Слобода

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 1
Слобода

1

Снова пригрело… Который уж день подряд солнце лупило с синей высоты во все концы неба и земли, доставая до самых темных углов и изгоняя оттуда тени. И едва сползала тьма, тут же выглядывала острая трава, готовая хлынуть зеленой свежестью отовсюду — из-под каменных городских заборов, из разрывов асфальта, из серых щелей среди старого булыжника, которым были замощены окраинные улицы.

Здесь, на окраине, травой занимались дворы с еще не убранным от новостроек битым кирпичом и мусором. Занимались быстро, как вольным пламенем. Начинали зеленеть обочины нового шоссе, лентой раскатившегося до самой реки через пустые площади, покуда не заставленные домами и поэтому похожие на поля.

Да, снова пригрело… Значит, год прошел, как уехала Анка. Тогда вот так же скатились снега, словно наперегонки, боясь опоздать к назначенному сроку, зазеленели все свободные от камня клочки земли. Он это хорошо помнит, потому что тогда впервые начал замечать время. Ему и раньше приходилось поглядывать на часы, чтобы не опоздать, например, в кино, спрашивать у прохожих, сколько показывают неугомонные стрелки на циферблате (другими словами, конечно), но это были короткие заботы, а той весной вдруг закончились порывы мальчишеской поспешности, казавшиеся самыми серьезными, а оказавшиеся смешными.

Той весной ток времени неожиданно открыл свое постоянство, как ток крови. Но ведь и его тоже не замечаешь в себе, пока однажды не случится что-то необычное и не заставит услышать, как колотится под твоими ребрами сердце и кровь гудит в висках.

Мальчишество улетучилось не тогда, когда он купил себе часы, стал готовиться в институт, а когда тетя Варя неожиданно и как-то виновато сказала ему:

— Алеша, знаешь, Анка уехала!

Он ждал от Анки чего угодно, только не этого. Как она могла уехать, не сказав ни слова ему? Но все было правдой. И не надо думать об этом, потому что, сколько ни думай, не поправишь!

Алеша кинул взгляд на шеренгу новых корпусов в некотором отдалении от шоссе, по которому шагал. Еще не застекленные коробки мерцали сумраком в прямоугольных вырезах будущих окон. Там скоро вспыхнет свет, залучатся в комнатах разноцветные рожки и тарелки…

Сам строитель, он все равно дивился тому, как быстро росли они, эти гладкие блочные коробки. И в летнюю синь неба и навстречу осенним облакам — ведь дома строили круглый год.

Вот этой самой шеренги пятиэтажек не было и в помине, когда Анка еще жила в слободке и они встречались каждый день. А скоро подвезут к подъездам мебель и в окнах повесят шторы — с подсолнухами, похожими на маленькие солнца, или с такими яркими пятнами, будто клочки цветной бумаги разбросали по оконным стеклам.

Анка увидит — ахнет. При ней, хоть и сокращаясь на глазах, между городом и слободкой еще сохранялось какое-то расстояние, а сейчас уже вовсе не осталось нейтральной полосы… Вон мужики — наверняка отцы из будущих жильцов — ставят качели на железных треугольниках, и не успеешь опомниться, как чистая, усыпанная желтым песком детская площадка разразится веселыми голосами и плачем малышей, пойдет повизгивать этими самыми качелями под шипенье асфальта, по которому безостановочно потекут машины, а на турнике — его уже вкапывают трое предусмотрительных молодцов-культуристов — хозяйки из пятиэтажек, свободные от спортивного азарта, станут палками выбивать пестрые ковры.

Но увидит ли все это Анка? Вернется ли?

Лучше думать о другом. О ком-нибудь другом. Ну, о тете Варе хотя бы, которую он не знал. В самом деле, сколько лет прожито под одним небом, на одной улочке, а что он знал о тете Варе? Считали ее маленько чокнутой, вроде бы у нее не все дома. И он так считал. Легко и бездумно, потому что нет ничего легче, чем думать, как все.

Впрочем, было отчего соглашаться с представлением слободки о тете Варе, с общим, так сказать, мнением.

Тетя Варя… Тетя Варя со своим баяном…

Вечерами, часам к шести, когда вытягивались тени, тетя Варя со своим баяном усаживалась на скамеечке — там, где дорога из города, украшенная колдобинами, становилась слободской улицей. С тети Вари начиналась Нижняя слободка…

За тетей Варей по всей улице вился хмель, смыкалась тесные створки ворот с жестянками «Остерегайтесь, собаки!», и хотя на них была художественно выбита острая морда овчарки, здесь — не гнались за породой и предпочитали обыкновенных цепных дворняг. За тетей Варей темнели заборы с лишаями старой краски, глухие и слепые, досочка к досочке, выше любого человека, иногда с колючей проволокой поверху, будто во дворе берегли кащеевы сокровища, а всего-то пряталось там несколько помидорных грядок да две-три яблони, макушки которых еще недавно зеленели в небе. В последние два года небо над заборами опустело — старые яблони выкорчевали, а молодых не подсаживали, потому что от яблонь — тень, а в тени плохо зреют помидоры.

Алеша оглянулся…

Да, верно, город надвигался на слободку, еще какой-нибудь год, ну, может, два, и все — исчезнут из-под городской руки эти огороды, пасеки и голубятни. И исчезнет улица, где нет асфальта, а есть мокрые колеи с травой вокруг электрических столбов, будто они стоят на зеленых островках. И калитки, у которых топчутся куры и гуси, как в деревне. И крылечки под вьюнками с розовыми и голубыми граммофончиками, и скамейки, под которыми при раскопках будут находить и находить подсолнечную шелуху… Конец всему этому!

Казалось бы, что плохого в огородах и пасеках возле города да и в этих голубых граммофончиках? Ничего вроде бы. Ан нет! Слободка… Странное это место — не город и не деревня… Слобожане сами с удовольствием и даже чуть горделиво повторяли про себя: из деревни ушли, а в город не пришли, так вот и застряли на полдороге. Чему ж тут радоваться? Спросите у Сучковой, она…

Алеша осекся на полуфразе, даже глазами заморгал, испугался, что так вот подумал о матери, как о посторонней женщине. Но куда денешься? С матери началась в слободке помидорная эпоха. Первой, не раздумывая, мать выселила со двора яблоню, потому что ранние помидоры шли на городском рынке по такой цене, до которой яблоки сроду не поднимались. И в магазинах яблоки бывали почти всегда, во всяком случае чаще помидоров. Чего ж тут думать!

Так и жила слободка: ездила в городские универмаги, ходила в театры, в цирк, в кино и в бани, но часы сверяла по рынку… Далекий рынок был ее сердцем… Денежки — кровью… Ради них слободка поднималась в ту пору, про которую говорят — ни свет ни заря, — гнула спину, начинала ковыряться в земле… Вот мать, сколько он ее помнит… Да нет! Не надо о матери! Начал же про тетю Варю с баяном.

Если спрашивали у тети Вари, откуда у нее этот баян, она будто не слышала. Многие и так знали, и рассказывали, что баян оставил ей муж, а сам сбежал. Об этом тетя Варя и не любила вспоминать. Зато смеялась, как-то заговорив с ним, с Алешей, о том дне, когда впервые заиграла людям на потеху.

Был праздник, а может, просто суббота. В те годы у ворот тети Вари свежо синели две гостеприимные лавки — сама часто подкрашивала их. Днем под ними ковырялись куры, а вечерами, теснясь и мягко толкаясь, рассаживались молодые бабоньки, грызли семечки, просыпая курам корм на завтра, и ждали, когда выйдет из ворот Варин муж с баяном. Тогда начинались концерт и танцы.

В ту субботу заждались. А когда Коля показался, шатаясь на жидких ногах, бабоньки поняли, что нынче он не поиграет. Баянист заговорил неприличными словами, к которым слободские бабоньки, в общем-то, так привыкли, что и не замечали их, но в тот вечер это всех огорчило. Хотелось петь и плясать…

Усадили Колю между собой, зажали боками, заткнули рот папироской. Варю втиснули рядышком: Обычно Коля вот так сам усаживался возле нее, спрашивал:

— Какую?

И, не дожидаясь ответа, запевал:

Ох, милая, добрая мама,

Как счастье мое далеко!

Женщины вздыхали, а то и утирали глаза платочками и пальцами, он же обнимал Варю и объявлял вслух:

— А мое счастье близко!

Варя сидела с каменным лицом, потому что на улице все было можно — и драться и ругаться, а обниматься при людях — нет, этого нельзя. Муж еще крепче обхватывал ее рукой.

— Я ее ни на кого не променяю!

Коричневое от загара лицо Вари по-прежнему оставалось неподвижным, только губы шевелились:

— И я его ни на кого не променяю.

В ту самую субботу бабоньки отобрали у, скромно говоря, хмельного Коли баян и, повесив на плечи Вари, закричали:

— Играй сама!

Баян показался Варе чугунно тяжелым. Играть она не умела. Муж начал потешаться над ней. Хотелось заглушить его слова, и Варя наобум нащупала какую-то кнопку и потянула мехи. Жалко смеясь, она стала сжимать и растягивать их, не отпуская кнопки под пальцем. Баян задышал, загудел. Одна-единственная нота сипела, пилила. Бог знает, что получалось, но подружки повспрыгивали и пустились в пляс, хохоча и вопя визгливо.

— Сыпь, Варюха!

Жаркие пятна покрыли лицо Вари. Она водила мехами все резвее, «играла» плечами, притопывала ногой…

А наутро Коля пропал. И Варя стала жить словно немая, на вопросы не отвечала. Слободское общество, охочее до пересудов, так и не дозналось от нее, куда исчез Коля. Ждали, займется этим милиция. Однако нет… И стало ясно: баянист просто сбежал от Вари, которой клялся, что ни на кого ее не променяет. Не раз провожали ее от водопроводной колонки обидным словом:

— Брошенная!

Варя и на это молчала.

Стали шутить про баян, что Коля не взял его с собой, потому что в ту самую субботу у Вари обнаружились музыкальные способности. Оставил, дескать, в подарок. Но это опровергла Алешина мать, всезнающая Ольга Тимофеевна Сучкова, объяснив, что баян был самой Варькой куплен в городе, в комиссионном магазине, чтобы приманить жениха, который сразу после войны появился в слободке при своих усах и орденах. Приманить-то приманила, а не удержала… Не присох. Хорошо хоть, что баян не увез, мог бы и забрать, а вещь дорогая — цена называлась шепотом…

Варя долго не выходила на улицу, но голос баяна вечерами нет-нет и слышался за забором. Научившись в одиночестве соединять тихие звуки в мелодии, Варя сама слушала свои песни, чаще грустные и печальные. Днями она работала уборщицей в разных учреждениях — по совместительству, профессия у нее была дефицитная, вечерами играла. А отработав всю жизнь, стала усаживаться на пошатнувшейся лавке у ворот… Как-то Алеша остановился перед ней, спросил:

— Для кого вы тут играете, тетя Варя?

Она помолчала с улыбкой на морщинистом лице, ответила:

— Для тебя.

— Спасибо, — сказал он, — но у меня транзистор!

— Посиди…

— Спешу!

Тетя Варя поставила баян на колени, поправила сползающие с плеч ремни. Годы — груз невидимый, а плечи пригнули… Алеша ушел, подивившись про себя, как она постарела. А тетя Варя позже сказала ему, что тоже подивилась, какой он стал большой. Словно заново увидела его в тот раз. Он вырос, а она и не заметила…

А садилась она на эту скамейку встречать слобожан после работы. По утрам они тихо уходили в город — в цеха его фабрик, на стройки и автобазы, кто куда, торопились к последней для города и первой для слободки автобусной остановке, а возвращались не спеша и под музыку.

Молодых она встречала музыкой модной, могла и твист ударить, по радио слушала и перенимала. Она ведь все по слуху повторяла, иногда чуточку, самую малость, подвирая… Расставив ноги в фиолетовых чулках, придерживая щекой громоздкий баян и расплывшись, что называется, до ушей, тетя Варя наяривала… Тех, кто постарше, взбадривала маршами, частенько военными. А кому доставалась и популярная песня про камыш, который все шумел и шумел.

Прошлой весной, в тот вечер, помнится, Алеша поразился тому, что привычной музыки не было, даже улыбнулся, потом забеспокоился почему-то — не случилось ли чего с тетей Варей, но скоро увидел ее на скамейке, с баяном на коленях…

Баян молчал. Молчала и она, встречая Алешу испуганным взглядом маленьких глаз. Он хотел спросить, почему она не играет, но вместо этого, подойдя, воскликнул:

— Что случилось? Ну? Тетя Варя! — И вынул из пачки сигарету. — Ну?

Тогда она и сказала:

— Алеша, знаешь… Анка уехала!

— Бросьте вы… — отмахнулся он, садясь возле тети Вари и улыбаясь. — Как так уехала? Куда?

— Взяла чемодан… Большой чемодан!

Алеша успел прикурить и бросил спичку. Значит, тетя Варя видела со своей скамейки, как Анка пронесла мимо чемодан. Но она же никуда не собиралась! Алеша спросил:

— С кем шла?

— Одна.

Алеша вскочил и остановился. Можно было, конечно, броситься к дому Анки, расспросить ее родителей. Но отец Анки был неразговорчив, как ни тормоши, ни расталкивай. А мать не жаловала Алешу вниманием с детства. Мать, любезнейшая женщина, Анна Матвеевна, была вечной соперницей Ольги Тимофеевны Сучковой по всем промысловым и прочим слободским заботам. Зачем они соперничали? А вот так, чтобы выделяться… И ходить перед соседями с гордой головой, точно слободка и не слободка, а олимпийский стадион какой-нибудь… Сейчас Алеша понимал лучше: от зависти это, а тогда просто знал, что он для Анны Матвеевны — представитель сучковской породы. Любезнейшая Анна Матвеевна его не терпела…

И он не пошел к родителям Анки, а бегом припустился на вокзал, соображая, что уехать удобнее всего по железной дороге. Но можно и улететь, если это серьезно. С Анки станет…

2

Анка Распопова родилась в семье Сергеича, ходившего на деревянной ноге. Ногу он потерял на войне, в боях под Курском, и, бывало, рассказывал слободским мальчишкам о страшном сражении. Ни в одной из человеческих войн, уверял он, не сталкивалось между собой столько танков лоб в лоб.

Рассказывая, он забывал о своей деревяшке и, сидя на крыльце, начинал двигать руками и ногами как на водительском сиденье в танке. Выполнял приказы своего командира Дмитрюка, «самого дорогого человека», — не забывал прибавить он.

— Есть, товарищ Дмитрюк! — кричал Сергеич на крыльце, как будто дорогой человек был рядом с ним.

Тогда, в бою, командир Дмитрюк помог раненому водителю выбраться из запылавшего танка, вытянул и выбросил его из огня, и водитель до сих пор помнил крепко зажмуренные глаза командира в черном дыму, горящие рукава комбинезона… У водителя была раздроблена нога. Волоча ее, он полз назад, к танку, а потом катался по траве и выл от своего бессилия.

Башенный стрелок Тюрькин был убит сразу, тем снарядом, осколки которого остались в ноге Сергеича, и сгорел вместе с Дмитрюком.

— Вот как они погибли, а я живу… — рассказывал Сергеич.

И в голосе его звучал упрек самому себе.

Алеша в эти минуты думал о брате, которого живым не видел. И не увидит. Брат лежал в далекой могиле, в чужой земле, называющейся неласково — Померания. «Проклятое место, — говорила мать, — По-ме-ра-ния… Специально, чтобы помирать… Сколько там их! Косточек не сосчитаешь…»

Какой бы рассказ о войне ни приходилось услышать маленькому Алеше, а позже прочитать, во всех историях у него был один герой — брат Петр. Его воображал он стреляющим в бомбардировщике, сидящим в танке.

Тогда, после рассказа Сергеича, Алеше приснилось: человек горел в танке, и это был брат. Он едва дождался утра, прибежал, спросил:

— Как же так вышло, дядя Сережа, что наш танк подожгли?

Ему хотелось, чтобы никогда не было ни смерти брата, ни смерти Дмитрюка.

— Так ведь у них тоже были «тигры», а не кутята, — ответил дядя Сережа.

И опять начал кричать, рассказывая о победах своего экипажа.

С огорода подошла Анна Матвеевна, поставила рыжие от навоза ведра.

— Убилась! — И закурила, стоя на коротких ногах, обутых в сапоги. — А ты, голуба моя, все бах, бах? Язык-то не болит? Мозоли уж небось на нем от этой самой войны! Лучше научил бы, любонька, мальца грядки полоть… Он бы мне подсобил!

Дядя Сережа посидел, ухмыляясь, вздохнул и горько сказал:

— Сучкова сама научит.

— Нау-у-учит, — тут же пропела Анна Матвеевна, чадя папироской. — Она хозяйка! У нее клубника так клубника, огурец так огурец! А у нас, заинька? А у нас? Эх, горе!

— Ну и пусть себе! — огрызнулся Сергеич.

И в этом его злом пренебрежении к огурцам вдруг послышался Алеше непонятный тогда вызов. Пусть себе! Анна Матвеевна засмеялась:

— Ах, голуба, ах ты, заинька моя!

Дядя Сережа не хотел работать в огороде. Он мог починить керогаз и ходики, ручные часики и даже бормашину, зубному врачу Богме, отцу кудрявой девочки Нади, которую мать последние годы прочила Алеше в невесты. Всегда была суровой, а о ней заговаривала — заискивала.

Богмы жили на краю слободки, у самой реки, в каменном особняке, похожем на дачу. Его так и называли — дача, и маленький Алеша запомнил: дача прочная, красивая, с большим участком, а в просторных, как небо, окнах всегда полыхает солнце — с одной стороны утром, с другой вечером… Сам Богма, Андрей Никифорович, не только ездил в городскую поликлинику, но и на даче держал кабинет. Еще стучала там швейная машина, которую чинил и смазывал дядя Сережа. Все слободские, старые и малые, лечили у Андрея Никифоровича зубы, все шили у его жены, Софьи Михайловны, рубашки, платья и фартуки. Старшая дочь, Вера, сидела возле матери в блузке, утыканной иголками с нитками, держала на коленях лоскутки…

У матери, Сучковой, чуть ли не все зубы были стальные. Улыбнется — заводской механизм, озноб берет. Но она редко улыбалась, хотя и гордилась своими зубами и была довольна тем, что они не влетели в копеечку — со слобожан Богма брал по-божески. А ходила мать на дачу чаще других, за тем, за другим, вела знакомство…

Дядю Сережу Алешина мать презирала, потому что он был сумасшедший, совсем ничего не брал с людей. Ни за керогазы, ни за часики. Отталкивал от себя руки с бумажками, протянутые к нему. Сначала слобожане обижались:

— Мы не нищие!

Дядя Сережа улыбался так, что наружу выкатывались влажные десны, и объяснял:

— У меня к вам симпатия!

А мать Анки при этом восхищалась, любезничая с ним:

— Ой, голуба! Сил моих нет, помру я! Ой, заинька!

И Алешу радовала и манила эта ее ласковая манера разговаривать с дядей Сережей. Дома он такого не слышал. В то время он считал Анну Матвеевну лучшей женщиной в слободке, а может быть, и во всем мире.

Когда дядя Сережа впервые починил и отрегулировал у Богмы закапризничавшую бормашину и заменил моторчик, тот предложил ему:

— Хотите, научу вас золотые коронки отливать? Дельце тонкое, но у вас — руки!

— Не хочу.

— Почему же? — поразился Богма, дыша, как бегемот, и придавливая живот руками, будто он мог от этого стать тоньше. — Заработок я вам гарантирую, дорогой человек!

Дядя Сережа повернул к Богме голову и смотрел долго.

— Не хочу, — повторил он, — это не по моей части.

— Сколько ж я вам должен? — спросил удивленный Богма.

— А нисколько.

— Хм!

— Я для интереса.

На этот раз дядя Сережа не улыбнулся и не сказал: «У меня к вам просто симпатия».

В тот день Алеша вместе с Анкой купался в реке, там, где между дачей Богмы и слободкой до сих пор белеет на жарком солнце вытоптанный, выгоревший пляжик. Анка впервые оказалась не в трусиках, а в синем купальнике, обтянувшем ее тонкое тело.

— Ну как? — спросила она, поворачиваясь. — Смотри!

Алеша рассмеялся по-козлиному.

— Как сосиска!

— Сам ты сосиска!

Анка обиделась и, накупавшись, не побежала в кусты переодеваться, а натянула платьишко прямо на мокрый купальник и торопливым шагом ринулась домой. Алеша едва поспевал за ней, на ходу управляясь с брюками. Во дворе Распоповых метался чей-то голос, резкий и зычный, свирепствовал, клокотал.

— Коронка же! Золотое дело! Ирод!

Алеша не понял сразу, что это Анна Матвеевна орала, даже не подумал о ней. Анка рывком повернулась к нему, и он на какой-то миг перестал слышать надсадный голос из открытого окна, а смотрел на два таких неожиданных мокрых кружка на груди Анки.

— Уходи! — крикнула она.

Но он и этого не услышал, только повернулся и застыл.

— Уходи! — повторила Анка тише, почти шепотом.

Но он стоял.

— Дармоед! — кричала Анна Матвеевна, ругаясь по-мужски. — Привезла хозяина! Симпатия у него ко всем! Ишачит на людей!

Это на дядю Сережу она так?

…Она привезла Сергеича в слободку на извозчике. Встретились в поезде, разговорились, вроде бы в шутку, но она ссадила его в городе. Сейчас извозчиков не увидишь, а в ту пору, сразу после войны, были в городе извозчики. Два или три… Вот Анна Матвеевна и посадила инвалида в фаэтон…

И выглядело все это до того дня, той минуты ласково и даже романтично. Алеша ходил любоваться на их жизнь. Зачем же она сейчас так ругалась? Алеше хотелось зажать уши…

А дядя Сережа смеялся…

— Чего смеешься-то? — раздалось из распахнутого окна. — Дураку все смешно!

Алеша оглянулся, ища защиты у Анки. Но Анки не было.

Анка закрылась в сарайчике, и, может быть, дядя Сережа услышал ее визгливый плач оттуда и оборвал жену:

— Цыц!

А она пригрозила:

— Я тебя бить буду!

Да она ли это? Вот тебе и заинька… Вот тебе и голуба…

— Давай лучше вместе в земле копаться, — предложил, сдаваясь, дядя Сережа.

И Анна Матвеевна сразу затихла.

В огороде дяде Сереже мешала деревянная нога, она проваливалась в рыхлую землю. Вся земля теперь между грядками была истыкана его деревяшкой.

Анна Матвеевна ласково приказала ему-как-то:

— Проси протез, заинька. Тебе полагается. Требуй!

Он печально посмотрел на жену, долго сворачивая цигарку.

— Мне и так хорошо…

— А делу плохо. Гляди на землю, голуба!

— Я себе пятку приспособлю.

И правда, вырезал Сергеич для своей деревянной ноги «пятку» из доски — такой кружок размером с тарелку, просверлил в «ноге» дырку, чтобы крепить эту пятку стопором из гвоздя… Протеза он не пошел просить… От самого слова «просить» его коробило.

Но однажды вызвали в город — открытка пришла, домой дядя Сережа вернулся с грохотом, на автотележке.

— О! Стучит! — победно кричал он, прибавляя газу, и бил себя кулаком по сердцу. — Молоток! О!

— Дыхни! Дыхни, заинька! — подступала к нему с разных сторон жена.

А дядя Сережа смеялся, отвечая:

— А как же, Аня… Я же не один воевал… Раздушили бутылочку!

— Не одну, похоже!

— Ну, две!

На этой тележке дядя Сережа катал и Анку и слободских мальчишек. «Садись, мошкара!» И они облепляли тележку, стучащую внутри, и тележка рвалась с места, как конек-горбунок.

Как-то дядя Сережа выкрасил свою тележку в небесный цвет, а красил из специальной штуки с бачком, и называлась эта штука пистолетом. Алеша смотрел, как пылит из дульца краска и ложится на железо небесным блеском. Он выбрал тогда себе первую профессию. Будет красить машины…

Для «пистолета», одолженного у какого-то знакомого с автобазы, дядя Сережа достал баллон газа; продавщица газированной воды расщедрилась, и Анна Матвеевна кричала, что проломит ей голову, едва найдет, а не найдет, так пойдет ломать всем продавщицам подряд, на всех углах… А дядя Сережа опять смеялся: ему нравились и цвет тележки и пронзительный запах краски, — он был настроен весело и шутил:

— За чужие головы в тюрьму сядешь, Анна Матвеевна!

— Нет, заинька! Я ее скорее посажу! Можно государственное имущество раздавать хахелям? Я ее…

Анна Матвеевна с возмущением ударила носком сапога по баллону. Он был уже почти пустой и неожиданно загудел, как колокол. Это зачаровало маленького Алешу. Захотелось, чтобы хозяйка еще раз ударила по баллону, и он попросил:

— Тетя Аня! Еще раз!

— Что тебе?

— Ударьте!

— А ты сюда чего повадился? — налетела на него Анна Матвеевна. — Пошел вон! Сучок от суки!

Алеша шел от Распоповых по измятой дождями слободской, улице, глотая слезы — редкие, но трудные, плакал без голоса. Чего он повадился? Слушать про танки на Курской дуге… Дядя Сережа помог самокат смастерить: железный руль, стальные оси, подшипники… На этом самокате и Анка каталась. Да мало ли чего!

А дядя Сережа ничего не сказал своей жене, промолчал… Ну и ладно! Алеша решил, что больше не придет к Распоповым. Никогда!

В сумерках дядя Сережа сам нашел его у реки, где Алеша скоротал остаток дня. Посидели молча. То и дело хлопали себя по шее и щекам, прибивая комаров.

— Хочешь, научу тебя цигарки сворачивать? — спросил наконец дядя Сережа.

И стал учить, как указательным пальцем прижимать махорку к бумажке, а большим заворачивать в трубочку. Умение это не пригодилось Алеше. Еще в школе он закурил сигареты, цигарочное время кончилось. Но в тот вечер сворачивал дяде Сереже цигарку за цигаркой, потому что тот курил много, наверно, чтобы отгонять комаров…

Оттопырив нижнюю губу, дядя Сережа выдыхал дым и спрашивал у Алеши, как у взрослого:

— Ну, что мне делать с Матвевной, что? Ничего не сделаешь! Анку я люблю…

И, наклонившись, шепотом, хотя никого не было с ними у реки, признался: напрасно она думает, что в честь нее назвал он дочь Анкой.

— Вота! — Дядя Сережа остервенело показал в сторону слободки кукиш.

Оказывается, в честь чапаевской пулеметчицы назвал он свою девочку, длинноножку и тонконожку, Анкой, обманул жену.

Дядя Сережа потакал всем желаниям Анки. Увидев в городских «Культтоварах» фигурные коньки, Анка так захотела их, что даже за грудь схватилась, и он подрядился на разные работы в соседних дворах, кому насос поставил для поливки огорода, а кому и шипы сделал для собачьих ошейников, повозился со швейной машиной у Богмы, со всех спросил больше, чем давали (по привычке ему давали мало), и купил Анке коньки на ботинках с высокими, чуть ли не до колен, голенищами, мягкими, шевровыми… Анна Матвеевна сердито закачала головой на цену.

— Ох, голуба! Я снесу их обратно!

А он сажал Анку в тележку и увозил на каток, где она училась фигурному катанию. Сам ждал ее в тележке, дул на руки, согревался бутылочкой, из тележки не уходил, не мог. Надо было часто заводить на морозе старенький мотор.

Анка выбегала из ворот катка, краснощекая, легко запрыгивала в тележку, командовала:

— Вперед!

Иногда Алеша прибегал к катку, успевал застать их, и тогда Анка радовалась. Дядя Сережа, промерзший до сердца, трогал с места.

…Куда же она ускользнула вдруг? В тот вечер не смог он этого выяснить.

Два поезда ушли из города в разные стороны… Побывал и на аэродроме. Самолета на Воронеж не было. На Воронеж, потому что там служил на действительной сын слободского сапожника Смычка по имени Стась, курносый и рыжий. В детстве он катался с Анкой на автотележке до последнего, пока дядя Сережа не остановится у его дома с голубыми ставнями и не скажет: «Ну, Стась, уморился? Слазь!» — а теперь стал музыкантом в военном оркестре, играл на барабане. Подписывал письма «Стасик» и просил Анку так же называть его, нравилось, воронежские девочки приучили. Недавно он приезжал на похороны своего отца и клялся, что найдет Анку и женится на ней, потому что где ни бывал, а такой, как она, не видел.

Значит, и Стасик не знал, где Анка… А тогда Алеша подумал, не к нему ли она вдруг подалась, потому что не знал, что думать, и голову потерял…

С аэродрома вернулся в слободку затемно. Тусклыми пятнами горели над улицей фонари, аккуратно разбитые мальчишками через один…

Не сомневался, что подойдет к распоповским воротам и увидит Анку. Она должна ждать его на скамейке, где в последние годы всегда сидел Сергеич, словно этой скамейки напоследок вполне хватало ему для жизни. На скамейке дежурил, пока жена вернется с городского рынка и даст ему рубль. На скамейке по бокам дяди Сережи терпеливо маячили его слободские дружки с забытыми именами: одного звали Бородавка, другого Вышка. Оба сосали потухшие сигареты и давно сжимали свои рубли в грязных кулаках наготове. Потом мчались к магазину, как в атаку. За полночь дядя Сережа приползал домой. Тележку свою он давно разбил — налетел на дуб, подъезжая к слободке, там, где сейчас уже стояли пятиэтажки. Приползал домой и садился на скамейку. Его не могла утянуть отсюда даже Анка.

— Мне здесь нравится! — повторял он, если мог говорить.

В доме Сергеич чувствовал себя неуютно. «Как в могиле». Уже давно звали его Сергеичем, даже родная жена так звала, тормоша:

— Эй, Сергеич! Налакался?! Лакаголик!

Не дозвавшись, случалось, запирала от него калитку до утра. Другие люди, жалея Сергеича, иногда стучали в нее; кто робко, кто громко — Анна Матвеевна не откликалась.

В тот вечер мятый человек опять спал на скамейке у ворот, сидя под тусклым фонарем.

Алеша потряс его за плечо:

— Сергеич!

Тот приподнял голову, видимо узнал окрепший басок, спрашивающий:

— Где Анка?

Сергеич бессмысленно смотрел на него. Алеша дернул калитку и загрохотал об нее кулаками так, что во всех дворах вскинулись и залаяли собаки.

3

Сейчас смешно и неловко вспоминать, но наутро после Анкиного исчезновения Алеша твердо решил, что ему нужно много денег, и он их достанет во что бы то ни стало, недаром же у него слободские корни, слободская хватка. Он же не кто-нибудь, а сын Сучковой! Он всем докажет это.

Ему нужны были деньги!

Никогда еще он не чувствовал, что без них как без рук. Да что там — без рук! Можно схватить зубами, если рук нет! А без денег как?

Деньги требовались, чтобы спасти Анку.

Ему казалось, что Анка где-то погибает.

Не откладывая, надо было мчаться за ней, ехать, лететь! Куда? Он пока не знал этого, как не знал никто. Но каждый день верилось, что она напишет. Ну, хоть Наде Богме, подруге…

Надо было съездить и привезти ее домой… Вернуть. Если даже она не так далеко — не уложишься в сотню, пожалуй. А если далеко? А если сразу не уговоришь вернуться — надо еще и жить где-то там… Там вовсе может так получиться, что и копейки не достанешь… Алеша считал, сколько ему потребуется денег, и все умножал на два, впервые ощущая, что такое — отвечать за кого-то…

Чтобы спасти Анку, он готов был броситься в огонь, с головой, отдать жизнь… Это не для красного слова, он не врал. Чего врать-то самому себе? Но еще подстегивало его чувство вины за то, что было непоправимо, и он понимал это тем больше, чем больше болело вот здесь, в груди, где и до сих пор нет-нет да заболит.

Виноват он был в том, что накануне ее бегства они поссорились. Может быть, впервые… И он, уверенный, что они никогда не смогут поссориться, тем более вот так, до разрыва, не выслушал ее, даже не прислушался к ней, ни о чем не спросил… Видно, плохо быть чересчур уверенным: кажется, что прав, а выходит несправедливо…

Из-за чего поссорились? Из-за ерунды, в общем… Вспомнишь — улыбнешься. Так громко звучит: из-за будущего. Но, может быть, простительно им было схватиться из-за этого, не старики же…

У него с годами вызрела тихая мечта — стать учителем, и не где-нибудь, а в далекой, маленькой деревне. Может, потому, что из деревни вышел батя и сейчас, под старость, все чаще вспоминал об этом, сидя на своем любимом месте, на крыльце во дворе, горько хмыкая, попыхивая в усы.

— Вышел и не возвернулся… Весь вышел! Пых-пых…

Это было у него вместо ха-ха-ха, вместо смеха.

Верно, от бати жил и в сыне деревенский дух, была тяга в деревню, кто знает! Может, в этом была своя романтика. Деревня, дети, школа, от крыльца которой он до зари отгребает снег… Еще темно. И тихо, лишь скрипят шаги, его шаги… Но вот-вот затопают маленькие валенки… А может, в нем к окончанию школы просыпалось и крепло неосознанное желание получить под свою ответственность кусочек жизни… Не всем же строить ВАЗы и КамАЗы… И вот он взял и рассказал Анке о деревенской зиме и детских валенках, и это было для нее неожиданным, потому что он ни с кем не делился своим стремлением, которое решением стало: утром надо было нести в институт документы. В их городе было еще два института — сельскохозяйственный и железнодорожного транспорта, а он выбрал педагогический. И не потому, что пединститут считался самым популярным, а сказать точнее — самым доступным. Он выбрал.

Анка пожала плечами, в глазах забегали чертики — светлячки такие, чертиками их называл дядя Сережа, — щеки надулись, губы стиснулись, она еле сдерживала смех, поднимавшийся как на дрожжах и распиравший ее. Ресницы взлетели, глаза от этих самых чертиков засинели ярче. Он закурил и терпеливо потупился. Пусть смеется! Еще бы, Алешка — и вдруг учитель! Ни разу не говорил об этом… А он в тот миг думал, что правильно делал. Не сразу люди понимают друг друга, даже такие близкие, как они. А они с Анкой были самыми близкими людьми и давно знали, что будут жить вместе… Они выросли вместе, любили друг друга, и любовь их была на всю жизнь.

— Ты серьезно… про деревню? — спросила Анка, перестав пыжиться. — Алеша!

— А чего? Я серьезный мужик.

Тогда Анкино лицо пошло красными пятнами — она быстро сердилась и краснела, не умея этого скрывать.

— Я не поеду в деревню, — сказала она зло.

— Поедешь, — ответил он. — Знаешь, в какую?

— Я сказала…

— Маленькую, вот такую, — он с улыбкой показал ей кончик пальца. — В самую глухую, где кино — раз в неделю и баню сами топят… Нравится?

Она вздохнула и замолчала. Он еще подтрунивал, но ее будто и не было. Ладно, сказал он сам себе, образуется, не беда… Побольше бы таких бед!..

С утра крутился в институте, не в первый раз рассматривая объявления, заполнившие все стены у лестницы со ступенями из мраморной крошки, ведущими от парадного входа наверх, в пока еще таинственные и немного страшноватые коридоры. Большие, с простыню, объявления были раскрашены, как реклама. С картинками, с фотографиями, с портретами деканов разных факультетов и заведующих разными кафедрами, в большинстве серьезных, даже мрачноватых дядей и тетей.

Но были и другие снимки…

Они запечатлели студентов не только в аудиториях и лабораториях, а и на далеких стройках, в заманчивых спецовках стройотрядовцев или на стадионах у спортивных снарядов — на земле и в воздухе во время прыжков, и даже на лесной поляне молодые туристы весело сидели на траве за скатертью-самобранкой, а один, с гитарой, облюбовал пенек…

Сдав документы, Алеша услышал, как его назвали заковыристым словом «абитуриент», и, чтобы не очень смущаться и гордиться, снова подумал об Анке, о которой не забывал ни на минуту. Через час они встретятся. Анка что есть силы щелкнет его пальцем по лбу и скажет:

— Упрямый! Ну как я с тобой буду? Нет, не буду лучше! Слушай, я ведь боюсь тебя!

А может, просто поцелует. И это будет самым счастливым мгновением — до замирания сердца, почти до остановки:, он всегда задыхался, когда они целовались.

Вот с матерью, Сучковой, труднее… Хуже… Учитель? Сто рублей в месяц, и так не год, а всю первую половину жизни и чуточку больше во вторую. Для чего учился? Если б стать зубным врачом, как Богма! Она постучит себе крючковатым пальцем по голове да еще выложит какую-нибудь свою мудрость, вроде этой:

— Иль жизнь грызи, иль лежи в грязи.

Ночью может прийти в его узенькую комнату и пожалеть. Мать всегда приходила жалеть его ночью, будто стеснялась сердобольности. Посидит на табуретке у кровати и спросит хмуро:

— Чего ж ты испугался, сынок?

Он не ответит, и она прибавит:

— Глупо рожено — не научишь!

С малых лет она учила его ничего не бояться, никогда не отступать. Если приходил с улицы в крови, она еще ему добавляла и велела:

— Бей сам, бей! Баптист окаянный! Безрукий!

Руки у него были крепкие, кулаки быстро наливались тяжестью, но он еще ни разу никого не бил ими, не двигал по лицу. Смысл этой брезгливой клички («Баптист!») долго оставался для него неразгаданным, а теперь он только ухмылялся: если бы война, пошел бы на передовую, как старший брат Петр, и показал бы, какой он баптист! Узнали бы! Но он никогда раньше не пускал в ход кулаков, потому что они у него были сильные, способные свалить с ног кого угодно. И верилось, что эти руки заработают, сколько надо, без помидорных грядок. Уедет подальше отсюда и будет писать письма старикам не в Нижнюю слободку, которой скоро не станет, дело месяцев, а по городскому адресу, и заполнять бланки денежных переводов на имя матери.

Так думалось, да не так вышло. Мать была права, что он дурак.

В тяжелых, крепких руках его не было ни рубля, когда потребовалось спасать Анку или просто гнаться за ней. Ну что ж! Если уж поворачивать, так на сто восемьдесят градусов. Дело он придумает такое, что все ахнут! Резвое, доходное…

Раззудись, плечо,

Размахнись, рука!

Это осталось от тех пор, от, первых дней после отъезда Анки, — когда он воображал; как рыжий барабанщик с нежным именем Стасик водит ее по Воронежу и показывает… Что она там могла увидеть? Алеша вспоминал все, — что знал о Воронеже от географички, и снова рылся в школьном учебнике.

В Воронеже Петр I начал строительство русского флота, поднимал под небо мачты с парусами… То место так называется и сейчас — Петровская слобода. Да когда-то всякая слобода была пристанищем мастеровых людей, которых чистая городская публика жить поблизости не пускала, вот они и гнездились на окраинах. Так и возникали слободки при богатых городах.

В их безвестной миру Нижней слободке прежде тоже обитал рабочий народ, ткачи… Времена менялись, менялись и люди. Население.

В одном сквере Воронежа есть памятник Петру-царю и строителям кораблей… В другом — памятник Кольцову, поэту крестьянской удали и печали… Раззудись, плечо! Размахнись…

Размахнемся! Но для начала надо было раздобыть хоть немного деньжат, обзавестись… Кто даст ему денег? Дуракам денег не дают.

Иногда, среди ночи, Алеша чувствовал себя в космической пустоте, из которой не выбраться. В слободке все бедные, кого ни спроси, денег ни у кого нет. И дома ветхие, нечиненые… Раньше еще следили, а теперь зачем? Разнесут в прах и даже метлой не подметут, блестящие скребки бульдозеров сгребут мусор в кучи, вывезут на свалку — и вся музыка!

Нет, домов в слободке уже не поддерживали, вот только заборы и латали накрепко, по привычке, чтобы посторонние не ломились во двор ни руками, ни ногами, ни глазами…

В то утро Алеша вскочил пораньше, спрыгнул с крыльца и вбежал в батину сараюху, откуда доносился шелест рубанка…

Всю жизнь батя столярничал, вкладывая свои силы в чужую мебель. В автомобилях и на тачках привозили бате битые серванты из современных гарнитуров и древние столики, тронутые временем и шашелем. Батя смотрел, и думал, и ухитрялся скрывать от глаза непоправимые, казалось, изъяны. Один ззказчик, помнится, все просил свою жену выйти из «Жигулей», полюбоваться работой и торжественно называл батю не столяром, а художником.

— Такой художник — и одиночка! Обидно!

— А художники всегда одиночки… В одиночестве для людей стараются. Разве не так? Пых-пых…

Батя был мастак на неожиданные фразы, Алеша тогда запомнил его ответ.

В полсарая, внушительно и солидно, как президентский стол, стоял батин верстак. По стенкам на гвоздях висели пилы, а на полках лежал разный инструмент, который батя называл «коллекцией жизни». Тут были сверла, стамески, долота, напильники и напильнички, которым никто, кроме бати, точных названий не знал. Сейчас таких не делали. Самые ценные из них были прикрыты тряпками.

Недавно приезжал из города молодой директор новой школы и уговаривал батю уступить инструмент, пусть дети поучатся, у них будущее, а слободке конец, переедете в город, негде будет поставить верстак.

Батя не поддался, приподнимал ладони с растопыренными пальцами, точно хотел прикрыть ими свой инструмент.

— Я им зарабатываю еще!

Так и не уступил…

Батя выдувал рубанок, когда Алеша вбежал и наспех, волнуясь, рассказал все об Анке. Батя только поморщился.

— Уехала — плюнь вдогонку!

Сгреб стружку с верстака и замахал рубанком.

Мать ковырялась в огороде, копала грядки. Ну что ж, пойдет к матери… Мать же!

Он всегда жалел ее… В детстве, бывало, выносил из дома табуретку, чтобы она отдохнула, но не помнит, чтобы мать хоть раз присела. «Без труда не выдернешь и рыбки из пруда». Это едва ли не первые слова, которые он услышал от нее…

Тогда во дворе еще росла яблоня, корявая, как мать. Кидала краснобокие яблоки в траву, шелестела листьями, пока они не разлетались по всем углам пятнышками вчерашнего солнца. Едва научившись держать метлу и грабли, он помогал бате сгребать их, а мать сама поджигала. Сырые листья долго, как-то нехотя, дымили и тлели, им еще хотелось пожить. Но лишь под самым забором оставалось их несколько, которые он щадил, иногда нарочно прилепляя к доскам. Приземлившись, они уже не умели перелетать через такую высоту.

— Мам! — спрашивал он. — Зачем нам этот заборище?

— Чтобы люди не заглядывали.

— А заглянут, так что?

— Наврут про нас!

— Для чего?

— Для выгоды.

— Люди правду совсем не говорят?

— Говорят, когда есть зачем.

— Зачем?

— Для пользы.

У матери на все имелся в запасе готовый ответ, закон жизни. Оттого она и была решительной, что всегда все знала и считала себя правой.

А вот знала, что жить ее грядкам осталось совсем ничего, а все равно копала и перекапывала всю свою землю, до вершка. От весны к весне она еще перекраивала двор, лежавший в прямоугольнике высокого забора, как в ящике, перелицовывала и штопала его ревностней, чем фартук. Все на матери было в латках.

Даже косынка на седой голове. «Не латала б, не имела».

Алеша боялся ее истомленного лица, пока не привык к тому, что оно всегда такое… А руки! Руки матери — он не мог смотреть без страха и жалости на ее пальцы, согнутые в крючья, словно они были не живые, а железные. Чего только в них не перебывало! Лопаты, грабли, ведра, кирпичи, известка, топоры, доски, колья… И уж конечно чугунки, чайники, котелки и кастрюльки…

Когда вместе носили помидоры на городской рынок, он и туда прихватывал для нее скамеечку. Уходил с рынка быстро, стеснялся, что встретит матерей своих соучеников, но все же успевал услышать, как мать, едва присев, начинала нахваливать товар:

— Из одной помидорки тарелку салата сделаете. Попробуйте на вкус! Вот соль.

Мать вставала и двигала к покупательнице бумажный мешочек, завернутый на макушке, как конфета трюфель. Если в ответ тоже хвалили помидор, мать прибавляла степенно:

— Оттого и цена… Мы люди честные.

У нее есть деньги. И она должна понять его… Он помогал ей, едва начал ходить. Подметал землю у крыльца, у порога летней кухоньки, под которую приспособили времянку, державшуюся с тех дней, когда Сучковы купили эту землю и начали строить этот дом. Сгребал листья, в морозные вечера застилал парники соломенными матами, таскал воду, рыл грядки, полол траву, рассыпал удобрения, мазал стены в теплице… Все перечислить — не вспомнишь, надо снова эту жизнь прожить… Сейчас скажет: «Мама!»

Батя вышел из сараюхи и присел на крыльце с самокруткой в коричневых зубах — ни разу не видел Алеша, чтобы батя закурил что-то готовое, сигарету или папиросу Мать выпрямилась в огороде, увидела батю, дымившего самокруткой в ожидании завтрака, подошла, приткнула лопату к сухой стене летней кухоньки — стена вся была в пятнах и полосках от держака.

Батя мрачно смотрел себе под ноги… И вдруг сказал:

— Все ж таки цветы были, Оля!

Оказывается, не просто под ноги, а на землю у крыльца смотрел батя. Он всегда сажал здесь георгины, львиный зев и ночную фиалку. Вечерами сутулая, с помятыми плечами, фигура бати темнела на крыльце, а из сумрака пряно тянуло душистыми запахами. Нынче мать подвела помидорные грядки к самым ступеням. Вот батя и загоревал…

— Помидоры тоже цветут, — ответила мать.

— Так не пахнут! — усмехнулся батя, приминая пальцами жесткие усы. — Пых-пых…

— Нашел работу — нюхать! — посмеялась и мать, скрываясь в кухоньке.

— И красиво было! — сказал батя.

— Я тебе бумажных цветов наделаю, еще лучше! — крикнула из кухоньки мать. — И красиво и не вянут! Это да!

Она была мастерица цветы делать… Узловатыми пальцами, про которые сама говорила, что кольца на них уже не наденешь, склеивала, сшивала из накрахмаленной марли даже мелкую сирень. На продажу.

— В гроб сделаешь, — проворчал батя так, чтоб она не слышала, и опять посмотрел под ноги и сплюнул.

Будут здесь цвести помидоры… Их цветок — неказистый и непахучий — имел для матери свою цену. Для нее все цвело и плодоносило деньгами, которые она молча складывала в уме. А где хранила? Может, на чердаке?

У нее все было на ключах…

Сейчас… Сколько он попросит? Двести, даже триста… Для дела.

Конечно, она изречет что-нибудь такое, против чего фраза «молоко на губах не обсохло» — пенье соловья. А он все вытерпит, оденется в броню. Он приостановился в напряжении.

Мать услышала его шаги и окликнула веселым голосом:

— Алеша! Смотри, вот байстрюк!

Уцепившись коготками за край миски, в которой горбились куски хлеба, в летней кухне сидел воробей и клевал крошки. Он пугливо вертел головой и подскакивал от каждого шороха. Мать попыталась захлопнуть дверь, но воробей тут же зашумел крыльями и выпорхнул.

— Сейчас опять прилетит, воришка! Встань тут. Закроешь, мы его попугаем.

Алеша обрадовался возможности подыграть ей. Воробей слетел с ветки, попрыгал по земле у порога и опять юркнул в кухню. Алеша толкнул дверь. Попался!

Мать, застывшая у плиты, зашевелилась, и воробей понял опасность, подлетел, забился в окно, заскользил распущенными крыльями по стеклу. Вид у него был раздавленный…

— А-та-та! — сказала мать и цепкой рукой схватила воробья.

Алеша улыбался.

Она поискала вокруг глазами, взяла со скамейки скалку-качалку и одним ударом размозжила воробью голову, а потом швырнула его за порог, кошке, ласково позвав ее:

— Кыс-кыс-кыс…

— Зачем? — с оставшейся на лице улыбкой спросил Алеша.

— А чтоб не жрал чужого! — И мать осуждающе удивилась Мурке, подошедшей лениво, враскачку: — Разнюхивает, стерва!

Не даст она ни копейки! С ума сошел, что ли, у Сучковой деньги просить? Ни шиша не даст, хоть умри!

4

Надю Богму он ждал на лужайке перед дачей, окруженной железной оградой, тонкой, словно бы из балконных решеток. За дачей тоже поднимались пятиэтажки, город обступал слободку со всех сторон…

На лужайке, шурша молодыми листьями, зеленела береза, под которой они с Анкой провели не один вечер.

От соседней березы, когда-то росшей тут, им достался пенек, на котором Анка любила сидеть, запустив пальцы в волосы Алеши…

Здесь они укрывались в вечерней тени. До березы не дотягивался свет из окон Богмы, а слободские окна таились во дворах, как в заключении, и свет, оставался там же, упирался в заборы.

Отсюда было видно всю слободку, и дорогу в нее, и речку… Река изгибалась упавшим набок коромыслом.

В этой излучине и лежала слободка, спускаясь к самой воде. Не будь реки, она убежала бы от города, но домики с заборами не могли перепрыгнуть реку, а город не останавливался.

— Надя!

Он так задумался, что увидел ее уже в спину — белый плащик, обтягивающий маленькую фигурку, в руке портфель…

Алеша почувствовал себя неловко. Наверно, оттого, что собирался спросить о деньгах… Мать настойчиво и горячо, как сваха, твердила ему о Наде, а тут…

— Надя! У тебя есть деньги?

Надя и бровью не повела.

— Сколько тебе?

— А сколько ты можешь дать?

— Пять рублей, — сказала она.

Он шумно вздохнул.

— Десять, — сказала она, — если разбить копилку.

— Кошечку?

— У меня поросенок.

Его гипсовую кошечку разбили на куски, когда покупали ранец в школу. А у Нади, значит, еще жил поросенок. Богма и так принес младшей дочке портфель.

Вот у кого были деньги, у Богмы, но Андрей Никифорович тоже ни за что не даст, не поверит…

— Зачем тебе деньги? Анке хочешь послать? — вдруг спросила Надя.

— Письмо получила? — сразу спросил и он. — Знаешь адрес?

— Нет… Не получила. Зашел бы в библиотеку, Алеша. Интересные книги есть. Могу подобрать.

Надя выросла с книгами. До железной решетки дачу окружал штакетник, и люди видели, как за его деревянными полосками сидела в шезлонге некрасивая, но всегда нарядная девочка, рядом с розовыми кустами, и, положив ногу на ногу, читала, изредка откусывая яблоко, зажатое в кулаке.

Иногда поднесет ко рту, вцепится зубами, да так и забудет откусить, сидит, читает, поддерживая яблоко рукой… В слободке говорили про семью зубного доктора:

— Они книги читают!

И это относилось ко всему семейству, хотя вот так, на виду, читала одна Надя и никто не видел за книгой ни Софью Михайловну, ни тем более самого Богму.

От Нади узнал Алеша о Робинзоне Крузо и Тиле Уленшпигеле. У нее брал читать «Два капитана», но на этом все и кончилось — она сказала, заливаясь слезами:

— Папа запретил.

Как раз тогда Сергеич смазывал у Богмы его зубоврачебную технику и видел, что Наде была за книги серьезная взбучка. Наклонив дочь к ногам, врач шлепал девочку толстой ладонью, ритмично повторяя:

— Для тебя же эти книги покупаются, для тебя, для тебя. Ты их береги, береги, а не таскай кому попало, не таскай, не таскай, не таскай!

Вдоль стен чуть ли не всей дачи, от пола до потолка, на стеллажах красовались разноцветные корешки книг. Богма сам протирал их влажной тряпочкой, а Сергеич смотрел и думал: сколько добрые люди написали всего, напечатали для других людей, верно, тут мудрости — не измеришь, может быть, вся мудрость — учись жить, а вот он, Сергеич, ничего не читает, хоть и грамотный. Вытащил как-то книжку в коленкоре, бережно подержал в руке — точно, уронив, мог разбить — и спросил у Богмы:

— Интересная?

Богма не шевельнулся на стремянке и даже не посмотрел.

— Дети прочтут. Сам не успеваю. На место поставьте. Это ж подписные издания.

И Сергеич загнал книгу назад, в щелку, как патрон в обойму.

Теперь Надя окончила библиотечный техникум и работала в городской библиотеке, может быть, ей нравилось безбоязненно давать книги всем, кто хочет читать.

— Зайду как-нибудь, — ответил Алеша. — Подбери.

И, чувствуя, что дело было не только в книгах, немного погодя оглянулся. Надя резко повернулась, пошла, а до того мига, значит, смотрела ему вслед. Мать открыто, по-свойски, говорила ей:

— Окрутила бы моего Алешку!

Уж очень ей хотелось, бедной маме, чтобы Алеша стал зубным врачом. Зубы рвал, как злато добывал. Алеша невольно улыбнулся и прибавил шагу. Он знал, к кому идет. Начинай с друзей! Правда, из-за Анки у него друзей как-то и не было… Никого, кроме самоуверенного и заносчивого Степана, к которому он спешил. В тот момент Алеше нужен был как раз такой друг, как Ящик. Еще в школе физкультурник сказал Степану, низкорослому и широкому, будто квадратному:

— Ты как сейф. Но лентяй стопроцентный. Не сейф, а ящик.

Так и стал Степан Ящиком на всю остальную школьную жизнь. Он не обижался, выпячивал грудь колесом:

— Ящик! Плевать! Ни холодно ни жарко.

Жил Степан в одном из самых ладных домов в слободке — с узорными наличниками, которые каждой весной красили в новый цвет.

— Родители облизывают, — замечал он сам. — Моя воля, я обил бы весь дом железом, а сверху масляной краской прогулялся, чтоб сразу и навек!

— Задохнешься в таком доме от жары.

— Экономия на дровах! — шутил Ящик.

Своего дома он не любил. Нравилась ему дача Богмы.

Алеша застал его как раз у поленницы. Слободские жители пилили и складывали дрова загодя, не спеша. В руках Ящика, похожих на клешни рака, колун казался игрушкой. С конца шеста, прибитого к сараю, над россыпью березовых полешек сверкала непомерная электрическая лампа размером с графин.

— И-их, какое ты себе светило устроил! — подивился Алеша. — Разоришься.

— У меня иголка в счетчике, — скромно ответил Ящик. Он быстро доколол дрова и начал подкладывать их к толстой, как крепостная ограда, поленнице. Обычно над поленницей, чтобы дрова не мокли, возвышалась черепичная крыша на четырех высоких столбах, но в последние годы стали накрывать поленницы пластиком: практичней, не надо менять битой черепицы, и косые дожди с боков не мочат. «Надежно и выгодно», — говорил Яшик, который за небольшую плату приволакивал всем пластик с фабрики кожзаменителей, где работал.

— Помоги, тогда покурим, — предложил он Алеше.

И Алеша начал было помогать, но не выдержал и спросил раньше:

— У тебя есть деньги?

— Есть, — ответил Ящик, стуча полешками. Складывал он их ловко, как машина. Он все делал целеустремленно. Если рыл землю, то так, будто знал, что лопата отроет ему клад. А складывал дрова так, будто знал, что клад лежит под самым последним поленом… Учитель физкультуры ошибся, назвав его лентяем. Ящик просто не делал того, что не нужно, а что нужно — понимал он один. И тогда работал, как артист.

— Дашь мне? — спросил Алеша. — Двести рублей.

— Что ты! Спятил? Никогда!

— А почему?

— Не вернешь.

— Честное слово, верну.

Ящик обмахнул изрытую топором колоду для рубки дров, сел и закурил сигарету. Алеша стоял рядом, вытирая ладонью влажное лицо.

— Где возьмешь-то? Это ведь деньги. Тут честности мало. — Ящик посмотрел на него сочувственно. — Я дал бы тебе, но сам нуждаюсь — вот так! — Он хотел полоснуть себя по горлу и задел за подбородок, у него совсем не было шеи, голова казалась вделанной сразу в плечи. — Намечается редкий…

— Что?

— Бизнес.

Когда-то вместе с ним скакали на прутиках, заменявших бешеных лошадей. Длинными проволочными каталками гоняли по травянистой улице обручи с бочек, сгнивших под водосточными трубами. Распугивая гусей и уток, меченных разноцветными кляксами: зелеными, синими, красными, желтыми… Хозяйки метили птиц, чтобы не спутать. С ним играли в прятки, считая, кому водить: «Поп, татарин и казак, кружка пива, дохлый рак, кому есть, кому пить, а тебе голодным быть». Прутики сменили на самокаты, пересыпающие стрекот подшипников по всей слободке. Вместе бегали в школу с тугими ранцами за плечами, с дешевыми портфелями, ловили рыбу в своей реке удочками-самоделками, распускали леску, насколько хватало, а потом радовали городских женщин, принося им прямо во дворы щук, вызывающих аханье. И покупали себе на выручку ковбойки и джинсы.

— Идейка завелась! — подхватил Ящик.

— Значит, будут деньги! Разбогатеешь…

— Месяца через два-три-четыре… Приходи тогда!

— Скажи уж — пять-шесть-семь-восемь…

— Я дал бы, — повторил Ящик.

Он дал бы… бы-бы-бы…

Ночью показалось, что Ящик прикидывался. Ничего не дал бы! Никогда! Сам же сказал… Стало страшно, что он, Алеша, не мог помочь ни Анке, ни себе. Пустота была не вокруг, а внутри…

И в ту минуту отчаяния неожиданно улеглось волнение и непонятное происшествие с Анкой и его судьба обрисовались с неумолимой отчетливостью.

Анка-то вряд ли уехала с деньгами! Кто ей дал? Где она, неизвестно, но везде ей плохо. Ни угла, ни друга. А он сидит в слободке, будто его и нет на белом свете вовсе! Почему Ящик шагнул вперед? Потому что не терял времени. Кулаки у Алеши покрепче, чем у Ящика, хотя и у того, конечно, не слабенькие, на плечах — голова, а не кочан капусты, так что же?

Не туда смотрел, не о том думал! Учитель! Ха-ха-ха! Вот теперь расплачивайся. Ты — Сучков, а идейка у Ящика. Идейка. У Ящика.

У него тоже завелась идейка в эту ночь. А вслед за ней — готовность пуститься по всей слободке в беззастенчивый поиск хотя бы небольшой суммы, эта сумма требовалась ему, как спичка, чтобы разжечь костер, как наживка на рыболовный крючок, чтобы поймать налима пожирней.

Смешно, но он решил начать с тети Вари.

5

— Да что ты знаешь о ней? — спросила тетя Варя. — Где хоть она?

— Знаю, что ей худо. А больше ничего. По радио о ней не передают.

Собственный голос в тесной кухоньке тети Вари показался ему глухим и робким, и он приналег на слова, похожие, может быть, на вопль:

— Тетя Варя! Если я ее не вытащу оттуда, куда ее занесло, не знаю куда… только знаю, что я себя презирать стану. Так презирать, что и не поймешь, как жить дальше!

— Ну, вот еще! Жизнь длинная, а ты уж вон как про себя.

— Я об Анке, тетя Варя! Дайте совет, что делать. Сам придумать ничего не могу! Если б денег мне! Хоть немного для начала.

В самом деле, он больше ничего не мог придумать и только сильней винил себя в том, что случилось. Вспомнилось, как сидели у реки незадолго до глупой ссоры. Цикады свиристели в темноте, и плескалась вода, в которой отражались далекие звезды.

— Красиво все же у нас, — сказал он.

— Уехать бы! — ответила она усталым голосом.

— Куда?

— Куда глаза глядят!

Домашние скандалы… Пьяный отец, которого Анка любила… «Душевная» мать, помыкающая им… Все это давно стояло комом в ее груди, а он не замечал… Нет, замечал, но не брал в расчет, строя свои прекрасные планы о деревеньке, далекой, за чертой горизонта… Достроился!

Тетя Варя отошла в угол кухоньки и порылась внутри старого самовара, в горловине, на которую надевают трубу. Вынула тряпичные узелки… Один развернула, и там оказались мятые десятки, пятерки, трешки… Может быть, и мать хранила свои накопления в самоваре? У них был большой самовар, пооблезший по бокам и поэтому краснощекий…

— На, бери! — сказала ему тетя Варя. — Тут сто рублей! Она разгладила разноцветные бумажки и протянула ему. Он взял их.

— Посчитай, — подсказала тетя Варя.

Он машинально пересчитал их, прикрыл глаза и покачался с деньгами в руках. Чуточку легче стало, но бессонные ночи смаривали его, и он почувствовал это, одолев первый перевал… А тетя Варя спросила:

— Мало?

И он словно бы очнулся… Конечно, для дела, задуманного им, этого было мало, но он счастливо улыбнулся и успокоил себя и ее:

— Я по всей слободке пойду. Достану.

Тетя Варя вздохнула так длинно, что во время этого вздоха успела и покрутить и покачать головой, и ничего не сказала, а он заверил, вставая:

— Я скоро верну вам! Спасибо, тетя Варя.

— Да чего там! — отмахнулась она. — Вы же с Анкой на моих глазах выросли. Под мой баян, можно сказать.

На второй день тетя Варя спросила, когда он шагал мимо скамейки, где она сидела со своим баяном, как его дела, и пожелала удачи, потому что ему похвалиться было нечем, к сотне не прибавилось ни рубля. И на третий спросила — коротко и не очень участливо. Он догадаться не мог, что в слободке появилась еще одна душа, тревожащаяся о нем и Анке, что тетя Варя вместе с ним не спала эти ночи и думала… о своем баяне…

Этот баян долго был свидетелем ее тоски, ее одинокой жизни. Был посредником между ней и людьми, как добрый друг, был другом и без людей, когда те обижали ее ни за что ни про что и становились чужими и лишними. Если она не разговаривала с баяном, то лишь вслух, а так поверяла ему все на свете, свои самые глубокие думы, свои печали и радости, которых было так мало в ее жизни, радостей-то.

А теперь пальцы переставали слушаться. Пробегая по белым кнопкам, похожим на перламутровые пуговицы, пальцы вдруг немели и останавливались, а то пытались схитрить и пропускали иные звуки… Но тут не схитришь, это музыка, ее не обманешь!

И тогда приходили воспоминания. Возникал в тишине Колин голос: «Я ее ни на кого не променяю!» Или спрашивал он: «Какую?!» — и запевал…

Она слушала и держала на коленях молчаливый баян, забыв о нем. А если вспоминала, только расстраивалась, каждый раз все мучительней. Отыграла! Стало жечь в груди, как будто там очнулись старые угли…

И однажды под утро она, кажется, надумала, как помочь Алеше Сучкову. Нравился он ей своей открытостью, непривычной для высоких слободских заборов, своей преданной привязанностью к Анке, дочери хромого солдата…

А через несколько дней остановила похудевшего, потемневшего лицом Алешу и сказала:

— Вот тебе еще…

На этот раз деньги были завернуты в газету. Алеша посмотрел: и купюры были крупнее прежних… Он не обнял ее, не поцеловал, даже спасибо сказать забыл, побежал к своему дому не оглядываясь, а она смотрела вслед и радовалась: вот и хорошо, молодой, пусть бежит…

Слободка все узнает быстро и немедля узнала, что Алеша Сучков купил мотороллер, но никто не видел, чтоб он катался на нем. Несколько дней Алеша допоздна стучал во дворе, сколачивал что-то, разжившись у бати старыми досками и забывая поесть. Мать поглядывала на его работу без гнева, потому что видела рвение… Алеша слышал, как она тихонько сказала бате:

— Не знай, какая нужда приперла, но ум сразу нашелся…

Воскресным утром Алеша выехал из ворот с сигаретой в зубах на своем загадочном сооружении. К мотороллеру была приделана сзади платформа, а в нее врезана дисковая пила. Слободка только еще просыпалась, выносила из-за калиток ведра и корзины, и он раньше всех ее обитателей появился на рынке среди дядей с колунами и пилами на плечах.

— Беру дешевле, — азартно закричал он, — пилю быстрее!

И тут же, скорее, чем ждал, стал получать приглашения во дворы по разным адресам. Он записывал, называл время, все чин чином, четкая работа. Люди уважительно смотрели на машину, восклицая:

— Агрегат!

— В ногу с веком, — отвечал Алеша.

Агрегат пилил кривые, железной крепости стволы играючи, с удивительной легкостью, не обращая внимания на сучки. Брызгали опилки, и, отпрыгивая, разлетались в разные стороны поленья. Трещал мотор, ремень от заднего колеса, поднятого на подножку, мелькая швом, вращал диск пилы, она яростно звенела и острозубо смеялась. А в карманах комкались рубли, пятерки, десятки… Бизнес! Прав был Ящик, черт побери! Права слободка!

Еще немало городских жителей топило печи. Зимними днями морозно застывали над крышами косые дымки, поворачиваясь, как флюгеры, и показывая, откуда и куда летят ветры… Ловко сообразил он насчет этих дров, доказав всем, что и младший Сучков понимает дело.

В конце недели два подвыпивших пильщика, которым он неосторожно посоветовал утречком помнить, что они живут в век прогресса, соображать надо, а не полагаться на такие, как у них, ветхие орудия производства, «туда-сюда», — выследили и безбожно поколотили его в одном из дальних городских дворов. Хозяйка закрылась в доме, никто не заступился. Были они к тому же из Верхней слободки, которая всю жизнь враждовала с Нижней. Уходя, пригрозили, что будут бить каждый день… За прогресс.

Алеша вытерся, умылся в кухне — мерси, хозяйка позволила, — и запомнилось, как ее маленький сын, прячась за стулом, смотрел на кровь, стекавшую вместе с водой в раковину… Он подмигнул испуганному малышу и опять поругал себя. Надо было раньше учиться драться, как мать велела. Ну что ж… Дело нехитрое. Не так-то просто было испугать его.

Следующим утром он приехал на рынок, спрятав в карман тяжелый брусок от молотка, чтобы не давать бить себя, а бить самому И с перевязанным глазом, правда. Может, из-за этого глаза и не заметил, как какой-то тип в фетровой шляпе тщательно срисовывал его агрегат. Через несколько дней, прикатив на рынок, Алеша не поверил себе. Брусок от молотка лежал в его кармане, но удар все же нанесли ему, и совсем с другой стороны. У места, где толкались хмурые дровосеки, красовались три мотороллера с дисковыми пилами, и все у них было сделано почище, по-мастеровитей, а на боках торчало по два щитка с надписями: «Бюро добрых услуг» и «Плата по таксе».

В этот день его никто не позвал. И в следующий… Ясно!

Треща запыхавшимся мотором, Алеша покатил в соседний городок, знаменитый научно-исследовательским институтом с заковыристым названием из десятка букв. Но и эту дорогу сделал он зря! Ученый городок перевели на газ и паровое отопление… Модерн! Тут отдымили трубы… Хоть плачь…

Что ж ты наделало, «Бюро добрых услуг»? Какому доброму делу сунуло палку в колеса, помешало! Несколько дней он без успеха стоял на рынке… Каюк!

Даже сбыть свой небывалый агрегат поникшему Алеше не удалось. Тот самый тип в шляпе из «Бюро добрых услуг» сказал:

— Мы рассчитываемся только по безналичному… — И ядовито поинтересовался: — У вас уже открыт счет в банке, молодой человек?

Нёбо пересохло, трудно было ответить. А тип вдруг задушевно предложил:

— Может, к нам поступишь? Пригодишься. А? Ты, видно, головастый.

Мотороллер пришлось продать через комиссионку, заметно потеряв, конечно. До вечера он прослонялся по той улице, где зажгла свет в своих окнах городская библиотека. Может, Надя получила письмо от Анки? Нет, он уже знал бы об этом…

…..Почту в слободку возил на велосипеде прихрамывающий старик с утиным носом. Во время войны он, тогда человек уже хромой, но моложавый, развозил похоронки. Раз, в День Победы, мать вспомнила, как Верховой — это была его слободская кличка — привез похоронку о Петре… Брату бы сейчас все рассказать… Но его нет и не будет, и никто тебе не поможет, Алеша, кроме тебя самого… А Верховой все еще крутил педали своего велосипеда. Короткая штука жизнь, одного велосипеда на нее хватает, хотя иной день, а то и час кажется таким длинным.

Алеша договорился, что, кому б ни было первое письмо от Анки, Верховой покажет, даст списать обратный адрес. Это ж не военная тайна… Старик обещал… По-человечески.

И с Надей бы сейчас поговорить по-человечески. Пройти вместе до дому. Не так сиротливо…

В библиотеке Надя была обычно строгая. Когда возвращали книги, она перелистывала все страницы, выговаривала за подогнутые углы, за пометки на полях, даже если их делали не карандашом, а ногтем, а если кто портил или пачкал самую невидную книжицу, ставила отметки в формуляре, как в школьном дневнике, и хороших книг в такие руки не давала. Из-за этого с ней шумно скандалили…

Однажды какую-то книгу у Нади взял Ящик и принес назад завернутую в золотой лист, как шоколадную плитку.

— Ты хоть читал? — спросила Надя. — О чем она?

Ящик достойно промолчал.

Надя смеялась, когда рассказывала, как спрашивала, зачем он брал книгу, и Алеша смеялся тоже, будто не понимал: «Черт его знает!» — но сам-то знал, что это все просто. Надя давно мучила Степана. На щеках Нади — веснушки, такие рыжие, такие яркие, что их хватало на весь год, они никогда не исчезали бесследно, но Ящик…

Ящик каждый день ждал Надю то у гастронома, то у парикмахерской, то у кино, то даже у бани, куда Надя повадилась со своим тазиком под мышкой — для сохранения фигуры, хотя в солидном особняке Богмы была ванна с горелкой, которую топили чурками… Парилки не было.

Еще не хватает, чтобы Ящик заметил, что кто-то другой ждет Надю, и вышла драка… Алеша огляделся и увидел Ящика на другой стороне улицы. Так. Ящик — человек без нюансов, он сначала пустит в ход кулаки, а потом уж будет разбираться… Полезет — получит, Алеша теперь понял, что надо бить первым… Но Ящика-то за что? Лучше уйти…

Еще никогда Алеша не чувствовал себя таким одиноким. И это оказалось нестерпимым… Хуже, чем в детстве без старшего брата…

Он шагал и думал, что если бы Анка написала письмо, если б знать, где она, знать ее адрес, то на деньги, оставшиеся у него, можно было бы помчаться туда, по этому адресу… А там черт с ним! Увидеть Анку, понять, почему уехала, как ей там, и можно вернуться…

Однако проходили новые дни, недели — Анка не писала.

И Верховой, которого он часто ждал на углу слободки, проезжал мимо на своем скрипучем велосипеде и мелко тряс из стороны в сторону головой, украшенной козлиной бородкой…

Алеша шагал и думал, что, конечно, слободка уже знает о провале его «бизнеса» и будет смеяться над ним. Потешиться над неудачником — это ее любимое дело… Но, может быть, стоило посоветоваться с Ящиком о каком-то новом «мероприятии»? Ящик мог надоумить… Он ведь и с Надей хотел поговорить: не научит ли его Андрей Никифорович Богма отливать золотые коронки? Алеша сумел бы, хотя «ремесло тонкое»…

Нет, Андрей Никифорович тоже посмеется, вежливей других, но тоже… Постой! Может, Ящик примет в свое «дело» на паях? Что он там затевает? Ему можно отдать оставшийся капитал. Друг все же, если вспомнить… К Ящику! Действуй, Алеша!

Круто повернув, он почти побежал назад, на ту улицу, к библиотеке… Здесь уже не было ни Ящика, ни света в библиотечных окнах… Долго же ты метался, Алеша!

Город замирал и погружался в ночь… Улица опустела, три-четыре последних, полных света окна стали черными, не хотели отставать от других, выделяться…

Алеша поднял глаза на плотно закрытые окна библиотеки и вдруг увидел, что одно — на втором этаже — приоткрыто, слабый зеленоватый свет из него, тлея где-то в глубине комнаты, едва добирался до внешнего мира, тек наружу, в темноту… И вслед за ним текли на улицу звуки рояля… Робко, неуверенно сначала, будто кто-то пробовал инструмент, вспоминал мелодию, а потом раскрепощенней… И от этого увлеченней…

Окно читального зала выходило на улицу. Давно же он не был там, если вспомнить не может, когда в библиотеке появился рояль. Раньше, когда он заглядывал, не было. А теперь не заглядывает, даже стыдновато стало перед самим собой, но что поделаешь — такова се ля ва, как говорят городские мальчики, несколько переиначивая французское звучание на свой лад.

Алеша взялся за водосточную трубу и полез по ней к открытому окну читального зала. Может, это Надя играет, пробует рояль? Она же дома занималась музыкой! Пока он лез, звуки из окна слышались все громче и громче…

Забравшись, он уселся на подоконник… На весь читальный зал горела одна настольная лампа с зеленым абажуром, но и при ее слабом свете Алеша узнал женщину за роялем. Это была — у него расширились глаза от неожиданности — да, это была уборщица Ариадна Арсеньевна, которая не раз просила его получше вытирать ноги перед входом в читальный зал. Это она играла! Ее широкая и короткая спина, на которой морщился серый рабочий халат, покачивалась. Как куриные крылья, расходились и сходились по бокам ее локти.

А играла Ариадна Арсеньевна складно, звуки то медленно лились, переходя один в другой, то взрывались, то пересыпались. Когда она опустила руки, Алеша захлопал. Оттого что тихая ночь стояла за спиной и в зале было пусто, вышло довольно громко. Ариадна Арсеньевна вздрогнула и оглянулась.

— Не бойтесь меня, я не жулик, — крикнул Алеша. — Я вас знаю, Ариадна Арсеньевна!

Она пригляделась недоверчиво:

— А тебя как зовут?

— Сучков Алеша.

— Что-то я тебя не помню… Ты зачем забрался?

— Послушать.

Ариадна Арсеньевна покачала головой, вздохнула:

— Это был Лист… Венгерский композитор и пианист…

Алеша кивал, но нельзя же только это и делать, поэтому он похвалил:

— Замечательно играли! — Причем так честно, что женщина отмахнулась и помолчала.

— Ах, послушал бы, как доченька моя играла! В консерваторию готовилась! Сейчас бы уже окончила…

— А где она?

— Не сберегла я…

Он не ждал такого ответа, не знал, как продолжать разговор, пока не спросил тихонько:

— Откуда здесь рояль?

— Бывшая директриса наша уходила на пенсию и подарила. Всю жизнь бессменно проработала в библиотеке и через три месяца, как ушла, умерла… А рояль оставила… читателям. Кто любит читать, любит и музыку. Это две половины одного дела. В книгах и в музыке — душа человеческая. Музыку любили Толстой и Ленин. Так она объясняла. У нас концерты проводятся, не так — ля-ля, а образовательные… Приходи завтра, будет вечер Густава Малера. — Ариадна Арсеньевна посмотрела на него и добавила — Австрийский композитор… Две девушки из музыкального училища придут играть…

— А читатели не сердятся? — улыбнулся Алеша.

Она улыбнулась тоже:

— Так ведь завтра выходной! Только в библиотечные выходные музыкальные вечера на общественных началах, а в будни… — Она показала ключик, выдернув его из рояля, белеющего клавишами под зеленоватым светом, как в воде…

Алеша смотрел на эти клавиши, и какая-то мысль вертелась в голове, уже казавшаяся удачной:.. Ну!

— Ариадна Арсеньевна, зачем вы здесь с веником, со щеткой, когда умеете… — Он показал пальцами, как она играет.

— А где ж мне быть? Дома я одна, а здесь с людьми.

— Да нет! — Алеша махнул рукой. — Сможете вы, кроме этой, — он поискал слово, — содержательной музыки… например, шейк сбацать? Извините, так ребята говорят. Молодые. Повеселиться… потанцевать охота, а куда ни придешь… Где у нас танцуют? На ткацкой, на макаронной фабрике — в их клубах, в клубе кожзаменителей… И везде что? Краковяк! А тут, — он великодушно показал на рояль и Ариадну Арсеньевну, — живая музыка!

— Шейк?

— Я пластинки достану. Послушаете, сможете подобрать? У нас есть тетя Варя с баяном, но это ж… По сравнению с вами — полная самодеятельность! А вы сели — сыграли! — распалялся Алеша. — Что вам стоит?

— Смогу.

— Ребята не поскупятся. Насчет денег. Моя треть.

Ариадна Арсеньевна заскрипела стулом, отодвинула его и встала. И ушла… Не было ее довольно долго. Наконец появилась. С длинной щеткой, которую несла уже над плечом, замахнувшись. Она шла через читальный зал, брякая стульями у столов, раздвигая их по дороге. Губы поджала, и на них появились складки. Сейчас ударит!

Но Ариадна Арсеньевна крикнула, подходя:

— Слезай!

— Как?

— Как влез!

Уцепиться здесь за водосточную трубу было трудней и рискованней, чем внизу, да еще торопясь, однако Алеша изловчился, поехал по трубе, отрывая пуговицы, и через минуту был на тротуаре. Здесь его ждал милиционер.

Он дал Алеше отряхнуться и протянул к нему руку:

— Пошли!

— Я сам! — сказал Алеша.

Некоторое время шли молча.

— Трезвый? — спросил милиционер.

Вместо ответа Алеша тоже спросил с недоброй усмешкой:

— Она вам позвонила?

— Догадливый!

В отделении милиции начали составлять протокол, но, кроме «влезания по водосточной трубе с целью послушать музыку», ни в чем его, собственно, обвинить не могли, хотя милиционер звонил библиотечной уборщице, задавал вопросы и слушал, повторяя:

— И все? Сумасброд отпетый!

Был он старый, почти как батя, с прокуренными усами, с глазами в дряблых складках, как у лягушки, но дослужился только до одной маленькой звездочки и поэтому, наверно, вел себя тихо.

— Зачем тебе деньги? — спросил он, положив трубку.

— Если б вы знали, как нужны! — воскликнул Алеша и замолчал, уронив голову лицом в ладони.

— Не хочешь, не рассказывай.

Если бы не эта фраза, Алеша так и просидел бы до рассвета. А тут вдруг заговорил и рассказал все: и про бегство Анки, правда не называя ее имени, и про дисковую пилу с мотороллером, не стараясь разжалобить, а просто..

Они сидели за столом у деревянного барьера, обтертого людскими локтями, в пустой милицейской комнате и вели среди ночи не казенный, а самый человеческий разговор, какого давно ждал Алеша. Его хотя бы слушали…

— Так это твое изобретательство в «Бюро добрых услуг»? — спросил милиционер, угощая Алешу сигаретой. — Видел. Дровишки так и летят! Режет, как бритва. Хм! — Он зажег спичку и покачал головой. — А теперь, значит, за Ариадну! Чтоб шейк бацала? И-эх, глупость!

Алеша в упор смотрел на старого младшего лейтенанта и думал примерно так: «Глупость… Еще какая глупость! Но до чего бы ты дошел, дед, на моем месте? От отчаянья! Тут же не бывает предела!» А дежурный дед говорил:

— Талант, направленный на самообогащение, уродует личность! Чьи слова? Золотые!

Дал Алеше прикурить и снова помотал головой. А потом спрятал в ящик недописанный протокол и сказал:

— Иди спать! И смотри не теряй головы! Запасной ведь нет.

Это все было, конечно, правильно, но Алеша шагал и думал… Уродует личность! Философия для устроенных! Ради Анки он готов был изуродоваться хоть физически.

Навстречу текли слобожане, работавшие в городе. Оглядывались на скамейку тети Вари: заиграет ли вечером баян? В последние дни тетя Варя не играла… Не было привычной музыки, и вот люди оглядывались на пустую скамейку. Онемела слободская улица. Почему? Почему вечерами тетя Варя не встречала слобожан бравыми маршами, как всегда?

И стало ясно вдруг, что она продала свой баян, чтобы дать деньги ему, Алеше! Как же он раньше не допер? Откуда ей было взять еще? Помидоров для рынка она не выращивала…

Но ведь это был не просто баян!

6

Тетя Варя подняла глаза, улыбнулась:

— Бог с ним… с этим баяном…

— Держите деньги… Тут не все. Но я заработаю, добавлю, и купим новый баян. Увидите!

— Не нужно… Пальцы! Вот! Потому и продала, чтоб не мучиться… Не ради тебя… Наплюй!

— Как же?.. Что вы… Тетя Варя! А мне-то что делать? Что?

Она поняла, что он уже большой и еще мальчишка, который не отвык от учителей… Человеку в жизни нужен еще кто-то, хоть один, кому можно довериться. Всегда. Но еще она понимала, что не может научить его ничему такому, что сразу все исправило бы, изменило к лучшему.

— Нашел умную, — усмехнулась она. — Я своей-то жизни не сумела наладить… Ты спроси того, кто сумел.

— Богму?

Тетя Варя не ответила.

— Мать? — решился Алеша.

Тетя Варя опять промолчала, улыбнулась и сказала совсем о другом:

— Степан вон автомобиль купил… Ящик ваш…

— У Степана поучиться?

Но тетя Варя смотрела мимо, задумалась, замолчала.

— Если серьезно сказать… по малому моему разумению… деньги… автомобили… — она махнула рукой, — мелочи все это! Особенно в молодые-то годы… Ящик хвастает: я дом построю! Лучше, чем у Богмы. А дом — не четыре стены. Судьба! Вот дом, в котором жить да жить…

— Верно, тетя Варя. Я хочу…

— Подожди, — перебила тетя Варя, будто боялась, что собьется. — Я знаю, чего ты хочешь… Вы-то, молодые, хотите все сразу… Больно уж быстро все хотите! Нетерпеливые. Быстрохоты! Оттого, наверно, что дано много… Вот! А судьбу не построишь сразу… Нет. У иного, глядишь, и дом и автомобиль есть, а судьбы нет… Это не так легко, Алеша, зато по-настоящему от этого только и радость… Вот, — опять сказала она и спросила: — Так и не знаешь, где она, Анка-то?

— Нет.

— Через милицию поищи…

— Родители Анки не хотят… Сергеич не велит. Верит: устроит жизнь, даст знать… Она такая, Анка! Молчок. Прыгнула, и, пока не выплывет, звука не дождешься. Анна Матвеевна отмахивается. Молвы не хочет. Дочь, одна-единственная, удрала! Что люди скажут? Делает вид, что все хорошо, улыбается, когда спрашивают об Анке, и письма, дескать, идут, а я от Верхового знаю, что не было еще писем… Ничего не было. Ни письма, ни телеграммы! А она улыбается…

— Ради молвы Анна Матвеевна… и на похоронах заулыбается!

— Сказал ей, а она: «Ты-то что лезешь?! Кто ты такой?! Не лезь!»

— Ты?

— Ну да…

— Да ты!.. Да вы!.. Это ж редкость!.. — Тетя Варя внимательно посмотрела на него. — У вас любовь.

— Ну да…

— Это ж редкость! — повторила она.

Он сидел, сцепив руки.

— Давай я тебя чаем напою, — мягко предложила тетя Варя. — У меня варенье из абрикосов, в прошлом году привозили к нам на рынок аж из-под Мелитополя… Далеко ездить стали! У всех машины… Я в него лимон кладу, кусочками…

Чай пили, не разговаривая, как будто все сказали. Алеша похвалил варенье, тетя Варя расцвела и подложила.

— Я работать пойду, — сказал Алеша.

— Ну это, конечно, лучше, чем дрова пилить… — засмеялась тетя Варя. — И деньги будут. Вернее.

— Быстрохот! — усмехнулся и он.

— Экзаменов не сдал?

— И не сдавал.

— Куда пойдешь-то?

— На стройку.

— Не о том мечтал…

— А вы о чем мечтали?

Тетя Варя начала смеяться, закрыв рот ладошкой, так что ему виделась тыльная сторона с толстыми, набухшими венами. Вытерла слезы, выступившие от смеха на ее маленьких глазах, и сказала:

— На коня сесть и на водные лыжи встать.

— Зачем?

— Для любопытства… Не села и не встала…

— Я серьезно спрашиваю.

— Ах, Алеша, мальчик… О чем мечтала, с собой унесу… А ты, значит, в строители?

— По всему городу объявления висят. И работа интересная. Построим и здесь пятиэтажки вместо наших курятников! А чего? Своими руками.

— Когда-то, говорят, наша слободка давала городу рабочий люд. Теперь он поселился в городе, в хороших квартирах, а здесь остались мы!..

— Много строят в городе.

— Ящик тоже строит. Гараж для «Москвича».

Утром, едва встав, Алеша пошел глянуть, какой еще там гараж.

Во дворе, громоздясь, краснел на зеленой траве свежий кирпич. По соседству возвышался каменный лоб дворового погреба, заросшего репьем и фиолетовой кашкой, — колючки и цветы, толкаясь, теснились вокруг сухого клена на самой макушке погреба… Пролетали по осени кленовые «вертолетики», цепляясь за насыпи над погребами, весело вырастали на одно, от силы на два лета… Много кленов тянулось к нему с крыш слободских погребов, и все были сухие…

Как этот…

— Чего тебе? — требовательно спросил Ящик с крыльца.

— Да вот… Гараж, говорят, строишь. Пришел наняться…

— Ты мне не нужен, — сказал Ящик, как всегда категорически. — Я уже каменщиков нанял… Квалифицированных.

Автомобиль стоял под брезентом, за горой кирпича, как сказочная загадка. Поднять угол брезента, и загадка откроется.

— Какого цвета? — спросил Алеша.

— Фисташка.

— Покажи.

— Поеду — увидишь.

— Пассажиров возить будешь? В этом бизнес?

— Не твое дело.

— А зачем купил автомобиль? — не отставал Алеша.

— И дом сооружу, каких вы еще не видали! — напыжась, сказал Ящик, не чувствующий ни насмешки, ни подковырок. — И женюсь на Наде.

— Для этого мало дома, — тихо и серьезно, скорее сочувствующе, чем насмешливо сказал Алеша. — И автомобиля мало. Еще нужна…

Он не договорил.

— Любовь? — покровительственно и чуть иронически спросил Ящик. — Так ведь я по любви все делаю… Ха! — громко усмехнулся он, сунул руки в карманы, повернулся и ушел.

А бизнес его оказался в другом.

Однажды Алешу, бредущего со стройки, на слободской улице досадливо окликнул незнакомый голос:

— Эй! Где тут Гутап?

Человек стоял у машины. В вечерних сумерках Алеша не разобрал, «Москвич» или «Жигули». Тем более светился только один подфарник. Гутап! Какой еще Гутап? В памяти всплыло, что было когда-то такое главное управление тракторной и автомобильной промышленности, что ли, Гутап. Откуда тут Гутап, в слободке? И он спросил:

— Какой Гутап?

— Степан.

— Ящик?

— Какой ящик? Зачем? Мне подфарник нужен. Я же русским языком говорю — Гутап!

Скоро перечеркнули детское прозвище Степана. Ящик повзрослел и стал Гутапом. А гараж его превратился в склад с полками, густо забитыми запчастями для легковушек. Нигде нет — ни в магазине, ни у магазина. Ни даже на техстанции. А у Гутапа есть. За другую цену, конечно, но поймите: Гутап на дом копит. Что нужно? Он же и для вас старается. Если сейчас нет, так завтра будет.

Степан совершал регулярные набеги на соседние города, готовил дальнюю поездку в Москву, связей пока там не хватало, но это дело наживное… При слове «Гутап» любой слободской мальчишка направлял людей к его гаражу. Степан осматривал приезжих из окна, а тогда выходил.

— Я ведь для себя берегу, — говорил он новичкам.

— Пожалуйста, посмотрите… Может, найдется!

Ящик пожимал плечами:

— Навряд ли…

— Я не поскуплюсь… Пожалуйста!

— Если найдется, выручу…

И выручал. И наживался. Еще и квартиру купит в доме, который строит он, Алеша. Невольно думалось: что же ты, Алешенька, сорвался и отказался от бизнеса. Невезучий?

А вечерами фисташковый «Москвич» дежурил у библиотеки. В смотровом стекле плавали разноцветные огни. Алеша натыкался на «Москвич» все чаще, когда заходил за Надей — они повадились в кино, вместе было веселей скучать.

Однажды Надя вышла из библиотеки и услышала, как приказ:

— Садись! — И автомобильная дверца открылась.

До самой слободки Степан молчал, только музыка в приемнике играла, а он сказал, когда фары коснулись лучами богминской решетки:

— Надя! Ты все знаешь. Чего зря говорить про это?

Такой он был значительный, что Надя едва удержалась, чтоб не прыснуть.

— Про что?

— И про Алешку, между прочим. Анка сейчас слиняла, но обломает зубы и вернется… Поглядишь тогда на Алешку…

— А если не вернется? — спросила Надя.

— Куда она денется? — засмеялся Степан.

Надя не ответила, и он сказал:

— Ладно, не вернется… Все бывает! Ты интересуешься Алешкой, известно, но ты открой глаза, посмотри — кто он и кто я…

Фары «Москвича» погасли.

— Я тебе гарантирую цветной телевизор, — без претензии сказал Степан.

— А дом?

— Само собой, — сказал Степан. — Ха! Куда ж девать телевизор, если дома нет? Но это быт. А телевизор — это для души…

Надя трудно вздохнула, как будто ей в самом деле стало невмоготу от какой-то невидимой, но ощутимой тяжести.

— Ой, какой ты дурак, Ящик!

И даже забыла, что хотела прыснуть, а Гутап сказал:

— Дурак, что вслух говорю об этом? Или, может, думаешь, меряю на это свои чувства? Нет, не меряю. Меня тоже учили, и я знаю, что их ничем не измеришь. Но еще Бальзак сказал, между прочим, библиотекарша, что любовь доказывается рублем. И не надо от него прятать глазок, если ты женщина своего века.

— От Бальзака?

— От рубля, — сказал Ящик, не поддерживая ее веселого настроения. — Смейся, смейся… А потом он над тобой посмеется…

— Кто?

— Век, — бухнул Ящик. — Посмеется!

— Обязательно? — теперь, она спросила его серьезно, вроде бы перестав считать дураком.

— Обязательно. Мир поумнел, Наденька. Все встало на место. Люди потрезвели.

— Оттого и пьют больше, чем пили?

Степан долго хохотал, булькая, как будто из его выпуклой груди, как из бочки, вырывались пузыри.

— Оттого! Правильно! Точно! Все им сделалось яснее, для приятного настроения не хватает ни слов, ни снов. Что делать? Надо взять в себя спиртного, чтобы взор затуманился! И берут! Еще как!

— Для чего?

— Я ж сказал… Для поэзии! Человек всегда стремится вверх.

— Угу. Отрывается от земли, — усмехнулась Надя.

— Но зачем отрываться? — спросил Ящик. — Лучше в этом видеть…

— Поэзию? — перебила Надя.

— Угу.

— В автомобиле?

— Во всем. В земной жизни, — твердо сказал Степан. — Другой не будет!

Надя помолчала, а он добавил помягче:

— Тебе далеко ходить не надо. Погляди на родителей. Зачем-то ведь жили старики!

— Они еще живут!

— Нравится тебе, как они устроили жизнь, как ты живешь благодаря их заботам, между прочим?

— Не нравится! — вспыхнув, крикнула Надя.

— Нравится не нравится, как это звучит — дом, автомобиль, цветной телевизор, — терпеливо продолжал Степан, — а один их не сотворяет, а другой сотворяет… Из любви, между прочим. Поимей это в виду.

— Спокойной ночи. — Надя стала искать ручку на дверце, чтобы открыть ее.

— Вопрос ясен, — сказал Степан, чинно вылез, обошел автомобиль и открыл ей дверцу, как джентльмен. — Я подожду!

7

Надя рассказала об этом Алеше и вдруг закончила:

— Он считает, что Анка скоро вернется!

— Да?

Даже писем от нее все не было.

Правда, Алеша теперь все дни проводил на стройке и редко видел Верхового, а при встречах Верховой скрипуче, в тон звукам своего велосипеда, кричал:

— Пишет!

Он был добрый мужик и не давал людям терять надежды.

Иногда с этажей корпуса, где он работал, Алеша смотрел на отдаленное место, занятое слободкой, будто вдруг мог увидеть там Анку. Первым узнавался старый дуб, который они называли ее, Анкиным. «У твоего дуба», — говорил он, не думая, что скоро это придется вспоминать. Вон та серая туча — округлая вершина дуба у распоповских ворот…

Здоровенный дуб, раскидистый… Корни его, как насосы, иссушили землю, и под дубом ничего не росло, ни одной травинки. Падали с ветвей желуди, свиньи жрали их, мальчишки пуляли желудями из рогаток в птиц, населявших дебри дуба, — крона его была как роща, и все ветки — в заплатах птичьих гнезд. По коре ползали жуки-рогачи, на листьях гусеницы свивали коконы… Не дерево, а целое государство! А под листьями зрели вишневые шишечки, из которых можно было делать чернила. Они с Анкой делали…

Давным-давно в толстую дубовую ветку Сергеич вогнал костыли с кольцами и привязал к ним качели. Анка выросла. А качели все жили. Другая детвора, перетирая веревки, качалась на них…

Как-то и большая Анка с разбега прыгнула на доску, вытянула ноги, оттолкнулась от земли. Она качалась, подлетая, и Алеша глядел, как она закрывается ладонью от солнца, бьющего из-за листьев ей в глаза, Сергеич сказал тогда тихо:

— Хватай ее за руку и бежи!

Анка, подлетая, протягивала руку, точно слышала.

Сергеич говорил еще что-то, а с качелей доносился смех Анки, и ее длинные ноги блестели на солнце, и Сергеич все говорил, а запало в голову только одно: «Хватай ее!» Легко такое желать…

С корпуса, где кончалась его ученическая пора, Алешу определили в бригаду молодого шефа со странной фамилией Куцуруп. Был он маленький, неказистый, но пообещал, когда знакомились:

— Если что, рассказывай… Я помогу.

А этого не расскажешь, никакой Куцуруп тут не поможет. Недели шли, месяцы, ничего не забывалось. Забыл, когда спалось, как все люди спят…

Вот и стали с Надей чаще ходить в кино. Казалось, как друзья.

Мать радовалась, даже спрашивала, стоило ему вдруг вечером остаться дома:

— Дать рубль?

В кино показывали счастливые истории, и если влюбленные сначала расставались, то потом все же встречались. Обязательно.

Однажды, когда он проводил Надю после такой картины и постоял с ней в полутьме у ее калитки, она спросила:

— Почему ты меня не поцелуешь?

Он отшагнул. Надо было это кончать.

А дома встретила растревоженная мать — сидела в столовой и курила в одиночестве, это у нее был признак явной тревоги. Быстро затолкала папиросу в пепельницу, сказала:

— Гутап шатался тут. Тебя требовал. Хоть спускай Мохнача!

— Завтра увидимся.

Но тут же забарабанили в калитку. Загавкали окрестные собаки, поддерживая горластого Мохнача, лаявшего на разрыв.

— Заходи, — сказал Алеша, открыв калитку.

Степан кивнул на уличную скамейку, присыпанную снежком:

— Выйди, посидим.

— Ну?

— В кино был?

— Ну?

— Интересно?

— Слушай, глаза слипаются, я вкалывал весь день и спать хочу.

— Успеешь.

— Ну?

— Я вас видел с Надей.

— Первый раз?

— Не первый. — Степан сгорбился и засопел.

— Ну?

— Весело бежали.

— Я веселый, — сказал Алеша, злясь. — И она веселая. Мы с ней оба веселые.

— Нет, — сказал вдруг Степан, выпрямляясь и глядя на Алешу воспаленными глазами, — раньше приличней жили. За женщину — дуэль! Будь здоров и не кашляй! А сейчас делают что хотят, а ты — сопи. Она ж тебе не нужна, Алешка, не нужна! Слышишь?

— Ну?

— Я сопеть не стану! — закончил Степан. — Я…

— Завтра постреляемся, — пообещал Алеша, вставая, и услышал за спиной:

— А от Анки письмо пришло!

Сначала само собой представилось, как Верховой остановил велосипед у дуба и скрылся за знакомой калиткой… Ему сказать не успел, не смог. Когда же? Он на стройке! Что там, в письме? Где она? Есть ли там хоть слово для него? Что с ней?

Знакомая калитка открылась сразу, без стука и терзаний… Уж потом, скребясь в кухонное окно, он догадался, что Сергеич, которому стало холодно на скамейке, утащился в дом, не заперев калитки… Грязного мужа хозяйка не пускала спать в комнату… Он на кухне, да… Вот распахнулись створки окна… Слободские женщины спали крепко, голоса Анна Матвеевна может и не услышать, а потянет холодным воздухом — враз вскинется.

— Пусти, дядя Сережа! — попросил он как-то по-детски.

Письмо было у Сергеича… Видно, и спал с ним в кулаке… Зажгли свечу, чтобы не разбудить Анну Матвеевну электрическим светом… Устоялось пламя на толстом огарке, потянулось вверх…

Вот он наконец разгладил конверт, достал листок, исписанный резким почерком…

Анка жила празднично. Об этом и писала. Выступала в цирке на льду. Вот как! В цирке! Фигуристка же с детских лет!

— Коньки — снегурочки, — сказал Сергеич шепотом.

Цирк разъезжал по разным городам — нынче здесь, завтра — там. И все. Этой строчкой заканчивалось письмо: «Нынче здесь, завтра — там». Из конверта на стол высыпались цветные фотографии. Балерины на коньках. Смеялись везде… Сплошное счастье!

Они много раз перечитали письмо, благо такое короткое… Сергеич рассматривал фотографии и программки… Одну Алеша взял себе.

Весь наступивший день Алеша писал Анке. Письма разрастались за счет многих ненужных слов, выходили не смешными, а хотелось почему-то написать посмешнее. И он рвал и рвал испорченные листы, казалось, общей тетради уже не хватит, пока не родилось письмо в одну строчку: «А я тебя жду».

Анка не ответила.

8

И вот зима прошла… Мягко и тепло зазеленели деревья, а трава почувствовала себя хозяйкой… Это особенно заметно было здесь, в слободке, где без каменной брони, без асфальта земля дышала легче… За день трава пробилась даже сквозь натоптанный грунт уличных тропинок, огибающих грязь и лужи…

Все было как всегда, и не совсем.

Пустовала скамейка тети Вари. Прошлой весной в такие дни, прогретые солнышком, она уже выносила баян на улицу, усаживалась на свое место. Теперь у нее не было баяна. Алеша прошел мимо скамейки и даже отвернулся, отвел глаза… Больше не проезжал по весенним лужам Верховой, разбрызгивая дождевую воду в обе стороны и разгоняя пятнистых от разноцветных меток кур… Среди зимы вместо него прикатила девушка на пикапе. А где Верховой? Не стало. Кто его проводил в последний путь, с кем он жил, старый велосипедист? Слободка не ведала… Как-то считали его вечным, не успели узнать…

Пустовала и скамейка Сергеича. После писем от дочери, от Анки, приносивших вести о ее цирковых успехах, которые Сергеич называл победами, он приосанился, отбился от своих дружков, от Вышки и Бородавки, поступил на работу в артель «Бытремонта», каждое утро ездил в город — словом, держался молодцом… Хоть это радостно было!

В другое время слободка оценила бы поступок Сергеича, поговорила, а сейчас не одарила вниманием, как и появление почтового пикапа вместо велосипеда и юной девушки вместо самого Верхового, потому что всех волновало свое, собственное: сколько еще стоять на земле слободке? Знали, что недолго, что вот-вот придут сюда бульдозеры, окружат огороды и пасеки весенним громом… Скоро пожалуют… А когда?

Дома мать, едва поставив перед ним еду, спросила:

— Правда, что снесут нас до лета? Строитель!

Алеша ел картошку в сметане, вкусную, как все, что мать готовила, буркнул что-то сквозь набитый рот. Мать рассердилась:

— Можешь ты сказать, юродивый, чтоб тебя поняли?

Алеша улыбнулся. С тех пор как он перестал ходить в кино с Надей Богмой, мать частенько срывала на нем досаду. Проглотив картошку и запив двумя глотками молока, он крикнул:

— Правда!

— Не ори, оглашенный! — осадила мать, брякнула чайником о стол и вышла, зашаркав у дверей, перед порогом.

В последние годы стала сдавать Сучкова. Не было уже молодечества в сучковской походке…

Алеша налил чаю в граненый стакан и задумался. Потом опрокинул в себя остывший чай, решил тут же идти спать. В плечах ломило — поворочай бетонные плиты и панели, свисающие с подъемных кранов, заломит небось! Не фанерочки! А завтра суббота, мать не даст отоспаться. Как она обрадовалась, когда отвели для отдыха еще и субботу — прибавился день для огорода! От души сказала, жуя на ходу горбушку своими стальными зубами:

— Сыскался умный человек, дай бог ему здоровья!

Она весь век и ела на ходу, даже святые праздники ее угнетали бездельем, и она редко праздновала их. Ничего она не праздновала в жизни, чтобы не жалеть о потерянном времени.

Утром она вошла в его комнату ни свет ни заря, велела:

— Вставай, бока отлежишь!

Очнувшись, Алеша затряс головой, как трясут, когда отгоняют шмеля, лезущего в глаза.

— Сколько дел, а еще чердак не кончили прошлый раз! — долетело издали, с крыльца. — Убрать надо! Там ить пауки довоенные!

Этих дел никогда не кончишь, подумал Алеша, но так уж завелось в доме: дела и дела. Выходные дни — только для дел. Хотелось восстать иной раз, но, прислушиваясь к себе, обнаруживал: мать жалко. Ладно! И вдруг догадался: не чистота ее заботила, нет, хотела перерыть чердачные запасы, пока не подошли бульдозеры, из этих запасов наверняка еще пригодится что-то. Для выгоды, для пользы…

Алеша влез в грязные брюки, которые с вечера положила мать на табуретку, — субботняя и воскресная одежда, — натянул спортивную рубаху. Прохладная ткань облегла тело, будто водой облили, но все еще тянуло ко сну. Сидя он хрустнул суставами…

Сучковский петух изо всех сил прокричал побудку — его звали «Пожарником», может, за огненный хвост, может, из-за нрава: он кричал не только первым, но и громче всех…

За парниками возвышалась кирпичная теплица, повернутая стеклянной стеной так, что полуденное солнце смотрело прямо в нее. Перекладины между стеклами были железные — для вечности. Каждую весну Алеша красил их масляной краской, желтой, зеленой, какая попадалась, цвет был неважен для матери, лишь бы железо не ржавело. И сейчас он взялся за банку с краской…

— И рамы на парниках покрасишь, — велела мать. Парниковые рамы тоже были заделаны стеклом, а не пластиком, как у некоторых. Стекло лучше сохраняло тепло и влагу… Ранней весной частенько случались опасные заморозки, и стеклянные парники можно было без страха покрывать тяжелыми соломенными матами, а пластик под ними провисал, ломая нестойкие ростки…

В теплице из земли на свет уже проклюнулись игольчатые сеянцы, скоро распустятся крохотными кустиками, нежными и хрупкими, и мать рассортирует их — какие себе, какие на рынок.

— Ящики поверни.

Едва закончив с покраской и не успев покурить, Алеша вошел в теплицу и стал поворачивать тяжелые ящики на грубом столе, чтобы все ростки попали под солнце. Хотя все равно мать еще будет поправлять их сама, своими жилистыми, посинелыми руками…

Повернув ящики, он взял ведра и ушел со двора — по воду, опережая материнский приказ… К колонке.

У Богмы был во дворе артезианский колодец с насосом, приводившимся в действие электрической кнопкой. Насос гнал воду и в дом, и в бочку над душем, и на грядки, и на цветы… А большинство слобожан пользовалось колонками, вокруг которых растекались невысыхающие лужи с камнями, как у моря, которое Алеша видел в кино да на картинках. По кривой цепочке камней с полными ведрами в руках выходили на сухое место.

Алеша вспомнил: когда-то здесь был колодец — в деревянном домике, как в сказке. На крутом скате дверца, откроешь — и воду видно, в нее бросали ведро, прицепив за крупную защелку на веревке. Вороток тоже под крышей домика, а снаружи железная ручка. Рядышком — столец, на который ставили ведра. И домик и столец когда-то сотворил батя, а теперь и следа не осталось.

Железная колонка стояла с каплей на носу, и та поблескивала. Алеша нацедил воды и понес, разгоняя кур, которые смело копошились в луже. Эти куры были вдовьи, так и назывались, хотя уж сколько лет минуло с войны! Бегали эти куры без цветных отметин. Кружились, путаясь. Хотел как-то взять разной краски и переметить всех вдовьих кур, да забыл, честно говоря…

А вот и вдовьи дома — с седловинами на крышах и дранкой крест-накрест в облупившихся местах. Скорее бы уж дали вдовам другие, новые квартиры! Дадут. Ждали, оттого и не чинили, не тратили небогатых денег. Калитки упирались углами в землю, и на них до сих пор виднелись фамилии, написанные крупными буквами: Селиверстова, Быкова… Точно вдовы все еще ждали писем с войны, и буквы на всех калитках были облупившиеся, но голубые, под цвет надежды…..

После обеда Алеша пошел на чердак — заканчивать разборку барахла.

Давным-давно этот чердак манил Алешу. Какого мальчишку не тянет на чердак, кому не кажется он таинственной свалкой остатков чьих-то жизней, где все о чем-то рассказывало и влекло к себе? На их, сучковском, чердаке висел тяжелый замок, как на всех дверях и дверцах в доме. На чердачном замке между толстой дугой и пудовым телом пауки свили паутину, отверстие для ключа залепили какой-то клейкой слюной. Один раз Алеша прорвался туда, когда в школьном подвале, на уроках труда, стали делать ключи. Он попробовал… Оказалось, подошел ключ с прямой плошкой о двух бородках… Увидел гору хлама, застыл, но при первом шаге что-то стеклянное покатилось, предательски зазвенело, забренчало, и мать услышала и согнала, да еще и вытянула пару раз веником:

— Там добро, не шарь!

И другой замок повесила, посложнее. Но вот и сама открыла, отомкнула…

Тряпки, ящики, куски стекла — на чердаке всему найдется место, как в жизни… Вот плюшевое кресло с голыми пружинами, дырявое, а стоит! Откуда оно? Когда его сюда затащили? Зачем? Может, еще до войны кто-нибудь привез бате на ремонт. И не взял…

Вчера батя расселся на нем, как на троне, и, бесстрашно дымя своей самокруткой среди пыльного хлама, сказал:

— Сучкова телеграммы отбила племяшам. К себе зовет!

— Ну да! К нам? Для чего?

— Прописать. Чем больше народу, тем больше квартиру дадут. Пых-пых…

— А зачем ей большая?

— Как зачем? Пых-пых! Комнаты будет сдавать. Для чего человек живет? Для промысла!

Батя иногда не без насмешки повторял ее изречения.

Племянники, главным образом по батиной линии, давно писали тете Оле, интересуясь, какие в городе институты. Один с лесного разъезда, другой из батиной деревни, которая ему помнилась сырой, болотной… Все хотели учиться. Сучкова не отвечала на эти письма, а теперь вспомнила. Торопила, по словам бати.

— А они что?

— Ответили. Новенькая доставила телеграммы.

Скрипя пружинами, батя порылся в глубоких карманах своих штанов, как в ямах. Ответных телеграмм было три. Их привезли, когда Алеша был на работе.

«Спасибо тетя Оля еду радостью Миша», «Буду как велели Иван Сучков», «Вылетаю выезжаю пешком бегу Коклюш».

Пока Алеша читал, батя восхищался матерью:

— Человек действия! Снаряд! Ракета! Пых-пых… — Он попытался рассмеяться, но захлебнулся дымом и с трудом вздохнул. — Сучкова!

Алеша не помнил, когда батя за глаза называл мать иначе, хотя бы именем. Давно хотел спросить, когда началось это, но спросил о другом:

— Что это за Коклюш такой?

— Сын сестры моей, Зины… В детстве коклюшем маялся, Зина даже в Крым хотела переехать, насовсем, думала, туберкулез… Не смогла, не переехала, деньги!

— А как не пропишут здесь племянников?

— У Сучковой? Пых-пых… Молодежи двери открыли — учись! А вы, бюрократы окаянные… Да я вас!..

— А вдруг да потом не уедут племяши из новой квартиры?

— От Сучковой? Как спросит в упор: ты что сиднем сидишь, молодой специалист? Даром учился! Сполняй долг! Сбегут.

Алеша подумал: а ведь когда-то батя говорил ей нежные слова… Всему конец наступает. Как их слободке… Забеспокоилась мать, испугалась!

А испугалась она после того, как перед самой весной приехал бравый барабанщик Стасик и продал дом своего папаши-сапожника, славного во времена их детства на все ближайшие окрестности, может быть даже на весь город… После смерти Смычка дом месяца три стоял пустой, в дряхлеющей цементной шубе с пупырышками. От кого-то досталась его бывшему обитателю ветхая скрипка со смычком, может, кто-то из горожан за модные туфли так заплатил. И сапожника скоро прозвали «Смычком», потому что до вечера Смычок стучал молотком, а вечером пилил себе на скрипке. Бывало, к Варе подсаживался, получался у них оркестр.

Но пришел час — оборвалась музыка, затихла скрипка. Сапожным молотком забили гвозди в гроб, отнесли на кладбище… Тем же молотком забили и окна в доме. Сын Стасик на поминках обещал, что осядет в отцовских хоромах, окруженных крыжовником… У Смычка по всему двору рос светло-розовый крыжовник, крупный…

А едва исчез под кустами пористый снег, Стасик прикатил на два дня, отыскал в городе какого-то глуховатого сапожника, которого соблазнила мастерская Смычка, где все было в неприкосновенности — и лапа, и машина для заготовок, и колодки, и прочее… Продал дом за полцены и скрылся мигом, не пролив ни слезы, не выпив ни рюмки… Энергичный оказался Стасик!

Вот тогда-то Сучкова и заволновалась…

Батя возился во дворе, и, забравшись на чердак, Алеша покурил на батином троне.

Он курил и ворошил ногами гнилые тряпки… Нога задела и выкинула из них какую-то книгу. Алеша наклонился. Края страниц истлели, но все-таки серединка осталась, и он прочел: Александр Дюма «Три мушкетера». На первом листке, сером, как зола, — круглые буквы от руки… Пригляделся и вздрогнул: «Принадлежит П. Сучкову». Он держал в руках книгу брата, который, должно быть, ее любил и берег. Обида обожгла, что эта книга лежала в пыльном тряпье и по ней бегали чердачные мыши. Кто-то, мать или батя, выбросил ее сюда из комнаты, с этажерки, даже не раскрыв.

Сначала захотелось сбежать вниз, а потом решил, что, раз так, не скажет им о своей находке!

Было такое ощущение, точно брат, о котором он почти забыл, прикоснулся к нему рукой.

А что сделал бы П. Сучков с Анкой, если бы это была его девушка? Девушка, с которой вместе строили, громко говоря, мосты в будущее… И она его предала, уехала внезапно… Уехала и даже не написала ему… Так и не написала…

Домой от Анки пришло еще два коротких, торопливых письма. Репетиции и выступления. Она задыхается. И ослепительная лаковая программка с картинками. Крутится тоненькая фигурка в малиновой шапочке. В кепочке из кожи. Не разобрать лица, хотя именно на этой фигурке скрестились прожекторные лучи, а сбоку буквы взразброс: «Это я!» В тексте, среди участников, есть и А. Распопова.

Сергеич окантовал картинку хромированным металлом и повесил в доме, в комнате, на главной стене…

Что сделал бы с ней старший брат?

Алеша провел пальцем по толстой стопе страниц, и пыль насытила солнечный луч света, мечом рассекавший чердачный сумрак. В слуховое окно долетел голос матери:

— Перенесли бы будочку! Пора.

— Пора так пора, — согласился батя. — Алеша!

Алеша поднялся с бывшего кресла, чихнул от пыли и спрятал книгу за пазуху. Когда он спустился, батя пыхнул так, что обкуренные усы подлетели хвостами, и сказал:

— Уж я эту будочку раз сорок переносил, если посчитать. Чистого места не осталось во дворе. На собственном дерьме живем. Пых-пых…

Шатаясь, будочка кочевала по двору, то удаляясь, то приближаясь к дому. Старую яму зарывали со всем кладом… Слободские новаторы чистили ямы и пускали содержимое под помидоры, но мать брезговала.

— Слава богу, и так растут!

Алеша стянул рубаху, завернул в нее книгу и взял из батиных рук лопату, чтобы рыть новую яму. Может, это на сегодня все? Перенесут будочку, и прошла суббота… А может, мать еще что придумает.

Он был уже по пояс в яме, когда от ворот сквозь лай Мохнача неожиданно донеслось лихое приветствие:

— Мир этому дому, а пожар другому!

Батя прервал ремонт, перестал забивать гвозди и выглянул из-за будочки. Мать лучила топориком чурку на растопку, собираясь готовить ужин, повернулась:

— Какой еще пожар? Какому дому?

— Никакому, — ответил тонконогий парень в узких брючках и беретке, с тяжеленным чемоданом в руке. — Присказка такая. Здрасте, тетя Оля!

Он сдернул беретку, и сивый чубчик выпал на лоб, словно птичку выпустили. Мохнач зашелся еще громче.

— Я Коклюш! — крикнул парень, вихляющей походкой приближаясь к матери.

— А чего у тебя в чемоданище? — подозрительно спросила она. — Кишки порвешь!

— Гостинцы! — ответил Коклюш весело. — Банка яблок моченых, банка грибов соленых, банка маринованных, банка варенья из ежевики… с орехами, три банки разной фруктовой закатки. Словом, банки!

Он чуть не уронил чемодан у самых ног матери.

— Как же ты допер? — удивился Алеша.

— На такси! — ответил Коклюш. — Чего нам!

— Откуда у тебя деньги? — спросила мать, уважительно оглядывая его. — Американец!

Коклюш засмеялся.

— А я и не платил. Меня барышня подвезла. В такой малиновой кепочке…

Откинув лопату, Алеша вылез из ямы и подошел к нему:

— Какая?

— Такая… — Коклюш осторожно показал руками, какая девушка длинная и тонкая. — Мы в поезде вместе ехали. Анкой зовут.

Видно, что-то изменилось в лице Алеши, даже Коклюш заметил это и замолчал. Мать перестала тюкать своим топориком. А батя, наоборот, с силой застучал молотком по гвоздю. Алеша пошарил руками по горлу, словно искал чего-то… Пропавший голос, наверно… У матери он раньше отыскался, тихий, но непримиримый. Мать подошла и как-то по-змеиному, враждебно прошипела:

— Ой, смотри… Побежишь туда, завертишь хвостом… Прокляну!

9

Уже два дня Анка была здесь, а он не видел ее. Опять не спал, пытался представить себе ее лицо. Если Анка, с двумя косицами торчком, карабкалась на дуб, то он знал: это из воспоминаний. Если, верткая, с короткой стрижкой, отбросив купальную шапочку, ныряла, как мальчишка, в реку, это тоже были воспоминания.

Городские девушки, приезжавшие на велосипедах и оккупирующие в жаркие дни песчаный пляжик на лужайке, надевали разноцветные шапочки. Входя в воду и зябко поеживаясь, закрывали уши резиной… Анке шапочка мешала и валялась в траве, как ненужная.

Так какая же она сейчас, Анка? Прошло меньше года, а казалось, не виделись сто лет… Конечно, узко прищуривает свои глаза, и, конечно, они синие… Беззвучно смеется, как год назад, когда он предложил ей поехать в Молдавию и расписаться — там это уже можно было в их возрасте.

А вдруг всего на два-три дня отпустили из труппы артистку, уже знаменитую, хотя и бродячую, как окрестила ее Сучкова? И он не увидит ее. Даже не скажет: «Здравствуй». Но он не мог первым явиться. Он ждал. Ждал, что она прибежит. Или хотя бы позовет.

Утрами, как всегда, Алеша уходил на работу и вдруг почувствовал, какие у него одинаковые дни. Снимали плиты с крановых крюков, отъединяли гремящие цепи, ждали бетона, который каждый день задерживался, трепались, нервничая и ругая начальство…

Сегодня к ним на этаж залез фотокорреспондент из городской газеты. За портретом передовика для первомайского номера. Выбрал бригадира Васю Полухина — косая сажень в плечах, хоть куда, и цифры что надо. Поставил Васю на фоне стены, самой чистой, аккуратной, ласковой… Вася вполголоса торопил, мол, дела же, а корреспондент дышал на фильтр, вытирал его и трижды проверял выдержку чувствительным прибором — экспонометром. Радовался какой фон: за могучими плечами Полухина — облако, полное солнца, все в курчавинах. Корреспондент ждал, когда оно подойдет, поближе и попадет на снимок, будет портрет с пейзажем. Как у Леонардо да Винчи, сказал он. Вася слушал и причесывался, глядя в зеркальце, которое носил в кармане…

И вдруг — нырк! — перед аппаратом возник тщедушный Петя Куцуруп, бригадир Алешин.

— Меня снимайте!

Корреспондент засмеялся.

А Куцуруп Васе макушкой до плеча не достает, ну, парнишечка — на улице и не заметишь. Да еще конопатенький. Никакого вида.

— Отойдите, дорогой товарищ! — мирно попросил его корреспондент. — Вы мешаете.

— Не отойду.

— Почему? — рассердился тот.

— А это моя стеночка! — Куцуруп оглядел ребят и кивнул на них. — Наша.

И точно. Эта стенка была не Васиной, а Куцуруповой.

Вася Полухин — спец по проценту, ставит в стены любую плиту, что привезли и подняли. Без разбора, не придирается, гонит план, А Куцуруп с кем угодно схватится — и с подвозчиками и с крановщиками, если ему дают плиту с изъянами, некондиционную. Строит людям, как себе. Начальники зовут его «белошвейкой». Почему-то недобро.

Корреспондент опешил, а Петюн — его так все свои зовут — давай на ребят орать: что ж они языки проглотили, когда у их стены ставят чужого бригадира!

Ребята заулыбались.

— Да ну… Подумаешь…

— И облако тут! — подал слабый голос расстроенный корреспондент.

— Все свои… — поддержали ребята, щедрые от своих достижений.

— Да не в том дело, что чужой, — смутившись малость, сказал Петюн. — Чужих нет… А в том, что бракодел он, наш Вася, которого вы поставили для фото. Самый передовой бракодел! Ты уж, Вася, на меня не дуйся, как барышня, я тебе всегда говорил, кто ты есть. А меня снимать, конечно, не надо, я пошутил…

Фотокорреспондент повел Полухина к его стене и сам же пропел:

— Не-е-ет!

Взять крупно — все огрехи вылезут. И облако опять же с другой стороны. Не выходит Леонардо да Винчи. Захлопал он, бедный, себя ладонями по ляжкам, как домашняя утка крылышками. Хлопает, а взлететь не может. Ребята зареготали, стали приводить его в чувство разными советами, кричат Полухину:

— А ты, Вася, к стенке! К стенке!

— К своей, к своей!

— Тра-та-та!

Разыгрались, развеселились. Вася Полухин подошел к Куцурупу, снисходительно похлопал по плечу, как победителя, и зеркальце отдал. Тогда ребята окружили корреспондента:

— Петюна щелкните!

— Петюна!

Щуплого бригадира Алеши звали, как его старшего брата…

Корреспондент щелкнул Петюна, но без энтузиазма. Уж очень ему нравился Вася. Фигура! Потом давали зарплату.

Едва он начал приносить домой деньги, мать потребовала, чтобы все отдавал ей. Ну, кроме необходимого. На обед — рубль в день. На сигареты шесть рублей в месяц и на кино — два, всего восемь. Уступила в конце концов до десятки, потому что Алеша засмеялся и сказал, что она забыла про автобус, а надо платить, еще не возят бесплатно!

— Что верно, то верно, — сказала мать.

Сама отсчитывала. Так и шло, пока раз он недодал матери половины.

— Я на книжку кладу!

И мать не зашлась. Она не спешила заходиться.

— Покажи!

Алеша показал сберкнижку. Она полистала и попросила на всякий случай написать ей доверенность. Каждый месяц он показывал сберкнижку: как там растет цифра. Скапливать деньги — это ей показалось хорошей приметой. Заметила, правда:

— Я жизнь прожила, а книжек не имела. — И вздохнула — Да мне на книжке и держать нечего.

И тут же вспомнилось Алеше, как он хныкал маленький:

— Степке купили велосипед, а мне нет. Почему?

— Потому что они глупые. А я деньги откладываю.

— Зачем?

— Чтобы копейку сколотить.

— Для чего?

— Она рубль бережет, дурачок!

Мать гладила его по голове горстью, никогда не распрямлявшейся до конца.

Между тем цифра на его книжке росла хоть и медленно, зато верно. Алеша заметил, что жизнь после отказа от быстрохотства требовала жуткого терпенья, зато радовала надежностью. Верностью, как сказала тетя Варя. Сегодня после работы Алеша снял деньги, зашел в «Культтовары» и купил баян. Продавец сказал, что хороший. Даже очень.

В минувшие месяцы тетю Варю нет-нет да спрашивали, что это она перестала на баяне играть, скучно!

Варя взмахивала рукой, отвечала, как однажды ответила Алеше:

— Старая, отыграла!

Когда Алеша притащил новый баян, тетя Варя не ахнула, а просто села, раскинув руки. Молча. Сидела у себя на кухне как немая, а потом заморгала веками, чаще, чаще. Алеша испугался:

— Да что вы, теть Варь! Я же обещал!

— Мало ли чего мне обещали!

— Скоро День Победы, и вы опять заиграете на баяне. В этот день везде поют и танцуют.

— Пальцы!

Она подвигала ими.

— Да ну вас!

Тетя Варя вдруг вскочила, заметалась:

— Ты переплатил, наверно? Я верну тебе лишек. Сколько?

— Обижусь, теть Варь. Я сказал: обижусь.

— Не обижайся!

— Сядьте. Подарок это. Ну!

Влажные глаза ее смотрели на него и таяли, как от солнца.

— Ах, Алеша, Алеша…

— Анка вернулась, — сказал он. — А я еще не видел ее…

— Прячется, — объяснила тетя Варя.

— Почему?

— Тебя боится. Вот и прячется.

— Что же делать?

— Пойди к ней. Сам пойди.

— Так не я убегал, — усмехнулся Алеша.

— Может, ты сам боишься ее? — спросила тетя Варя.

— Может, — признался он. — Она артисткой стала… А я кто? Обыкновенный парень.

Тетя Варя выпрямилась.

— Ну уж, и обыкновенный! — возмутилась она. — Да ты лучше всех, Алеша!

— Вы со мной, как с ребенком…

— А ты и есть ребенок… Ты всегда им будешь. И оставайся. За это тебя любить будут.

— Кто?

— Анка будет любить.

Когда он вышел на улицу, из дома донесся робкий звук, вздрогнувший за оконной занавеской. Тетя Варя осторожно пробовала баян…

А на далекой скамейке, под фонарем, торчала спящая фигура. Вот тебе и Анка приехала, а Сергеич опять дремал там же и так же. Почему?

— Дядя Сережа, как Анка? — спросил Алеша, остановившись.

Сергеич, не шевелясь, разомкнул дрожащие веки, безучастными глазами, в глубоких сургучных жилках, уставился на Алешу, просипел:

— Анка как Анка. Да что же это с ним?

— Голу-уба моя! — донеслось врастяжку из-за ворот. — Голуба, заинька-а!

И Алеша зашагал прочь, ускоряя шаг.

10

Мать была в церкви, и он перекусил и быстрей ушел из дома, чтобы мать не успела заглянуть в сберкнижку, если вдруг вернется. Предстоял разговор, хотя он приготовился не бояться его. Он уже большой, в конце концов… Немного оставшихся денег засунул под скатерть на углу стола.

А теперь — к Анке.

И едва решился, как понял: не может.

Он сошел с ума, когда она уехала… Он забыл про экзамены в институт и даже не пожалел об этом, сотворил свой агрегат из дисковой пилы и мотороллера, получил тумаков от мосластых пильщиков из Верхней слободки, да что там тумаков, проще сказать — по морде, залез на второй этаж по водосточной трубе и попал в милицию, а все из-за денег, тугриков, или башлей, как называла их сейчас молодежь, которые он раздобывал, чтобы поехать за ней, за Анкой, разыскать, неизвестно где. И все серьезно. Там, внутри себя, он был серьезным парнем. Ладно… Об этом он ей никогда не расскажет…

Но сейчас-то она рядом, а он не идет. А почему он должен первым явиться к ней, как будто ничего и не было — ни ее отъезда, ни этого года? Могла бы сама дать знать о себе, даже если приехала на два дня! Так он уговаривал себя… Пока не понял, что изо всех сил рвался к ней, неизвестно куда, потому что ей было плохо, в чем он не сомневался, а выяснилось, что хорошо…

А может, она уже уехала?

Он взял с собой транзисторный приемник, пластмассовую коробочку, полную голосов, музыки и хрипов, чтобы не так одиноко было. Сиди на горке, на свежей траве под березой, возле пня, смотри на воду и слушай… Сквозь музыку и хрип он и услышал:

— Здравствуй, Алеша!

Сначала он не поверил, вроде это представилось ему, и выключил приемник.

Она стояла в своей малиновой кепочке на темных волосах. Он сразу узнал эту кепочку, рдеющую в слабых остатках быстро таявшего дневного света. Закурил и при вспышке спички увидел, что глаза у Анки — еще недавно чистые огни — густо накрашены и от этого стали больше, чем раньше, будто выросли, а улыбающиеся губы тоже накрашены. Губы выгнулись, как на рекламной картинке, и влажно поблескивали. Вот какой броской стала Анка — что-то новое, цирковое… Как с картинки, правда. Если снять все это незаметным прикосновением, увидят, какая она особенная, не похожая на искусственных красавиц. Но он-то и так знает это…

Тонкий нос заострился, похудела.

— Прямо телепатия, — сказал он, с трудом набрав в себя воздуха.

— Почему это? — спросила Анка, опускаясь на свой пенек.

— Я думал о тебе. Только что. Встань!

Он накрыл пенек носовым платком, и она снова присела.

— Спасибо.

И спросила наигранным, незнакомым голосом, в котором слышалась фальшь, он не напоминал прежнего ее голоса, порывистого, взахлест.

— Только что, в эти вот минуты и думал? А в другие? Не вспоминал?

Алеша впился в нее глазами.

— Приехала?

Анка отвела свои накрашенные глаза, долго глядела на реку:

— А тут все по-старому… Те же коряги в воде…

— У нас пока ничего не меняется, — сказал Алеша, — как в Англии.

И опять полез в карман за сигаретами.

— Дай и мне.

— Куришь? — Он поднес Анке горящую спичку…

Казалось, встретятся, закричат наперебой, радуясь и негодуя. А вот сидят, и разговор не клеится. Алеша впервые почувствовал, как словам неожиданно трудно стало пробиваться сквозь толщу дней.

Анка курила. По-настоящему. Посмотрела на Алешу, засмеялась.

— Слушай, что это ты вдруг стал строителем?

— А чего? Не нравится?

— Просто удивлена. Столько учиться, чтобы стать рабочим?

Алеша возразил ей мрачно:

— И рабочий должен быть образованным.

— Я сама читаю газеты… Не говори так. Не для этого ж ты учился!

Алеша носком ботинка растер в траве сигарету. Пальцы дрожали. Ему хотелось успокоиться. Усмехаться надо, усмехаться! Побольше усмешливости.

— По рассуждению моей матери, теперь учиться вовсе не надо. Все покажут и объяснят. По телевизору. Хоть космос! Хоть «Сагу о Форсайтах»! Пожалуйста!

— Ну что ж, — засмеялась и Анка. — Может, она права. Да-а…

Не получается разговора, подумал он, хоть умри.

Вот сейчас возьмет и скажет об этом Анке. Скажет, у него дикое ощущение, будто они разучились разговаривать друг с другом. Почему?

— Алеша, о чем мы? — спросила Анка.

Она всегда опережала его.

Ответить, о чем он думал сейчас? Но, оказывается, он не хотел по ее воле и команде развязывать язык, освобождаться от этой внезапной скованности. Предельно ясно он почувствовал вдруг желание и необходимость все держать в своих руках.

— О чем? Как о чем? Выясняем статус-кво, которое тебя не устраивает. Что было, что стало…

— А что?

— Ты артистка, я рабочий…

— Чудак ты, — вдруг обыкновенно сказала Анка, своим прежним голосом, от которого он вздрогнул. — Меня не устраивает! Думай так, если хочется… Не в этом дело! О чем мечтали, а к чему пришли?

— То есть? — не понял он. — Ты что, недовольна своей судьбой?

— Я жизнь повида-ала, — протянула Анка.

Он как раз закуривал снова, задержал спичку в руке и даже поднес поближе к ней.

Анкины брови поднялись высоко на лоб, не всползли, а взлетели. Она улыбнулась. Улыбнулись ее глаза, всегда уверенные в своей правоте, а сейчас странные. Он ждал, что она еще скажет. Спичка тлела в его руке. Анка молчала. Поулыбавшись, снова воскликнула весело:

— Ого, сколько я повидала!

По этой ее веселости, как бы изнутри подхлестнутой, он понял, что предчувствия не обманывали его. Беда у нее, беда! Даже маленькие неприятности вызывали у Анки веселое возмущение миром. Но сейчас сквозь улыбку слова звучали так, будто она смеялась над собой, не знавшей, не понимавшей этого мира раньше… Какая у нее беда? Ему хотелось узнать и не хотелось. Вдруг открылось главное, почему он боялся увидеть Анку. Услышит, узнает такое, чего уж не поправить, и мир рухнет!

Никаких бед. Хватит.

Алеша быстро спросил, и голос его неузнаваемо охрип при этом, еле продрался сквозь эту хрипоту.

— Ты зачем уехала? Почему? Ну!

Анка молчала.

— Ну! — повторил он. — Сама не знаешь?

— Знаю, — спокойно ответила Анка, без гнева и обиды, даже смиренно.

— Ну!

— Все просто, Алеша… Мешать тебе не хотела…

— Мне?

Анка помолчала, склонив набок голову. Глаза привыкли к темноте, и он видел ее.

— У тебя своя радость — институт, — сказала она. — А у меня — своя беда… Отец! И уехала я из-за него. Ради него… Не могла смотреть, как он пьет, спит на скамейке возле дома… Помочь хотела ему… Давно хотела, мучилась… Думала, вот кончу школу… И… Я уехала для него. И для тебя.

— Выходит, я во всем виноват?

— Ни тебя, ни кого другого я ни в чем не виню. Рассказываю, как вышло. Уехала.

Она опять замолчала.

— Куда глаза глядят? — спросил Алеша.

— Да нет! — усмехнулась Анка. — Как раз в те дни, когда ты о деревеньке, о своей мечте…

— Ну!

Анка вздохнула и договорила решительно:

— Как раз в те дни прочитала я объявление… О том, что новый цирк на льду набирает молодых фигуристок. По конкурсу. Я молодая? Способная? Все детство твердили — да! Срок истекал, считанные дни оставались, ждать некогда. И я…

Анка вновь замолчала.

— Где объявление прочитала?

— В газете.

— Какой?

— Московской. В «Вечерней Москве». В «Вечерке».

— Откуда взялась она? Где ты ее увидела?

— У Нади в библиотеке.

— Надя подсунула?

— Нет… Случайно увидела… В читальном зале… Роковая случайность, Алеша… — Анка засмеялась.

Значит, ей было горько.

— Аня, Аня… А мне ни слова!.. Как же так?

— Я сказала — не хотела мешать… В институт — пожалуйста! Но ведь это пять лет! Пять лет ждать? Не могла. К тому же поссорились..

— Эта ссора, — процедил сквозь зубы Алеша, сдерживая себя, чтобы не вспыхнуть, — пришлась тебе очень кстати!

Анка вздохнула:

— Ребятенок… Ну тебя!

Алеша вглядывался в темноту, но, как ни старался, не мог разглядеть лица Анки. Так, что-то обрисовывалось неясно…

Темнота сгущалась, свежая, весенняя, не разреженная ни луной, ни звездами… Серьезно Анка считает, что он «ребятенок»? Пошутила? Голос ее прозвучал скорее печально.

— Наверно, я действительно глупый, — робко сказал он, выхватывая из пачки еще одну сигарету и несколько штук уронив на траву. — Не понимаю… Как это — уехала, и ни полслова! Это ж мы с тобой, Анка! Не просто знакомые люди… Мы с тобой!

— Я боялась, — сказала Анка отрывисто и сердито.

Значит, чувствовала себя виноватой, она не любила каяться, и теперь Алеша усмехнулся:

— Чего?

— Того, что отговоришь меня… Ты… мог бы… — призналась она, медленно выговаривая свои слова, как будто думала над каждым звуком.

— А ты не хотела, чтобы я отговаривал?

— Я сказала тебе, чего хотела…

Он еще усмехался:

— Заработать деньги хотела… Сразу!

— Да.

— Много!

— Зачем мне мало? — усмехнулась и Анка. — Только тысячи!

— Слободская закваска!

— А как же? Я тут родилась. Много и сразу! Чтобы построить кооперативную квартиру, отца забрать. Как я этого хотела, Алеша!

— Ему лечиться надо.

— И это… Он сам собирался. Узнал, что есть такая больница под Полтавой, специально для таких случаев. С радостью берут, когда люди хотят, и хорошо лечат. Да мать не пустила!

— Почему?

— Вот еще! На это деньги-то изводить? Велела ему ходить с козой… Паси, дескать, козу, а не сиди с дружками, и пить отучишься. Ну, он пас козу у реки. Сам знаешь как… Выпьет бутылочку, которую заранее в карман сунет, и поговорит с козой о жизни. Потолкует… Жалко мне его!

— А меня? — спросил Алеша. — Не писала даже! Забыла?

— Все о себе, о себе…

— Я?

— Ты всегда только о себе думал… Даже мечтал… А я — о тебе. — Она неожиданно засмеялась так знакомо, так весело и вместе с тем с неприкрытой беспощадностью. — Верила, что поступил в институт, учишься! А ты вон… Но не из-за меня ведь, правда?

— Правда.

— Слава те… А все же обидно, Алеша.

— Я не обижаюсь…

— А мне обидно… Так у тебя все было красиво. Деревенская школа, снег… Поэтически… Да. Ничего у нас не вышло!

— Чего не вышло? Может, ты просила три комнаты, а давали две?

— Пять.

— Нет, серьезно.

— Ни-че-го! — сказала Анка. — Из тебя учителя, из меня фигуристки!

— А эти картинки? «Это я!»

Анка махнула гибкой рукой:

— Ложь! Не я это… Дай сигарету.

— Погоди… Как? Но в цирке ты танцевала?

— Конечно. В кордебалете. В массе… — Она опять засмеялась над собой так же безжалостно, как только что над ним. — В сырковой!

— Как это понимать?

— Когда мы размякали от усталости, режиссер злился и кричал на нас: «Сырковая масса!»

Теперь и Алеше стало веселей. И все? Это все?

— Ну ладно… Кепочку малиновую привезла! — смеялся он счастливо. — Прямо с той картинки!

— Да, у Риты взяла, хорошая девочка! Еще десятку не забыть отправить ей. За эту кепочку…

— Все сказала? Все?

— Нет.

— А что?

— Это, сказанное, — пустяки.

— А что? — повторил он.

— Я замужем была, Алеша.

Долго Алеша глядел на Анку и все еще улыбался.

— Замужем? — наконец прошептал он, точно ослышался и проверял ее: неправда, невозможно, как же так? — Замужем?

— Вроде бы, — сказала Анка, вздохнув протяжно, словно донесла до точки свою тяжелую ношу. — Вроде бы, вроде бы, вроде бы…

Будто на патефонной пластинке сорвалась нитка, и сбившаяся с пути иголка забегала по беспрерывному кольцу.

Месяц, как вчера, лежал на воде, и вода перетекала его, вздрагивая, и звезды дрожали в ней, и казалось, что это никогда не кончится, у реки ведь не было конца.

— Что значит «вроде бы»?

— Не расписывались! — ответила Анка. — Он старше, но… такой…

— Какой? — недобрым голосом спросил Алеша. — Ты… любила его?

— Немножко.

— Ну что ж… Вроде бы… Немножко… Сейчас, наверно, так принято? Он из того же цирка? — спрашивал Алеша сухим голосом, все в нем высохло вдруг, страшней, чем в пустыне.

Анка не отвечала на его вопросы. Анка говорила:

— Я получила от тебя письмо. Лучшее, наверно, какое можно получить в жизни. Но… вот что запомни… Я вернулась и буду жить здесь, но я не вернулась. Ты меня не жди. Я уехала. Совсем, Алеша. И все. Ну вот, сказала… Теперь все!

Анка поежилась, холоднее стало у реки, поднялась. И оставила на пеньке Алешин платок.

Пришла и прошла та минута, которой он так боялся.

11

Мир не рухнул. Стояли пятиэтажки, бегали автомобили, люди ходили по тротуарам. Петя Куцуруп ругался с крановщиками из-за побитых плит, бульвары зеленели с каждым днем все гуще, мать, держась то за поясницу, то за бок, выдергивала из грядок прыткую сорную траву. Но все это было как бы по инерции. Что-то незримое, но главное выключилось из жизни. Летали самолеты, гремели поезда по инерции. Их тоже касалось то; что случилось. И они должны были упасть. Но не падали, все летали и шумели…

И прошло немало дней, пока Алеша понял, что случившееся касалось только его и что мир к нему безразличен. Это было его мучением, его тоской. Иногда хотелось закричать на весь город. О чем? Он не знал. Проклясть Анку? Позвать на помощь?

Но это ничего не изменит.

Она была замужем. Немножко…

Сначала хотелось представить себе, какой он, ее муж, потом понял, что все равно, какой он, высокий, низкий, худой, толстый, богатый, бедный, красивый, страшный! Любой! Он был другим…

А почему Анка вернулась? Это тоже вопрос…

Сначала показалось, что немедленно надо узнать, но тут же возник еще один вопрос, холодный и колючий: зачем? Не все ли равно разве? Все равно: Расстались? Их дело. А ему нечего было думать. Ни о чем. Ни о ней. Не думать, не думать, не думать…

Надя Богма встретилась ему в городе, когда он возвращался с работы, и спросила:

— Домой?

— Куда ж еще?

— Может быть, в кино? Детектив посмотрим.

Простила, что он перестал встречаться с ней, не обиделась.

Алеша помотал головой, неожиданно сказал в рифму:

— Надоело это дело.

Он шагал вовсю, и Надя зачастила, застучала каблуками по асфальту. Забухала. Он покосился:

— Ну и каблуки пошли! Пятки оторвешь! Бух-бух!

— А ты иди спокойней.

Алеша пошел тише. Миновали автобусную остановку. Надя хотела остановиться, но он позвал:

— Пешком! Пешком лучше…

И еще медленнее зашагал. Спешить ему было некуда. Вдруг Алеша взял Надю за руку и повернул рывком.

— На детективчик!

И сразу разболтался. Рассказал, как на стройку явился фотокорреспондент, выбрал Васю Полухина, еще бы, на лице написано, что герой, и — хлоп! — Петюн Куцуруп, белошвейка-малявка: «Это моя стеночка!»… Кончил эту историю и дальше:

— Слушай анекдот! Один американец повез продавать холодильники на Северный полюс. Ну, конкуренты, понятно, смеются: спятил! А он продал сразу пятьсот штук и вернулся за тысячей. Удивляются: «Кто же их берет?» — «Местные жители». — «Зачем?» — «Какая температура там, вы слышали?» — «Минус пятьдесят!» — «А в холодильниках?»— «Плюс три». — «Так они в них греются!»

Вроде бы никогда сам не рассказывал анекдоты, хотя любил слушать на перекурах, привалившись усталыми плечами к шершавому бетону… А сейчас Надя хохотала на всю улицу, до упаду, и около кинотеатра сказала:

— Какой ты веселый, оказывается!

— Ну!

— А это так важно!

— Для общества?

— Для жизни.

— Вон что!

— А почему этот фотокор не сделал твоего портрета для нашей прессы?

— Я не лучший.

— Неправда! — сказала Надя. — Ты самый лучший, Алеша. Прости… Это так… По-моему, конечно…

Он остановился и взял ее за плечи. Притянул к себе. Взбитая ее прическа, лучистые под огнем уличного светильника волосы коснулись его подбородка.

— Выходи за меня замуж, — весело сказал он.

Надя запрокинула голову, лицо ее сощурилось, как у кошки. Словно испугавшись, что она не верит, Алеша заторопился:

— Если я сказал — это железно! В человеке главное что? Верность! Согласна? Отвечай!

— Согласна.

— А замуж за меня согласна? Отвечай. Идешь?

— Алеша! Ты, по-моему, не слышишь своих слов. Анка вернулась!

— А ты слышала, что я сказал?

— Я уже забыла. Успокойся. Пошли в кино… Алеша!

Показывали что-то скучное. На экране люди почти не двигались, только говорили, и Алеша сам заговорил, сначала шепотом, а потом громко, что очень уж скучный фильм…

— Давай смываться, — шепнул Алеша.

Пробрались к выходу, над которым в темноте кинозала краснела спасительная строка.

У калитки богминского особняка он поцеловал Надю, и она сказала:

— Я понимаю, что все это несерьезно. Но мне сегодня… ужас как жить захотелось!

— И мне, — повторил он за ней. — Ужас!

А она сказала, постояв:

— И все же, Алеша… Ты больше не говори мне такого… Я прошу.

12

Дома ждала недовольная мать.

— Опять собрание?

— Да.

— Выступали — горло драли?

— Ну.

— Языки чесать — не топором рубить.

— Конечно, — согласился Алеша. — Стопроцентные лодыри! Бездельники!

— Чего веселый? — спросила мать.

— В кино ходил на смешную картину.

— С кем?

— С Надей.

Мать унялась тотчас, удалилась в свою комнату и вышла вдруг переодетой в праздничное.

Она редко одевалась в праздничное, да у нее и не было платья, которое называют выходным. Куда ей выходить-то? В церковь надевала, с детства помнит Алеша, черную блузу и такую же юбку, черную и длинную, до земли… А зачем ходила мать в церковь? Может, верила в высшую силу и каялась? Вряд ли верила. Она сама себе была высшей силой… Может, искала там общения с людьми, от которых отгородила себя высоким забором? Так или иначе, отправляясь в церковь, выглядела она, как монашка, но прилично, а вот не припомнить такого, особенно в последние годы, чтобы она оставила за своей дверью будничное, залатанное и появилась в чем-то другом. Оказывается, было другое. Хранилось у нее довольно еще хорошее платье, темное, с мелкими пуговичками от горла до пояса. Когда-то белел под горлом пикейный воротник. Спорола, и стало видно, какая морщинистая у матери шея.

Куда оделась? Хотел спросить — растерялся. А она ни слова не сказала. Звякнула во дворе миской Мохнача — уходя, налила собаке воды.

Батя — тот за три двора, за глухим забором сидел с друзьями. На лавках, между которыми врыт тяжелый стол. Как будто увидел Алеша сквозь заборы: над столом болтается низкая лампочка, друзья подносят к ней ладони с костяшками домино… Каждый вечер усаживались на свои места для баталии, не менее азартной, чем в игорных домах какого-нибудь Монако или Лас-Вегаса, хоть игра была и попроще. Лупили по доскам черными костяшками с белыми крапинками — бах, бах, бах! Шла непримиримая канонада. А что убивали? Время, как будто все уже сделано и осталось ухлопать еще часов пять-шесть этого дня…

Ну, а что делать-то? Грядки вскопаны, удобрение размешано, рассада пикирована, домучились с ней сегодня, собака накормлена и даже полбутылки осушено. Кому мало, кто не знает предела, пусть себе идет, тянет еще, хоть из горлышка, а мы культурные люди, мы рассыплем кости домино, смешаем, разберем и стукнем! У нас для этого и врыт в землю стол особой прочности. Специально чтобы стучать погромче.

Через три двора, в четвертом, не реже, каждый вечер от души бьет слободка пестрым домино по этим столам, и собаки так привыкли к вечернему бабаханью, к рассыпчатому грому, к веселым возгласам, что не обращают внимания на игроков-игральщиков, не гавкают и не шевелятся. Хозяйское дело.

Играет слободка посреди своих огородов.

Когда-то, в далекие, да нет, не очень далекие времена, на этой, можно сказать, людской памяти, была она жилищем заводской и фабричной голытьбы, местом рабочих сходок, где звучали революционные песни… Теперь в ней жили совсем другие люди. Тетя Варя права.

Иногда появлялись временные, пришлые. Постояльцы… То сезонники с консервного комбината, то демобилизованные солдаты, почему-то не возвращавшиеся к себе домой и снимавшие углы в слободке, пока им не дадут квартиры или, по крайности, общежития по месту работы… А работа у них была непоседливая… Они приносили с собой на короткие ночлеги запахи свежего ветра, машинных масел, бензина и огня, вкус чего-то нового для слободки, смущавшего ее, непривычного… И пропадали так же быстро, как и появлялись, уволакивали по чемодану этих запахов в новые квартиры. И немало молодых слобожан тянулось за ними…

Не задерживались эти люди. Им тут не интересно. Вон и Коклюш не успел приехать, а днюет и ночует в городе…

А прочно жили тут Сучковы. Былых песен они не то что не помнили. Они их и не знали.

А вообще-то мать пела!

Вдруг припомнилось. Сидят на крыльце… на этом самом крыльце, где он сидел сейчас, курил и снова думал о своей жизни, вот на этих самых ступеньках, сидят молодые подружки в цветных сарафанах. И мать, молодая и тоже в чем-то цветном ради воскресенья, и он, Алеша, рядом, жмется к ней, и ему хорошо, маленькому, прижиматься к материнской руке, чувствовать ее локоть…

Не ломай калину,

Лучше ты воды ей принеси! —

красиво пела мать, вздыхала и говорила:

— Я бы и на сцене могла, да стыдно!

Голос у матери и сейчас был звонкий, и казалось, это от одной властности, но так было еще и оттого, что в ней умерла артистка. А человеку все равно надо если не петь, то хотя бы сказать людям что-то очень важное. Людей вокруг нее не было, и мать давно уже разговаривала вслух, сама с собой.

Первый раз Алеша испугался, услышав ее голос во дворе. Ему показалось, что мать говорит с кем-то, а она не знала, что он в доме, думала — ушел, и говорила громко. Он выбежал:

— Мать!

Она оглянулась, перевела на него изнуренный, но еще острый взгляд из-под своих нахмуренных бровей, спросила:

— Чего орешь?

— Я думал, кто пришел. Люди.

— Какие тут люди? Лопух!

Она относила к людям одну себя. О себе она говорила на рынке:

— Мы люди честные!

Это значило в ее уме — прямые: хочешь товар, гони монету!

В этом смысле вся слободка могла считать себя прямой и честной. Укради помидор — честно голову прошибут. Не бери моего!

Колхозные помидоры привозили на рынок на неделю-другую позже, и были они похуже… Тут-то и просовывала слободка свои помидорчики. Плати! И платили мамы и тети. А слободка радовалась. Но ведь это была нечистая радость!

Почему он часто думал о слободке?

Потому что, думая о ней, он думал о себе.

Но ведь он ходил в город на стройку! Ну, и что же? У каждого в городе была какая-то работа, какая-то, а главное — тут, за высоким забором. Уж он-то, Алеша, знал, где главное для матери, для бати, для соседей. И почему забор высокий… Потому что хорошего от людей не жди!

Слободка — свой мир, а каждый ее двор — еще один мир в этом мире…

Когда-то, вспоминалось Алеше, среди подруг на этом крыльце в разноцветном сарафане сидела и мать Анки, дебелая, упругая Анна Матвеевна, молодая жена дяди Сережи, безголосо и фальшиво подпевала матери, ведь от счастья хочется ходить к соседям и петь, даже если бог и не дал ни слуха, ни голоса. Анна Матвеевна в те поры была счастливая. Иногда она приводила за руку Анку, угловатую длинноножку в воздушном платьице с пышными буфами на плечах и бантом, падающим на уши… Пускай все видят, какой большой у девочки бант из зеленой атласной ленты, как мать ее любит-голубит… Он и правда ею любовался…

Если бы сейчас повернуть время, он был бы добрее и внимательнее к Анке и отзывчивей. И уехали бы в другой город, и взяли с собой Сергеича, и никакого цирка на льду, а на каток ходили бы сами, что ни вечер, и катались бы, взявшись крест-накрест за руки, как катается молодежь в их городе… Да он бы! Он бы ее на руках носил, черт возьми!

Бы, бы, бы… Он уже говорил себе такое, одергивал себя однажды ночью… Когда Гутап, бывший Ящик, пообещал ему, что дал бы взаймы денег, если бы… А дал бы, он мог бы сразу рвануть за Анкой! Куда? Если бы знал… Бы, бы, бы! Не думать! Не думать о ней. Не думать!

А о чем?

Да, когда-то Анкина мать сидела на этом крыльце и подпевала его матери, а потом их развело тихое и лютое соперничество на помидорной ниве. Неумолимо складывалась эта вражда. Иные женщины в слободке по нескольку раз в день встречались у водопроводной колонки, но и двух слов не проронили не то что за день, а за всю жизнь. Так вот давно уж и Сучкова с Анной Матвеевной, встречаясь, расходились молча, а если сталкивались при людях, то Сучкова крепче стискивала свои железные зубы, Анна же Матвеевна улыбалась, могла и о здоровье спросить, да так ласково, людям напоказ, она ведь была «голубой»… А чего они не поделили? Чего? Просто у Сучковой теплица была лучше, и рассада раньше проклевывалась, и помидоры поспевали, когда у всех, в том числе и у Анны Матвеевны, висели еще зеленые, и крупнее, мясистей вырастали эти самые помидоры… А почему? Этого даже он, Алеша, не мог сказать. Сучковский сорт, секрет!

За это «голуба» стала ласково называть Сучкову ведьмой.

Неужели Анка тоже станет когда-нибудь похожа на «голубу»?

В слободке было строгое, как закон, предупреждение: нашел невесту, посмотри на ее мать. Но ему на Анну Матвеевну смотреть нечего… Он никогда не женится на Анке, бывшей еще недавно для него самым родным человеком на свете, как Анка никогда не будет похожа на свою мать. Никакой силой не заставишь Анку таскать на рынок помидоры… И не потому, что она образованная и талант у нее бесспорный… А потому, что у нее и гены другие. От Сергеича. Да что он опять о ней?! О Сергеиче лучше…

Ах, не повезло Сергеичу! Будь рядом с ним другая женщина, не «голуба», какой человек мог открыться людям! Необыкновенный! А не стал таким… И не поправишь… И от этого еще больше беда у Анки…

Все связано. Беда за бедой… А так выручила бы Сергеича счастливая Анка! Ведь опять переселился он на скамейку… Стоп! Почему Анка возвращается, лезет в голову? Давай о себе, Алеша.

Он не пойдет по родительским стопам.

Самое смешное, что сам Алеша Сучков хотя и случайно, а заделался строителем, неотвратимо приближающим конец слободки и вот этого дома, где он родился и вырос… Он с друзьями построит те самые пятиэтажки, которые займут место Нижней слободки, будто здесь никогда и не было этих домиков, скамеек, сарайчиков, сортирчиков… Пора уже тете Варе на новом баяне разучивать для них похоронный марш! Слободка не пришла в город, так город придет к ней. Случайно именно ты хоронишь ее…

А вот и не случайно! Сучкова, а за ней и другие держались за свои домики и дворы, как за опору жизни, а он нет. Он не то чтобы боялся мозолей на ладонях от огородной лопаты. Нет, ему здесь душно, вот что он понял, взрослея. Можно придумать двухэтажную теплицу, можно трех… а итог один: помидоры. Копай, копай! Как будто тебя самого огородили забором…

И вот теперь он собственноручно вбивает в ненавистную эту заводь осиновый кол.

— Мяу! Мяу!

Алеша поднял голову: на рябине у самых ворот раздирающе замяукала кошка. Нагулялась и теперь просилась домой, но ворота были закрыты, а дырки в сучковском заборе не найдешь. Он приоткрыл калитку, кошка махнула с рябины в узкую щель сразу, как рысь. Рябина зашелестела. То ли от ветра, то ли от прыжка этой «рыси» качнулась ветка. В начале зимы на огненных гроздьях рябины вырастали шапочки снега… Мать велела срывать все гроздья — на продажу, да и себе для славной настойки, пока не склевали красных ягод птицы.

Вдруг защемило. Ну, снег на рябине. Ну, протопало, пронеслось тут детство, а скоро не останется ни тропки у калитки, ни самой рябины… Вот и грустно… Может, сломит бульдозер и березу на берегу реки с такими низкими ветвями, что они доставали до травы, ту березу, под которой встречались с Анкой всегда и последний раз…

Последний? Да, вот отчего ему грустно. Но — точка! Он понял, что надо делать. Погибнуть и родиться снова. Где-то он встречал эту фразу. В каких-то стихах. Действовать! Этому надо поучиться у матери. Возможно, принарядилась и пошла к участковому хлопотать о прописке племяшей. Замотала в платок бутылочку… И ведь получит большую квартиру в новой пятиэтажке!

Алеша вскочил с крыльца, влетел в дом. Белая рубашка. Галстук. Пусть почувствует Надя, что она для него лучшая девушка на земле. Глянь на себя в зеркало, Алеша. Галстук подтянуть. Только что расстались, и снова: «Здрасте, милая! Я пришел просить вашей руки…»

13

В рыхлых облаках над слободкой затерялся одинокий, крошечный месяц. Облака летят с весенним ветром, и кажется, от их быстрого лета месяц дрожит, ему холодно одному, там, в небе.

Ах, Анка, Анка, что ты наделала!

Ничего, Алеша! Се ля ва, как говорят мальчики. А ты уже не мальчик…

Сейчас придет и будет пить чай из редкого сервиза. С райскими яблочками… Может быть, одна такая яблоня и осталась где-нибудь у Богмы! А завтра вся слободка заговорит о том, что Алеша, к которому Надя с детства тянулась, поумнел.

Веселая будет свадьба! Богатая. Знатная.

А потом? Придет из армии, окончит институт. Спокойно и уверенно. И выберет себе место по вкусу, подальше отсюда. И Надя поедет с ним, куда он скажет, хоть в деревню, это уж точно.

Думая так, Алеша на улице столкнулся с матерью. Сучкова оглядела его: белая рубашка и галстук производили впечатление, судя по тому, как задержались на них ее обложенные морщинами глаза.

— К Распоповым? — спросила она брезгливо, а не гневно.

Алеша промолчал. Мать ждала.

— Она тебе ребенка привезла, — сказала мать.

— Какого ребенка? — растерялся Алеша. — Где он?

— В животе.

Мать усмехнулась громко и жестоко. Стало жутко. Ничего умнее придумать не могла. Ну, Сучкова!.. Фантазия на уровне амебы. Ну, мать!.. Дает!

В стороне остались береза и пустой пень — там, куда крылом взлетала мягкая лужайка. Запершило, засаднило в горле…

Анка сама сказала ему все. Все как есть. Никто ее за язык не тянул. И о ребенке сказала бы… Оттого она и прекрасна, что честна. Вот почему так горько, что жизнь развела их…

Но не думать о ней… Прекрасная Анка была с другим, раздевалась, ложилась к нему в постель… Ну, что еще представить себе, чтобы изгнать ее из своей памяти? А чего еще надо? Хватит!

Он правильно и твердо шагал. Надо жениться и поставить точку. И это станет так же непоправимо, как то, что сделала Анка. Он уже решил. По-мужски… Анка прекрасна, но Надя еще прекрасней. Да!

— Эй!

В том месте, где забор, оттесняемый взгорьем, подходил вплотную к особняку, под окном, в пятне света, падавшего на траву, сидел Гутап. На газете, аккуратно подстеленной под себя…

— Опять ты? Я предупреждал тебя, — напомнил он.

Алеша поднял узкие брови и опустился на траву рядышком, ощутив такую усталость, что едва доставало сил, чтобы вытянуть из кармана пачку сигарет.

— Сижу, — сказал Степан, — будто знал, что ты придешь. Зачем она тебе? Я уже спрашивал… Ответь, пожалуйста…

— Надя?

— Анка вернулась. Уходи.

— Нужна.

— Уходи, Алеша.

— Слушай, — попросил он, вытряхивая сигареты и угощая Степана, — пусть сама выбирает!

— Так! — Степан засмеялся. — Анка скоро мамочка, а ты, значит, на заранее подготовленные позиции?

— Степа!

И так мирно, так печально остановил его Алеша, что тот осекся и перестал смеяться.

— Откуда знаешь про Анку?

— Слышал.

— Треп! — сказал Алеша неверяще.

— Твоя мать сейчас тут была…

— Тут?

— А где? Старые Богмы в городе, какой-то вечер в поликлинике, юбилей… Надю с Сучковой одних оставили.

— Ну?

— И разговор было слыхать, — продолжал Степан. — Форточка открыта… Тепло уже!

— Про Анку? — требовательно перебил Алеша.

— Надя сказала твоей матери, что Анка беременная. А ей Анка сама призналась… Прибегала: как быть?

— Анка?

— Прибегала советоваться. Все ж таки-врачи… Хоть и зубные…

— Наговаривает она на себя!

— Возможно… Сказала, как его зовут.

— Кого?

— Который ребенка сделал.

— Как же зовут его?

— Константин какой-то.

Степан рассказывал, сам, похоже, ошеломленный новостью. И, видно, не отдавал себе отчета в том, что помогает Алеше оторваться от Анки, да так, чтоб не оглянуться… Спасибо тебе, Степан. Ты не понимаешь, что во вред себе говоришь, но ведь новости — они для того и новости, чтобы их тут же распространять! Особо те, что людей порочат. Как же! Слободка знает это от века. И Степан вот говорит…

А может, Степан сочувствует? Может, правду пишут, что любовь делает людей лучше? И Степан стал выше и лучше самого себя, потому что любит Надю с веснушками, забрызгавшими ее лицо… Любовь — она возвышает… До известных пор…

Уже под дубом, возле самых Анкиных ворот, Алеша остановился. Чтобы легче стало дышать… Двести лет рос на земле этот дуб… Для чего? Будет на качелях, подвешенных когда-то Сергеичем, качаться Анкин ребенок…

А зачем ты примчался под этот дуб, Алеша? Чего ты прибежал сюда? Он боялся за Анку, как ни странно. С ума сойти, но он жалел ее. Засудачит слободка — не остановишь. Ей теперь лучше носа из-за калитки не показывать, Анке.

Об этом он подумал уже у калитки, прежде нем застучать в нее. Долго никто не открывал, не подходил, не спрашивал, кто здесь и зачем, и он, начав стучать осторожно, осмотрительно, теперь нервно колотил в безвинные доски.

Калитка распахнулась неожиданно — не услышал он никаких шагов из-за шума, созданного им самим. Он увидел Анку не в малиновой кепочке, а в большом платке, наспех накинутом на плечи, и медленно опустил руки.

— Ты? — спросила она недобро.

Он улыбнулся — и насмешливо и смущенно.

— Ну я… Не видишь, что ли? — спросил, качнувшись.

— Пьяный?

— Вот тебе раз!

— На ногах не стоишь, а врешь! Иди отсюда! Не хочу, чтобы нас мусолили….

— Аня! — нежно сказал он. — Голова закружилась, а вообще-то я не пьяный! Шестью шесть — тридцать шесть… Девятью девять — восемьдесят один… Пожалуйста!

Анка нетерпеливо задохнулась:

— Перестань, паяц! Ты чего явился?

Алеша покрутил головой, пожал плечами:

— Просто так…

— Чего тебе нужно? — крикнула она озлобленней.

— Ничего… Может быть, я тебе нужен?

— Не нужен.

— Ну, не спеши…

— А чего ждать? Пока соседи увидят? Тебя обсмеют. А меня за тебя же, несчастного, будут жевать да грызть, пока не сведут со света. А мне жить надо! Жить.

— Я не просто так… Анечка…

Но калитка уже захлопнулась, звякнула щеколда, и под этот ржавый звяк он беспомощно крикнул еще раз:

— Аня!

А что он хотел сказать ей? Что на всю слободку наплюет, если ей нужна его помощь? И спросить хотел… Что? Это ведь неправда, будто… ну, про ребенка… Это она нарочно наговорила на себя, чтобы его отвадить и отгородить от слободских пересудов, от насмешек, неизбежных, раз он ходит к той, которая немножко замужем была… Она его защищала… Это ведь неправда про ребенка? Ну, скажи, Аня! Неправда!

Правда. Анкина мать, «голуба», ласково улыбается, очень уж ласково, а уж он-то, Алеша, знает, что чем дело хуже, тем она светлей улыбается. А Сергеич вдруг снова запил…

Алеша стоит, уткнувшись в калитку лбом.

Наконец поднял голову и подумал: а хватит ли у него силенок посмеяться над слободкой? Он оглядел небо, будто искал там ответа, и снова увидел еще сухую тучу дуба. Она зазеленеет позже всех, но зазеленеет… обязательно зазеленеет, потому что крепкая…

Хорошо быть таким крепким. Каждый год слобожане подрубали дубу корни, чтобы не тянул влагу из их грядок. Высохнет — можно свалить, зелентрест не оштрафует. А дуб все зеленел, будто смеялся над людьми с их топорами…

Долго еще стоял Алеша под деревом своего детства, а Степан сидел на траве под окном богминского особняка и слушал…

В комнату к Наде заглянула старшая сестра, спросила:

— Плачешь? Выросла! По-другому плачешь…

— О! — сказала Надя с усмешкой в голосе. — Ты даже не подозреваешь, как я выросла! Чего Анка Распопова вернулась в слободку, знаешь? У нее ребенок будет… Вот какие мы уже большие! Она здесь тоже плакала сегодня…

— Хо-ро-ша!

— Это я хороша! Я ее сейчас Сучковой продала… Сучкова явилась вроде бы постного масла занять, с бутылкой… Но я-то знала, зачем она пожаловала! Об Анке разузнать… И я ей помогла! Потому что Анка — моя соперница… Вот!

— Ну и что?

— Вера!

— Выйди-ка ты, Надька, из детства, если и правда выросла!

— Из детства? Нет, это не так называется… Это знаешь что?

— Что?

— Подлость!

— И не устраивай театра.

— Вера!

— Ты святая, Надька! Но учти, что и святым кое-что требуется. И дом и дети…

«Святым еще больше надо, — согласился Степан. — Святые по небу летают. У них потребности выше».

— Рано или поздно, — говорила Вера, — кто-то должен унаследовать папино дело, папин кабинет. Лучше поздно, конечно, но ты сама понимаешь…

— Почему же ты не вышла замуж?

— Жениха себе не сошьешь…

— Значит, папино дело?

— Алеша сумеет, наведи его на эту мысль, глупая…

«Это мне, мне, мне, — слушая, шептал про себя Степан. — Меня в училище примут… Там тоже небось нужны отдельным, некоторым, автомобильные части… Раз-два — и диплом в кармане… И — в папин кабинет! А в папином кабинете я кому хочешь зубы вырву!»

— Сказала Сучковой, и правильно! — доносился из форточки голос Веры. — За такого жениха нужно бороться!

— Не на жизнь, а на смерть? — засмеялась Надя.

— Да!

— У меня есть жених.

— Где?

— Под забором у нас сидит который вечер! Хочешь, сейчас ему объявлю, что иду за него?

Степан перестал дышать.

А когда Надя выскочила на крыльцо, он уже стоял у калитки. И видел всю ее, потому что она зажгла над крыльцом свет..

— Степан! — крикнула она на всю лужайку сквозь слезы.

— Я, — тихо ответил он.

Надя зябко поежилась, подтянула кофту на плечи, свела рукой концы воротничка под горлом.

— Хочу дать тебе испытание, — сказала она.

— Любое.

— Сломай свой гараж гутаповский. К черту!

14

Прикатили еще два племяша — совсем не такие, какими Алеша ожидал их увидеть. Сын железнодорожного сигнальщика с лесного разъезда, Миша, был рыхловат, а вскорости обещал и вовсе огрузнеть и смущался, как девушка, на которую обращают внимание из-за обилия телес.

Алеша сказал ему, что вкопает турник, чтобы Миша по утрам сгонял жиры.

— По-моему, у вас для этого и местечка не отыщется, — заметил Миша, оглядывая двор.

В блескучих глазах его затаился намек. Не так-то прост был этот тихий и неповоротливый Миша. Он глотал какие-то снотворные таблетки.

— Айда к нам на стройку, — позвал Алеша. — Там каждая таблетка полтонны весом. Знаешь, как будешь спать? Только голову на подушку, и придавило!

— Летом у меня экзамены, — серьезно ответил Миша.

— Всего год потеряешь.

— Жалко.

— Боишься, в армию заберут?

Но Миша объяснил, что его в армию не возьмут: барахлит сердце.

— От распущенности, — жестко упрекнул Алеша.

— И не от распущенности; а наследственное. У меня мама больная. Она и сейчас в больнице.

Он часто ездил на телеграф, заказывал тот районный городок, где она лежала, и часами ждал ответа.

Иван Сучков был дылдак. Баскетбольный юноша. За два метра ростом. Мохнач от страха жался к конуре и подолгу облаивал его с тыла. А может, из-за очков. Иван носил очки в металлической тонкой оправе, как главный бухгалтер.

— А отчего у тебя глаза-то? — спросил Алеша.

— Читаю по ночам. Тихо. Думать — одно удовольствие. Я люблю одиночество. Удовольствие, когда один и тихо.

Он жил в большой крестьянской семье и долго, наверно, ждал в кровати, пока угомонятся старые и малые, уйдет гармошка с улицы и можно будет вынуть книгу из-под подушки.

К жизни Иван относился трезво. У него все было размечено. Окончит институт, займется индустриализацией сельского хозяйства.

— Механизацией, — как-то поправил Коклюш.

— Механизация — пройденный этап. Индустриализацией.

Батя слушал его немногословные рассказы о родственниках, о родном селе. И больше всего почему-то поразило его вдруг наличие там парикмахерской. Он вспомнил, что в былые годы тамошним болотным мужикам негде было постричься и они заплетали бороды в косы.

Вечерами собирались вместе. Немножко щеголяя, кидали пачки болгарских сигарет на огородный стол под открытым небом, дымили заядло и так же заядло рассуждали обо всем. Выяснилось, что у Миши тоже есть своя цель, он намерен стать футурологом.

— Это с чем едят? — давясь дымом и кашляя, спросил Коклюш, которого звали Генкой — по паспорту, как он сам говорил, но сам же он на Генку не откликался, забывал.

— Футурология — наука о будущем, — объяснил Миша.

— О будущем? А чего ж ты в педагогический, на историка?

— Футурология требует энциклопедического образования. Надо хорошо знать прошлое, чтобы думать о будущем и предсказывать его.

«Не быстрохот», — отметил про себя Алеша.

— А сколько тебе будут за это выдавать на баш? — приставал Коклюш.

— Это не главное.

— Да, видать, зажиточно живешь… А меня интересует настоящее.

— Рано или поздно оно кончается, — улыбался Миша.

— Ну, какое у меня будущее? Скажи! — потребовал Коклюш.

Миша ответил, похоже, чтобы отвязаться:

— Судьба каждой личности складывается на фоне общественной судьбы.

— Но впрямую зависит от самой личности, — вставил Иван, подмигивая Мише.

Коклюш замахал руками:

— Согласен, только с одной добавкой.

— Какой?

— От общества, от личности и — от кармана. Деньги в период материальной заинтересованности решают все!

— Карман — дело наживное. У тебя, похоже, вот где пусто! — Рыхлый Миша протянул руку, достал Генку и неожиданно властно потюкал его по лбу. — Беда!

— Беда! — подтвердил Иван.

— Вы не думайте! — раскричался Коклюш. — Для работяги хватит, а работягам сейчас больше платят.

— Нет, в голове его не совсем пусто… — Миша снова заулыбался. — Просто ведущая мысль кривая… Даже птица песни поет, а не только зерна клюет, — наставительно обратился он к Коклюшу, но тот парировал сразу:

— Птица поет бесплатно, а вот артисты за песни деньги берут. Что? Попался?

Все смеялись, а Миша оправдывался, сердясь, но не очень, потому что на Коклюша нельзя было всерьез сердиться:

— Я о другом. У каждого человека есть призвание, и каждый должен, ну, хотя бы попробовать…

Лицо Коклюша вдруг все сморщилось, словно он стал старше.

— У меня мать бутылки моет, на заводике… Для крюшона. Моет и моет… Устала. Я для матери хочу работать. Вот мое призвание. Мне скорее надо.

— Ну, так и сказал бы!

— А отец где?

Коклюш махнул рукой:

— Я его и не помню. Все матка. Мне трын-трава, на кого выучиться! Хоть на черта! Лишь бы платили!

Но хотя бы по этой причине ему было не все равно, кем стать. Он наметил — в железнодорожное ПТУ. Разведал точно: через два года — помощник машиниста. Заработок? Двести двадцать.

Заговорили о другом.

Иван привез с собой книгу немецкого физика-ученого, работавшего в Англии, лауреата Нобелевской премии, где была глава, которая прямо так и называлась: «Благо и зло космических путешествий».

— И зло? — взорвался Коклюш. — Эка! За что ж ему лауреата дали?

Иван растолковал:

— Зло он видит вот в чем… В этих полетах, по его мнению, пока больше ученых заинтересованы военные, которые могут и луну приспособить под полигон.

— Свободная вещь! — согласился Коклюш. — А благо?

— А благо… Если люди начнут вместе осваивать космос… без соперничества…

— Так мы же летаем с американцами! Может, и я полечу!

— Тебя не возьмут, — сказал Миша. — Ты кашляешь.

— Эка! Небось и у Гагарина в детстве коклюш был!

И опять смеялись. Все, кроме Алеши. Он молчал, словно был немножко другим. Присматривался, примеривался…

Мать мобилизовала их на огород, и они охотно перебирали колья-подпорки для помидорных кустов, окучивали и пололи, чтобы чисто-чисто…

— Как в Корее, — говорил Иван, разводя над огородом длинные руки.

— Ты что, в кино видел? — спрашивал Коклюш. — Корею!

— Отец мой там был. В делегации.

— Глянь-ка! Он у тебя из Министерства иностранных дел?

— Огородник, — отвечал Иван и подначивал Сучкову: — Вот у нас, тетя Оля, один агроном вывел помидоры — на дереве растут. Представляете себе, какой урожай с одного дерева?

Год назад мать приняла бы это к сердцу, а теперь сажать сажает, а урожай-то, может, и не соберет. Светопреставление!

У всех были свои заботы, свои печали, свое веселье, и Алеше не удавалось ни с кем поговорить о себе, хотя его проблема казалась ему и самой сложной и самой неотложной. Потому и жгла. То он старался представить себе незнакомого, непонятно какого Константина, то ненавидел Анку, а то забывал об этом и снова жалел ее, и думал: как же она будет теперь?

Взять бы ее да увезти отсюда! Подальше от слободки. Как там — неизвестно, а вот увезти отсюда! Ну, слободка посмеется над Алешей Сучковым, повеселится — и пусть.

А вот эти трое как отнеслись бы? Спросить их? Все же братья, хоть и двоюродные. Первый раз видятся, но братья! А он молчит и молчит… Не привыкли друг к другу. И наверно, им кажется этот молчун битюгом, которому только и делать, что ворочать бетонные плиты, а дома поправлять соломенные маты на парниках да кормить Мохнача кусочками сахара, засунутыми в карман с блюдечка в рабочей столовке. Вот пропишутся, приедут сюда через пару месяцев жить, может, тогда и поговорить? — А как провести целых два месяца — невообразимый, как вечность, срок!

За что Иван мог любить одиночество и радоваться ему? Это страшно, когда носишь в себе такое, что одному носить не под силу.

15

Утром Алеша проснулся от страшного шума в батиной сараюхе. Батя что-то кидал, швырял, чем-то звякал и брякал.

Плеснув в лицо пригоршню воды из дворового умывальника, ставшей за ночь холодной, чуть ли не ледяной, Алеша заглянул в сараюху.

Батя, как помешанный, сваливал инструмент в деревянный сундучок с железной ручкой.

— Продаю. Сучкова распорядилась. И квит.

— Кому?

— В школу. Кому!

Значит, мать сообразила. У школы — деньги. Потеряешь — не найдешь.

— Только перетирай тот инструмент в городской квартире и расстраивайся, — объяснила Сучкова.

Сама она уже повязала латаную косынку и забрала у племяшей паспорта для прописки. Последние дни накануне Майского праздника протянула, считала, что перед праздником начальство добрей, уступчивей, ведь и ему охота отделаться от просителей побыстрее и попраздновать. О, Сучкова, если надо, психологом была. Задерживаться, скажет, племяшам никак нельзя: учащиеся! Пусть начальники оформляют не откладывая. С тем и собралась…

Автобус повез в город всю невеселую семью — замкнувшегося Алешу, хмурую по-деловому мать и вконец растерянного батю с сундучком. Мать сошла раньше всех, возле серого корпуса, где остановка так и называлась «Милиция», на ощупь проверила платочек с паспортами — не доверяла сумкам, покрепче сжала в руке и пошла, клонясь вперед и паруся длинной юбкой. Остановки через три, кряхтя, слез с автобусной подножки батя и тут же поставил сундучок на тротуар, чтобы свернуть самокрутку.

Алеша выпрыгнул:

— Помогу…

— Опоздаешь… Мы топчемся, а время идет…

— Не опоздаю.

Батя ступал жесткими башмаками по асфальту и сосал самокрутку, приговаривая:

— Ну и вот… С ярмарки…

Алеша оборвал рассерженно:

— Не продавай… Оставь на память! Храни!

Батя вздохнул слабой грудью, придавленной сутулыми плечами.

— С памяти денег не наскребешь!

— Ну, так и не отчаивайся! — И Алеша, распалясь, начал перечислять прелести городской квартиры. — На эти вот деньги от инструмента, — он качнул сундучком, — холодильник купим! Никаких ям со снегом.

— Из ямы снегом пахло.

— Снег не пахнет.

— Ну что ты, Алешка! Еще как! Говоришь, как мать… Батя попыхкал, а Алеша припомнил, как в конце зимы они последним снегом набивали глубокую яму, утаптывали его покрепче, не жалея ног, чтобы на все лето хватило холода, накрывали и заваливали соломой. Под солому, на этот закаменевший снег, ставила мать бутылки с молоком, клала мясо и треску, которую что ни день приносила из города.

Кроме ямы был погреб с сухим кленом наверху. Свой погреб и свой сухой клен.

— Досок у тебя много, — сказал Алеша, — сколотишь ящики для земли, поставишь на балконе и насажаешь в них цветов, каких только захочешь! И мать услышит наконец, как они пахнут…

— А балкон будет? — заинтересованно спросил батя.

— Все квартиры с балконами.

Батя покивал головой и потух.

— Все равно на балкон всю землю не поднимешь…

— Теплая уборная! — резко вскрикнул Алеша.

— Отмораживать нечего, — улыбнулся батя. — Пых-пых…

— Водопровод! — еще резче крикнул Алеша. — Вода горячая и холодная. Прямо в руки. Из двух кранов… Газ на кухне. Паровое отопление. Рай без дров! Ни возить, ни таскать, ни пилить, ни рубить, ни поленницу возводить!

И тут же испугался, что батя вспомнит о прекрасных дровяных запахах, напоминающих ему, как зверю, жизнь и землю, но батя не стал спорить, сокрушенно вздохнул:

— Конечно…

И остановился. Школа! Алеша передал ему сундучок.

— Дорого возьмешь?

— Тут весь я… Моя коллекция жизни… И потом, — батя вдруг застеснялся, — Сучкова! Сколько ни возьми, ей все мало… Сейчас вот с самой милицией за свой интерес воюет!

Между тем Ольгу Тимофеевну все сильнее одолевало беспокойство: обойдется ли с пропиской?

С этим беспокойством вошла она в кабинет начальника милиции того самого городского района, к которому примыкала слободка, подчиняясь ему административно. Начальник рассматривал бланки с разными справочными данными, подпись Сучковой и долго ронял:

— Тэ-эк… Тэ-эк… — но не подозрительно, а приязненно. Полнощекое лицо его было радушным, глаза светлые, он улыбался. И эта улыбка, и свет в глазах, и несолидная доброта в голосе, будто капитану подарок делали, насторожили Сучкову. Затевая прописку, она к боям приготовилась. Без боев ей ничего в жизни не давалось. Век боролась с кем-нибудь, как в былинах: одного разломишь, два являются. А тут… Чего он улыбается? Или перед ней был ласковый хитрец, решила она в конце концов, или его недавно проверяли на внимание к трудящимся и наказали. Их, в милиции, тоже воспитывают.

А капитан еще раз протянул:

— Тэ-эк… Учиться хотят? Тэ-эк… Пусть учатся!

И везде, где надо было, поставил короткую закорючку, разрешив прописку. Сучкова хотела взять бумаги, но капитан сказал ей:

— Не волнуйтесь, мать!

И сам вызвал девушку кнопкой, и та прибежала, в юбке выше колен (и в милиции такие, господи), и унесла паспорта, чтобы поставить в них законные штампы.

— Тэ-эк, — еще раз протянул капитан. — Хорошее дело затеяли. Помогаете молодым ребятам. Похвально, мама.

Он чуть окал, старательно и вкусно выговаривая эту букву, получалось медленней, зато душевней.

Девушка снова замелькала коленками, вернула Сучковой проштампованные паспорта. Сучкова только и успела сказать, вглядываясь в капитана:

— Так ведь надо доброе дело сделать, пока нашу слободку не снесли.

— Не-е, — пропел капитан, закуривая. — Верхнюю — да, не позже лета ей будет полная крышка. Там каменный карьер, строительный комбинат запроектирован. Город в ту сторону двинется. А ваша, Нижняя, постоит еще.

Сучкова поднялась и шепотом спросила:

— Сколько постоит?

Капитан вскинул голову:

— Лет пять, думаю, а может, и больше! Молодежь успеет отучиться. Не волнуйтесь, мама! — повторил он.

Она не волновалась. Тащилась по улице с той самой улыбкой, с какой вышла от капитана, будто эта гримаса врезалась в ее сухое лицо. Как штамп в паспортах племяшей. Впервые она горько потешалась над собой… Оплошала, оплошала! Как же так? Да так! Передоверила этой необоримой власти, двигавшей на слободку пятиэтажки. А власть обманула! Подвела! По привычке находить виновных, Сучкова стала посылать ей самые страшные проклятья…

Но как жить дальше? Что скажут соседи? До угла она еле дошла, останавливаясь. Жар заливал лицо. На углу, у сатуратора, пила взахлеб газировку. Городская вода была невкусной.

Поплелась мимо строящихся домов, и опять зашлось сердце: значит, на Верхнюю слободку попрут эти вот коробки, а их поживет, подержится, так к чему ей три прописанных племяша? Господи, за что? Верить не хотелось… А штампы стояли…

16

С неоконченной пятиэтажки Алеше была видна вся их Нижняя слободка, и в минутные передышки он мог отсюда заглядывать в каждый двор, спрятанный за высокими наборами. Оказалось, что там нечего рассматривать. Разве поражаться некоторой неожиданности этого вида сверху: слободка была разбита заборами на дворы, как на клетки.

— Отцепляй! Чего загляделся?

Корпус спешили сдать под отделку к маю, до срока. Бригадир, правда, был недоволен спешкой.

— Зачем самих себя обгонять? Напортачим же!

Тормозили опять бетонщики. Прораб ярился на них, а ругал Куцурупа, что тот шумел. А как не шуметь? Отделочники начали работать по сырому, хоть не смотри.

— Потом доделаем! — утешал, наводя мир, прораб. — Потом! — Он охрип и шипел.

— Когда? — спрашивал Куцуруп девчачьим голосом, перекрикивая прораба. — Когда жильцы въедут?

— Я не виноват, — шипел тот. — С меня требуют!

Куцуруп зло смеялся:

— Вот тех сюда и поселить, кто требует. Сели на стульчак, а вода не идет. Сиди и радуйся! С новосельем!

Из треста прикатили на двух машинах, нажимать. Прораб зашипел:

— Вон поди туда, поди к ним и скажи!

И еле удержали Куцурупа, который сорвался объясняться. В обеденный перерыв Алеша еще утихомиривал его, задержавшись наверху.

— Одной минутой себе всю жизнь испортишь.

Куцуруп сел на бетонную плиту, вытер рукавом конопатое лицо и удивился:

— Елки-палки! Все боятся этой минуты! А может, она самая главная? Может, она и есть — вся жизнь! Какая она, такой и ты.

— Есть такие минуты, от которых вся жизнь зависит? — неожиданно спросил Алеша у бригадира.

— Есть, — сказал тот серьезно и резко.

— Знаешь, — начал Алеша и оборвал.

Куцуруп, выхватив сигарету изо рта, смотрел выпуклыми глазами, ждал.

— Да нет… Я не об этом… У меня отвлеченный вопрос, — решился Алеша. — Вот, представь себе. Девушка… уехала на год… и вернулась… Ну, в общем, можно сказать, уже не одна… в том смысле, что у нее ребенок будет… Чужой! Во дела!

Ему не нравились голос и сами слова, какие-то зыбкие, скользкие, будто мыльные…

— Ты ее любишь? — спросил Куцуруп.

— При чем тут я? Один парень.

— Он ее любит?

— Ну да… Она… Может, и не виновата.

— А зачем уезжала-то?

— За деньгами, коротко говоря. Не для себя. Хотела отца спасти… Отец ее пропадает, пьет… Вообще-то фронтовик…

Алеша стал рассказывать о Сергеиче. О том, как Сергеич боролся и с ласковой женой и со слободкой. Чего только не пробовал! Вот недавно поступил на работу в «Бытремонт». Его и сейчас там терпят… За талант! Сам сконструировал гравировальный станок, пустил в дело с мотором от стиральной машины, гравировал дарственные надписи на подстаканниках, на пластинах для портфелей, старался для людей. Но запивал, и дело останавливалось. Посадили за станок трезвенника… И сразу станок сломался, а починить не придумали как. Пришлось на металле шилом царапать имена и даты, потому что стариков-юбиляров в городе прибывало, подстаканники в мастерскую несли и несли…

Сергеич, тот выдумщик! Дома у него есть механическая пила «Самобрейка», тиски «Сам-с-усам». У них рукоятки и правда как усы, во все стороны. Что угодно обрабатывай — крупные и грубые детали и нежную мелюзгу. По углам дома — всякие обломки. Несет, к чему-то приспосабливает.

— Чего ж он пьет?

— Другой жизни хотел и хочет, наверно. А тут «голуба»! Приголубила.

— Сбежал бы от нее, от этой бабы!

— Дочка. Потому и терпит… Любит ее, дочку.

— А девочка вернулась, значит, с ребенком?

— Ну… ждет! Как быть с ней? Тому парню…

Куцуруп оторвал зубами кусок хлеба с колбасой.

— Ситуация мне неподвластная, — неожиданно сказал он. — Пускай твой знакомый сам решает… Я могу сказать, что сделал бы на его месте. Взял бы девушку, свою любимую, и уехал с ней — сию минуту. Из слободки. Их же съедят там и не подавятся! Не сможет он?

— Не знаю. Сам сказал — его дело.

— Его дело, а ты угрюмый, — усмехнулся Куцуруп. — Пусть уж он и смотрит волком! Но сначала лучше разобраться, конечно… Любовь великая штука… Шлюху переделывает. Не сможет?

— Не знаю.

— Слободка ему мешает.

— Какая?

— Та что здесь. — Петюн постучал себя по груди. — Запомни, что я тебе скажу… Страшна не та слободка, что там, за высокими заборами, а та, что вот здесь, под ребрами… Слобожанином можно быть везде, даже в столице… Ту слободку снесут враз — была и нет, а эту? — И он опять приложил ладонь к груди. — Хочешь бутерброд?

Алеша взял бутерброд и повернулся к слободке. Она выделялась зеленью, которая заметно налилась за эти дни. Хотя слободские яблони и выдернули ради солнца для помидоров, зелени там все же было больше, чем в городе.

Если разобраться, где что, можно было разглядеть и одну-единственную березу, их с Анкой.

Алеша смотрел на слободку.

— Что смотришь? — спросил Куцуруп.

— Бульдозером бы пройтись по ней!

— Вчера я слышал на горактиве, что Верхнюю — под бульдозер, а вашей еще цвести и пахнуть! Мы тоже сдадим эту сверхсрочную коробку и побежим на Верхнюю. Все туда!

— Как? — Алеша на миг даже про Анку забыл. — О-хо-хо! Да ну?

— Чего ты ржешь?

Алеша рассказал бригадиру о племяшах, посмеялись вместе, и тот попросил называть его Петей или Петюном, как все. Покурили, наклоняясь и защищая сигареты от ветра.

До конца дня нет-нет, а косился на свою слободку. Так вот и стоять ей еще? Вспоминалась мать. Вот бедная! Если прописала племяшей, не переживет! Дома прежде всего постучался к ней в комнату. Она заскрипела кроватью, лежала за толстой дверью и с зашторенным окном. Спросил, не принести ли поесть, ответила:

— Не надо.

Батя поведал, что двумя часами раньше Иван и Миша взяли у нее паспорта со штемпелями и, довольные, что все обошлось как нельзя лучше, уже собрались в обратный путь. Билеты купили на утренние поезда, на завтра. Ну, еще успеют проститься… То есть как — проститься? До возвращения!

17

Ночью Алеше приснилось, что они с Анкой жили где-то, где ни разу не бывали, и жизнь сложилась так хорошо, будто прежнего вовсе не было, и настало наяву то счастье, которое возможно только во сне. За домом, где они жили, открывалось хлебное поле, и по его краю он водил Анку и рвал ей васильки, хотя никогда в жизни не видел их. Ну, разве один раз, в далеком детстве, когда мальчишкой ездил с батей в деревню. Неужели с тех пор запомнил? Чтобы во сне увидеть? Вот какие нежности!.. Стыдно и смешно!

Во сне он сочинял стихи, которых не умел сочинять наяву и не сочинял никогда. Голова кружилась. «Ах, Анка, Анка! Вот закричу от счастья на весь белый свет: Ан-ка!» Ну? Совсем уж глупо. Хохочи над собой, да и только.

Хорошо это было, да недолго!.. Пока не проморгался под крик «Пожарника». Петух окончательно вернул все на место. И стало при свете дня все ясно.

Ясно, что надо все кончать. Прощать не по силам. Он обыкновенный парень. Нет, не обыкновенный, слободской. И через это не перешагнуть… Прав Петюн.

Утром, которое вечера мудренее, принимается такое решение: Анки нет. Все! И сразу стало легче. Свет широк, оглядывайся…

Институт, далекая школа… Он упрямый парень, Алеша, еще не выбросил мысли о сельской школе. Кто стучит в дверь? Это Миша с Иваном. Пока! Приедете, будем вместе учиться…

А мать лежит, ни звука из ее комнаты… Конец ей? Как бы еще удара не случилось!

Но вечером пришел стекольщик Василий. Очнулась мать, значит, раз батю командировала, стекольщика позвала. Может, для того, чтобы почувствовать свое воскрешение… Рано он ее в отставку. Нет, видно, у Сучковой просветляется в голове. Раз дом еще будет стоять, нужно заменять битые стекла, которых за последнее время набралось предостаточно.

Мать ведь и битые стекла не спешила менять, а накладывала на них латки, как на всю свою одежду. Приходил слободской стекольщик Василий, тощий, как подсохший хвощ, с тяжелым, отвислым носом. Он надевал на этот нос очки, сверлил в стеклах по бокам старых трещин дырочки и ловко вставлял железные скрепки, вынимая их, как фокусник, изо рта. Стекла со скрепками держались и держались.

Василий начал с залы, где Коклюш собирал в дорогу свой чемодан — пришла пора и ему укатить на время. Сложился он быстро, но Василий расфилософствовался, задержал.

— Вот, молодые люди, — спрашивал он, скребя по раме стамеской. — Откуда, например, берутся слова?

— Откуда? — озадаченно повторил Коклюш. — Из народа. В школе так учили. А там знают!

— Из народа, — согласился Василий. — А что слова значат?

— То и значат, что значат.

— Ну, например, самовар, — сказал Василий гундосо. — Сам варит. Это просто.

— Конечно! — засмеялся Коклюш.

— А что значит, например, человек?

— Ну, что?

— А ты догадайся. Зачем тебе мозги дадены? Чтобы шевелить ими. Вот и шевели. Залежатся — протухнут.

— Ну что, что?

Довольный Василий, мял в пальцах замазку, пахнущую скипидаром.

— Я на поезд опоздаю! — закричал Коклюш.

— Человек, — прогундосил Василий, — это чело века. Какие люди, такое у него, у века тоись, и чело. Физиономия!

— А кто вас научил? — поразился Коклюш. — Какой мудрец?

— Сам варю, — засмеялся Василий, — как самовар. Вот скажи-ка, например… Что значит — судьба?

— Ну?

— Эх! Погадай!

— Я ж сказал — поезд!

— Суд божий!

— Чепуха, — вмешался Алеша, молчаливо слушавший разговор. — Судьба — от человека. Счастье надо все время добывать. Как каменный уголь.

— Чьи слова? — спросил Коклюш.

Алеше не хотелось говорить, что это он сам так подумал только сейчас.

— Не все равно чьи? Забыл.

Коклюш протянул руку, но Алеша взял его чемодан и пошел провожать, оставив Василия мять замазку.

Зачем пошел? Он сознался себе, что еще боялся оставаться один. Это пройдет… Завтра он будет чуть дальше от сегодняшнего дня, после своего бесповоротного решения, а послезавтра еще дальше… И настанет день, когда все забудется…

— Чего ты такой? — спросил Коклюш на вокзале.

— Какой?

— За всю дорогу — ни слова.

— Разве?

— Девушка?

— Ну, девушка! Подумаешь!

Сквозь улыбку, радуясь, как легко получается, Алеша вдруг рассказал об Анке. Пусть и Коклюш прибавит свою каплю к его неопровержимым выводам. Но… Уже поезд лязгнул буферами, уже покатился вагон, а Коклюш все стоял в тамбуре и кричал:

— Она не такая! Я с ней ехал! Я знаю!

Поезд уходил, изгибаясь дугой вдоль асфальтированной платформы.

— Ты спроси этого ведуна, — кричал Коклюш, — что такое любовь?

Колеса стучали.

А ушел поезд, и стало тихо, ни вопросов, ни надежд. Только эхо, всегда живущее на вокзале…

18

Накануне Дня Победы батя смастерил две новых скамейки у косых ворот тети Вари. Она захотела, чтобы, как в былые времена, у ее ворот сели приодетые бабоньки, а она сыграла им на баяне. Уж сколько она посулила бате, неизвестно, но он старался. Похоже, ему нравилась эта простая работа, для которой всего и требовались пила, рубанок да молоток. Они-то остались у него в сараюхе, и он настрогал реек, чтобы сделать скамейки легкие, с наклонными спинками, как в городском парке.

На траве, наблюдая за его работой, шебуршилась пацанва. Кто сидел на корточках, а кто прилег на пузо — земля теплела. Пацаны норовили подержать рейки, поднять упавший гвоздь, подать молоток. Один малыш хотел сам забить гвоздь, который нашел в траве, но батя шутливо остудил его:

— Нельзя!

— Почему?

— А потому! Когда кузнец кует, лягушка лапку не сует.

— Так я же не лягушка! — обиделся пацан.

— А кто? Пых-пых… Откуда ты такой взялся?

— В капусте нашли.

— А меня купили в универмаге, — сказал второй, глазастый.

Третий, постарше, остриженный наголо, сидел степенно. Остатки жестких волос торчали на его круглой, как мяч, голове колючками репейника. Видно, стригли домашним способом. Он презрительно поглядел на несмышленышей:

— А меня папка с мамкой сами сделали. Так дешевле.

— Пых-пых… Ты им дешево обошелся, — сказал батя.

Снова он просматривал рейки, примерял. Тянул время, не хотел оканчивать работу. И все рассказывал Алеше, как сколачивал терем над прежним слободским колодцем. Чего он только не смастерил за жизнь! А вспоминался колодец… Пацанва между тем шепталась:

— Откуда она, эта тетка?

— Из Сибири.

— Родственница?

— Фига!

— Совсем чужая!

— Не знаешь?

— Много будете знать, — сказал батя, вынимая гвозди изо рта, — скоро состаритесь.

— Не-е… Умней станем, — возразил стриженый репей.

— Кто тебе сказал?

— Сам соображаю.

Батя покачал головой.

Кто была эта тетка, о какой они загудели, пацанве знать не полагалось. Приехала она вчера, толстая, неповоротливая, с одной клеенчатой сумкой в руке, и тащилась по слободке, трудно переставляя ноги. А через час слободка ахнула. Приехала жена в свое время без вести пропавшего из слободки баяниста Коли. Настоящая!

Была война, девушки посылали бойцам на фронт свои карточки с нежными словами. И Варя свою послала. Сначала одну, а потом еще, потому что он ей ответил. Началась любовь в самодельных конвертах. Вот после войны он к ней и постучался, прибыв прямо с эшелона, который остановился на городском вокзале в цветах и надписях на красных теплушках: «Мы победили!», «Здравствуй, мама!» И еще в этом роде.

А в Сибири ждали Колю жена и двое детей, один меньше другого. Коля решил к ним с войны не возвращаться, отрубил. Да от Вари скрыл. А когда она узнала об этом — проговорился как-то баянист! — проплакала всю ночь. А утром собрала в дорогу, пирогов напекла, только и попросила:

— Отдай мои фотки. — И выпроводила!

Чтобы совсем забыл, значит! И уехал Коля с пирогами в свою далекую Сибирь. Но Варю не забыл. Перед тем как помереть, велел жене передать Варе последний поклон. Вот кто эта тетка была… И вот с чем приехала.

И Алеша подумал: пусть теперь одни ругали Варю, другие хвалили, она сделала, как велело ей сердце. Никого не спрашивала, ни с кем не советовалась.

— А он-то? Он-то? Почему он спрашивает и слушает других?

Не слушает, он сам решил: больше нет Анки. Проживет…

А если он и не чувствует себя спокойно, то ведь не сразу это дается. Ему надо еще увидеться с Анкой. Люди знают, как Анка потешалась над ним, а он?.. Он ей ничего даже не сказал. Его очередь. Что-то в нем выпрямилось, будто пружинистый хлыст, так, что уж больше не согнется. Да, вот чего ему не хватало, чтобы отделаться от слюнтяйства, от тяги к ней… Он увидится с Анкой. Конечно, лучше всего при людях. И скажет ей, кто она. Вслух, при всех… И, может быть, даст пощечину. Пусть увидит слободка, какой он, Алеша Сучков! Свой.

Это ему понравилось. А чего? Убить бы мог! Мог?

Батя вколотил последний гвоздь и погладил доску. Пацанва уселась на скамейки, заболтала ногами вовсю… Батя скидал нехитрый инструмент в переносной ящик с ручкой, и тогда Алеша сказал ему:

— Ты домой? А я… ненадолго… тут вот…

И пошел к древнему дубу у ворот Распоповых.

— Анка дома? — спросил он Сергеича, дремавшего на скамейке.

— А где ж ей быть?

Алеша вошел во двор и крикнул:

— Анка!

Она сразу растворила окно и выглянула, точно ждала. Какая-то бледная, с незнакомым лицом…

— Пойдем, — позвал Алеша.

— Куда?

— К реке…

В ее огромных глазах зажегся и заскользил испуг.

— Я догоню…

У реки стало еще зеленее. Вымахала и загустела трава. Птицы примолкли, когда солнце закатилось. Мимо прошли слободские с веслами, с сачками на длинных палках. Сачки распирало от пузатой рыбы — верши выгребли после работы. Прошли, оглядели…

Анки все не было.

Он ждал и смотрел, как по реке плыли бутылки. Горлышками вверх. Стоя. Это жители счастливой Верхней слободки посылали свой вечерний привет жителям Нижней… Счастливая она, потому что жить ей осталось месяцы, может, дни… Пятиэтажки давно вторглись в нее, как корабли; половину, а то и больше слободки уже очистили могучие и аккуратные бульдозеры, а другие домишки попрятались по щелям, как лодки между кораблями, жили под их светом, слушали музыку из их окон. Не жили — доживали…

А Нижней, как сказал Куцуруп, еще цвести и пахнуть!

Когда-то, в давние времена, слободки враждовали, никто и не помнит почему. Случалось, ходили не в гости, а мериться силушкой. В наши дни поубавилось охотников перешибать носы, но верхнеслободские наловчились дразнить «нижних» этими бутылками… Набирали в них немного воды — для устойчивости — и пускали плыть по течению. Дескать, мы уже выпили… Завидуйте!

Анки все не было.

И он позволил себе вспомнить главное, что делало все его переживания острей и глубже, а все события непоправимей. В этой второй жизни, из воспоминаний, самым главным был тот полдень, который не повторится. Он уже был прошлогодний…

В тот полдень Алеша остановился у ворот Распоповых, как часто останавливался, а иногда и просто приходил постоять. Это делалось будто само собой. Тихо, в пыли и дреме, лежала улица. Высокий забор с колючей проволокой, высокие ворота прятали Анку. Калитка была закрыта наглухо.

Алеша толкнул ее и забеспокоился. Анка всегда спешила замкнуть калитку, когда родители ругались. Чем старше становилась, тем стремительней бросалась к калитке при первых искрах скандала, пока он не разгорелся, и хваталась за дубовую задвижку, будто отсекала все связи с внешним миром. А может, потому бросалась скорее, что, старея, родители грызлись беспощадней. Иногда Анка сама прижималась спиной к калитке и стояла, загораживая их раздоры от жизни, другой или казавшейся совсем другой. Чтобы не мучили вопросами, взглядами, насмешками, сочувствием…

Алеша позвал. Не ответила. Не было ее за калиткой. Постучал погромче. Не ответили.

Тогда он побежал вдоль забора к акации, будто его толкнули. Исчезло все. Вокруг не было никого и ничего. Ни других дворов, ни заборов. Ни улицы. Он вскарабкался на акацию, повис на ломкой колючей ветке и обезьяной перемахнул во двор, оставив на проволочной игле клочок рубахи. Еще через мгновение он был у одуряюще пахучего жасминового куста, росшего под окном, из которого летели, выбрасываясь и сшибаясь, как горящие поленья из костра, крики Анны Матвеевны и Сергеича. Ее голос был визгливей, но Алеша все равно ни слова не разобрал. Он увидел, что дверь в сарай приоткрыта, чуть-чуть, на щель с кулак, и рванулся к ней.

В каждом слободском дворе где-нибудь косился такой сарайчик, обычно самый трухлявый из всех построек; в нем хранилась огородная утварь.

Сначала, как вода при нырянии, Алешу поглотила темнота — кромешная, точно он крепко зажмурил глаза. В сарае не было окон, а дверь он захлопнул за собой, чтобы «голуба» или сам Сергеич не заметили его и сгоряча не прогнали.

— Анка, это я, — сказал он раньше, чем услышал, как она плачет. И она заплакала громче, будто ждала его и хотела, чтобы он быстрее сообразил, где она, и нашел ее в темноте.

Темноту рассекали тонкие нити света, словно только сейчас проникнув сквозь трухлявые стены. И хотя свет не был сильным, и, громыхнув, повалился какой-то ящик, на который он наткнулся, и загремела какая-то жесть под ногами, он добрался до последней стенки, до самого дальнего угла, где Анка лежала на мешках, пахнущих землей.

Встав на колени, он обнял ее, приподнял и стал гладить по голове и плечам, как ребенка, пока она не затихла. В тишине и темноте, изрезанной лучами, слышались невнятные, но яростные голоса из дома, однако они уже не имели смысла.

Он давно молчал, перестав повторять «ну, ну» или что-то другое… Анка, теплая, мягкая, такая дорогая, что дороже никого не было и быть не могло, жалась к нему, пряталась под его грудью, и он сжимал ее все сильней, как будто кто-то мог вырвать ее из рук.

— Алеша, — сказала Анка, — Алешенька… Ты, правда, ты?

Она еле прошептала это, но он услышал. Слабый шелест, адресованный ему одному, не проскользнул мимо.

Он не мог ответить. Сдавило горло. Он не отваживался дышать, не то что говорить. Слова забылись, будто он никогда просто не знал ни одного. Вдруг родился и стал расти неиспытанный, незнакомый страх…

— Алешенька! — шептала Анка, прижимаясь. — Пришел?

И он стал целовать ее вместо ответа. А сердце, подгоняемое страхом, толкалось в груди, словно хотело убежать…

Потом они еще долго лежали на мешках, надежно пахнущих землей. Не раз вспоминая эту минуту, он всегда удивлялся глупому и нелепому «потом». Почему потом? Не было ничего до этого. С этого началось настоящее. Он по-новому увидел саму жизнь. Она наполнилась чувством, не требующим слов. Он стал отвечать за Анку. И это было так понятно, что тоже не требовало объяснений.

Вот что было в тот полдень…

А она вдруг уехала… Не сказав ему ничего. Через несколько дней после того, как случилось это, связавшее их неразрывно… Вот почему все показалось ему катастрофой, когда Анка уехала. Вот почему…

А недавно — еще тогда, когда она прижималась щекой к его груди и, кажется, спала, — было так покойно. Рядом с ними старую стену, как шпаги, протыкали лучи солнца. А ему уже ничего не было страшно, даже если бы это были настоящие шпаги… Он смело вышел в день. В доме еще кричали, но услышал он только, как пели птицы. Для него с Анкой…

Зачем он вспоминает?

От этого болит и ноет в груди. Сердце стало ноющим зубом, которого не вырвет сам Богма. И сигареты, которыми пропах он, уже не помогают…

Не надо вспоминать! Надо просто сидеть и смотреть на реку.

По ней еще плыли бутылки. Иногда, чуть покачиваясь, бутылки плыли целый вечер… «Нижние» швыряли в них камнями и радовались, если попадали…

Звяк! Кто это отличился таким метким броском? Бутылка утонула, радужно сверкнув на прощание воздушным пузырем.

— Степан!

Ящик, он же Гутап, он же бывший детский друг и просто Степка, оглянулся и еще один камушек просто так швырнул в реку, отряхнул руки, подошел и как-то бочком не сел, а плюхнулся на траву. Будто ноги с трудом держали его железное, похожее на сейф тело.

— Чего здесь делаешь? — спросил Алеша, пока Степан усаживался надежней, приминая под собою мешавшую ему землю, доставал сигареты из кармана и выбрасывал еще два камушка, сунутых туда про запас.

— А ты чего? Анку ждешь?

Алеша хотел усмехнуться и послать его подальше, но лишь спросил глуховато:

— Откуда знаешь?

Степан усмехнулся вместо него:

— А чего ты еще можешь делать? — И слова и усмешка были у него громкие, хозяйские. Он и ответил сам себе: — Ничего!

— Будто ты не ждешь Надю, не топчешься у библиотеки…

— Я не топчусь, а в своем автомобиле сижу, во-первых. А во-вторых, она мне подарка в животе не принесла. И не принесет.

— А если бы принесла?

— Пошла бы своей дорогой.

— Куда?

— В сберкассу. За своим миллионом. Ха-ха!.. У нас матери-одиночки получают пособие. А я при чем? Я не государство… Мне чужого не нужно.

Степан опять рассмеялся на всю лужайку.

— Какая же она чужая, Анка? — спросил Алеша.

— Чужое семя в ней!

— Пусть страдает?

— А как же!

— А я не хочу, чтоб она страдала. Я ее люблю.

— И сейчас тоже? — спросил Степан тише и заинтересованней.

— Я люблю ее, — повторил Алеша.

— Для чего?

— Не знаю… Не знаю, для чего и почему…

— А я знаю. Потому что ты лопух. Лопух! — закричал Степан, приподнявшись, как будто встал на защиту всего мужского сословия. — Он не хочет, чтоб она страдала! Эка! А она с тобой посчиталась? Непонятно!

— А тебе все должно быть понятно?

— А как же!

— Объясни мне тогда, — спросил Алеша и улыбнулся. — Чего ты так стараешься отвести меня от Анки?

— Друг я тебе или не друг? — зло удивился Степан.

— Тебе лучше, если я… Чтобы Надя…

— Надя? — Степан хотел засмеяться, но неожиданно как-то пискнул вместо властного, хозяйского смеха. — Никуда она от меня не денется! Шашни-машни, шуры-муры-амуры, а приходит момент один раз решать на всю жизнь… И никуда она от меня не денется. Потому что кто я и кто ты? Мне тебя жалко. Лопух!

— Смешно, — горько сказал Алеша, вспомнив, что и мать, случалось, называла его лопухом.

— Смотри, наплачешься! — предупредил Степан и встал.

Он ушел, победно вихляя задом, а бутылки еще нет-нет да проплывали в темной реке. То парами, а то по одной…

19

Утром в День Победы Сергеич сидел на своей скамейке, выбритый до блеска. В этот день, едва проснувшись, он правил почерневшую опасную бритву на таком же почерневшем ремне. Пробовал ее на волосах, пока не слетал седой пучок от одного неслышного прикосновения к макушке.

Подкрахмаленная рубаха резко белела под пиджаком, увешанным орденами и медалями, только уголок жесткого воротника вылез из-под истертого лацкана и загнулся, а пуговица вдавилась в горло.

Алеша поздравил его и протянул высокую и узкую коробку, разрисованную торжественно и затейливо, как палехская шкатулка. Сергеич разорвал ногтем бумажную склейку, извлек бутылку коньяка и, взмахнув, тут же разбил о столб под скамейкой, одно горлышко в руке осталось.

— За подарок спасибо… — Он отшвырнул бутылочный осколок подальше и глянул на пустую коробку. — Это я на полку поставлю.

— Ну и хорошо! — сказал Алеша, а Сергеич добавил:

— Вспоминать друзей буду на трезвую голову.

— Вон как птицы поют! — проговорил Алеша.

Сергеич молчал, слушая, как перекрикивались птахи. Очнулся, вновь заулыбался — так хорошо, как давно не получалось.

— Иной раз думаешь: мать честная, за что тебе все это подарено?

И опять умолк.

— Где Анка? — спросил Алеша. — Выглянет она хоть сегодня? Нет?

Сергеич перевел на него глаза. И Алеша понял: не даст она показывать на себя пальцем. А Сергеич сказал:

— Уж я думал — кому быть счастливыми, как не вам? Ан нет!

Сбоку потянулись звуки баяна, и он повернулся было туда, но тут же отворилась калитка. И Сергеич дернулся, и Алеша вздрогнул. На улицу выплыла расфранченная Анна Матвеевна с горстью семечек в руке. Сплюнула в траву шелуху.

— Сидишь, зеваешь, а про тебя по радио передают.

— Какому радио?

— Председатель ветеранов выступал… Второй раз о человеке говорят, а ему плевать! — Она удивленно хлопнула себя по толстому боку толстой рукой.

— А еще-то когда? — спросил Алеша. — Когда еще говорили?

— С лакаголиками борьбу вели. А моего хвалили. Коллективу слово дал…

— Ладно, — остановил ее Сергеич. — Грызи семечки.

— Человека хвалят, а он не слушает! Совсем ты зазнался, голуба!

Анна Матвеевна кинула сразу жменю семечек в рот и пошла, покачиваясь на раздутых ногах, рассказывать другим о муже.

— Голуба! — сказал Сергеич ей вслед. — Вчера Анку приперла. С ребенком держать не буду.

— Позовите Анку.

— Не велела.

— Позовите!

— Дома нет, — мрачно сказал Сергеич.

— И для меня нет?

— Говорит: одна буду всю жизнь.

— Сергеич!

А женщины у ворот тети Вари запели.

— Пойдем к бабам, — сказал Сергеич. — Там — вдовы. Посмотрим на эту Настасью, Колину.

Женщины потихоньку подходили к Варе в перелицованных платьях ниже колен. Усаживались на скамейки, тяжеленько, потому как были совсем уж немолодые. Слушали, как Варя играет… Трогали заскорузлыми пальцами ордена на груди.

Кое-кто из вдов пришел с орденами Славы. В слободке это водилось: в День Победы бабы надевали переданные им на хранение ордена мужей, не пришедших с войны или умерших после нее. А дед Амвросий каждый день носил орден жены-покойницы — матери-героини. Когда спрашивали, знает ли он, что это женская награда, дед, сияя лысиной на солнце, щурился и отвечал:

— А как бы она без меня героиней стала? Я ж не виноват, что нет такого ордена «Отец-герой»!

И не замечал, что текла слеза по дубленой коже его лица… Мужики тоже душу имеют, как горя потянут — так сразу и видно…

Вдовы рассказывали о своей жизни приезжей Настасье. Так, мол, и проболтались без мужиков сколько лет — ни шест, ни весло.

— Всем солнце светит, да не всех греет.

— Ровню-то повыбили! — сказала Настасья.

— А в войну сами мужиками были, — засмеялась Даша Быкова. — Зина вон гильзы делала на ремзаводе. Скажи, Зина!

— И другую амуницию, — только и поддакнула та, затянув концы пятнистой косынки.

— А сама-то что работала? — спросила Настасья сухонькую Дашу.

— Я? Мешки таскала в вагоны! На станции. Они закантарены, ничего не выложишь, возьмут в четыре руки, а ложат на одну спинушку. Не знай, сколько весу в таком мешочке, навали его на нынешнюю молодуху, так и присядет до земли. В больницу отвезут! А мы и думать не смели, занеможешь, сама скрыть стараешься — война же! И так изо дня в день, чтобы наши там были все обуты, одеты, сыты… Наверно, мускулы у нас особые были на ногах и руках.

— А то!

— А дома еще и козочку покорми… Натаскаешь сена на зиму, откуда бог даст, и — радость!

— Тоже бы ничего, да еще ребят обшить надо. Принесешь мешок со станции — вот удача! Рада-радешенька! Щелок из золы сделаешь, отстираешь, вальком на реке отколотишь суровизну, да и сошьешь рубашку мальчонке. Любо-дорого!

— Детишкам доставалось.

— Детишков жаль.

— Ой, бабы, не тревожьте душу, нет моченьки больше! Доставай, Зина, трахнем по маленькой!

Глоточками тянули вдовы красное вино. Как-то исподволь перекатились на веселое.

— Помнишь, Зина, как твоего Гаврилу щука за палец цапнула?

Зина отмахивалась, смеялась:

— Ну вас, девки!

— Пусть Настасья послушает! Нарочно не придумаешь. Ой!

И принялась Зина рассказывать, как заядлый рыболов Гаврила Селиверстов раз, погожим июльским днем, зашел с другом в речку… Все чин чином. Приладили бредень, взялись за палки, вода где по грудь, а где и по шейку, подвигаются… На берегу женушки улова ждут, зеваки. Заметно уж, как рыбка плещется — ершики, окунишки… А самое главное еще там, самое главное у бредня — это мотня. Вот тянут мотню, а она ходуном ходит! Щучища извивается всем телом, бесится от злости, выхода ищет. И вдруг — со всего маху — к Гавриле, и тут он как завопит, будто борова режут, ни дать ни взять! Обувку-то в речку надели рваную, ботинки каши просят. Ох господи!

— Ну, щука и хвать моего Гаврилу! — смеялась Зина. — За палец!

— Чудеса! — смеялась и Настасья, трясясь.

— В природе каких только чудес не бывает! — заметила бабка Миронова, обхватывая палку сучковатыми руками.

— А вокруг зеваки животы рвут, — договаривала Зина Селиверстова, пряча рот за ладошкой. — Самый знатный в слободке рыбак щуке в пасть угодил. А он тоже хохочет: «Я щуку пальцем поймал!»

Давно лежал слободской рыбак на обширном братском кладбище в городе Бреслау, если по-немецки, а по-польски — Вроцлав, потому что это польская земля.

— А ты, Настасья? Теперь ты расскажи чего-нибудь!

— Я-то? — Настасья, если заговаривала, ко всем словам приставляла «то», видно, так полагалось в ее местности. — А что сказать-то? Полнота меня мучает, бабоньки. На плечи-то будто повесили по ведру с водой и не снимают.

— Нет — ништо твоя полнота, Настасья!

— Ты собой хороша!

— Вот была у нас Пашка — «Сигова бочка» — не тебе чета! Центнера на два. Чудо-юдо.

— В природе каких только чудес не бывает! — повторила мудрая бабка Миронова, тоже сипло смеясь в кулак.

— А с чего «Сиговая бочка»-то?

— Пила как прорва и сигами заедала.

— И несло от нее вином и сигами, как из бочки. Во!

— Материлась! Некультурная была!

— А с чего сейчас пьют-то? — спросила Настасья. — Все культурные стали, а пьют.

Бабы помолчали.

— Одни думают — геройство. А какое же это геройство — опрокинуть рюмку за воротник? Каждый шкет сумеет. Ты ворога опрокинь.

— А другие — мартышки. Как ты, так и я!

И тут сошлись глаза на Сергеиче, вдовы умолкли, и Настасья огляделась, повернулась к Сергеичу, спросила:

— Вот дивлюсь — живете за колючей проволокой! Зачем? — И показала на забор, по которому густо вились железные колючки.

— Как на фронте! — лихо засмеялся Сергеич.

— Еще спрошу, — сказала Настасья, обращаясь к бабам. — Молодые-то ходят по городу в обнимку, мальчишки с девчонками, совсем дети, батюшки! Кто за плечи, кто за пояс обхватятся и шагают!

Бабы загудели, мощно разделяя неодобрение.

— Я чего удивляюсь-то! — вскрикнула Настасья. — Бывало, тебя мужик заденет случайно пальцем, ты вся так и вздрогнешь! И до вечера ходишь алая, вся горишь! А эти-то, эти-то — неживые, что ли? Обхватятся, и как будто им ничего не нужно более! Ведь разучатся детей рожать, если не разучились! Как будут рожать-то? Кибернетикой?

Бабы смеялись и качали головами.

— Знают как! — протянула бабка Миронова и, наклонившись, зашептала Настасье в самое ухо.

Вмиг, как голодные птицы на зерно, бабы сгрудились и пошли шушукаться да хихикать, подсыпая в общий котел словечки. Алеша не сомневался — про Анку. Те же самые бабы, только глаза другие… Тетя Варя быстрей взяла баян:

— Ну, девки, побаяли, запевай!

Девки, которым было уже под семьдесят, потихоньку вытерли губы платками, приосанились, начали:

Во ку… во кузенке,

Во кузенке молодые кузнецы,

Они, они куют,

Они, они куют,

Куют, дуют, приговаривают…

Чего запели! Алеша удивился: зря он с маху решил, что они все забыли. Нельзя о них с маху… Помнили еще… А война? Вот посидел со вдовами, послушал и возвысился вместе с ними над огородами, над заборами. Над всей слободкой… Значит, жила в них память о всеобщем горе, всеобщей беде…

— Хорошие были песни! — сказала бабка Миронова, когда и голоса и баян стихли. — Теперь редко услышишь…

— Теперь их только хор Пятницкого поет. По телевизору.

— Ты не думай, Настасья, мы телевизор смотрим.

— Мне вон сын привез-подарил. Дом старенький, как у бабы-яги, а наверху антенна торчит. Баба-яга с антенной! — разевая беззубый рот, смеялась бабка Миронова. — Чудеса в решете!

А Варя уже играла вальс, и женщины танцевать пустились.

Вразнобой с вальсом тут же занялись, разгорелись частушки-припевки: забыв о возрасте, бабы пробовали голоса на пределе самых высоких нот.

Алеша вернулся к дому Распоповых, ударил калитку ногой. В пустом дворе позвал:

— Анка!

Тишина гудела в ушах. Соборными колоколами вдруг забили в столовой старинные часы «Павел Буре». Тяжелые, сами тоже похожие на собор. Откуда-то приволок их дядя Сережа — неживые, разбирал, собирал, месяц возился и наконец повесил на стену. Маленькая Анка на ночь останавливала их, чтобы не будили колокольным боем, не мешали спать. А утром переводила стрелки, украшенные виньетками.

— Анка!

20

Береза качалась над лужайкой… Алеша облегченно вздохнул: Анка сидела на пеньке, улыбалась, будто не было в жизни ничего — ни горестного, ни грустного… Она это умела… Алеша коснулся рукой травы и сел, тяжело дыша после бега.

— Я знала, что ты придешь, — сказала Анка, как будто только и делала, что ждала его здесь.

Пятна солнца плавали по реке.

— Ну, что ты молчишь, Алеша?

Обхватив руками колени, он покосился на нее:

— Обязательно говорить?

Вдруг Анка спросила:

— Алеша! Ты любишь меня?

Он хотел возмутиться вслух, но сейчас же захотелось сказать, что жить без нее не может, задохнулся и пробормотал:

— А что?

Анка пересела с пенька на траву, прижалась к Алеше, повернула к себе его лицо и поцеловала. Он нашел ее губы и почувствовал на них слезы. И снял черные капли из-под ее глаз.

— Ресницы твои потекли…

— А! — только и вырвалось у нее.

Долетели звуки баяна, долетели припевки…

Анка отвернулась:

— Алеша! Как я тебя люблю!

И все сидела отвернувшись, совсем склонила свою голову, прижала к плечу.

— И что? — усмехнулся он.

— И все.

— Нет, не все! Расскажи все! — потребовал он.

— У меня будет ребенок.

— Наконец-то… сказала… Я давно знаю…

— Не так просто было сказать… — Анка заплакала.

Сейчас бы и швырнуть ей самые хлесткие слова! Оказывается, он, дурак, еще верил, что спросит, а она расхохочется в ответ: «Ты что, не знаешь, как слободка сочиняет? Какой ребенок!» Могли же это быть враки?

Был муж, будет и ребенок…

Анка усмехнулась как-то пугливо:

— Натворила, в общем… Что ж теперь? Умирать?

И повернула к нему лицо в слезах.

— Кто он такой? — спросил Алеша. — Молчи! Мне все равно! Он приставал к тебе? Насильно?

Было непохоже, что Анка собирается отвечать, потом сказала отрывисто и недобро:

— Я запиралась, а подруги называли меня дурой… А я руки себе кусала…

— Ясно.

— Что?

— Перестала кусать руки и пустила. Подруги виноваты.

Анка сидела с прикрытыми глазами, будто отсутствовала. Он тоже закрыл глаза рукой, белого света не хотелось видеть. Сидел так долго, слышал, как Анка вздохнула, и вдруг откинул руку, потому что Анка засмеялась… Неожиданно, как это часто бывало с ней, некстати.

— Алеша! Мне казалось, ты и одного моего отъезда не простишь… Вот как я думала… А руки кусала по ночам, забыть тебя не могла! Мне тебя забыть надо было, потому я и открыла дверь… Не поймешь… Я виновата. Вообразить не могла, что мы с тобой об этом будем разговаривать. Ну, я дура… А тут узнала, что ты пилу на мотороллер придумал… Вон ты какой! Еще глупее!

— Ты меня отсекла? — спросил он, рубанув воздух ладонью. — Напрочь?

— Хватит об этом! — крикнула Анка.

— Отсекла? — повторил Алеша. — А я вот он, рядом…

Анка зажала уши, втянула голову.

Спохватился ветерок, береза затрепетала, и ветви, отяжелевшие от листвы, закачались.

— Послушай, как она шумит, — сказала Анка, поднимая голову, и посмотрела на Алешу. — Разгладься!

Это было слово из детства. Еще маленькой она не любила, когда он хмурился, как дед, и приказывала:

— Разгладься!

И встала порывисто. Алеша тоже вскочил.

— Любишь? — спросил он.

Она зажала ему рот ладонью, постояла, повернулась и побежала прочь.

А ночью в самое сердце ударила тревога: сейчас Анка сложит чемодан и уедет… Она прощаться приходила! «Брось ты бредить!» — сказал он себе и повернулся на бок, стараясь уснуть.

Сон не возвращался…

Не долежав до рассвета, Алеша оделся. Небо в одной стороне еще туманилось рыхлым, темно-серым остатком ночи, а в другой таяло и зеленело. Пустынной улицей Алеша подошел к распоповской скамейке под дубом и сел.

Мимо, переставляя ноги за палкой, шаркала бабка Миронова, верившая в чудеса. Неизвестно, куда она шла. Остановилась перед Алешей. Все же человек, не так одиноко жить. Спросила:

— Что слыхать?

— Наша ракета до Марса станцию донесла, — ответил Алеша.

— Бывают чудеса! — радостно сказала бабка.

Звякнула защелка. Калитка, врезанная в ворота, отошла, и через ее порожек переступила длинная и тонкая нога в сапожке. Анка! Она затворила за собой калитку и оглянулась, увидела Алешу.

— А ты чего тут?

— Так.

В руке Анка держала чемодан.

— Куда? — спросил Алеша, вставая.

Анка нахмурилась. Рассердилась, что он ждал, порылась в кармане платья и вынула согнутый листок. Это была телеграмма. Алеша развернул ее. Слагаясь в строки, зачернели крупные буквы, которыми сообщают людям о радостях и несчастьях: «МНЕ ЗНАМЕНИЕ БЫЛО ЧТО ВЕРНЕШЬСЯ НАШИ ПАЛЕСТИНЫ АХ ЭТИ ССОРЫ ВЗДОРЫ ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЯ ЖДУ КИСТИНТИН».

Ну что ж… Вот и Константин. Словно перемолвились…

— Зачем… мне это показываешь?

— У меня все хорошо, видишь… Я уезжаю.

— Я тебе уеду! Дай сюда чемодан! Слышишь?

Он протянул руку, но Анка отшагнула.

— Дай сюда чемодан! — повторил он.

Тогда она спросила испуганно:

— Алеша! Ты что?

— Ну, так знай, — ответил он. — Я не отстану от тебя!

И Анка отступила еще на шаг.

— Этот человек, он из дирекции… Я думала, он меня продвинет… Я дрянь!

— Это все копоть. Забудь…

— А люди? Что они скажут?

— Плевать!

— Я сама тебя презирать начну!

— Все равно, — улыбнулся Алеша. — Я тебя прощаю.

— Еще я должна захотеть, чтобы меня простили! — крикнула Анка. — Прощай, Алеша!

— Ты сама сказала, что любишь…

— Потому и сказала, что мне ничего от тебя не надо!

Он опять улыбнулся ей:

— Эта телеграмма уже вчера была? Да?

— Разгладься!

Анка повернулась и таким скорым шагом пошла, будто побежала, а старуха Миронова за его спиной, костлявая и полуглухая, которая до вчерашнего дня не выползала из дома и не знала ничего, плюнула вслед Анке:

— Порченая девка! Тьфу!

Сначала Алеша еще шел за Анкой, потом остановился. Она даже не оглядывалась. Он постоял и побежал к березе. Все уже ярко зеленело в лучах утреннего солнца, и птицы кричали. Алеша взбежал на бугор, чтобы еще посмотреть на Анку. Отсюда ее долго было видно.

21

Вернувшись, он выкурил сигарету на крыльце. В сумраке дома разносился голос матери:

— Что ж мне с этими бурундуками делать? Двоим хоть деньги от родителей пойдут. А Коклюш?

Она с собой говорила.

Алеша вошел в затхлую комнату и, еще не разглядев лица матери в провале серой и пухлой, как облако, подушки, твердо сказал, что уезжает. Сегодня.

— Ты-то мог предупредить, изверг, что слободке нашей… — мать подкинула сухую руку, — жить да жить!

— Не знал я.

— В своем чреве выносила… Ночные муки за него брала… А он!

Она всхлипнула, и Алеша испугался.

— Уезжаю, — повторил он. — Хоть сейчас не ругайся.

До нее дошли его слова про отъезд, и она поворочалась в постели и пригрозила:

— Только попробуй! Своими руками придушу!

— Смешно это, мать, — ответил он. — Я большой.

И стало жалко ее, будто он уже уехал.

— На работу напишу, что больную мать бросил! Наплачешься! — услышал он ее вопль, выходя.

Ударил дождь, но Алеша не хотел терять времени и бегал по стройке, оформлял документы. Спешил уволиться, чтобы успеть на вечерний поезд. Дождь усилился, все попрятались, только он бегал как угорелый да грохотали рядом два или три бульдозера. Сквозь ливень разносился всюду их сильный весенний гром. Прогремел раскат настоящего грома, упавшего с тучи. Оглушительно, над самой головой.

Получив расчет, Алеша выскочил из конторы и встретил Петюна Куцурупа, бригадира.

— Эй, — сказал тот, — мокнешь?

Алеша и не заметил, что промок до нитки: вся одежда облепила тело.

— Да вот… Мокну.

— Держи.

— Что это?

— Ребята скинулись. — Петюн сунул ему в карман толстый сверток. — Тебе.

— Зачем?

— По глупости… — улыбнулся Петюн, показав щелочки меж зубами — они у него были редкие.

Алеша побагровел.

— А кому прислать?

— Мне… Дальше я разберусь. Это чепуха. Есть и поважнее. Меня мать учила. «Самое главное в человеке — душа. И чем она больше, тем и жизнь больше». Наверно, отсюда и слово такое — великодушие. Слыхал? Старое слово. И что интересно — неверующая была мать… Так вот, Алеша. Если ты от души простил свою… ну, ее… быть тебе счастливым… А если… Ну, ладно… Я завидую!

— Прости меня, Петюн.

— За что?

— За недопонимание… Нелегко тебе с нами.

— Мне легче, чем тебе… Ты держись, не задавай ей глупых вопросов, ненужных, как гвозди под скатами… Перед самой весной надо умнеть! А то не расцветешь!

— Какой весной? — не понял Алеша. — Почему — перед? Уже май на дворе… Скоро лето!

— На дворе — май, а у тебя… Твоя весна на подходе…

Они обнялись.

— Ни пуха ни пера! — сказал Петюн. — Посылай к черту!

Но Алеша только улыбнулся.

Дома, на крыльце, сутулился батя. Силуэт его темнел, как в те давние вечера, когда пахло душистым табаком и немыслимо ярко цвел у ног львиный зев. Алеша присел на минутку рядом.

— Я уезжаю.

— А меня Сучкова за инструментом посылает. В школу…

Опять Сучкова! И звучало это мстительно, будто и родная фамилия стала ему за долгую жизнь неприятной.

— Пойдешь?

— Дело сделано, — ответил батя. — Сделано — прожито.

— Кому она деньги копит? — вдруг спросил Алеша.

— Тебе. Ты наследник!..

— Я уезжаю, — повторил Алеша.

Батя положил руку ему на плечо, пожевал губами, будто в них завязли какие-то слова, посмотрел в глаза:

— Когда?

— Через час…

Батя встал, упершись громадными ладонями в непослушные колени. Пойдет, матери скажет… Но тут ее голос донесся с огорода:

— Чтоб ему счастья не видать и во сне!

Оказывается, она была не в доме, а там.

— Рехнулась! — сказал батя и ушел в дом.

Алеша приподнял голову.

Мать, худая, длинная, вся в черном, спиной к нему стояла в огороде между грядками, на которых, растопырив тонкие веточки, уже поднялись сизые помидорные кусты, глядела на заходящее, раскаленное, как металлический блин, солнце и бормотала:

— Лучше б я его под камень положила, чем в пелены пеленать! — Дрожь прокатилась по его спине. — Разрази его гром небесный! Покарай, господи!

Любила она господа вспоминать…

А кого еще любила? Очень хотелось Алеше назвать кого-то. Маленькому верилось, что скотину. Была у них угольно-черная, угрюмая корова Ласточка, мать ее называла девочкой. Замычит в такую пору Ласточка у ворот, мать крикнет:

— Открой, пусти девочку!

Потом сама отвела девочку на угол рынка. Остались индюшки — тоже девочки. Мать кормила их, верещала:

— Идите ко мне, мои девочки!

Курам рассыпал зерно батя. Он наклонялся, и куры, хлопая крыльями, заскакивали ему на голову, а мать щурилась, проходя мимо: «Как его девочки любят! Вон тех слови… Ту и ту!» И рубила им головы и ощипывала — на рынок. «Девочки, заинька… голуба…» Разные женщины говорили эти слова, как ворковали, такие до сих пор непохожие… А если подумать? Одна к одной!

— Сам выдумай ему кару, господи! Не щади! А я больше не могу, зла не хватает!

Мать крестилась. Когда поднимала руку, сползал рукав платья, и у локтя на коже обнажилось множество облущенных складок.

Кто-то покачал калитку с улицы, щеколда не поддавалась.

— Сынок мой, сынушка, кровушка моя, — еще причитала мать. — Будь ты проклят!

Щеколда грюкнула, калитка отворилась, и во двор ввалилась, как упала, тетя Варя.

— Алеша! — сразу заголосила она. — И чего он вдруг ее позвал?! Не хотела она. Не ждала совсем, и вдруг — телеграмма! Неправильно все это, неправильно!

— Чего воззрился? — услышал Алеша близкий крик матери и повернул к ней голову.

Мохнач, похожий на медведя, вылез из конуры и смотрел на мать, свесив набок, через клыки, шершавый язык. Мать отпихнула ногой его пустую миску.

— Ведьмак!

Загремев, миска покатилась через двор. А мать приближалась. С косынкой, еле державшейся на плечах… Простоволосая… Седая… И вдруг, повернувшись к тете Варе, крикнула:

— Все правильно!

— Что правильно, когда люди себе жизнь калечат? Где правильно?

Мать внезапно усмехнулась:

— Счастье умным дается. Они и живут в счастье.

На крыльцо вышел батя с унылой самокруткой в зубах, хлопая себя по карманам, нашаривал спички. Мать показала на него сухой рукой:

— Вот мы с мужем прожили, словно лебеди!

Батя глянул осоловело и пошел за спичками в летнюю кухоньку. А мать остановилась против Вари, затрясла дрожащим кулаком у тощей своей груди:

— Кто тебя звал?

Варя попятилась. Алеша поднялся с крыльца.

— Теть Варь… У меня билет в кармане. Я понял, каким был дураком!

— Раз понял, значит, у-умный!

— Иди-и! — завизжала мать, наступая на нее.

— Я вас не забуду, теть Варь. Ничего не забуду.

В комнате Алеша наскоро сложил вещи. Сунул в баул книгу брата и газету с портретом Куцурупа. Напечатали невидного, несолидного! Оба Петра с ним. Полотенце, мыло. Бритва. Вот и все. Он присел на койку и закурил…

Батя дожидался у ворот. Рука у бати тряско-тряско дергалась, когда прощались. И мать была еще во дворе, но даже не обернулась, не взглянула на него, обошла глазами темнеющий огород.

— Рученьки мои тут остались! Для кого? — услышал Алеша, закрывая калитку.

И уже не видел, как мать, с трудом одолев крыльцо, забрела в его комнату и упала на кровать, измятую сыном, — только что он сидел здесь. И уткнулась лицом в пепельницу, где тлела сигарета… Сын ушел, а сигарета еще дымилась…

Она поплакала вволю, Сучкова, в голос заходилась; доведись услышать — ни один человек не поверил бы в слободке, но даже муж был у ворот, а в доме — никого. Так она, вероятно, не плакала, когда получила похоронку на первого сына, а ведь она живая — может и пореветь… Но скоро успокоилась и задумалась. Опять о нем, о сыне. «Могла бы и денег дать. Хоть сто! Хоть тысячу. Да ведь неинтересно ему. А что ему интересно? Откуда он такой?» Этот вопрос уже приходил к ней. И ответ, о котором она, по-своему умная, думала, уже пугал ее. Сын вырос таким за все ее грехи.

Сучкова вздохнула и ожесточилась. Так погоди же! Тысячу тебе? Ни крохи! И начальству напишет, что мать бросил, еще как напишет! Она поискала на этажерке программку с адресом, которую сама тогда положила сюда. Хоть знать, за что уцепиться в розысках… Взял, ушел.

…Пригнув голову, Алеша шагал мимо двора Гутапа и остановился, словно споткнувшись. Над крышей гаража вспыхнул фонарь, и в свете его выросла похожая на сейф фигура.

— Ну, иди, — велел Гутап.

Алеша стоял. Тогда Гутап сам шагнул к нему и размахнулся. Свистнул железный прут. Еще не сообразив, в чем дело, Алеша услышал, как Гутап расхохотался. А прут, сверкая концами под яркой лампочкой, полетел через забор к гаражу.

— Пьяный? — спросил Алеша и провел рукой по лбу.

— Разбогатеть хочу! — Гутап опять загулял плечами, смеясь взахлеб. — Утром Сучкова явилась передо мной, обещала не поскупиться. «Задержи Алешку, хоть голову проломи!» Иди! Убить могу.

— За что? — Было похоже, что Гутап крепко выпил.

— Ты счастливый, — сказал Гутап. — А я… Испугался?

— Я с тобой справлюсь, — ответил Алеша.

И подождал, пока Гутап, нелепо улыбаясь, уступил дорогу.

Слободка кончилась. В тех пятиэтажках, у которых недавно ставили качели и вкапывали турник, уже светились окна. Уже справили новоселье…

Слободка отставала, однако мысли его еще витали в ней… Быстрохотом быть плохо. А ждать целый век? Что лучше-то? Что? Он не спрашивал себя — там, внутри, вопрос был уже решен. Он готовился…

А мать, бедная мать, которую он и сейчас жалел, была ли она счастлива по-настоящему хоть день? Хоть час?

В слободке кое-кто, кроме Степки, уже купил себе машины, даже «Жигули» последней модели, с хромированными полосками вдоль блистающих кузовов. Катались на помидорах! Терли полировочной пастой и красили днища и крылья снизу красным свинцовым суриком, разживаясь у Гутапа.

Но разве в этом счастье? В «Жигулях»?

А Степка, по прозвищу Гутап, стоял у забора, привалившись к нему спиной…

Когда-то он хотел играть на мандолине. Приходил с мандолиной к Смычку, старик стаскивал с полки свою скрипку, и вдвоем они играли «Светит месяц». А хилый месяц висел над слободкой в сырых облаках…

А потом мечтал о духовом оркестре. Нравилось ему, как трубачи вымазывали губы шоколадными конфетами, чтобы влипал мундштук.

Вдруг Степан оторвался от забора и двинулся за Алешей, вовсю размахивая руками. Он почти бежал, и слободские фонари, еще не все разбитые из рогаток мальцами-мазилами, перебрасывали его короткую тень. На крайней скамейке увидел женщину.

— Тетя Варя! Алешку видела? Он на вокзал! Где же марш? Где баян? Марш нужен! Я плачу! Десятку.

Тетя Варя плакала. Это Степан увидел, когда она подняла голову.

— Вы чего? — спросил он, утихнув. — Обидел кто?

— От радости. За Алешу.

Она ни за что не сказала бы ни ему, ни другому, что сейчас Настасья, собираясь в свою Сибирь, спросила о баяне, не мужний ли? Если мужний, то забрать бы…

— Сергеич!

Тетя Варя увидела хромого под дубом и заспешила к нему, а тот еще через минуту заорал:

— Алешка? За ней?

— Держись! — Тетя Варя протягивала руки, ловила его.

— Дожил! — кричал Сергеич.

— Упадешь!

А Сергеич топал своей деревяшкой:

— Сплясать бы!

«Ну вот, — подумал Степан, — обрадовал и я кого-то не подфарником, не амортизатором». Однако он не любил, когда вокруг так много было счастливых, и ушел к себе во двор. Во дворе он выдернул из земли железный прут и ударил им по углу гаража так, что в руке заныло. Еще, еще… Чего он бил, на кого злился?

Если обдумать все, то и ему ведь неплохо. Степан остановился, сел на колоду для рубки дров, ноги еще дрожали… Алешка уехал, укатил, умчался под гудок паровоза… Убавится у Надьки спеси, никуда она не денется. Велела сломать гараж!.. Но их слободка еще поживет, и гараж постоит… Сломать гараж, а дальше что? Как жить? Как Алешка? В гробу он видал такую жизнь!

Шумит в голове… Жарко, душно… Остыть!

Он пересек двор и спустился в погреб, зажег там желтую лампочку, у него и в погребе был электрический свет — цивилизация!

С каменного потолка, змеясь и корчась, свисали корни высохшего наверху клена… Степан дотянулся до одного отростка, ломкого, неживого… Корень был мертвей веревки. А ведь пробился сквозь камни, яростно, неудержимо, и — окоченел в холодной пустоте. Сухие клены стояли на погребе, как памятники пустоте…

А скорый поезд увозил Алешу. От реки, от пригорка, где росла береза с пониклыми ветвями.

Алеша вышел из купе в коридор вагона и встал у окна. В темной дали светляками проплывали бессонные огни…

Все получилось не так, как рисовалось ему прошлой весной, совсем не так. Но странно, он опять думал, что ничего не отменялось. Если он когда-нибудь будет учить детей, то, может быть, научит их чему-то поважнее, чем дважды два…

Далекий огонек за окном все не мог отстать от поезда. Чья-то жизнь тянулась и тянулась, пробиваясь сквозь ночь. Алеша опустил стекло. Тугой поток воздуха хлынул вместе с шумом колес, ветер разметал волосы. Та-та-та, стучали колеса на рельсах, та-та-та… Будет нелегко, это факт. Ну? Главное — догнать Анку.

Та-та-та, та-та-та, та-та-та…

1977


Читать далее

Слобода

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть