Под древним деревом. Рассказы о детстве

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 2
Под древним деревом. Рассказы о детстве

Я хожу по переулку, где когда-то бегал мальчишкой, играя в лапту и «чижика», маленькую деревяшку с заостренными концами, запускаемую ударом палки как можно дальше. Этот среднеазиатский город, конечно, как все наши города, разросся вширь и ввысь, но, никого не спрашивая, я нашел свой переулок. Он и тогда был едва ли не самым старым на вид. Хотя и назывался Новым, а теперь и вовсе затерялся, со всех сторон стиснутый высокими корпусами, которых не было раньше.

Но вот и дом, где жила наша семья, все такой же серый, одноэтажный. Старый тополь шелестит у распахнутых ворот, серебристо-зеленая листва — высоко, задирай голову, а тогда он был чуть выше меня. А может, это другой? Тень от него кажется мне удивительно большой, ну, такой, что в ней поместится автобус, а тогда после долгих стараний прятал там своего маленького, будто карликового ишачка бабай, по-русски — старик, дедушка, привозивший нам на стол и для домашней готовки помидоры и другие овощи и фрукты, а специально мне, что особенно трогало и запомнилось, таивший в хурджуне (мешке, перекинутом через спину ишачка) крупную кисть винограда с ягодами немыслимой длины, за что он назывался «дамские пальчики», и самые сладкие, даже на цвет медовые лепешечки инжира, завернутые в виноградный лист, как в зеленую салфетку, одновременно пахнущую свежестью и солнцем. Пока бабай заносил во двор хурджуны со своим товаром и подарками, ишачок неподвижно, точно зная, что одного движения достаточно, чтобы разрушить все старания бабая и оказаться под беспощадным солнцем, дремал, опустив голову чуть ли не до земли… А сам тополь был даже не старым, а древним, но — своим…

Это было когда-то, а сейчас я боялся войти в ворота, еще погулял немного. Вот здесь стояла будка сапожника Ефимыча, инвалида гражданской войны, который откладывал молоток, чтобы рассказать нам, как ходил в разведку и почему у него деревянная нога. Вот в этом дворе, наискосок, Шурка Посныш держал свою голубятню, и я прилипал к дыркам в заборе, чтобы посмотреть на турманов, трубачей и других красавцев. Мама была против Шурки, а я мечтал с ним подружиться и дружил, пока сам не разгадал, почему мама против…

А вот на этой стене мы с Абиком наклеили первую цирковую афишу, когда в город приехал цирк. Мы клеили их и в других местах, зарабатывая контрамарки и не подозревая, какое это будет иметь продолжение…

Я остановился. Голуби ворковали в моих ушах. Абик, который погиб на войне, улыбался мне из детства…

Духовой оркестр

— Кланя!

— Ау!

— Миша дома?

— Посиди, помолчи.

— Сажусь, сажусь… А ты не можешь сказать человеку?

— Господи! Каждый день одно и то же… Да откуда он тебе будет дома, если он на работе? Не знаешь, что ли? Сам не знаешь?

Моя мать стирает в цинковом корыте, над которым лопается мыльная пена. На руках у нее тоже лопаются пузыри. Она шлепает бельем по воде и кричит на Ефимыча, который сел на крыльцо и вытянул свою деревянную ногу, подбитую грязной резинкой.

Он одноногий и кривой. Левый глаз у него спрятан под черной тесемкой с хвостами на макушке. Наш Рыжик не лает на него, лежит у своей конуры, даже не шевелится, не звякает цепью.

Я сижу в стороне, пускаю пузыри из бумажной трубки, макая ее в тарелку с недолговечной пеной. Они становятся воздушными шарами, улетают к солнцу, дрожа и вытягиваясь оттого, что я изо всех сил дую на них, и вдруг лопаются, не оставляя следа, будто обожглись о солнце, на которое невозможно смотреть. Я щурюсь, и у меня кружится голова.

Солнце плывет в большом небе, обнимающем наш двор. Утром оно было за тополем, растущем в углу двора, а сейчас висит прямо над моей головой, и мать велит мне пересесть под старую грушу, где стоит обеденный стол с двумя скамейками, врытыми в землю. Когда придет отец и застучит носиком умывальника, фыркая на весь двор, мать накроет стол белой скатертью и расставит на ней посуду с перечницей посередине, потому что отец все любит перчить. Но это будет еще не скоро. Мать опять велит мне уйти в тень, а я не ухожу. Оттуда далеко бегать к корыту за пеной. Я сижу на траве, в которой роются куры.

У крыльца трава вытоптана, и мне видно, что резинка на деревянной ноге стерлась вместе со шляпками гвоздей. Скоро потеряется, придется новую прибивать…

— Кланя!

— Я сказала, помолчи, Ефимыч!

Ефимыч кладет на ступеньку возле себя жестяную коробочку с табаком, сворачивает из серой бумаги «козью ножку» (много позже я узнал, что она так называется), закуривает, кашляет в кулак, трет щетинистые щеки.

— А он сегодня не задержится? Ничего не сказал?

— Нет.

— Ну хорошо.

— Хм! — вырывается у матери.

Каждый день отец может задержаться. Он отправляет грузы со станции. Осенью, когда возят зерно, там, у складов, суетятся толпы сизых голубей… Бывает, солнце уже перевалило за крышу нашего дома, а отца все нет. Тогда мать посылает меня отнести ему еду в судках и узнать, когда он явится.

— Будто не соображаешь, что такое станция, Ефимыч. Сам не соображаешь, что ли?

Ефимыч тянет в дыму какие-то свои «э-э-э», «и-и-и», а потом выговаривает:

— Любит он тебя, Кланя.

Мать вытирает лоб мокрой рукой, поправляет косынку на затылке. Белье хлюпает и шлепает громче, из корыта летят брызги, а Ефимыч, глядя на мать, прибавляет с усмешкой:

— И ты его любишь.

Тогда мать поворачивает к Ефимычу странное лицо: сама улыбается, а брови сжаты.

— Не хитри, Ефимыч! Всего-то надо тебе пол-литра!

— Заладили: пол-литра, пол-литра, — обиженно ворчит Ефимыч.

— Мало? — смеясь бросает мать. — Еще лучше!

А он придавливает свой окурок о ступеньку, швыряет подальше, через кур, и вздыхает:

— Эх! А меня не любит никто!

Мать сливает воду из корыта и спрашивает:

— За что тебя любить-то?

Ефимыч сидит насупившись и даже набычась. Волосы у него перепутанные, торчат на голове как попало, забыв о расческе, щеки заросли пятнисто вокруг трех бородавок — под завязанным одиноким глазом, возле уха и на подбородке, плечи под натянутой серой рубахой костистые, видно, когда-то были мощные… Он поднимает глаза, смотрит далеко, вспоминает вслух:

— Была и у меня краля…

Мать смеется:

— Красавица писаная! Слышала! Где ж она?

— А я прибыл с гражданской вон какой! Ковыляю по деревне — пляшут, черти!

Мать полощет белье.

— Смотрю: и она пляшет! Ну, пошел и я — на деревянной ноге. Забыл про ногу! Раз, раз — и упал. Мордой в пыль. Посмеялись, подняли, отвели на бревнышко. И опять гармошка заиграла. Будто меня и нет!

— Врешь ты все, — отряхивая пену с рук, упрекает мать. — Жалобно врешь! Артист!

— Я думал, ты меня и не слушаешь. Один пацан слушает. А ты… Слушай, — заторопился Ефимыч. — Я ее напрямик спросил, свою Надежду: «Ждать меня обещала. Клялась. Вот он я!» А она: «Осталась половинка. За что геройствовал?» Смотрит на меня и смеется! Ах, стерва!

Мать с укором велит:

— Не ругайся при малом, Ефимыч!

— Разве я ругаюсь? Я рассказываю…

— Не было у нее сердца, значит, — говорит мать.

— Вот так вот глядит и смеется, — повторяет Ефимыч. — И веришь, Кланя, страшно мне вдруг стало жить… А ведь я не боялся ничего. В разведку ползал по минному полю… А один раз сам шесть деникинцев зарубил…

— Может, восемь?

— Нет. Шесть. Спроси Мишу. Вот я перед кем виноват, Кланя, это перед Мишей. Вызвал он меня в ваш город…

— На свою голову…

— Да… Это душа… В склад меня поставил, на учет, да ведь я нужную букву раз пишу, а раз нет. Сторожем сажал на ночь, а я все слышал, как она спрашивает: «За что геройствовал?» Я-то знал. А она не знала. Стерва!

— Ефимыч!

— Ну, бог с ней! Хочешь, я тебе песню спою? Веселую…

Не прокашливаясь и не церемонясь, Ефимыч сразу запевает:

Перейду на ту сторонушку,

Где милая живет…

Речка глубока, жердочка тонка…

— Песня хорошая, да голос у тебя не тот, — смеется мать, выкручивая белье.

— Я ночами даже плакал, Кланя.

— Тебе сейчас бы поплакать-то над собой!

— Слез у человека ограниченный запас. Кончились. И нашла на меня тоска.

— Ой, Ефимыч! Какая еще тоска?

— Человечья.

— О господи! — перебивает мать. — Надоел ты мне, Ефимыч!

— Надоел, — значит, помирать пора, — отвечает Ефимыч, пока мать сердито стряхивает с отцовской рубашки брызги. — Эскадрон! Шашки к бою! На врага, в атаку, за мной, марш, марш!

Он встает и подмигивает мне. А я замечаю, какой у него глаз внутри. Он еще светится одной живой точкой, и эта точка такая веселая, что я перестаю воображать, как Ефимыч полз по минному полю и один зарубил шесть деникинцев, потому что эта точка и мигающее веко выдают в нем обманщика.

— Ухожу я, Кланя.

— Слава богу.

Он идет, перенося свою деревяшку взмахами. Идет, и что-то в его ноге поскрипывает, как в сказке… Мать вешает белье на веревку. А я вдруг вижу, как Ефимыч хватается за край стола под грушей и приседает, словно его ударили в живот.

— Марш, марш, да не сразу, — ворчит он и трясет головой с черным бантиком.

— Мама! — кричу я.

Ефимыч хрипло вздыхает, но мать даже не поворачивает головы к нему, и он уходит, а мать говорит сама себе из-за белья:

— Брехун! Притворяется. Все это, и вздохи его, я сто раз слушала. А всего-то надо ему…

А я знаю, что Ефимыч пьет не чаще других и эти разговоры затевает, чтобы люди просто с ним поговорили. Постояли, перекинулись словечком о жизни… Но взрослые не очень-то любят толковать с Ефимычем, у них свои заботы, они спешат быстрее уйти из будки, куда приносят для починки ботинки и туфли.

Они уходят, а Ефимыч еще минуту разговаривает сам с собой, сует гвозди в рот, словно затыкая его, и молоток начинает гулять по каблукам и подметкам: тук, тук, тук, тук!

Будка Ефимыча — в самом конце нашего переулка, на углу, где поворот к реке. Каждый раз мы, мальчишки, гурьбой закатываемся в будку, когда бежим купаться, набиваемся в нее, теснясь, и слушаем — не стук молотка, а рассказы Ефимыча о том, как он ползал в разведку…

На реке мы спорим — правду рассказывает одноногий сапожник или нет, было это все, что мы слышали, или не было.

Взрослые давно смеются, считают, что это все — выдумка. А мы слушаем. Может, оттого, что нам хочется верить? А мне особенно… Ефимыч часто заходит к нам во двор. Он воевал в одном полку с моим отцом. И сейчас я подбегаю к матери, прижимаюсь и бормочу:

— Он папу спас!

— Брешет. Не реви!

…В нашем дворе уже тень, только дальний край освещен из-за крыши дома, но мне видно все солнце, потому что я стою у ворот, на улице, жду отца. Я люблю бежать ему навстречу, когда он выходит из-за дальнего угла и расставляет мне руки. Люблю тыкаться губами в его маленькие колючие усы.

Но вот и на улице — тень.

Вернувшись во двор, я вижу накрытый стол и скучно говорю:

— Нету.

А потом бегу с газетным свертком на станцию. В газете два куска хлеба и теплая котлета между ними. Мне хочется добежать, пока она не остыла, и я решаю, что не буду останавливаться у цирка, где висят картинки с борцами, выкатившими грудь и растопырившими надутые руки. Потом рассмотрю, а сейчас только гляну…

— Ав! — раздается за спиной лай, короткий, как у нашего Рыжика…

Я получаю ласковый отцовский подзатыльник. Возвращаемся мы вместе. Отец спрашивает о Ефимыче, спешит умыться, а мать сердится:

— Зачем тебе Ефимыч?

— День такой, — гудит в полотенце отец. — А ну, сына, за Ефимычем. Быстро!

У Ефимыча темная каморка в доме через дорогу. Окно смотрит в забор, почему-то поставленный к нему вплотную. Хочешь заглянуть в окно, обязательно вытрешь забор штанами. Ефимыч лежит на койке, и я захожу в узкую комнатку, отряхиваю штаны. Пахнет табаком и мышами. Я останавливаюсь, переступив порог, опять вижу стертую резинку на деревянной ноге Ефимыча, простой, как палка, вижу кривую железную лапу в углу, на которой Ефимыч чинит ботинки, иногда и дома, смотрю на заросшее лицо Ефимыча:

— Заболели?

Ефимыч морщит лоб, и губы его морщатся. Наверно, ему больно улыбнуться, а то он всегда улыбается мне и спрашивает: «Что в жизни самое главное? Чтоб кишка не оказалась тонка».

— Отец пришел и зовет. Пойдемте, а? — твержу я.

Он качает из стороны в сторону головой на жидкой подушке.

Я тихонько стою, не отворачиваясь.

— А какой такой сегодня день?

Ефимыч открывает свой единственный глаз, долго смотрит на меня и молчит.

— А правда, что вы шесть деникинцев зарубили? В черкесках?

Я напоминаю ему подробности из прошлых его рассказов, чтобы он разговорился. Ефимыч трудно набирает в себя воздух, как будто разучился дышать, но так и не говорит. Тогда я убегаю.

— Папа, Ефимыч лежит на койке нераздетый! И молчит!

Отец встает из-за стола, на котором пускает пар фаянсовая супница, стоят тарелки — и Ефимычу тоже. Отец не сомневался, что я его приведу.

— Сейчас, Кланя.

— Ну вот! — в отчаянии машет рукою мать. — Грела, грела, и опять. Поешь!

Но отец уходит, и она чуть не плачет. А вернувшись, он говорит:

— Я поем, Кланя, а ты беги за доктором. Ефимычу совсем плохо.

— Еще бы.

— Беги бегом! — обрывает ее отец.

Он молча и шумно ест, пока мать снимает фартук, выслеживает, что отцу подать, тянет…

— А какой сегодня день такой? — спрашиваю я отца.

— Я рассказывал, как мы отступали, — отвечает он, оторвавшись от тарелки и глядя на меня. — Как оставили меня в землянке одного, в тифу. Авось не убьют больного. Пожалеют. Могли и убить. Но за мной Ефимыч вернулся, на себе унес. Так вот, было это как раз сегодня, только десять лет тому назад?

— Правда, что ли? — спрашивает мать.

Рыжик позвякивает цепью.

— А чего раньше не сказал, что правда?

— Ефимыч не велел говорить. Ты его угощала бы, а не для того один человек спасал другого.

Рыжик погремел цепью, требуя еды. Сегодня, по его разумению, что-то нескончаемо обедали.

— Беги, Кланя!

Мать ставит тарелку с жарким на край стола и убегает, а отец ерошит мои вихры. Рыжик еще громче звенит цепью, ожидая костей. Отец зацепляет вилкой из тарелки кусочек мяса, кивает на остальное:

— Отдай ему. А сам уходит…

Ефимыч умер. Весь переулок жалел своего сапожника, но говорил, что все равно смотреть за больным некому, хотя мама не выходила из его комнатушки. Еще говорили, что его и похоронить некому. Ни одного родного человека…

Вечером в наш двор пришел незнакомый военный, уговаривал отца сказать речь.

— Хорошую, понимаете, речь надо, которую Ефимыч заслужил. Честно, понимаете. Ну, вы все понимаете. Скажете, значит?

Отец мотал головой.

— Сами все скажете!

— Я могу, — признавался военный, прижав руку к груди, — но только по-узбекски, понимаете. А не все поймут. А надо, чтобы все! Правильно я говорю? Интернационал! Один ваш переулок — целый, понимаете, интернационал! Узбеки есть, русские есть, армяне тоже, китайцы — пожалуйста. По-русски надо сказать. Вы воевали вместе. Всё!

Мать вступилась:

— Ну, чего вы пристали? Видите, не может. Он заплачет, не сдержится!

Отец и правда без конца вздыхал:

— Эх!

На следующее утро я сидел дома. Мне запретили выходить за калитку. Было тихое небо, и вообще было тихо, даже еще тише, чем всегда, как вдруг по тишине ударила музыка.

Я выбежал за ворота.

На улице собралось много всех. Я пробирался сквозь толпу, спеша увидеть оркестр и слушая шепоток:

— Отпрыгал свое Ефимыч.

— Допрыгался.

Нешумных этих разговорщиков осекали:

— Имейте уважение!

А оркестр играл. Он был военный. Он стоял у забора, и трубы блестели и гремели. Неужели этот оркестр пришел хоронить Ефимыча? Но ведь больше никто не умер.

Из открытых ворот на кумачовой материи, как на полотенце, вынесли что-то. Молодой боец нес.

— Гляди! У него орден был! — сказал кто-то поражаясь.

— Настоящий?

— Настоящий!

Потом вынесли самого Ефимыча в гробу, заложенного цветами так, что вовсе не было видно ни лица с тремя бородавками, ни деревянной ноги со старой резинкой. Медленно двинулись своими рядами другие военные, все молодые, только командир был старый, с бородой.

А духовой оркестр еще играл на месте. Тяжело вздыхала самая большая труба. Бил и охал барабан. Играя, оркестр наконец пошел за всеми, но его пропустили вперед и подождали, пока он оказался даже впереди ордена.

Мать и отец взяли меня за руки и повели. А за нами шел чуть ли не весь наш переулок. Ослепительно светило солнце. На кладбище я увидел, что по лицам музыкантов тек пот. Еще бы! Все просто стояли, а они играли опять. Медные тарелки, которых Ефимыч не слышал, до сих пор звенят у меня в ушах. И еще я помню, как мама сказала:

— А я его обидела!

Клоун

Каждый день мы ждали цветных афиш на размокших за зиму деревянных щитах в своем южном городе, а потом носились по улицам и дворам, оглашая их ликующим криком:

— Цирк приехал!

В этот раз Абик сказал, что нам дадут контрамарки, если мы возьмемся расклеивать афиши.

И вот в руках — ведерко клейстера, под мышкой — тонкий рулон афиш с пятнами еще не высохшей краски на изнанке, и мы бежим на городские окраины, чтобы населить голые заборы желтыми мордами львов, фигурами гибких акробатов, красноносым и краснощеким клоуном с потешными глазами. Мы с Абиком бегали подальше от знакомых и родителей, боясь, что они не оценят нашего рвения и стараний и вместо контрамарок на ближайшее представление мы получим крепкие затрещины.

Только одну афишу мы рискнули налепить у наших домов. Долго мы любовались ею…

В нашем переулке — недаром он назывался Новый! — в этом, если честно оценивать внешние приметы, закоулке узбекского города я действительно прошел первую школу интернациональной выучки. Абик, мой ровесник из армянской семьи, живущей по соседству, за боковым забором, над которым в обе стороны свешивали ветки абрикосы, был моим лучшим другом. Я ему во всем подражал. Так же, как и он, носил трусы на самой тугой резинке, втягивая живот, набирал побольше воздуха в грудь, до предела поднимая ее, почти не разговаривал, потому что дышать было трудно, куда там разговаривать, зато при каждой возможности опирался о край стола или парты, выкругляя свои мускулы, чтобы окружающие полюбовались. Но все равно мне было далеко до Абика. У него были прямые, широкие плечи и узкая талия, и он говорил мало совсем не оттого, что изо всех сил задерживал воздух в груди.

Мы обмазали клейстером забор, расправили на нем и пригладили ладонями афишу, на которой было крупно написано «10 — РЕНАТО — 10» и кувыркались акробаты. Их было десять — я посчитал пальцем, задержавшись на двух мальчиках в золотых трико, наших ровесников по виду, а мой Абик спросил меня:

— Ты умеешь крутить сальто?

Он спросил это неожиданно и без улыбки, и я тоже серьезно поджал губу и ответил:

— Не пробовал. А ты?

Абик заглянул в ведерко с клейстером и сказал:

— Много мажешь.

Я тоже заглянул в ведерко и стал набирать клейстера поменьше, стряхивая его с кисти. Все же на одну афишу нам не хватило. Это были «10 — РЕНАТО — 10».

— Я возьму ее домой, — сказал Абик.

С той минуты Абик сделался для меня человеком, умеющим крутить сальто. Я не распытывал. У Абика нельзя было ничего узнать, если он не делился сам. Из него нельзя было выбить слова против его желания.

Как-то я залетел в маленький двор того дома, где жила семья Абика. Знаменитость нашего переулка, голубятник Шурка Посныш, приманил двух чужих трубачей и показывал их соседским огольцам. Я хотел позвать Абика посмотреть на зобастых голубей. С этим я и вбежал, запыхавшись, во двор, где росли, темнея упругими листьями, два гранатовых деревца и все заборы увил длинными резными побегами виноград.

Я вбежал уже с открытым ртом, но не издал ни звука, остолбенев. Зажав Абика между кривыми ногами в начищенных, будто бы лакированных сапогах, часовой мастер Гурген Саркисович порол своего сына тяжелым ремнем. Он наносил Абику два-три кошмарных удара, с присвистом восклицая при этом странное и злое: «И-а!» и, выпрямляясь, вытирал пот со лба, с бровей, которые другому могли бы заменить усы. А черные усы болтались по бокам его искривленного рта лошадиными хвостами.

— Где моя лупа? — спрашивал он, передохнув.

Абик молчал.

Мать его убирала посуду после утреннего чая в саду.

— Воды! — рявкнул Гурген Саркисович.

Я подумал, что сейчас будут обмывать раны Абика, потому что сквозь его трусы проступили полоски крови. Мать Абика, самая красивая женщина в нашем переулке и его окрестностях, спокойно налила стакан минеральной воды из бутылки, стоявшей на столе, и поднесла мужу, даже не опустив своих большущих, загадочных глаз на сына. Гурген Саркисович тремя глотками выпил воду и снова взмахнул ремнем, похожим на темную железную полосу.

— И-а! Где моя лупа?

Абик молчал.

— Характер! — прорычал сквозь зубы отец, вытолкнул из-под себя Абика, подошел к столу и схватил бутылку.

Бутылка была пустая. Позже сам Абик, смеясь, рассказывал мне, что его отец перед поркой всегда открывал себе бутылку сельтерской. Через несколько дней Гурген Саркисович прислал Абика за мной.

— Зачем?

— Не знаю.

Войдя во двор, я оробело покосился на стол. Сельтерской не было.

— Он не брал лупу, — сказал мне Гурген Саркисович. — Я нашел ее у себя в столе, на работе. Всё.

И ушел в своих скрипучих сапогах чинить чужие часы. Я спросил Абика, почему он молчал, ведь его били больно и несправедливо.

— Я заставлю отца мне верить, — прошептал Абик.

Мы сидели в пустом цирке, ожидая, когда принесут афиши, и смотрели, как на арене, репетируя, тренировались Ренато — 10. Они были не в золотых трико, как на афише, а в синих рейтузах. Один из мальчиков все время ошибался. У него не получалось двойное сальто с рук самого старшего из Ренато, который, положив ладони одна на другую, подкидывал его от своего живота в воздух. Мальчик не мог удержаться на ногах, падал, разгребая пальцами опилки, а Ренато, негодующе морщась, кричал:

— Еще!

Мальчик снова упал и сидел на опилках, не вставая.

— Подстраховать! — крикнул Ренато.

Двое акробатов, крутившихся у барьера, подошли и стали ловить мальчика в воздухе, помогая ему устоять.

— Прочь! Еще!

Мальчик опять упал. Поднявшись и пошатываясь, он с опущенной головой побрел к барьеру арены и сел на него, около нас. Ренато размашисто подошел к нему. Мальчик вскинул ладони с прилипшими опилками и вытер глаза.

— Хлип! — громко сказал Ренато.

— Дай ему отдохнуть, Мирон Касьяныч! — крикнули из сбившейся на арене группы.

Мирон Касьяныч, имя которого показалось нам простым, как у конюха, и странным для «10 — РЕНАТО — 10», рекомендованных на афише итальянскими акробатами, огляделся и ткнул пальцем в нас:

— Любой из них скрутит быстрей тебя!

Абик встал и сказал:

— Вы его слишком сильно кидаете.

Мирон Касьяныч издевательски ухмыльнулся:

— Хе-хе! Кумека! Хочешь попробовать?

Абик перепрыгнул через барьер и вышел на арену.

— Подстраховать? — спросили из группы акробатов.

Мирон Касьяныч отмахнулся.

— Сломает копчик! — предупредили его вспыльчиво.

— Сам напросился.

Абик поставил ногу на ладони Мирона Касьяныча, едва тот промолвил:

— Але!

Мальчик в синих рейтузах встал у барьера. Два акробата подбежали и замерли за спиной Абика. Я закрыл глаза.

— Оп! — услышал я и зажмурился посильней. Долгое молчание заставило меня осторожно разомкнуть веки. Абик как вкопанный стоял на арене, окруженный акробатами.

— Ну? — победно спросил их Мирон Касьяныч. — Я его сразу заметил. Глаз — алмаз!

— А торс? — сказал один акробат. — Треугольник!

— Получилось? — выдохнул я, повернувшись к мальчику.

Маленький Ренато печально улыбнулся мне в ответ и коротко кивнул головой.

— Хочешь работать с нами? — спросил Мирон Касьяныч у Абика.

И тут случилось то, что мог сделать только Абик. Он посмотрел на меня и сказал:

— Вместе с ним!

Я испугался, что меня позовут на арену, и сжался, но тут нас позвали получать афиши, и я убежал первым.

Мы расклеили афиши и помчались к мутной речушке на краю города, где у нас было место для купанья. Но сейчас мы бежали не купаться. Абик спешил научить меня крутить сальто. Я начал прыгать с высокого берега и, перевернувшись, шлепался в воду спиной, обдавая весь обрыв брызгами. Я устал и намучился хуже того маленького Ренато.

— Отдыхай! — сказал Абик и сел на траву рядом со мной.

Мокрое его плечо касалось меня. Мы помолчали.

— А кто тебя научил крутить сальто?

— Старший брат.

Старший брат Абика, спортивный красавец, работал в Армении и каждый год приезжал к родителям хотя бы на месяц, погостить. Тогда Абик исчезал для меня. Он ходил за братом, как прилипший, и я знал: когда Абик начинал беспричинно улыбаться, глядя куда-то вдаль, в небо, это значило, что скоро приедет брат.

— А где он тебя научил?

— Здесь.

Через две недели я уже не обдавал обрыв такой тучей брызг, успевал выпрямить ноги. Мне осталось научиться оттягивать носки. Но раньше я скрутил сальто на траве, с разбега. Это был праздник, и я ходил по своему переулку, не понимая, как же никто не догадается, что я умею? То-то они удивятся в цирке! Мама спросила за обедом у отца:

— Что это у нашего малого глаза играют?

— Растет, — сказал отец, подмигнул мне и разлохматил мои вихры.

Через месяц «10 — РЕНАТО — 10» уехали в соседний город, дав прощальную гастроль, и мы укатили с ними. За несколько дней до отъезда Абик подошел к Мирону Касьянычу и сказал:

— Посмотрите его.

Я ушел подальше, к самому выходу на арену, отгороженному бархатным занавесом, разбежался оттуда и скрутил свое сальто. Мирон Касьяныч почесал голову и скомандовал нехотя:

— На трамплин.

Сердце мое подскочило к горлу, застряло там, а потом вдруг сорвалось и задрожало у пупка. Край трамплина казался краем пропасти. Еще страшнее. Я зажмурился и оступился, никак не мог попасть ногой на доску. Несколько Ренато засмеялись. Тогда Мирон Касьяныч крикнул:

— Але!

Я шагнул на доску, опять зажмурился и очнулся на опилках, уцепившись за них руками.

— Пришел на копчик, — упрекнул меня Мирон Касьяныч.

А я тут же вскочил и осклабился до ушей. Все десять Ренато чуть не упали со смеху. Абик побагровел. Мирон Касьяныч наклонился к нему:

— Чего ты? Си! По-итальянски — да! Берем с собой твоего друга. Клоуном. Сошьем ему маскарад, чтобы смешить публику в передышках. Нам как раз такого не хватает.

В этой группе был старый клоун, ходивший по арене в длинных башмаках с загнутыми носками, цеплявший ими за все и падавший то и дело на спину и на живот под смех горластых зрителей. Красное лицо, красный нос. Белые пятна вокруг прищуренных глаз.

Я потрогал свое лицо и прошептал:

— У меня нос маленький.

— Приклеим, — успокоил Мирон Касьяныч. — К Петруше!

Петрушей называли заведующего труппой, и мы поразились, войдя в утлую комнату в одном из цирковых закоулков и увидев как раз старого клоуна. Он пил молоко из железной кружки. Лицо его, умевшее оживляться на потеху людям, было серым, а голова, без рыжего парика, голой, ни единого волоска.

— Артисты! — крикнул Мирон Касьяныч.

Петруша отставил кружку, накрыв ее булкой. В довершение всего он оказался глухим, и Мирон Касьяныч все время ругался и кричал ему в самое ухо. А Петруша только кивал лысой головой, без всякого чувства на лице. Он сказал одну тоскливую фразу:

— Нужно родительское разрешение!

Где мы могли его взять? В лучшем случае над нами посмеялись бы. А в худшем — выпороли. Мы молчали до самой арены, возвращаясь вместе с Мироном Касьянычем, и он спросил:

— Фиаско? Что значит по-итальянски — труба? Принесите Петруше что-нибудь с родительским почерком. Письмо, записку. Он… сделает. Это не ему нужно, а вдруг сверху спросят. Чтобы был ажур!

И Мирон Касьяныч тихонько хлопнул по воздуху распрямленной ладонью. Нам так хотелось выйти на арену в золотых трико (клоуном я долго быть не собирался), что мы пошли на мелкое, по нашему мнению, преступление. Абик на другой же день вынул из-за пазухи записку отца. Там было написано каллиграфической вязью: «Пожалысто! Ваш старый часоф починит нилзя. Сафсем нет валасок таких. Купи новый часы. Будет луче, я говорю. Сто працент. Мастер Гурген».

— Откуда ты взял?

— Отец велел отнести одному клиенту в горбанк.

— Си, — сказал Мирон Касьяныч, прочитав записку. — Петруше — одним прыжком!

— Насовсем?

— На полчаса, дура!

— Что ему сказать?

— Я сказал, что надо. Петруша меня боится. Сделает.

Мне посчастливилось через день. Мать послала меня на станцию, к отцу, с запиской такого содержания, которое повторялось довольно часто, разве что менялись повод и цифры: «Миша! Дай три рубля. На базаре хорошая картошка». Мамины буквы ползли раскорячкой.

В последний момент во мне заговорила совесть, и я прислушался к ее голосу. Я пошел не в цирк, а на станцию. Отец порылся в карманах, достал бумажный рубль и выгреб всю мелочь.

— Больше нет, — сказал он, проведя рукой по моей голове «против шерсти», как он сам любил говорить.

Деньги он завернул в мамин листок, записка осталась у меня, это был знак судьбы. И Петруша завладел запиской минут на десять, а потом отдал мне.

— Тетрадки возьмите с собой, — сказал он.

— Зачем?

— Будете учиться зимой.

— Где?

— В школе.

Я-то думал, что со школой покончено навсегда, и не грустил, а сейчас вдруг обрадовался, даже улыбнулся Петруше, а он сощурил глаза, ставшие на миг клоунскими, и пригладил мои вихры, растрепанные отцом. Я удивился его ласковой руке.

В вагоне мы стояли с Абиком у окна весь день и полночи. Мелькали какие-то станции с торговками, уплывая вдаль, становились далекими деревья, неспособные сорваться с места за нами, только телеграфные столбы шагали, не отставая, вдоль всего железнодорожного полотна, и по хлебным полям, наполовину прячась в пшенице, и по холмам, заросшим травой и одуванчиками, на которые мама учила меня дуть, загадывая желания: если враз сдуешь все пушинки — сбудется, и по сухой земле, с которой поезд поднимал пыль. Мы молчали.

На другой день выгрузились в незнакомом городе и помогали таскать ящики. К цирку подъехали на подводах, как цыгане, и опять таскали ящики. А потом, день за днем, пошла одинаковая жизнь — мы тренировались на арене, которую стали называть манежем, и Мирон Касьяныч кричал мне:

— Падай лучше! Смешнее! Еще! Еще! Але!

Он требовал, чтобы я корчил рожи, и я старался, а он кричал:

— Смешнее! Вот так! Талант! И слезы пусть бегут! Молодец-удалец!

После тренировок мы расклеивали афиши. Львы. Борцы. Красный нос Петруши. 10 — Ренато — 10.

— Еще с месяц покрутитесь, — сказал нам Мирон Касьяныч, — и гоп! Сделаем «12 — Ренато — 12». Станете итальянцами. Но сначала я двенадцать потов сгоню с вас, олухи, двенадцать шкур спущу!

Мы уже знали, что Ренато — не одна семья, что у каждого есть своя, совсем не итальянская, фамилия. И за то, что он каждый день сгонял с нас по двенадцать потов, мы не обижались на Мирона Касьяныча, постигая своим горбом, какой это труд — искусство. Было страшно, когда Мирон Ренато зверел от наших неудач, бранился, а случалось, пускал в ход и кулаки. И совсем неуютно становилось, когда ночами, после выступлений, выпив, он приходил в деревянный вагон за цирком, где мы спали. Он будил всех и философствовал:

— Счастье не удержишь за хвост. Счастье на крылах!

И так чуть ли не до утра, пока не захрапит. А раз он забрался в вагон со странной фразой:

— Шилды-булды, пачики-чикалды, шивалды-валды, бух-балды!

Заставил всех сесть на жидкие доски, заменявшие кровати, и съесть мороженое в хрустящих вафлях, которое принес всем своим четверым мальчишкам.

Все равно мы стали его бояться. Новые наши друзья-ровесники сказали: Мирон не выпустит нас на арену еще месяца три-четыре, пока родители, сбившиеся, конечно, с ног в поисках нас, не смирятся, не уймутся, и его минует угроза, что кто-то из зрителей закричит со своего места:

— Вот они!

Абик решил, что мы сбежим из этого цирка. Куда? В другой цирк. У Мирона мы все хуже работали, а он свирепел. Как-то мы застали в своем вагоне Петрушу. Он сидел в гриме клоуна, завалившись к нам прямо с арены, и держал на коленях наши тетрадки, извлеченные из дорожных сумок. Мы растерялись, а Петруша сощурил свои глаза, приложил руку к груди, надавил клизму под яркой зеленой рубашкой, и на нас брызнули две водяные струйки его слез.

— А я никогда не учился в школе, — сказал Петруша.

— Но вы же были маленьким?

— Нет, я родился старым.

Это было незадолго до переезда в другой город, которого мы так и не увидели. В цирк заявился строгий милиционер и велел нам собираться в одну минуту. Сведя брови, он прочитал «родительские разрешения», но ничего не сказал Петруше, только покрякал. А нас увел на вокзал и посадил в поезд, наказав проводнику сдать родителям «в непосредственные руки».

Мать меня обхватила этими своими руками, притиснула к себе, сдавила и сквозь слезы крикнула, какой же я молодец, что написал письмо домой. Абик сказал:

— Ты? Клоун!

И посмотрел в конец платформы, где стояли его родители. Отец в лакированных сапогах и мать в темном платье с белым шарфом на голове. Ожидали, когда он подойдет. Я не успел ответить Абику, потому что меня едва не задушил мой отец.

— Будет порка, — сказал Абик, вскинул голову и смело пошел навстречу своей судьбе.

— Абик! — заорал я вслед и заплакал.

Но Гурген Саркисович не порол его. Он позвал друзей, и моих родителей тоже, угощал всех и вслух читал письмо Абика о том, как он любит своего папу и свою маму и просит их скорее забрать его из цирка.

Мы с Абиком слушали и вспоминали Петрушу. Старый клоун никогда не учился в школе, но зато хорошо умел подделывать почерк. Я не знаю, что заставило его написать за нас эти слова. Может быть, страх, что нас все равно найдут и придется отвечать, если даже не перед другими, то хотя бы перед собой. Может быть, грубая любовь Мирона Касьяныча к тренировкам, доходившим до истязания. А может быть, тоска по детству, которого у него не было, и он знал, как несправедливо отнимать его у других.

Так закончилась моя цирковая карьера.

А вот Абик стал акробатом, и афиши с его крепкой и красивой фигурой через несколько лет запестрели в нашем переулке. У него кишка не оказалась тонка. Я спрашивал Абика, неужели цирк навсегда станет его домом? «Конечно. Откручу все свои сальто, загримируюсь посмешней и выйду на манеж клоуном, чтобы дети смеялись весело, когда буду падать, вставать на руки и уходить за кулисы вниз головой под крики: «Браво, Рыжий!»

Цирк помог мне увидеться с Абиком перед самой войной, с которой он не вернулся.

А тогда, в пору нашего знакомства с Ренато, родители увезли Абика в Армению, про себя считая, наверно, что климат нашего переулка плохо на него влияет. Возможно, к этому климату был причастен и я.

Мама долго придумывала, как воскресить меня после отъезда Абика, пока не додумалась. Но это уже другой рассказ…

Гроза

Я давно слыхал, что мой дедушка живет в деревне, вокруг которой растет хлеб. Мама рассказывала, как в желтых полях колосится пшеница, и, вздыхая, заканчивала:

— Там и река!

Глаза ее тоскливо впивались в даль, видимую ей одной.

А я и представить не мог себе, где же находится деревня с названием Черный Отрог, хотя там жил мой дедушка, и она была каплю моей. Я интересовался, сколько туда ехать. День? Два? Мама мягко улыбалась, и я кричал с пугающей меня самого щедростью на эту даль, разделявшую нас с дедом:

— Три?!

А мама опять вздыхала протяжно. Значит, и за три дня не доберешься.

Тогда не летали в небесах, над облаками, пассажирские лайнеры, не перебрасывали тысячи желающих людей за тысячи километров, затрачивая на это лишь несколько каких-то часов, все надежды обращались к поезду, на котором я так далеко тоже еще не ездил.

Мама давно обещала свозить меня к деду, но в одно лето я кашлял, в другое сидел на кровати с шеей, раздутой за ушами от свинки, словно проглотил булыжник и спрятал за уши, как хомячок прячет пищу про запас, а то удрал с цирком… Словом, жизнь шла, а мы все не ехали.

И вдруг мама сказала — едем! Это она сделала для меня, чтобы я немножко забыл Абика. Но и сама при этом была счастливая, все лицо ее светилось, когда она вошла в мою комнатку и объявила с порога:

— Едем!

Отец старым сапогом раздувал самовар во дворе, на крыльце, где любил сидеть Ефимыч. После завтрака родители пересчитывали деньги: хватит ли? Еще неделю, пока не начались каникулы, я бегал в школу, не один раз услышав от соседей, что для такой поездки нужны не деньги, а деньга. Но вот вокзал и длинный перрон, по которому шагал и шагал отец, едва поспевая за вагоном, пока не остановился…

В те времена и поезда ходили раза в три медленнее, чем сейчас. Тащились… Но, может быть, поэтому у меня родилось чувство, за которое я благодарен тем поездам? Я впервые почувствовал, как велика наша земля…

Путешествие длилось с пересадками, с ночлегами на незнакомых станциях. А после одной пересадки дальше покатились в товарном вагоне — он заменял пассажирский, и в нем было много людей. Мне нравилась его задвижная дверь, и, хотя у самого не хватало силы откатить ее, за ней все время ощущалась воля. Я спал с мужчинами на сене, тоже пахнущем волей. А женщины неудобно, клубочками, сворачивались на вещах в другой половине вагона, рассказывая на ночь жуткие истории про всякие железнодорожные кражи. Я ждал их и прислушивался.

— А вот вчера в одном вагоне заорали: «Буксы горят!», «Отцепляемся!» Поднялась суматоха. Ну, а в суматохе…

Место, куда мы наконец прикатили в товарном вагоне, тоже чаровало диковатой волей. Бескрайние просторы… Бессчетные звезды… Быстролетный ветер…

Я так привык ехать, что и на этой маленькой станции приготовился ждать нового поезда, но мама сказала:

— Всё!

Не успели мы сесть на мягкий узел, к нам подошел бородатый человек в рубахе до колен и назвал маму по имени:

— Клава?

Я тут же завопил во всю мочь:

— Дедушка!

Но это был не дедушка. Тот провел на станции три или четыре ночи до этого, а сегодня вот его прислал, друга своего, с телегой, «конешное дело».

И мы заскрипели через поля, и лес, и перелески, и по дороге я узнал, что в Черном Отроге живут яицкие казаки, давшие России Пугачева, и все черноотрожские мужики с большими бородами, каких в городе и не увидишь, для меня стали похожими друг на друга и на Пугачева как две капли воды. Из-за черной, с сединой, спутанной, буйно кипящей бороды я долго боялся деда и всякий раз с осторожностью приближался к нему…

Не один день минул, пока я стал без тайного страха выходить на улицу, всю в завалах песчаной пыли и сочных клочках травы. По просьбе доброй и молчаливой тети Ани, которая жила с дедом после смерти моей бабушки, я встречал корову Пестравку. Хлесткое пощелкивание, нет, выстрелы пастушечьего бича возвещали, что стадо отгуляло по лугам и, величаво шествуя, несет домой молоко. Коровы останавливались у родных калиток, мыча, если их не встречали.

Я открывал Пестравке ворота.

Мне нравилась Пестравка. Не потому, что была пестрой, а потому, что быстро признала во мне своего («родню», как сказала тетя Аня). Я выглядывал ее в приближающемся стаде и кричал:

— Пестравка!

— Му-у! — вскидывая свою шоколадную с белым голову, тут же отвечала она.

И входила в распахнутые ворота, бережно храня от покачиваний и толчков раздутое вымя с торчащими врастопыр сосками.

Скоро я стал хватать Пестравку за рог, вводя во двор, свил себе пастушечий бич и щелкал им, не всегда удачно, конешное дело, но все это Пестравка снисходительно позволяла.

Там было много удивительного!

Но больше всего привораживала река Сакмара…

Я до сих пор вижу, как она вольно и властно катит свои воды вдоль зеленых берегов. Позже я видел много рек на земле, разных и великих, Волгу и Сену, Днепр и Парану, Ориноко и Темзу, но Сакмара все мне кажется неповторимой. Сколько лет пронеслось, а она течет и течет через мою жизнь. По широкому руслу — не переплывешь без отдыха. С какой-то царственной неспешностью и осанкой…

Вода в Сакмаре темная. От глубины. За рекой еще резче темнеет лес — он глубже Сакмары…

Оттуда по деревянному мосту возами возили смородину и малину. На этом берегу, у деревянной пристани, терлись боками лодки, пошевеливаемые водой. Ржавые цепи держали их на привязи, как зверей. С пристани, с ее шатких мостков, бабы полоскали в реке белье, а когда их не было, старики и мальчишки удили рыбу, тихо соперничая между собой. А если бабы шлепали бельем по воде весь день, то с берега или с лодок ловили лишь плотву. Самым удачливым попадались и сазаны. Изредка.

— Эй! Ты швырнул каменюку?

Подбирая возле ног камни на берегу, я бросал их в реку. И как-то получилось, что один плюхнулся возле самых мостков.

— Я нечаянно.

Крепкий мальчишка в холщовых штанах и выгоревшей рубашке смотрел на меня с мостков, повернув ко мне курносое лицо. Он погрозил мне пальцем, как степенный мужик несмышленому шалуну, и принялся менять наживку на крючке. Мне казалось, что он забыл про меня, но он оглянулся и позвал:

— Подь сюда!

Я сбежал к нему, не очень быстро, опасливо.

— Хошь удочку подержать?

Я замер. И от предвкушения счастья и оттого, что мостки от моих шагов закачались так, словно решили развалиться.

— На! — Хлестнув леской по воздуху, он уже протягивал мне удилище. — Ты чей?

— Белов, — ответил я, называя дедушкину фамилию. — Мама моя — Белова. А ты?

— Васька, Степанов сын.

— А фамилия?

— Все равно не знаешь. — Он засмеялся. — Я-то Беловых знаю. А мы — Егорушкины. Ну, узнал? Не-ет! Мы кузнецы. — И вдруг быстро-быстро зашептал: — Подсекай, подсекай! Тюря!

Васька схватил удилище и повел его в сторону. Вода вокруг лески затрепетала прозрачными, как у стрекозы, крыльями. У меня в глазах зарябило… Сакмара была темной, но солнечной.

— Не умеешь? — спрашивал Васька с неподдельной жалостью ко мне. — Где ты живешь?

Я сказал.

— Что ж ты там делаешь, раз не удишь даже?

— У нас такой реки нет.

— Подсекай! — опять взвизгнул Васька, но за удилище не схватился, доверил мне, и я оценил это и повел в другую сторону леску, полетевшую на тех же крылышках, заодно соображая, что подсекать надо, едва поплавок из пробки, проткнутой гусиным пером, задрожит на воде и окунется с головой. Это значит, как объяснял мне Васька, что рыба подплыла и осторожненько попробовал наживку, хитро проверяя, нет ли крючка в середке.

— Такая она умная? А попадается!

— Для того и подсечка! Она, рыба-то, думает, что червяк живой, сейча-ас удерет от нее, и цап сдуру!

— Умная, а сдуру.

— В азарте все дураки. Я один раз в азарте в пчелиное дупло полез.

— Где?

— В лесу. Знаешь, какой выглянул?!

Васька засмеялся взахлеб. Он мне сразу понравился. Веселый и деловитый. Предложил:

— Поплывем на лодке?

— Куда?

— Хошь — туда, хошь — сюда! — и бросил рукой в обе стороны Сакмары, вверх и вниз по течению.

— На чьей лодке?

— На нашей. Папаня мне ключ дает. Вон она! — Он показал на толпу пузатых, одинаковых лодок. — Хошь завтра?

Лодка была, конечно, самой лучшей. Все они были с раздутыми и черными от смолы боками, но на этой можно было покататься — и не когда-то там, а завтра! У меня пошло таять сердце… А Васька сказал мне:

— Я побег. Папаня, должно, вернулся. А мне меха качать, — и Васька заскакал по мосткам.

— А удочка? — закричал я, едва удерживая равновесие.

— Твоя! — ответил Васька.

Уже на берегу он вынул из травы соломенную шляпу, придавленную камнем, напялил по уши на свою круглую голову и припустился вдоль берега. Изогнутые поля шляпы с одной стороны дыбились, а с другой болтались, как сломанное крыло. Мальчишки, удившие в разных местах, загорланили ему вслед:

— Поп, поп! Васька-поп!

Гуси в реке испуганно захлопали белыми крыльями. «Га-га-га!» — полетело над Сакмарой.

— По-оп! — надсадно перекрикивали гусей мальчишки, стараясь, чтобы их голоса догнали Ваську.

Попом его дразнили из-за этой самой соломенной шляпы. Отец привез ее Ваське из города, нахлобучил на него и велел:

— Носи!

В деревне такие шляпы носили только попы. И никто боле. Кузнец хотел их перещеголять. В первый же день Васька заткнул отцовский подарок под печь, в углубление, куда хозяйки совали ухваты, кочерги, чугунки. Но мать вытащила шляпу, передала отцу, а тот показал соломенный комок сыну и спросил:

— Чего?

— Дразнют. Попом.

— А ты не сдавайся, значитца! — И отец разгладил на коленке сломанные поля шляпы. — Носи!

И опять насадил ее на Ваську. Но Васька сдернул шляпу с головы. Папаня огрел его по нижнему месту ладонью, такой здоровенной, какие бывают только у кузнецов. Зная свою силу, кузнец вразумлял сына левой.

— Образуй карахтер!

Васька приступил к этому по-своему. В тот день, когда мы познакомились, придя домой, он запустил свою шляпу прямо с головы в трескучий огонь печи, метавшийся под сводом, который раскалялся в ожидании хлебных караваев.

Пламя жадно и весело съело шляпу вмиг, а Васька смотрел и щурился от счастья. Но именно в этот миг за его спиной появился отец и снова вытянул его ладонью, на этот раз правой, да так, что Васька сам чуть не влетел в печку.

— За шляпу деньгами плачено! — сурово сказал отец. — А деньги не сжигают!

Все это я узнал позже, когда, напрасно прождав Ваську у реки, с тоской услышал от мальчишек, что отец запер его на сутки в сарае.

Я пробрался по лопухам к дощатому сараю на задворках Васькиного дома. Листья у лопухов были огромные, как рыцарские щиты. И прятали крапиву. Она таилась под ними, такая злющая, что слезы повисли на моих вытаращенных глазах и затуманили мир, пока я добрался. При каждом движении крапива впивалась в мои голые ноги щучьими зубами.

— Ты? — услышал я радостный шепот Васьки.

— Ага, — обрадовался и я, суча ногами.

— А я тебя вижу! В щелку. Я в нее зырю!

Васька меня видел, а я его нет, хоть и прижался к щелке глазом с воли. В сарае хранилась темнота.

— Поплюй и потри! — трубным голосом скомандовал мне Васька, видно трубя в ладони, приложенные к щели.

Поплевав на свои ладони, я потер волдыри, вздувшиеся на ногах белыми желудями. А лицо мое снова опахнуло Васькиным дыханием.

— На!

— Что это?

— От лодки.

В щелку высунулся ключ, узкий и тонкий, как гвоздь. Он упал, но я стал ковыряться в лопухах и крапиве и нашел его.

— Плыви! Уговор дороже денег.

— А отец… ничего?

— Он мне позволяет брать ключ, когда я хочу. Ключ, должно быть, висел в сарае на стенке, а теперь был в моем кулаке.

Я держал ключ от лодки. Крутогрудой. Желанной. Доступной. Одно только было неясно — как я поплыву. Я никогда не садился в лодку. Однако я не мог отказаться и от Васькиной щедрости. Теперь это стало вопросом моей чести, как вопросом его чести было — сдержать слово. Так я впервые понял, что честь — это в некотором роде понятие общее. Чтобы один не уронил себя, другой обязан поддержать его.

Я повернул к реке, в лопухи и крапиву, а Васька затрубил:

— Эй! А весла?!

По команде Васьки я, крадучись, обошел сарай и увидел весла, подсунутые под дверь, с болтающимися на них рогатыми уключинами. Через минуту я нес их на плечах к реке, к причалу.

Ключ легко отпер замок на цепи. Цепь забренчала и, грюкая, улеглась в носу лодки. А лодка, почувствовав свободу, сразу завиляла кормой, как довольная собака хвостом перед прогулкой. И вот ее подхватило течение…

Я уже вставил уключины в гнезда и взмахнул тяжелыми веслами. Раз, другой… Лодка пошла, заскользила, полетела. Так казалось мне. В глубине моей, где-то глубже сердца, смешались незнакомое, опьяняющее чувство легкости и растущей надежды, что Васькин отец увидит лодку из кузни, бывшей на берегу, под ветлами, и, конечно, остановит меня, вернет на берег.

В кузне звучно бахал молот, ему подтенькивал шустрый, прыгучий молоток. Кузнецы работали и не заметили меня. Дон-дон-дон… Тень-тень-тень… Это звучало музыкой, птичьими голосами простора полей и простора реки….

Я греб, поднимая весла и роняя с них ручьи и капли. Они повисали между веслами и водой, и загорались радуги, весь мир теперь смотрелся сквозь них. Все было в радугах. Зеленые вершины рослых ветел… Цапля, которая шагала вдоль берега по воде, ломая гибкие ноги в коленях и зябко поджимая их, как будто вода была очень холодная… Тонкие пики камышин и жирные блины кувшинок…

Я не сразу заметил, что из-за леса к солнцу ползла непомерная, в полнеба, туча. Словно из засады… Ее вдруг рассекло молнией, и она обронила гром, раскатившийся эхом. Страшно треснуло и громыхнуло еще раз…

Я не знал, что Сакмара такая коварная река. Это мне потом дед рассказывал:

— Летом, по ясному небу, откуда ни возьмись вдруг подползет тучища, разлопается и захлещет градом. Изо всех прорех! А ледышки-то — с кулак! Озвереет Сакмара — и ну валять лодки. Лучше бросай весла, пусть тянет, куда тянет, не спорь, не то перевернет!

Грр! Бух! Бах! Там, за тучей, все громыхало. Молнии вонзались в реку. Я махал веслами, растирая ладони в кровь, но лодка уже не слушалась, ее вертело на месте.

Зачем я поплыл? Ведь еще там, на шатких мостках, я разумно боялся.

Трах! Бах!

Рухнул дождь. Густые струи сомкнулись в стену, за которой сразу скрылись лес, поля, берега. Лодка стала быстро наполняться водой, оттого что, качаясь, зачерпывала ее через край. Вода уже добралась до моих колен. Река кипела. Белые гребни, вздутые ветром, катились ко мне. Булькали вокруг пузыри, проколотые струями ливня.

Высокий борт неожиданно вырос над моей головой, я уцепился за него, вода окатила меня, стараясь оторвать от лодки, но я не поддался, нет! Стало темней и тише. Лодка перевернулась, и я понял, что нахожусь под ней, как в темнице. Дождь густо барабанил по днищу, над моей головой. Я кричал и плакал, но теперь уж меня вовсе не мог услышать никто.

Становилось все холоднее. Меня несло. Я давно перестал плакать и только дрожал и не сразу разобрал, что в днище барабанит чей-то кулак.

— Эй! Ты здеся?

Это был Васькин голос.

И тогда в ответ я снова заплакал с постыдным визгом и услышал крик:

— Здеся-а! Живо-о-ой!

Позже я узнал, что с началом грозы, с первым ударом грома, Васька стал буянить в сарае, биться в дверь, пока мать не выпустила. А там уже сам кузнец Егорушкин вместе с Васькой на соседской лодке ринулись за мной вдогонку.

На постели деда меня отпаивали чаем. А голос кузнеца оглушительно, как гром, лез в уши:

— Дайте ему чего покрепче…

Я глотнул из чашки, поднесенной к моим губам, закряхтел, закашлялся и открыл глаза.

На следующий день солнце опять сверкало в Сакмаре и небо было чистое. У реки гнулись с удочками деды и мальцы в холщовых штанцах. Крохотные девочки водили на уличной лужайке хоровод, распевая:

Кабы эфта жена

У меня была,

Я бы ее, я бы ее

На колясочке возил!

А студеной зимой

В новых писаных санях,

На ямских лошадях!

А я сидел на колоде для рубки дров в Васькином дворе, пригорюнившись. Васька отбывал наказание за лодку, стоя на коленях, под которые отец подсыпал ему гороха. Когда его мать уходила со двора, я подкрадывался к открытому окну избы и окликал:

— Васька!

А он мигал мне из угла улыбающимся рыжим глазом.

Воронок

Так звали коня. Он был черный, как галка. Первый конь, на которого я сел, без седла, и поскакал, прижавшись колотящимся сердцем к конской шее и ухватившись за гриву.

На Воронке мы с дедом косили в поле пшеницу.

Мама не хотела меня пускать, она боялась всего — солнца, косилки, коня. Боялась, что конь, отмахиваясь жестким хвостом от цепких и кусачих мух-слепней, стегнет меня по глазам. А хвост у Воронка и правда был жестким, волосы как из тончайшей проволоки. Это из них, между прочим, сплетали короткую косичку и привязывали к концу пастушечьего бича. Она, косичка, и щелкала — стреляла, когда пастух, вытягивая многометровый бич вслед за медлительными коровами, подгонял их… Конь мог и лягнуть, чего доброго. Поднеся сапоги, извлеченные из сундука, как из дедушкиного детства, как будто оно хранилось там до моих дней, мама погладила меня по ноге, не сомневаясь, что я хоть и ненароком, а непременно влезу этой ногой в неостанавливающиеся зубья косилки.

А не влезу, так утружусь до смерти.

— Э, Клавушка! — говорил дед, качая головой так, что черная, как шерстка у Воронка, борода ерзала по груди. — Мужику десятый исходит, а он еще не работал! Переросток комолый!

В деревне и восемь лет — возраст, в эту пору мужчина — уже работник, человек.

Мать все дни, пока мы собирались в поле, бродила за дедом по двору и по огороду и уговаривала не брать ребенка, а дед опять качал головой, говорил:

— Зря гуркотишь! — И натягивал на уши зимнюю шапку.

Среди знойного лета дед нередко ходил в шапке с опущенными ушами, чтобы не слышать лишних слов. Эта шапка всегда была у него наготове.

Тетя Аня выговаривала ему, что он опоздал растопить самовар, пока она парилась в домашней бане, или одолжил два, а то и три рубля (целковых) тому, кто еще не вернул и первого долга, взятого по весне. Дед натягивал шапку и качал головой: как же не дать, глупая, ведь сейчас страда, люди хлеб добывают на жизнь!

Дед был небогатым, но добрым. А рубли у него водились, потому что он не пил. Тетя Аня ворчала, а он приносил на стол кипящий самовар, поднимал меховое ухо шапки.

— Еще гуркотишь? Смотри — запью!

Тетя Аня умолкала, сжимая в морщинистый комочек губы. Безмолвно утихал прожитый день, в вечерней тишине избы все усаживались по своим углам со своей работой.

Тетя Аня ставила на припечек тарелку для веретена, садилась сбоку и пускала его безостановочно кружиться и жужжать. Из пучка расчесанной овечьей шерсти, зажатой в ее приподнятой руке, веретено вытягивало нитку и, свивая, наматывало на себя. Веретено кружилось быстро, а распухало постепенно и становилось похожим на брюкву.

Мама устраивалась неподалеку за прялкой. Наклонившись над ее рамой, она незаметно для себя запевала. Я и не подозревал, что мама умеет петь такие красивые песни и прясть такие платки!

Дед чинил старые сапоги и рассказывал нам сказки про Кащея Бессмертного, потешаясь над ним без всякого уважения к его бессмертию и богатству. Перед тем как ребячливо расхохотаться, дед выплевывал гвозди на ладонь, а потом опять возвращал их в рот.

Так тянулось до того дня, когда дедушка, заплатив какому-то черноотрожскому богатею (тогда еще не было колхозов и комбайнов) за нанятую косилку, велел мне:

— Обувайся.

И я увидел поле. Желтое от высокой и густой пшеницы. Она вызрела, колосья пригнули стебли, все вокруг тяжело отливало золотом. Нет, солнцем. Пшеница была насквозь солнечной, от ее блеска резало глаза.

Но, может быть, глаза резало от сверканья ножей косилки, похожих на острозубые пилы? Весь день они мелькали у моих ног и валили, валили, валили пшеницу… Длинные полосы срезанной пшеницы ложились за косилкой. Не было вокруг другого цвета — ни в небе, ни на земле. Все вокруг было цвета солнца.

Зубья ножей бегали вправо-влево, влево-право, хрустели, перегрызая стебли, отбрасывали солнце в глаза. Слепили и усыпляли. Я клонил голову, клонился сам над этими слепящими зубьями и вздрагивал на косилочном сиденье, выпрямлялся и подгонял Воронка.

Дед дал мне кнут на длинной палке, но я почему-то быстро забыл о нем, кинув на косилку, рядом со своими ногами, обутыми в пропыленные сапоги. Обходился вожжами, похлопывая Воронка по бокам, чтобы помнил о хозяйской руке. Воронок старался без лукавства. Он был молодым и резвым конем.

Иногда я поднимал глаза к небу. Оттуда, сверху, Воронок, наверно, казался мухой, кружившейся в солнечном пятнышке. Но ведь вокруг нашего маленького поля были другие поля, разделенные межами и объединенные солнцем. Я радовался чему-то простому, наверно общности со всем этим миром, с солнцем.

Чем больше выкашивались наше и соседние поля, тем заметней открывались ремни межей, опоясывающих каждое поле. Через всю землю петлями вились межи, нарезая ее на лоскуты, и на всех межах ярко голубели васильки.

Отдавая хлеб, земля заголубела, как косынка, прошитая цветами.

— Шабаш! — командовал под вечер дед, и я останавливал Воронка и слезал.

Я понял, для чего меня обули в сапоги. Не только для защиты от железного пола косилки, раскалявшегося на солнце, и острозубых ножей. Остатки пшеничных стеблей торчали из земли, как гвозди, выкошенный участок щетинился острой стерней.

В сапогах я смело шагал к меже, а по ней — к ближнему перелеску, а дед уже разжигал костер, подбрасывая в него, для шустрости, соломы. От сухой соломы огонь становился трескучим и рос в открытое небо. Дед втыкал во вчерашние дыры по бокам костра сучковатые рогульки и укладывал на них прокопченную палку, на которой висел такой же черный от копоти котелок. До темноты в нем начинала булькать пшенная каша.

Я сидел, подтянув колени, смотрел на огонь, в глазах еще мелькали зубья косилки, и опять клонило ко сну, но помахивал своим огненным крылом наш костер, а по сторонам — другие костры, и вкусно пахло из котелка выжарками, а дед все резал сало от куска и маленькими, как сахар, дольками бросал его в бурлящее пшено.

Ах, кто, натрудившись, не пробовал этой полевой еды, немудреной, простой, как еще чьи-то далекие костры, тот, может быть, не знает никакого счастья!

Я ел вприхлеб горячую кашу с салом, падал на землю, спал, а потом с рук деда садился на Воронка и гнал его в луга, в ночное, куда приезжали другие мальчишки и где до утра паслись стреноженные кони. Я научился спутывать ноги Воронка веревкой — треножить, потому что две спутанные передние ноги превращались словно в одну, и конь уже не мог уйти далеко, становился вроде бы о трех ногах, прыгая связанными передними ногами вместе, как игрушка. Так и прыгали они под луной и звездами по сытой траве всю ночь…

А бывало, взрослые отпускали нас, своих помощников, верхом в деревню, и тогда я отвозил маме васильки и спешил на Воронке к Сакмаре. Мы спускались с берега в воду и купали коней в реке. Плавали с ними, уцепившись за гриву, и терли соломенными жгутами потные бока…

А потом…

Потом, как всегда, наступало самое интересное.

В реке набиралось тридцать или больше лошадей с мальчишками, и, закончив дело, мы скакали через всю деревню. Табуном.

В пальцах — кончик веревочного недоуздка. Локти отлетают при каждом прыжке коня, взмахивают крылато. Впереди, сбоку, сзади гикают другие, стараясь обогнать друг друга и оставляя пыль за собой. А у ворот, у заборов, стоят женщины и девчонки, смотрят. Кто окажется впереди?

В тот день, когда Воронок вынес меня вперед, полевые работы завершились, и дед был дома.

Да, он вынес меня вперед, мой Воронок!

Я ликовал и гикал, чтобы первым доскакать до конца деревни, а потом уж свернуть домой.

Но Воронок свернул раньше и понесся к воротам, открытым нараспашку.

У черноотрожских мужиков были крепкие дворы, со всех сторон взятые в тугие частоколы. А ворота — глухие, из тяжелых досок, с верхними перекладинами, под которые телега заезжала, а верховые заводили своих коней, спешиваясь у ворот.

Наши ворота были распахнуты (это сам я оставил их так!), и Воронок все быстрее нес меня прямо к ним. В десяти шагах я понял, что не остановлю его (недоуздок-то без удил!), и увидел, как стремительно приближается ко мне бревно перекладины, нацеливаясь в мой лоб.

Но раньше у ворот вырос дед.

Крикнул ли кто ему, или сам он услышал частый знакомый топот, только дед возник у ворот.

И я почувствовал, что такое — миг, какой это летучий кусочек времени и как много может в это время произойти, как много от него зависит — целая жизнь.

Не было у деда никакой возможности закрыть ворота, остановить коня, не успел бы. Дед вытянул вперед огромные руки и гаркнул пугачевским голосом:

— Падай!

Воронок, как молния, пронесся мимо него, оттирая деда, а я упал в самые надежные руки, и дед прижал меня к себе, накрыл бородой и понес…

— Ничего-о! — говорил он.

Бородища-то у него была мягкой-мягкой.

Лет через восемь — всего! — я попал в артиллерийский полк на конной тяге и выбрал себе стройного, длинноногого жеребца, серого в яблоках, как с картинки.

— Глядите, он строптивый! — недоверчиво предупредил меня старшина.

Едва я оказался в седле, жеребец закружился, взвился на дыбы, энергично взбрыкнул, стараясь меня скинуть, но не смог и понес по сельской улице, на которой размещались наши казармы и конюшни. Он нес, срываясь с упругой рыси на галоп, а я зажимал коленями его бока (брал в шенкеля), натягивал узду и тихо разговаривал с ним все время, а то и отпускал, пришпоривая каблуками. Конь шел все послушней и послушней. Когда вернулись, старшина спросил:

— Откуда знаете?

Я хлопал жеребца по вздрагивающей нервной шее и вспоминал Воронка.

Первая любовь

Девочка стояла на мосту, и на ее спине, на длинной шее пестрели обильные веснушки. Мелкие, как пшено, и большие, как пропеченные солнцем зерна. Я чуть не прыснул оттого, что их так много, издали видно, но сообразил — они просто выделялись на белом теле, и меня поразило, почему у нее в конце лета тело такое белое?

Цветом кожи девочка была какая-то сметанная, так что веснушки ее даже оживляли.

Она держалась руками за деревянные перила моста и, нагнувшись, смотрела на реку. А я устроился на перилах по другую сторону, вцепившись в столбик под собой пальцами босых ног, как птица в ветку.

Девочка смотрела вниз, а я на нее. Что мне смотреть вниз? Я не раз стоял вот так, как она. В воде стайками юркают мальки, а иногда рывком проплывет и крупная рыба. Наталкиваясь на толстые бревна, под мостом вскипает вода, белая пена повисает на бревнах кольцами, как на губах лошади. От девочки, конечно, падает тень, дрожа на быстрой воде, как в лихорадке, и вытягиваясь, потому что солнце опускалось…

Моя тень тоже вытягивалась передо мной, на досках моста, бесшумно переползая через щели…

Наверно, девочка почувствовала мой взгляд и вдруг оглянулась. И я тут же отвел глаза к лесу и лихо засвистел: «Мы — красная кавалерия, и про нас…», но ничего не вышло, раздался беспомощный шип, как будто я и не свистел никогда, а ведь я умел высвистывать песни. Но в ту минуту, как назло, ничего не выдулось, кроме шипа, и девочка голосисто хихикнула. А потом она опять отвернулась и стала болтать ногой, сгибая ее в коленке, как цапля.

Ноги у нее были тонкие, чулки — в рубчик и сандалии с резными дырочками. Она повыше задирала ногу, и я все время видел эти резные дырочки в сандалиях. Фасонщица!

Я опять презрительно посмотрел на нее. На ее белом сарафане был крупный синий горох. На плечах — длинные лямки, оттого и щедрый посев веснушек обнажился…

А какое у нее лицо? Я не успел разобрать этого — в лес же глядел, зачем она мне? По веснушчатой шее, по белому сарафану, по синему гороху до пояса сползала толстая русая коса. Я ее раньше тоже вроде не видел…

Как-то я рассматривал не сразу, а по частям эту девочку. Про такие косы мужики в деревне говорили:

— Коса у нее богатая!

На жатву, в поле, к одному из них каждый день приходила молодая жена, Ксюша, угощала мужа, а иной раз и соседей пышками с молоком, а потом муж провожал ее до конца поля, как до берега, и мужики смотрели вслед и, забыв похвалить съеденные пышки, восторгались тихо:

— Коса у нее богатая!

У девочки коса была богаче, чем у той Ксюши. Но какое же лицо?

Тут она перестала попеременно болтать своими длинными ногами и покосилась на меня вполглаза, но я словно бы увидел весь ее глаз, большой и черный. Необыкновенный. Ведь и по одной половинке можно было представить себе, какой он весь. Я никогда не видел таких больших и черных глаз на белом-белом лице!

По мосту, мерно визжа, катилась телега. Она катилась со стороны леса, заваленная горой хвороста. Корявые сухие ветки торчали во все стороны… Телега ползла ежом. Крестьянин, похоже, плелся сзади и не видел, что у перил стоит девочка и хворост может задеть ее, оцарапать. Я соскочил и чуть не крикнул, но опасная гора проплыла мимо, и, когда скрипучий визг несмазанного колеса начал удаляться, я уже сидел на своем месте.

А девочка стояла ко мне лицом, защищая свои глаза согнутой и прижатой к ним рукой. А когда стих визг колеса, она опустила руку. Глаза у нее оказались еще больше, чем я думал. Черные и мохнатые от ресниц. И все же ни тень от них, ни сама чернота не могли пересилить ясности ее глаз. У нее были, как я сейчас понимаю, а может быть, и тогда понял, совсем уж какие-то редкие глаза. Темные и светлые.

Мы смотрели друг на друга.

Она первая спохватилась и отвернулась, но все вокруг уже стало другим. Лучше. Солнце ближе и горячее. Небо засинело ярче. И река вся засияла в переливах прощального света дня и текла, посверкивая. И доски старого моста высветлились, а из щелей меж ними тоже рвалось сверкание. И дорога, уводящая с моста в лес, ныряла в него полосой света… И лес зеленел нестрашно.

Лучше туда и смотреть!

По малину и смородину отправлялись в этот лес семьями, в дикие места, разведанные людьми и медведями. А мы, мальчишки, приносили из леса лукошки с земляникой. Мы любили рассесться на земляничной поляне и, срывая ягоды, бросая их в рот, поклевывая, как птицы, рассказывали друг другу о разном, у кого что накопилось.

Я о приключениях Робинзона или об индейцах со странными именами, вроде Монтигомо, которому не хватало имени, и потому его еще звали — Ястребиный Коготь. Сразу про него не расскажешь, и мальчишки с лукошками собирались у дедушкиных ворот и, вызывая меня, кричали:

— По ягоды!

И я выбегал с лукошком. В лес, по ягоды — до первой поляны, какая приглянется и где никто нам не помешает.

Я читал на память «Песню о Гайавате». Сколько помнил. Ягод мы приносили все меньше. А мост был контрольно-пропускным пунктом на пути. Все встречные, все старые и малые рыболовы заглядывали в лукошки. И по примеру сообразительного Васьки мы набивали их выше половины листьями, а сверху горкой клали свои ягоды. Получалось не стыдно. И губы в землянике. И какой-нибудь гриб в руке, который сам, словно бы из любопытства, неосторожно вылезал из травы под ногами. Хороший был лес.

…А девочка надевала бусы. Красивые, из красных стекляшек.

В Черный Отрог заезжала кибитка молодого торговца. И чего в ней только не было! От ухватов и горшков до иголок и ниток, от бус и брошек до пряников и конфет. Неожиданно доносился с улицы трезвон колокольчика, и дед говорил мне, если не сидел в зимней шапке, не слыша колокольчика:

— Беги в сарай, поищи, где курица снесла, купи конфеты. Посладишься!

Молодой, с маленькой, аккуратной бородкой торговец охотно обменивал свой товар на мед, на яйца, на все, что несли ему крестьянки и дети в кастрюльках, банках, узелках, ладошках.

…Бусы не застегивались на шее. Девочке мешала коса. Она подтянула ее, коса медленно, но послушно всползла по спине и перекинулась через голое плечо наперед, мелькнув алым бантом в хвосте. Оказывается, был бант, алый, как огонь!

Теперь легче стало застегнуть бусы, но тут случилось… Такое! Бусы вдруг выскользнули из пальцев девочки и… Течение пронесло их под мостом, и они опустились на дно, на речной песок, меж камнями. С моей стороны. Я увидел это. Я увидел, как они закраснели в прозрачной воде. И не знаю, как и почему это вышло, но я перебросил через перила ноги и то ли прыгнул, то ли упал в Сакмару за бусами, благо, что всего-то был в коротких, выше колен, штанцах и босой.

На какой высоте висел этот сакмарский мост — не помню. Казалось, на огромной. Может, метрах в двух от воды, может, в трех. Может, меньше, а может, больше. Но я прыгнул, не успев задуматься и зажать нос пальцами. Я всегда это делал, когда прыгал с мальчишками с шатких мостков, потому что вода стремглав залезала мне в нос, до самых глаз, до макушки. А сейчас забыл, и получилось как нельзя лучше. Я два раза выныривал, хватал воздух и опускался с открытыми глазами, чтобы видеть бусы. Я видел их, да никак не мог дотянуться рукой до дна. Наконец еще раз вынырнул, набрал воздуха полную грудь и полный живот и вниз головой, как рыба, устремился к красным стекляшкам, драгоценно мигающим подводными бликами… И вот я плыл, сжимая бусы в руке.

На берегу я почувствовал себя без сил, но отдыхать было некогда. Девочка молитвенно смотрела на меня и ждала. И я побрел…

Возле моста, съехав с дороги на пыльную траву, крестьянин с каплями пота на лице чинил телегу. Устланная свежим сеном, скосившись на угол, она концом черной от дегтя оси уткнулась в траву. Рябенькая вислопузая лошаденка дремала, обмахиваясь хвостом и во сне отгоняя мучивших ее слепней. А потный бородач вертел колесо, с которого съехал железный обод.

Он поднял на меня угольные глаза и вытер лицо подолом вылезшей из штанов рубахи. И опять принялся надевать обод, вставлять в растрескавшиеся отверстия спицы. Одной или двух спиц в колесе уже не было…

Незаметно передохнув возле телеги, я отнес бусы и протянул их девочке. Она взяла и улыбнулась. В глазах ее блестели солнечные слезы, как будто севшее солнце оставило в них память.

— Надька! — донеслось с берега. — Кавалера себе нашла? Гы!

Мужик, чинивший телегу, смотрел на нас, белые зубы щерились в его бороде. Мы отвернулись, уткнувшись глазами в воду.

— Может, здеся останешься? — доносился крик. — А? Надька! И телегу чинить не надо! Ох ты! Ха! Ха-ха!

Я не мог больше стоять, пошел, но зачем-то опять остановился около телеги, потому что совсем уходить мне не хотелось.

— Помог бы мне, кавалер! — ласково сказал он, снова вытирая пот, на этот раз всем рукавом, от плеча до ладони. — А то ведь я ее даром не отдам тебе, Надьку-то! — И махнул бородой на девочку. — Двух-то моих рук для этого проклятого обода не хватает!

Я рванулся бежать в своих мокрых штанцах, липнущих к телу. Вдоль реки, мимо шатких мостков, с которых бабы полоскали в реке белье, громко шлепая им по воде, мимо лодок, погрюкивающих от волны цепями, мимо черных пятен под ветлами… Это были следы костров, которые жгли у реки под котлами, когда приходили к ней семьями, и в котлах, бурля, клокотала чуть подсоленная вода. В нее кидали лепешки из простого теста, накатанные и нарезанные перевернутым стаканом еще дома, небольшие лепешки, ну, как раз такие, как глаза у девочки, которую звали Надей.

Я ворвался в кузню и, не переводя духа, выпалил Васькиному отцу, как нужна его помощь человеку, который не может сам надеть обод на колесо, потому что двух-то рук не хватает!

Васька качал мехи. В горне пламенели жаркие угли. На выстученной до блеска наковальне корчилась в метровых щипцах красная железка. Но что-то было в моем лице такое, что Васькин отец и его подручный сразу опустили руки.

Кузнец взял с собой молоток, какие-то, похожие на гвозди, иглы с грибными шляпками и пошел за мной.

— Бог в помощь! — сказал он бородачу, согнувшемуся на корточках у колеса так, что борода его доставала до травы.

Тот вскинул глаза и встал.

— Спасибо на добром слове.

— Здравствуй! — сказал кузнец, вдруг узнав знакомого.

— Здравствуй!

Они уважительно пожали друг другу руки.

— Чего ж не кликнул?

— Так ведь думал сам управиться!

— Откуда путь держишь?

— Из города. Надьку вон везу. Из больницы.

— Ну? Долго болела?

— Два месяца.

— А чего?

— Пенмания, говорят, какая-то была. Отпустила! Бант купил, бусы… Пусть порадуется. Давай, что ль? Матерь ведь дожидается. Какой уж час на дороге стоит, конешное дело. А еще не близко!

Я понял, почему девочка такая белая. Еще бы! Два месяца без солнца. И еще понял, что она из какой-то далекой деревни — там, за лесом… Что-то сжалось во мне.

Одного я не понял — что они быстро починят колесо вдвоем, наденут на ось и отец крикнет:

— Надька!

Он подъехал к ней на телеге, а еще через минуту увез.

«Как?» — только и подумал я. Но он увез ее навсегда.

Виделись мы всего минут двадцать и расстались, не сказав друг другу ни слова, а все помнится она мне, как моя первая любовь. И даже кажется, что я еще прыгну с моста за бусами и помчусь по берегу к кузне, хотя теперь знаю, что все сразу и кончится…

Странная это пора — детство. Чем она дальше, тем ближе. И еще страннее эта первая любовь. Как явилась неизвестно откуда, так взяла и исчезла неизвестно куда.

Голуби

После возвращения с Сакмары я еще острее понял, что остался сиротой в своем переулке. Абика увезли. Некому было рассказать о той грозе на реке, и о Воронке, и о том, как Васька сжег поповскую шляпу…

Рядом не стало не только Абика, но и всего этого.

Я заболел самой страшной болезнью, которой даже название не придумано. Захандрил? Но это только намек на то, что творилось со мной. Скинув школьный ранец, я в ботинках забирался на продавленный диван в комнатке, похожей на закуток, и мог лежать хоть до вечера, глядя в одну точку на потолке.

— Посмотри-ка! — сказала мама на десятый или двенадцатый день такого лежания. — Шура тебе голубя принес показать.

Я приподнялся. В дверях нагло расплывалось курносое лицо, и узкие глаза поблескивали. Это был натуральный Шурка Посныш, о котором я и подумать не мог, потому что имел за плечами не один запрет водиться с ним.

Но сейчас мама сама сказала: «Посмотри-ка!», и на ее примере я впервые убедился в спасительной непоследовательности женщин.

— Пойду двор подметать, — прибавила мама.

— Помочь тебе? — на всякий случай спросил я, жалея ее за то, что ей пришлось все же спасовать перед Шуркой.

— Там пыль, не надо.

— Так водой побрызгаем!

— Попозже. У тебя же гости! — ответила она и оставила нас с Шуркой вдвоем.

Руки мои уже протянулись к нему за голубем. Но он тут же спрятал белую птицу за спину. Я подумал, разыгрывает, шутит. Но он сказал беспощадно:

— Нельзя в другие руки. Должен помнить только своего хозяина.

А голубя так и держал за спиной.

— Зачем же ты пришел? — спросил я, чуть не заплакав от обиды.

— Я? — он высокомерно усмехнулся. — Меня твоя мать привела!

Я все ждал — сейчас сжалится, сейчас скажет: «Ну, на!», сейчас произойдет чудо. Но… чуда не произошло. Шурка шмыгнул носом и сказал:

— Тоже пойду.

И тогда я унизительно попросил:

— Покажи еще раз!

Три года назад, когда я впервые отправился в школу, был наряжен и причесан, и расцелован мамой, и вышел за ворота в приподнятом состоянии, меня встретил Шурка. Он второй раз собирался во второй класс и ждал меня в пяти шагах от моего дома. Когда я приблизился, он задрал руку с закорюченными пальцами и проехался ими по всей моей прическе, как железной щеткой. Я и не подозревал, что из меня можно выпустить на свободу столько боли!

А Шурка посмотрел на мои разбросанные волосы, сказал:

— Так получше!

И похлопал меня другой рукой по спине.

Уже в школе мне сказали, что на моей белой рубашке, старательно выглаженной мамой, остались отпечатки Шуркиной ладони, вымазанной дегтем. По нашему переулку по утрам проезжали в город пустые платформы, влекомые крупными лошадьми-ломовиками, каких я с тех пор нигде не видел, даже в армии, и Шурке ничего не стоило пробежать рядом и снять с тележной оси несколько капель дегтя.

— Паразит! — сказала мама про Шурку, а мне влепила тумак. — Нашел приятеля!

Так закончился мой первый школьный день. Прежде чем выйти со двора, я стал выглядывать в щелку, нет ли Шурки поблизости, но однажды мы все же столкнулись на небольшом пространстве, разделявшем наши дворы, и Шурка сразу спросил:

— Хочешь мешалды? — Разжал кулак и показал мне тяжелую зеленоватую медяшку — пять копеек.

— Откуда у тебя?

— Нашел.

— Где?

— У бога в бороде. Айда на базар!

В нашем небольшом городе был огромный базар, за день не обойдешь. Не знаю, прав ли я, но с тех детских пор храню в себе ощущенье, что базар — не просто место, где один что-то продает, а другой что-то покупает, нет, он — выставка земной щедрости. Пришел на базар и видишь, на какой земле ты живешь и кто тебя окружает. И счастье, если земля отзывчива, а люди умеют поухаживать за своими грядками и садами.

Наша земля была отзывчивой на редкость, и базар словно бы начинался издалека. К торговым рядам, скрытым людской гущей, пробирались между арбузных и дынных гор. Арбузы были полосатые, как в матросках. А дыни как в авоськах, их обтягивала прочная сетка жилок. У рядов вились шмели и осы, садились «а инжир, на сливы, на груши, на персики, на урюк, на яблоки, от которых пахло сладко. Все лежало грудами с углублениями для весов, только ягоды инжира ровно раскладывали лепешками, липкими от солнца, на виноградных листьях. А сам виноград, желтый, розовый, черный, золотился и серебрился в плетеных корзинах и на деревянных лотках навалом.

Были еще ряды, где продавали орехи в мешках — грецкие, в такой кожуре, что не расколешь без камня, и круглый фундук — на зуб, и миндаль, зажаренный в золе с солью, и фисташки с продолговатыми зелеными ядрышками. Были еще ряды, красные от помидоров, зеленые от огурцов и всякой съедобной травы. Дороже всего стоила на базаре привозная картошка, но нас, ребят, это не интересовало.

По углам базара в черных котлах готовили мешалду, сладкую, похожую на сбитый белок, только туда клали какие-то корешки для вкуса и уж наверняка вволю сыпали сахара. Крутая белая пена получалась — пять копеек чашка. В котлах все время быстро помешивали деревянными мешалками, похожими на маленькие весла. Потому-то и называли блюдо мешалдой.

Пряный запах ее, владевший воздухом, отбивал и не мог отбить острый, аппетитный, дымный дух горелого мяса и лука. В белом колпаке и белом фартуке шашлычник ходил вдоль поднятых на козлы длинных жаровен-корытец с красными углями, обсыпанными пеплом, раздувал их кожаным флажком-вертушкой, которой беспрерывно вращал на палочке, снимал железные стрелы с зажарившимся шашлыком, бросал на тарелки, засыпал сверху кружевами сочного лука и, раздав окружающим, тут же раскладывал на жаровни новые порции сырой баранины на шампурах.

А рядышком сидел инвалид на деревянной подставке с колесиками, набитыми трескучими шариками-подшипниками и орал:

— Кручу-верчу, пятачок плачу!

Прямо на пыльной земле перед ним лежала разрисованная цифрами фанерка, а на ней крутился, мелькая радужной — для красоты — раскраской, фанерный круг с гвоздем, стоявшим торчком у края. Ухватившись за него короткими пальцами, инвалид и раскручивал свой круг, а желающие тем временем, пока разрешал хозяин, клали на цифры пятаки, и, если гвоздь останавливался против твоего пятака, ты брал его назад и еще получал пятак впридачу, один, два или даже три, в зависимости от того, на какую цифру ставил, черную, зеленую или красную.

Вокруг, присев на корточки и разинув рты, ждали своей удачи взрослые и дети. Все видели, что инвалид ссыпает в мешочек больше пятаков, чем раздает, то и дело разменивая из этого мешочка серебро и рубли желающим, но все равно каждый надеялся, что в следующий раз его пятак не попадет в мешок, а вернется к нему и приведет с собой законный выигрыш.

— Во! Сыграем сначала! — сказал Шурка.

— Проиграешь.

— Я везучий. Купим две мешалды.

Я пожал плечами.

— Лучше одну съедим.

— Хых! — сказал Шурка. — Две!

Он поплевал на пятак, пошептал какие-то слова, перенятые у богомольной матери, и присел на корточки. Еще минута, и наш пятак нырнул в тяжелый серый мешочек.

— Четверть оборота не хватило, — уныло сказал Шурка.

Мы остались без мешалды.

— Хочешь яблочка? — спросил Шурка.

— Откуда?

— От верблюда. Айда!

Шурка показал мне, где стоять, протолкался к стойке, заваленной яблоками, и привалился к ней грудью. Хоть он был и выше меня, но еще не очень-то вырос. Его рябые глаза забегали по яблокам, будто выбирая, какое купить, а рука подкралась к стойке. Я и вздохнуть не успел, а он, воспользовавшись тем, что торговца отвлекли покупатели, столкнул на землю, одно за другим, два яблока и откатил их босой ногой в мою сторону. Я их тут же подобрал и сунул за пазуху, карманов у нас, южных мальчишек, не было, мы носились в трусах и легких рубашках, а то и без них.

Яблоки мы вымыли у базарной колонки и съели. Показалось, что я никогда не пробовал таких вкусных яблок, обливших соком весь подбородок. Я повеселел.

— Еще? — спросил Шурка.

— Ага.

Теперь моя очередь была идти к стойке. Никогда не забуду минуты жуткого и таинственного напряжения перед радостью, наступившей, когда я столкнул на землю два яблока. Я дрыгнул ногой, чтобы откатить их Шурке, и одно откатил, а второе так поддел носком, что оно проскочило под стойкой и ударило продавца. Он нагнулся, а мы побежали.

— Эй! — крикнул торговец, я оглянулся и сейчас же получил в нос гирькой, которую торговец швырнул в меня.

Из глаз буквально посыпались искры. Мы побежали снова, а когда отдышались, уже далеко от базара, Шурка посмотрел на меня и ободрил:

— До свадьбы заживет. Хых!

Я покосился, увидел фиолетовую дулю на своем носу и испугался. Отчего она так раздулась? Дома начнут расспрашивать, откуда такая дуля, кто, за что, почему и прочее. Не скроешь и не скроешься. Я положил на дулю палец и нажал изо всех сил. Может быть, хоть на каплю уменьшится, малость вдавится в нос. Не тут-то было. Дуля еще больше выросла в ответ, а заболело так, что кричать захотелось, и голова закружилась. Я привалился спиной к забору, а то и не устоять бы, сознание отлетало, и оттуда послышался мамин голос: «Пострадай, узнаешь, как воровать!»

И еще какой-то странный голос долетал, но чей?

— Не трожь руками, дурында! Хочешь, чтоб было больней и больше? Уж я-то знаю, что говорю!

Да это ж Шурка! Он пытался поделиться опытом, а у кого еще в нашем переулке был такой опыт по дулям и обращению с ними?

А за ним — совсем уж сказочный голос, полный готовности помочь и спасти:

— Эй, малыш! Верблюжонок! Зачем здесь стоим? Что такое? О-хо-хо! Здравствуйте, садитесь! Ишачок — вот, бабай — вот, рука — вот, домой поехали! Мама будет — вот. Харрашо — вот. Во-от харрашо-о!

Возвращаясь с базара, бабай увидел меня, узнал, усадил на ишачка, который тоже был моим знакомым. А скоро я уже был в руках главного моего врача тех лет, мамы. Ах, бабай! Как вспомню ту минуту, пыльную улицу, на которой казался себе совсем одиноким и никому не нужным, потому что Шурке не верил до конца, как увижу присогнутую фигуру, будто это невесомая серебристая бородка склонила ее, больше нечему, так весь мир снова населяется для меня друзьями и кажется, что в том образе по улицам разъезжает на ишачке само добро.

Где-то на полдороге я опять осторожненько коснулся дули рукой и попросил:

— Бабай! Поехали к вам, а?

Я боялся огорчать маму и папу, еще больше боялся нести ответ за свои грехи, я просто боялся…

А бабай однажды возил меня к себе в гости, на два-три дня, на срок, который казался мне если и не долгим даже по детским масштабам, то и не маленьким. Мама отпускала — доверчиво и душевно. Бабай жил в той части города, которая считалась невообразимо далекой, находилась не в других местах, а в других веках и называлась старой. Тогда и наш и все соседние города делились надвое — старый и новый. В старом были домики-кибитки с земляными заборами вокруг садов и огородов, в новом дома — крупнее, фундаменты — выше, окна — шире, готовые пустить в дом сколько хочешь света и воздуха.

Надвое делилась и сама жизнь — старая и новая, ее обычаи, привычки, застолье, где ели вилками, а где еще по народной традиции и руками, но я, например, запомнил старый город, потому что в первый раз увидел там, в саду у бабая, как растет инжир, первую его ягоду сорвал своими руками с наклоненной бабаем ветки из-под лапчатого листа… Там же, у дворовой веранды, росли кусты необыкновенных по виду и аромату роз, и я впервые узнал и увидел, сколько заботы требует каждый куст, чтобы бутоны на нем стали цветами…

Через несколько лет вместо роз бабая разбросал свои цветники городской парк культуры и отдыха. И может быть, на эту лужайку, размахнувшуюся, конечно, шире, сел орел с деревянными крыльями, оперенными блестящими щепочками. Широко распростер он свои гигантские крылья над головами любителей почаевничать, а мы, мальчишки, бегали просто поглазеть на самого орла… Но в те дни, когда я ехал с дулей домой, орел еще парил в небесах, и я опять попросил бабая:

— Поехали к вам, а?

— А мама? — растерянно спросил он.

— Скажете, что встретили меня на улице и увезли к себе в гости!

— Нет, не скажете.

— Поехали!

— Не поехали. Мама лучше всех!

И я понял, что придется отвечать за все, и это был мой еще один урок, который, честное слово, нельзя отнести к плохим.

Три дня мама меняла мне холодные примочки, три дня я держал на шишке серебряную ложку, но шишка была упрямой. И сейчас на носу можно найти горбинку, если потрогать.

Мама приносила воду из колодца и спрашивала:

— Шурка-паразит?

Я не отвечал. Меня выручил отец:

— Ну чего ты пристаешь к человеку? Подрался с ребятами. Ух и гуля!

Шурка принес мне книгу, когда никого не было дома, кроме меня, но читать я ее не мог — гуля мешала. Не помню, как она называлась, только помню, что это была книга про индейцев и про волков. Два раза Шурка, заикаясь, прочел мне место, где рассказывалось, как голодный волк догнал безоружного индейца, а индеец не растерялся, сунул ему в пасть крепко сжатый кулак, протолкнул в самое горло, и волк задохнулся.

— Попробуем? — спросил Шурка.

— Там был волк. А у нас?

— Кислый квас, — сказал Шурка. — Есть же собаки.

Собак в городе было много. Безнадзорные бегали по улицам, каждый день их ловили сетками на длинных палках и увозили в собачьих ящиках. Дворовые, гордо потряхивая номерами на ошейниках, позвякивали цепями.

— Попробуем на твоем Рыжике?

Я засмеялся, замахал руками. Наш Рыжик, хоть и таскался на цепи от забора к столу, был самой ласковой собакой на всем свете, как мне казалось.

— Мы его раздразним, — предложил Шурка.

— Чем?

— Гвоздем на палке.

— Ты дурак? — спросил я.

— Просто так, — ответил Шурка.

— Хочешь, чтобы он задохнулся?

— Зачем? Ты смотри, как написано. Этот же в горло протолкнул. А мы не будем так далеко сувать!

Едва я встал с цветущим синяком на носу после гули, как Шурка принес палку с гвоздем. Мать опять была на базаре. Он всегда норовил прийти в эти минуты.

— Я буду командовать, — сказал Шурка и подступил к Рыжику.

Мы его никогда не били, и Рыжик тотчас убрался от палки в конуру. Но Шурка стал тормошить и колоть его там. И тут я узнал характер Рыжика. Он выскочил из конуры с рыком и лаем, рыжая шерсть на его загривке вздыбилась, мокрые клыки оголились.

— Суй! — крикнул Шурка.

Жалея Рыжика, я сунул свой кулак совсем неглубоко. И сейчас на моей правой руке, меж костяшками пальцев, можно найти белые рубцы от зубов Рыжика, самого ласкового пса на свете. Шурка бросил палку и тут же убежал. Рыжик, укусив меня, пугливо отступил в конуру и целый день не показывался оттуда, даже есть. Только повизгивал виновато. Миску с водой ему просовывал отец сквозь дырку, а Рыжик ворчал. Мать залила мне руку йодом, от которого глаза полезла на лоб.

И уж ничем я не мог выгородить Шурку…

И вот мама сама привела его. С голубем. А через десять минут мы были на его голубятне.

Нет, это не голубятня, а целый дом в углу двора! Из сухих досок, с окнами на юг. Перед окнами был большой вольер, огороженный тонкой железной сеткой и полный воркованья. Голуби, белоснежные, и белые с розоватым пухом, и с металлическим отливом, и с коричневыми веерами в крыльях и хвостах, бродили по вольеру.

Как-то к Шуркиной матери пришла учительница жаловаться на своего ученика и застала его в вольере. Брезгливо поджав губы, она воскликнула, будто сделала самое важное открытие в жизни:

— Конечно, ему некогда уроки учить!

А Шуркина мать, птичка-невеличка, наклонила голову набок и вздохнула с виноватой улыбкой:

— Это у него наследственное!

Голубятню возвел Шуркин отец, умерший от туберкулеза, из-за которого они и приехали сюда, в южный город.

Над нашим городом всегда сияло чистое, бездонное небо, бездна света, безграничная обитель голубей. Голубиные стаи белели в нем быстро рассыпающимися и опять сбивающимися облачками.

Голуби летали над городом, а из дворов и с крыш им вдогонку несся распаляющий, торжествующий или отчаянный свист. Четыре пальца в рот, под язык, свернувшийся трубочкой, и дуй во все легкие, оглушая самого себя!

Да, голуби… Они все время были над головой.

Стоило одной стае взмыть над крышами и тополями, как голубятники из других дворов поднимали своих самых преданных питомцев, чтобы испытать чужую стаю, разрушить ее или хотя бы переманить к себе одного-двух отбившихся молодых голубков. Потом их запирали в голубятне, где были кормушки с дробленой кукурузой, просом и горохом, поилки с водой и ванночки для купанья, и они недоуменно вращали маленькими головками на коротких шеях, наполняли крутую грудь бурлящим клокотаньем и цеплялись сильными изогнутыми когтями за сетку вольера, пока не успокаивались возле ласковой голубки.

Глядя на них, я впервые с беспомощным протестом почувствовал, какая предательская слабость есть в любви.

Шурка начал при мне выпускать в небо стаю, вероятно, чтобы добить меня. Не давал подержать, а уж подкинуть, чтобы они захлопали крыльями, полетели, — и не проси. Тем не менее я попросил, а Шурка засмеялся:

— Заведи себе своих голубей!

А на что я их куплю? А где я буду их держать? Свистеть я уже умел, но голуби только снились мне и были моей мечтой.

— Хы-ых! — опять засмеялся Шурка. — Смехота! Он умеет! Купишь пару — посмотрим.

Он щелкнул меня при этом в сморщенный лоб ногтем, как камушком. У него были такие жесткие пальцы, что, когда он «заряжал» их для щелчка, все мы, соседские мальчишки, заранее морщились. Но сейчас на моем лбу собрались тягостные складки больше оттого, что я не знал, где раздобыть полтора рубля на одного голубя, а на пару требовалось три рубля. Это была неразрешимая проблема.

— Попроси у отца!

— Не даст.

— Почему?

Отец сердился даже тогда, когда я на чужих голубей глазел: птица и есть птица, и держать ее взаперти нечего, пусть летает, когда хочет, посадить бы самого голубятника под сетку, каково? Я клялся, что не буду мучить голубей, а отец отвечал, что все равно это — живодерство, и предлагал мне сделать змея, с трещоткой и хвостом из мочала. Он выносил из дома во двор бумагу и планки, мы клеили змея, а в глазах моих стояли слезы. Змеи у отца получались один лучше другого, но все равно они летали ниже голубей, не требовали свиста, и все карапузы нашего переулка, дивящиеся на моего змея, напоминали мне о прожитых радостях, о дошкольном счастье, а сейчас я его стеснялся и снова неслышно плакал, бегая с веревкой в руке.

Я был уверен, что дорос до голубей. Хохлачи, трубачи и дутыши стали моими снами.

— Твой отец ни шиша не понимает, — издевался Шурка, крутя палец у лба. — Почтовые голуби на учете.

— Для чего?

— Для войны. Голубятники крепят оборонную мощь!

И хотя у Шурки не было почтовых голубей, я с ним согласился.

— Обмани отца, — сказал Шурка и циркнул слюной сквозь редкие зубы в пыль.

Все мальчишки нашего переулка накапливали слюну во рту и циркали ею, кто дальше. Шурка был вне конкуренции.

— Как? — поразился я, потому что мне и в голову не приходило достать деньги при помощи обмана, и даже обидно стало, что мне предложили это, а Шурка сказал по-деловому:

— Мать тебя посылает к пахану за деньгами, когда ей надо? Ну вот… И тебе надо… Сварил?

Шурка еще раз щелкнул меня по лбу и повторил, потому что я молчал:

— Сварил котелок?

Мой котелок варил совсем в другую сторону, я уже думал, как бы отделаться от Шурки. Мы оба циркнули слюной. Шурка далеко, я — себе под ноги.

Дома я вспомнил про записку, с которой мама уже посылала меня к отцу: «Миша! Дай три рубля. На базаре хорошая картошка». Отец завернул деньги в записку и отдал мне. Я принес записку клоуну Петруше, который, подделав мамин почерк, тоже вернул ее мне. Записка была где-то у меня. Где?

Я бросился искать записку и нашел в альбоме для рисования. Все было решено. И как раз три рубля! Наверно, это сыграло свою роль. Теплые, жесткокрылые голуби заворковали в моих руках. Я едва дождался утра, нетерпеливо просидел в школе положенные часы, а потом мы с Шуркой побежали на станцию. Отец прочитал мамину записку и дал мне три рубля, даже не сказав обычного: «Не потеряй!»

На улице я разжал потный кулак и показал Шурке три смятых бумажки.

— Еще бы гривенник, — вздохнул Шурка, — на мороженое.

— Нет! — сказал я.

Я вообще не знал, как посмотрю теперь в глаза отцу.

— Ну, ла-адно! — протянул Шурка. — Сопля!

На всякий случай я вытер под носом.

Мы пересекли железнодорожные пути по шпалам, прошли еще немного и оказались в невиданной мной голубятне. Это был сарай, снизу доверху набитый белыми голубями. Они сидели на шестах между столбами, подпирающими крышу, вдоль и поперек. Белое, бурливое, сказочное царство.

— Выбирайте! — сказал хозяин, коренастый дядька в парусиновом картузе. — Гули-гули!

Голубей пять слетело с шестов на его протянутую руку и уселось от плеча до ладони. Но Шурка не обратил на них внимания и с видом знатока прошелся вдоль сарая взад-вперед.

— Ну? — спросил он меня.

— Не знаю.

Я стоял как зачарованный. Наконец мы выбрали пару и пошли. Я нес голубя, а Шурка голубку. Перед этим, как наставник, он велел мне:

— Положи за пазуху, чтобы не видел дороги! Голубь корябал по животу крепкими когтями. А я сжимал воротник рубашки на горле, то ли охраняя голубя, то ли от счастливого спазма, заставившего меня забыть все-все. У Шурки мы нашли фанерный ящик, и я трусцой занес голубей в свой двор. Мама была в доме, и я пронес ящик к дровяному сараю, поднял на чердак по лесенке и поставил там.

Когда отец вернулся домой, я старательно делал уроки.

— Ну, большой человек, — спросил отец, — решаем задачи?

— Ага.

Я пригладил страницу промокашкой и закрыл тетрадь.

— Решил.

— А у меня еще нет ответа, — сказал отец. — Зачем тебе понадобились три рубля?

Защекотало в голубиных царапинах на животе. Кто ему сказал? Шурка? Отец стянул с себя рабочий пиджак.

— Чтоб ты знал… Записка была старая. Это, брат, я сразу увидел, узнал ее.

— Обедать! — донеслось со двора.

— Погоди, мать… Не мешай… Дай поговорить мужчинам, — ответил отец, подойдя к открытым дверям. — Ну?

— Голуби, — сказал я еле слышно.

Отец долго молчал. Я встал и послушно поплелся в угол.

— Нет, брат, — сказал отец, выдергивая из штанов ремень. — На этот раз угла мало.

Я вздохнул и наклонился на полдороге. Пусть. Может быть, потом отец пожалеет и позволит оставить голубей. И я сделаю голубятню. Сначала маленькую, а потом большую. И там будет светло и чисто, только голубиные перышки будут взлетать с пола, когда я открою дверь. Я не ошибся. Через день отец спросил меня:

— Что ж ты не гоняешь своих голубей?

Я бросился в сарай, на чердак, и вылез из его слухового окна на крышу, ободрав плечи о полукруг старой рамы с выбитым стеклом. В руках моих была пара белых голубей. Пальцы сжались у их хвостов, обнимая заостренные концы голубиных тел. Сердце мое дрожало, будто это оно должно было полететь, а не голуби. Отец стоял во дворе и смотрел, запрокинув голову. Я швырнул своих голубей в небо и сунул пальцы в рот.

— Давай, давай! — крикнул отец. — Свистун!

Он улыбнулся мне, а я ему.

Голуби сделали круг над нашим двором, стремглав поднялись выше и, удаляясь, полетели к железнодорожной станции, которой отсюда не было видно, но тревожные свистки маневренного паровоза доносились до нас. Я снова вставил пальцы в рот и попытался свистнуть. А голубей уже не было видно…

— Всё, — сказал отец и, как мне показалось, огорченно цокнул языком. — Поминай как звали. Слезай!

Я спустился на землю. До вечера не уходил со двора, все смотрел в небо, пока оно не затуманилось. Тогда пошел к Шурке и рассказал о своей беде.

— Пентюх! — обругал меня Шурка. — Надо было не выпускать так рано! Крылышки подрезать, чтобы не летали!

— Что ж ты не сказал?

— Хых! Ты ж божился, что умеешь голубей водить. Айда!

Дядька в парусиновой фуражке встретил нас с пониманием, как будто ждал.

— Бывает. Найдете ваших — возьмете. Я чужого не хочу.

И опять мы шли по сараю, набитому белыми голубями. На этот раз он показался мне еще больше. И голубей будто прибавилось, они сидели теснее. И все были похожи друг на друга.

— Вот! — крикнул я.

Дядька взял голубей в руки, посмотрел и сказал:

— Нет. Это не ваши. Видишь, на этих метка.

— Вот! — крикнул я.

Дядька подхватил и этих голубей, шарахнувшихся от меня, и даже надел очки, чтобы, как мне почудилось, помочь нам найти свою потерю.

— И это не ваши.

— Вот!

Дядька снял очки.

— Ты даже не знаешь своих голубей. Вот! Вот!

Он вывел нас из сарая и запер за нами дверь. Несколько минут мы топали молча, я никак не мог привыкнуть к своему горю и думал, чего это так надрывается маневренный паровоз. Оказывается, он свистел мне. Мы шагали по путям.

— Что упало, то пропало, — сказал Шурка, циркнув на рельсы. — Айда за сизарями!

— Какими?

— Ты что — сизарей не знаешь? Правда, пентюх!

Я знал сизарей. Это были маленькие дикие голуби, носившиеся низко, большими стаями, с сизыми грудками, за что их и называли сизарями. Целые толпы сизарей слетались к зерновым складам, где работал отец. Мы туда и пришли. Я не знал, что делать с сизарями, но сейчас и они для меня были утешением. Хоть что-то!

Дождавшись, пока рабочие накидали зерно в мешки, выкатили платформу с ними из склада и, закуривая на ходу, покатили дальше, к вагонам, мы проникли в склад. Зерно лежало обвалившейся лавой у каменных стен, до потолка. На полу валялись мешки. Шурка подхватил один и крикнул:

— Скорей!

Мы полезли по осыпи зерна наверх. Тут я увидел в руке Шурки деревянную лопату, одну из тех, которыми рабочие насыпали зерно в мешки.

— Зачем она тебе? — шепнул я, он прижал палец к губам.

Добравшись доверху, мы перекочевали по крыше в соседний склад. И там и там были дыры, прикрытые кусками черного толя. Шурка уверенно находил и открывал их, наверно хорошо знал. В этом складе двери были закрыты и зерна — под потолок. Стоял душный полумрак, и так же душно распирало легкие хлебным запахом. Взрослому тут было не выпрямиться, а мы распрямились. Глаза привыкали. Шурка взмахнул лопатой. Темная туча прошелестела над нами.

— Что это?

— Сизари!

Шурка еще раз взмахнул лопатой. Сизари опять запорхали, как летучие мыши, только те летали бесшумно, а эти хлопали крыльями, создавая ветер и даже стуча по балкам.

— Снимай рубашку, — азартно скомандовал Шурка, — будешь гонять!

И, проваливаясь в зерно, пошел от меня вперед, а я замахал над головой сдернутой рубахой. Испуганные сизари подняли переполох. Они летали как очумелые, а Шурка выставлял на их пути приподнятую лопату, и они натыкались на нее и падали.

— Что ты делаешь? — завопил я.

— Глушу! А ты не кричи. Поймают здесь тебя, и отец не выручит. Не поздоровится. Мне-то что? Я и в милиции посижу. Гоняй!

Я опять замахал рубашкой, и сизари загудели, падая к Шуркиным ногам. Он уже набрал полмешка.

— Пошли, — сказал я.

— Сдрейфил? Шугани еще разок!

Той же дорогой мы вернулись обратно, подождали, пока рабочие укатили платформу, и выскочили наружу, бросив лопату. Я долго бежал за Шуркой, а потом шел за ним с екающим сердцем. Наконец Шурка остановился на зеленой лужайке недалеко от нашего переулка и скинул с плеча мешок. Я все думал, что оглушенные сизари придут в себя, забьются, замашут крыльями.

— Давай делиться! — сказал Шурка, высыпая из мешка сизарей.

Они были мертвые. Куча мертвых тел с набитыми зерном зобами. Ну, одного бы из рогатки. Ну, двух… А то столько и — лопатой!

— Тебе — мне, — сказал Шурка, раскинув пару сизарей на траве.

— Зачем ты их убил? — спросил я.

— На жаркое.

Шурка злорадно скручивал сизарям головки. Ему это доставляло удовольствие. Отрывал и отбрасывал. И, посмотрев на меня, засмеялся:

— А глаза-то! Как у чучела! Вылезут. Потеряешь!

Я шагнул к Шурке и ударил что есть силы по смеющемуся лицу.

— Хых! — сказал Шурка и стукнул меня в зубы. — Дай еще! Дай, а я отвечу! И мотай за своими голубями, если найдешь. Они там. Мы их тебе нарочно продали: я за это рубль получил… Обманули дурака на четыре кулака!

Опустив голову, я сплюнул на траву кровь и пошел от него.

— А сизари? — крикнул Шурка вдогонку. — Не хочешь?

Если бы я сейчас встретил Шурку, я бы еще раз ударил его. Не за деготь на моей рубашке. Не за дулю на носу. Не за шрамы, оставшиеся на моей руке в память о Рыжике. За сизарей, которым он скручивал головки.

1971–1983


Читать далее

Под древним деревом. Рассказы о детстве

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть