнем вечере в своем дневнике. Ребята вокруг меня обалдели, я и сам обалдел. Наш хмурый историк ходил на эти вечера, разоблачив себя как патриот класса. Меня шарахнули по башке:

— Влип в историю!

— В дневник, — огрызнулся я, поправляя шапку.

Смеясь, мы вышли из школы. Была зима. Историк уходил от нас походкой, жадно хватающей расстояние. Меня стали толкать, пока не затолкали в сугроб. Кто-то посмотрел вслед историку, уже на пустой угол:

— Нет, он мировой мужик!

Что нас так объединило в тот вечер, было непонятно, но мы все захохотали еще громче, радуясь, что историк ушел и оставил нас одних и вроде бы не одних. Мы хохотали, не замечая, что в такие минуты складывались наши характеры. У нас были еще маленькие жизни, мы остро учились всему у других, заодно и деликатности взрослого человека.

Потом мы узнали, что и он не вернулся с войны… Надо любить искусство в себе, а не себя в искусстве, сказал Станиславский в книжке, которую я прочел, готовясь к выступлению.

Я вспоминал, стараясь отвлечься, и возвращался…

— Саша! Я запомнил адрес… Верхняя Масловка… Этот адрес навсегда впечатался в пустое небо — подниму глаза и вижу.

Звезды потухли. Сапрыкин кормил коней, загнав их в овсяное поле за дорогой. Это он и подсказал Белке место для отдыха, заметив овес с кустистыми сережками в предутренней полумгле. Кони вовсю работали челюстями.

— Мы должны были спать, — сказал Саша. — Да здравствует разумная простота! Не бойся, Костя. Я сумею стать лучше.

Эдька вырос из овса, застегивая штаны и промаргивая заспанные глаза.

— Для начала помирись с Эдькой, — сказал я Саше. — На войне только и ссориться!

— Ох, Эдька! — вспомнил Саша и захлопал себя по брючным карманам. — Отдай ему это…

Он вытащил из кармана что-то, завернутое в грязный платок, и это что-то оказалось губной гармошкой, такой большой, каких я не видел. Она была и длинная и многоэтажная, как карманный орган.

— Откуда она у тебя?

— У того фрица была. Тоже музыкант!

— Отдай сам.

Саша посмотрел на гармошку, сводя свои пшеничные брови.

— Выйдет жалкий жест… в сентиментальном соусе…

И протянул мне музыкальную штуковину, не по размеру легкую.

В воздухе тонко засвистело. Казалось, свист донесся издалека, но, подняв головы, мы увидели, что не очень. Свист переходил в звенящий точильный звук, а этот звук — в моторное урчание. «Мессер» стремительно пронесся над нами, и все повторилось. «Мессер» заметил нас и возвращался.

— Рассредоточиться! — крикнул Белка, и его голос тут же перехлестнуло дробным стуком и совсем другим посвистыванием, будто кто-то задыхался, сложив губы тесной трубочкой.

Немец обстреливал нас из пулемета.

— Гаубица! — услышал я голос Толи Калинкина.

Это я должен был крикнуть, я наводчик, гаубица — прежде всего мое орудие. Она все время катилась с маскировкой, пучки пшеницы желтели на ее щите, на стволе. Но они попадали и обтрепались… Мы не положили свежих, не замаскировали ее вчера как следует. Думали, уйдем до рассвета…

Я приподнял голову, и пшеница привстала следом перед глазами. В ее штрихах я увидел Сапрыкина возле коней, он прижимал к плечу беспокойно ощеренную морду Ястреба. Старшину я увидел. Возвышаясь над пшеницей по пояс, он кричал:

— Пусть видит, что у нас орудие! Он без бомб! Маскируйся сами.

— Помочь? — спросил я старшину, который, может быть, не мог сам лечь.

— Ложись! — крикнул Белка старшине и мне, и снова простучало совсем близко, и засвистело, и качнулся воздух над пшеницей, привалив ее на миг, и видно стало, как по дороге, за уходящим самолетом, растянулась, вгрызаясь в землю, цепочка крошечных взрывов, становясь косой стенкой пыли…

В третий заход фриц застегал пшеницу возле нас, и, повернув голову и вдавливаясь в смятые стебли другим ухом, я снова увидел сначала стоящего среди пшеницы старшину, потом открытые глаза Саши Ганичева на лице, располосованном розовыми следами от стеблей, услышал его ликующий голос:

— Ты жив? И я!

Я не знал, что жизнь не отпустила ему больше ни слова.

— Карабины к бою! — скомандовал Белка. — По самолету залпом, огонь!

Четыре карабина пальнуло в небо, когда «мессер», оглушительно ревя, снова приблизился и прострекотал длинно. Саша не стрелял, уронив свой карабин в пшеницу. Мы стали подниматься, и я увидел кровь на его спине. И на голове. Я подобрал его съехавшую пилотку, и рука моя замазалась кровью.

— Саша!

Сержант Белка, подойдя к Примаку, ругал его, что он вытянулся живой мишенью, когда все лежали. Была команда: «Ложись!» Она касалась всех.

— Знаю.

— Сапрыкин!

— Я!

— Команда для всех.

— Так ведь кони…

— Саша, — позвал я снова.

Я поднимал его за прямые плечи, силился перевернуть, но он был тяжелый.

— Эй! — неласково повторял я, не оставляя своих попыток. — Эй!

— Все, Прохоров. — Это был негромкий голос Белки.

Наверно, прошло какое-то время, которого я не заметил. Они стояли вокруг меня. Весь расчет. И старшина которого подвели.

— Ганичев, — сказал я.

— Сам не ранен, Прохоров? — спросил меня старшина. — Кровь на руке.

— А это что? — донесся голос Белки.

— Это тебе, — сказал я Эдьке. — От Саши.

У развилки двух дорог мы опять копали могилу. Мы копали своими лопатками могилы, а не позиции. Сашу поднесли на плащ-палатке… За овсяное поле уходила дорога в какие-то Новые Козы, а наша тянулась прямо — на Первомайку… Так было написано на прибитых к низкому столбику дощечках с заточенными углами. Новые Козы… Наверно, были и Старые… Люди нарожали детей, построили для них еще дома…

Я оторвал от указателя дощечку с Новыми Козами, старшина протянул мне свою палку. Я кивнул — с первого дерева сломаем ему другую, ехать же на Ястребе или на лафете можно и без палки… Пока я постукивал, выколачивая гвозди из дощечки и прибивая ее к палке, Белка велел вынуть все из карманов Саши. Вынули медальон.

— Адрес, — сказал мне Белка.

— Знаю, — ответил я. — Верхняя Масловка…

Подумалось, что я становлюсь сборщиком адресов. Это потому, что у меня есть блокнот и карандаш. Я поплевал на грифель карандаша и провел рукой по дощечке…

— Что там? — услышал я нервный вопрос Белки.

Мы уставились на Толю Калинкина, присевшего около Саши на корточки, а он пялился на нас снизу вверх своими круглыми, младенчески-ясными глазами. Он держал листовку, вынутую из гимнастерки мертвого Саши. Толя передал ее сержанту.

Это была фашистская листовка-пропуск. Зачем Саша спрятал ее в карман?

Подковылял старшина, взял листовку в свою руку.

Я глядел на Сашу. Его лицо было теперь совсем отрешенным, без всякого напряжения, без усилий к тому, губы тонкие, а глаза закрыты. Ничего не прочтешь в них… Старшина слышал часть моего ночного разговора с Сашей. Сейчас скажет, подумал я:

«Так… Зачем же он в заслоне у моста остался?»

Старшина шумно высморкался на землю и вытащил кисет, не сказав ни слова.

Листовку вернул себе Белка, подвигал желваками. Сейчас Белка скажет, подумал я: «Прохоров! Не писать ничего. Бросьте карандаш!»

Я уже приготовился крикнуть: «Нет!» — и даже потряс головой. Но сержант держал в исцарапанных ветками и пшеницей пальцах слишком серьезное доказательство, а я не смог бы доказать ему ничем, кроме слов, что путь человека к самому себе очень сложен. Что человек не сразу распознает себя. Может быть, для этого требовалась Саше минувшая ночь. Может быть, потребовалась бы и завтрашняя, которая теперь не нужна совсем. Может быть, Саша носил в кармане листовку, чтобы преодолеть себя. Может быть, и вовсе, чтобы сберечь, как память об этих днях, этой дороге и однажды показать дома своей матери.

— Правда, Саша?

Мы закапывали друзей, но еще долго разговаривали с ними, как с живыми. Среди дня и ночи. Вдруг спросишь и услышишь голос…

Белка оторвал от листовки четвертушку, насыпал в нее табаку, смешанного с махоркой из кисета старшины, и закурил. Мы разодрали остаток листовки на клочки и задымили тоже. С бумагой плохо было — и в селах и у нас тем более… А Саша смолил чаще всех и не любил одолжаться…

— Наверно, для курева берег бумажку… Ну, чего примолкли? — спросил нас сержант. — Что мы, Ганичева не знаем? Первый день он с нами? Кто там… в заслоне?.. Да он!

Мы дымили, передавая самокрутки друг другу, а сержант говорил о нем, как о живом, и вспомнил, посмотрев в лицо Саши, что нам пора уходить, а ему оставаться.

— Пишите, Прохоров.

Я опять обслюнявил высохшую дощечку и стал выводить на ней буквы. А в виски стучалось: кто завтра? Закончив, я посмотрел на огрызок карандаша в руке и отшвырнул подальше от себя, в пыль. Ребята уже завернули Сашу в плащ-палатку…

Если кому-нибудь из нас придется возвращаться этими дорогами, он встретит много знакомых могил. Они оставались, как зарубки на пути, чтобы не заблудиться. Кто-то будет возвращаться. Вот дойдем до Днепра, починим орудие… Это я знал.

Я не знал тогда, что пойду по Верхней Масловке…

Сашина мама умерла в первый год войны, и я даже не знаю, получила ли она какое-нибудь известие о сыне, подкосившее ее, или нет. Соседей, которые рассказали бы мне о ней, тоже не осталось. Не в живых, а на этой улице. Все разъехались по новым домам…

А Саша… Может быть, какое-то сердце еще помнит о нем? Ему было восемнадцать, когда он уходил на службу, в эти годы молодые сердца не очень памятливы. Но, может быть, еще чье-то сердце хочет знать: Саша лежит в одинокой могиле, среди пшеницы, у развилки полевых дорог, одна — в Новые Козы, другая — на Первомайку…

8

Новые дома окружили нас со всех сторон, может, и не совсем новые, но стены побеленные, а ставни раскрашены голубым, синим, вишневым.

— Вы часто красите свои дома? — спросил я долгоносую девушку, закутанную в белый платок.

— К Первому мая, — ответила она, подняв глаза от земли.

Девчонка была длиннорукая и длинноногая.

В почтовых и сельсоветских бумагах наверняка село называлось Первомайским, но чья-то душа подмигнула названию, и оно навсегда переиначилось в юную Первомайку, а это понравилось коренным и окрестным жителям. Не так солидно стало, зато и красились каждую весну с несолидной лихостью, расцветали, соперничая, кто заметней. И пыль не одолевала этой раскраски.

Но прежде всего запомнилась нам Первомайка не ярмарочным обликом своих домов со ставнями, прикрытыми зеленью садов, а совсем уж неожиданным сюрпризом после дня молчания, отделившего нас от одинокой могилы. При въезде в Первомайку на дороге стояла полуторка, а в кузове ее возвышался тяжеловатый боец в гимнастерке с малиновыми петлицами на воротничке. Губы его подрагивали, готовые подчиниться просившейся улыбке.

— Здорово, артиллерия! — крикнул он.

— Здорово, пехота, — сумрачно ответил Белка и рукой дал нам знак остановиться.

Перед входом в Первомайку мы обтерли лица и шеи остатками сапрыкинского одеколона, теми же клочками ветоши обмахнули гаубицу и выглядели, казалось, совсем пристойно, но гимнастерка с белым подворотничком на бойце в полуторке перечеркнула все наши усилия. Даже пятна старого защитного цвета в складках наших гимнастерок, оставшиеся, как вода в лужицах, были грязными.

— Кто и откуда? — спросил наш сержант.

— Вас жду, — ответил боец, безудержно расплываясь всей своей добродушной рожей. — Рядовой Степан Набивач.

— Зачем мы вам?

— Так у меня для вас белье! — сказал он и приподнял из-за борта стопку, обернутую желтой, с блеском, бумагой, чтобы всем было видно. — Вас сколько? Раз, два… Всем достанется, и еще возьмете в запас.

Через полчаса мы ели пшенную кашу из плиток концентрата, тоже бывшего в кузове полуторки, и слушали рассказ ее водителя, благодарного нам за наше появление, словно мы его освободили.

— Я должен был все отдать. Люблю порядок.

— А откуда у тебя белье?

— Так меня за бельем посылали. Из полка. Знаете такой полк? — Он назвал номер, но мы не знали. — На-начальника АХО знайты… Де найдешь? Бумагу далы. А кому она, та бумага? Гоняю по дорогам, як та белка в колесе. Запутался… И тут… Еду вдоль железки… На малесенькой станции — эшелон. Паровоз разбитый — бомба… Последние вагоны сгорели… А к остальным не пробьешься! Облепил разный люд. Ну, это кто, може, и нет, а я пробився… Чего там только не було! Мать моя! Мотоциклы! До войны я все о мотоцикле мечтал, а зараз — ось воны! — бери, не надо. Две полуторки на платформах, як моя… Распатронены… Снимають, кому ще треба… Я это не люблю, но и я тормозные колодки сдрючил, уси четыре диска обновил. И для смеха взял новую пробку от радиатора… Но раньше, конечно, белье… Все було в этом эшелоне. И пшенный концентрат був. Вкусная штука? У вас кашевар классный, сальца подкинул… Ну вот… Войску посылали эшелон. А перепадает, бачу, кому попало. Ладно, хоть не фрицам… — Набивач помотал щекастой физиономией. — Нарушилась координация… Я еще в дороге подобрал бойца, поставил его к машине, а сам давай бегать… Часа два бегал. Нагрузывся… Я таскал белье до седьмого пота, а цей боец стерег, думал, подвезу его в тыл. «Поиха-лы!» Он спрашивает: «Куды?» Я ему: «На фронт!» А он опять: «Куды?» Я его матом. Хиба ж можно перед дорогой: «Куды, куды?» Мне б ему спасибо, что помог, а я матом. Нарушилась координация и вообще, и в каждом человеке. Он остался, я поехал. Три дня искал своих, а сегодня встал и роздаю всем чистое белье…

Набивач рассказывал, смешивая украинские и русские слова, а мы пытались представить себе эшелон, присланный войскам из далей мобилизующейся страны. Даже в таком рассказе он обнадеживал, а к тому же в подтверждение мы получили белье. Конечно, было бы куда отрадней получить его на орудийных позициях, но ведь мы не были виноваты в том, что наша пушка не стреляла. Остаться вот здесь, у Первомайки, с карабинами и пистолетами? Может, это имело смысл, и неважно, что никто не узнает, как мы дрались и погибли?

Но нами командовали не только наши чувства. Нами командовал сержант Белка, которому мы беспрекословно подчинялись, хотя он весь день до неожиданной встречи с этим Набивачем шел, не открывая рта. Что там — впереди? Выдержат ли наши кони? Белке было о чем подумать. И мы шли за ним, взбивая пыль сапогами, среди жары, от которой звенело в ушах. А может, это звенело от безлюдья хлебных полей, окружавших нас, от пустоты вокруг, если не считать птиц?

— Гимнастерка у тебя тоже с эшелона? — спросил Сапрыкин шофера и потрогал ее.

— Нет, це свий запас. Возить не носить.

Сержант пошептался со старшиной, но старшина Примак плохо умел шептаться, и до нас донесся его беспокойный вопрос:

— Ночевать?

Когда Белка выслал на край села, в дозор на дорогу Калинкина, а меня назначил первым дежурным у гаубицы и сказал, кто и кого сменяет, не исключив и себя из очереди, выросла вера, что будет не только отдых, будет сон, если его не сорвут… День за днем висел на этом «если», как сказал старик с деревянной ногой, несший мальчишку на плечах… Где-то они?

Отдых требовался прежде всего коням. Мы шли, а они тянули гаубицу, сколько могли и не могли. Мягкие обхваты шорок закровенели. Еще дня два, и беда…

Правда, Белка и о нас подумал. Он велел соорудить баню. Лушин и Сапрыкин отправились в какой-то двор греть воду.

Летний вечер переходил в темноту. И тут Набивач сказал:

— Я, пожалуй, погазую.

Возможно, с темнотой пришла тревога. И он не чувствовал такой зависимости от сержанта Белки, как мы. Белка тоже не чувствовал над ним своей власти.

— Возьмите с собой раненого старшину, — сказал он.

— Нет, — ответил Набивач так, что мы повернули к нему головы.

— Почему?

— У меня горючки километров на двадцать. Заправлюсь за это время где, нет? За себя я сам ответчик. Слез и пошел. А старшину куды? Потом спросют…

— Не врете про бензин?

Белка вспрыгнул на подножку полуторки, уверенно, одним движением снял пробку с бака перед смотровым стеклом и сунул туда веточку.

Он сломал ее на пути к машине и все листья успел оборвать, оскорбляя нас недоверием к симпатичному парню. Видимо, бензин оставил след на самом кончике ветки.

— Спасибо за белье, — сказал Белка, разрешая тем самым отъезд Набивачу, и тот сразу стал далеко от нас.

Он пожал нам руки, помахал нам из кабины, крикнул неловко, потому что не верил в это:

— Еще свидимся!

— Обязательно!

Никто в это не верил.

— А бензину не найдешь, машину бросишь? — спросил Эдька.

— Тогда скажете, что бензин у меня кончился. И где. Я вас назову. Вы свидетели.

— Предусмотрительный! — удивился Эдька, усмехаясь и крутя головой.

— Так ведь спросют! — Он завел мотор. — Баяли, немец Москву бомбит.

— Не шути такое! — оборвал старшина.

— Наше радио передавало. Люди чулы! Ей-бо!

И полуторка запылила, застучала деревянными бортами…

Но в руках у нас осталось белье, а во рту вкус пшенной каши. Такую кашу я ел у деда, на уральской речке Сакмаре, куда мама возила меня однажды через Оренбург. И там я ездил на настоящей косилке. Повозив меня досыта по пшеничному полю, дед отпускал лошадь в ночное, сам раздувал костер и цеплял на черный от копоти прут в сучковатых рогульках такой же черный котелок. В глазах моих усыпляюще сверкали стальные зубья, весь день срезавшие пшеницу под моими ногами, у меня тяжелела голова, ее клонило, но помахивал крылом в ночи трескучий огонь, и пахло выжарками в бурлящем пшене.

Ах, кто не пробовал этой простой еды, может быть, никакого счастья не знает!

Затихло. Уехал Степан Набивач. Лушин принес всем мыла невесть откуда. Сержант сказал:

— Срочный сбор по первому выстрелу.

И все ушли мыться, а я остался у орудия. Тогда я заметил девушку, присевшую на жердину дворовой ограды неподалеку от меня и вытянувшую свои длинные ноги в траву. Вернее, сначала было две девушки. Вторая, пониже и покруглее, постояла рядом, повертела плечами от нечего делать или от напряженной скованности, а я приблизился к ним, сел на ту жердину и спросил, часто ли они красят свои дома.

Гаубица стояла на поляне, вклинившейся между дворами. Плотная тьма обступила нас, в домах не зажигали света, окна ослепли, но я помню девушку, будто видел ее днем.

Может быть, луна всползла над деревьями и осветила ее лицо, показавшееся мне захватывающе красивым?

Может быть, глаза пригляделись, привыкли? Они очень старались.

Кругленькая подружка ее еще поежилась.

— Ну, я пишла?

Девушка на жердине ничего не ответила ей, и мы остались вдвоем. Нерон, привязанный к дальнему колу ограды, тяжко вздохнул во сне, ему и ночью мерещилась бесконечная дорога. Ястреб топнул ногой, чтобы не мешали спать, и эти нечаянные звуки только подчеркнули тишину вокруг. Я немного подвинулся по жердине к девушке, ища веселых или забавных слов, но ничего ни веселого, ни забавного не находилось.

Эти муки страшной немоты были уже известны мне.

Перед тем как познакомиться с девчонками в парке культуры и отдыха имени Горького у Москвы-реки, мы покупали с лотка ириски «Ледокол». Это были, наверно, самые крепкие ириски в мире. Камень. Они не грызлись и так долго не таяли во рту, что можно было сообразить, о чем заговорить, вспомнить какие-то слова. Так что, если удавалось познакомиться с ровесницами, мы тотчас же угощали их ирисками «Ледокол». А потом в молчании брели к Нескучному саду, к его волнующей полутьме, и губы наши слипались от сладости ирисок и сохли от таинственных ожиданий, осуществиться которым было, увы, не дано.

Ну что ж!.. Обычно пройти и полпути по аллейкам, обставленным ландышами фонарей, считалось уже подвигом для нас. На полпути «Ледокол» внезапно рассыпался в горькие крупинки, щипавшие язык, мы чаще всего останавливались у холодного гранита набережной, облокачивались о парапет или рассаживались по нему рядком и принимались оживленно обсуждать увиденный кинофильм или происшествия минувшей зимы на катке, под который заливались вот эти самые аллейки и набережная.

Разговор был тем шумней, чем ненужней. Детские эти разговоры мы уже переговорили, а взрослым еще не научились и теряли вечер за вечером, когда удавалось вырваться в парк из мертвой хватки школьных занятий и домашних уроков. Мы уходили от девочек, охваченные нахлынувшей храбростью: ну, завтра! Ну, не завтра, так в другой раз…

А теперь? Семен… Веня… Саша… Все существо заполнила простая ясность, что никакого завтра может и не быть. Может никогда больше не быть такой вечерней тьмы, такой удачи на час, когда все ушли мыться, влезать, нагалдевшись, в чистое белье, а нас оставили здесь вдвоем. Рядом — только кони. Но при них даже не так тревожно, не так жутко переступить запретную черту между двумя.

Они и не свидетели и живые. А все живое словно бы помогает в этот миг, такой…

Почему на ум приходит слово «опасный»? Вот придут сюда не сегодня-завтра чужие, грубыми руками сорвут с головы этой дивчины ее белую хустку, как называют здесь платки, растопчут все казавшееся святым и еще посмеются…

Я молчал, но мне хотелось попросить ее. О чем? Если это называется лаской, то о ласке. Она поймет. Я, казалось мне, все сказал, а она все понимала, потому и сидела.

— Пойдем, — сказал я ей.

В пяти шагах от нас лежала трава. Ее приволок Сапрыкин, чтобы покормить коней на заре. Траву накосил хозяин дома в конце улицы, а Сапрыкин ее заметил. Старик косил в своем саду, и трава лежала между деревьями. Подсыхая, она возвращала природе все свои запахи, не истощаясь, словно эти запахи и были ее соком, ее мякотью. И вокруг не пахло ни мальвой, вымахавшей в два человеческих роста у хозяйского крыльца, ни яблоками, мягко падающими на землю, а пахло этим стойким духом лета, запахами еще не сена, но уже и не травы. В ней увядали ромашки и одуванчики, подмешивая к солнечному настою горечь…

Хозяин помог Сапрыкину принести траву, угостил нас табаком, а Сапрыкин сказал, что на этой духовитой траве мы и переспим после баньки…

— Пойдем, — повторил я и протянул руку к белой хустке.

Теперь мы сидели рядом. Я догадался об этом по тому, как провисла под нами жердь. И еще я догадался, приблизившись, отчего ее голова была под хусткой такой круглой. Это волосы. У нее были большие волосы, и она обвила их вокруг головы, забрала под плотную хустку, а лицо ее от этого еще больше вытянулось, заточилось. Оно было остро вырезано из тьмы, как силуэт.

Я дотронулся наконец до хустки, до ее плеча, потянул ее, и тогда она оторвала свои руки от жерди, провела обеими ладонями по затылку, пригладила платок и встала.

— Як звать-велычать?

— Константин, — отвечал я.

— Константин, — повторила она, словно прислушиваясь, как звучит мое имя.

— Михалыч, — добавил я, потому что она же спросила — величать.

— Хоть бы поговорил о чем сперва! Розпытал об чем ни на есть. «Пойдем!» — передразнила она.

У нее был непрощающий шепот. Я увидел ее голые голенастые ноги. Да, конечно, была луна, я помню, как удивился ее мелькающим девчоночьим ногам, прозрачным от лунного света. Я хотел позвать ее, но воздух застрял в моих губах — имени ее я не знал.

Свалившись в траву, я крепко зажмурился, будто било солнце прямо в лоб, резало глаза, и мне некуда было спрятаться от самого себя, от обиды. Вот она сидела здесь и вот убежала. Как же это вышло?

Мне вспомнилось, как она отпустила подругу, как молчала вместе со мной, как ждала. Я оказался недостоин ее и дал себе клятву никогда не подходить ни к одной женщине. Я был недостоин их всех.

Баньку соорудили во дворе, развесив простыни на деревьях, отгородившись ими от хозяйских глаз. Воду согрели в железном бочонке, который, наверно, терпеливо ждал дождя под водосточной трубой, а сейчас стоял на кирпичах. Под ним тлели угли, краснея, когда их обмахивало неслышное ночное дуновение. Для мытья добрая хозяйка дала ваганы, такие цинковые корыта, и два таза. Ну, Сапрыкин, ну, Лушин! Уж не знаю, кто из них все это наладил.

Натирая мне спину мочалкой, Толя Калинкин спросил меня:

— Как ты думаешь, разрешит сержант взять с нами девушку?

— Какую?

— Галю.

— Мыло! — крикнул я и выругался.

Перепутав, я плеснул в лицо из таза, в котором Толя взбил для нас мыло. Он подставил мне таз с чистой водой, подул на угли под бочкой, чтобы мне было виднее. На редкость толково он умел хлопотать. Если ему не давалось что-то, вроде мытья цементных полов в казарме в предалекое довоенное время, он и тогда без суеты начинал все сначала.

Толя сел на табуретку, голый, нежный, весь правильно рассчитанный своими создателями, как Адам: круглая голова, круглые глаза, круглые коленки и даже кончик носа округленный. Он сидел такой мягкий, уютный, теплый…

— Я, конечно, не оставлю ее фашистам.

— Она такая длинная, в белом платке? — спросил я.

— Нет. Маленькая. Красивая. Не веришь?

Это он почти спел.

— Сколько ты ее видел?

— Правда, правда, — повторил Толя. — Для этого хватит одного раза. Я обещал взять ее с собой за Днепр.

— И возьмешь? — спросил я насмешливо, хотя и не очень, потому что Толя был поразительно серьезен. — Откуда она к тебе явилась?

— Подошла за селом, на дороге. Еще было не так темно. Я издали увидел, какая она, и отвернулся. Я всегда отворачиваюсь от таких девушек.

— Что еще за привычка?

— Ну их!

Я толкнул его локтем.

— Ну, подошла…

— И просит за спиной: «Дяденька! Заберите меня с собою. Не оставляйте». Тогда я посмотрел на нее. Она засмеялась: «Ой, вы же не дяденька!» Так засмеялась! Завтра ты сам ее увидишь.

— Где?

— Она пойдет с нами.

— Ты отроду недоделанный? — спросил я. — Или сегодня чокнулся?

— Почему?

— Белка возьмет ее! — сказал я так грозно, как только мог, чтобы привести его в норму.

— Не возьмет?

Сидел Адам, держал на коленях розовые руки, и в круглых глазах его, ловящих отражения от углей из-под бочки, светилось первобытное сердце.

— Ты правда рехнулся, Калинкин, — сказал я.

— Я в своем уме, — ответил он.

— Ты уж лучше молчи, — посоветовал я дружески, — а то попадет от Белки, что разговаривал на посту с посторонней.

— Я сказал ей, что нам нельзя беседовать. А она, знаешь, умненькая. Она ответила, что это ж не секретный пост. «Вы ж немца сторожите. Я буду вам помогать».

— Ну, и как время провели? Не скучали? Про что беседовали?

Калинкин не заметил моего ехидства.

— Про учебу. Здесь, в Первомайке, была десятилетка, которую она окончила. Больше всего химию любила.

— Химик, значит?

— Кроме того, участвовала в самодеятельности.

— Это по Эдькиной части.

— Нет, она посещала драмкружок.

Мне никак не удавалось сбить его с серьезности.

— Интересную она мне вещь сказала.

— Какую?

— Вот сыграла многих наших девчат. Других учила, как жить. А самой скучно становилось оттого, что все верно и складно… Сказали б: «Так и живи», — умерла бы сразу. Ведь неправда все это!

— Зачем же она ходила в драмкружок?

— А если талант?

— А ты ей про что говорил?

— Про Цну, — оживился Толя. — Река небольшая, самым натуральным образом застревает в березах, а березы — в реке. Их сплавляют по Цне, и в узких местах иногда стволы скапливаются навалом. Вырастают березовые горы с трехэтажный дом!.. Я тоже в самодеятельности участвовал. Один раз. Стихи читал.

— Вот за самодеятельность Белка тебе и даст.

— Она не посторонняя, — сказал Толя.

— Кто?

— Галя.

Я еще раз оглядел Калинкина. Стоя на тонких ногах, он облился водой, с его ушей и носа капало, лицо блаженно лыбилось, как ласково говорили о младенцах на Руси, а я вспомнил это по словарю Даля, потрепанные и пухлые книги которого хранились у мамы, и я иногда лазил в них. В молодости мама была сельской учительницей… Толя улыбался от блаженной первозданности мыслей, рождающихся в его голове. Стригущий лишай неуместно прошелся по ней каленой лапой, обезобразил. Он перестал улыбаться, снова вылил на себя воду из таза и сказал, весь в струйках:

— Я за нее умереть смогу.

— Ты не знаешь Белку? — спросил я.

В той хате, при которой устроили баню, нас с Толей ждал ужин. Хозяйка зажарила кролика. В детстве я воротил нос от белого мяса, не мог вонзить в него зубы, а сейчас пошло. Птичьи косточки кролика аккуратно ложились на край тарелки.

Мы сидели за большим столом в непонятной комнате, не в горнице и не в кухне, сразу за дверью, которая открывалась с веранды. Может быть, ее пристроили к хате для дачников, которые приезжали на лето в Первомайку? С начала войны в этой хате близ дороги перебывало много военных, и потому-то весь ее вид так изменился, все в ней приспособилось для постояльцев. Две узкие кровати, и размашистый стол, и много посуды на подоконнике, и несколько полотенец на гвоздях у двери. Там же, у двери, стояла хозяйка, приправившая крольчатину луком, подавшая к ней глиняную миску картофельного пюре и свежие огурцы. Каждый раз, когда мы взглядывали на нее, она быстро говорила нам, словно только и ждала этого мига:

— Вечеряйте.

Была она не очень красивой молодой женщиной. Сильное, мускулистое тело угадывалось под ее блузкой. Рукава она засучила до локтей, показав свои мужские загорелые руки. Загар был золотистый…

Когда она принесла и поставила крынку молока, Толя так охнул от радости, что она улыбнулась и скорее ушла. В дверях сказала:

— Лампу погасить.

Мы вышли — она лежала на тюфяке в углу веранды, прямо на полу, отвернув лицо к невысокой деревянной стенке.

Дыхание ее не было слышно, и мы приподнялись на цыпочки, осторожным шагом пересекли скрипучее расстояние, спустились по ступенькам, и тогда я горячо шепнул Толе:

— Ты иди!

Он кашлянул на весь двор, подал знак хозяйке, что ли? Я стиснул зубы, чтобы ничего не сказать, и остался, забыв все свои клятвы. Воровской походкой поднялся я на веранду и присел около хозяйки. Она не прогнала.

Тогда я прилег.

— Как тебя зовут? — спросил я шепотом.

Она долго не отвечала, и я уже подумал, что она спит — потому и не прогнала меня, но тут послышалось тоже тихое:

— Ольгою.

— Ты на меня, Ольга, не сердись, что я тебя на «ты» называю. Не сердишься?

— Не сержусь.

— А меня звать…

— Костей, — опередила она. — Я чула, як вас дружок называл.

Пока она говорила, я совсем примостился к ней, прижался всем телом, повернувшись на бок, чтобы быть еще ближе, и зашарил рукой по ее груди. Меня сразу ожгло. От дневного солнца ли, от жаркой ли крови грудь ее была словно бы раскаленной. Но, может быть, так померещилось мне, потому что я впервые прикасался своей рукой к женской груди. И пусть она была исхудалой, не упругой, она показалась мне божественной.

— Ольга, ты знаешь, чего я хочу.

— Еще б!

Сначала, когда она сказала «вас дружок называл», я тут же подумал, что тоже перейду на «вы», но теперь уже, не отдавая себе отчета и не испытывая укоров совести, продолжал по-прежнему, как начал:

— Знаешь!

Я почувствовал, как ее рука легла между нами и напряглась. Я попробовал отвести ее, но она была сильней моей. Она не поддавалась.

— Пусти! — сказал я настойчиво и нежно, как мог. — Ольга!

Приподнявшись, я взял ее за угловатые плечи и поцеловал, запомнив все морщинки на губах. Ей, наверно, еще не исполнилось тридцати, и морщинки были от солнца, от ветра, от воды…

— Ольга!

— Уйди, — выдохнула она.

Она оттолкнула меня и поправила на себе байковое одеяло, подтянула к голове, а я сошвырнул его подальше и снова впился в ее губы. И услышал, как пальцы ее разгребли мои волосы, утонули в них, как она сама прижала мою голову к себе. Сердце забилось с гулким эхом в ушах.

— Ну, отстань! — сказала она сейчас же. — Костя!.. Третьего дня у меня був шофер. Нечистый такой… Не тот, якый сегодня з вами кашу ив. Цей тоже був. В ночи.

Ну, конечно! Набивач и показал нам эту хату.

— А перед ним був кавказец, молодший лейтенант. Сурен. Всих убитых звав по ночам, во сне. А проснется, и опять мене мучить. Сам ледве живый, а мучае. Бачишь, мисяц, як человека дома немае, може, де на вийни, може, убытый да непохороненный де, а я вся в грехе. Всих жалию… Баба на дорози…

— Пожалей и меня, — неуклюже попросил я.

— Я тебя бильше всих жалею… Ты молоденький такый…

— У меня еще никого не было.

Она усмехнулась, но иначе, чем я, горько.

— Ну вот… А як воны та оставыли мени щось нехороше? Ну, мени по заслугам. А тоби навищо? Хто их знае… Не пущу!

Она умолкла, видимо сама поразившись, что сказала об этом так просто, и покачала головой из стороны в сторону. Я еще пытался уговорить ее торопливым шепотом:

— Всех убьют одинаково.

— Ни, тебя не убьют, — возразила она.

Я и сам не верил, что меня убьют. Зачем же я шел, зачем мы тянули гаубицу? Но сейчас мне хотелось с ней спорить, хотелось сердиться, смеяться над ее глупой уверенностью.

— Что я, лучше всех?

— Лучше.

— Ольга! — взмолился я в голос.

— Иды геть! — прошептала она, и это был конец.

Она меня больше не отталкивала, как парализованная, и этим остановила. Я отодвинулся. Мы помолчали, будто лежали поодиночке. Но ее рука вдруг нашла меня в темноте, толкнула, и Ольга проронила сквозь ласковый смешок:

— Ступай до сусид у погриб. Там дивчата…

— В погребе?

— От бомбежки.

И хотя она только что призналась мне в сплошном грехе, эта баба на дороге, она показалась мне святой мадонной. Я знал, что должен был поблагодарить ее, наверно, за любовь ко мне, но не сказал ни слова и не испытывал ничего, кроме злой досады, запавшей глубоко, глубоко, и какой-то безымянной тоски. Все желания во мне умерли, а тоска осталась. Я искал слова. Сил хватило на совсем сухой шепот:

— Слышишь, самолет? Вот сейчас… Я не заговоренный.

— Заговоренный.

Кажется, она плакала.

9

Из отдушины погреба, как дым из трубы, вылетала музыка. Да какая! Самый модный фокстрот моей школьной поры — «Рио-Рита», будто не второй месяц войны шел по земле и я стоял не в ночном дворе Первомайки, а под открытой форточкой того московского окна, за которым резвилась в фанты школьная вечеринка.

Я нащупал ногой каменные ступени в погреб.

Играл патефон. Над ним лучилась висячая лампа. Вокруг сидели девушки, накинув на плечи кофты — погреб и летом — погреб, а среди девиц, озорно и хищно сжав свои глазки, не обращая внимания на хрип полуразбитой мембраны, хороводил Сапрыкин. С краю, на притычке, кособочился Эдька.

— Едут, значит, в разные стороны, а сидят в одном вагоне, ну! — с криком рассказывал анекдот Сапрыкин. — Во техника!

Девушки согласно хохотали, покачиваясь, но в глазах их были страх и тревога.

— Я сейчас взорвусь, Сапрыка. Держи меня! — кисло выдавил Эдька и встряхнулся. — Костя! За мной? Извините!

Он схватил меня в охапку и развернул, не дав приглядеться к лицам. Мы выбрались из погреба, отошли и присели на жердину какой-то ограды. Иногда слышался с одной стороны слабый хрип «Рио-Риты», а с другой — как отдувался во сне Нейрон.

— Ты чего удрал? — спросил я.

— Надоело. Полчаса он рассказывал девчонкам о своем Мироне. Как он на каждое слово по-разному «реагировает». То машет хвостом, то лупит.

— Это любовь, Эдька.

— Я и говорю, — не понял Эдька. — Мы купаемся, а он давай стирать грязные рубахи. Для подкладок на потертости. Мирону.

— Забота, Эдька.

— О коне.

— Не только о коне, Эдька.

— Да я понимаю! Но и ты понимаешь, что все равно это убожество… Мирон и Сапрыка!

— А ты всюду с ним… Ну, в разведку. А в погреб чего поперся?

— А куда ж мне? Я ловлю себя на том, что и переживаю за него, а не за себя.

— А я смотрю на него, на Федора, и завидую. Мы умеем больше чувствовать и болтать, чем делать.

— Я еще умею играть, — ответил Эдька. — Такие дорогие минуты тратить на «Рио-Риту», когда у меня…

Он извлек из кармана губную гармошку, и в уши толкнулся тихий, густой звук, такой густой, что воздух казался уплотнившимся. Эдька дунул еще раза два просто так, прошелся от низких до высоких нот, перебрав клавиатуру. И заиграл. Это было что-то тревожное, даже грозное. Длинные звуки сменялись частыми напряженными переливами, все ускоряясь, забираясь до высоты, на которой перехватывало дыхание. И снова отступали. Это было как воспоминание обо всех потерях, о гордости, которую тоже хотелось вернуть.

— Бах… Токката и фуга ре минор, — опустив руку с губной гармошкой, сказал Эдька и помолчал. — В память об Александре.

Сразу, как ветром, пронесло перед глазами всю сегодняшнюю дорогу до поворота в Новые Козы, где остался невысокий холм из пыли, где валялся в пыли огрызок моего карандаша…

— Понимаешь, не верится… Вот уже и место это далеко, а не верится! Кажется, сейчас придем, а он возле пушки… Сидит и пускает дым колечками… Так мы и не сказали друг другу доброго слова после той схватки…

— Отцепись! — попросил я, потому что Эдька, засунув гармошку в карман, больно вкогтился в мое плечо обеими руками. — Эдька, отцепись!

— Помнишь, как Саша распекал меня на старой границе? За листовку. Я ее действительно прочел. Знаешь где? В пшенице. Посидел на корточках, смотрю: белеет, подобрал и обрадовался. Спасибо фюреру. Сейчас не очень-то напасешься бумаги, а у меня — живот. Слушай, не может быть брюшняк? На войне всегда бывает тиф. Как глупо вдруг заболеть и просто так умереть на войне. Как дома.

— Брюшняк — температура, мокрый лоб!

Эдька потрогал свой лоб.

— Нет, элементарный понос! Слушай, ты заметил, как на войне, — он посидел молча и по-обезьяньи почесал ногу, сунув ладонь в сапог, до самой пятки, — ты заметил, как на войне все обнажилось? Будто сбросило одежды. И все смешалось… Храбрецы и трусы, Бах и понос, листовки и «Рио-Рита»… Жизнь стала голая. Все открыто! Ничего не спрячешь надолго. Ни плохого, ни хорошего. Я вот стал лучше думать о Белке… Он молодец, сам не обидел Сашу и никому не дал обидеть… Другой бы…

— Капитан из заслона назвал Сашу храбрым парнем.

— Давай больше не думать о Белке худо.

— Я и не думаю.

Мы встали. И Эдька непоследовательно, как всегда, спросил меня:

— У тебя были бабы? Вообще… Когда-нибудь…

— Конечно, — соврал я. — А у тебя?

— Нет. Все, что я рассказывал, — вранье. Врал.

— И я, Эдька!

Мы побрели к поляне, робея, что нам сейчас нагорит, если мы последние, хотя мы были совсем рядом. Над поляной мерцала одинокая искра. Белка сидел, привалясь спиной к колесу гаубицы, и курил. Настил травы сбоку пустовал.

— Вы один, товарищ сержант?

— Старшину Калинкин уложил в какой-то хате. Лушин на посту, на дороге.

— А остальные?

— Остальные? — улыбнулся Белка. — В увольнительной.

А в общем-то голос у него был не очень добрый, будто мы ему помешали. И руки — я заметил при вспышке окурка — были в масле. После бани… Значит, в который раз осматривал пушку, на ощупь искал, что же нас подвело, нельзя ли вернуть ее к жизни… Иногда они вместе со старшиной копались под ней…

— Мы сменим вас, — предложил я.

Белка докурил и ответил с небывалой откровенностью:

— Я боюсь их.

— Кого?

— Женщин. Как Якубович боялся пушки.

Это было разрешением, а то и приглашением к разговору. Помявшись, мы с Эдькой опустились на траву. Когда человек долго замкнут и молчалив, а потом вдруг заговорит, ему нельзя отвечать безразлично-пустячной фразой. И я сказал:

— Это странно… Удивительно!

— Что именно? — спросил Белка.

— Удивительно, как на военной службе все узнают? Старшина знает песню о себе. Ну, слышал… А вы — про Якубовича… Он ведь правда боялся пушки. Откуда вы знаете?

— Якубович и коня боялся, но, конечно, меньше, чем пушки… Все это на глазах, а не в некотором царстве… Ничего удивительного, — устало сказал Белка и обнял свои колени. — Командир думает о бойцах. С кем ему придется быть на войне? Выбирать не приходится. Остается каждому найти место… Странно это, может быть. В ваших юных головах кто мы, каждый день орущие: «Смирно! Левое плечо вперед!» Чурбаки. И вдруг чурбаки думают. Это странно.

— Мы юные, а вы? — воскликнул Эдька. — Сержант!

Он был года на два старше нас, а то и меньше. Но, может быть, способность думать и создает возраст? Неспособные порхают до старости… Белка не ответил, попросил:

— Вы лучше сыграйте, Музырь. Я слышал, как вы играли.

— Сейчас?

— И раньше. Играли, пели.

— Ну, еще и пел!

— Мне тоже было совестно за вас, когда вы козлом скакали вокруг жены майора Влоха… А музыкант вы, как у нас в деревне говорят, с богом в сердце…

— Правда?

— Вы сидели с друзьями на сцене, за занавесом, а я слушал из зала.

— Поднялись бы на сцену!

— Зачем? Мне слышно было.

Эдька вынул гармошку, сдул с нее табачинки, которые всегда водятся в карманах, и, отдышавшись, будто ему сдавило горло, заиграл. И пока гудели голосами крохотного органа трубочки нехитрого музыкального инструмента, спрятанного под пальцами Эдьки, и все застыло вокруг — и деревья, и звезды над нами, в неподвижной тишине, чтобы, казалось, мы могли лучше слушать эти живые звуки, — я думал о сержанте.

Почему это Белка боится женщин? Мне впервые открылось в нем такое. «Где остальные?» А он ответил с веселой серьезностью: «В увольнительной». И в том, что он пошутил, тоже было не от того Белки, к которому мы привыкли, и он слушал Эдькину игру сейчас, и все знал про нас. А мы о нем ничего не знали. Боязнь женщин — это была, может быть, совсем не боязнь, не слабость, а сила, далекая от легкомыслия?

Белка был натурой единственного выбора. У него все — однажды и навсегда — дело, друзья. И любовь. Он боялся, что его обманут. А тогда как? Белка посмотрел на меня, словно помог ответить: «Убью». Но сказал он совсем другое слово, едва стихло что-то величаво-властное, сыгранное Эдькой:

— Хорошо…

— Опять был Бах, — доложил Эдька.

— Этого я не понимаю, — сказал сержант, — но музыка сильная.

— Я могу принести патефон! — раздался за моей спиной голос Сапрыкина, полный ликующего напора.

— И балалайку, Сапрыка! Право слово! — добавил Эдька по-лушински.

— Отбой, — скомандовал Белка.

С жердины встали Сапрыкин и Калинкин. Они явились во время концерта и присели на эту жердину, светло белеющую под луной, ту самую, где вечером я разговаривал с белой хусткой. «Розпытал бы об чем сперва!» Пришли они, видно, порознь и присели порознь, тихо и незаметно, потому что Белка слушал Баха на губной гармошке… Толя лег на траву, настеленную для сна, повернулся на бок и подтянул ноги. Он замер. Уснул сразу? Я лег рядом и подумал: еще и полночи нет, а прожиты безвозвратно какие-то часы, похожие на сон, необыкновенные, неожиданные, и от этого так обидно, что ли, что они промелькнули бесследно.

Впрочем, не так уж и бесследно. Я проснулся ночью. Луна вызрела, и круглые тени от мохнатых деревьев лежали на поляне пятнами, как стога. Мне показалось, что я услышал голоса. Сначала я ничего не понял, потом понял, что проснулся и что за дальней тенью действительно говорят. Долетел девичий шепот:

— А що браты з собою?

Бывает так, что в двух словах, помимо их смысла, услышишь какую-то окрылившую человека радость, и я услышал ее в этом шепоте, в этом вопросе. Потом я узнал Калинкина, такого решительного у бочки над углями и такого растерянного сейчас.

— А?

— Что брать? — повторила девушка.

— Ничего, — ответил Толя.

— Як?

— Нельзя тебе со мной. Мы забыли, что война…

Голос у него был виноватый, но полный бесповоротной решимости. Она долго не отвечала. Или я не слышал каких-то слов. Нет, вот донеслись…

— Когда б не война, я б тебе сказала: оставайся тут. Я не забыла… А ты забыл! Военный!

Она убито усмехнулась.

— Я рядовой.

— А мени не треба генерала!

— Нельзя! — повторил Толя с тем же бесповоротным отчаянием.

Теперь она молчала недолго:

— Сумасшедшая! Божевильна — как у нас говорят. Я ж полюбила тебя. Ось вин мий! И добрый! И хоробрый! Ничего не побоялся! Меня берет. Такого все життя ждала… Всю жизнь!

Она говорила и улыбалась, похоже, смеялась даже сквозь слезы.

— Галя!

— Думаешь, я прибежала спросить, что брать с собою? Та я за тобою босоногою пиду. Без ничого!

— Галя!

Она помолчала и обронила:

— Эх, ты!..

— Галя!

— Я и очей не закрывала. Думала, может, ты мени прыснывся биз сна? Дай сбегаю, проверю, посмотрю.

— Я некрасивый.

Теперь она разозлилась:

— Что мне красота? Я всегда смеялась над хлопцами, которые думали, что красивый — это все. Тьфу! Я думала, ты умный… Некрасивый! Жизнь не выставка.

— Ты ошиблась во мне.

— Полюбила раньше.

— Ну, знай, что ошиблась.

— Руки на себе накласты? — спросила она тихо.

— Подожди.

— Першого нимця?

— Галя!

Он ее успокаивал, чтобы она смирилась с тем, что было сильнее их, и для этого только повторял ее имя. А может быть, боялся, что она крикнет, перебудит всех? Но она убежала, похоже. Все затихло, совсем. Я вернулся на травяное ложе, и мне показалось, что ничего этого не было. На этой мысли я открыл глаза и до отказа втянул в себя воздух, захлебнувшись утренней свежестью. Сапрыкин запрягал коней, бормоча:

— Сам знаю, Мирон… Больно, а ты терпи…

Эдька, вернувшись из караула на дороге, где теперь никого не осталось, сутулился на жердине взъерошенной цаплей.

— Нельзя ли побыстрей, Сапрыка?!

— Побыстрей можно на пианине играть. А кони не игрушки.

Эдька, как всегда, хотел ухмыльнуться — не вышло, но все же он выдавил судорожную усмешку.

— Ты прав. Только пианина — среднего рода. Она — оно.

Сапрыкин сказал про свое:

— Бессловесные твари, а живые.

И Эдька про свое:

— А быстро, Сапрыка, это, между прочим, «престо». Слыхал?

— Нет.

— А помедленней, это уже называется «ленто», — выставлялся Эдька.

— Музырь! — оборвал его сержант. — Помогите Сапрыкину!

— А где Лушин?

— Запасает продукты…

— …все переживания оставив на совести интеллигентов, — договорил Эдька. — А с него как с гуся вода!

— Есть хлеб, который он приносит, и упрекать его за черствую душу? Это интеллигентно, Музырь? В этом вашем цинизме, что ли, интеллигентность? Или в том, что Сапрыкин запрягает коней, а вы торопите?

Эка! Белка-то! Только бы Эдька не стал оправдываться, что он из караула и тоже должен отдохнуть, а Лушин пусть помогает Сапрыкину! Но Эдька сидел, пораженный словами сержанта.

— Встать!

Голос Белки не оставлял места для ответа, как ночь не оставила ни минуты покою. Эдька встал и подошел к Сапрыкину.

— Чем помочь?

— Отойди, — сказал Сапрыкин.

— Я помочь хочу!

— Посмотри на Мирона. Видишь его грудь? Помочь!

— Не ори. Скажи, что надо, я сделаю.

— Я сказал: отойди.

Я все еще лежал с закрытыми глазами.

— Прохоров! Протрите панораму!

Только что Белка казался мне справедливым. Но что это? Нарочно? Чтобы показать свою власть? Вчера он нам сказал полтора людских слова и теперь боится панибратства, напоминает, что он командир? Кому нужна панорама? Она лежала в специальном деревянном ящичке внутри лафета, обернутая в байковый лоскут, но пыль все равно проникала под него. Можно протереть панораму… Но из нее не выстрелишь, а пушка не стреляет. Она уже погубила из нашего расчета половину ребят, которые могли есть, курить, улыбаться… Извела коней…

Я тер байковым лоскутом стеклышки маленького оптического прибора, скрипел зубами и думал, что давно пора бросить эту пушку, этот гроб на колесах… С тем же бесповоротным отчаянием, которое звучало в ночном разговоре Калинкина, я вдруг понял, что мы все погибнем.

Но ведь я дал себе клятву не думать об этом.

Лучше вспоминать. О чем? За секунды пролетают куски жизни, а позади ее было так мало, и когда заставляешь себя специально выбрать и снова пережить что-то, выясняется, что в голове одна пустота. И нечего вспоминать, чтобы незаметней прожить этот рассвет, вдруг ставший долгим и тяжелым. А впереди неизвестность.

Ночью я не слышал мерного сопения Толи Калинкина, сон выбил меня из всех ощущений жизни. Сейчас я увидел Толю. Он все так же лежал на боку, подтянув ноги и сдавив между коленями сомкнутые ладони. Подмаргивающие глаза его были открыты, но все проходило мимо них. Почему-то меня зло порадовала эта голубая слепота. «Я ее не оставлю немцам…» Что еще он говорил мне, голенький? «Я за нее умереть смогу».

Вот сейчас Белка только крикнет: «Калинкин!» — и ты подпрыгнешь, как на пружине, и забудешь про Галю. Все твои мечты улетучатся. А казалось, ты и не умеешь мечтать, такой разумный. Наобещал девушке? Вставай, трус!

Он лежал неподвижно, и мне стало его жалко, как никого. Я давно приучил себя, а может, и не приучил, так само собой получилось, занимать место того человека, о котором приходилось судить. Война, а к тебе пришло то, что приходит раз в жизни. Бывает же оно…

А у тебя было?

Не было еще у меня такой девушки, чтобы я мог умереть за нее. Вот сейчас я могу умереть за всех, но не за одну.

Была девушка, перед окнами которой, прибежав из школы, я часами крутился на велосипеде вместо того, чтобы делать уроки. Мама спрашивала разъяренно: когда кончится это бестолковое увлечение велосипедом? Как мне не надоест? Чему я учу бедных младших братьев? Я же должен подавать им пример, а я заставляю их каждый день начищать велосипед до блеска, обещая покатать за это на раме и обманывая! Нахватал троек, и даже двойки появились в только что заведенной школьной новинке — дневнике. Мама не догадывалась о том, о чем знали все мальчишки со двора этой девушки, учившейся в другой школе и в другом классе. Как же ее звали?

Еще была маленькая девочка, которая подарила мне на память большой портрет Пушкина под стеклом, когда мы поменяли квартиру и я совсем уходил из той школы, где учился в младших классах. Я оставил портрет в подъезде, боясь принести его домой. Но на портрете была надпись, моя фамилия, в дверь позвонили и вернули его, а надо мной долго смеялись сестры…

Это уже далекое… А запомнилось. Все далекое я нес в себе, все это и был я.

А девушки не было. Не было у меня отчаянной спешки на свидания, чистки ботинок и заглядывания в зеркало, не было ожидания под безжалостными уличными часами с букетиком глупых незабудок, вянущих в руке. Накануне всего этого нас призвали в армию. И если мы вернемся с войны, все уже будет по-другому, без суматошных восторгов.

Самой большой потерей на войне уже стала потеря юности. Если можно было потерять то, чего не было…

Жизнь уже успела отнять у нас что-то. У кого мечту об интересной профессии. У кого девушку, обманувшую и ушедшую с другим, — это всегда беспощадно. У кого родителей. У нас уже была где-то ободрана кора, а где-то сломана ветка. Но как рассказать о том, что происходило сейчас? Не одну ветку хотели сломать, не ссадину от топора оставить, нас хотели вывернуть из почвы вместе с миром наших реальностей и сказок, со всем, чем дышалось. Из-под этого неба.

И вся ненависть, которой способна охватиться человеческая душа, прозрела и смотрела прозревшими глазами туда, откуда надвигалась на нас смертельная угроза. Фашисты! Кто они такие? Почему они гонят нас по родной земле?

— Калинкин!

Толя вскочил, будто и не лежал на траве, а Белка поискал глазами меня. Я уже завернул в байку и прятал в ящик вытертую панораму.

— И Прохоров! За старшиной!

Толя побежал трусцой, не оглядываясь, я пустился за ним, но в начале проулка, за три-четыре дома от нашей поляны, он остановился как вкопанный.

— Дальше я не пойду.

— Почему?

— Там Галя. Там, где старшина. — Он показал мне на дом со старой черепичной крышей, высоко вставшей над зеленью. — Я подожду вас.

Старшина сидел за столом, перед зеркалом, с крахмальным рушником на коленях, которым он не рисковал промокать порезы на только что выбритом лице, чтобы не оставить о себе плохой памяти, и промокал их кончиком своего по-старшински свежего носового платка, выполосканного вчера в самодельной бане. Порезы были бедой Примака. Он всегда ходил с засохшими царапинами на щеках и выспрашивал у младших командиров, нет ли где кровоостанавливающих квасцов. Они были дефицитом в аптеках.

— Доброе утро, — сказал я.

— Готово, — ответил он и положил рушник на край стола, аккуратно свернув его.

— Кровь, — сказал я, показывая пальцем, чтобы протянуть время хоть немного и увидеть Галю, потому что в комнате никого не было, кроме старшины.

— Подсохнет.

За распахнутым окном послышалось:

— Галю! Там вже прыйшлы? Неси глечик, доченька. Дай хлопчыкам кружки. Хлибця дай, Галю!.. Стий, зараза! Ось я тоби!

Это уже относилось к корове. Слезы задавили женский голос, стало только слышнее, как струи молока бьют в молочную пену и в стенки ведра. Я выглянул в окно. Журчание это доносилось из хлева, и пахло на весь двор молоком, как обычно пахнет в деревне по утрам. Жаль, Калинкин не слышал, молочное дитя…

Галя сняла глечик с кола и побежала к хлеву. Она показалась мне четырнадцатилетней девочкой, если бы я не знал, сколько ей. Я увидел ее спину. Ниже пояса вытянулись по спине две тяжелые косы. На белой блузке они чернели в утреннем свете.

А лицо? В окно долетали материнские причитания:

— Ой, Галечка!.. Та я ж все розумию. Али батьки нема!

— Батько на вийни, мамо.

— То ж й воно, що на вийни! И ты йдешь. А я? Одна? Ось чого я плачу.

— Не плачьте, мамо!

— Ой, Галю, Галю! Не одна йдешь. Це ж грих!

— Вин мене любить, а я його. Який грих, колы я щастлыва, мамо!

— Йды!

Мы со старшиной вышли во двор. Старшина налег на мое плечо, спускаясь с крыльца, и я едва устоял и поругал Толю. И рассердился, что был один. Галя наливала молоко в кружки, поднося их к самому горлу глечика и ставя на скамейку, с краю которой белел узел ее вещей, связанный в дорогу. Мать держалась за него обеими руками, стоя перед ним, низкорослая, немолодая — оттого, наверно, что вдвое постарела за ночь, а Галя занималась молоком, чтобы не смотреть на нее и не заголосить. Глечик брякал по кружке, молоко проливалось. Мать все причитала, что, может быть, они не увидятся больше, и так могло случиться, и, может быть, случилось. Но до чего же обыкновенно выглядели эти кружки с молоком и то, что мы взяли и выпили его, когда мать стихла и протянула нам молоко, кружку старшине и кружку мне, и пока мы пили и вытирали губы, тенькали воробьи на ветках, и пятнистая кошка горбилась на крыльце.

— Це вин? — спросила мать, глядя на меня.

Галя тоже посмотрела на меня, впервые подняв голову. Блеснули на редкость большие черные глаза… Полукружия бровей над ними дрожали. Под глазами синели пятна — от той же ночи, которая состарила мать. Бледное лицо у Гали было таким, что я не мог найти недостатка, как ни старался, сам не знаю почему. Калинкин был прав. Оно было красиво той отточенной красотой, которая кажется невозможной.

— Бережы Галю, — сказала мне мать.

Я покивал ей головой, забыв о старшине.

— Не кидай Галю.

Я покосился на старшину молящими глазами. Он стоял, держась за мое плечо, и возбужденно кашлянул.

— Бона не балувана, — сказала мать.

— Нас ждет командир, — сказал я.

Старшина не мог быстро повернуться, и мы увидели напоследок, как они обнялись. И послышалось за нашими спинами, потому что мы и уйти быстро не могли:

— Не пущу!

— Я не можу, мамо! Не хочу нимцив!

— Йды!

— Какой влюбчивый! — язвительно сказал мне старшина.

Приближалась буря, но тут Галя догнала нас у калитки, схватила меня за руку, и мы остановились. Пальцы у нее были совсем холодные.

— Это все для мамы. Я сама пойду. Простите, что так вышло.

Проулком я шел, а старшина подскакивал.

— Кто ее позвал?

— Не знаю, — соврал я, и старшина сразу сказал:

— Врешь. Ты?

— Зачем бы я мать обманывал?

Она спросила, я промолчал.

Бедный Калинкин ждал нас на том же месте, не сделав и шагу. Старшина подозрительно посмотрел на него, но, наверно, не взял Калинкина в расчет.

Добрый час за селом я оглядывался. На дороге за нами не было видно никого. Вслед за мной стали поглядывать и другие, не понимая, чего я кручу головой. Позже всех стал оглядываться и Калинкин, монотонно шагавший у гаубичного щита. Он первый увидел Галю и взялся за щит рукой, а она опять исчезла. Но мы все успели заметить мелькнувшую вдали белую косынку. Когда спустилась и выровнялась дорога под нами, а сзади поднялась, мы опять увидели фигурку с узлом. И Белка увидел, встревоженный смятением в расчете. Белка спросил:

— Чья?

— Ничья, — ответил Эдька чистосердечно. — Беженка.

— Пусть положит свой узел на лафет. Пусть идет с нами. А то одна… Кто ей скажет? — спросил Белка.

— За Днепром она сразу уедет, — ответил Толя, моргая чаще, чем всегда, не отводя глаз от Белки.

— Куда?

— В Вышний Волочек. К моим родителям.

Все смотрели на Калинкина ошеломленно. Пушка уезжала, а мы стояли. Я думал про Толю: «Эх, дурак! Надо было выдавать себя! Шла бы твоя Галя, и никто бы ничего не знал, а теперь…» Но Белка не успел ничего сказать. Толя повернулся и побежал к Гале во весь дух, а мы молчали. Мы боялись, что Белка изменит свое решение. То была эта белая фигурка ничья, и ее можно было приютить, то она стала вдруг чья-то и потеряла право на это… Мы переглянулись с Эдькой, и Эдька сказал:

— Товарищ сержант! Пусть девушка положит узел на лафет. — Ему бы спокойней говорить, потому что Белка молчал, но он вскрикнул — Калинкина нельзя обманывать!

— Странно слышать вас, Музырь, — мрачно удивился старшина. — Кто кого собирается обманывать? Здесь армия, а не цирк.

Но Эдьку это не успокоило.

— Он ребенок!

Я подумал: чего Эдька ерепенится, еще приведет ли ее Калинкин, пойдет ли она? А старшина Примак странно подытожил:

— Эти ребенки взрослей всех.

10

Дорога, дорога… Всей ее не видно, вся она бесконечна…

Видна дорога кусками. От поворота до поворота. От гребня до гребня или от увала до увала, как говорят степняки. Дорога осторожно запетляла, пошла вверх и вниз. Кусок в пшенице, кусок вдоль речки, летом скорее похожей на ручей среди редких пятнышек дерев, напоминающих, что где-то есть леса, а здесь и сам ручей редкость. За целый день раз попался. Из него мы напоили коней, смочили себе лица. Вода бежала среди кочек, обросших мокрыми бородами из травы…

Спуски и подъемы зачередовались чаще, мы вошли в другую местность, где земля прятала свои богатства за складками, водила хороводы холмов, весело скатывалась откуда-то и куда-то… А дорога и по ней одолевала даль в оба конца.

Калинкин шел у самого щита, а Галя держалась подальше. А еще дальше садилось солнце, и тень Гали бесшумно скользила по дороге и дотягивалась до нас. Мы отодвигались, чтобы дать ей место рядом с собой. Вот тогда-то и подумалось о том, что дорога не только остается за спиной, она лежит впереди, и та, не пройденная, дорога всегда обещает что-то, ни в чем так не видна настойчивость человека, как в дороге. Любая дорога — след его пути.

Я не сразу услышал команду:

— Расчет, на лямки!

Упряжка наша остановилась. Позже я видел, как по груди Нерона и его послушного напарника, доброго и непритязательного коня-трудяги, кличку которого я уже забыл, как по засохшей, слипшейся шерсти обоих коней до колен стекали крупные капли крови. Свежая кровь алела. С колен она свисала пыльными комками, выше подсыхала глянцевито. И по всем буграм конских мышц продолговатые бляхи блестели кровавыми медалями.

Нас давно подстерегала эта беда. Три коня не шесть. К тому же Ястреб хоть и смирился с упряжкой, но тянул обиженно, а может быть, и нечестно. Уж наверняка неумело. А Нерон и другой коренник надрывались изо всех сил, без стона. Бессловесные действительно твари… Сапрыкин берег в кармане последний флакон одеколона, по утрам хлюпал из него на кусок тряпки и прижигал коням потертые места, или, как попросту говорили в военных конюшнях нашей поры, потертости. Они лысели, багрово воспаляясь, запекались коркой. Их Сапрыкин закрывал мягкими подкладками, но те скручивались под обхватами шорок, срывались в пыль. Дотянуть бы до Днепра! Вот о чем думали Белка и Сапрыкин, когда первый давал коням постоять ночь, а второй выбирал из грязных рубах товарищей куски поцелее и стирал их — на подкладки под шорки нашим коням.

Не дотянули.

Мы встали, а в вечернем небе гудели, подлетая к нам, три тени. Они вырывались из-за малинового полукруга солнца… День еще не умер. Небо посинело до чистого цвета сухой синьки, и гром катился по нему, как по тверди. А мы, впрягшись в лямки, помогали окровавленным коням уволочь гаубицу с голого бугра в пшеницу, которая казалась нам спасением. И Галя толкала пушку, упираясь руками в щит. Но кони были изранены, и с каждым шагом мы чувствовали, как слабы они, слабы и мы…

Когда они догнали нас, эти крылатые тени, Сапрыкин не выдержал, закричал в небо:

— Ну, давайте, гадовы ублюдки!

Но три бомбардировщика не обратили на нас внимания; тяжелобрюхие, с запасом бомб, они тянули к Днепру.

Нас атаковал другой самолет, который в одиночку возвращался оттуда. Он держался сначала в стороне, потом наклонился в вираже и пошел на нас, будто ему показали. А возможно, и показали с тех трех, что пророкотали над нашей головой, возможно, у них там, в небе, был свой разговор по радио.

— Ложись! — крикнул Белка.

Мы уже закатили гаубицу в пшеницу, побросали лямки…

— Ты чего? Ложись! Убьют!

— А ты?

Еще до взрывов я услышал голоса Сапрыкина и Эдьки и поднял голову. Сапрыкин держал коней под уздцы, как уже случалось не раз, но теперь рядом с ним стоял Эдька, ухватив за уздечку Ястреба.

— Пошел ты!..

На эту ругань обрушился свист и грохот, первый взрыв, второй… Я вскочил. Мне показалось, что все убиты. В ушах плыла тишина, или я сам плыл в тишине. Я силился услыхать хоть что-то и не мог; мне хотелось, чтобы снова были голоса, и злой от немощной доброты мат Сапрыкина, и даже рев в небе. Ничего не было. Я открыл глаза. Оказывается, я стоял, зажмурившись от такого явственного звона в голове, будто я жил в эти минуты не под синим небом, а внутри гулкого колокола, дышал его звоном, и в медный колпак били моей головой. Но синь неба, разворачиваясь, темнела надо мной; я увидел Эдьку и Сапрыкина с открытыми ртами; они что-то еще кричали друг другу, маша руками в хвост самолету, который уменьшался.

— Выкусил?

— У него было всего две бомбы!

— Туда стаями, а назад по одному!

— Ему не дали отбомбиться над Днепром!

— Пушат их там!

Чей-то чужой голос донесся с дороги.

— Эгей!

Сержант пошел навстречу, вынув пистолет.

— Хлопцы!

Голос стал знакомей. Да это же Набивач, шофер, который дал нам белье!

— А где машина? — спросил Белка.

— Там!..

— Пустой бак?

— Порожний.

— Опять нас ждали?

— Теперь уж точно — вас. Ударил, сволочь! Ну, думаю, прибыли хлопцы. А меня пропустил.

— Мы пушка, — вымолвил Лушин, подразумевая, что фрицы не слепые, знают, на что бомбы расходовать.

Эдька закричал у пушки:

— Идиот!.

Голос у Эдьки задребезжал.

Сапрыкин говорил глухо, все прислушались к ним.

— Я не баба, и не лезь обниматься. Стукну!

— Ну, ударь! Легче станет?

— Скажи, что теперь делать без коней? Скажи своим умом!

За Эдьку отозвался с лафета старшина Примак:

— Закурить. Доставай кисет, Гриша.

Мы курили не спеша. Эдька заплевал окурок в длиннющих пальцах и вытащил губную гармошку.

— Товарищи, — спросил он, вытирая ее о штаны, — приедете в Москву, на мой концерт? Большой зал консерватории, яркие огни над сценой. Тишина. И я играю.

— На губной гармошке? — с неожиданной улыбкой спросил Лушин.

— Я у черного «Беккера».

— А как мы узнаем, когда твой концерт? — полюбопытствовал старшина, окутываясь дымом.

— После войны, конечно. Вопрос!

— После войны я не пропущу ни одного концерта в гарнизонном клубе, — сказал старшина, выгребаясь из дыма обеими ладонями. — После войны их будет много.

— Я всем напишу заранее, чтобы вы успели приехать.

— Лучше не обещай. Забудешь, Музырь, право слово!

— А ты приедешь, Федор?

— А чего? Сел на поезд, и в Москве.

— А ты, Сапрыка?

— Ступай ты со своей музыкой подальше! — огрызнулся Сапрыкин, горбясь и ожесточенным глазом косясь на Эдьку через плечо, потому что сидел спиной к нему.

— Все же ты зверь, Сапрыка.

Сапрыкин вытащил толстую самокрутку изо рта, сдул с нее пепел в ладонь, искры, вероятно, попали на нее, обожгли, и он потер ладонью о грудь.

— Бехер!

— Это рояль, Сапрыка. «Беккер».

Тот задымил и медленно повернулся к Эдьке, перебирая ногами по земле.

— Пианина?

— …но! — поправил Эдька.

Они ругались, но это больше походило на примирение. Сапрыкин растерянно кривил губы, в маленьких глазах его мелькала улыбка, а Эдька вещал с гармошкой в руке:

— Музыка, ах, музыка! Я всем скажу… Без нее жизнь может быть и сытой, и длинной, но не может быть доброй. Ты не знаешь музыки, Сапрыка.

— И знать не хочу!

— Вот, Сапрыка! — Эдька тоже заулыбался, но уже с горечью на всем своем длиннощеком лице. — Нельзя любить то, чего не знаешь. Это я виноват.

— В чем? — спросил Сапрыкин, ожидая подвоха.

— Я опять скажу всем… Привыкли думать, что наследуется только богатство. Чушь! Есть наследство вины, о которой нельзя забывать сто, двести лет!.. Потому что ведь любовь к настоящей музыке — она так быстро не растет, чтобы раз, два! Это не модное платье, не шляпа — надел, и дело в шляпе. Она медленно растет. Я много думал…

— Оно и видно, — просипел Сапрыкин. — Зарапортовался. Музырь-пузырь! Музыку по радио передают. Без тебя. Люди слушают.

— А ты?

— Я-то больше с вилами на ферме. Навоз гребу.

Сапрыкина измотала, конечно, как и нас всех, дорога, и все же меня поразила стариковская нота в его голосе. Больше всех он был разбит тем, что случилось с нашими конями за какие-нибудь сутки-другие от Днепра. Кони ступят шагов двадцать и станут. Как их ни бей. От кнута им не будет больней, чем от ран на груди. В лямках двое суток не протянешь такую тяжесть. За спуском начинался видимый еще и сейчас, в потемках, подъем с гребнем, перечеркнувшим небосклон длинным полукружием. Мы молчали про это, слушая Эдькину стрекотню:

— Я приеду к тебе в деревню, Сапрыка, и тогда уж ты непременно послушаешь Моцарта и Чайковского, Шопена и Мендельсона. Боже, как я буду играть!

— Приезжай, — сказал Сапрыкин. — Сейчас у нас и клуба нет, а тогда, наверно, построят…

— И Грига, — сказал Эдька, — и Рахманинова.

— Деревенька плохонькая, — сказал Сапрыкин, — и называется Глухово. До леса далеко, но по грибы сходить можно.

— И Бетховена.

— И речка тощая. Запруду сделают. Наш большой овраг озером обернется. Можно будет карасей половить.

Эдька вытер губы, сняв с них табачинки, облизал их. И мы слушали, как лавиной, набирая силу, звучала суровая и мрачноватая баховская токката, на этот раз показавшаяся еще и торжественной. Я оттеснился ото всех, пододвинулся к Гале, нас связывало утро в ее дворе, я мог шепнуть ей два слова.

— Галя, — позвал я, и она оглянулась. — Ему труднее, чем вам. Отказаться — может, это самое большое геройство…

— А вы б отказались?

— Я бы и позвать не решился.

— Сознательный!

Галя положила голову щекой на подтянутые колени, но встретилась взглядом с Калинкиным и тут же отвернулась, прижавшись к коленям другой щекой. Эдька перестал играть.

— Ловко, — сказал Сапрыкин. — А можешь «Светит месяц»?

Эдька счастливо засмеялся.

— Смогу! «Николай, давай закурим». Цыганочку смогу. С вариациями. И даже «Во саду ли, в огороде» в лирическом ключе… Хочешь, я тебя научу?

Но старшина не дал Сапрыкину ответить и перебил наше общее настроение, в которое мы спрятались от главного, неизвестного. Известным для нас осталось только одно — какая у нас была хорошая жизнь, а мы этого не замечали…

— С гаубицей прощаемся, — сказал старшина, и у него хрипнуло в груди. — Я первый говорю, по званию. На коней сядут девушка, то есть Галя, я сяду, потому что моя нога совсем подохла, будь она проклята, и тот у кого больше всех стерты ноги. Сержант, хочешь водки? Глоток есть.

Белка долго держал фляжку над закинутой головой, плечи его передернулись, и он еще молчал, а мы ждали, что он скажет, старшина был старшиной, а он — командиром. Хорошо, что эта минута оказалась очень длинной, потому что за ней было пусто. Эдька вынет замок из пушки, мы его оттащим в пшеницу и зароем. Похороним, как похоронили уже трех бойцов из расчета. Гаубица станет немым металлом в форме орудия, а нам сделается легче. Но почему же сразу стало тревожней? Весь путь дальше стал страшней. Пусто стало без нашей пушки не в руках, а внутри. Будто она была, как лодка в открытом море, опорой. Была защитой. Была надеждой. Мы могли вернуть ей жаркую жизнь. Может быть, там пустяк какой-нибудь! Заклепать, заварить трещинку в люльке, налить противооткатной жидкости… Ради этого мы шагали по далеким полям, ради этого рыли могилы… И вот… Прощай, наша тяжёлая мучительница.

Белка наконец сказал, не глядя на нас:

— Дисциплина не отменяется. И без пушки мы армия. Предупреждаю, кому неясно. — Он встал. — Может, мы со старшиной упустили что?

Он еще надеялся на чудо вопреки своей военной выучке, а откуда оно могло взяться, чудо, какое?

— Километрив висим звыдсы — садыба МТС, — сказал Набивач. — Ну, усадьба… Рискнете привезти бочку горючего? Тогда заправимся и дальше поедем машиною.

— А на чем привезти бочку? — спросил старшина.

Набивач показал на пушку и виновато улыбнулся.

— На ней. Брички нема. Не стреляет, хай хочь так послужит.

— Кони, — одно слово обронил Сапрыкин.

— А что кони? Коней с собою не возьмешь. Про себя подумай. Привезем горючку и махнем машиною.

— Не дотянут, — договорил Сапрыкин. — Шестнадцать километров.

— Восемь, — поправил Эдька.

— Туда и назад.

— Ах, да!

— А там есть горючка? — спросил старшина. — Какая гарантия?

— Никакой. А какой другой выход есть? — спросил Набивач.

— Коней тебе не жалко! — упрекнул Сапрыкин сурово.

— Жалко. Оттого я и говорю — машиною! Только горючку привезти. Ну?

Набивач по-прежнему улыбался, наверно, это было нервное.

— Знаете дорогу? — Белка исподлобья посмотрел на него.

— За моею машиною еще с километр прямо. И — влево. Люди шли мимо. Днем. Сказали.

— На усадьбе МТС может быть трактор. Пусть поломанный… Я понимаю в тракторах. Лушин был трактористом.

Лушин встал.

— Кто еще в технике смыслит?

— Я присматривался, — сказал Сапрыкин, вставая, — просился на трактор, да все никак…

И Эдька тоже встал:

— Я смогу помочь, чем смогу.

— В карауле будете стоять, — сказал Белка и повернулся к Набивачу. — Вы тоже с нами. Если там есть горючее, донесете до машины ведро, а за остальным вернетесь своим ходом. Но сначала поможете пустить трактор.

— От дурень так дурень! Давно мог бы пешки сбегать с ведром. Памороки забило!

— Бывает, — утешил старшина.

— Сейчас снимите с грузовика бобину, — приказал Белка, — чтобы фрицы на нем не покатили. А мы уберем пушку с дороги.

Мы доволокли пушку до поворота. Возле машины свободную лямку подхватил Набивач, а Галя, как прежде, толкала пушку в щит. Так мы протянули еще километра полтора в сторону от главной дороги. Со взмокшими лицами мы едва дышали, а Белка, еще в лямке, командовал:

— Калинкин и Галя, — он впервые назвал ее по имени, — вернетесь к перекрестку и будете там дежурить. Не спать. Вас двое для этого. О фрицах сразу сообщить старшине. Прохоров! Останетесь со старшиной у орудия. Ястреба держать под седлом. Тревога, на коня и — к нам.

Сапрыкин выпрягал коней. Обессилевшего Нерона он едва оттолкнул назад, чтобы освободить постромки. Калинкин ждал, пока Галя вытрясет землю из ботинок, переобуется.

— Вы комсомолка, Галя? — спросил Белка.

— Да.

— Ну вот.

Мы остались со старшиной на боковой дороге. Повернут ли сюда немцы? Боковых дорог много, рассыпаться по всем — не хватит немцев… Гаубица остыла от дневного зноя, и было приятно приложить к ее холодному телу распаленную щеку, сидя на лафете. Ястреб спал, положив голову на ребро щита, как собака, я держал поводья уздечки в руке, сказав старшине:

— И вы спите.

— Не получится.

— Никогда не думал, что героическое на войне — это не спать ночь за ночью. Наверно, легче подкрасться к врагу и бросить гранату.

— Один раз подкрасться легче, — ответил старшина. — А придется много. Эта война… Это такая война…

Он замолчал, ища слов.

— Какая? — спросил я, уже боясь, что он забыл про меня.

— Ответственная… Героическое — это… Как тебе сказать, Прохоров… Уж очень вы умные, просто скажешь — не поймете… Это — чтобы не завоевали тебя… Год, два, больше… Никогда… Не за город сражение… Отечество, Прохоров!

— Понятно.

— И героев должно быть много.

— У нас хороший командир.

— И бойцы хорошие. Еще не герои, конечно, но…

— Мы мало воевали.

— Вот чего жалко…

— Жалко, что мы мало знали друг друга. Казалось, все знали, а не все… Лушин! Прятал под подушку посылки, а теперь всех кормит.

— Ему мать в посылках присылала сухари, — сказал старшина. — Покажи вам — посмеетесь над ней. Мать обидишь. Он просил: не надо, мать. Я писал ей, спасибо, Анастасия Ивановна, в нашей армии хорошо кормят, полное меню сообщал, а она — опять сухари!

— Неграмотная?

— Ей читали! Может, просто от любви посылала, Прохоров? Пошлет — и легче. Первый-то месяц он ее закидывал письмами — и то, и то пришли, чтобы, значит, с вами пировать. А где она возьмет то и то? И давай она сушить Федору сухари. А он их прятал и скармливал по ночам.

— Кому?

— Коням.

Как давно это было, когда мы весело отрывали от посылочных ящиков фанерки, старательно исписанные руками матерей, и шумели, высыпая лакомства на батарейный стол, и смеялись над Лушиным, который всегда уходил на это время.

— Хочешь сухарика? — спросил меня старшина.

Мы грызли сухари, а ночь спала над степью вместо нас. Мерцая звездами, ночь тянулась длинно и тихо, пока не впечатались в нее торопливые шаги. Кто-то бежал к нам.

— Калинкин?

— Товарищ старшина!

Стало слышно его дыхание, вот и сам он выделился из придорожной тьмы.

— Что там, Калинкин?

— Немцы.

— Где?

— Впереди нас.

— Как узнал?

— Возвращаются беженцы. Человек восемь уже прошло или больше. В селе Топляки немцы их повернули: «Вег!»

— Врут!

— Там две девушки из Первомайки были. Галя их знает.

— Сколько до тех Топляков?

— Они вышли оттуда перед закатом. Полночи шли.

— Так.

— Еще они сказали, будто немцы захватили Умань и Белую Церковь. Но это слухи.

— Прохоров, скачи.

Я уже сидел на Ястребе. Толя подошел ко мне, взял Ястреба за уздечку.

— Что? — спросил я.

Он смотрел на меня и молчал.

— Галя?

Ястреб помотал головой. Толя все не отпускал уздечки.

— Ушла домой с беженцами?

— Наоборот, — сказал мне Толя тихо и непонятно. — Ну, ладно, скачи…

Он чего-то не досказал, а мне надо было пускать коня.

— Говори!

— Костя!

— Ну?

Он не спешил.

— Галя…

— Что?

— Теперь Галя… моя жена…

Я не знал, что ответить, поморгал и ответил ему погромче:

— Хм!

Позже нестерпимо совестно сделалось за это «хм», но казалось, я ответил на оскорбление, которое так по-земному нанес нам этот ангел.

Сначала я не понял, зачем он все это мне сказал, и, удаляясь, рассердился еще больше.

Полночи прошло для него не так, как для нас со старшиной на пушке, и уж совсем не так, как для ребят где-то в усадьбе МТС. Хорош теленок! Все облизнулись в этой Первомайке, а он устроился, значит! Ну, Калинкин! Целоваться, прижимать к себе сельскую красавицу, когда где-то убивают, и немцы впереди нас! Его с Галей послали дежурить… Конечно, степь не караульный пост у склада… Это так, но… Конечно, тихо в степи, и они слышали каждый шаг, каждый шорох издалека, но… И ночь длинна, а жизнь измерена минутами, но… Подлюга!

Так подумал я и спросил себя: почему? В конце концов он сказал нам о немцах, а Галя… Пока он рассказывал ей о Цне, застрявшей в березах, и твердил свой адрес в несусветно далеком Вышнем Волочке, она поверила ему. А может быть, с доверия к человеку, вчера еще чужому, и начинается любовь? Лучшее, что выстрадали люди в жизни. Я могу к этому прибавить теперь, что воевали не пушки, воевали люди, и они могли любить на войне. Может быть, так самоотверженно, так чисто и преданно, как в мирной жизни не любили.

Я понял, зачем мне сказал Толя, что случилось. Он боялся за Галю. Сейчас ему было и радостней и горше всех. Он нашел Галю и думает о ней. Наверно, никто не брал и не гладил такими руками, как у Гали, его голову, испохабленную стригущим лишаем. Никогда и никакими, кроме материнских.

А впереди — немцы.

Меня тоже не обнимали, не гладили…

Я слышал, как он клялся ей в любви у степной дороги, и завидовал ему. И вдруг я подумал: он наврал. Он боялся, что кто-нибудь отобьет у него Галю, и сказал мне — для всех. А я никому не скажу. Тронул бы он ее? Калинкин?

Я стал вспоминать своих знакомых девушек и оставаться с ними в степи. Но я не видел степи. Не потому, что была ночь, а потому, что видел я московский переулок, по которому гонял после школы на велосипеде. Девушку в окне. Мне сейчас без сомнений казалось, что мы любили друг друга, только оба не догадывались об этом, и становилось грустно, потому что все было непоправимо. Знала бы она, что я вспоминаю о ней этой ночью…

А впереди немцы.

Где же МТС?

Я щурился, вертя головой, чтобы не промахнуть ее впотьмах. Тьма была еще литой. Но летняя ночь коротка, через какой-нибудь час зазеленеет небо, становясь все выше…

Долго ли я скачу?

Ястреб давно перешел на заурядную рысь, напрасно я бил его пятками по бокам, хоть плачь. Он не каверзничал, у него не было сил. Ну, Ястреб, ну!

— Костя!

Эдька свистнул, чтобы я скорей сориентировался. Я слез и повел коня на поводу. Под ногами была малоросая трава.

— Эдька? Где ты?

11

Эдька отодвинул половинку ворот, пропустил нас и зачертыхался: что-то не совпадало в запоре. За это время я понял, что усадьба окружена стеной, раз есть ворота, и притом стена была высокая, жидкие полоски света из оконных щелей раньше не виделись, а теперь можно было по ним догадаться, что там тянулось длинное здание гаражного типа.

— Где Белка?

— Он был до армии механиком МТС под Оренбургом.

— Где он? — повторил я.

— Айда.

— А как делишки?

— Тракторы выведены из строя, что-то там с них снято. Из четырех пытаются наладить один. Посмотри, как работает Белка. Даже Лушин сказал мне: фокусник!

— Получится фокус?

— Сапрыкин сбегал в село, по дороге. Разыскал здешнего сторожа. Старик обещал сейчас принести магнето, трактористы забрали их себе, позарывали, пока война… А что случилось?

— Айда.

Такую новость лучше было сообщать один раз. У меня возникло непонятное самому балагурное настроение, оттого и выскочили эти «делишки» и «фокус» и еще что-то. Я бодрился. Ястреба бросил в темноте без привязи — двор глухой, а Ястреб и на воле шага не сделает без плетки, и мы оказались с Эдькой внутри здания, в полусвете «летучих мышей», чадящих на стекла копотью, под которой трепетали жалкие огоньки.

— Фонарики!

— Это потому, что фитили самодельные, из портянок. Ни одного фитиля не было.

Возле одного трактора коптили три подвешенных фонаря, и там возились Белка, Лушин и Сапрыкин. Он светил, держа еще один фонарь поближе к мотору. Набивач постукивал железом у верстака, клепал. Все они были в замасленных комбинезонах, их гимнастерки валялись на верстаке, мимо которого я прошел. Белка с ключами в руках, с поддернутыми до локтей рукавами ждал меня, оглянувшись, а я на мгновение словно забыл, с чем прибыл, до того они все были непохожие на себя, мирные…

— Товарищ сержант!

Набивач перестал стучать, тоже подошел к нам.

Я рассказал все и про Умань и про Белую Церковь. Белка присел на тракторную гусеницу и вытер пот с лица, со лба, с шеи.

— Где же старик с магнето?

— А що вам теперь магнето дасть? — спросил Набивач.

— Куда эта дорога ведет? Старик сказал бы…

— Потягнете пушку?

— Если с большака свернуть…

— Звисно! — поддержал Набивач и сам себе перевел: — Конечно! Только через Днипро переберетесь, вас там спросят: где пушка?

— Но если окружение? — пробормотал Эдька.

— Не смогут немцы сразу без прорех сомкнуть большое кольцо, — подумал вслух Белка, а Набивач подхватил скороговоркой:

— Треба тягнуть, треба!

Все посмотрели на него, и он обвел нас глазами, такими сочувствующими…

— Вот в Ступкине… Я там переправлялся, когда меня за бельем послали. На мосту давятся, кто первый. Только один майор на рыжем коне навел дисциплину. Кто первый, кто второй. Посты расставил… Прорваться — мертвое дело. Пошла переправа…

— Пушки такие, как у нас?

— Три часа стою! Я пустой был, дорогою цивильных в машину не брал, ударит бомба — сам себе ответчик, а то!.. Идут повозки с ранеными, с боеприпасами, с шанцевым инструментом. Не всунешься. Думаю, правильно. Порядок. Я люблю. Вот уж и мне тронуться, а тут грузовик с военными в новенькой форме. И полковник с ними. Спрашивает: «Кто главный?» Майор: «Я! Командир артиллерийского полка…» Голова кудрявая, волос светлый, сам большой.

— Влох! — подсказал Эдька, засияв. — Это наш командир!

— Не знаю…

— Конь — Дракон, — вмешался и Сапрыкин.

— Дракон, — подтвердил Набивач и снова обвел нас глазами, вдруг ставшими какими-то жалкими. — Я слышал, как он сказал бойцу: «Подержи моего Дракона», — когда его позвали.

— А пушки? Гаубицы, сто двадцать два миллиметра, — приставал я, — видел?

— Пушек не было. Их уже переправили. Его спросили как раз: «Где ваш полк?» — «За речкою, на марше». — «А вы тут?» — «Руковожу переправой». — «А полк?» — «С полком пока комиссар. Я решил не бросать переправу». — «А полк бросили?» Он молчит. И фамилия у него…

— Влох! — выкрикнул кто-то из нас снова.

— Верно, — подтвердил Набивач. — Полковник еще спросил: «Блок? Немец?» И все.

— Что все? — выпрямился Белка.

— Расстреляли. Бросил полк.

— Врешь! — Лушин схватил его за ворот, и Набивач присел, а Белка встал.

— Вы сами видели?

— А потом они поехали вдоль реки… — договорил Набивач.

Вспомнилось, старик с деревянной ногой говорил: «Мост в Ступкине…» И еще вспомнилось, как майор Влох горевал: «Нам бы маленькую пушку сейчас, чтобы драться за каждый дом».

— Как могли? — спросил я.

— Нарушился порядок, — сказал Набивач.

После войны я нашел в Москве жену майора и двух выросших девочек в доме на Большой Полянке. Они получали пенсию. Нашего майора расстреляли немцы. Переодетые в нашу форму. Ехавшие на нашей машине.

А тогда мы ничего не знали.

Тогда был сорок первый год.

— Музырь, на место, — сказал Белка еле слышно.

Эдька повернулся и побежал.

— А мне? — спросил я, возвращаемый его шагами к жизни. — К пушке?

— Еще подождем… Не будет старика, Сапрыкин съездит в село на Ястребе… Понадобится, старшина пришлет Калинкина с новостями. На Нероне. Отдыхайте.

Отдыхайте! Но уж таков военный язык, в нем точность, проникающая даже в помутненное сознание своим главным смыслом сквозь опасения, сквозь разброд воспоминаний, похожих на фантазии. Я сел у верстака. Не думать, ни о чем не думать! Снова застучал Набивач. Постучал, затих.

— Я не знав, що це ваш командир.

— Что ты исправляешь? — спросил я.

— Карбюратор.

— Скоро там? — крикнул ему Белка.

— Зараз! — Набивач заторопился и, повернувшись, поискал глазами Сапрыкина. — Де твой нож, Гриш?

— На гимнастерке! — ответил Сапрыкин. — Нет?

— Есть! — Набивач поковырялся в карбюраторе ножом, а потом бросил карбюратор на верстак так, что загремело, и быстрым шагом направился к дверям.

— Куда? — спросил Белка, покосившись на верстачный стук.

— До ветру.

Возле меня тяжко опустился Федор. Я уж, кажется, спал, прижавшись к верстаку затылком, но тут сразу очнулся.

— Сейчас бы сухарей, — сказал я.

Мне хотелось сказать Лушину, что я знаю про его сухари, хотелось сродниться с ним для человеческого тепла, для одного слова, может быть, нужного обоим, хотя я и не знал, какого, а он только вздохнул скупо:

— У борща от них совершенно особый дух…

— Хлебный, — сказал я.

— Домашний.

Лушин посидел молча, раскинув натруженные ноги и руки.

— Это все ерунда, что спросят, где орудие… Из чего немца бить, если такие пушки бросать? Разбросаешься, а потом…

— Да.

— Бросать никак нельзя.

— Заведется трактор?

— Магнето, — опять вздохнул он и закряхтел, вставая, как здоровенный мужик, хотя от прежнего Федора остался один костяк, и стало видней, что сама кость у него неширокая. А на щеках — пятна бороды, а печальные глаза — в темницах. Совсем другой Лушин.

Он принялся рассматривать карбюратор, который ладил Набивач, и остановился. Со двора донесся выстрел. Мы вскочили и прислушались. Выстрел прозвучал не у ворот, где нес свой караул Эдька, а с другой стороны. Белка крикнул:

— К оружию!

И первым вышел из мастерских. Утро еще не началось, но ночь была на исходе, чуть заметно серел каменный, беленый забор усадьбы. Двор был совсем пуст, машины какие-то, косилки, что ли, темнели в одном углу, пятнами приподняв свои большие железные сиденья. Ночь таяла, и они начали выделяться. Я осмотрел двор, меня словно ударили, и я догнал Белку у ворот.

— Товарищ сержант! Ястреб!

Ястреба не было во дворе, но все же я крикнул не громко:

— Ястреб!

Он знал мой голос и если не подошел бы, то откликнулся бы ржанием, фыркнул хотя бы сквозь пляшущие губы.

Белка велел Сапрыкину и Лушину остаться во дворе, а мне махнул рукой, чтобы я не отставал.

— Музырь!

Эдька не откликался.

За воротами мы побежали вдоль забора в ту сторону, откуда донесся выстрел, и невольно прибавляли шагу, пока не остановились как вкопанные, даже дышать перестали, потому что воздух застрял в горле, как кляп. У меня опять выключился слух, все жутко онемело в без того тихом мире, я скорее по губам Белки догадался, что он опять позвал, наклоняясь:

— Музырь!

Эдька растянулся на животе, спрятав руки под грудь и подогнув в колене худую ногу, торчащую из раструба голенища.

— Эдька!

Я упал перед ним, надеясь уловить на ощупь живое биение, прилег к его спине щекой и вскрикнул:

— Нож!

— Сапрыкинский, — сказал Белка.

Он держал нож с длинным лезвием в своем кулаке, а рану прикрыл платком. Шофер Набивач убил Эдьку. За что?

— Это Музырь выстрелил, — сказал Белка, потянув карабин из-под длинного тела, но пальцы Эдьки не отдали его.

Белка встал, огляделся и зашагал назад. Я не знал, что мне делать. Тоже поплелся к воротам, уже видневшимся невдалеке. Мне навстречу вышли все трое, я подождал их, чтобы вернуться к Эдьке.

— Прозевали, — сказал Белка, не прощая себе, хотя что же он мог предугадать.

Набивач был свой, добросердечие светилось на его лице, когда он раздавал нам белье.

— Там ящик для отбросов, — сказал Белка, — в углу двора. С него он и махнул через забор, а Музырь услышал и прибежал или ходил от ворот до угла, стерег. И этот подождал. И…

— Зачем? — Я все еще не мог поверить.

— Ему надо было увести Ястреба…

А еще вчера Набивач помогал нам тянуть пушку…

— Изменилась обстановка, — сказал Белка. — Такой человек!

— Человек? — перебил Сапрыкин. — Да это же… слова не найти!

— Предатель, — сказал Белка. — Там, на верстаке, его гимнастерка… Прохоров! Бегом!

Гимнастерку было легко найти. Малиновые петлицы. Я принес. Белка вынул из кармана смертный медальон. Мы стеснились.

— Пустой, — заранее предположил Сапрыкин.

— Есть! — Белка вытащил из черной трубочки бумажную скрутку, пальцы размотали полоску бумаги, и он поднес ее к самым глазам. — Белая Церковь…

А там уже немцы. Я привез эту новость…

— Музырь очнулся и выстрелил, как лежал… Для нас.

— Позвал на помощь?

— И предупредил. Если этот шкурник наткнется на немцев, выдаст нас. Начнет выслуживаться…

— Я бы сам ему голову открутил! — сказал Сапрыкин. — Своими руками.

— Право слово! — прибавил Лушин.

— Догнать бы!

— Пеши? — спросил Белка.

Мы нашли в усадьбе лопату у пожарного ящика с песком и этой лопатой приготовились по очереди рыть могилу. Сначала Лушин прошел вдоль Эдьки, отсчитав шаги, потом поднялся на бугор и опять прошелся, сделал две зарубки в мягкой земле и спросил меня:

— Тут хорошо?

Не будет твоего концерта, Эдька, в Большом зале консерватории, где публики всегда полно и такая священная тишина, что боязно заскрипеть стулом. Повернешься неловко, а тебе скажут: «Тсс…» Мама водила меня туда слушать орган. Я вспомнил таинственную завороженность зала, затопленного музыкой, но способного вмещать ее еще и еще…

Кто-то придет, сядет на тот стул, Эдька, где мог бы сесть ты. Не будет тебя на сцене, не будет и в зале.

А тебе будут на рассветах взахлеб высвистывать свое степные птахи.

— Где они прячутся? — однажды спросил ты.

— В траве, — сказал Лушин.

— Кажется, сам воздух скрипит, будто его натерли канифолью, а ветер гуляет по нему вместо смычка. Бог мой!

— Картоху жри.

— На рассвете птицы сходят с ума.

— Отчего это?

— Ночь у них была, как смерть. А сейчас опять солнце. Они рады, Федя! И каждое утро так. От сотворения мира.

— Проснулись птахи голодные и орут.

— Ну да?

— Ты, правда, маленько псих, Музырь.

Трудно, конечно, было Лушину смотреть, как другой нормальный человек размахивает своими длинными руками, дирижируя увертюрой нарождающегося дня.

— Право слово, псих.

— Крещендо!

— Картоха остынет.

— Где моя картоха?

— Не подавись.

Они сидели на траве, там, где мы провели ночь, и Лушин испек картошку в серых от пепла углях маленького костра, разведенного на заре из соломы и обломков сухих веток. И было вокруг птичье верещанье, была степь, и прозрачные тени деревьев встряхивались от ветра. Где это было?

— Ох, мировая картоха! И ты мировой мужик, Лушин! Маэстро!

— Не обзывайся.

— После войны мы с тобой обязательно напечем много-много картошки…

— Не загадывай.

— Еще скажи — не дыши. Жмот!


— А ты знаешь, Эдька, почему Лушин не ставил на стол своих посылок?

— Не знаю.

— В них были одни сухари. Поэтому он не садился с нами. Стеснялся.

— Не знаю.

— Прятал их и скармливал коням.

Лушин и Сапрыкин поднесли Эдьку к яме, в которой я стоял по пояс. Карабин с трудом выдрали из его пальцев с неостриженными синеющими ногтями, под которые набилась грязь. Изо рта Эдьки торчали травинки, закушенные от боли, когда он прижался лицом к земле.

Подошел Белка и сказал, что поставил на место карбюратор. Тот, который ладил Набивач. Зачем?

Если бы всем сразу броситься за ним в погоню… Окрест расстилалась степь… Такое я читал на желтых страницах старых книг. А может быть, их делала желтыми слабая электрическая лампочка, которую я приладил возле своей кровати и прикрывал газетами, чтобы мама не сердилась за ночное чтение? Теперь я своими глазами видел, как степь размахивалась все шире… Когда мы с сержантом наткнулись на Эдьку, еще не было так видно вокруг… Сержант сразу понял, что случилось непоправимое…

У Набивача был конь, а у нас сбитые ноги. Он здорово обманул нас. Кажется, впервые в жизни я понял по-настоящему, что значит обмануть. А Ястреб? Хоть бы он заржал! Видно, ему стало все равно, но он был бессловесным и не мог в своем тяжелом одиночестве сказать, что его больше ничего не радует. Ни вода. Ни овес. Ни людская ласка. Будто дорога состарила бесноватого жеребца.

Усталость, как пыль, забивает поры живого. Уже ничего не хочется. Хорошо Семену. Хорошо Вене. Хорошо Саше. Хорошо Эдьке. Я даже обиделся на них за то, что они успокоились, оставив нам эту дорогу. Вот пистолет. Он оттягивает ремень на боку, только встанешь, и ремень перекашивается, упирается жестким краем в ребро и трет опавший живот. Вынуть бы, сделать еще одно движение… И не шагать дальше, зная, что впереди немцы. И даже не вставать.

Я вспомнил нашу прошлую жизнь…

Жива ли мама, если правда, что немец бомбит Москву? И сестры, и два младших брата — живы? Пусть со мной случится что угодно, только бы жила моя мама. И они все. Приехал ли к ним отец? Могли распустить геологов, могли призвать. Я ничего не знаю. Какой-то сейчас отец? У него седели усы.

В последний раз я видел его на станции Приисковой за Байкалом, куда мать привезла нас, трех мальчишек, через всю страну, чтобы показать отцу, как мы растем. Мы и правда росли, не уставая. Ботинки, которые отец купил к приезду мне, подошли среднему брату, Лешке. Но у отца был подарок и для всех. Тряский грузовичок от станции подвез нас к реке. Шилка — называется этот поток воды, спешащей куда-то. Властное течение стягивало паром, державшийся на толстом тросе, и трос напрягался до звона над летящими сизыми волнами. На этом пароме мы пересекли реку, и в лесной избе, занятой геологами, расселись перед ящиком живых апельсинов. Они были оранжевые, щедро обсыпанные красными точками, как крупой, и сочные дольки — в красную жилку и крапинку. Вся изба непривычно пахла ими.

— Папа, откуда это?

— Из Испании.

Наверно, пароходы, возившие испанцам оружие, швартовались и в дальневосточных портах.

В Москве начали носить испанские пилотки, такие, как на испанских детях, прибывающих в Москву. Та девушка, под окном которой я вертелся на велосипеде, сшила себе голубую пилотку. Я видел один раз.

Неужели майора Влоха расстреляли?

Немцы, наверно, уже в Первомайке.

Глупая мадонна!

— Идиот! — сказал бы мне Эдька.

А вчера, когда закатывалось солнце, он еще играл на губной гармошке.

Я слышу в тишине Баха. И Сапрыкина.

— Написал, Костя?

— Нечем.

Огрызок моего карандаша остался в добрых пятидесяти километрах отсюда, а может, и дальше. Надо было написать — Э. Музырь. На чем? Для могильного знака можно разломать одну из дверей в усадьбе. Все двери в ней тускло-голубые. Какая разница?

В кармане гимнастерки у меня хранится справка о том, что я имею право вернуться в институт. Без экзаменов.

Если бы я пришел пешком, не пришлось бы Набивачу убивать Эдьку, чтобы увести коня со двора усадьбы. И добрался бы я до нее на восходе солнца, когда степь открыта, не убежишь…

Но что же мне было делать? Я выполнял приказ и спешил.

На войне главное — делать свое дело, а все остальное некогда брать в расчет. Попробуй помирись с этим…

Я теперь всю жизнь стану считать себя виноватым… Если бы я не сказал про Белую Церковь…

К черту все предположения. И воспоминания к черту. Ничего не осталось, кроме войны. Тверди себе это и делай свое дело. Но какие невесомо-легкие слова!.. А ты тверди…

Я встал и пошел в усадьбу искать кол и дощечку для могильного знака. Сначала я спросил у всех карандаш. Не было…

Я вернулся и постоял на холме, у могилы, откуда виднелась в оба конца дорога. На ней зачернела фигурка.

— Товарищ сержант! Магнето!

Старик, кроме магнето, принес вареных яиц, соль в тряпице и полкаравая хлеба. Мы съели это на холме, возле свежей могилы, и я спросил, нет ли у старика карандаша. Старик ответил, что нет, и кивнул на могилу:

— Це ваш? Як же?

Белка тоже спросил его:

— Вам никто не попадался по дороге? В комбинезоне. На жеребце. Сером, в яблоках.

— Не було, — сказал старик, помотав головой, и покашлял в ладонь.

В круглых очках с блестящей оправой он был больше похож на конторского служащего, чем на сторожа. Весь такой морщинистый, что сами морщины сморщились по второму разу. Постоял перед могилой, сняв с головы соломенный бриль, и больше не надевал. Лысый, с кожей ледяного цвета, сбереженной от солнца. Да и какое солнце над ночным сторожем? Едва подойдя к нам, он стал извиняться, что старуха не пускала.

— Причепилась, язва!

Он ругал старуху, пока не увидел могилы.

— У меня трое пишло.

Лушин и Белка унесли магнето. Старик опять кивнул на могилу.

— Скажить, як зовуть? Стовбець поставлю и напишу… Петька? — Он взглянул осуждающе, когда я сказал ему. — Петро?

— Эдуард.

— Нашкрябайте, чым попало. А я вже зроблю, як треба.

— Спасибо. Может быть, у старшины есть карандаш… Вдруг во дворе усадьбы затарахтело. Не верилось, но потом из ворот выехал трактор. Он мощно ворочал гусеницами. Мы побежали встречать его. Белка высунулся из кабины:

— Сапрыкин! Хотите ехать?

— Зачем?

— Попрощаться с Нероном.

— Нет, — сразу сказал Сапрыкин. — Сами уж.

Белка еще поговорил со сторожем насчет дороги, куда она, и трактор затарахтел, уходя. Старик сказал:

— Ну… Старуха розгнивается… Вы не сумневайтесь. Зроблю.

Мы вытянулись с Сапрыкиным на траве и никуда не смотрели, зная, что услышим трактор. Я считал, что Сапрыкин спит, и старался ни о чем не думать.

— Бах, — спросил Сапрыкин, — это чей же?

— Немец.

— Так-растак-перетак, — сказал он.

— Великий немец.

Сапрыкин усмехнулся недобро.

— Все великие люди или книжки пишут, или на музыках играют. Нет — народом руководить.

— Он давным-давно умер. Заговорили о нем лет через сто после смерти, а прожил незаметно, в бедности.

Что там, у дороги? Живы ли наши? Затарахтел трактор. Наконец-то! Сначала мы спорили, прислушиваясь, трактор ли это, или только кажется. Они подъехали… У старшины не оказалось карандаша. Карандаш откопал в своем кармане Толя Калинкин, но простой.

— Простым нельзя, — сказал я. — Смоет. Не смоет, так сразу выгорит.

И, сказав «выгорит», я понял, что надо делать. Вынул орудийную панораму, снял с нее окуляр и выжег на дощечке первую букву. Утреннее солнце жарило, дощечка задымилась под сильным увеличительным стеклом. Пока наливали керосин в запас, я справился с делом. Получилось надежно. Неровная коричневая строка: Э. Музырь.

И тронулись. Двое на тягаче и пятеро на орудийном лафете.

Тагач тянул могуче. Только громыхал нещадно и пылил больше коней. Защитная окраска кабины на глазах переменилась в сивую с желтым. И мы все стали такие же. Глаза посверкивали словно бы не с лиц, а из земли. У старшины они были какие-то незрячие. Он больше держал их закрытыми и вдобавок заслонял рукой, но именно он сказал нам перед вечером:

— От-ряхнуться и у-мыться!

Мы остановились у ручья. Стянули с себя гимнастерки, вытряхнули их и заплескались. С нас текла не вода, а грязь. Галя подносила воду в котелке старшине, и он тоже напился, намылся, нафыркался.

— Ох! — только и сказал он, так ему было хорошо. Дорога по длинному степному кряжу выбиралась вверх, и там, в последних сегодняшних лучах, зарыжели макушки черепичных крыш, приваленные малиновой от заката зеленью яворов.

К нам подпрыгал по ручью губошлепый мальчишка с двумя гусями.

— Что за хутор? — спросил его Белка.

— Жукивка.

— А дальше куда дорога идет?

— На Тарасовку. До Днипра.

— Немцев у вас не было?

Мальчишка испуганно покрутил головой, весь перекосился.

— Ни.

— Какие немцы, когда гуси гуляют? — сообразил Лушин.

Старшина тем временем даже причесался и пошутил:

— Армия готова к встрече с населением.

И горько потянул вбок уголком большого, длинногубого рта.

— Ты давно из дома? — спросил Белка у мальчика.

— Пивгодыны.

— Полчаса, — перевел старшина.

Сели и двинулись без разведки, экономя время.

Это был настоящий хутор, он стоял спиной и боком к дороге, смотрел глазенками окон в безлюдное поле, сквозь рябую листву садочков, окружавших хаты.

На перекрестке ненаезженной, ненахоженной хуторской улицы и забытой степной дороги, по которой мы двигались, сбились люди. Женские платочки белели.

— Встречают! — удивился Толя.

А люди зашевелились. Замелькали на белых блузках вышивки. Это разбегались по дворам женщины. Хвосты их темных юбок колыхались напоследок в калитках.

Белка развернул пушку, и мы подъехали к встречающим. На травянистом пятачке у перекрестка остались три сухонькие старушки, одетые чисто, с темными, как на иконах, лицами и горбатая девушка с головой совсем без шеи, вжатой в плечи. Она была очень глазастая, будто это заменяло ей способность вертеть головой. И глаза ее смеялись безумно, как смеются от смертельного страха. И тугие щеки ее со здоровым румянцем развело от немой растерянной улыбки.

Перед мелкими старушками и горбуньей, вышитая блузка которой дыбилась на спине, стоял старик с обнаженной головой. Черный картуз был заткнут за пояс. Седые волосы запутались за ушами, открывая впереди сверкающую лысину. Губы прятались под седыми усами. А на вытянутых к нам руках он держал гладкий хлеб с солонкой, утопленной в специальную ямку. Расшитые концы рушника чуть ли не до травы свисали со стариковских рук.

— Встречают, — сказал Сапрыкин, — да не нас.

Он вымыл сапоги в ручье и, мокрые, держал их в обеих руках на палках, как праздничные литавры. Белка заглушил мотор, стало тихо.

— Немца вышли встречать? — спросил он, цедя слова. Руки старика тряслись, а тут заплясали так, что крупная соль пошла выпрыгивать из солонки и скатываться по караваю. Старик разглядывал нас. Мы были в трепаных и рваных гимнастерках. У кого они треснули на лопатках, у кого полезли на локтях, махрясь. Но на выгоревших пилотках краснели звездочки. У нас была пушка.

— Нимця, — выдавил наконец старик.

— С хлебом-солью? — прошипел Белка, потому что у него перехватило голос.

— Хлибом-силлю.

Белка спрыгнул с трактора, сделал шаг к старику, схватил его за рубаху. Соль разлетелась вдрызг, и солонка выскочила из гнездышка в каравае и упала к ногам старика.

— Рас-стре-лять! — по складам крикнул Белка, было слышно, как воздух засвистел у него в зубах.

Старухи закрестились, а горбунья завыла. Старик оглянулся на нее и молча протянул Белке каравай.

— Немецким хлебом угощаете? — взорвался тот.

— Це хлиб свий, — ответил старик с улыбкой, как будто не ему была наречена казнь.

— Прохоров!

Мы давно уже соскочили с лафета и стеснились полукольцом, я вышел.

— Хлеб надо взять, — послышался за моей спиной бас Лушина, и Сапрыкин взял и передал ему каравай, сказав:

— Хлеб, верно, свой.

А Белка посмотрел на меня долгим взглядом.

— И догоняйте!

Он вскочил на гусеницу и скрылся в кабине. Может, он не хотел, чтобы все увидели, как у старика подкосятся ноги, как он на землю сползет в слезах, которые заскачут по морщинам, как замолит о милости, а прощать было нельзя. Трактор заревел, задрожал, рванулся. Старухи все крестились.

— Иди, — велел я старику.

Это все пистолет… Он висел у меня на ремне, из-за него мне такая честь. Я шел и думал о майоре Влохе. О предателе Набиваче из Белой Церкви, который убил Эдьку. Злость накапливалась во мне, я сам чуть не заплакал. Хотелось быстрее выстрелить…

Старик неслышно шел передо мной.

Хутор отползал от нас дальше, к небу, а дорога постепенно спускалась, и пшеница теснее сдавливала нас с обеих сторон.

Трактор погромыхивал и повизгивал уже перед пшеницей. Пора…

И тут я расслышал сокрушенное бормотанье старика:

— И житы бы не треба, а живешь! Э, молодой пишов бы за Днипро. Не ховався… Стань вийско! Не стають, а мени як оборонытыся? Чим? Пушкы немае. Одын я. Та ще бабы. А у них диты… Вынис хлиб. Хай вин подавыться, а може, и не зачепыть? Не пидпалить хаты, може? У нас и взяты ничого… Поля не скошени… О господи!

Билась между ногами мотня стариковских порток, сутулилась спина, выпирали детские лопатки. Целить надо под левую лопатку… Я вынул пистолет.

— Сам вынис… Як лучче… А воно…

Он вошел в пшеницу, шагнул в одну сторону, в другую, выбирая себе место, и остановился. Я выстрелил. Старик покорно стоял, не зная, что я выстрелил в небо, и ожидая, что сейчас я повторю, раз промахнулся. Я ткнул пистолет в кобуру и побежал за трактором, оставив старика стоять в пшенице.

Догнав своих, я вспрыгнул на лафет. Воздух становился серым, без проблеска. Все, недавно способное блестеть, потухло. Даль помутнела. И тогда до нас донеслось:

— Сыночки! Застрельте мене!

Никто не повернул головы. Еще долго старик бежал за нами, и, когда ему, надрывая сердце, удавалось приблизиться, мы слышали слабеющий — в громыханье трактора голос:

— Сыночки! Застрельте мене!

12

Два подростка встретили нас перед Тарасовкой. Они показались на дороге, вовсю колеся руками:

— В Тарасовки нимци!

Пока Лушин, который вел трактор, заглушил мотор, а сержант выбрался из кабины на дорожную пыль, хлопцы кое-как отдышались. Видно, давно бежали, заслышав трактор, а теперь тараторили наперебой… У одного верхние зубы вылезли вперед, он был от души рыж, с космой пожара на лбу, в пятнах перезревших веснушек — каждая с пятак. У второго чуб был черный, второй выглядел строже и серьезней. Исподлобья, коротким взглядом он скользнул по лицу рыжего:

— Василь!

И тот умолк.

— У Тарасовку пробрались бийцы из Дворыкив, — досказал его друг вполголоса. — До схидсолнця. И тут нимци их…

— Взяли в плен?

— Вбылы…

— Тоди мы и побиглы з Саньком сюды, — вставил Василь.

Если живы тарасовские Василь и Санько, то, наверно, уже мужики с прокуренными усами, под которые они суют злые папироски, а может быть, люльки с домашним табачком, а может, уже и не курят из-за какой-нибудь сердечной скверны. Тогда они рассказывали, помогая и мешая друг другу… Немцев было пока всего двенадцать. У них два мотоцикла с пулеметами и автомашина — не большая, не маленькая, «не поймешь, чи грузовик, чи що». Называется ганомак.

— По-немецки знаешь? — спросил старшина рыжего.

— Прочитав. Написано.

— В ний привезлы таку трубу… Приткнулы за амбаром биля дороги на Дворыкы. Наложилы рядом снарядив з хвостыками.

— Миномет и мины, — сказал старшина.

— А какой дорогой они прибыли? — спросил Белка.

— Ций.

— Как же вы и нас сюда побежали встречать?

— Так на Дворыкы воны никого не выпускають.

— За Дворыкамы дужче слидкують.

— А наши и так и так йдуть.

Было ясно: немцы выехали на эту дорогу где-то сбоку и раньше нас. Спешили на Тарасовку, чтобы закупорить нашим выход из Двориков. Отсюда немцы, пожалуй, ждали нас меньше всего.

— Далеко от вас переправа?

— Ни!

— Километрив висим, — уточнил Санько, он был деловитей. — На плотах переправляють.

— Кто?

— Военни. Богато бочок зализных, а зверху дошкы.

— Подручные средства, — сказал старшина.

— Давно видели?

— Три дни назад.

— Можно обойти Тарасовку?

Санько покачал головой — нет.

— Тильки на большак из Дворыкив можна выйти. Ось так.

— А тут балка, бачыте. Нызына, — опять прибавил Василь.

Уже давно дорога бежала вдоль этой узкой и длинной лощины, по которой весной сносило в Днепр талые воды. Вся она густо заросла кустами.

— Калинкин! — позвал Белка. — Карандаш! Рисуй, Санько!

— Що?

— Дорогу. Место, где переправа…

Санько протянул карандаш рыжему Василю.

— Ты лучче малюешь.

Пока Белка осторожно вынимал из планшетки пересохший до ломкости, в желтых пятнах, как в ожогах, лист бумаги, Василь заточил карандаш своим крохотным перочинным ножом, которым не убьешь человека. Ползущей гусеницей обозначил Тарасовку, вывел из нее дорогу на Дворики, поставив там печатное «Д», а в другую сторону протянул нить на чистую половину листа и вернулся вниз.

— Ось туточки мы.

Он набросал трактор и пушку — лафет, колесо и ствол из-под щита. Это был живой знак, и старшина, рядом с которым, наклонив голову, гнулся Василь, похлопал его по макушке:

— Художник?

Оттого что спросил, вышло уважительно.

Василь засопел, заканчивая рисунок: вот внутри села поворачивает наша дорога, соединяясь с большаком из Двориков. Две линии с тополиными треугольничками, вытянутыми вверх, — это Днепр. Василь быстро заштриховал воду, поставил крестик. Здесь переправа. Дорога на второй половине листа дотянулась до крестика.

— Там, на этой дороге, тоже могут стоять немцы, — сказал старшина.

Белка взял листок с рисунком Василя, на котором появился Днепр — рукой можно потрогать, — положил на колено, придавив локтем. Пальцами он свернул самокрутку. Все карманы пошли навыворот, мы докуривали последнее. Запахло дымом в обманчивом предвечернем покое. Сержант поднял голову:

— Первое. Стоим здесь до темноты.

— Почему? — спросил Толя Калинкин, поглядев на Галю и став смелее. — Их может прибавиться… Каждая минута против нас.

— Сейчас Тарасовку не пройти. Ночью одного трактора хватит задать загадку. Танк! У страха глаза велики. Испугаются. Рассредоточились. Двенадцать человек село берут. Охамели.

— Почему они к переправе не идут?

— Раз плоты военные, переправа охраняется. Не с чем немцам к переправе подходить.

— Сегодня не с чем, а завтра…

— Мы пойдем этой ночью, — повторил Белка.

Он ответил на наш главный, невысказанный вопрос. Пушку мы не бросим. Как-то наш сержант предупредил, что и без пушки мы армия. С пушкой не надо было предупреждать об этом. Я посмотрел на Толю. Он сидел на лафете грудью вперед, со сжатыми кулаками, щеки розовели над неряшливым пухом. Сапрыкин выбил пилотку о колено и опять надел на свою крутолобую голову, даже подержал три пальца над бровями, отмеряя расстояние «для лучшего вида». Лушин развернул потемневшую тряпочку с запалами от гранат, пересчитал их. У Лушина ничего не пропадало.

Мы не бросим пушку.

И не в том дело, что пушка видела своим одиноким оком, как горел Борислав, что под ее тяжелыми колесами на торце мостовых крошились осколки стекла из тернопольских и стрыйских окон, что ее снарядом был подожжен фашистский танк, и не взяли ее бомбы, и не оставили мы ее в болоте на гнилом острове, и с ее лафета играл нам на губной гармошке Эдька, — не в том, что часть нас самих давно переселилась в это безмолвное существо. Бросив пушку, мы ушли бы, прячась, и вся прежняя дорога стала бы бесцельной. С пушкой мы будем драться, и если прорвемся сегодня, будем драться и завтра, потому что есть же за Днепром артиллерийские мастерские! А когда нас не станет — это ведь война, не забава, — кто-то другой будет стрелять из нее по немцам, она еще повоюет, сделает свое дело, потому что она одна из всех нас родилась для войны…

— Второе, — сказал Белка, — надо узнать, что в Тарасовке. Сколько там сейчас фрицев? Где они будут ночевать? Как?

Санько сказал:

— Мы пидглянемо.

Белка покачал головой, отвергая эту готовность.

— Вы сказали матерям, куда уходите на целый день?

— Ни.

Белка еще раз покачал головой.

— А если матери вас искать побежали? У немцев есть переводчик?

— Один балакае…

— Немцы вас запомнили по рассказам матерей. Они не дураки. А матери могли всполошиться? Может, вас убили?

Василь потупился:

— Моя могла…

— Тебе нельзя идти…

— Ты прымитный, — сказал Санько.

— А тебя увидят в селе, и мать не пустит назад. Как же мы что узнаем?

— Так я поясню, куда йду!

Белка тронул присевшего Санько за костлявое плечо.

— Про нас говорить нельзя… Галя!

Галя словно ждала, положив сплетенные руки на шею и откинув на них голову, так что мы видели из-под косынки крепкую скрутку ее кос. Она вскинулась, как от испуга.

— Сумеете пойти с Санько в Тарасовку?

Плечи ее стали подниматься, голова мелко затряслась, и так, с еще трясущейся головой, она сказала:

— Пиду.

И перевязала косынку.

— Вы беженка, — говорил ей сержант. — Из Первомайки. Возвращаетесь домой…

— Но лучше… — не выдержал Толя.

— Что лучше? — спросил Белка.

— Лучше не попадаться.

— Правда, — поддержал Сапрыкин.

Толя запунцовел, замолчал.

— А спросють: где мои вещи?

— Бросили. Во время бомбежки. От усталости. Домой — не из дома. Возьмите только мои часы. Заметите, сколько ходу до того места, где Санько и Василь услышали наш трактор. Найдешь то место, Санько? Не спутаешь?

— Ни.

— И сколько ходу до Тарасовки. В село незаметно войти. Калинкин прав — лучше не попадаться.

— Мы балкою пийдемо.

— Балка до самого села тянется?

— И дале.

Вот была бы укромная дорога до Днепра… Без пушки. И переправляйся хоть на бревне. Без пушки.

— Часы спрячьте в балке, Галя. Могут встретить немцы, а у вас мужские часы. Место приметьте. На обратном пути возьмете.

Да, часы у Белки были большие, во всю кисть.

— Они польские. Не отбрешетесь. Будет опасность, выбросьте их. Это приказ.

— Есть, — сказал Калинкин за Галю. Он держал ее руку, будто не собирался отпускать.

А Белка объяснял, на что обратить внимание в Тарасовке.

— Помогай Гале, Санько, а назад с ней не иди. Отправляйтесь.

— Сейчас?

— Сейчас. Ночью фрицы выставят дозор.

Галя осторожно вынула ладонь из сжимающих пальцев Толи и встала.

— Боишься? — шепнул Толя.

— А кому ж идти?

Рыжий Василь отвел глаза и молчал.

— Санько, скажи его матери, что он у Днепра, — велел Белка.

— Дывлюсь на переправу! — подхватил Василь, ожив на миг.

— Была бы то правда! — вздохнул старшина.

Все думали, ходят ли еще плоты, но помалкивали об этом: какой смысл в словах?

Трактор мы оставили на дороге. Спрятать его все равно было некуда. А пушку руками прокатили вперед и затолкали в кусты и еще прикрыли ветками. Ветками же размели в пыли гладкий след от колес, за спицы которых хватались столько раз в эти дни. Сами спустились в лощину. Она была на редкость прохладной.

На дне балки старшина стащил с себя гимнастерку, снял с пояса флягу и уселся побриться.

— Пока светло.

Брился он широкой, сухо звеневшей опасной бритвой, которую мы еще ни разу не держали в руках. Василь двигал перед старшиной ладошку с зажатым в ней круглым зеркальцем.

— Сантиметр вправо. Три сантиметра вверх!

Старшина командовал, будто корректировал огонь. Сапрыкин с Лушиным принялись чистить карабины. Теперь у нас их стало больше, чем людей. Я тоже почистил себе Эдькин. Калинкина Белка отправил следить за дорогой.

— Страдать лучше в одиночку, — сказал сержант, улыбнувшись всем и никому.

— По-моему, у них не было ничего, — сказал я и снова подумал, что Толя обманул меня.

Белка тпрукнул губами.

— Расскажите вы ей… — Но, видно, ему и самому не понравился тон, и он серьезно обиделся. — Что же вы нашего Калинкина за человека не считаете? А Музырь подошел ко мне в усадьбе МТС и сказал: «Молодец вы, сержант. Это любовь, а ей надо уступать хоть иногда».

Посмеивался он? Нет? Я не понял по голосу.

Я прилег возле Белки на спину, как и он, но он решил больше не замечать меня и, прищуривая раскосые глаза, растирал мякотью кулака свой острый подбородок и всматривался в листок, изрисованный Василем.

— У вас много родственников? — спросил я.

Белка повернул ко мне голову:

— Сейчас одна мать.

— Вы о ней думали, когда смотрели на березы у старой границы?

— И о ней.

— На войне не надо ни о чем думать, кроме дела.

— Не понял.

— На войне надо делать свое дело, — повторил я.

— Как же? — спросил Белка.

— Вот мы тянули пушку…

— Ну?

— Через гнилой остров… После этого села, где майор… подорвал себя… После того, как — у нас остался один снаряд… И после того, как не осталось лошадей…

— Ну?

— А ведь все до единого мы были бы живы, если бы…

— Бросили пушку?

— Еще на гнилом острове…

Сержант молчал.

— Тянули, а вот сегодня…

— Возможно, — согласился он, но так зло, что я поспешил:

— Все правильно!.. Надо было тянуть гаубицу, пока оставалась хоть капелька надежды спасти ее, чтобы хоть немного понять войну… Война оставляет место только для главного, остальное — от счастья… Надо делать главное. Иначе все рассыплется.

Белка помолчал, потом сказал:

— Да, война — огонь. Когда тушишь, некогда на искры зевать. Но думать надо, потому что…

Я впервые видел Белку вдруг огорченно растерявшимся и помог ему:

— Потому что искры — вовсе и не искры? А люди?

— Не знаю… Я не бог… Наше дело, конечно, делать свое дело. Видите, я даже сказать хорошо не могу. Вы уж, Прохоров, будете писать статью или книгу, скажете получше.

— Писать? Не буду!

— Еще не окончили института, знаю. Призвали в армию. Видите, в самый раз. А окончите институт, напишете… На войне думаешь, сколько и за всю жизнь не думалось, обо всем, обо всех, кроме…

— Кроме, — подсказал я, потому что он опять запнулся.

— Кроме себя.

Если бы он думал о себе, мы сто раз могли бы бросить пушку и уехать на конях или на машине капитана с родимым пятном во всю щеку, или этого гада Набивача — еще из Первомайки…

Я хотел узнать, почему он не спросил меня о старике, но раз не спрашивает, и не надо, и о чем можно было спрашивать после того, как старик бежал за нами и просил: «Сыночки, застрельте мене!» До войны мы спорили, с кого берет пример наш сержант. А может быть, раскрыть себя — тоже главное на войне?

— Сержант!

Белка не отозвался. Опять уставился на рисунок Василя, обдумывая бой или прячась от ненужной откровенности.

— Я вам не мешаю, товарищ сержант?

— Мешаете, Прохоров.

Я отполз к старшине, который прикладывал мокрые ладони к порезанным щекам под такие горловые звуки, как будто боролся с мучившей его одышкой. Василь выцеживал ему на руки последние капли из фляжки, рыжел макушкой в путанице полос и пятен. Это была тень от веток, листьев, птичьих гнезд, свитых в кустах.

— Вы говорили: важно, чтобы никого из нас не завоевали… А предатели?

— Так предателей и завоевывать не надо, — удивленно ответил мне Примак, отняв руки от помолодевшего лица. — Они сами сдаются. Но сколько их? Хотя от них и горе и смерть, как от вошей, все равно они не в счет. Успокойтесь, Прохоров.

В самом деле, чего это мне все не молчалось? Успокойтесь, Прохоров… Еще подумают, что ты боишься… Белка позвал:

— Василь! Можно за село выйти не по дороге, а дворами?

Василь бросил пустую флягу на землю и, нагибаясь, чтобы не зацепить за ветки, подскочил к сержанту. Тот ближе поднес листок к глазам, потому что внизу темнело. Лушин резал остаток каравая, который достался нам из рук старика, и загибал пальцы. С Василем нас было семь. Без Гали.

Уже почти в полной темноте, осторожно шурша, сверху съехал Калинкин и доложил:

— Солнце село.

Сапрыкин засмеялся.

— Ай, Малинкин! Молодец, не прозевал! А мы и не заметили.

Благодать этой степной темноты, наступающей сразу! Закаты держались, обдавая огнищем полнеба, подпаливая и облака и каждый отлетевший от них комочек, словно это были уже клочки не облаков, а пламени, и оно отражалось во всем пшеничном море и в каждом колосе отдельно, но потом все небесное и земное вдруг исчезало, напоминая, что было одно солнце на весь простор, и оно закатилось.

Сапрыкин выбрался взамен Толи следить за дорогой.

Кто-то из нас переставлял ноги, и, если скатывались крошки земли по сухому слою стародавних листьев, вся лощина наполнялась шорохами… Закурить бы! Это пытка, когда нечего свернуть пальцами, заклеить языком, когда нельзя блаженно затянуться и, пряча окурок в кулаке, выпустить дым, дерущий ноздри, щекочущий верхнюю губу, на которой, нелепо раскурчавливаясь, намечались первые усы.

Сначала съехал Сапрыкин. За ним зашуршало. Галя?

Это была Галя. Живая. Толя даже коснулся ее, проверяя. Белка и все мы выслушали ее торопливый рассказ. Немцев не прибавилось. Миномета она не видела, но туда бегал Санько. Миномет на прежнем месте, у дороги на Дворики. И машина там. От места, где наша дорога соединялась с большаком, до машины хода минут пятнадцать. На глазок. Часы Галя, как подошла к селу, спрятала, раз было велено. Вот они. До места, где ребята нас услышали, семь минут. Да, самое главное! Другие фрицы — в центре Тарасовки, у перекрестка. В хате Нестеренко. Там их пять.

— Сами видели?

— Одного. Возле двора. С мотоциклом.

— А как узнали, что немцев там пять?

— От хозяина. Його симью з хаты выгналы. Воны сховалыся у родычив. Под вечер хозяин пишов за коровою, його знову погналы. Корову фрицы сами доють. А хозяина… чуть не застрелили. Санько виделся с ним.

От волнения Галя заговаривала то по-украински, то по-русски.

— Санько ему ничего не сказал про нас?

— Нет.

— Может догадаться, что парнишка не просто так расспрашивал, сколько немцев в хате, — сказал Сапрыкин.

— Кто такой Нестеренко, Василь? — спросил Белка у хлопчика, который сидел, ожидая, когда понадобится.

— Хто? Рыбак помишанный. Рано вранци хопав пацанив з Днипра и давай канючыты пескарей на живця. Мы йому пескарей, а вин нас пустыть за яблукамы в сад, усю ораву. У них яблукы хороши. Титка Вера лаеться, а вин на ней крычыть, що вона йому одних дивчат надарыла, никому живця ловыть…

— Що же ищще? — повторяла Галя, боясь забыть что-то.

— Где второй мотоцикл?

— Вот! Гоняе от Нестеренкива до миномета. Хоть раз на годыну… в час… туды-сюды…

— Ну, так, — сказал Белка. — Это их командир. Калинкин, поцелуйте Галю.

Он сказал так серьезно, что мы не удивились бы, если бы Калинкин сделал это, но Толя сидел в темноте, не шевелясь, а Галя глубоко вздохнула.

— Пора, — сказал Белка.

Мы поползли по склону лощины вверх. В поле ночью веселей дышалось, чем в лощине, хотя и над полем воздух загустел от дневной жары… Высоко-высоко, это не мешало ему стать прозрачным, а внизу мы не видели друг друга.

Пушку раздели, опять подкатили из-под веток к трактору. Лушин проверил крепежку. Старшину хотели усадить в кабину, но он остановил всех. Потом сядет, а нас проводит на ногах. Им с Лушиным была дана задача: через полчаса заводиться и ровно десять минут двигаться на Тарасовку, а потом бесшумно стоять до первых наших гранат. Тогда не медлить, тогда жать… На всю железку. Так сказал Белка. За это время к хате Нестеренко беспременно успеют немцы с другого края Тарасовки. А мы встретим и задержим их ганомак. Это тоже было наше дело — держать подъехавших фрицев, пока трактор не пройдет Тарасовку…

— А якщо из пушкы? — робко спросил Василь. И Белка ответил ему, как себе:

— Только обнаружимся. Наша пушка сейчас — внезапность.

Белка с Василем зашагали к Тарасовке первыми. Мы уходили, а старшина стоял… Глаза привыкли, и мы видели его темный силуэт в ночи. Он не двигался и все стоял, как дерево.

Через полчаса Сапрыкин сказал:

— Не слышно…

— Подойдут ближе, станет слышно. Фрицы не прозевают.

— Ночью слышней, чем днем, — прошептал Толя.

— Бывает, ночью спят, — сказал Белка.

— Немцы?

— И они живые.

— Небось устали так наступать, — мрачно пошутил Сапрыкин.

Мы прислушались еще раз к тишине и заскользили по крутому склону балки перед селом, спрятались в нее. Василь вывел нас за хатой Нестеренко. Здесь, по уговору, он нас покидал, чтобы проводить Галю на дорогу к переправе.

— И беги домой, как пуля. Про нас, про пушку, Василь, расскажешь завтра…

— Я вернусь.

— Не спорь, некогда.

— Я вам покажу, як итты дворами…

— Я понял как.

— Толя! — прошептала Галя. — Руку!

Толя протянул руку.

— С ума сойти, — сказал он, когда Галя и Василь ушли и шагов их не стало слышно.

— Что?

— Махорка.

— Эх!

— Спрячь в кисет, Сапрыка. Рассыплю.

У Сапрыкина еще был кисет, подаренный стариком, который нес босого мальчика к Днепру. Сапрыкин сунул в кисет махорку, а Толя сказал:

— Принесла и забыла…

Но зато они коснулись друг друга, когда Галя передавала ему забытую махорку, подумал я. Может, это пустяк, а может, все пустяк рядом с этим, среди смертей и страданий.

Нам не пришлось искать хаты. Ее окошки желтели. Мы еще не знали тогда немецких свечей-лепешек в круглых картонных коробочках, где, потрескивая, плавали тесемочные фитили. Это они светили так желто.

Мы подкрались к хате. Через огород было видно, что двор пуст, потому что пятна желтого света из окон озаряли его. Охамели фрицы! На улице стал вспыхивать белый луч, далеко процеживаясь сквозь ночь. Белка оставил нас под плетнем, а сам пополз к улице. Мы узнали позже: там стоял немец у мотоцикла, зажигал и тушил фару, поворачивая ее то в одну, то в другую сторону. Наблюдал? Сигналил?

— Подождем, — шепнул Белка.

Подмывало спросить «чего?», но не хотелось лишних движений даже губами.

— Подъедет второй, — шепнул он сам.

На улице ненадолго темнело намертво и опять начинались вспышки. Нам казалось, мы уже лежим целую вечность.

— Когда подъедет? — еле слышно спросил Сапрыкин.

Белка не ответил, и это было как приказ молчать всем, и мы молчали. Я заметил, что дышу медленно, как никогда, что хочется открытым ртом хватить побольше воздуха, но вдруг получится громкий выдох? А я не один…

Где-то на дороге стоят Примак и Лушин, еще двое наших, о ком тоже нельзя забывать. Они не могут без нас войти в Тарасовку. Стоят и ждут… Сейчас скажу:

— Товарищ сержант, не надо больше ждать…

Нет, не сейчас, позже… Нет, не сейчас, позже… Нет, не сейчас…

Мягкий ропот мотоциклетного мотора коснулся наших ушей, поселился во тьме, стал нарастать. Я все время думал, как мы заметим второй мотоцикл. Ну, Прохоров, совсем отупел. Как? Вот он тарахтит…

У нас было четыре гранаты. Две на рукоятках и две лимонки, железные яички в «крокодиловой» коже, из клеток, готовых брызнуть осколками. Сержант толкнул меня, я Толю, а он Сапрыкина, мы вложили запалы в гранаты и поползли за Белкой. Мы ползли по траве, она скрадывала наши неловкости и трение коленок о землю, это была хорошая трава, самая родная… Вот она кончилась. Дальше угол возле дома. Фриц коротко посветил навстречу своему командиру и выключил фару, а тот тоже ответил вспышкой света. Близко как! Белка встал. За ним встали я и Сапрыкин. Остался лежать Толя Калинкин, изготовив карабин. Всего один угол отделял нас от немцев. Выбегут сейчас остальные из хаты или нет? Спят? Звучно булькнув, замолк мотор подъехавшего мотоцикла.

— Alles in Ordnung?

— Jawohl. — Конечно, мол, все в порядке.

Белка шагнул и бросил гранату. За ним бросил я, выскочив из-за угла, и тут с ужасом понял, что я не слышу разрыва. Дьявольская моя контузия — то я забывал о ней, то она сама напоминала о себе при первом взрыве, у которого отнимался звук. Я увидел в желтом окне хаты голову немца и выстрелил в нее из пистолета, держа Эдькин карабин в другой руке, и немец отшатнулся от окна, а я хотел выстрелить еще, но тень немца упала на подоконник, и я догадался, что это Калинкин выстрелил из карабина.

— Калинкин! — крикнул Белка. — Окна со двора!

Слава богу, я опять слышал. Калинкин затопал от нас, мы разделились, но ненадолго. Сапрыкин бросил свою гранату в открытое окно, никто из немцев во двор не выпрыгнул, а мы вошли в дверь. Тех, на улице, мы перепрыгнули, оба они валялись у своих мотоциклов, один из которых загорелся.

В хате мы увидели плошки, чадившие, как плохие коптилки, потому что на них попадало много пыли со стен. Куски штукатурки захрупали под ногами. Сапрыкин задел ногой железную банку и отпрыгнул к дверям, прикрывая лицо руками и тесня нас своей качающейся спиной, — ой ожидал взрыва. Толя поднял банку и разглядел. Это была колбаса в жестяной обертке. Сапрыкин выругался, но банку взял, когда Толя поставил ее на ножку опрокинутого стола.

— Федору.

Немцы валялись на полу, по которому разлетелись игральные карты. Три на полу и один на подоконнике. Четыре мертвых немца.

— Калинкин, — приказал Белка, — соберите все немецкие бумаги. Из карманов! — крикнул он, выходя.

На улице все сильней пахло бензином. Один мотоцикл горел, а второй цедил горючку из пробитого бака.

— Пулемет! — крикнул я.

Ведь в колясках мотоциклов были пулеметы, и они могли нам пригодиться! Но мы не успели откатить второй мотоцикл. Раньше нас огоньки роем переметнулись к нему по земле, и он занялся весь сразу. Это было нам наказанием за то, что все мы захотели увидеть убитых немцев, попрятались в хату от беспорядочно рвущихся пулеметных патронов. Теперь мы принялись сбивать слабеющий огонь с первого мотоцикла. Я бил по нему сдернутой с себя гимнастеркой, повторяя, что знаю этот пулемет, но сметка Сапрыкина пригодилась больше. В сенцах хаты стояли ведра с водой. Мы все, выходя, сунули в них головы и глотнули оттуда. Толя вертел вороток, доставая воду из колодца во дворе, а Сапрыкин носил ее и опрокидывал на мотоцикл. Красные трубы мотоцикла потемнели. При свете второго костра я нашел спусковой крючок и нажал. Ни звука. Лента была пуста, и я крикнул:

— Обоймы!

У немцев были не обоймы, а железные ленты, но я крикнул «обоймы!» сам не знаю почему, наверно, потому, что никогда не стрелял из пулемета.

В коляске нашли две тяжелые металлические коробки с лентами. Еще одну коробку Белка выхватил из коляски второго мотоцикла, кинувшись к огню. С трудом открыли коробки. Почему мы не изучали немецкое оружие до войны?

А крышку магазина я открыл легко, надавив защелку с боков, и прицельную планку откинул, и вставил новую ленту, выдернув и отшвырнув пустую. Белка спросил:

— Откуда знаете, Прохоров?

— От Ганичева.

Я нажал на крючок, пулемет прострочил коротко. Из глубины улицы, распарывая темень, залепили две быстрые автомобильные фары. На одних ободах мы откатили мотоцикл к углу хаты, за второй, еще горящий. Огонь костра мешал свету фар и помогал мне. За угол хаты можно было укрыться. Нам стал виден въезд в Тарасовку, откуда ждали мы свой трактор. Я уселся в коляске на пружинистую проволоку обгоревшего сиденья.

— Не подпускайте близко! — скомандовал Белка.

Их там было все еще больше, чем нас. Я тряхнул головой в знак того, что понял и услышал:

— Огонь!

Я нажал на крючок, затаив дыхание, будто стрелял из карабина. Огонь освещал мне и прорезь в планке и мушку, я целил в фары.

— Калинкин! — крикнул Белка. — Сейчас они уберут свет и остановятся. Сразу — вперед, и машину — гранатой!

Обуглившийся приклад пулемета бил в мое плечо. Фары в самом деле потухли, немцы не хотели быть целью, но я стрелял в темноту, помня, что иначе Калинкину не пробраться. Нам уже отвечали из автоматов. Чуть левее и правее, чем мы ждали. Похоже, немцы рассыпались и пошли дворами. Значит, автомобиль стоял? Мотора не было слышно, когда я менял ленту.

— Сейчас бы нам маленькую пушку, — сказал Белка, ну точно как майор Влох. — Мы бы подняли их ганомак на воздух, отняли колеса. Им бы не на чем стало нас догонять!

Они оба были артиллеристами, Влох и Белка.

— Трактор!

Громыхание трактора я услышал чуть позже всех, когда вставлял последнюю, третью, ленту. Немецкие пули посвистывали над ухом, тренькали по стеклам открытых окон, разбивая их. У немцев ориентир был лучше, догорающий мотоцикл еще хорошо виднелся. Я стрелял коротко, берег патроны, автоматчики рассеивались все дальше.

— Обходят! — сказал Белка, и, снова разорвав темень этой ночи, впереди нас полыхнул взрыв.

— Калинкин!

Ганомак загорелся, это все видели, но Сапрыкин крикнул:

— Горит!

Она горела не так уж далеко, совсем небольшая машина, вроде пикапа.

— Калинкин! — повторил Белка.

— Я сегодня первый сказал, что он молодец, — напомнил Сапрыкин.

Странно, как шутили в бою. Без улыбки. Совсем серьезно. Как будто забыли, как же смеются-то. Выстрелы по сторонам стали удаляться, а потом прекратились вовсе. Калинкин возвращался с радостными словами:

— Они бегут!

И эти ликующие слова звучали серьезно.

То ли, потеряв колеса, немцы потеряли и самоуверенность, то ли наш трактор напугал их. Они могли принять его за танк. Трактор грохотал, приближаясь.

А мы понимали, что сделали дело. Это был наш бой. Мы его навязали и выиграли. Мы выиграли его еще в лощине, в голове Белки. Но ведь никто из нас не существовал отдельно в эти минуты, а может быть, и за всю дорогу. Только мы не понимали этого всеми печенками, как сейчас.

Трактор с пушкой подвалил к нам, лязгая гусеницами и урча.

— Поворачивайте, и — прямо! — крикнул Белка Лушину, махнув рукой в сторону дороги к Днепру. — Мы выйдем на дорогу раньше вас, если что, прикроем.

— Есть! — ответил Лушин, блуждая глазами по огням. Мы выбрались на дорогу за тарасовскими дворами, когда в воздухе заныло, и первая мина лопнула, едва коснувшись земли. Ныло противно, зубы сдавливало от этого нытья до боли. Рвалось еще противней, с рявканьем, и осколки, разлетаясь, стонали. Миномет! Если бы мы подошли к нему… У нас не осталось ни одной гранаты. Только потеряли бы время…

Когда трактор поравнялся с нами и Белка махнул рукой и крикнул: «Стой», — и мы повспрыгивали на лафет, Лушин охнул из недр моторного рокота сквозь нытье мины:

— Старшина!

— Вперед! — скомандовал Белка и на ходу стал перебираться по лафету на трактор.

В робких сумерках, когда ночь переходила в утро, мы подобрали наконец Галю. Она далеко ушла. Сначала ждала, а услышав бой, побежала, а потом опять ждала, едва донесся до нее шум трактора, и опять побежала, из последних сил, боялась, что покажут ей убитого Толю.

Но не Толю мы вынули из кабины и положили на траве на виду Днепра, едва первые блики света коснулись его молочной от тумана воды. Осколок попал старшине под левую лопатку и вытолкнул наружу, на грудь, сердце. Совершенно целое, лиловое, бескровное сердце старшины Примака лежало на темном пятне его гимнастерки, маленькое сердце, вмещавшее всех нас…

…Не от голода, а скорее от сытости, не от злого озорства, а из шалости мы наладились воровать котлеты в полковой столовой. Воровать? Нам и в голову не приходило… Разживаться! Мы садились по краям длинного стола, в дальнем конце его, а с другого конца, вертясь на клеенке и скользя по ней, летела к нам миска с котлетами, пущенная рукой дневального разносчика. Мы тотчас же расхватывали горячие котлеты, а миску отправляли под стол, затискивали подальше ногами и, чинно положив руки на край стола, бросали в спину пробегавшего мимо разносчика:

— Дневальный! Котлеты!

— Какие? — спрашивал он бранчливо.

Мы пожимали плечами, и кто-нибудь приподнимал и наклонял свою пустую тарелку с гарниром. Пустые руки мы тоже держали на виду, миски не было, дневальный и сам пожимал плечами сильнее нас и снова приносил котлеты, которые мы тут же деликатно разбирали по тарелкам.

Донес ли кто старшине, сам ли он заглянул под стол и заметил миску раньше, чем мы подняли ее и поставили в аккуратную стопку грязной посуды, но однажды, едва мы расхватали первые котлеты, старшина подошел к столу и выдавил:

— Первое орудие, встать!

Это «встать» уже вылетело, конечно, как снаряд из ствола.

— На выход, шагом арш!

На дворе Примак крикнул:

— Бегом!

Мы затряслись мимо казармы, мимо бойцов, отзавтракавших в первую смену, веселых в эту короткую передышку, когда можно побалагурить, потолкаться, покурить, и безразличных к нашему пугливому ожиданию грозы и расплаты. Мы бежали и слышали сквозь чужой смех:

— Куда они?

Старшина остановил нас, за конюшней, повернул к себе и стал прохаживаться перед строем. Мы дышали, как загнанные кони, стояли руки по швам, а он прохаживался и скользил глазами по нашим хлопчатобумажным галифе возле карманов. Он ждал, когда же появятся неудержимые потеки масла, темные пятна от котлет, следы преступления. Скулы старшины взбугрились от желваков. Следы не появлялись. Но не таков был наш старшина Примак, чтобы поддаться первому впечатлению. Зычный голос его вырвался из тисков:

— Опростать карманы от позора!

И тогда с замершими сердцами мы вынули из карманов белые пластмассовые мыльницы, где уютно разместились горячие котлеты. Мыльницы перестали успокоительно греть нам ноги…

— Хм! — сказал старшина, когда мы по его команде раскрыли мыльницы. — Орлы! Высшее образование, конечно. Но незаконченное…

Он походил вдоль нашего короткого строя и покашлял в руку. Похоже, он готовился к речи, чтобы прокалить нас.

— Как же вас назвать? — начал он, не рассчитывая на ответ, но Саша Ганичев сказал из строя:

— Балбесы.

Мы не были балбесами в таком уж буквальном смысле слова, но, наверно, еще не вышли из глупого возраста, и душа жаждала развлечений. Старшина покрутил длинной головой, сдвинул губы до морщинок, стал делать суровое лицо, и чем старательней делал, тем оно становилось все меньше сердитым. Мы чувствовали это.

— Товарищ старшина! — осмелился Калинкин. — Разрешите обратиться?

— Обращайтесь.

— Что делать с котлетами?

— Съесть! — недобро сказал старшина и ушел от нас, чтобы не смотреть на это жалкое зрелище.

— Старшина прикрыл меня собой, — виновато сказал Лушин.

И у Новых Коз старшина стоял в рост, отвлекая на себя огонь с самолета и нескладно крича нам:

— Маскируйся сами!

Мы положили старшину на лафет и подвезли к переправе. Галин узел еще был у него под головой, а на теле — попона, оставшаяся нам от коней. Лафет дрожал, и попона съезжала.

Переправа открылась за поворотом реки, мы увидели плот на бочках у причальных сходен того берега и бойцов, которые разбирали плот.

— Стойте! — закричал Белка, выпрыгнул из кабины, передав рычаг Лушину, и побежал, вскинув руки над головой и крича через реку людям, которые ковырялись там и спешили.

Мы подъехали. На этом берегу тоже были люди, разрушавшие причальные сходни. Их ждала лодка.

Долговязый лейтенант в плащ-палатке, очень напоминавший того, который навсегда остался в заслоне, подбежал, посмотрел на нас, сказал сердито:

— Трактор выводите из строя. Оставим. Орудие попробуем. А это что? — Он сдернул попону и увидел старшину, а мы молчали, и лейтенант шагнул ближе, стянул пилотку и сказал — Извините.

За громкий голос, что ли?

Лодка заспешила на тот берег. Там еще две лодки прицепили к плоту и поволокли его против течения… На веслах сидели крепкие, молодые ребята. Это мы увидели, когда они пристали. Нам помогли вкатить орудие на плот. А потом саперы опять загребли веслами против течения, перетягивая нас на левый берег.

Он приближался медленно, как во сне. В глазах плыло и качалось, захотелось спать. Я встряхивался изо всех сил.

Где-то за серединой реки я услышал одинокие звуки, будто дули в детскую дудку. Они то гудели басовито, то пищали за моей спиной. Я оглянулся… Под конец лафета нашей гаубицы мы положили бревно, чтобы она не скатилась в Днепр. Из всяких деревяшек, плавающих у берега, выбрали подходящие и забили клинья под колеса. Мы держались за спицы и не дали бы пушке ухнуть в воду. Один Сапрыкин притулился сзади на бревне и дудел в губную гармошку Эдьки. Он передвигал ее по сухим губам и даже не старался сложить мелодию, а вокруг была тишина, какая бывает только в первый миг рассвета…

Мы переплывали Днепр.

Нас осталось немного, и мы были все разные люди, и разное будущее ожидало нас, и никто не мог заменить близким тех, кого мы зарыли второпях, оставляя позади, но опять мне думалось, что из этих коротких жизней вырастает одна наша жизнь, уходящая корнями в разные места. Нет, это не думалось, это было во мне, со мной.

На все жизни, собранные вокруг нашей пушки, у войны не хватило времени. Она разделила его на обидные кусочки, как в голод делят хлеб… И все же мы были счастливы самым высоким счастьем. Мы испытали его от людской близости — единственного, что могло противостоять жестокости, окружавшей нас. Мы не все и в то же время все переплывали Днепр на плоту с пушкой, и левый берег надвигался кручей с дубами, прикрывшими землю блестящей резной листвой. Я зажал руками лицо и ругался, я хотел крикнуть Сапрыкину: «Перестань ты, к чертовой матери, Сапрыкин!» — но я не крикнул, потому что какое же право я имел кричать, когда на лафете лежал мертвый старшина?

Пушку нам на кручу опять помогли втянуть… На этом берегу армейского народа было больше, столько мы давно уже не видели, и руки ухватились за щит, за лафет, за спицы, а мы набросили на себя лямки, но не успели напрячься, как услышали чей-то молодой, хохочущий голос:

— Ба! Какую рухлядь выволокли! Гляди!

Мы похоронили старшину на левом берегу и выстрелили из своих карабинов, а лейтенант, который сказал сначала: «А это что?», а потом: «Извините», — выстрелил с нами, а кто-то вытесал белый столбик, к которому прибили гладкую дощечку с надписью: «Старшина С. Примак». Его звали Сергеем…

Нас накормили. В дубовых порослях, как в дебрях, прятались огневые позиции. Скоро мы увидели новые пушки — семьдесят шесть миллиметров, с длинными журавлиными шеями, с раздвижными, как ножки циркуля, лафетами. Они были красивы. Над ними висели маскировочные сетки с лоскутами материи, изображавшими листья.

А наша пушка и правда была рухлядью рядом с ними. Старше любого из нас. На учениях мы смеялись, что она стреляла еще в первую мировую…

Белка раньше всех заметил генерала и вскочил. Мы тоже отставили котелки с мясным супом и вскочили, небритые, запыленные, одернули свои рваные гимнастерки. Генерал был моложавый, но с сединкой вокруг фуражки.

— Товарищ генерал! — шагнув к нему и приложив руку к пилотке, доложил Белка. — Первое орудие третьей батареи гаубичного артполка прибыло. Командир орудия…

Генерал спросил, как мы вышли. Белка в двух словах рассказал о прошлой ночи, отдал генералу немецкие бумаги и прибавил, что на том берегу еще есть наши, а генерал распорядился направить нас в резерв артиллерийской части и поинтересовался напоследок:

— Есть вопросы?

— Есть, товарищ генерал, — ответил Белка. — Где артиллерийские мастерские?

— Неисправна?

Генерал кивнул на гаубицу. Белка доложил, а генерал оглядел всех нас.

— Есть наводчик?

— Есть!

— Замковый?

— Погиб.

А Сапрыкин сказал:

— Я могу.

— Заряжающий?

— Есть!

— Подносчик снарядов?

— Погиб.

— Правильный?

— Есть!

Мы отвечали каждый за себя, а сержант за тех, кто был далеко.

— Обстрелянный расчет, — негромко сказал генерал. — Получите новое орудие.

Может быть, нам давно надо было дать другую пушку. Но мы начали войну со своей. Кого корить — мы не знали. Мать не корят, когда ей трудно.

Когда-нибудь родная земля простит нас за то, что мы так много отдали врагу. И разберется, кто виноват. А сейчас некогда, сейчас…

— Спасибо, товарищ генерал! — сказал Белка.

Потом были бои, госпитали, переброски…

Я встретил Белку через два года, под лютыми ветрами Керченского полуострова, каменистого и полынного языка земли между двумя морями, на которой высадился освободительный десант. Белка командовал противотанковой батареей и был уже старшим лейтенантом, все такой же звонкоголосый, со шрамом от осколка на лбу, много улыбался, радовался встрече, только, как и прежде, не называл на «ты», а я ждал, я хотел услышать… В блиндаже, за водкой, познакомил меня со своими офицерами.

— Капитан Прохоров. Из газеты.

— Корреспондент?

— Мой боец, — сказал Белка, и что-то толкнулось в моей груди, погорячело.

Мы допивали водку с ним вдвоем.

— Знаете про кого-нибудь из наших? — спросил Белка.

— Сапрыкин с Лушиным в одной части. Даже ранения их не раскидали… Они сейчас на «катюшах». Федор… когда его назначали, сказал, что ненавидит минометы. Но пошел.

— Кому сказал?

— Сапрыкину.

— А я получил письмо от лейтенанта Калинкина, — сказал мне Белка и, расстегнув карман гимнастерки, достал листок, сложенный треугольником, уверенно ткнул коротким пальцем в строки.

— «У меня родился сын», — прочел я.

— А вы говорили!.. Эх! Белка заразительно смеялся.

— …«И я воюю, как Герой Советского Союза».

— Ясное солнышко! Сын — ясно. А тут — неясно. Что значит — как? Присвоили?

Звание Героя Толе присвоили потом, на озере Балатон. Когда освобождали Венгрию. Я прочел об этом в газете, а взамен Толиного ответа на свое письмо получил фотографию невысокого обелиска.

Но это было позже, перед концом войны, а тогда, у Днепра, я смотрел на Белку и видел, как он сдавливался под генеральскими руками, чтобы не позволить вздрогнуть своим мальчишеским плечам… Я и сейчас вижу это… И сам стою рядом, еще моложе его. Не состариться. Не забыть. Даже страшно. Когда это было? Вчера.

1971


Читать далее

Пушка

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть