Яблоки сорок первого года

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 1
Яблоки сорок первого года

1

Лет через пятнадцать после войны моего отца премировали фотоаппаратом. Я принялся фотографировать всех подряд, словно только и ждал этой минуты, не подозревая, что она станет для меня роковой. Разве знаешь заранее, какая минута бесследно канет в Лету, а какая обретет продолжение в жизни?

Снял отца, который перед тем, как сняться, вдруг влепил мне ласковый подзатыльник и надел галстук под горло. Припарадился. Смотрел напряженно. Маму снял. Она умылась и причесалась, положила на плечи тонкую косынку, не хотела отставать от отца. Маленькая сестренка Юлдуз, эта пичуга, выгладила ленты, в пучки связала за ушами свои тощенькие косицы (их было штук двадцать), открыв лицо и до отказа вытаращив черные, как пятнышки туши, глаза.

Я сердился, поджидая ее, а она вопила: «Мама, посмотри!» — и бегала через двор в летнюю кухню, к маме, сверкая рыжими от кирпичной дорожки пятками, а потом спросила меня, не надеть ли ей сандалии, но я нетерпеливо ответил, что карточка выйдет «без ног». Крупный план, как сказал бы я сейчас. Юлдузка вытянулась передо мной и предупредила, чиркнув ладонью поперек груди:

— Вот так, Анвар!

— Не учи ученого.

Назло ей, я «щелкнул» Юлдузку во весь рост. Смешная она получилась, с натопырщенными кренделями — бантов и босая. Тогда она пищала, обливаясь слезами, а сейчас это ее любимый снимок, и мы вместе смеемся от радости, когда смотрим на него, смотрим в детство.

И почему это люди на фотографиях изо всех сил стараются выглядеть лучше, чем на самом деле? Да не только на фотографиях. Эффектно позировали цари живописцам, когда фотографии еще и в помине не было. Живописцы приукрашивали натуру, льстили ей. Если художник отказывался от лести, его считали плохим художником, а то и бунтарем. И потихоньку лесть стала сопровождать искусство, быть может, самое святое из всего, что делает для себя человек.

А искусство нуждается в честности. Как зеркало, в которое мы смотримся всю жизнь.

Конечно, люди хотят получше выглядеть перед близкими и перед потомками чаще всего не ради обмана, а из заложенного в них с детства стремления к прекрасному. Но должны ведь они понимать, что приукрашенное — не настоящее. И нет ничего прекраснее самой жизни, а ложь, даже ничтожная, страшна как раз отказом от живого.

Цари? Да, цари бывали мещанами, это факт. И не удивительный. Но художники!.. Что ж, и художники, придававшие властный блеск сиятельным глазам и гордую осанку обряженному телу, бывали мещанами.

Время смело их упоительные шедевры с людской дороги, как сор, но вина их перед людьми не стерта. Это они виноваты в том, что и сегодня иные люди прячут свои самые неподдельные изображения со вздохом: «Не получилось». Не любят жизни. Не любят себя.

Так да здравствует правда, и помни это, Анвар, какие бы обольстительные перспективы ни открывал перед тобой сам дьявол — мещанин номер один. Искус дьявола не искусство. Затверди эту прописную истину. Их, истины, не совестно повторять про себя, как открытия, даже если они старые. Они не приходят в голову без нужды. Так я думал, шагая по улочке, где вырос. Тихая улочка наша почти не изменилась. Мой дом лишь постарел и стал казаться мне ниже, чем в детстве. Тот же дощатый мостик накрывал арык перед облупившимися воротами. Та же яблоня выбрасывала ветки со двора на улицу через глиняный забор.

Я шагал по улочке ранним вечером, когда высокое небо над зеленой листвой незаметно становилось сиреневым, смотрел на яблоню и вспоминал, как бабушка не согласилась сесть на приготовленный для нее в саду стул перед фотоаппаратом. Она была верующая, а Магомет запрещает людям копировать природу, усматривая в этом покушение на права первосоздателя.

Я не понимал тогда, почему бабушка отмахивалась от меня костлявой рукой и, ворча, уходила. Все же я ухитрился, снял ее тайком («скрытой камерой») и торжественно показал однажды после обеда всем, что вышло. Бабушка запричитала, что умрет от позора, руки ее мелко тряслись, пока мама не изорвала фотографию в мелкие клочки.

Но остался негатив. Кадр на пленке. И в этом кадре бабушка сидит на ветхом коврике и перебирает морщинистыми, как кора, руками маш — узбекский горох — в стоящей перед ней миске. Она сидит под яблоней у забора, и про эту яблоню после смерти бабушки я узнал, что дерево, которому сейчас тесно во дворе, выросло из прутика, принесенного бабушкой сразу же, едва она услышала о конце войны. О том, что мой отец едет с войны. Живой. Вырыла ямку, посадила прутик, прибила землю ладонями вокруг него и каждый день носила ему воду — тогда вода была в самом конце улицы, где все время шипела над лужей ржавая труба железной колонки.

Угощая яблоками друзей-студентов в Москве, я иногда говорю, откуда эти яблоки, и показываю фотографию бабушки. Все находят фотографию удачной, а бабушки уже нет, и я думаю… вот сейчас иду по своей улице и думаю, что искусство не имеет права на ложь, потому что переживает людей. Это же память. И страшно, если ложь окажется длиннее нескольких жизней, захлестнет поколения. Искусство обязано быть бесстрашным ради потомков.

Я учусь в институте кино. Буду кинорежиссером.

Аппарат, который родители считают всему причиной или виной, был, конечно, лишь каплей, вовремя упавшей на почву моего счастья, как изрек бы краснобай, воспитанный у мраморного фонтана восточной поэзии и не ведающий о ее земных родниках.

Счастья или несчастья?

Второй каплей была моя любовь к школьному драмкружку. Я взахлеб играл героические роли, потому что, если верить нашему руководителю (он был режиссером, актером, суфлером, а иногда и драматургом — словом, активистом своего дела), у меня подходящее (простое) лицо, заметный (высокий) рост и выразительный (громкий) голос.

А я кричал на сцене от страха…

Мне кажется, я прокричал со школьной сцены героические (правильные) слова на всю жизнь вперед и теперь молчу. Теперь у меня и голос глухой, если приходится сказать два-три слова. Вот — думаю про себя. Есть о чем подумать. Впереди картина. Моя. Первая. Какая? О жизни, это я знаю. Не хочу славы, честное слово, хочу правды, потому что люблю жизнь. Незнакомую, разную, радостную, загадочную, бессмертную. Я люблю тебя, жизнь!

В раздутом портфеле каждый день я таскал по институту пуды журналов, читал рассказ за рассказом в поисках сюжета, но пока мне ничто не нравилось. То я сам раньше, чем добирался до последней страницы, легко угадывал, чем кончится дело, и не ошибался. Скука. То кончался рассказ неожиданно, но неубедительно, как охотничья басня. Фальшь.

Больше всего я боялся восклицательных знаков, призывающих меня внутренне повышать голос, хотя я не чувствовал ни малейших причин для восторга или тревоги. Они торчали, эти восклицательные знаки, на голом месте, как рога дьявола, на которых живого листка не вырастет.

Я изобрел быструю и удобную систему оценки рассказов с первого взгляда, и при всей своей простоте она, честное слово, еще ни разу меня не подвела. Я скользил глазом по тексту, прикидывая, много ли восклицательных знаков. Чем больше, тем хуже. Их частокол словно бы прикрывал пустоту.

Итак, я не выбрал сюжета. А скоро диплом. Что же делать? Я не знаю.

— О чем ты будешь снимать картину, Анвар? — спросила меня мама, едва я приехал на свои последние каникулы.

Я услышал в ее словах интерес не только матери, но и зрителя, и мне стало неловко перед ней и перед собой.

— Еще не знаю.

— О басмачах, — подсказала Юлдузка, выгребая из вазочки абрикосовое варенье, за которым тянулись прозрачные нити медового цвета. — Об английских резидентах в штабе этого, — она облизала ложечку, — Ибрагимбека… О нашем отряде, который заблудился в песках… Вот-вот мы погибнем, потому что басмачи отравили колодец в пустыне, нам нечем напоить лошадей, но мы не погибаем…

— Почему?

— Согласно историческому развитию, — не задумываясь ответила Юлдузка и вытерла губы. — Мы победили. Ура!

Она большая уже. Десятиклассница. Взрослая совсем. И новая для меня. Я не умею издеваться над собеседниками, сохраняя на лице такое серьезное равнодушие. А она умеет. И при этом по-детски вылизывает ложечку: мы вели разговор за завтраком.

— Басмачи? — спросил я.

Многие художники моего края начинали с них. Жестокие страсти. Схватки. Пальба. Смерть.

А что, если, наперекор Юлдузке, снять небывалый фильм о басмачах, где лошади, наши лошади, напившись отравленной воды, падут, где английские резиденты, снабжавшие басмачей оружием, будут играть не на их низменных инстинктах, их примитивной жажде наживы, а на их обманутой любви к своей пустыне, своей земле, — ведь были и среди басмачей люди с душами, пусть заблудшими душами, а среди резидентов — не дураки… Я поделился с Юлдузкой неожиданным замыслом, но она, убирая со стола в саду, резонно заметила, что я думаю не о главном.

— А что главное?

— Это общеизвестно.

— Ну, если общеизвестно, — огрызнулся я, — то о нем и нечего фильм снимать.

— Когда ты сердишься, — сказала Юлдузка, оценивая меня совершенно женским взглядом, под которым я поежился, — ты некрасивый… Тебе нельзя сердиться. Вот Саид никогда не сердится…

И это она знает. Все она знает.

Саид — мой друг, одноклассник, а ныне студент, без пяти минут инженер-строитель, как я без пяти минут режиссер. Он был толстым, неуклюжим мальчишкой и довольствовался в драмкружке ролями злодеев. Тогда я относился к нему свысока, а сейчас завидую, сам не знаю почему. Завидую его спортивной выправке и повадке, его всегдашней улыбке. Вокруг него не умолкает смех, он шутник, остряк, хотя и смех этот и его шутки кажутся мне поверхностными, дешевыми… И все равно я ему завидую.

Я завидую его глупой самоуверенности.

Как ни крути, он сделался героем, а я… Растем, меняемся… Почему — меняемся? Нет. Не во всем.

Со школьных лет мы оба любили Гулю, теперь можно сознаться, что любим. Саид уже сказал об этом Гуле, я — себе.

Вот сейчас иду и разговариваю с собой и с ней. Гуля все время присутствует в моих разговорах — бессловесно, улыбается, пожимает плечом.

— Анвар!

Из своего дома вышел и остановился у калитки сутулый старичок с белыми усами, в европейском пиджаке и тюбетейке, расшитой шелком. Врач-пенсионер, исцелитель нашей махалли — нашего квартала, непременный гость на всех праздниках, где едят горы пахучего плова с гранатовыми зернами на желтом рисе, красными стручками злого перца, который надо заедать зеленой редькой, отдельно плавающей ломаными кусками в больших пиалах с водой. Где едят шашлыки под белым луком, едят манты — пельмени величиной с ладонь, разомлевшие в собственном жиру, и еще много всего едят, отчего назавтра чуть не каждому необходим исцелитель.

— Как Москва, Анвар?

— На месте.

— Как учеба?

— Идет.

Сейчас последует вопрос о здоровье, и я уже приготовился сказать «спасибо», но услышал:

— Когда будем смотреть твою картину? Вся махалля ждет!

Неуверенная гримаса.

— О чем она будет? Скажи-ка мне, Анвар, если не секрет! Конечно, о любви!

Интеллигент-пенсионер поправил галстук под отвисшим воротником и посмотрел на меня с участием, как знаток всех мук человеческих, в том числе и любовных тайн.

— Трудное ты выбрал себе дело, Анвар. Надо снимать хорошие картины.

Он пустился в критику.

Я молчал, слушая его, и вспоминал…

Третьей каплей, решившей мою судьбу, был фильм «Под небом Сицилии», который я смотрел не раз. Я видел «У стен Малапаги» и «Похитителей велосипедов», но та, сицилианская, история ошарашила меня откровенностью в том, о чем даже думать считалось непозволительным. Девушка и юноша лежали на сене на чердаке, потому что иначе им никогда не разрешили бы жениться их родители, люди разного достатка, и она пришла к нему, и было все чисто, было высоко и свято своей горькой правдой… Может быть, снять фильм о любви?

— Зайди, потолкуем, посоветуемся, — предложил мне старичок, протягивая руку.

— Спасибо, — поблагодарил я, зная, что не зайду. Мне хочется спрятаться ото всех и самому додумать.

Разве я виноват? Я боюсь.

Но сейчас я и думать ни о чем не хочу. Каникулы!

В одной моей руке авоська с луком, в другой — пузырек с машинным маслом, чтобы смазать заброшенный велосипед. Завтра мы всей бывшей школьной оравой едем за город, на реку, будем жарить шашлык, вспоминать разные разности про самих себя, рассказывать анекдоты. И Саид едет. И Гуля.

2

Гуля вот такая:

у нее волосы стекают по обеим щекам, слегка, непослушно извиваясь;

у нее прямой взгляд, она не щурится, не косит, не кокетничает, а смотрит широко и прямо, не скрывая своей заинтересованности во всем, что ее окружает, ее живые, азартные глаза кажутся мне ее главным украшением;

а нос у нее слегка поддернут — редкость для восточной девушки, но ведь редкость — отличает; будь он поддернут повыше, она стала бы непоправимо курносой, а так — мило…

Мы крутили педали, то рассыпаясь по всей дороге, то сжимаясь в кучу, то растягиваясь цепочкой, чтобы пропустить встречный грузовик, обдававший нас порывом гула и ветра.

Грузовики вздыхали, словно жалея, что не могут присоединиться к нашей веселой компании. Они везли в город овощи и фрукты с окрестной земли, везли еще что-то в мешках и ящиках от одних людей к другим.

И рабочие, ремонтирующие шоссе, завидовали нам. В мятых комбинезонах, перестав махать лопатами, они стояли у жаркого котла со смолой, надвинули кепочки на глаза, чтобы солнце не мешало смотреть нам вслед. Мы промелькнули, не разобрав их возгласов и шуток.

Зато кто-то из нас ругнулся:

— Сколько ни ездишь, вечно чинят дороги!

Я усмехнулся про себя: не надо ездить — и чинить будет нечего, будут целенькие дороги.

Потихоньку я отстал, и мне всех было видно.

Ребята гнулись под раздутыми рюкзаками, обещавшими пир у реки. На багажниках тряслись вязанки хвороста. Или, вытянув вбок крепкие ноги, сидели, как амазонки, незнакомые мне девушки, новые подруги старых приятелей.

Пестрые рубашки, легкие платьица, джинсы, шорты… На одном плече транзистор с лучом антенны. И прямо-таки небесная музыка падала откуда-то на этот луч. Мы насвистывали под нее и пели.

День был ясным. Ни пылинки, ни дождинки. Вся земля видна, и вся она сияет, как новенькая. Даже в асфальте, как в стекле, отражались птичьи тени.

Я отстал, поджидая Гулю и Саида, которые отстали еще больше.

— Нажимайте! — кричал нам время от времени кто-нибудь из ватаги, катящей впереди.

Но Гуля с Саидом не нажимали. И я тоже… Может быть, вот так и начать картину? Мелькание спиц на солнце, лихая музыка, сосредоточенный я, а далеко за мной — Гуля и Саид, о которых я все время думаю. Это уже сюжет.

О чем они говорят? Саиду хочется все узнать, пока мы не укатили с Гулей в Москву…

Гуля учится в Московской консерватории, перед которой сам Чайковский встречает студентов — кого приглашающим, кого недоуменным жестом, — и уже через две недели мы с Гулей сядем в экспресс, а Саид останется на перроне. Вот тогда я и поговорю с ней. Через две недели…

А пока скользит мимо домов тонкая полоска асфальта, кишлачные мальчишки, будущие студенты, глазеют на нас, подтягивая штаны, а гладкий асфальт уже бежит по полям, где работают мужчины и женщины, и мужчины все с себя скинули, блестят спинами, а штаны подвернули до колен — так легче, а женщины, напротив, бережно закутали лица в белые платки от солнца. Рядом с нами, у самого асфальта, выросли горы зеленокожих, в белой сеточке, как в авоськах, дынь, ожидающих транспорта. Дыни большие, тяжелые, кажется, возьми за сеточку — авоська треснет. Одинокие охранники вырезают себе крупные ломти и едят, подставляя ладони под капли. Мы проносимся сквозь облака дынного аромата.

Наконец Гуля и Саид догнали меня, или я так отстал, что им некуда было деваться. Саид крикнул, опережая меня:

— Мосфильм! Гуля дыню хочет!

Я затормозил возле охранника и увидел, что Гуля дважды оглянулась, потому что я смотрю не на дыни, а на нее.

Ехать в обнимку с крупной дыней стало неловко, я вилял, дыня пахла головокружительно.

Наша компания стояла у закрытого шлагбаума возле переезда. Вернее, не стояла, а сидела на своих велосипедах, по-братски обнявшись, чтобы не слезать и не попадать. Гуля протянула мне руку, и я уцепился за нее, выпустив руль и чуть не бухнувшись на землю, — ведь в другой руке я держал дыню.

А Гуля повернулась к Саиду и, блестя огромными глазами, спросила:

— Почему это ты счастливый?

Я держался за ее плечо, перестав дышать. Почему это Саид счастливый? Интересно. Он выдернул сигарету из кармашка рубахи, чиркнул зажигалкой, задымил.

— Да потому, что мое дело ясное. Буду строить.

— Что?

— Дома.

— Где?

— Хотя бы вот здесь.

— А почему здесь?

— Мой профессор сказал, что с моими отметками я далеко не уеду! Ха-ха-ха!

Гуля улыбнулась, а я захохотал громче Саида, вышло бы совсем неприлично, если бы колеса проходящего товарняка не подмяли под себя мой хохот.

Саид посмотрел мне в открытый рот.

— Мосфильм! А чем ты порадуешь зрителей? Человечество ждет шедевра!

Сам не знаю, откуда на меня что нахлынуло. Может быть, оттого, что надо было перекричать громыхающий товарняк, может быть, оттого, что Гуля была рядом, я крикнул:

— Будет шедевр! Готовьте аплодисменты!

И сейчас же мне стало мучительно стыдно, хоть сквозь землю проваливайся, где стоишь.

— А? — спросили хором Гуля и Саид.

Они все же не расслышали. Колеса стучали спасительно. Укатил последний вагон, и Саид повторил:

— А?

— Иди к черту.

Медленно всплыл шлагбаум и стал похож на деревянную зенитку, нацеленную в пустое небо. Мы рассыпались и поехали, подгоняемые сигналами скопившихся сзади машин.

Шоссе перед нами перебегали овцы. Барабаня копытами, отара валила густой, многоногой массой, и мы, смеясь, запутались в ней. Я увидел, как Гуля упала, потому что не спускал глаз с ее белой блузки и красных брючек, сам свалился, швырнул велосипед и дыню на обочине и бросился на выручку, расталкивая жалобно блеющих овец.

Поджав ушибленную ногу, Гуля уже прыгала мне навстречу, Саид, гикая, распугал овец и раньше меня подал Гуле руку, зато я вытащил из-под овечьих копыт и подкатил Гулин велосипед.

— А педаль? — спросил Саид.

Гуля стояла рядом с ним, обняв его… нет, держась за его плечо. Глянула на свой велосипед и озабоченно и неумело свистнула. Я тоже глянул: педали не было.

— Вот она! — крикнул Саид и, доверив мне Гулю, прыгнул через кювет и снова врезался в отару, настигая барана, на крученом роге которого висела педаль.

Мы с Гулей ждали.

А ведь можно было спросить, крепко ли она ушибла ногу, но даже на это у меня не хватило ума. Верно, Гуля считает меня глупым. А тут и Саид вернулся с педалью в руке.

— Дети! Собирайте металлолом!

— Как же я поеду, ребята? — спросила Гуля.

Ребята — это относилось и ко мне.

Возле нас остановился мальчишка с длинной хворостиной в руке, погонщик отары, курчавый, словно на его голове были не собственные волосы, а баранья шапка. Стоял и таращил на нас шустрые глаза с усмешкой.

— Начальник, — обратился к нему Саид, — а начальник! Твой баран виноват.

— Чего? — сразу обиделся мальчишка.

Но Саид продолжал:

— С барана какой спрос? Ноль целых ноль десятых. А тебе отвечать.

— Чего? — еще непримиримей повторил мальчишка.

— Отвечай! Есть у вас кузнец?

— Чего? — не сразу понял мальчишка, но тон понизил.

— Где ближайшая кузница? — спросил Саид проще.

— Там!

Мальчишка махнул рукой вслед отаре и быстро запрыгал за ней, подозрительно оглядываясь на Саида.

— Как нога у чемпиона? — спросил Саид Гулю. — Можешь ехать?

— Сейчас, — ответила Гуля и опустила ногу. Она больше испугалась, чем ушиблась. — Могу.

— Ситуация ясна, — сказал Саид. — Один из нас по-джентльменски, то есть по-рыцарски, отдает Гуле своего коня, а ее велосипед доставляет к этому самому кузнецу, ремонтирует и догоняет нас. Кто куда, сейчас решим. Честно. — Он порылся в кармане и выгреб монетку. — Орел или решка?

Я ответить не успел, как Гуля поймала подброшенную монету, взблеснувшую на солнце.

— Я так не хочу.

— Всем идти? — спросил Саид. — Глупо.

Мы с ним долго смотрели друг на друга. Я поднял и толкнул к Гуле свой велосипед, ее велосипед вскинул на плечо, вырвал у Саида педаль и махнул через кювет. Это вышло красиво. Там я опустил велосипед на траву и покатил за пыльным облаком, висевшим над отарой. Овцы выбивали пыль даже из-под травы, и облако перемещалось не оседая.

— Может, я пойду? — крикнул Саид.

Я шел и думал, что главное — не оглядываться, а то пропадет все благородство моего поступка. Я же казался себе сейчас благородным. Просто взял велосипед и педаль и пошел, так и не сказав ни единого слова.

Но почему и Гуля не сказала ни слова? Сядет на мой велосипед и уедет с Саидом?

Еще через несколько шагов я стал казаться себе дураком, хоть и благородным. А дыню они взяли? Я оглянулся. Уже не было видно ни Гули, ни Саида, ни дыни. Я увидел пустое шоссе и показался себе дураком без всяких эпитетов.

Сломанный велосипед катился, изредка натыкаясь на кочки в траве, и звонок на руле вздрагивал и тренькал, как колокольчик на шее ягненка.

3

Никогда я не видел таких садов. Никогда тут не был, — а всего-то полтора часа езды от города на велосипеде. Уже давно дорога — две колеи в траве — врезалась в сад, а он все не кончался.

Меня окружали невысокие деревья, сплошь засыпанные яблоками. Убери из-под веток рогатые подпорки — и ветки захрустят, обломятся, и яблоки рассыплются по земле. Крупные, крепкие, краснобокие. И покроют сплошь землю.

Их изобилие ошарашило меня так, что я не сразу подумал о людях, копавших эту землю, чистивших эти арыки, ставивших эти подпорки. Я остановился в саду. Я смотрел на сад, будто читал хрестоматию.

Вылетев из-под ветвей, около меня вдруг шлепнулось яблоко. Второе я поймал и наклонился посмотреть, кто его бросил. В глаза, как взрыв, ударило солнце. Я прикрыл их ладонью, но лучи ломались о растопыренные пальцы и сквозь солнечную сетку все рябило, как сквозь дождь…

Все же я разобрал: в глубине сада стояли на лесенках-стремянках девушки, рвали яблоки и складывали в высокие плетеные корзины. Я хотел подойти, сказать «спасибо» и посмотреть в их лица, закрытые ветками и солнечным дождем, но тут возле меня остановился тракторок на резиновых колесах со сцепом из трех платформ, заставленных переполненными корзинами. Тракторист моего возраста в майке-безрукавке и выгоревшей добела тюбетейке, добродушно спросил:

— Авария?

Мы втиснули велосипед между корзинами на последнюю платформу и поехали. Я отдыхал, свесив ноги с платформы и со вкусом уплетая сочное яблоко. Тракторок, зеленый, как кузнечик, стрекотал тоже как кузнечик. Яблоки, одно в одно, подрагивали в корзинах, как ядра.

Ссаживая меня у большого арыка, похожего на реку, с ровными берегами в молоденьких талах, выстроившихся вдоль желтой воды, водитель посоветовал мне:

— Ты отдай кузнецу велосипед, пусть сделает, а уж тогда заплатишь ему. Станешь заранее торговаться — прогонит. Он у нас жмот.

У меня в кармане лежало меньше рубля. Я ведь купил дыню…

— Спасибо, что предупредил.

Кузня — длинный сарай с насквозь прокопченными стенами — темнела на солнце у самого арыка. Над арыком висел мост, по которому укатил тракторок с яблоками. Тонкие талы — стройные, как стрелы, деревья — лесенкой накладывали свою тень на желтую воду, и вода бежала, а тени на ней дрожали, не двигаясь с места. За талами виднелся край невысокого настила колхозной чайханы, пустой в эти рабочие часы. Самовар-гигант дымил на земле пароходной трубой, а дальше краснела черепица кишлачных крыш в пятнах пенящейся зелени.

Сутулый от работы кузнец с продольными, похожими на рубцы морщинами на темных щеках, повертел в ручищах педаль и коротко буркнул:

— Ну, трешка…

Я промямлил какие-то невразумительные слова, он нахмурился и уточнил:

— Денег нет?

— Я студент.

Его голос прозвучал погрознее:

— Ну вот, как образованный — так платить нечем…

Я испугался, что он и правда прогонит меня, и стал клясться:

— Привезу. Честное слово, привезу.

— Где учишься?

— В Москве, — сказал я, стукнув себя кулаком в грудь и считая, что это сразит его, но он бранчливо протянул:

— Э! Москва далеко!

— Привезу, — повторил я, опустив руки.

Он качнул головой, скорее покладисто, чем недоверчиво:

— Хе! Не забудь.

И толкнул велосипед в кузню, как в печь, где метались отсветы пламени. Я присел на порожек, возле которого ржавой кучей громоздился всякий железный хлам.

Желтая вода текла мимо меня жирной гущей, будто не земля растворилась в ней, а масло. А может, наша земля такая жирная? Резко и беззвучно чиркали по небу стрижи. Затенькал молот, и, желая сказать доброе слово мрачному человеку, я обрадованно крикнул:

— Хорошо у вас!

— А? — спросил он, не переставая звенеть молотом за моей спиной.

— Хорошо у вас!

— А?

— Хорошо! — крикнул я во все горло, и звон оборвался.

— Не мешай работать, — строго сказал кузнец. — Иди чай пить. Сиди там тихо и жди.

Я поднялся и пошел к большому самовару. Плавный бег воды отражался в нем, будто она мыла его бока. И они блестели. На всем широком настиле чайханы сидел один старичок, такой маленький, что самовар прятал его. Он сидел, отставив в вытянутых руках газету далеко от глаз, вооруженных очками. Очень старый старик, сжавшийся, ссохшийся. Лицо, обожженное вечным загаром, казалось слепленным из одних складок, и совсем-совсем белые, до бесцветности белые усы висели на нем, как неживые, приклеенные рукой плохого гримера.

Он услышал мои шаги, поднял на меня глаза в крохотных щелках, посмотрел поверх очков, заранее встречая меня улыбкой. О, это был потомственный чайханщик! Уж наверно всю жизнь прокомандовал этим самоваром. Такую улыбку вырабатывает профессия…

— Салям! — поздоровался я с ним.

Он ограничился кивком затрясшейся головы, глубоко вздохнул и сказал, прогнав улыбку с лица:

— Пишут — умер Герой Советского Союза Юнусов.

— Ваш знакомый?

— Нет, — сказал он, отложив зашуршавшую газету. — У нас столько героев! Всех никогда не узнаешь…

— Да, — из вежливости подтвердил я, — кого-кого, а героев у нас много.

— В одном нашем кишлаке двенадцать человек! — тут же воскликнул старик.

— Ого!

— Не веришь?

У каждого чайханщика свои истории, свои рассказы, только и ждут, чтобы клюнул слушатель, расставляют приманки. Но у меня было время, и, ничем не рискуя, я спросил:

— Двенадцать героев? Кто да кто?

Старик засмеялся, как мальчишка, трогательно и безудержно.

— Думаешь, вру? Пожарник Мукимов — раз… Ты садись, садись… Как тебя зовут?

— Анвар.

— Садись, Анвар… У, на войне наш Мукимов сто раз показывал, какой герой, и сейчас показал бы, да не может. Ничего не горит!

Старик опять рассмеялся. Э, да он был еще и веселым человеком, шутником. Впрочем, так же внезапно оборвав смех, чайханщик философски сказал:

— Время идет, люди умирают.

И забыл об остальных одиннадцати героях, неуклюже спрыгнул с настила, заковылял к самовару.

— Сейчас заварю тебе чай. Свежий. Знаешь, сколько способов заварки существует? Сто. Но я тебе открою сто первый. Самый лучший.

— Какой?

— Всегда заваривай свежий.

— Спасибо, ата.

Ошпаривая чайник кипятком, он сообщил мне еще одну удивительную новость, вспомнив о героях:

— Из нашего кишлака басмачей выгнал Чапаев.

— Хм! — не сдержался я, но старик не расслышал: самовар пел, струя журчала, клокотала в чайнике.

— В моем дворе стоял его конь. Черный жеребец. Из ноздрей огонь летел. После я на нем в поле работал.

И посмотрел на меня придирчиво.

— Опять не веришь?

— Наверно, нам в школе неправду говорили…

— А что вам говорили в вашей школе? — спросил он, поднося чайник с двумя пиалушками.

— Ну, говорили, что Чапаев воевал на Урале.

— Там был Чапаев. И здесь был Чапаев. Узбекский. Миршарапов Миркамиль. Не слыхал?

Я пожал плечами.

— Ай-вай! Чему вас в школе учат? Как все старики, он был и ворчуном.

— Я уже в институте, ата.

— Чему вас в институте учат? — повторил он, не смущаясь, и заинтересовался, а что я стану делать, когда выучусь.

Я не любил этого вопроса, но никогда не врал.

— Кино снимать.

Беззубый рот старика помаячил передо мной темной ямкой под снежными усами. Потом чайханщик одним пальцем огладил усы, словно боялся, что они отвалятся, если тронуть неосторожней, и сказал:

— Я сам в кино снимался.

Невольно подавившись чаем, я обжегся, закашлялся.

— Когда, отец?

Он молчал, наверно не зная, что ответить, и тут уж я заприставал:

— Давно? А? Недавно?

— Недавно, — мирно ответил он. — В сорок первом году.

Меня тогда еще не было, но сейчас и я был уже не ребенком, чтобы слушать сказки то про жеребца с огнем в ноздрях, то про киносъемку.

— Где же вас снимали?

— В Москве.

Один глаз его был прищурен, а другой плутовато сверлил меня: что, мол, не веришь? А я считал: в сорок первом году ему было за пятьдесят, не меньше. Что он делал в Москве? Ах, фантазер! Милый фантазер-пенсионер!

— Вы защищали Москву, ата?

Старик одернул довольно ветхий халат на груди, будто к съемке готовился.

— Я возил туда яблоки.

Ну вот, думал-думал и придумал, выкрутился из положения. А может, это была его история, его легенда, хранимая за пазухой для удивления гостей, и герой Юнусов, и пожарник Мукимов, и Миркамиль-Чапаев, который был, конечно, похрабрее Мукимова, — все, как ступеньки, вели к этой легенде… Сорок первый год… Москва…

— Яблоки? На фронт?

— Тридцать семь вагонов.

— Один возили?

— С товарищами. Адыл-ака и Мансур-ака. Достойные люди.

Легенда началась… Я попался. Кому они были нужны там, яблоки? Там, в Москве, где не хватало снарядов. В сорок первом году… Ведро угля было дороже вагона яблок. Москву защищали лютой зимой. Я об этом читал. Но о чем же рассказывать чайханщику, который жил в яблочном саду? Я молчал себе, уважая его седину и все же улыбаясь. Наверно, поэтому он сказал:

— Мне и тогда не верили…

И поплелся к самовару долить чайник. На затылке его скручивались, выползая из-под тюбетейки, жидкие седые космочки.

Я бы постарался запомнить его слова, если бы знал, что сяду и начну об этом писать… Теперь пишу своими словами.

4

Паровоз вышвырнул облака пара. Затолкались вагоны. Товарный состав не сразу остановился на станционном пути.

Их было много, этих путей, и ни один не пустовал.

Совсем рядом стояли платформы с пушками. Они угадывались под брезентом, измятым встречными ветрами. Пушки были громадные. И возле них, как полагается, прохаживались часовые.

Ждал отправки эшелон с бойцами. Они толпились в дверях теплушек, лепились друг к другу, выглядывали на свет, словно им показывали что-то самое интересное.

Сердце старика давило, когда он смотрел на них. Если бы он мог задержать эшелон, он задержал, остановил бы, но для этого надо было остановить войну, и он только смотрел на молодых ребят, а в некоторых вагонах пели.

Вытянулся пассажирский поезд, идущий неизвестно куда. У него не было ни конца, ни края, ни паровоза. А был набит он битком — в каждом окне торчало несколько голов, и все больше старые люди, женщины и дети. Они назывались беженцы. Почему — беженцы? Ведь они ехали к незнакомым друзьям, готовым разделить с ними кров и горе, а не бежали куда глаза глядят.

Беженцев старик мог видеть на вокзале в Ташкенте, куда приезжал во время войны, наверно, хоть раз. Поезда с беженцами прибывали каждый день, каждую ночь. До сих пор в нашей махалле получают письма от давних постояльцев… Пушки под брезентом, эшелоны с бойцами, которым кричали: «По вагонам!», мелькали во всех военных фильмах. И все же я удивлялся, до чего похоже заселял старик станцию, правда, чересчур густо, но… Божий дар! Тут уж ничего не попишешь…

Вот, пожалуйста, еще подкатил и замер санитарный состав. В вагонных дверях показались девушки. Шинели нараспашку, а под шинелями — белые халаты.

Ну, это уж литературный штамп, просто из газеты. А газеты тогда старик читал, конечно, чаще, чем сейчас. Война, сводки…

— Как она называлась, эта станция, ата?

— Узловая.

Я хотел доказательств и снова улыбнулся:

— Простите, ата, но это не название.

— Название, — повторил он спокойно. — Узловая. Я помню. Большая станция. Не веришь — спроси. Очень большая.

Все кажется преувеличенным в выдуманном, сказочном мире. Это я понимал.

Из огромной двери огромного вокзального здания вышел под стать этой двери, этому зданию высоченный командир, а за ним высыпали табуном разные люди, военные и гражданские, которых придерживал боец с винтовкой в руках, но придержать не смог, хотя и он, конечно, был великаном. Один, с зелеными петлицами, загородил дорогу командиру, закричал:

— Комендант! Вы ответите! По законам военного времени!

Комендант сурово согласился:

— Сейчас других законов нет.

— Уголь будет? — спросил его другой, в шинели внакидку.

— Будет.

— Когда?

— Не будет — его самого в топку кинуть! — крикнули из толпы.

Старик смотрел и думал, что комендант обидится, рассвирепеет, но тот устало успокоил своим низким голосом:

— Успеете.

— Вы задерживаете отправку раненых!

— Знаю.

— У вас нет чувства ответственности!

— У меня нет толкача, — со вздохом объяснил комендант человеку с зелеными петлицами. — А вам в гору тянуть… Встанете на этом уголечке… Хотите стоять в открытом поле? Если и хотите, не позволю. Свободный путь нужен.

Подбежал еще один богатырь, мужчина, весь крепко перетянутый ремнями крест-накрест. Старик подумал, что у него тяжелый вьюк за спиной, даже заглянул за спину и удивился, что на спине ничего нет, кроме ремней. Его комендант спросил:

— Отдадите паровоз раненым?

— Как? Везу оружие…

— Слыхали? — для всех сразу выпалил комендант. Богатырь пожал ему руку. Попрощался и побежал вдоль залязгавшего состава с пушками под брезентом. Все понимающе посмотрели ему вслед и увидели старика.

Он стоял в своем узбекском халате и тюбетейке, виновато сутулился, смотрел на коменданта снизу вверх. Над комендантом поднималось беспредельное небо цвета шинели. С неба моросил дождь. Лакированный козырек комендантской фуражки блестел.

— Кто такой? Откуда?

Темной ладонью старик молча показал на свой товарняк.

— Что везете?

Старик помедлил, быстро поморгал дрожащими веками и сказал:

— Яблоки.

Он приятельски улыбался и ждал, что комендант взревет: «Что-о-о?»

Я слушал старика под летним небом, в котором носились стрижи, у воды, изрезанной тенями, и думал: да-а, хорошо врет старый чайханщик. Его не смущало, что о том, какой поезд подъезжает и с чем, комендант должен был знать до прибытия состава. Железнодорожные порядки, наверно особенно строгие во время войны, не заботили старика. Он придумывал себе препятствия и неумолимых людей. И все придуманное сразу казалось ему живым.

Вот так, как сейчас он мне улыбается, присобрав все свои морщины у добрых глаз, он улыбнулся коменданту и повторил:

— Яблоки везем.

И вокруг заусмехались, только лица почему-то были недобрыми. Ни одного дружелюбного лица. А лицо коменданта налилось кровью.

— Бросьте шуточки шутить. Война все же!

— Клянусь аллахом!

Комендант не оглядываясь позвал:

— Безбородов!

— Я! — гаркнул великан с винтовкой.

Комендант спрыгнул вниз и стремительно, вразмашку, зашагал по шпалам, вдоль перрона. По пути велел еще одному часовому, совсем юному:

— За мной!

Ну конечно, он мобилизовал против старика все свои силы. Старик спешил за ними, пытаясь обогнать, чтобы объяснить, какие яблоки, кому, спотыкался о шпалы и пританцовывал от неудобства, но обогнать не мог. Полы халата заплетались между коленями. А тяжелые сапоги военных все быстрее печатали шаг перед его глазами. Печатали властно.

И пока шли они и трусил за ними жалкий старик, над станцией из невидимого репродуктора гремел печальный и могучий голос:

— В течение ночи положение на Западном направлении фронта ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков и мотопехоты. Оказывая врагу героическое сопротивление, нанося ему тяжелые потери, наши войска вынуждены были отступить…

— Куда же, — спросил юный боец Безбородова, выкатившего глаз в сторону голоса, — отступили-то?

— К Москве, — тихо сказал Безбородов.

Замелькали бойцы в раздвинутых дверях теплушек. Двинулся и этот состав. Девушки в ватных куртках (не знал фантазер расхожего в военную пору, но не долетевшего сюда, до кишлака, до его ушей, а мне знакомого по книгам слова «телогрейка») перестали бросать лопатами хрустящий щебень в путевых промежутках и, подняв головы, смотрели вслед незнакомым и безымянным для них женихам. Одна заплакала, прикусив платок. Возле нее топтался раненый из санитарного поезда, дымил самокруткой, сунутой под бинт на лице, крикнул ей с неуместным смехом:

— Догони, спроси полевую почту!

Но девушка не сдвинулась с места, и другой раненый, утопив в щебенку свой костыль, на который налегал всем телом, вдруг сказал:

— Чего догонять? Скоро назад поедет. Вроде нас.

Старик поравнялся с комендантом у вагона, из которого выглядывали друзья старика, те достойные люди, один в очках, съезжающих с носа, другой с грубой палкой в руке, бывшей когда-то узловатой и крепкой веткой карагача.

— Мансур-ака, — с одышкой сказал старик, представляя их коменданту, — и Адыл-ака.

Те закланялись, приложив руку к сердцу. Очки едва совсем не упали с длинного носа Мансура, и он беспокойно подтолкнул их к глазам, сверлившим коменданта в трепете, в испуге.

Комендант двинул кулаком в воздухе, будто открывая дверь вагона:

— А ну!

Безбородов стукнул прикладом по щеколде соседнего вагона и пихнул дверь плечом. Она отъехала, обнажив дощатые ящики, в щелях которых, на удивление часовым, закраснели яблоки. Какие-то ящики разбились в пути от тряски, и яблоки посыпались наземь.

— Товарищ лейтенант! — сказал изумленный Безбородов.

Гулкий голос его прозвучал почему-то радостно.

Мансур-ака и Адыл-ака торопливо спрыгнули вниз и принялись подбирать яблоки. Юный боец тоже наклонился, стал помогать и машинально передавать яблоки лейтенанту, а потом складывать в полу шинели, приговаривая:

— Было, было, а такого еще не было…

Лейтенант спросил, угрожающе потрясая яблоком перед лицом старика:

— Куда же это вы нацелились?

— На фронт, — ответил старик и порылся за пазухой. — Вот… бумага… Читай. В Москву едем.

Но лейтенант махнул рукой, не желая попусту тратить время.

— Безбородов!

Старик встал между комендантом и Безбородовым:

— Колхоз писал!

Лейтенант отодвинул от себя стариковскую руку, потом всего его отодвинул и крикнул:

— Яблоками фашистов думаете перебить?

— Ешь! — неожиданно сказал старик и подмигнул ему.

Он протягивал лейтенанту еще одно яблоко. Лейтенант крякнул, посмотрел на то яблоко, которое уже держал в — руке, откусил и серьезно пожевал.

— Витамины, — объяснил старик, внимательно и выжидающе вглядываясь в его лицо.

А лейтенант неожиданно ухмыльнулся:

— А вкусное… Слаще нашего, украинского.

— Вспомнил? — просиял старик.

Тут я ждал быстрой и счастливой развязки в рассказе старика, но ошибся.

Лейтенант нахмурился, не прощая себе мальчишеской слабости:

— Отцепляй паровоз!

И Безбородов резво побежал к паровозу. А лейтенант, зло и спешно догрызая яблоко, повернулся к старику спиной и вместе с юным бойцом зашагал к перрону.

Тут Мансур выпрямился и слабым голосом, но возмущенно спросил лейтенанта:

— А где начальство? Будьте любезны…

— А! — взмахнул перед ним, как перед несмышленышем, своей тяжелой палкой Адыл, прихрамывая за лейтенантом.

Лейтенант даже не оглянулся, — наверно, не услышал. Адыл остановился и начал молиться. А старик беспомощно вертел головой, глядя то на убегающего Безбородова, то на уходящего лейтенанта. Нет, какая бесчувственность… Отцепляй паровоз! А яблоки? Он сорвался с места, настиг лейтенанта, схватил за локоть и повернул к себе:

— У тебя мама есть?

Лейтенант привык к гневным голосам и ответил мирно:

— Мама? За Днепром моя мама… Слыхали — Днепр? От страшной усталости и воспоминаний он затих и ждал, а старик обрадовался:

— Днепрогэс!

Комендант отбросил огрызок яблока под немые колеса товарняка:

— Гитлер там. А тут — яблоки.

Старик снова догнал его, подскочил, схватил за плечо, затвердил свое, норовя заглянуть в глаза:

— Мама тебе в дорогу бомбу давала? Снаряд давала? Мама дала тебе… пирожок…

Он долго искал это слово, как разительный довод, но лейтенант не слушал, отмахивался, зря старик бежал и бежал за ним. А навстречу уже катил паровоз с Безбородовым на подножке. Старик остановился и кричал вдогонку лейтенанту:

— Снаряды надо, витамины не надо?

Он кричал еще что-то, уже неслышное за шумом паровоза, размахивал руками, а паровоз набегал, свистя пронзительно, как в два пальца, и хромой Адыл с очкастым Мансуром едва успели оттянуть старика с рельсов, по которым пронесся паровоз.

5

Я поймал себя на том, что на какой-то миг поверил было рассказу. Что за сила — фантазия! Вдруг возьмет и сотворит из откровенной выдумки почти правду, совсем правду, невозможную правду. Могучая силища! И я вовремя предостерег себя: «Не поддавайся, Анвар!» А старик разошелся, оснащая легенду новыми подробностями, подсекая меня, как умелый рыболов глупую рыбу, разинувшую рот на приманку.

…Ночью сидел он не в вагоне со своими спутниками, а в дежурке военного коменданта.

Босой Безбородов перематывал портянки, натягивал сапоги, стараясь не топать, потому что на лавке, за голым столом с телефонами, спал лейтенант, закрыв лицо фуражкой.

Под безудержный гудок паровоза за стеной грохотал состав. Дрожмя дрожали стекла в дежурке, но лейтенант не просыпался, привык к гудкам и оконному ознобу. Безбородов кряхтел:

— Едут, едут… Все в ваши края. Станки везут… Беженцев с детьми везут… Подальше от фронта.

Грохот пронесся и быстро растаял в ночи. Тишина стала жуткой, будто станцию отрезали от всего мира.

Старик достал яблоко из глубочайшего кармана халата и протянул Безбородову. Тот взял, сдавил яблоко пальцами.

— Чудной вы, отец… Правда… Такая война — и вдруг яблоки!

Он положил яблоко на подоконник, в ряд, где их скопилось уже не меньше десятка.

— Значит, это ваши женщины догадались такой подарок на фронт послать?

— Старухи тоже, — грустным шепотом ответил старик. — Барышни тоже.

— Одним словом, бабы, — заключил Безбородов, вставая. — Послали яблоки, а компот получается.

— Правильно ты сказал, сынок. Комфот!

Безбородов повертел ногами, поскрипел подошвами и посоветовал сердечно:

— Вертайтесь домой с попутным ветром. А яблочки свои раздайте.

— Кому?

— Раненым. Видали, сколько их?

Старик подумал, но не согласился и даже покрутил пальцем у лба, намекая, что советчик рассудил не очень-то умно.

— Раненых везут в Ташкент, в Самарканд, в Бухару. Там яблоки есть. Дыни есть. Виноград есть. А в Москве нету!

— Мало ли чего в Москве нет, — неожиданно сказал лейтенант, толкнув фуражку на затылок, и сел на лавке. — Хотите, я вас в санитарный посажу? До дома!

— Зачем — санитарный? Я здоровый.

— Бумагу дам, что отобрал паровоз.

— Лучше дай паровоз, а бумагу оставь себе, — огрызнулся старик.

— Да не сердись ты, дед. Ты пойми… Мне толкач был нужен. Вот так! — объяснил лейтенант, полоснув себя ладонью по горлу. — Для раненых. Понимаешь, дедуся?

— «Вот так»— понимаю, — сказал старик, повторяя жест лейтенанта. — «Толкач» — не понимаю.

— Вы-то к нам с горы скатились, — помог лейтенанту Безбородов, — а назад дорога поднимается в гору, в гору, в гору. Два паровоза надо — впереди и сзади. Ясно?

Старик печально покивал седой головой.

— Ну вот. А еще уголек какой? — охотно продолжал Безбородов. — Пыль! Паровозишки только кашляют. Ни тпру, ни ну…

Старик снова кивнул головой, прикрыв глаза.

— Гроб без толкача, — перебил помощника лейтенант. — Вот я ваш паровозик и тю-тю. Мобилизация. Ничего не поделаешь, война.

— Правильно говоришь, начальник, — одобрительно заключил старик. — Все правильно.

— Договорились? — обрадовался лейтенант.

Старик прищурился и сказал вызывающей скороговоркой:

— Черта с два!

Лейтенант даже не понял:

— Что-что?

— Черта с два! — повторил старик медленней и раздельней. — Не договорились. Ни хрена!

— Во дает старик! — удивился Безбородов. — А слова «толкач» не понимает!

И засмеялся на всю дежурку, поскольку не для кого уж было беречь тишину. Лейтенант придавил окурок.

— Как знаешь, отец. Помощи от меня не жди.

— А кто поможет?

— Один аллах, — улыбнулся лейтенант.

Старик посмотрел на него неприязненно.

— Мне аллах всегда помогал… Был я молодой, как ты, — показал он большим пальцем на Безбородова, — коня хотел. Где коня взять? Просил аллаха. Каждый день просил. Аллах сказал: «Покажи в свой кишлак дорогу Чапаеву — получишь коня». Не обманул… Хороший конь мне достался… Я стал с конем как бай и женился. Такой, как ты, — показал он теперь на лейтенанта. — Стал дом просить у аллаха. Аллах научил: «Иди в сельсовет». Я пошел. Дали дом. Быстро. Через год… Через два года… Большой дом… И сейчас там живу. Видишь, аллах добрый!

Безбородов еще раз от души гоготнул, а старик рассердился:

— Зачем смеешься?

Тот осекся. Старик поглядел на лейтенанта:

— Аллах один на всех. И все его просят — то давай, это давай, это сделай, это не сделай… Совесть есть? Голова есть? — Он треснул себя по лбу. — Рука есть? Зачем «аллах поможет»? А ты — нет?

Лейтенант молчал. И Безбородов молчал. То ли смущенно они молчали, то ли терпеливо. За окном снова раскатился колесный грохот. Дверь распахнулась, юный часовой доложил с порога:

— Шестьдесят второй прошел.

Старик поднялся и слушал, как долго дрожали стекла.

— Ты плохой начальник, — прошептал он.

Лейтенант обиженно спросил:

— Это почему же я плохой?

— Человек, а ничего не даешь, — сказал старик и пошел к двери мелким старческим шагом.

Юный часовой уступил ему дорогу, а лейтенант крикнул:

— Куда?

— В Москву, — ответил старик, повернувшись в дверях. — Пешком пойду… Принесу и покажу своим детям… — Он вынул из бездонных карманов по яблоку и подержал на ладонях. — А больше нет… Все яблоки лейтенант Пинчук — тю-тю…

Услышав свою фамилию, лейтенант недобро покосился на Безбородова. Тот пружиной вытянулся:

— Разрешите идти?

И выбежал.

Старик засеменил за ним.

— Подожди, отец… У тебя что, сын на фронте?

Старик опять посмотрел на лейтенанта:

— Все… там, на фронте, в окопах… мои сыновья. Сидят, холодно, пули, бомбы — война… А я им яблоки везу. Что есть, то везу… А ты… — укоризненно покачал он головой, — тю-тю!

— Ну и вредный ты, дед!

Лейтенант посмотрел в окно и спросил у юного часового, переводившего глаза с одного на другого:

— Как там наши старички в депо, разогрели «кукушку»?

Старик насторожился. Боец ответил:

— Вроде шипит…

Старик сунул ему яблоко из своей руки. Лейтенант вздохнул и почему-то посоветовался с юношей, как будто тот был здесь самым главным начальником:

— Отдать им эту «кукушку»?

— Конечно, товарищ лейтенант! — вскрикнул боец. — Яблоки… не боеприпасы, но моральный фактор!

— Отдам я вам эту «кукушку»! — рассердился лейтенант. — А больше у меня ничего нету. Сдернет она вас с места — ваше счастье.

Старик онемел.

Он и сейчас был счастлив, вспоминая и заново переживая радость своей немыслимой победы. Мелкие глаза стали большими, чуть не во все стекла очков, которых тогда у него еще не было. Даже крепкие, казалось — вечные, складки на лице разгладились, а лоб приморщился, словно это взлетевшие полоски сивых бровей подтолкнули кожу к тюбетейке. Под белыми усами опять затемнела ямка рта.

Он был не только фантазером, конечно, он был актером. И себе не давал передышки, и мне не давал опомниться, что называется, держал в напряжении.

И пошла «сцена» на «кукушке», стареньком-престареньком паровозике, который долго силился и не мог сдернуть с места вагоны с яблоками. Ходуном ходили рычаги, пыхтела машина, утопая в клубах собственного пара, но колеса без толку крутились на месте. Они забыли о бесконечных рельсах давным-давно. Руки старых мастеров вернули «кукушке» дыхание и голос, но не могли вернуть молодой силы, которой требовала дорога. Живая дрожь пробегала по составу — и только.

Из одного вагона испуганно следили за пыхтящей «кукушкой» Адыл и Мансур и ждали, что же будет. Адыл изредка вздымал к небу глаза и руки.

Белобородый, как леший, машинист суетился на паровозе. Старик был около него и горько похлопывал своей рукой то по плечу машиниста, то по стенке паровоза:

— Ты старый, я старый, и он старый…

— Нам главное — разбежаться, — возражал машинист. — А там — не остановишь… Там он заиграет, как молодой!

И дергал за разные рукоятки.

— Да, да! — соглашался старик. — Как молодой!

Тут он выглянул в окно и переполошился. Сквозь пар, одевший полстанции, к ним рысью приближался Безбородов.

— Вай-вай! — панически забормотал старик, знаками сигналя старому машинисту о беде, — от растерянности у него пропал дар речи.

Безбородов вспрыгнул на паровозную подножку:

— Приказ лейтенанта: с глаз долой! Живо! Санитарный идет. Без толкача.

Машинист сунул ему в руки песочницу. Соскочив, Безбородов начал сыпать горстями песок на рельсы, под колеса паровоза, будто приманивал его.

— Кнута бы ему!

Паровозик, видно, испугался кнута, напрягся — и чудо свершилось, эшелон тронулся. Медленно-медленно, быстрее-быстрее…

Мансур прижал очки к носу. Адыл взмахнул руками, чтобы восславить аллаха, и чуть не вывалился из вагона. Счастливый машинист стер с лица пот, оставив за ладонью грязный след.

— Ну вот…

А старик сдавил плечо машиниста, показывая на встречный дым:

— Санитарный… Отцепляйся, что ли…

— А?

— Гроб без толкача…

Стоял санитарный недолго, пока отцепляли и перегоняли к нему «кукушку». За это время три узбека успели подтащить к нему три ящика с яблоками.

О чем мог еще придумывать и рассказывать старик? Только о своих яблоках…

Из-под вагонов они вытянули за собой эти ящики, перебрались на ту сторону, где стоял санитарный, стали бегать по шпалам вдоль санитарного поезда, совать яблоки в окна, раненым. К ним потянулись руки. Раненые — там лицо с запекшимися губами, там тоскливый глаз среди бинтов — весело закричали, подзывая, засмеялись, передавая яблоки друг другу. Один боец, с перебинтованной рукой, удивленно ел яблоко и еще более удивленно говорил из окна:

— И не стреляют…

— Кушайте яблоки! Узбекские… Вкусные…

— Спасибо, — летело в ответ из разных окон. Неожиданно санитарный тронулся… Старик схватил ящик и затрусил, догоняя подножку. Он успел поставить ящик на ступеньку. Двое раненых открыли дверь и втащили яблоки в вагон.

Хромой Адыл, торопясь, доковылял с ящиком до другой ступеньки, плывущей мимо, брякнул на нее свою ношу. Дверь там все не открывалась, — может, в том вагоне не было ходячих раненых, — и ящик поехал на ступеньке, покачиваясь.

Мансур нагнулся за третьим ящиком. С его носа упали очки. Он неловко потоптался, наступил на них, раздавил, бессильно выпрямился и пошел к бегущему эшелону вслепую, вздрагивая от неясного мелькания вагонов, сближаясь с ними.

Ящик, поставленный на подножку Адылом, качнулся последний раз и упал. Яблоки запрыгали, покатились под колеса.

— Назад!

Это закричала девушка с подножки Мансуру, и тот остановился, держа ящик с яблоками у живота и беспомощно улыбаясь, а вагоны мелькали и постукивали.

Последним прошипел паровозишка-толкач — «кукушка».

Белобородый машинист с перепачканным лицом возник в окне, снял картуз и, дернув неугомонной рукой какой-то рычаг, голосисто гуднул на прощанье. Крикнул:

— Я поехал!

Ушел санитарный. Но три странных фигуры в халатах стояли и стояли на шпалах.

Мимо спешила молодящаяся женщина, за ней едва успевал унылый мужчина с массивным зонтом в руке. Они были с поезда, который еще никуда не ушел. Из беженцев.

— Яблоки! — сказала она. — Видишь, яблоки!

— Да, в самом деле, — сказал он. — Смотри-ка, яблоки!

— Продают, наверное.

— Кто это?

— Спекулянты. Кто же еще?

Старик оглянулся. Обидное было слово.

— Почем яблоки? — подходя, спрашивала женщина. — Почем? Ну, что молчите? Не понимаете?

Старик перестал молчать и бросил в ее сторону:

— Пятьсот рублей!

Только от волнения он кричал по-узбекски.

6

На желтую воду в арыке, у самой чайханы, слетали листья с талов и быстро уплывали. Иногда они ложились бесшумно на чайханные нары, и я щелчком сбивал их в воду.

Уже давно старик держал в руке пиалу с чаем и молчал. Попробовал холодный чай и выплеснул в арык. Покосился на меня. Ему был нужен вопрос.

— И вы… вернулись домой? — спросил я, желая укоротить историю.

До Москвы, где он снимался в кино, не доберешься и к вечеру.

Старик налил себе в пиалу горячего чаю, насмешливо фыркнул и сказал:

— Черта с два! Не вернулись… Это было где? За Аралом… Нет, до Арала… — И совсем по-мальчишески прикусил кончик большого пальца. — Опять забыл…

Да, значит, не раз уже он тешил гостей своей легендой. Забыл? И хорошо… На мое счастье, из кузни вышел кузнец, я вскочил:

— Готово?

Кузнец только отмахнулся ручищей, зарычал издалека:

— Отдыхаешь, а торопишься. Все торопятся! Одну работу кончу, твою возьму… Не торопись. Пей чай.

Он выхватил какой-то крюк из железного хлама возле дверей и скрылся. Дон-дон… — пошел наколачивать его молот одно и то же. А я подумал, что не догоню сегодня ребят. Молот еще не прикоснулся к Гулиной педали. Я попал в руки заговорщиков: кузнец держал меня, как в плену, чтобы старик не остался без слушателя. Вечером они посмеются надо мной за чаем…

Но и у меня не было никого, кроме старика, и я обратился к нему за сочувствием:

— Слыхали? Кончит что-то, тогда возьмет велосипед.

Но старик не слыхал кузнеца. Не слышал он и меня. Он бормотал под нос что-то свое, пока радостно не воскликнул:

— До Арала! За Аралом началась зима… Снег был вот такой! — Старик показал рукой до нар. — Вот такой! — И теперь приподнял руку повыше, как будто снег сыпался и рос на глазах. — Вот такой!..

Он вскинул руку над головой.

Ну что же… И такой может быть… Мне все равно… Я думал, до чего везет Саиду. И ведь он ничего не делал для этого. Просто счастливый человек. А ведь я схватил велосипед Гули, отдал ей свой. По логике справедливости мне должно везти больше. Лишнее доказательство, что справедливость — пустой звук. Логика справедливости — безнадежная логика.

Не я, а Саид купается сейчас с Гулей в реке, и дымок от костра плывет с берега и разносит над водой запах баранины. Шашлык мастырят. Не Саид, а я сижу на нарах чайханы и слушаю старого выдумщика. И ничего нельзя сделать.

Почему я думаю о Саиде?

Мне не нужен Саид. Никто из ребят не нужен. Мне нужна Гуля. Сиди она рядом, я хотел бы, чтобы чайханщик рассказывал долго-долго. Что угодно. Но Гули нет. Она с Саидом ест дыню у реки. На здоровье…

Когда лежишь на спине, раскинув руки и прикрыв глаза, можешь думать про свое, а рассказчику будет казаться, что ты внимательно слушаешь. Не знаю, где кончились мои мысли, где я прислушался к старику.

…Снег летел с лопат. Даль была белой, и в эту белую даль уходила ровная цепочка женщин — в ватниках, шубейках, а то и просто закутанных в платки. Цепочка тянулась вдоль рельсов. Женщины расчищали путь от снега. Дули на руки, пряча их в варежки и тряпицы, но варежки были рваные, а тряпицы разматывались, а снегу было много, и женщин было так много, что казалось — они стояли вдоль полотна до самой Москвы.

Женскую цепь разрывала одинокая мужская фигура на деревянной ноге. Инвалид тоже работал лопатой. И кружилась снежная пыль вокруг людей. И выше их. И выше состава на соседнем пути.

Ну конечно, это был не просто какой-то состав. Это стоял яблочный эшелон.

Вдоль него в сторону женщин, в сторону снежных вихрей старик тянул санки, а на санках стояли ящики. Маленький старик проваливался по колени в снег, Адыл отставал, трудно припадая на ногу в рыхлом снегу, а сзади, отчаянно щурясь без очков, плелся Мансур. Он и так плохо видел, а тут еще снег лепил в глаза.

Они поравнялись с женщинами, остановились, отодрали от ящиков планки.

Снег стал падать на яблоки. И под этим снегом, этим небом яблоки выглядели, как тоже упавшие с неба. Так и смотрела на них девчурка в сером платке, завязанном на спине крест-накрест. Стояла с округлившимися глазами, прижав к груди лопату.

— Бери, — ласково предложил ей старик. — Бери себе. Давай всем. Бери-бери, давай-давай.

Что им оставалось делать? Яблоки замерзнуть могли, пропасть. Зима… А эти люди тоже старались для фронта…

Старик потянул санки, а девчурка уронила лопату. И пошла, спотыкаясь, рядом с его санками, брала из санок яблоки и радостно кричала:

— Валя! Держи!

— Тетя Катя!

— Сергеевна!

— Бабушка!

— Варвара Федоровна! Варвара Федоровна… Не слышите?

— Слышу, — прошептала удивленная женщина в шапочке с мехом, может быть, учительница. Очень похожа… Учительницы всегда похожи только на себя.

Не знаю, так ли это. Но старик хотел пустить в рассказ учительницу, наверно, как хотят иметь в гостях генерала.

— Вам же! Варвара Федоровна!

Женщина неверяще смотрела на старика в халате, на двух его спутников, улыбавшихся людям.

— Нате еще. — Девчурка прибавила ей три яблока и повернулась к старику: — У нее малыши…

Кто-то вздохнул:

— С малышами сейчас беда… Одни слезы.

Женщина сглотнула комок в горле, с трудом улыбнулась. Начала благодарить, но старик уже тянул санки дальше. Благодарность его смущала.

— Дядя Костя!

Остановились перед инвалидом. Девочка дала ему яблоко. Инвалид не стал его есть, спрятал в карман военного ватника, вытянул кисет. Теперь Мансур и Адыл потянули санки дальше, и девчурка пошла с ними и раздавала яблоки, удаляясь от инвалида и старика, потому что старик тут задержался. Слышалось все тише:

— Баба Маня!

— Ой, милые! Откуда вы?

Инвалид пригнулся, грудью защищая от ветра газетный клочок с табаком. Старик помог ему, прикрыв обрывок бумаги своими ладонями. Был инвалид совсем молодой лицом, и старик спросил:

— Где нога?

Инвалид раскурил свою самокрутку, ответил:

— У Гитлера.

— Ешь яблоко.

— А вы кто же? Верно киргизы, казахи?

— Свои.

Рядом с инвалидом, не спуская глаз со старика, стояла курносая и смешная девушка, в полупальто с поднятым воротником, перемотанным тонким кашне. Она смотрела, тоже забыв свое яблоко надкусить, держала в зябнувшей руке.

Уже без санок вернулись Мансур и Адыл, поддерживая друг друга. Тогда курносая девушка спросила:

— Дяденьки! А куда вы едете?

— В Москву, — сказал старик, махнув рукой вперед, поклонился всем и побрел с друзьями к своему товарняку. Вслед им донеслось:

— Добрый путь!

— Помогай вам бог!

Курносая девушка вонзила лопату в снег, подхватила почти пустой, нетугой вещмешок со снега и бросилась за дяденьками в халатах.

— Дяденьки! — спотыкаясь, молила она во весь голос. — Дяденьки! Возьмите меня с собой!

Как полагалось, сказочный сюжет нагружался новыми героями, вагон — новыми пассажирами, и, наверно, уж не просто так. Для чего? Этого надо было подождать.

Но больше всего, слушая, я ждал встречи со злодеем, без которых не бывает сказок. Комендант был своим, был другом, хотя и не сразу стал им. Сразу — неинтересно. Давай скорей злодея, старик. Скорей.

Я понимал, что опытный, хоть и самодеятельный, талант готовил эту встречу, и хотел, чтобы она скорее состоялась, потому что это обещало как минимум уже какой-то центр, какой-то перевал, за которым действие раскрутилось бы с горы вниз, к концу. А там и кузнец авось починит велосипед. Молот в кузне стучал…

Ну? Где злодей? Предчувствие не обмануло меня.

Где-то ночью, в зловещей тишине, возился у печурки Адыл… Печурка стояла посреди вагона, наполовину забитого ящиками с яблоками. За стенами валил бесшумный снег, под полом по-собачьи поскуливала метель, отчего тишина вокруг казалась еще более зловещей, устойчивой, нескончаемой тишиной без края, без границ на всей земле.

Они застряли в каком-то дальнем тупике, куда другие поезда и не заглядывали. Стояли в голой степи. Среди пустоты и безлюдья. Темнота. Безысходность. На крыши вагонов все толще ложился снег. Да в щели лез студеный ветер. Отдирать от ящиков доски на топку было жалко, а сырые, мерзлые чурки, прихваченные по случаю где-то в пути, не разгорались. Адыл возился с ними и то чертыхался, то молился. Набожный человек.

Скорчившись, курносая девушка сидела у холодной печурки, с другого бока. Косилась на Адыла… Освещая наполовину ее лицо, на ящике коптила «летучая мышь». Такой фонарь, который вряд ли кто из нас видел в своей жизни. Со стеклом, оплетенным проволокой. Было похоже, что курносая грелась у фонаря, жалась к его слабому свету, как мотылек.

Из-за ящиков выглядывали ноги старика в сбитых сапогах. Он лежал там один уже давно, как обиженное дитя, калачиком. Лежал тихо, еле дыша. Может быть, спал…

А Мансура не было.

— Ехали, ехали и поругались, — сказала девушка, зябко ежась.

Адыл проворчал что-то по-узбекски. Не ей, себе. Она спросила:

— Зачем они поругались?

— Не поругались, — возразил Адыл. — Они не поругались. Только спорят. Всю жизнь спорят. Мансур-ака сказал: так нельзя. Яблоки отдает. Паровоз отдает. Очень добрый. Так не доедем до Москвы. Никогда. Надо что-то делать… Старик сказал ему: делай сам. «Будьте любезны!». Мансур пошел к начальнику за паровозом. Скажет: «Паровоз, пожалуйста…» Еще заблудится! Без очков остался. Слепой дурак совсем!

И Адыл помолился за Мансура, чтобы он не заблудился без очков среди снега, метели, ночи. Девушка сказала:

— Молитесь, а тоже ругаетесь.

Адыл посмотрел на нее виновато:

— Молюсь, ругаюсь, да… Не знаю, как лучше. О аллах!

— Аллах — это бог?

— Конечно.

— Бога нет, — сказала девушка. — Был бы бог, разве такая война была б? Чтобы фашисты убивали людей. Нет бога.

Адыл расщепил остроконечным узбекским ножом чурку, помолчал, осторожно пожал плечами:

— Наверно, так. Я сам не знаю.

— А кому молитесь?

Он еще помолчал, медленно повернул к ней голову, ответил:

— Наверно, себе. Я говорю: верь, Адыл, все будет хорошо. Бога нет, а я есть. Я себе молюсь. Йие!.. Плачешь? Зачем?

— А что со мной будет?

Адыл на корточках приблизился к ней, пододвинул свое широкое рябое лицо:

— Скоро домой приедешь.

И тогда девушка вытерла слезы и очень просто сказала:

— У меня дома нет.

— Как нет? — удивился Адыл.

— Бомба к нам в дом попала… Меня увезли, а маму даже не откопали… Не успели…

Он прикусил губу, покачал головой, вздохнул.

— А папа где?

— В госпитале. В Рязани. Я туда еду.

Адыл привстал, погладил ее по голове:

— О аллах!.. Приедешь в город Ризай… Найдешь госпиталь, найдешь папу… Все будет хорошо.

— Может, он умер уже, — ответила девушка с той удивительной простотой, с которой о страшном говорят в страшное время. — То писал, а то…

Адыл прижал к себе ее голову.

— Папа живой.

— Правда? — подхватила она вдруг и даже взяла его за руку. — Живой, но писать ему некуда… Он же знает, что в нашем городе фашисты.

— Знает. Папа все знает.

— А я приеду к нему.

Адыл ничего не говорил. Острый кадык бегал по его жилистому горлу.

— Новый дом у тебя будет, — наконец выдавил он из себя. — Муж будет. Хороший.

Девушка отпустила его руку.

— Все правда, Маня.

— Майя, — поправила она равнодушно. — Я — Майя… Если правда, я тогда вам письмо напишу.

— Зачем письмо? В гости ко мне приедешь… Папа приедет, муж приедет, ты приедешь… О-о! Плов будем делать. Знаешь плов?

— Рисовая каша.

Адыл обхватил свою голову руками, застонал, заморщился, как от боли:

— Ай-ай! Совсем не знаешь… Каша! Ай-ай! Сначала возьмем барашка… Два кило… Кило, — уступил он по велению военного времени. — Потом лук, морковь и… — Он заметил нож в своей руке и застучал им часто-часто по краю ящика, как по разделочной доске, будто крошил лук и рубил морковку, горстью подгребая к себе накрошенное. При этом Адыл закатывал глаза, натурально закрывал их, весь корежился, как от лука, а Майя смотрела на него веселеющими глазами. — Под казан, такой большой казан, — он округлыми движениями рук показал, какой большой казан, — дрова положим, огонь разведем… Сухие дрова…

Он взял воображаемый поднос и сделал вид, что ссыпал с него в казан лук, морковь, рис, торопился.

— Воды польем! — быстро сказал Адыл, поднял пустой чайник с пола и подержал над печкой. И словно сверкнула в воздухе струя воды, а Адыл таинственно замер. — Ждать будем. Тихонько ждать…

И как бы попробовал с ложки, посолил, помешал, опять попробовал и почмокал губами:

— Ах-вах-вах! Ляган берем… Блюдо берем. Ляган называется. Вот… Ну, ешь… Кушай… Вот так!

Плов едят рукой, аккуратно отгребая от горки рис на лягане четырьмя пальцами и прижимая большим, чтобы и рисинки не упало. Он показал.

— Вкусно?

— Вкусно, — сказала Майя и засмеялась.

— Ах ты!.. Каша! — усмехнулся и Адыл и опять глубоко вздохнул. — Спать ложись…

Помог ей улечься на подстилке из домашних одеял, за ящиками, где уже свернулся без движения старик, накрыл ее своим халатом.

— Спи… Жить холодно, спать тепло.

Они думали, что старик спит, а он смотрел на них из-под тюбетейки, на курносую девушку и своего Адыла, своего друга. И едва тот уложил Майю, старик не выдержал, заворчал, заворочался, поднялся, схватил «летучую мышь» и, с силой открыв дверь, под причитания Адыла, выпрыгнул в ночь.

— О аллах! — опять сказал Адыл.

Метель уже не скулила, а прямо-таки повизгивала на морозе. А старик шел по шпалам. В вытянутой руке нес перед собой пятнышко света и звал:

— Ма-ансур! Хо-о, Мансур-ака-а!

7

О, будь она проклята, эта ночь, эта встреча на шпалах!..

Высоко подняв фонарь, он светил на Мансура, продрогшего, но еще сердитого и поэтому трогательного и смешного. Смешно моргал Мансур своими почти невидящими глазами.

Его окружали незнакомые люди. Старик каждого освещал и разглядывал.

Один, в коротком и толстом кожухе, казался добряком, судя по улыбке на мягком, рыхловатом лице. Другой, в зипуне до пят, был кривоносый. И хмурый. Но зато прижимал к груди охапку дров. Третий — молодой — смотрел вовсе весело. Одежка странная, мехом наружу, навыворот будто бы. И на костылях. Война сначала молодым подламывала ноги. Раньше, чем стариков, на костыли ставила.

Вот каких людей вел Мансур к яблочному эшелону.

— Кто это? — спросил старик.

— Хороший народ, — сказал Мансур, не попадая зубом на зуб. — Они нам помогут. Пожалуйста…

Все вместе вернулись к вагону, никак не могли достучаться в дверь, — уснули, видно, внутри и Адыл, и Майя. Прыгая от стужи, кричали:

— Эй, Адыл!

— У-у, шайтан!

Да, те уснули от переживаний. Наконец дверь отъехала.

— Чайник дай! — крикнул старик.

Мансур пригласил гостей в вагон. Старик осветил им вход, и они полезли, пока Мансур, дрожа, набивал в чайник снег.

И вот они сидели и распивали чай. И в печке потрескивало. И все теплее становилось в вагоне и на душе.

Сидели на ящиках, расставленных друг против друга. Один ящик, посередине, накрыли белым поясным платком. Взамен стола. На «столе» лежали яблоки, сахар, хлеб. Узбеки где угодно, а уж примут гостей.

Толстяк с рыхлым лицом, громко прихлебывая, кивнул на яблоки и лукаво спросил:

— На фронт?

— Да.

— Ну и ну!

Кривоносый был по натуре человеком открыто-грубым, прямым и простодушно изумился:

— Дети? Очумели, что ли?

А молодой, у колен которого лежали костыли, захохотал — безобидно, но и безудержно, так, что лохматые, перепутанные брови его разлетелись в стороны над вытаращенными глазами.

— Чего там сейчас не хватает? Яблок!

Старик все это не первый раз слышал и просто протянул молодому яблоко, не зная, что сказать. Тот повертел яблоко в руке, оглядывая его со всех сторон, невольно любуясь им, а старик тоже смотрел и, не веря, что оно никому не нужно, это яблоко, начал рассказывать… Сказку в сказке…

— Давно, очень давно через наш кишлак шел со своей армией… э-э-э…

— Кто шел? — спросил толстяк, который был среди гостей старшим и по возрасту и по положению.

Но старик никак не мог ответить, спросил Мансура по-узбекски. Разборчиво прозвучало в его вопросе имя: Искандер Зюлькарнайн, — гости такого не знали, и Мансур перевел:

— Александр Македонский.

— А-а! — сказал кривоносый.

— Куда шел? — спросил толстяк.

Старик посмотрел на Мансура.

— В Индию, — сказал Мансур.

— А-а!

И тогда старик продолжал:

— У него было много раненых, еще больше больных… Все устали… В наших горах его люди нашли смолу, а в садах яблоки… Смола была черная, как кровь дракона, а яблоки вот такие… золотые и красные… Ешь, держи… Да-а… Стали мазать раны смолой и есть яблоки… Тогда вдруг — что такое? В два дня… в три дня… в пять дней встали на ноги! И раненые, и больные… и тот, кто устал… Не веришь?

Он взял второе яблоко и покрутил в пальцах, как только что крутил его молодой гость. А тот заспорил:

— Это смола целебная! Про смолу я слыхал!

— Кто говорит — смола, — возразил старик, — кто — яблоки. Ешь. Ноги целые станут. Танцевать пойдешь.

Молодой разгрыз яблоко, а добрый толстяк вздохнул:

— Не довезете вы свои яблочки. Уж послали бы кого порезвее…

Адыл впервые вмешался:

— Молодые воюют.

— Мы поехали, — словно извиняясь, прибавил Мансур.

— Он хромой, — с улыбкой объяснил старик, — он слепой, а я старый.

— Хромой, слепой и старый, — повторил молодой, догрызая яблоко. — Компания!

Старик показал на Адыла уважительно и серьезно:

— Наш яблочный мастер. Сажать умеет, смотреть умеет, собирать умеет. Упаковку делать в дальнюю дорогу… А что хромой, это не мешает… Паровоз везет.

— Только паровоза нет, — вставил кривоносый, рубя ножом сахар на ладони.

А старик теперь сказал о Мансуре:

— Он слепой, но грамотный. По-русски пишет…

— Да никто не слышит, — усмехнулся кривоносый, справившись с сахаром и ссыпая его на «стол».

— Думали, легко будет, — сказал Мансур.

— До Москвы добраться? — непритворно удивился толстяк.

— Через всю страну на войну? — прибавил молодой, сдвигая брови, нависавшие над его глазами клочками черного меха, прямо как от дохи, в которую он зябко кутался.

Кривоносый подытожил резко:

— Стоят поезда. А то и назад бегут.

— Временные неприятности, — согласился старик.

Молодой вскрикнул, как ударил:

— Паника в Москве!

— Э! — перебил старик. — Как женщина говоришь.

Он хотел подлить чаю старшему, но тот перевернул пиалу и, поставив так, перевернутую, на «стол», повторил:

— Не довезете…

— Что в Москву довезем — не знаю, — пожаловался старик шепотом. — Одни слезы…

Молодой опять хохотнул:

— Москва слезам не верит.

А кривоносый бросил сахар в рот, твердо хрустнул им и сказал, глотнув чай, как водку, залпом:

— Надо им помочь, без нас погибнут.

— Обещали, — подхватил Мансур и закланялся всем гостям по очереди. — Спасибо! Очень приятно!

Но старик остановил его, бросил слово по-узбекски. Глаза у старшего сразу стали настороженными, застыли, напряглись.

— Что ты ему сказал?

— Сказал — еще не поехали. Поедем — тогда будет спасибо.

— Поедем вместе, папаша. Если сговоримся.

— Что вам надо? — спросил старик.

Гости нравились ему все меньше. А молодой обрадовался прямому вопросу, похвалил:

— Толковый дед.

— Вагон надо, — сказал кривоносый. — Один вагон. Разговор пошел деловой.

— Что повезете?

— Какая вам разница? — рассердился кривоносый, не любивший, как видно, лишнего интереса.

— Хлеб-соль, — ответил без обиняков старший.

— Куда повезете?

— Туда, где их нет.

— Продавать? — еще не верил Мансур.

— А как же! Не дарить.

Мансур поднялся, осмотрел всех остолбенело.

— Извините! — сказал он грозно.

И Адыл поднялся и закричал на Мансура по-узбекски:

— Ты кого привел? Спекулянтов!

Слово «спекулянт» по-узбекски звучит тоже «спекулянт». Вполне понятно без перевода. И молодой помахал приподнятым костылем, пригрозил:

— Тихо, тихо!

— Уходи! — сказал ему Мансур. — Ты — уходи! Ты — уходи! Все — уходи! Пожалуйста!

От волнения он, такой грамотный, сбился с правильной речи.

Потянулась тишина, если не считать нарастающего взвизгивания метели. Молодой рывком поднялся, оперся на костыли, сказал с усмешкой:

— Своего счастья не понимаете. Мы вам — паровоз, а вы нам — вагон.

Но Адыл подступил к нему в ярости:

— А яблоки куда?

И опять тишина потянулась, пока кривоносый не сказал коротко:

— В степь.

— В степь, куда же, — развел руками старший, — если ехать хотите… Яблочки из одного вагона — в степь.

Старик тихо спросил:

— Паровоз где возьмете?

— Дядя в красной фуражке даст. Он тоже жрать хочет.

Кривоносый уже стоял около молодого. Один старший сидел, ожидая решения другого старшего. На лице его застоялось полусонное, ленивое ожидание, пока Адыл и Мансур осыпали старика жесткими узбекскими словами.

— Пусть помолчат, — еще жестче оборвал их старший, укоряюще чмокнув языком.

Мансур затрясся, схватил молодого спекулянта за плечи и толкнул к двери, которую открыл Адыл.

— Ай-яй-яй! — пристыдил его молодой. — Инвалида толкаете…

Он стоял на костылях, как тумба, неподвижно. В вагон врывалась метель.

— Айда, — сказал кривоносый и первым спрыгнул в ночь, в снег, и помог сойти молодому.

И старший, кряхтя, поднялся:

— Спасибо за угощение.

И нахлобучил шапку. И уже за спиной его старик обронил:

— Я согласен.

Оба друга переглянулись и уставились на старика, как на спятившего с ума, и Мансур крикнул:

— Йок! — что значит по-узбекски: «нет».

— Йо-ок, — протянул Адыл.

— Что они говорят? — спросил старший.

— Они тоже согласны.

А Майя спала за ящиками. Возможно, ей снилась Рязань, где ждал ее папа, возможно, видела она родной дом во сне и маму, живую, и сон ее был крепким, как детское счастье. Никто из пришельцев не видел Майи, и она не видела, как из хвостового вагона вылетел и ударился о землю ящик и яблоки раскатились по снегу.

За первым ящиком вылетел второй и тоже разбился. Яшики были непрочные, из тонких досок, легко бились… Горела «летучая мышь», колыхались тени, и там, куда доставали концы жидких лучей, росла гора битых ящиков, а яблоки отпрыгивали от них вразброс, все дальше проваливаясь в снег.

— Что вы делаете? — вдруг раздался страшный девичий голос.

Старик выглянул из вагона, уже опустошенного наполовину.

Майя стояла в снегу, с ужасом смотрела вокруг. Стала бессмысленно подбирать яблоки, стала вытаскивать их из снега.

— Дяденьки!

Вслед за стариком высунул голову на улицу молодой спекулянт в дохе:

— Кто орет? Что за стерва?

Старик заволновался:

— Она с нами едет. Не бойтесь… Не стерва… Хорошая девочка.

— Куда едет?

— В Ризай… Мы взяли…

Майя смотрела, ничего не понимая.

— Приблудная? Вот еще! А ну, вон отсюда! Брысь!

— Нет, нет, не брысь, — уговаривал старик, — Она своя… Майя!

Он звал ее, переиначивая ударение, имя девушки звучало как «моя».

— Продаст еще.

— Не продаст! — Старик соскочил и приблизился к Майе. — Тише, дочка, тише… Ехать надо, стоять не надо Собирай доски. Дрова будут…

— Что вы делаете? — повторила ошеломленно Майя и огляделась.

Вокруг падали ящики, бились с треском.

— Дочка, — сказал старик просительно и виновато. Она замахнулась на него обеими руками. Он смотрел ей в лицо. А она била его в грудь яблоками, которые держала в руках, и кричала, давясь от плача:

— Бандиты!

Он не отвечал. Тогда она побежала прочь по шпалам, растворяясь в темноте. Старик бежал за ней в эту темноту и звал:

— Дочка! Дочка!

Что-то подвернулось ему под ногу, он чуть не упал, наклонился, поднял яблоко, потер о халат и опустил за пазуху.

8

Постукивали рельсы на стыках. Покачивались ящики в вагоне. Молчаливо сидели вокруг печки их хозяева в распахнутых халатах. Раскаленная печка обдавала недобрым жаром, сухие доски потрескивали в ней, стреляли безостановочно, брызгая из-за приоткрытой дверцы гаснущими искрами. Досок лежало много. Навалом. Старик подсовывал их в огонь.

Теперь было много топлива, но огонь не мог отогреть сердец. Старик объяснил мне это так:

— Человеку холодно, когда сердцу холодно.

А я слушал и думал, что литература родилась задолго до чернил и бумаги. Был бы рассказчик и слушатель. И первой, конечно, родилась сказка.

Жизнь подсказывала сказки даже тогда, когда в ней ничего не случалось. А может быть, скорее всего — тогда?

Может быть, сказка рождалась от тоски по тому, чего не случалось. Чего не было на самом деле, но чего хотелось. Я не знаю, появляется ли человек на свет для счастья, как птица для полета, но уж, верно, для того появляется человек, чтобы что-то сделать. Для подвига даже. Это да. Это так. И если нет его, подвига, за долгой-долгой вереницей дней, то безгрешная сказка заменяет пустоту, как мечта, которая богаче жизни.

Мы все мечтаем. О многом. Я ведь тоже мечтаю. А что будет в ней, моей жизни? Что я расскажу, дожив до седин?

Не все умеют рассказывать. А старик умел. Быть может, в нем умирал писатель. Не по его вине. Детство его обошлось без школы (медресе), без азбуки (алифбе). Он лишь в зрелые годы, наверно, научился читать газеты — от жадности к жизни, от любопытства, с которого и начинается живой человек. Природа не обидела его, а судьба обидела, как многих. Судьба несправедливей природы.

Мне казалось, что я слушаю сказку не одного, а многих стариков. И впрямь такой конца не будет. Никогда. В вознаграждение за все судьба подарила ему меня, но его радость оборачивалась моей бедой.

Кузнец не появлялся из своей темной двери. Что же мне оставалось делать? Я не спускал глаз с кузни и слушал.

Наяву стучали колеса. Это за садом катил поезд — мимо переезда, где недавно стояли мы с Гулей в обнимку, не стояли, а сидели на своих велосипедах. Возможно, это был поезд с полными нефтяными цистернами из Ферганской долины, возможно, с дынями, созревшими на бескрайних бахчах Голодной степи, возможно, с яблоками, как тот, что по милости старика катил сквозь его сладкие сны в Москву, к которой подступал враг.

…Стучали колеса. Молчал Адыл. Молчал Мансур. Старик снял с покрасневшей «буржуйки» чайник, налил в пиалу, протянул Адылу, — тот не взял, только посмотрел исподлобья. Старик протянул пиалу Мансуру, и тот отвернулся. Старик сидел грустно, одиноко, думал, держа пиалу в обеих руках.

Не попробовав чаю, не обменявшись словом, они легли спать, а когда проснулись, приоткрыли дверь и глянули на белый свет, увидели, что свет действительно был белым, заснеженным до горизонта, до края.

Эшелон стоял среди белого поля.

Старик взял ведро, спрыгнул и, оскальзываясь, придерживая полы халата, побежал вдоль состава к паровозу. Он слегка курился впереди.

— Эй, уртак! — позвал старик машиниста. — Товарищ! Из паровозного окошка, как черт из ада, выглянул замурзанный машинист.

— Чего? — спросил он.

— Зачем стоим?

— Ремонт пути.

— А город далеко?

— Пустят — так близко. Не пускают.

— А большая станция будет?

— Чего? — не расслышал машинист.

— Станция будет?

— Теперь одни разъезды… Да вот! — Машинист безнадежно махнул вперед рукой.

Там, перед яблочным эшелоном, стоял другой состав — платформы с танками и орудиями под маскировочными чехлами. Такими, с зелеными пятнами. (Тут я улыбнулся про себя: старик не учитывал, что зимой чехлы должны быть белыми.) Дальше виднелся товарный. А дальше видно не было…

Старик протянул машинисту свое ведро, попросил угля. Тот взял и скрылся с ведром в паровозе, а старик заковылял вперед.

Окрик часового, одетого в дубленку, встретил его:

— Стой!

Часовой был высоко, на платформе, и старик невольно посмотрел на себя его глазами и показался себе совсем маленьким, меньше, чем всегда. Он сложил руки рупором и затаенно крикнул:

— Важный вопрос!

Но часовой не хотел его слушать, грозно скомандовал:

— Кругом!

— Сынок! — позвал старик, оглянулся на свой эшелон, не видят ли его оттуда, и приложил руку к уху, чтобы лучше слышать часового, и услышал, как щелкнул затвор. И увидел, как часовой вскинул винтовку к плечу, повторив:

— Кру-гом!

Старик всплеснул руками и, ругаясь про себя, повернулся к часовому спиной. Шел и повторял про себя: «Важный вопрос… ай, важный вопрос…»

Перебежав путь перед паровозом, он стал приближаться к воинскому составу с другой стороны. Но и здесь его встретил тот же самый окрик:

— Стой!

Этот часовой был в белом маскхалате поверх дубленки, так закутался, что и лица не видно. Зато мальчишеский голос доносился хорошо:

— Кругом!

— Помощь нужна, сынок! — закричал старик. — Кругом, кругом! У меня уже голова закружилась!

— Кругом!

Тогда он не стерпел, рассердился и от этого даже погрозил часовому кулаком.

— Русским языком тебе говорю! Ты кто такой?

— Узбек!

Стариковский кулак замер в воздухе. И с быстрой и длинной узбекской фразой старик пошел к платформе… шаг, еще шаг… побежал, крича, но часовой перебил его:

— Разговаривать запрещается! На всех языках! Кругом!

И тоже щелкнул затвором. Ну хоть плачь. Кругом! Ладно, кругом… Затворами щелкают…

Когда старик вернулся к своему вагону, возле него стоял, опираясь на костыли, молодой спекулянт, спросил быстро:

— Куда мотался?

— Уголь брал, — мрачно ответил старик. — Видишь? Приподнял тому под нос ведро угля и отдал Адылу. Ловко оттолкнувшись от костылей, молодой сел в дверях вагона, только спина мелькнула, крепкая, круглая, как у зверя, и мех его дохи торчал на ней, как звериный. Сел и приказал:

— Марш в вагон. Без меня ни шагу. Смотри! Давай лезь и закрывай дверь. Тепло уходит.

— Э, молодой, тепло, — упрекнул старик. — Шуба есть. — Он дернул его за шубу: — Это как зовут?

— Доха.

Тут-то старик и узнал, как называется странная шуба мехом наружу.

— Доха есть. Уголь есть. Давай чай пить…

Двое спекулянтов остались со своим грузом в хвостовом вагоне, а этот, в дохе, поехал с ними, хозяевами яблок. Кипел чайник на печке. Шептал что-то Адыл, — наверно, молитву. Сидел Мансур как мумия, даже не щурился. Старик стянул с головы тюбетейку, вынул из-под халата платок, зубами развязал на нем узел, бросил оттуда в тюбетейку свои деньги — несколько сторублевок. И сказал друзьям по-узбекски, чтобы свои давали. И стал ждать. Вытащил и положил деньги Мансур все с тем же выражением на лице. Адыл перестал шептать, отвалился, смотрел в потолок.

— Адыл-ака!

Порывшись за пазухой, Адыл извлек сотенную, потом еще одну.

Старик подшагнул к нему, опустился рядом, приподнял полу его халата, поддел кончиком ножа, рванул подкладку и переложил из-под нее в тюбетейку еще две сотенных.

Молодой спекулянт, пришивавший пуговицу к дохе, откусил нитку, спросил:

— Что задумали? Играть?

— Гулять хотим, — неожиданно весело ответил старик. — У нас святой праздник. Машинист уголь дал, сказал — базар будет. Водку купим, тогда зови своих.

Ну почему бы не быть базару среди снега, если надо? По щучьему велению…

Странный базар растянулся у одинокой будки степного разъезда, к которому они подкатили. Был он странен тем, что объявился на безлюдном месте, и тем, что над ним дребезжал хриплый голос:

Отцвели уж давно

Хризантемы в саду…

Ба! Откуда старику знать эти старинные слова? Он и мне сейчас не рассказывал, он пел… Да уж не вправду ли все это было? Нет. Базар на степном разъезде? Для кого? Хризантемы в саду? Старик насыщал рассказ всем, что за долгую жизнь собрала и хранила память. Жизнь была долгой, но скудной, и ничего из нее не хотелось терять… Давний русский знакомец, может быть такой же старик, как он, может быть мелиоратор из дней его молодости, из первых русских инженеров, приезжавших помогать орошению бесплодных окрестных земель, пел тоскливыми душными вечерами о хризантемах, которые отцвели давным-давно…

Держа вареные яички, мисочки с солеными огурцами, картошины в мундирах, терпеливо и тихо топтались на снегу бабы. Погода отпустила почему-то, падал мокрый снег, под ногами хлюпала снежная каша.

Старик ходил среди баб в сопровождении молодого спекулянта в дохе, как под конвоем. Тот прыгал, поджав ногу, брызгал грязью, иногда просил:

— А ну, дед, не спеши.

— Хоп, хоп. Майли, начальник. Ладно.

— Звать меня Федя. Ясно?

— Якши, Федя, якши.

Выбрав наметанным глазом тощую бабу с бидоном у ног, Федя спросил:

— Самогонка?

— Бидончик есть.

— Сколько наших?

— Лучше бы на соль.

— Чего нет, того нет. Плати, — велел Федя старику и приподнял бидон.

Старик сунул женщине жменю денег, на которые она посмотрела бессмысленно, без интереса.

Так они совали в карманы бутылки, покупали соленые огурцы в газетных кульках и яйца.

— Самогонка есть? — спрашивал старик, отставая от Феди.

— Есть.

— А милиция?

Об этом он шептал тихо, с надеждой, но бабы принимали его надежду за испуг, успокаивали:

— Нетути ее у нас. Откуда? Все воюют.

И он вздыхал исподтишка, а старательный голос без передышки дребезжал:

Отцвели уж давно

Хризантемы в саду…

Вдруг старик забеспокоился. Он заметил среди женщин Адыла, из-за их спин заметил, потому что того окружили. Старик едва протолкался. Адыл стоял у ведерка с яблоками, бойко торговал. Не смог пропустить базара. Пожалел своих денег, вынутых из-под вспоротой подкладки. Захотел возместить. За счет яблок, которые они везли на фронт.

— Позор на твою голову! — закричал старик. — Пусть тебя аллах накажет, которому ты молишься! У, шайтан!

Адыл не отвечал, со страдальческой гримасой на лице держась за горло, будто у него в горле застряла кость.

Вспоминая, старик показывал мне Адыла, очень серьезно показывал, а я опять завидовал его дару, но про себя качал головой. С годами (я знал это не только по опыту других, а уже и по своему маленькому опыту) о самом горьком и страшном рассказывают смеясь. Да, проходит страх, становится смешным. Уже давно можно было остыть, посмеяться над Адылом, пустившимся в торговлю, но для старика не существовало никаких временных расстояний, никаких промежутков. Как сиюминутное переживал он свое возмущение.

Я понимал почему.

Можно смеяться над тем, как тебя обидели в жизни. Давно. Когда-то… Обида забывается, и ты смеешься. Нельзя рассказывать со смехом, как обидели героя сказки. Сочинение неподвижней жизни, мертвее. Старик рассказывал обо всем серьезно, и чем серьезнее он рассказывал, тем меньше я ему верил.

А он мне с неподдельной горечью жаловался:

— Мы договорились с Адылом, что он возьмет ведро яблок… полведра… а я увижу его, рассержусь и закричу: «Украл! Где милиция?» Но он продавал… И прятал деньги за пазуху… Я чуть не умер. Дарить можно. Раненым можно. Голодным можно. Торговать нельзя. И милиции не было!

Милиция была нужна, чтобы задержать спекулянтов, но милиционеров не хватало на степные разъезды. Милиционеры, как сказали бабы, воевали. И старик схватил ведро, а в это время запыхтел паровоз, дернулись вагоны.

— Кончай базар! — хохоча, крикнул Федя. — Айда, отец!

И замахал на своих костылях через снежную слякоть. Втыкая в снег палку, перегибаясь, волоча ногу, Адыл поспешил за ними. А старик заметил сивого мужичка возле саней, в которых лежал патефон с крутящейся пластинкой. Она, эта пластинка, и пела про хризантемы.

Иногда игла попадала на рваную нитку заезженной пластинки, и романс сменялся монотонным: чик-чик-чик, — пока мужичок не сдвигал мембрану с места или не ставил ее сначала:

Отцвели уж давно

Хризантемы в саду…

Пел патефон в санях с вислопузой лошадкой в упряжке. Чик-чик-чик… Мужичок пританцовывал. С плеч его свисали мотки веревок.

— Продаешь, — спросил старик, — веревку?

— На вещи меняю.

— С кем?

— А с беженцами. У них — вещи, у меня — веревка. Поменяемся — и вязать нечего. У них — веревка, а вещи-то у меня!

Мужичок залился, захихикал сквозь редкие, с гнильцой, зубы. Самому понравилось, как ловко сказал.

Старик пихнул ему в руки ведро яблок, взял веревку, быстро сунул под халат.

Федя уже бросил в открытую дверь ползущего вагона костыли. А старик еще услышал слова баб в базарном ряду:

— Болтали, азиатский народ непьющий. Бог у них другой, строгий.

— Один черт.

Азиатский бог и правда запрещает пить. Но люди, видно, давно не слушаются его. Зачем бы иначе ему запрещать?

В вагоне гуляли. Федя лихо наливал в пиалы.

— Будьте здоровы, живите богато!

Крякал и заедал огурцом.

Все пили. Один Адыл брезгливо морщился, отодвигая пиалу.

— Пей! — смеялся старший.

— Пей! — требовал кривоносый.

— Коран не разрешает.

— А ты? Ты разрешаешь? — спрашивал старший спекулянт у старика.

— Я разрешаю.

— Слышал? Аллах далеко, а он близко. Кто ближе, тот главнее. Пей!

Адыл не дыша опрокинул самогонку в рот. Виноватый Адыл смирился, но самогонка была злая, и он так загримасничал, что все захохотали над ним, а старик еще налил ему и всем.

Федя жадно торопился выпить.

— За вашего святого. Как его фамилия?

— Сулейман.

— За святого Сулеймана. Выпили за Сулеймана, захмелели.

Федя взял две ложки, приладил в пальцах и начал ударять ими по своим коленям, по плечам, даже по лбу, с редким уменьем выбивая невероятную трещотку. Старик смотрел на его самозабвенную игру зачарованно, забыв, что тот спекулянт. А едва он кончил, сразу затянул на узбекский лад, с длинными вариациями:

Хризантемы-ы-ы-и-и-и

В саду-у-у-у-у-у… Чик-чик-чик…

— Брось ты, — остановил его старший. — Свою, свою! В горле першило от самогонки. Старик прокашливался долго, хорошенько. И запел. Адыл аккомпанировал ему, сложив ладони в гулкую коробочку и прищелкивая внутри нее пальцами. Мансур играл на поднятой тарелке, как на бубне. Старик напрягал голос, старался. И тогда Федя спросил его:

— А зачем ты веревочку купил, Сулейман? Перебитая песня сразу стихла.

— Какую веревочку?

— А ну, встань!

Федя и сам встал и отшвырнул костыли. Он держался на своих ногах прочно, хоть и пьяный был. Вцепился в старика злыми руками, приподнял, встряхнул так, что распахнулся халат. За поясным платком торчала веревка. Федя выдернул ее и бросил в руки своего старшего, мятое, рыхлое лицо которого плыло брезгливо.

— Видишь, что надумали? Напоить нас и перевязать. Хризантемы. Святые.

Старший привстал и наотмашь ударил старика веревкой по лицу. Старик стерпел, только сплюнул кровь с губы. Старший поцокал языком, вроде бы жалея, будто не хотелось ему бить старого человека, да пришлось. Старик усмехнулся и посмотрел на Федю, стоявшего вполне уверенно без костылей.

— Видишь, нога целая стала. Яблоки помогли. Не верил?

Федя саданул старика этой самой ногой в живот, и старик рухнул на колени. Вскочили Мансур и Адыл и тут же попадали от ударов своих гостей.

Злополучной веревкой начали вязать им руки. Связав, воткнули по куску тряпки в рот каждому.

А под вагонами вертелись колеса, стучали колеса по рельсам…

— Хотели по-честному, — вздохнул старший и развел короткими руками. — Сами виноваты.

Кривоносый прибавил, забирая самогонку и яблоки:

— Погуляли, отдохните. Нам скоро отцепляться.

Колеса стучали тише, тише… Скорость падала… И совсем заглох перестук колес. Поезд остановился. Открылась ночь. Федя прихватил фонарь, дунул в него и презрительно посмеялся, спрыгивая:

— Чучмеки!

9

Но, согласно пословице, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Так должно быть в сказке. Однако до смеха было еще далеко. Связанные, они лежали на полу и даже сказать друг другу не могли ни слова, только от обиды, от нетерпения перебрасывались взглядами то сочувственно, то недобро.

Старик первым совсем затих, не ворочался, не сердился и вдруг, переведя взгляд на печурку, подгребая локтем и отталкиваясь от ящиков ногами, на боку стал подбираться к ней. Адыл и Мансур следили за ним. Что он придумал?

Старик полз, корчась. Медленно полз. Наконец оказался возле печки. Придвинулся еще ближе. Сел. Повернулся к печке спиной и прижал к ее красному боку связанные руки.

Адыл и Мансур застонали, глядя на него, а старик сидел молча, только глаза его, крохотные и добрые, лезли из орбит. Он наклонился и потянул руки в стороны. Еще не подались… Старик снова прислонился к печке, плотнее. Товарищи его оба зажмурились, а он терпел. Ему только воздуха не хватало для дыхания, тряпка во рту взмокла. Крепко пахло в вагоне паленой ватой халата.

Старик поднатужился, надсадно простонал и рванул руки.

Теперь они разошлись. На них висели дымящиеся концы веревки. Дымились и рукава халата. Старик стал бить ими друг о друга. Побил, вытер о грудь, выдернул тряпку изо рта, точно забыл о ней, пока боролся с огнем, а теперь вздохнул облегченно и громко.

— Вах, — сказал он и улыбнулся спутникам, как молодой озорник. — Салям алейкум.

Они отчаянно замычали, требуя свободы. Но сначала он осторожно подул на обожженные кисти, кончиками пальцев примял тлеющую вату на рукаве, а уж потом принялся за дело: развязал и Адыла, и Мансура. Если бы он знал, какая сразу поднимется ссора…

— Я тебе говорил — не надо их брать, — заголосил Мансур, — Адыл говорил — не надо! Мы ведь говорили «не надо», Адыл-ака?

— А кто их привел? Ты сам их привел, — ответил Адыл.

— Но я не знал, кто они.

— Не разглядел без очков, — сердито фыркнул Адыл.

— Я не знал! — чуть не плача, крикнул Мансур. — Извините, пожалуйста. Но когда узнал, первый крикнул им: «Вон!» Я сказал: «Вон!» Уж будьте добры, у меня есть память. Адыл-ака сказал: «Вон!» А ты сказал — я согласен. Так было?

Мансур искал себе союзников, и Адыл сказал:

— Так было.

Потому что действительно так было.

— Ты их взял! — стал возмущаться Мансур еще сильнее. — Ты! Зачем? Чтобы они связали тебя веревкой, которую ты сам купил?

— Не купил, а поменял на яблоки, пока Адыл их все не продал. Стыд!

— Мне стыдно? — спросил Адыл. — Меня окружили: «Яблоки, яблоки!» Я стал продавать… Почему ты не позвал милицию? Я для этого старался. Зря.

— Не было там милиции. Э! — буркнул старик и отвернулся.

— Начальник!

— Замолчи, Мансур, — попросил старик.

— Не замолчу. Дома скажу. Какой ты начальник? Без головы начальник, извините.

Старик тоже не выдержал, крикнул:

— Грамотный, а глупый!

— Зачем ты взял этих людей?

Старик в упор посмотрел на Мансура, в его беспомощное лицо.

— Разве это люди? Мог я выпустить их из своих рук? Они хуже фашистов.

— Перестаньте ругаться хоть на войне! — перебил их Адыл, и в вагоне стало тихо, и долго было тихо, до тех пор, пока Мансур не снял с себя рубашку и не стал рвать ее на лоскуты. С этими лоскутами подсел он к старику, принялся бинтовать обожженные его руки.

— Сам виноват.

Адыл встал на колени и воздел руки к потолку:

— О аллах!

Зубами Мансур затянул узелок на руке старика.

— Больше я людям не верю.

— Тогда умирай, — сказал старик мрачно.

Адыл пробовал открыть дверь вагона.

— Нас закрыли.

Он зашарил руками по полу возле печки. Искал проволочную кочергу, которой обычно ворошили угли, и вспоминал аллаха. Нашлась кочерга. Просунув ее в дверную щель, Адыл пытался подцепить и сбросить наружную щеколду, призывая на помощь аллаха.

Щеколда звякнула. И дверь нехотя отползла.

Когда эшелон опять остановился у ночной платформы какого-то разъезда, все трое выпрыгнули и побежали к хвостовому вагону. Последние метры крались, как чужие. Добрались. Приложили уши к закрытой двери и прислушались. Из вагона доносился храп.

Просунув кочергу в кольца щеколды, Адыл согнул толстую проволоку и старательно стал обматывать, оплетать ею щеколду. А старик и Мансур затрусили к темному зданию железнодорожной службы.

В маленькой комнатке за столом, у телефона, сидела щуплая девочка и читала книгу. Ежась в накинутой на плечи шубейке, она подняла голову на скрип двери, и глаза ее округлились от испуга. Перед ней стояли два нерусских человека в халатах, оба со следами побоев на лицах, а один еще прижимал к груди обмотанные тряпками руки, и рукава халата были обгорелые. Девочка крикнула:

— Ба… Бабушка!

С казенного дивана за спиной девочки поднялась крупная женщина, надела фуражку с красным околышем.

— В чем дело?

— Телеграмму! — торопливо бросил старик, словно приказывая.

— Что за телеграмму?

— Телеграмму!

Испуганная девочка достала из ящика и по голой крышке стола пододвинула к ним телеграфный бланк.

— Пиши, Мансур. Быстро пиши.

Из того же ящика девочка подала чернильницу-непроливашку и ручку. Действовала она как завороженная, а может, хотела быстрей отделаться от страшных людей, радуясь, что они не требуют ничего непонятного.

Мансур поковырялся пером в чернильнице, наклонился над бланком и вдруг выпрямился и сказал:

— Я не вижу.

Бабушка спросила хриплым голосом:

— С поезда, что ли?:

— Да.

— Говорите текст. Пиши, Анютка.

Видно, поняла, что без срочной нужды люди в таком виде не прибегут будить других людей и давать телеграмму.

Анютка боязливо взяла ручку у Мансура, боязливо достала второй бланк, а старик извинился за друга:

— Он очки потерял… Слепой человек… Держи яблоко… Потом кушай, сейчас пиши… Когда город будет?

— Утром.

…Серым утром яблочный эшелон подъехал к большому городу. Станционная платформа была довольно густо запружена народом. Люди толпились разные. Впереди — милиционеры и дружинники с повязками на рукавах. Им приходилось сдерживать любопытных. Из них, любопытных, мужчины держались поближе, а женщины — на всякий случай подальше.

Старик с Адылом и Мансуром подвели народ к хвостовому вагону. Один из милиционеров отмотал проволоку на щеколде, бывшую когда-то кочергой, единственным оружием хозяев яблочного эшелона. Тут приблизился и военный комендант — узкоплечий и долговязый капитан, совершенно вымотанный по виду, с изможденным, бледным лицом, как чахоточный. Сузив въедливые глаза, следил за тем, как откатывают дверь.

Показались мешки — буграстые, раздутые, набитые мукой, проступившей сквозь мешочные поры пятнами. Но спекулянты не выходили. Может, там уже и не было никого? Никто не отзывался на голоса, на невежливое приглашение выйти. Тогда два милиционера вынули наганы — и в вагон.

На платформу вылетели костыли, стукнули по асфальту, подпрыгнули, разлетелись. Старик опять подумал: «Вот и все, что осталось… Убежали. Как?»

Но тут вывели Федю. Брови его совсем нависли на глаза. Ни на кого не глядя и пожевывая нижнюю губу, он прошел мимо людей. За ним спрыгнул на перрон кривоносый, огляделся, издал какой-то шершавый горловой звук, будто рашпилем рванули по железке, выразил досаду, сложил за спиной руки — очень привычно сложил — и пошел вслед за Федей, переступив через уже ненужные тому костыли. А вот и толстяк показался, жмурясь от света. Рыхлое его лицо еще больше расползлось. Он не торопясь слез на платформу, как-то дряхло пригнулся, костыли осторожно отодвинул ногой, будто не было сил переступить через них, и засеменил зябко, по-жалкому. Возле старика остановился, медленно повернул к нему голову и сказал:

— Ну и сволочь ты!

Старик коротко фыркнул от удивления, по-ребячьи, а потом рассмеялся. И толпа вокруг захохотала, все громче. Людям стало легко от смеха.

Милиционер подтолкнул старшего спекулянта под локоть, и тот пустился неожиданно старческой своей походкой догонять Федю и кривоносого.

— Ну, — сказал военный комендант милицейскому командиру, — давай в медпункт… в парикмахерскую… и ко мне…

И удалился резким шагом человека, которого ждали сотни нерешенных, неотложных дел. Было видно, как под его шинелью двигаются острые лопатки.

Старик еще улыбался, когда по сердцу ударил паровозный гудок. Он знал уже эти тревожные гудки трогающихся паровозов. Они предпочитали другую жизнь, а его, старика, оставляли без своей помощи. Старик испуганно посмотрел вперед. Что же это? Паровоз отделялся от состава, уходил, убегал в ползучем облаке пара…

Радость, только что заставлявшая старика смеяться так, что и другие рядом с ним заражались и смеялись тоже, пропала без следа. Он обиженно закричал:

— Опять комфот!

— Не волнуйтесь, папаша, — успокоил кряжистый милицейский командир, сам с седыми висками, наверно уже дедушка, и похлопал тяжелой пятерней по его спине. — Паровозик нужен… А мы в медпункт… Руки-то!.. К парикмахеру, конечно… Борода-то!..

Милицейский командир, полуобняв, потянул старика с места.

Они пошли. За их спинами, надсаживаясь, уже раздавался чей-то распорядительский голос:

— Столовая шестого завода! Соли — полмешка, муки — восемь мешков! ФЗО! Есть с ФЗО?

— Мы с ФЗО!

Милицейский командир потешно усмехался и говорил старику:

— Написали ж вы, однако, папаша, телеграммку: «Везу вагон спекулянтов хлебом-солью. Встречайте народом милиции». Ха!

Неся у груди свои обвязанные руки, старик сердито поправил:

— Нарядом.

— Фу-ты ну-ты! — Командир преувеличенно поразился — А я ведь сперва подумал — чепуха на постном масле. Я сперва даже не поверил вообще. А потом народ собрали… Народу тоже интересно, кто с чем едет, куда… Не чепуха.

Старик подтвердил, зло косясь на веселого милиционера:

— Не чефуха! Нет!

Они остановились у знака с красным крестом, висевшего над дверью, как железный флажок.

Потом совершенно лысый парикмахер азартно гонял бритву по ремню и дрожащей рукой подносил ее к заросшим стариковским щекам, приговаривая:

— Ах, война…

С белой салфеткой на груди старик сидел перед зеркалом. В зеркале он видел себя, такого непохожего на себя, старого и неопрятного. И еще он видел милицейского командира, читавшего газету на стуле у стены.

— Мы о вас в газете напишем, папаша.

— Не напишем, — возразил старик, переполошась и обращаясь прямо к отражению в зеркале. — Не напишем. Председатель голову потеряет: вагон яблок в снегу остался. Паровоза нет… Жена заплачет: «Где мой старик?» Не напишем. Давай паровоз!

Милицейский командир не отвечал, посерьезнев; только парикмахер еще раз вздохнул:

— Ах, война…

Старик стал тоскливо смотреть, как за большим окном вокзальной парикмахерской сеял снежок. Парикмахер взял старика за нос и повернул к себе, но старик снова отвернулся к окну, потому что увидел, что за окном шла толпа женщин в сопровождении двух конвойных.

Ему показалось, что среди женщин шла Майя.

Парикмахер протянул руку за стариковским носом, но старик уже привстал, сорвал с себя белую салфетку и еще через минуту был на платформе.

Милицейский командир выбежал за ним.

— Майя! — звал старик. — Майя!

Конвойные не подпускали его близко. Один даже пригрозил:

— Ну, кыш!

Женщины шли с мешками и мешочками. Мешочницы, как тогда говорили. Были среди них и поделикатнее какие — с маленькими сумками, с бумажными свертками.

— Не кыш! — воинственно отмахнулся от конвойного старик. — Дочка!

Майя не оглядывалась. А это была она. Знакомые шерстяные чулки, знакомые боты…

— Май я !

Старик и сейчас переиначивал ударение. Конвойный засмеялся начальственно:

— Твоя. Кто она тебе?

— Дочка!

— А похожа, — засмеялся второй конвойный. — Особо носом!

Майя шла, будто не слышала, хотя другие женщины оглядывались на старика. Конвойный стал оттеснять его винтовкой. Милицейский командир окликнул:

— Чашкин! Откуда их?

— С воинского… Обсели, как мухи…

— Зачем арестовал? — сердито спросил старик.

— Торговка она, — ответил Чашкин так же начальственно. — Назад!

Чашкин шел вперед, важно ступая на своих ногах, хотя они были колесом.

— Э! — замахал на него перебинтованными руками старик. — Чефуха на фостном масле!

Бабы стали подталкивать Майю, но она не смотрела на него, не хотела.

Милицейский командир спросил у старика:

— Кто она вам, верно, папаша?

— Дочка! — упрямо повторил старик.

И все вместе ввалились, втиснулись в комендатуру. На стенах комендантской комнаты висели плакаты:

«РОДИНА-МАТЬ ЗОВЕТ!»

и

«БОЛТУН — НАХОДКА ДЛЯ ШПИОНА».

Худой капитан недобро рассматривал из-за стола задержанных женщин, переводя воспаленные свои глаза с лица на лицо. Пробившись вперед, старик тоже повернулся к женщинам, чтобы видеть Майю. Женские лица не были похожи на лицо с плаката, красивое и суровое. Эти лица были грубые, беззастенчивые, нахальные, виноватые, и устало-безразличные, и насмерть испуганные. Чашкин что-то докладывал коменданту о том, что женщины ездили менять вещи на продукты и, конечно, все говорят, для детей, мол, все — матери.

Милицейский командир протолкался к коменданту, наклонился:

— Вам старик что-то хочет сказать.

Недобритая, в высохшей мыльной пене, стариковская щека попала под взгляд коменданта.

— В чем дело, отец? — спросил он, поднимаясь.

— Я ее знаю, — заторопился старик, показывая на девушку в ботах. — Она — Майя! К отцу едет… В Ризай…

Чашкин спешил свое доказать:

— А с этой вообще замучились. С воинского сняли — убежала… В паровозный тамбур забралась… Ловкая! Еле вытащили…

— Отец раненый, — твердил старик. — Там, в Ризае… Дочка!

— А ты его знаешь? — спросил комендант Майю. Майя смотрела до сих пор вбок, но теперь перевела глаза на старика и сказала трудным, злым шепотом:

— Заступается!.. Боится, что я правду про него скажу.

А я все равно скажу… С бандюгами связался… Яблоки выбросил… Целый вагон!

— Правильно, дочка. Правильно говоришь, — не спорил старик.

И комендант заусмехался неожиданно. И милицейский командир — тот просто засмеялся. И даже Чашкин, еще ничего не понимая, подхохотнул подобострастно. Начальство знало, почему оно смеется. И его напарник тоже улыбнулся. Даже кое-кто из хмурых и перепуганных женщин улыбнулся с надеждой.

Только по лицу Майи тенью пробежала судорога, и она разрыдалась, закрывшись грязными ладошками.

— Арестовать его надо!

— Да он сам их арестовал, — сказал ей усталый комендант. — Хитрый.

Тогда все притихли, одна Майя всхлипывала, а старик крикнул:

— Молчать!

И грохнул по столу забинтованной рукой. Майя замолчала.

— Ну ладно, — сказал комендант. — Посажу ее на поезд до Рязани. Это дело простое…

— Правильно, начальник.

Старик схватил Майю за руку, а она смотрела на его перебинтованные руки, будто впервые увидела.

— А вот с вами что делать? — спросил командант старика.

— С нами? — удивился старик. — Ехать надо… Скорей ехать…

Комендант не успел ответить. Серая тарелка репродуктора на стене захрипела:

— После ожесточенных боев наши части на Волоколамском направлении отошли к Москве…

— Куда ехать? — просил комендант. — Слышали? Понимаете? А вы что везете?

— Вот, — старик протянул ему яблоко, выхваченное из халата.

Комендант взял яблоко, подержал в ладони и поднес к самому лицу, понюхал. Отогревшись в кармане стариковского халата, оно пахло летом и травой. Оно пахло сразу и дождем, и солнцем, и липким медом, и луговыми цветами, чем-то простым и далеким, невозвратимым. Пахло яблоко детством. И руками матери в праздник. От этих неожиданных запахов, собранных под желтой кожицей, захотелось зажмуриться, как от солнца. И комендант сел и зажмурился.

— Витамины, — тихо сказал старик. — Моральный фактор…

Капитан положил яблоко на стол.

— Не давите на психику. Она у меня и так раздавлена.

Старик стоял, сгорбившийся, недобритый, жалкий, как никогда, и ждал, что еще скажет комендант.

— Проходил эшелон с подарками, — вспомнил тот, — так что? Было распоряжение. Речи говорили. Духовой оркестр играл. Паровоз стоял с красной лентой. А? — обратился он к милицейскому командиру.

— Было, — поддакнул тот.

— Точно, — сказал и Чашкин.

— Речи не надо… Музыку не надо… — попросил старик. — Паровоз давай.

Комендант посмотрел на старика:

— Откуда вы взялись?

Не было сил начинать сначала свой рассказ…

Старик и для меня прервал его на этом месте. Я не понял, — утомился он или так было задумано интереса ради…

Старик отошел к самовару, принялся колоть топориком чурку. Попросил меня взять ведро и поносить воду из колонки за арыком. Там была питьевая вода…

Самовар оказался прожорливым, как паровоз. Я принес два ведра воды, еще два, еще…

— Ну, и что? Помог вам комендант? — спросил я, опрокинув в блестящую прорву последнее ведро.

— Конечно, — ответил старик, поджидая вопроса. — Знаешь, сколько в мире добрых людей?

— Мало, по-моему, — сказал я, косясь на кузницу.

— Бедный ты человек, — пожалел меня старик. — Сто на одного плохого… Или сто пятьдесят… Или двести!

— А что-то не видно!

— Фу-ты ну-ты! Не знаешь, почему не видно? Хорошие люди на глаза не лезут… Живут на своих местах… А плохой человек… э-э-э… как гвоздь в ботинке. Один, а кусает, пока не выдернешь… Комендант был… — Старик вздернул голову и азартно показал большой палец, поставленный торчком — Во! Он нас разорвал.

— Как?

— Туда-сюда… К разным составам прицепил… Военным… Сказал: «Другие сейчас в Москву не пойдут… Так поедете… Под Москвой соберетесь…»

Я почувствовал, что начинается новый этап небылицы, и нетерпеливо повернулся к кузне. Дверь ее по-прежнему была пуста, хотя в ней тенькал молот.

— Вот бы один добрый человек в вашей кузне работал, не пропал бы у меня день!

— Да-а… — тянул старик. — Так и поехали… Танки, пушки и… яблоки…

10

Дали за окном… Тишина на стоянках… И опять мельканье ночных теней… И безответные думы о войне, сорвавшей с места столько людей… И его, старого, тоже несет, закидывает в конец света…

Радио по-прежнему встречало плохими вестями. Фашисты бомбили Москву, все ближе подступали к ней.

А земля, родная и до необъятности большая, разная, продолжала открывать себя, пробуждая щемящую тревогу оттого, что города по ней раскиданы так далеко друг от друга, и обнадеживая тем, что такую большую землю не выбомбишь, не одолеешь, нет. На большой земле жила для добра большая семья разных людей…

Иногда старик немножко отодвигал дверь вагона и смотрел в узкую щель на эту землю. Днем и ночью. Он почти не спал. Думал об Адыле, о Мансуре, скучал без них, говорил с ними, как будто они были рядом..

Клонились, махали перед глазами косые стойки моста, пролет сменялся пролетом, а конца все не было. Никогда не видел старик такого длинного моста, такой широкой реки…

— Каттадарья! — говорил он сам себе, а вместе с тем как бы и своим изумленным не менее его друзьям. — Большая река!

На короткой остановке он выскочил спросить у бойцов в передних вагонах, как ее зовут, — ему было любопытно. Оказалось, Волга… Он долго повторял потом под стук колес:

— Амударья… Сырдарья… Волга!..

Весь день за окном мелькали заснеженные деревья, напоминая ему сады, где каждого ствола касались его пальцы, когда он сажал яблони или оплетал их ловчими кольцами из сухой травы против гусениц-плодожорок. Но этот сад, одетый снегом, был куда больше и назывался — лес. За лесом города стали гуще, дома ближе друг к другу, людям стало теснее и, наверно, не так скучно жить. Станции чаще подставляли платформы под вагонные двери, но паровоз не останавливался, потому что спешил на фронт, вез теплушки с бойцами и в самом хвосте состава вагоны с яблоками.

Однажды утром снаружи в вагон ударил марш. Не грозный, а радостный. Словно это было еще во сне, хотя марш перебил сон старика и тот высунул голову на улицу.

Дрожал раструб репродуктора на столбе, как раструб карная — большой трубы, которую узбеки выносят на праздники. Только это был всем карнаям карнай. Все было большим в глазах старика, как прежде, даже еще больше. И холод стал больше, сильнее. Старик смотрел на раструб репродуктора, прикрывшись с головой халатом.

Он увидел белую платформу, увидел на ней человека в белой дубленке, в ушанке со звездой и крикнул:

— Какая станция?

В ответ донеслось в ползущий вагон:

— Москва!

— Елки-палки! — сказал старик, и у него перехватило дыхание.

Марш еще гремел, и эшелон еще двигался…

Я слушал старика и думал: теперь скоро конец. Хотя — как еще развернется его московская эпопея, куда заведет его фантазия по московским улицам? Он часто снимал тюбетейку, раза два вытирал ею лицо, прикусывал палец. Самовар он вовсе передоверил мне. Я бросал чурки в его пыхтящее нутро. Самовар выбрасывал искры к моим ногам, а старик спрашивал меня:

— Угадай, куда с вокзала я поехал? Не знаешь?

— Нет, ата.

— Эх ты…

— Куда?

— От Советского Информбюро…

— Куда? — переспросил я.

— Я видел главного человека на радио… Самого главного. Как его зовут?

— Левитан, — подсказал я, хорошо помня имя, мелькавшее на страницах газет.

— Правильно, — первый раз поддержал меня старик. — Правильно ты сказал, сынок, Левитан-ака! Да, да… Но сначала был не он…

Сначала старик шел по длинному коридору с молодым человеком, торопливо внушавшим ему на ходу:

— Скажете о своих чувствах… Скажете, что вы всегда в победу верили. Напрасно Гитлер хвастался.

Мелькали световые надписи у дверей: «Тихо. Репетиция!», «Не входить. Идет передача!» Молодой человек помахивал бумажкой.

— И танки разбили, и пушки разбили… И Гитлера разобьем! — твердил он старику, а старик кивал головой. — Волноваться не надо. Просто скажете, от души…

— Он дал мне речь, — рассказывал старик, грустно вздыхая. — Хорошую речь.

— Большую? — спросил я, боясь этой речи.

— Маленькую, — возразил старик. — Но я все равно забыл…

Перед микрофоном он оробел.

Была беззвучная комната, устланная мягким ковром. Была тишина, как будто остановилось время. Был стул, который, казалось, мог разрушительно скрипнуть, и старик боялся сесть на него и стоял около стула как неживой.

Вот и эта комната вошла в неподвижный мир чайханщика…

Молодой человек делал рукой подбадривающие знаки, но старик стоял. Другой, — это и был Левитан, чей голос он слышал в своем кишлаке не раз, — приблизился бесшумными шагами, погладил по плечу, посадил на стул.

Но старик молчал.

В ушах его стучали колеса.

Левитан не снимал доброй руки с его плеча. Старик открыл рот, но так и сидел с открытым ртом. Сейчас его услышат в Москве, в родном кишлаке, на всей земле…

Он вынул дрожащие руки из карманов халата. В руках были яблоки…

И, пригнувшись к микрофону, едва дыша, он сказал не то, чему его только что учили.

— Мы привезли яблоки, — сказал он. — Вот такие… — И поднес яблоки к микрофону, будто их могли увидеть. — В Москву привезли и не знаем, как вас догнать, товарищи войска… Фашисты бегут… дороги разбиты… Просьба! — Заторопился старик. — Кто едет на фронт, везет снаряды и хлеб, заворачивайте на Казанский вокзал… в багажный двор… Берите яблоки! Берите яблоки! Берите яблоки!

И только эти слова кричал теперь старик в микрофон.

На другой день военный грузовик вез ящики с яблоками по фронтовой дороге. В грузовике сидели старик, Мансур и Адыл. Друзья встретились в багажном дворе Казанского вокзала. Ну как же могла обойтись длинная дорожная легенда без этой встречи? И как же могла обойтись она без поездки на фронт, на передовую, туда, где били врага? Совсем рядом…

Снег скрипел под колесами грузовика. Снег прикрыл разбитую фашистскую технику в кюветах — машины, орудия и танки с черными крестами на боках, — а дальше просто тянулась снежная земля. За всю свою жизнь старик не видел столько снега. Заиндевели деревья у дороги. И назывались они, по словам бойцов, незнакомо: сосны, ели, березы…

Старик и оба его друга сидели в полушубках, накинутых поверх халатов: бойцы дали. С ними ехал веселый артиллерист, грыз яблоко, болтал без умолку, густо пуская пар изо рта.

— Откуда же эти яблочки, отец?

— Узбекистан, — отвечал старик.

— Какой же это сорт, отец? Сладкие, черти.

— Узбекистан.

Боец хрустел яблоком на морозе, сверкал зубами.

— А вас-то, отец, как зовут? Имя-отчество?

— Узбекистан.

Счастливый старик смотрел на бойца и от волнения забыл все слова, повторяя название своей земли. Это было как во сне: военная дорога, призрачные деревья по бокам ее, словно они выкристаллизовались из солнечного зимнего воздуха. Навстречу вели пленных…

— Аллах меня услышал, — шептал Адыл.

И как раз в это время у самой машины рвануло землю, вскинуло черные комья из-под снега. Грузовик не остановился. Боец, пригнувшись, сказал:

— Уже близко…

И еще раз ударило, рвануло…

…Поджав колени и обняв их, я сидел на нарах чайханы, у пустых пиалушек, насвистывая под нос очень тихо, чтобы не смущать старика своим невниманием, жалел пропащий день последних каникул, последнюю поездку дружеской ватагой на реку. А когда старик особенно страшно описал третий взрыв, спросил его как-то совсем глупо:

— Но вы живой остались?

Он посмотрел на меня презрительно, потому что понял, что я подвергал сомнению весь его рассказ.

— Не видишь, что ли? Сам видишь.

И замолчал, вытирая рукавом халата слезы с морщин.

Из-за арыка неожиданно дунул ветер, застрекотал листьями талов, нанес на нас дым от самовара, и от дыма, похоже, заслезились глаза старика. Он схватил меня за руку:

— Слушай, что было…

Но тут за арыком, за кузней, за воздушной зеленью деревьев рассыпались знакомые голоса. Меня звали:

— Ан-вар!

— Анва-ар!

— А-анва-ар!

Из-за кузни спасительно выкатилась вся гурьба велосипедистов. Легкие и быстрые колеса, сверкая спицами, перебрали досочки на мосту. Тени ребят и девушек пролетели по желтой воде. И вот уже друзья мои весело слезали, сваливались с велосипедов у самовара.

— Смотрите, он тут чай распивает!

— А мы, дураки, волнуемся!

— Кто волнуется? Это Гуля волнуется.

Я смутился, пробормотал, когда поутихли крики:

— Тут ата рассказывает про свое путешествие…

— Прекрасно, — перебил Саид. — Творческая встреча. Кино и зритель… А шашлык подождет до завтра?

— Вы еще не жарили шашлык?

— Я заставила всех вернуться, — сказала Гуля. — Где мой велосипед?

— Он там… в кузне… сейчас…

Старик отпустил мою руку.

— Итак, ата, — обратился к нему Саид, — на чем вы остановились, дорогой? Мы послушаем…

Но старик показал на кипящий самовар:

— Лучше я напою вас чаем.

Едва он сказал свою ласковую фразу и начал расставлять пиалы для всех, как неуклюжий кузнец выкатил из своей темницы велосипед. Я бросился к нему по гулкому мосту.

— Готово?

Педаль была на месте, а кузнец сказал мне:

— Думаю, ты не скучал, а?

— А? — спросил и я.

Сейчас, когда меня переполнило радостное до дрожи чувство оттого, что Гуля волновалась, заставила всех вернуться, я, ошеломленный, не очень понимал, о чем меня спрашивали. Все, кроме ее голоса, ее слов, ее смеха за арыком, ее велосипеда в моих руках, не существовало.

— Там, с дедом, не скучал, а?

— С чайханщиком?

Я медленно приходил в себя, опускался с высоты на землю.

— Да уж, дед у вас такой… не соскучишься…

— Чайханщик, — усмехнулся кузнец.

Чайханщик в кишлаке командует не только самоваром и посудой, но еще и разными новостями, случаями, историями… Он их хранитель и разносчик. Он заваривает не только чай, но и беседу на долгие часы чаепития, и чем забавней его рассказы, тем вкуснее чай. Да, хороший чайханщик из самой маленькой чайханы — духовный наследник знаменитого Ходжи Насреддина, выдумщика и потешника, кумира восточного люда. Без этого дара нечего в чайхане место занимать. Чай, в конце концов, любой заварить сможет, особенно если всегда заваривать свежий, а вот сочинить небылицу, да еще похожую на правду…

— У нас чайханщик — золото, — сказал кузнец.

— Точно, — сказал я, как Чашкин.

11

Недели через две поезд Ташкент — Москва готовился отойти от вокзальной платформы, увезти меня и Гулю в Москву. На перроне стояли несколько женщин — матери студентов. Их свело как бы свое родство. Среди них была и моя мама, а к ней жалась Юлдузка, вероятно думая, как следующим летом этот поезд увезет ее из-под родных и добрых теней нашего двора в открытое море большого мира. Мама и отец уговаривали Юлдузку идти на арабский факультет нашего университета и тешили себя тем, что уговорили, но мне Юлдузка призналась, что ее увлекает биохимия, и просила провести разведку в Московском медицинском…

Я смотрел на них из окна вагона. Поезд уходил днем, и отцы были на работе, лишь двое-трое мужчин, оторвавшихся от своих дел, курили в отдалении от женщин, чтобы не мешать их наивным слезам. Я же ушел в вагон, чтобы не мешать Гуле и Саиду, говорившим у подножки. Я догадывался, о чем, потому и ушел, не желая вертеться на глазах.

Когда поезд тронулся, Гуля встала у открытого окна вместе со мной. Саид долго шел по перрону рядом с окном, сначала даже держась рукой за его край. Он совсем забыл обо мне и спрашивал:

— Ты мне так и не ответила, цветочек… Почему?

Дело в том, что Гуля по-узбекски — цветок.

— Я буду писать! — крикнул Саид, остановившись у края платформы. — Я приеду, нет! — И тут вспомнил обо мне: — Пока, Мосфильм!

Семафоры открывали нам дорогу. А я опять страшился своего одиночества с Гулей, в непобедимой своей скованности чувствовал себя с ней счастливым и боялся разрушить это счастье.

Спотыкающимся голосом я сказал:

— А знаешь… тот чайханщик… забавный старик.

Оказывается, я думал о нем. Где-то он жил во мне подспудно. И просто выручил меня сейчас.

С растущей благодарностью к этому старику я стал рассказывать Гуле все, что слышал от него, всю его легенду про яблоки, про дорогу, про войну, отгремевшую на земле до нас. И, расписывая подробности, я и не заметил, как дотянул рассказ до темноты.

— А может, и он видел вон то старое дерево, — сказала Гуля, — где кто-то живет…

— Ничего он не видел, — возразил я твердо.

— Почему?

— Потому что он никуда не ездил.

Удивительно, каким неуступчивым становился я в такие минуты перед неправдой, даже когда можно было уступить хотя бы Гуле. В этой неуступчивости было мое «я», выстраданное в раздумьях и сомнениях.

— А я бы на твоем месте сняла картину о том, как старик возил яблоки в Москву, — беззаботно сказала Гуля.

— Картину можно снять, — согласился я, — и назвать ее «Фантазер».

— Почему?

— Он придумывал бескорыстно.

Не то чтобы мне хотелось теоретизировать, но эта мысль показалась мне интересной, почти открытием. А рядом стояла Гуля. И, храбрея от своего превосходства над ней, я сказал:

— Была война и никак его не коснулась… Это обидно. Даже старикам… Понимаешь? И родилась легенда. Добрая легенда. Героическое время обрастает легендами, как земля травой после дождя…

Мне казалось, что я говорю и насмешливо и задушевно, но Гуля спросила меня со взрослой прямотой:

— Все равно, по-твоему, он просто враль?

— Ну нет, — возразил я, защищая старика. — Не враль. Сидит старик у самовара и сочиняет сказки.

Я вспомнил про себя, о чем думалось мне, пока старик рассказывал, а я слушал. О тоске по тому, чего не случилось в жизни, о мечте, которая всегда богаче жизни, о подвиге — смысле человеческого призвания, но редко — факте бытия. Это всех касалось. И меня тоже.

— Что же ты замолчал?

— Так.

Поезд стоял. Полутемную ночную платформу пересекал здоровяк в халате, волоча нелегкий мешок к подножке нашего вагона. Видно, поезд не собирался стоять долго, и он спешил. Плечистая проводница наклонилась прямо с подножки к мешку:

— А ну, покажи.

Здоровяк быстро открыл мешок, завернув его края, и мы услышали мурлыкающий голос:

— Хорошие яблоки.

Он помог проводнице вскинуть мешок на подножку, втолкнуть в дверь и отошел, пересчитывая деньги, а я сказал Гуле:

— Вот как, между прочим, возят яблоки в жизни.

— А я…

— Не уговоришь. Стоп.

— А я хочу верить старику, — не сдавалась Гуля.

— Дети любят сказки, — сказал я зло.

Сам не знаю, может быть, из-за старика я взял перед дипломом такую легкомысленную, на первый взгляд, тему для своей курсовой работы: «Артисты на фронте». Я хотел построить сюжет на факте и для этого искал факт, встречаясь с разными людьми и просматривая километры военной хроники.

Однокурсники, встречая меня в коридорах института, посмеивались:

— Воюешь?

— Воюю.

В тот день мне осталось прокрутить коробок десять разных лент, извлеченных из военного архива. Мы с механиком даже не ходили ужинать, запасшись, как на фронте, сухим пайком.

Я жевал булку, сидя в маленьком зале, давил окурки о дно круглой жестяной коробки для лент, по традиции заменявшей пепельницу в рабочем кинозале, и смотрел на экран.

Да, фронтовые операторы снимали без липы. Земля черными пятнами, черными брызгами разлеталась по белому, будто выгоревшему полотну. Падали бойцы, иные — чтобы никогда не встать. Это была настоящая атака, только немая, потому что снимали, не записывая звука.

Изображение косило, мелькали грубые склейки. В коробках хранились ленты, собранные из забытых всеми обрывков, обрезков, без монтажа, невпопад, но, согласно пометкам, имевшие отношение к выступлениям актерских бригад на передовых позициях. Короткие кадры фронтовых концертов под открытым небом, немые следы стихов и песен.

Я был терпелив и верен себе в поисках, я все думал: а вдруг самый последний кадр таит в себе клад… Наверно, я мог поспорить с терпением золотоискателя.

Я уже видел, как пели знаменитости разных калибров в толпе бойцов, прямо с грузовиков. Видел, например, как пела Любовь Орлова морякам у каких-то бесцветных сопок. Что она пела? Об этом можно было только догадываться — по губам, по жестам… Мне казалось, Орлова пела что-то из «Волги-Волги», и сама была молодая и задорная.

Сейчас я смотрел на Шульженко. Тихой рукой она снимала кисейный платок с плеча, и губы ее складывали слова, которые я шептал:

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч…

Перед тем как смотреть хронику, я прослушал и выучил много старых песен и понимал, что слушали бойцы.

Ты говорила, что не забудешь

Радости тех наших встреч…

Вдруг исчезла, сделав поклон, Шульженко, промелькнуло пятно с размытыми краями, и на выбеленном экране, как это было уже не раз, возникли обгорелые избы, какая-то застекленевшая береза возле них, белая и хрупкая. Под березой стоял грузовик, неподалеку от наполовину закопанного в землю орудия. Длинный борт грузовика был откинут, в нем виднелись ящики. Несколько ящиков стояло на снегу, и вокруг них, держась друг за друга, хохотали бойцы.

Все это происходило в неправдоподобном, беззвучном мире, но я словно слышал хохот и даже сам стал улыбаться. Так они смеялись… Один откинул голову, прижав ладони к груди… Другой согнулся, будто не хватало сил стоять.

У третьего от смеха слезы блестели на глазах. А в руке — яблоко.

Да, у ног артиллеристов, на снегу, стояли ящики с яблоками. Боец в дубленке бросал яблоки товарищам, а те ловили и, смеясь, стучали яблоками друг о друга и впивались в них зубами. Но не тут-то было.

А этот пытался отогреть яблоко дыханием. Дышал на него, зажав в ладонях. И кусал, от усилия прикрыв глаза… И опять дышал.

Зато я не дыша сидел с куском булки в зубах.

Бойцы уже не хохотали, хотя следы смеха еще не стерлись с их лиц, оставили выражение радости от недавнего веселья. Но что-то случилось.

Все смотрели в сторону.

Оператор не спеша перевел туда камеру. Стало и мне видно, куда смотрели все.

Под надломленной зимней березой стояли три фигуры в шапках с опущенными ушами, в полушубках, из-под которых торчали халаты. Стояли три узбека. И один из них безмолвно плакал. Он улыбался, стесняясь своих слез, но они ползли по жестким складкам кожи, по морщинам, скапливаясь в мелких глазах и выкатываясь из них. Оператор снял крупным планом лицо человека, и я узнал его. Это был мой знакомый чайханщик. Это был старик. А рядом с ним стояли Адыл и Мансур, в существование которых я вовсе не верил.

Крепкий боец подошел к старику. Что-то сказал ему. Что? Никогда не узнаешь, не услышишь. А боец спрятал яблоко под перетянутую ремнем дубленку и неуклюже обнял старика…

Лицо старика стало еще крупнее, и… пленка лопнула.

— Леша! — крикнул я в микрофон киномеханику. — Обрыв?

— Не-е, — спокойно ответил Леша. — Всё.

Я снова попытался крикнуть в микрофон:

— Ле… — но голос не сразу меня послушался. — Леша! Повтори.

— Шульженко? — по-деловому спросил меня недовольный Леша. Ему уже надоело крутить.

— То, что за ней.

Снова промелькнули руки, плечи, платочек певицы.

Ты говорила, что не забудешь…

И опять захохотали артиллеристы. Неслышно. И впились в яблоки зубами… Не тут-то было. А я вслух сказал сам себе:

— Они замерзли…

Боец старался согреть яблоко дыханием. А старик плакал. Я знал, отчего он плакал. Не только оттого, что яблоки, которые он вез так трудно и так далеко и довез до этой батареи, замерзли. Он плакал оттого, что не мог доказать бойцам, как любит их.

— Стоп! — крикнул я в микрофон. И кадр остановился.

Крупное лицо старика смотрело с выцветшего экрана.

Не помню, как я потом шагал по Москве, нырял в подземные переходы, стоял, покачиваясь, в поезде метро, шел по влажному асфальту тротуара, подняв мокрый воротник пальто. Падал апрельский снежок… Он таял под ногами. Не переставая шуршали вокруг меня автомобили, и суетливо постукивали чьи-то каблуки, и звучали голоса, и смех вздрагивал, а в глазах моих, смотревших далеко вперед (да нет, конечно, в прошлые годы), маячило лицо старика.

Наконец я пробежал мимо каменного Чайковского, не заметив на этот раз его жеста или испугавшись, что он обернется для меня грозным укором, пробежал вдоль торжественно закрытых дверей зала и шмыгнул за сцену.

Поток симфонической музыки обнял меня сразу со всех сторон, утопил в себе. Из него вырвался и задрожал на исходе самой высокой ноты скрипичный голос, очень стойкий и нежный. Я прислонился спиной к стене.

Мне был виден край сцены с дирижерским пультом, под рукой дирижера стояла Гуля со скрипкой. Стекая по щеке, колыхалась чернота ее волос. Я не видел скрипки, только слышал и, обрадованный и подавленный чем-то, прикрыл глаза.

Оборвалась скрипка, в недолгую тишину ворвался гул аплодисментов, как людская толпа в распахнутые настежь двери.

— Здорово, Анвар!

Еще ничего не соображая, я открыл глаза и увидал Саида. Он стоял рядом, улыбался и хлопал, зажав под локтем букет роз.

— Саид?

Гуля раскланивалась на сцене. Сегодня был концерт выпускников. Хорошо, что я не опоздал на ее номер…

Саид выскочил на сцену, как дома, и отдал розы Гуле. Она на миг спрятала в них свое лицо. Это были ташкентские розы. Саид привез их Гуле, а я ждал, никому не нужный со своим переполненным сердцем.

Близкий голос Гули прозвучал точно бы издалека:

— И ты пришел меня поздравить, Анвар?

— И сказать, что ты была права.

— О чем ты?

— Помнишь того старика?

— Какого старика?

— Ну, кишлак… педаль… Не помнишь?

— Посмотри на первый ряд, — сказал Саид. — Одни старики. Разве можно их всех запомнить?!

— Ну так, что? — спросила Гуля.

— Чайханщик. Ведь он говорил, что снимался в кино. Я видел его сегодня на старой пленке. Он действительно привозил в Москву яблоки в сорок первом.

— Новости дня! — сказал Саид.

— Вот и хорошо, — быстро сказала Гуля. — Как его зовут?

— Даже не спросил тогда. Я поеду к нему.

— Вот и хорошо. Я бегу.

Конечно, концерт. Конечно, волнение. Я думал, что обрадую ее. Ну, расскажу потом… Кто-то звал:.

— Гуля!

Она отдала розы Саиду, завела волосы за шею и убежала на поклон.

— А ты помнишь старика? — спросил я Саида.

— Брось ты! — сказал он.

— Этот старик…

— Псих! — сказал мне Саид. — Что он — Бах, Бетховен?

— Я не знаю, как его зовут.

— Ты правда поедешь к нему?

Я кивнул головой, ожидая, что Саид рассмеется и скажет, что он везучий человек: он — в Москву, я — из Москвы. Но он сказал:

— Жаль, Мосфильм. У нас с Гулей свадьба.

Я ушел, извинившись и пробормотав поздравления.

В темном асфальте плавали и блестели огни. Я старался думать только о яблоках. Все ли яблоки замерзли или только те, что привезли в грузовике на батарею. Наверно, немало яблок попало во фронтовые санбаты и в окопы живыми.

Ну, а если и все замерзли, так что? Сколько раз бессмысленность поступка и даже смертельного риска доказывала любовь серьезнее и сильнее всего? И если образумить сердце, оставить его в груди только для того, чтобы толкать кровь, зачем эти толчки?

Сейчас я чувствовал себя крохотной капелькой, влекомой безрассудной силой слабого стариковского сердца.

«Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь», — текла рядом с моими шагами строка русской песни, текла во мне, сквозь меня, безмолвная и живая.

В Москве рождалось новое утро. Светало неторопливо, как бывает самой ранней весной. Милиционер держал троллейбус перед красным светом. Первый троллейбус, еще пустой… Зачем его держать? Человек в форме вышел из стеклянного «стакана», запрыгал по лужам, обсыпанным снежком, к двери, которую открыла вожатая, и отдал ей что-то или взял, — возможно, ключ от дома. Сейчас он пойдет домой с работы, а она поедет дальше — на работу. Троллейбус уронил искры на мокрый асфальт.

Привезли хлеб в булочную. Носили сайки и батоны в деревянных лотках, оставляя на улице запах хлеба. Напротив, у молочной, вынимали из фургона ящики с кефиром, и бутылки буднично позвякивали, напоминая о чьей-то безымянной работе.

И странным образом она связывалась в моем сознании с рассказом старика, полным легендарной поэзии. С рассказом, где до вчерашнего дня все мне казалось нелепым и неправдоподобным. Я обрадую старика, но скажу, что был честен. Я искренне не верил ему. Из любви к правде. К жизни…

Только сейчас во мне просыпалась эта любовь. Я жил как амеба. Даже это слово не казалось мне достаточно уничтожающим. Мне хотелось обидеть себя больнее.

12

Долго ехал до Москвы старик. Теперь самолеты в течение пяти часов бросают нас за эти тысячи километров.

Снова я увидел знакомое шоссе, по которому на этот раз катил в кургузом районном автобусе, и шлагбаум у переезда, задранный в небо, как деревянная зенитка, и поворот на едва заметную дорогу в траве, к цветущим садам. Здесь трава была уже зеленая, а сады стояли белые не от снега.

Травинки у дороги еще не напитались темной зеленью, а только солнечным светом и поэтому были легкими, как лучики.

Жужжали пчелы, прячась в цветы, пока я шел по саду.

Вот и кузня, и арык с водой, которой от весны стало еще теснее в берегах, и мост к чайхане. Застучали досочки — я перебежал по мосту через арык.

У знакомого самовара возился подросток в белой рубахе и расшитой тюбетейке.

— А где старик? — спросил я, едва кивнув ему головой.

Отложив топорик для чурок, он поднял на меня черные, как дикая ягода, глаза:

— Какой старик?

— Чайханщик, — торопливо сказал я, — который тут работал.

— Я чайханщик. Я работаю.

— А старик?

— Его нет.

— Не работает?

— Нет, больше не работает.

— А где он?

Парень неловко подождал, вытер лицо ладонью.

— Он умер.

И снова взялся за чурки. Топорик тюкал, слизывая щепу.

— Как умер? — спросил я наконец.

Он тюкал топориком.

— Давно?

— Еще зимой.

Я сел на край тех нар, где чаевничал со стариком. Глинистая вода бежала мимо меня, гудя. Парень поставил передо мной пиалу и чайник.

— Сейчас закипит, — сказал он, показывая глазами на знакомый самовар.

Я достал из кожаной папки снимки, которые привез. Это были кадры кинохроники.

— Иди-ка сюда, — позвал я чайханщика. — Ты не знаешь вот этого? Его Мансуром зовут.

— Нет, — ответил чайханщик.

— Кого вспомнил! Его похоронили лет пять назад.

Подошел кузнец и заглядывал в снимки из-за моего плеча.

— Здравствуйте, — сказал я, вставая. Он меня узнал и обрадовался:

— Здравствуй! Деньги привез?

— Деньги? Да-да…

Я быстро достал трешку и отдал кузнецу.

— Молодец, — похвалил он. — Не забыл.

Мы поблагодарили друг друга.

— А вот этот, — спросил я, показывая другой снимок, — Адыл-ака… он где?

Кузнец пригляделся:

— Хромой Адыл?

— Да-да! Хромой Адыл!

— Так ведь он не вернулся с фронта.

— Погиб?

— Не знаю. Я его живого не видел.

— Они возили яблоки в Москву, — сказал я. — Это правда.

— Может быть. Я сам тут недавно. Из другого кишлака приехал. Ничего не знаю.

— А кто знает?

— Не знаю.

К кузне, фыркнув, подкатила полуторка, кузнеца позвали, он еще раз удивленно сказал, что я молодец, и не торопясь пошел по мосту над арыком, в котором, ворочаясь, летела мутная вода.

Я снова присел… В ту ночь, когда я до утра бродил по Москве, я думал только о старике, боясь вспомнить о Гуле, а сейчас вдруг вспомнил о ней и почувствовал, что потерял ее. Почему люди так легко теряют друг друга в жизни?

Я вспомнил, как голопузым мальчишкой тряс для нее уличный тутовник, как лазил по его ломким веткам, дотягиваясь до самых крупных ягод, набивая ими рот, и перемазанными в синий цвет губами повторял для нее разные истории, услышанные от бабушки, без тени сомнения, что на свете существуют чудеса.

Гуля! Я не могу сказать, что без устали таскал из архивов пыльные коробки с забытой хроникой, чтобы разыскать старика. Но я таскал их, чтобы оправдаться перед тобой. Помнишь наш разговор, наш спор в вагоне, у окна, за которым исчезало дерево и чей-то дом?

Я таскал коробки, без устали крутил хронику, а в это время Саид… Глупости! Опять я хочу показаться себе хорошим…

Не выйдет.

Слишком много я потерял.

Древние говорили: чтобы найти, надо потерять. Когда хотят оправдаться или хотя бы утешиться, ссылаются даже на древних.

Я не хотел прощать себе ни одной потери.

Как я мог отмахнуться от «кукушки», и резиновых бот Майи, и звериной дохи спекулянта, и раздавленных очков Мансура, и хризантем, о которых хрипел патефон в санях на снегу, как мог я передоверить все это фантазии старика?

Я так рвался к правде, что уже ничему не верил… У меня не хватило фантазии — представить себе, что это правда. Чтобы верить, тоже нужна фантазия. Чтобы жить…

Я сидел и насвистывал безмятежную мелодию, которая подгоняла нас на шоссе прошлым летом. Вкатился в тишину и рассыпался над землей стук колес проходящего за садом поезда. Я свистел тихонько и грустно, сидел и слушал колеса.

1969


Читать далее

Яблоки сорок первого года

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть