ГЛАВА X

Онлайн чтение книги Джек Реймонд Jack Raymond
ГЛАВА X

Итак, каникулы проходили, а Тео ничего не подозревал. Он был горько разочарован тем, что мать нездорова и у нее нет сил на веселые прогулки, о которых он столько мечтал; у него был легкий, счастливый характер, он не признавал радостей, которые нельзя разделить с окружающими, и свято берег каждый лишний грош на лето, «чтобы поездить с мамой по разным местам». Теперь, когда это не удалось, он тратил все свои деньги на ранний тепличный виноград и персики для Елены, неутомимо разыскивал для нее цветы и ракушки, мастерил морской аквариум, чтобы ее развлечь, или в сумерки садился к фортепьяно и тихонько сочинял что-то, а Елена лежала и слушала, сжимая обеими руками руку Джека.

— Слышишь, мамочка, это плещет волна о борт лодки; — фантазировал Тео. — На будущий год мы поедем с тобой кататься, и ты будешь слушать не мое подражание, а настоящий плеск волн.

— Твое подражание мне нравится больше, милый, — весело отвечала Елена и чуть крепче сжимала руку Джека.

Для них обоих это было трудное лето, такое трудное, что мужество, пожалуй, изменило бы Джеку, если бы не беспримерное терпение Елены. Ее недуг еще не достиг той стадии, когда муки становятся нестерпимы; но и теперь нередки были долгие ночи без сна, и Джек подолгу читал ей вслух или, если ей было совсем плохо, молча сидел рядом. Часто она упрашивала его оставить ее одну и лечь.

— Ничего со мной не случится, — повторяла она, с тайным ужасом думая об одинокой ночи пыток и в то же время тревожась, что бессонные ночи скажутся на здоровье Джека.

— Дай мне побыть с тобой как можно больше, мама, — мягко отвечал он, и, незаметно вздыхая с облегчением, Елена покорялась.

Наконец, наступало утро, и с ним появлялся Тео, быстрый, сияющий, и заплетал длинными, еще влажными от росы ветвями жимолости перекладины в ногах ее кровати.

— Хорошо спала, мамочка? — говорил он. А иногда, заметив, как осунулся Джек, прибавлял: — Ты слишком много работаешь, старик.

Однажды он догнал Джека в саду и взял его под руку своей удивительной рукой — рукой музыканта, сильной и гибкой, с необыкновенно чуткими пальцами.

— Ты меня беспокоишь, Джек, — сказал он. — Мне кажется, тебя что-то гнетет.

Джек мгновение помедлил, потом посмотрел на него со своей серьезной улыбкой.

— Ты думаешь — несчастная любовь? Милый мой, я просто ломовая лошадь. Где уж мне вылезти из упряжи и влюбиться, как влюбляетесь вы, люди искусства. Кстати, что сталось с той девушкой, которой ты прошлым летом посвятил романс?

Влюбчивость Тео была в их доме неистощимой темой для шуток. Менее любящей матери могли бы, пожалуй, наскучить его восторженные хвалы чуть не каждой девушке, случайно встреченной в концерте или просто на улице. Он находил сходство с ливийской сибиллой или с «Мадонной в гроте»[11]«Мадонна в гроте» — картина Леонардо да Винчи. там, где Джек, с его не столь пылким воображением, видел лишь самое обыкновенное девичье личико. Однажды, бродя по берегу, они увидели босоногую молодую рыбачку, — она сидела на камне у самой воды и чинила отцовскую сеть, ее жесткие от соленого ветра волосы спадали на плечи, позади нее пламенел закат, и всюду мерцал влажный песок. Целую неделю несчастный Тео не знал покоя; под проливным дождем, по обдуваемым всеми ветрами скалам он, что ни день, шагал в рыбачий поселок и возвращался вечерами промокший насквозь, бледный, усталый и разочарованный: ему все не удавалось с нею повстречаться. А потом настало воскресенье, и он ее увидел: она шла в церковь, празднично одетая, в тесных, начищенных до блеска башмаках, густые волосы, стянутые узлом, прикрывала уродливая шляпка, на которой качались и кивали огромные, ядовито-красные искусственные розы. Тео вернулся домой с трагическим лицом, но исцеленный. От страсти к босоногой незнакомке остался лишь прелестный романс для скрипки под названием «Сети рыбачки».

Каникулы кончились, и Тео вернулся в Германию. Елена упорно скрывала от него правду.

— Мама, — не выдержал однажды Джек, — нельзя же вечно от него скрывать. Это будет такой нежданный удар. И потом... Германия так далеко...

— Время еще есть; пускай он спокойно даст свои первые концерты. Мы успеем за ним послать, когда мне станет хуже. И когда он приедет, постарайся, чтобы он не видел самого скверного, милый. Я... я видела, как человек умирал от рака, и я не хочу, чтобы Тео...

— Это несправедливо, мама! — перебил Джек. — Тео тоже человек, и ты не имеешь права лишать его человеческой доли. Ты заслоняешь его щитом, и он никогда не научится жить.

— Он научится очень скоро... потом.

— Потом... А в эту последнюю зиму ты будешь одна...

— Не одна, милый, ведь ты со мной.

— Я-то, конечно, с тобой. Но я не Тео. Мама, ты была жертвой всю жизнь, но теперь, когда всему конец... нельзя так забывать о себе... это несправедливо.

— А разве справедливо будет, если я свяжу ему крылья? Художник — верховный жрец божества, он принадлежит всем людям и никому в отдельности. Я не вправе отнимать его у музыки только потому, что не вовремя умираю; пусть это делают те матери, чьим детям не дано таланта.

Джек стиснул зубы и не поднимал глаз.

— Тогда слава богу, что мне не дано таланта! — сказал он наконец.

Елена привлекла его к себе и поцеловала в лоб.

— Я тоже могу лишь благодарить за это бога.

После отъезда Тео Джек перевез ее в Лондон и снял квартирку на двоих подле Кью-Гарден. Утомительные ежедневные поездки в город и обратно давались ему нелегко, он и без того работал сверх сил, зато Елена здесь дышала свежим воздухом и видела зелень деревьев, и он мог не расставаться с нею в эти последние считанные месяцы.

Зимой Джек провалился на экзамене — в первый и единственный раз за все студенческие годы.

Еще не услышав первого вопроса, он понимал, что провалится: эта ночь у постели Елены была ужасна, и теперь голова его разламывалась и в висках стучало так, что, казалось, пол уходит из-под ног. Заняв свое место, он оглянулся на товарищей. Одни были неестественно возбуждены, другие подавлены, лишь немногие держались спокойно и деловито. С минуту Джек смотрел на них с каким-то неясным любопытством: как далеки они от него, какие пустяки их волнуют. А ведь, в сущности, важно только то, что по-настоящему страшно и безнадежно. Например, рак; быть может, кого-нибудь из них спросят о раке; экзаменатор задаст вопросы, студент станет отвечать, и обоим покажется, будто они что-то знают, словно можно что-то знать о раке, пока не увидишь, как от него умирает самый дорогой тебе человек. И только тогда поймешь единственную бесспорную истину: что ты ничего не можешь сделать, ничего!

Джек закрыл глаза: опять на него нахлынул и стал душить нестерпимый ужас минувшей ночи. «Все это зря, — подумал он. — Я сегодня ни на что не гожусь, лучше уйти». Потом взял себя в руки и машинально стал готовиться к ответу.

Под вечер к нему подошел один из экзаменаторов.

— Вы сегодня на себя не похожи, Реймонд, — сказал он участливо. — Мне кажется, вы не совсем здоровы.

— Вы правы, — ответил Джек. — Сглупил, не надо было приходить. Конечно, я провалился?

— Да, к сожалению... Вам, по-моему, следует лечь в постель. Что с вами?

— Так, пустяки, благодарю вас.

Дня три спустя тот же экзаменатор, увидев Джека на другой стороне улицы, перешел через дорогу и окликнул его.

— Реймонд, вчера у меня обедал профессор Брукс, он говорил о вас. Почему вы не сказали, что провели ночь около больной раком? Конечно, вы были не в силах держать экзамен. От души вам сочувствую, Брукс говорит, что вам сейчас очень тяжко приходится.

Глаза Джека сверкнули.

— Да. И женщине, которая моет полы в анатомическом театре, тоже очень тяжко приходится. На прошлой неделе у нее умер ребенок, я видел, как она завтракала, сидя на лестнице, и слезы капали на хлеб с сыром. Но она не оставила полы немытыми. Горе человека не должно мешать его работе.

Экзаменатор в недоумении посмотрел на него.

— От души вам сочувствую, — мягко повторил он. — Ведь больная — ваша матушка! Много ли у вас друзей в Лондоне?

— Спасибо, не беспокойтесь. Профессор Брукс был очень внимателен, и доктор, который ее лечит, тоже. Что до друзей... тут никто ничем не поможет.

— Но если понадобится помощь, дайте мне знать, хорошо? А из-за экзамена не огорчайтесь — выдержите в будущем году. Вы станете отличным врачом, у вас для этого все задатки.

А Тео тем временем покорил Берлин, Париж и Вену. Восторг, вызванный его искусством, мог вскружить и более трезвую голову; но Тео от природы был на редкость чужд мелкого тщеславия и самодовольства, успех действовал на него совсем не так, как мог бы подействовать на впечатлительного юнца восемнадцати лет, к которому вдруг пришла слава. Первые месяц-два это его забавляло; он посылал домой премилые карикатуры пером, изображая себя в виде «самоновейшего Мумбо-Юмбо» на троне, с львиной гривой, еще короткой, отросшей только наполовину, так что из-под нее торчат ослиные уши; или в виде неотесанного деревенского увальня со скрипкой и смычком, ухмыляющегося до ушей на радость музыкальным критикам в очках и наводящим жуть великосветским старухам.

Очень скоро благосклонность публики ему опостылела. «На меня пялят глаза, как на гориллу в клетке, — писал он, — и до того хлопают, когда я выхожу, что я начинаю себя чувствовать клоуном в цирке — так и хочется крикнуть: «А вот и мы!» — и перекувырнуться. Играть по-настоящему нечего и пробовать: откуда возьмутся огонь и вдохновение, когда в зале только и смотрят, на какую ногу ты опираешься и какой у тебя пробор! А до чего я ненавижу женщин! В самую неподходящую минуту они щелкают веерами, а потом кидаются к тебе, затянутые в корсеты, с голыми плечами, и заводят разговор о душе, о святом искусстве, и их бархатные и шелковые шлейфы путаются у тебя под ногами. Я бы отдал свою лучшую струну, лишь бы подобрать эти длиннейшие хвосты с пола и прикрыть им плечи. И они наверняка тиранят прислугу». В следующее письмо вложены были чек и рисунок: развеселый человечек приплясывает на одной ноге. «Милая мамочка! — наспех, карандашом, нацарапано было под рисунком. — Это тебе на виноград и на прогулки в карете. Гауптман (импресарио) раскошелился, а немного погодя будут и еще деньги, сколько хочешь. Непременно, непременно выздоравливай поскорее и надень кружева, которые я посылаю почтой. Больше тебе уж не придется изворачиваться и экономить и урезать себя во всем, а наш премудрый Джек может накупить себе скелетов, сколько его душеньке угодно».

— Мама, — сказал Джек, дочитав, — больше нельзя от него скрывать, это жестоко.

Тяжелые слезы поползли из-под сомкнутых век Елены; даже прочесть письмо было для нее теперь непосильным трудом, и голос ее дрожал от слабости.

— Если хочешь, скажи ему, милый. Теперь это уже не помешает его успеху. — Голос ее сорвался, потом она прибавила тревожно: — И еще... Джек...

— Да, мама?

— Смотри, не говори ему, что это... так мучительно. Ты же знаешь, люди так пугаются одного слова «рак». Мне могло быть гораздо хуже. И потом, морфий... все-таки помогает...

— Я скажу.

И Джек написал Тео, чтобы он приехал домой, как только позволят условия контракта; он сказал только половину правды, но и этого было довольно, чтобы подготовить Тео к худшему. В ответ пришла телеграмма уже с дороги: Тео выехал домой, предоставив импресарио извиняться перед взбудораженной парижской публикой.

Узнав наконец правду, Тео проявил достоинство и терпение, каких Джек от него не ждал. Тяжкий удар словно пробудил в нем нечто унаследованное от матери. При ней он ни на минуту не потерял самообладания; но поздно вечером Джек вошел к нему в комнату и застал его врасплох: Тео, смертельно бледный, сжался в комок у окна и дрожал от ужаса. При виде своего неизменного друга и защитника он вскочил и уцепился за руку Джека, точно перепуганный ребенок.

— Ох, как хорошо, что ты пришел!.. Я... мне страшно.

Джек присел с ним на кровать и обхватил рукой его плечи, стараясь унять сотрясавшую их дрожь. Этого он не понимал: его горе выражалось совсем по-другому; но он обладал терпеливым великодушием врача, и с него довольно было бодрствовать подле того, кто страдает, и помогать в меру сил, хотя бы и не понимая. Немного погодя Тео поднял голову; он был все еще очень бледен, но больше не дрожал и не стучал зубами.

— Ты очень добрый, дружище, — выговорил он. — Ты так устал, а я не даю тебе лечь.

— Ничего, я привык поздно ложиться.

— Джек, ты совсем никогда не боишься?

— Не понимаю. Чего бояться?

— Смерти.

Брови Джека сдвинулись, глубокая складка обезобразила лоб.

— Знаешь, — медленно сказал он, — если уж бояться, так того, что страшнее смерти.

— Я не своей смерти боюсь, это пустяки. А вот когда...

— Когда умирают другие? Да, это страшнее. Но и к этому в конце концов привыкаешь.

— Нет, я даже не о том. Понимаешь... она всегда здесь, от нее никуда не денешься, она ежечасно подстерегает все, что тебе дорого. Я... прежде я об этом не думал... как будто у тебя под ногами яма, и она говорит тебе: «Посмей переступить через меня». Выходит — живи, но бойся полюбить, не то боги увидят — и отнимут у тебя все, что ты любишь.

Джек задумался, горькие складки у его губ стали резче.

— Это не так страшно, — сказал он наконец. — Если с теми, кого любишь, не случилось ничего хуже смерти, считай, что тебе еще повезло. По-моему, смерть не стоит того, чтобы столько из-за нее горевать. Ведь все равно ее не минуешь, так что толку об этом сокрушаться? Вот что, Тео: если тебя одолевают всякие страхи, или тоска, или еще что-нибудь, не сиди вот так один. Цепляйся за меня, а уж я как-нибудь тебя вытащу.

— Будешь взваливать на себя мои беды, как будто сам ты заговорен и от страха и от тоски? И не могу же я цепляться за тебя всю жизнь?

— А почему нет? На что еще я годен? На скрипке я играть не умею.

Тео со вздохом поднялся, закинул руки за голову.

— Возблагодари за это небеса, — сказал он и устало опустил руки. — Знаешь, Гауптман опять телеграфировал. Хочет, чтобы я завтра вечером был в Париже и играл в Шатле концерт Бетховена.

— И поезжай. И играй как можно лучше, не то мама огорчится. А теперь ложись и спи, завтра надо встать пораньше, если не хочешь опоздать на поезд. Я тебя разбужу; я все равно в это время уже на ногах около мамы.

Быть может, на другой вечер Тео сыграл концерт Бетховена и не с таким блеском, как мог бы, но публика и импресарио были довольны. Грянули аплодисменты, и он стиснул зубы; нервы его были натянуты до того предела, когда во всяком звуке слышишь угрозу и во всякой толпе видишь бешеного зверя. Публика восторженно кричала, жадно разглядывала его, громко хлопала, махала программками, а в душе Тео поднимались ужас и отвращение; в отчаянии он закрыл глаза.

— Бис! — вопил зал. — Бис! Бис!

Тео задыхался, он готов был зажать руками уши, чтобы не слышать этого многоголосого рева, который казался ему каким-то бедствием, кощунством. Ему страстно хотелось закричать: «Перестаньте! Как не стыдно! Я не могу играть, у меня мать умирает!»

Он повернулся и пошел прочь со сцены, но на ступеньках ему загородил дорогу импресарио и вновь сунул в руки скрипку. Тео оттолкнул ее:

— Не могу... Я устал...

— Что-нибудь, что угодно — скорей! Иначе мы от них не избавимся. Только этим их и угомонишь.

Тео машинально взял скрипку и вернулся на сцену. Буря криков и аплодисментов разом смолкла, едва он поднял смычок. Наступила тишина — и тут он понял, что ему нечего играть. Невидящими глазами смотрел он на море лиц, в ожидании обращенных к нему, он все забыл, в памяти не удержалось ни единой ноты, ни единого имени композитора.

И, однако, надо что-то сыграть: люди смотрят на него и ждут, ждут, а ему нечего им дать. Слепящие огни словно заволокло дымкой; Тео устремил взгляд в дальний, тускло освещенный конец зала, пытаясь вспомнить. Там, среди теней возникла комната — сумеречная, безрадостная обитель скорби; там его мать — бледное, исхудалое лицо на подушке, высохшие жалкие руки; и у постели — безмолвно бодрствующая фигура, усталые глаза.

Он начал играть. О слушателях он не помнил, он играл не для парижской публики, но для Джека и Елены. Когда он кончил, минуту стояла тишина; потом на него снова обрушились аплодисменты. Содрогнувшись, Тео сбежал по ступенькам.

В артистической Конрад схватил его за руку.

— Тео, — сказал он хрипло, — это было... твое?

Тео огляделся, как затравленный: неистовый гром оваций вызывал в нем ужас; казалось, от этого убийственного грохота никуда не скроешься.

— Я... у меня это получилось само. Это было... очень плохо? Дядя Конрад, заставь их замолчать. Я больше не могу. Я...

Он был страшно бледен, его била дрожь. Конрад тоже побледнел, но по другой причине. Он торжественно положил руку на плечо Тео.

— Возблагодари бога за его великий дар, — сказал он. — Ты гений.

Тео неожиданно разрыдался.

— А мама умирает...

До конца зимы он наотрез отказался давать концерты на континенте. Импресарио убеждал его, упрашивал, грозил, но все напрасно; наконец, пожав плечами, он сдался и устроил Тео несколько выступлений в Лондоне. По счастью, сборы были достаточные, чтобы маленькая семья ни в чем не нуждалась, и можно было дать Елене скромные радости, способные хоть как-то скрасить последние тяжкие месяцы ее жизни.

Перед смертью Елена немного освободилась от вечной сдержанности, которая окутывала ее, точно монахиню саван, все годы вдовства. Конраду, дважды приезжавшему из Парижа повидаться с ней, минутами даже казалось, что перед ним та девочка, которую он знавал в молодости. Изредка вечерами, когда она лежала на низкой кушетке у камина, держа за руку сидевшего рядом Джека, а Тео, растянувшись на ковре, смотрел на нее с обожанием, она рассказывала им что-нибудь о своей жизни в далекой северной пустыне, о муже, его смерти в ссылке, о своей трагической молодости и о более поздних, безрадостных годах. Но чаще сил ее хватало только на то, чтобы молча терпеть боль. Она переносила страдания с бодростью поистине стоической, но от этого они не становились менее изнурительны.

Неожиданно в эту последнюю зиму Елена вновь обрела дар импровизации, которым славилась в юности. Изредка выдавались «светлые дни», когда она не слишком страдала и в то же время была не слишком слаба и измучена, — и незаметно речь ее становилась напевной, и она говорила с Джеком или Тео то стихами, то своеобразной размеренной прозой, напоминающей псалмы или древние народные сказы.

В последний раз она вышла из своей комнаты в начале марта. Среди непогоды вдруг выдалось несколько ясных весенних дней, и разом зацвели первые цветы. В Кью-Гарден в тени под деревьями склонялись головки подснежников, а на поросших травою открытых склонах победно сияли, отражая солнце, золотые чаши желтых крокусов.

Выбрав самый теплый день, Джек и Тео уложили Елену на кушетку и вынесли в парк, чтобы перед смертью она еще раз увидела наступление весны.

Сыновья принесли Елену на лужайку, где цвели десятки тысяч белых, желтых и лиловых крокусов: яркие головки цветов были гордо вскинуты, целый лес прямых стеблей серебрился в траве. Джек сел подле Елены на скамью; Тео, по обыкновению, растянулся прямо на земле, закинув руки за голову. Елена лежала и смотрела на россыпь крокусов; глядя на ее застывшие черты, они оба не осмеливались заговорить, точно перед лицом смерти.

— Мама, — вымолвил наконец Джек, — боюсь, что тебе пора домой.

— Еще минуту, милый, ведь больше я этого не увижу. Смотри! — Взор ее вновь обратился на крокусы. — Вот мой народ.

Джек не понял — он не был наделен столь живым воображением.

— Разве там у вас они растут просто в полях? — спросил он и отвел глаза, чтобы не видеть во всей наготе эту вечную, неисцелимую тоску по далекой родине.

— Разве ты не видишь? — пробормотал, лежа в траве, Тео. — Это войско.

Странный свет вспыхнул в глазах Елены.

— Войско на миг и навеки; войско, что не ведает ни побед, ни поражений. Завоевания ли, утраты ли — воинам все едино; исход битвы предрешен для них еще прежде, чем они увидели свет дня; они падают и умирают и не скорбят об этом, ибо они воины на веки веков; и сама земля у них под ногами проросла копьями.

Джек и Тео слушали затаив дыхание; Елена была неузнаваема, она словно вся светилась.

— Смотрите, как они слабы и беззащитны, как легко наступить на них и раздавить, но какое это несгибаемое и стойкое воинство. Никогда ни один из них не ронял свое знамя, как делают розы; ни один не поникал головой, стыдясь своего дрогнувшего сердца. Когда бьет его час, каждый воин падает, не отступив ни на шаг; и новый солдат, даже не оглянувшись на павшего, становится на его место. И вот все кончено, и та земля, где они полегли мертвыми, уже о них забыла. Буйные летние плевелы скрывают увядшую оболочку и в ней — горькие семена. Но как на смену зиме неотвратимо приходит весна, так неотвратимо восстанут из мертвых наши воины, вновь каждый на своем посту, с оружием в руках, и ряды готовы к бою.

Последовало долгое молчание; потом Елена со вздохом обернулась:

— Идемте, дети. Наша весна еще не настала.

Они отнесли ее в дом; Джек все молчал и смотрел угрюмо. Да, конечно, ее вера не напрасна: в должный срок взойдут семена и наступит жатва. Но что в том толку, если семена так горьки и жатва — смерть?


Читать далее

ГЛАВА X

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть