Часть третья. Освобождение

Онлайн чтение книги Жан-Кристоф. Том II
Часть третья. Освобождение

Теперь вокруг Кристофа была пустота. Ни одного друга. Милый дядя Готфрид, который был ему опорой в трудные времена и в котором он так сейчас нуждался, уже несколько месяцев, как исчез, и на этот раз — навеки. Как-то летним вечером Луиза получила письмо, написанное крупным почерком, судя по обратному адресу, из какой-то отдаленной деревни; неизвестный адресат писал, что брат ее умер: старенький разносчик при всех своих немощах ни за что не хотел отказаться от скитаний. Там, на сельском кладбище, его и предали земле. Последняя мужественная и чистая дружба, в которой Кристоф мог бы найти поддержку, канула в бездну. Он остался один со своей одряхлевшей матерью, которая могла лишь любить сына, но не понимала его. Вокруг него расстилалась огромная германская равнина — угрюмый океан. При каждой попытке выбраться на берег его захлестывала еще более высокая волна. А враждебно настроенный город хладнокровно взирал, как он тонет.

И вот, когда он бился, стараясь удержаться на поверхности, перед ним возник, словно молния в обступившей его ночи, образ Гаслера — великого музыканта, которого он боготворил с детских лет, чья слава теперь гремела по всей стране. Он вспомнил обещания Гаслера и с решимостью отчаяния ухватился за эту последнюю соломинку. Гаслер может спасти его! Гаслер должен спасти его! Чего он, Кристоф, просит? Не помощи, не денег, не материальной поддержки. Только одного: чтобы его поняли. Ведь и Гаслера некогда травили, как его, Кристофа. Гаслер — свободный человек. Он поймет свободного человека, которого так мстительно преследует и грозит задушить немецкая посредственность. Ведь оба они ведут одну битву.

Он не стал откладывать задуманное: предупредил мать, что уезжает на неделю, в тот же вечер сел в поезд и отправился в большой город на севере Германии, где Гаслер был дирижером. Кристоф не мог больше ждать. Он чувствовал, что задохнется без этого глотка свежего воздуха.



Гаслер был знаменит. Его враги не сложили оружия, а друзья его хором кричали, что он величайший музыкант настоящего; прошлого и будущего. Окружающие ругали или хвалили его, доходя до абсурда и в том и в другом. Закалки у него не было, и поэтому критика его ожесточила, поклонение избаловало. Все свои силы Гаслер расходовал на то, чтобы досаждать своим критикам и исторгать у них вопли негодования, — он напоминал мальчишку, измышляющего всякие каверзы, и надо сказать, что каверзы Гаслера были самого дурного пошиба: он не только разменивал свой огромный талант на ухищрения, которые приводили в ужас жрецов искусства, но из озорства выбирал причудливые тексты, странные сюжеты, двусмысленные и даже скабрезные ситуации, словно нарочно старался оскорбить здравый смысл и чувство приличия. Рычание буржуа доставляло ему удовольствие; и буржуа не отказывал в этом удовольствии Гаслеру. Сам император, который вмешивался в дела искусства с наглой самоуверенностью, свойственной выскочкам и царствующим особам, расценивал успех Гаслера как успех скандала и никогда не упускал случая выказать пренебрежение и равнодушие к его бесшабашной музыке. Гаслера выводила из себя и восхищала эта оппозиция его величества, которую передовое немецкое искусство воспринимало как аттестат зрелости, и он продолжал еще усерднее бить стекла. При всяком новом дурачестве композитора его друзья исступленно кричали, что он гений.

Круг сторонников Гаслера состоял главным образом из декадентствующих литераторов, художников и критиков, и надо отдать им справедливость: они храбро сражались с реакцией и ее орудием — ханжеством и официальной моралью, этим исконным бичом Северной Германии. Но, борясь за свою независимость, они бессознательно ударялись в смешную крайность, ибо многие из них хотя и обладали довольно ярким талантом, но не блистали умом и совершенно были лишены вкуса. Они уже не могли жить вне той атмосферы искусственности и фальши, которой сами окружили себя, и, как всякая секта, давно утратили чувство реальности. Они создавали законы для самих себя и для нескольких сотен дураков, которые читали их журналы и, разинув рот, слушали и принимали на веру все, что угодно было изречь оракулам. Лесть, которой они окружали Гаслера, оказалась для него пагубной: он утратил необходимую для художника взыскательность. Он не находил нужным продумывать музыкальные идеи, приходившие ему в голову, и, признавая, что написанное им ниже его таланта, говорил, что это все же выше творений прочих композиторов. К несчастью, его мнения в большинстве случаев были справедливы, но от этого они не становились полезнее для самого автора и не способствовали рождению шедевров. Гаслер в глубине души относился с полнейшим презрением ко всем — и к друзьям и к недругам; и это горькое, глумливое презрение он простирал и на себя самого и на всю жизнь. Отрешившись от своей прежней веры в благородные и наивные идеалы, он тем охотнее погрязал в нынешнем своем насмешливом скептицизме. Не сумев отстоять юношеские мечтания от разрушительного действия времени, он не обладал и достаточной дозой лицемерия, чтобы выдавать неверие за веру; оставалось одно: вышучивать свое прошлое. Беспечный и мечтательный, как многие уроженцы германского юга, он плохо переносил слишком большую удачу или неудачу, жару или холод и нуждался для сохранения равновесия в умеренной температуре. Он незаметно отдался пассивному наслаждению жизнью: любил вкусную еду, крепкие напитки, любил побездельничать, лениво помечтать неизвестно о чем. Это сказывалось на его творчестве, но он был чересчур одарен, и искры таланта все еще сверкали в его наспех сделанной, рассчитанной на модные вкусы музыке. Он лучше, чем кто-либо, сознавал всю глубину своего падения. Вернее, он один только и сознавал это, но тут же гнал от себя докучливые, впрочем, мимолетные, мысли. Но когда эти мысли к нему приходили, он становился нелюдимым, хандрил, возился с собой, пекся о своем здоровье и отворачивался от всего, что некогда рождало в нем восторг или ненависть.



Вот у этого-то человека и решил искать опоры Жан-Кристоф. В город, где жил тот, кто олицетворял в его глазах дух независимости в искусстве, он приехал холодным, ненастным утром, но он был полон самых радужных надежд. Он ожидал, что услышит дружеские наставления, которые вдохнут в него силы для продолжения неблагодарной и необходимой всякому истинному художнику битвы — битвы с окружающим миром, а продолжать ее нужно до последнего вздоха, не складывая оружия ни на один день, ибо, как сказал Шиллер, «есть только одна форма отношений с публикой, в которой никогда не раскаиваешься, — это война с ней».

Кристофу так не терпелось увидеться с Гаслером, что он оставил вещи в первой привокзальной гостинице и устремился в театр, чтобы получить адрес композитора. Гаслер жил вдали от центра, в одном из предместий. Кристоф сел в трамвай, уплетая за обе щеки хлебец. Сердце его стучало: он приближался к цели.

Квартал, где жил Гаслер, был застроен домами того нового, причудливого архитектурного стиля, в котором отразилось академическое варварство молодой Германии, старавшейся в поте лица своего быть гениальной. Среди обыкновенного города с прямыми, безликими улицами неожиданно поднимались какие-то египетские усыпальницы, норвежские шале, монастыри, крепости, павильоны всемирной выставки или пузатые, приземистые, похожие на безногих уродов дома, с мертвенными фасадами, с единственным огромным глазом, с тюремными решетками, с тяжелыми, как в подводной лодке, дверьми, с железными обручами, с таинственными золочеными надписями на перекладинах решетчатых окон, с изрыгающими пламя драконами над входной дверью, с плитами из синей майолики, вделанными в самых неожиданных местах, с пестрой мозаикой, изображающей Адама и Еву, с крышами из разноцветной черепицы; особняки под феодальные замки с зубчатыми карнизами, с уродливыми животными на крыше, вовсе без окон с одной стороны и с множеством квадратных или прямоугольных дыр, зияющих, как отверстые раны, — с другой; высокие голые стены, из которых вдруг выпирал поддерживаемый кариатидами нибелунговского типа массивный балкон с одним окном; сквозь его каменные перила высовывались две заостренные головы бородатых и косматых старцев: беклиновских людей-рыб. На фронтоне одной из таких тюрем — низкого одноэтажного здания, напоминавшего жилище фараона, с двумя голыми гигантами у дверей, — архитектор начертал:

Seine Welt zeige der Kunstier,

Die niemals war, noch jemals sein wird! [20]

«Пусть художник покажет свой мир,

которого никогда не было и никогда не будет!»

Кристоф, поглощенный единственной мыслью о Гаслере, смотрел на все это, как ошалелый, даже не пытаясь понять. Он нашел дом, который искал, один из самых простых, в стиле Каролингов. Внутри пестрая и банальная роскошь; на лестнице — духота от перегретого калорифера. Кристоф отказался от тесного лифта, чтобы выгадать время и подготовиться к свиданию; замедлив шаг, он поднялся на пятый этаж, — ноги у него подкашивались, сердце тревожно билось. За короткие минуты подъема Кристоф вспомнил — казалось, это было только вчера — свиданье с Гаслером, свои ребяческие восторги, дедушку.

Было уже около одиннадцати, когда Кристоф позвонил в квартиру Гаслера. Ему открыла бойкая горничная с повадками serva padrona[21]служанки-госпожи (итал.) . Она смерила посетителя дерзким взглядом и сразу выпалила, что «барин не принимает, потому что барин устал». Но наивное разочарование, отразившееся на лице Кристофа, рассмешило ее; бесцеремонно осмотрев гостя, она вдруг сменила гнев на милость, повела Кристофа в кабинет Гаслера и сказала, что уж так и быть, она все устроит и барин примет его. Стрельнув в Кристофа глазами, она закрыла дверь.

По стенам было развешано несколько импрессионистских картин и гравюр игривого содержания работы французских художников XVIII века. Гаслер мнил себя тонким ценителем искусств, он одинаково восхищался Мане и Ватто, как то полагалось в его кружке. В том же смешанном стиле была и мебель: вокруг прекрасного письменного стола в стиле Людовика XV стояли архисовременные кресла и восточный диван с целой горой пестрых подушек; в двери были вделаны зеркала; этажерки и камин, на котором возвышался бюст Гаслера, заставлены японскими безделушками. На столике красовалась чаша, едва вмещавшая кипу фотографий с шуточными или восторженными надписями: тут были и певцы, и поклонницы, и друзья. На письменном столе царил неописуемый беспорядок; рояль был открыт, на этажерках лежал слой пыли; по всем углам валялись недокуренные сигары.

В смежной комнате послышался чей-то капризный, брюзгливый голос и вслед за тем развязная скороговорка горничной. Очевидно, Гаслер не горел желанием выйти к гостю. Но девица поклялась себе, что заставит хозяина выйти, и бойко, фамильярно возражала ему. Ее пронзительный голос доносился сквозь стену. Кристофа покоробили некоторые ее замечания, но Гаслера они ничуть не тронули. Напротив, казалось, эти дерзости его потешают; не переставая брюзжать, Гаслер в то же время не без удовольствия подтрунивал над девушкой и поддразнивал ее. Наконец стукнула дверь, и послышались шаркающие шаги Гаслера, который на ходу все еще ворчал и зубоскалил.

Гаслер вошел. Сердце Кристофа упало. Он узнал его. Уж лучше бы не узнал! Это был Гаслер и не Гаслер. Тот же большой, не тронутый морщинами лоб, то же лицо, без единой складки, как у ребенка; но он оплешивел, обрюзг, пожелтел, у него был заспанный вид, нижняя губа немного отвисла, капризная складка в углу рта выражала скуку. Он сутулился, руки засунул в карманы неопрятной куртки и звонко шлепал ночными туфлями; сорочка на нем пузырилась, вылезая из неаккуратно застегнутых брюк. Гаслер взглянул на Кристофа сонным взглядом, который не оживился и тогда, когда молодой человек пробормотал свою фамилию. Он безмолвно, как автомат, поклонился, движением головы указал Кристофу на кресло и со вздохом рухнул на диван, подоткнув себе под спину подушки. Кристоф повторил:

— Я уже имел честь… Вы были так добры… Я — Кристоф Крафт…

Гаслер зарылся в подушки, скрестил длинные ноги и, сцепив на правом колене худые руки, подтянул его к подбородку.

— Не помню, — бросил он.

Кристоф, у которого, как тисками, сжимало горло, старался воскресить в памяти Гаслера их встречу. Говорить об этих сокровенных воспоминаниях он затруднился бы в любой обстановке, но здесь это было просто пыткой: он сбивался, не находил слов, говорил глупости, от которых сам краснел. Гаслер не пришел ему на помощь; он слушал его лепет, глядя на него мутным, безразличным взглядом. Когда Кристоф кончил, Гаслер некоторое время продолжал молча покачивать ногой, как бы ожидая продолжения. Затем сказал:

— Да… Такие воспоминания не молодят…

Он потянулся и, зевнув, прибавил:

— Извините… Не спал… Ужинал в театре…

Опять зевок.

Кристоф ждал, что Гаслер хоть каким-нибудь намеком откликнется на его рассказ, но Гаслера эти воспоминания не тронули, и он не отозвался на них ни словом, не задал Кристофу ни единого вопроса. Отзевавшись, он спросил:

— И давно вы в Берлине?

— Я приехал сегодня утром, — ответил Кристоф.

— А! — сказал Гаслер, ничем другим не выразив своего удивления. — Где же вы остановились?

Не дослушав ответа, он ленивым движением поднялся, протянул руку к электрической кнопке и позвонил.

— Вы позволите? — спросил он.

Появилась все та же развязная горничная.

— Китти, — сказал Гаслер, — ты, что же, решила заморить меня сегодня голодом?

— Не приносить же вам еду сюда, когда у вас гость, — возразила она.

— Почему бы и нет? — отозвался Гаслер, насмешливо подмигнув Кристофу. — Он будет питать мой дух, а я — тело.

— Постыдились бы… Они будут смотреть, как вы кушаете… словно в зверинце на дикого зверя.

Гаслер нисколько не рассердился. Он, смеясь, поправил девушку:

— Ну, зверь, положим, совсем ручной. Ничего, принеси, — продолжал он. — Стыд я проглочу вместе с завтраком.

Пожав плечами, Китти вышла.

Кристоф видел, что Гаслер не расположен расспрашивать его, и сделал попытку возобновить беседу. Он заговорил о том, как тяжело жить в провинции, среди посредственных, ограниченных людей, в полном одиночестве. Он старался вызвать у Гаслера сочувствие к своим страданиям. Но композитор, развалясь на диване, откинув голову на подушку и полузакрыв глаза, слушал и, казалось, не слышал его; время от времени, приподняв веки, он холодно и насмешливо бросал два-три слова, какой-нибудь игривый каламбур по адресу провинциалов, отбивавший у Кристофа всякую охоту к более откровенной беседе. Снова появилась Китти; она несла поднос с завтраком — кофе, масло, ветчину и прочее; сделав недовольную мину, она расставила посуду на письменном столе, среди разбросанных бумаг. Кристоф выжидал, пока она уйдет, собираясь возобновить свой печальный рассказ, который давался ему с таким трудом.

Гаслер придвинул к себе поднос, налил кофе, отхлебнул и, прервав Кристофа на полуслове, спросил с добродушной фамильярностью, чуть-чуть презрительно:

— Не хотите ли кофе?

Кристоф отказался. Он попытался снова связать порванную нить своего рассказа, но окончательно сбился и уже не знал, что говорить. Он не мог отвести глаза от Гаслера, который, чуть не уткнувшись подбородком в тарелку, жадно, как невоспитанный ребенок, набивал себе рот бутербродами и брал ветчину прямо руками. Все же Кристофу удалось рассказать, что он композитор, что написанная им увертюра к «Юдифи» исполнялась оркестром. Гаслер слушал рассеянно.

— Was? (Что?) — переспросил он.

Кристоф повторил название.

— Ach! So, so! (А! Так, так!) — произнес Гаслер, обмакивая в чашку бутерброд вместе с пальцами.

И это было все.

Растерявшийся Кристоф готов был подняться и уйти, но, подумав о долгой поездке, о том, что придется возвращаться ни с чем, он собрал все свое мужество и, заикаясь от смущения, предложил Гаслеру сыграть кое-что из своих вещей. Гаслер не дал ему договорить.

— Нет, нет, я ни черта в этом не смыслю, — сказал он обидно ироническим тоном. — И мне, знаете ли, некогда.

У Кристофа на глаза навернулись слезы. Но он дал себе клятву не уходить до тех пор, пока Гаслер не выскажет своего мнения о его музыке. Подавляя смущение и закипавший гнев, он сказал:

— Простите, но когда-то вы обещали послушать меня; я приехал для этого и только для этого с другого конца Германии, и вы меня послушаете.

Гаслер, не привыкший к такому тону, взглянул на юношу, неловкого в своем гневе, покрасневшего, чуть не плачущего, и улыбнулся; он устало пожал плечами, ткнул пальцем в сторону рояля и произнес с комическим смирением:

— Ну что ж!.. Давайте!..

Он устроился на диване, словно собирался соснуть: взбил кулаком подушки, развалился поудобнее, полузакрыл глаза, снова открыл их, чтобы прикинуть, велик ли сверток с нотами, извлеченный Кристофом из кармана, подавил легкий вздох и, не скрывая скуки, приготовился слушать.

Кристоф, смущенный и подавленный, начал играть. Гаслер сразу насторожился и стал прислушиваться с профессиональным интересом художника, плененного, помимо своей воли, прекрасным произведением. Сначала он ничего не говорил; он не трогался с места, но взгляд его перестал блуждать, а брезгливо опущенные губы зашевелились. Теперь он окончательно проснулся и промычал что-то удивленно и одобрительно. Хотя он ограничивался невнятными междометиями, тон его не оставлял сомнений, и Кристоф почувствовал себя на седьмом небе. Гаслер уже не считал количества страниц, которые были сыграны и которые еще осталось доиграть. Когда Кристоф кончал одну вещь, он восклицал:

— Еще!.. Еще!..

Он вспомнил, что существует человеческий язык.

— Вот это хорошо! Хорошо!.. — восклицал он. — Замечательно!.. Здорово!.. (Schrecklich famos!) Черт возьми! — удивленно ворчал он. — Что это?

Он приподнялся, вытянул голову, приложил ладонь к уху; он разговаривал сам с собой, смеялся от удовольствия, а при некоторых особенно своеобразных гармонических решениях высовывал кончик языка, как бы собираясь облизать пересохшие губы. Один совсем уж неожиданный переход произвел на него такое впечатление, что он ахнул и подсел к Кристофу. Казалось, он даже не замечал присутствия гостя, не думал ни о чем, кроме музыки; когда вещь была доиграна до конца, он схватил ноты, перечел страницу и взялся за следующие, как бы поверяя самому себе свои восторги и свое удивление, будто был один в комнате.

— Ах, черт!.. — говорил он. — И откуда только он все это взял, мошенник!..

Отстранив Кристофа движением плеча, он исполнил некоторые пассажи сам. Касаясь клавиш, пальцы его становились прекрасными — нежными, ласкающими, легкими. Кристоф не отводил глаз от его тонких, длинных, холеных рук, в которых чувствовалось что-то болезненно-аристократическое, так не вязавшееся со всем его обликом. На некоторых аккордах Гаслер задерживался, повторял их, подмигивая и прищелкивая языком; он гудел, надув губы в подражание различным инструментам и перебивая самого себя восклицаниями, выдававшими и радость и досаду: он не мог отделаться от безотчетного раздражения, от глубоко затаенной зависти и в то же время наслаждался.

Хотя Гаслер по-прежнему обращался только к самому себе, как будто Кристофа не было в комнате, покрасневший от радости юноша понимал, что эти возгласы относятся к нему, и начал объяснять композитору, что именно он хотел выразить своей музыкой. Сначала Гаслер как будто совершенно не вникал в его слова и продолжал размышлять вслух, но некоторые выражения Кристофа задели его за живое. Он замолчал и, листая по-прежнему нотную тетрадь, стал прислушиваться, но не подавал виду, что до него доходят слова гостя. А Кристоф мало-помалу воспламенялся; в конце концов он доверчиво открылся Гаслеру и с наивным волнением заговорил о своих планах, о своей жизни.

Лицо Гаслера, все еще молчавшего, снова приняло ироническое выражение. Он позволил взять у себя тетрадь. Облокотившись на крышку рояля, уронив голову на руки, он приглядывался к Кристофу, который объяснял ему свое произведение с юношеским пылом и трепетом, и горько улыбался, думая о начале своего творческого пути, о своих ожиданиях, об ожиданиях Кристофа, о предстоящих ему разочарованиях.

Кристоф говорил, опустив глаза и боясь сбиться. Молчание Гаслера как бы поощряло его. Он чувствовал, что композитор наблюдает за ним, вслушивается в каждое его слово; ему казалось, что лед наконец разбит, и сердце его согрелось надеждой. Кончив, он поднял голову и взглянул на Гаслера — смущенно, доверчиво. Но расцветавшая в нем радость сразу сникла, как преждевременно пробившийся росток: он увидел устремленный на себя угрюмый, насмешливый, недобрый взгляд. И умолк.

После нескольких мгновений гробового молчания Гаслер сухо заговорил. Он снова преобразился: в его тоне чувствовалась подчеркнутая жесткость. Замыслы юноши, его надежды на успех Гаслер зло вышучивал, — казалось, он глумился над самим собой, узнавая себя в Кристофе. Композитор упорно, холодно подрывал его веру в жизнь, веру в искусство, веру в себя. Он с горечью сослался на собственный пример, в оскорбительных выражениях разобрал свои последние вещи.

— Пакость! — говорил он. — Как раз то, что требуется для этих свиней. И вы думаете, что в мире найдется хотя бы десять человек, которые любят музыку? Да есть ли хоть один?

— Есть — я! — горячо откликнулся Кристоф.

Гаслер взглянул на него, пожал плечами и устало сказал:

— И вы будете не лучше других. И поступать будете, как другие. Будете искать успеха, легкой жизни… Да оно и понятно…

Кристоф хотел возразить, но Гаслер прервал его, снова взял в руки ноты и принялся жестоко критиковать произведения, которыми за минуту до того восхищался. Он не только подчеркивал с обидной придирчивостью все небрежности, ошибки, не замеченные молодым автором погрешности против вкуса или формы, но еще и высказывал нелепые суждения, достойные самой узколобой и ограниченной критики, от которой Гаслер страдал всю жизнь. Он спрашивал, какой во всем этом смысл. Он даже не критиковал, а только отрицал: казалось, он злобно силится выйти из-под власти впечатления, которое помимо его воли произвела на него музыка Кристофа.

Ошеломленный Кристоф даже не пытался отвечать. Да и как отвечать на глупости, которые стыдно слушать, особенно из уст человека уважаемого и любимого? Впрочем, Гаслер и не принял бы никаких возражений. Он стоял неподвижно, держа в руках закрытую тетрадь, с пустым взглядом и горестно сжатым ртом. Наконец он сказал, как будто опять забыв о существовании Кристофа:

— Ах! Хуже всего то, что нет ни одного человека, ни единого, кто способен был бы понять тебя!

Кристоф вздрогнул от полоснувшей его боли, внезапно обернулся, положил руку на руку Гаслера и с сердцем, полным любви, повторил:

— Есть! И человек этот — я!

Но рука Гаслера не ответила; и пусть даже сердце его откликнулось, в угасших глазах не отразилось ничего. Пересилили ирония и эгоизм. Он сделал церемонный и комический полупоклон.

— Весьма польщен! — сказал Гаслер.

А сам думал:

«Велика честь! Неужели ты полагаешь, что я загубил свою жизнь ради тебя?»

Гаслер поднялся, бросил тетрадь на рояль и неверной походкой направился обратно к дивану. Кристоф угадал эту мысль, почувствовал всю ее оскорбительность и с достоинством начал объяснять, что незачем искать понимания у всего света: есть люди, которые стоят целого народа; их мысли и должны стать мыслями народа. Но Гаслер уже не слушал, он снова впал в состояние безразличия, являвшееся следствием истощения жизненных сил. Кристоф, с его душевным здоровьем, не понимал этой резкой смены настроений, он только смутно почувствовал, что игра проиграна, но не желал сдаваться, почти достигнув цели. Он делал судорожные попытки вновь расшевелить Гаслера: взяв тетрадь с нотами, он старался обосновать то, что композитор счел ошибочным. Зарывшись в диванные подушки, Гаслер мрачно молчал; он не одобрял, не противоречил — он ждал конца визита.

Кристофу стало ясно, что ему здесь больше делать нечего. Не докончив начатой фразы, он свернул ноты и встал. Встал и Гаслер; Кристоф неловко извинился, не зная, куда деваться от жгучего стыда и смущения. Гаслер сухо поклонился. С изысканно надменным и скучающим видом он холодно, учтиво протянул гостю руку, проводил его до входных дверей и ни единым словом не попытался его удержать, не пригласил даже заглянуть еще раз.



Убитый своей неудачей, Кристоф снова очутился на улице и побрел куда глаза глядят. Машинально пройдя два-три квартала, он дошел до остановки трамвая. Юноша сел в вагон в состоянии полного отупения. Он рухнул на скамью, чувствуя разбитость во всем теле. Не было сил подумать, собраться с мыслями, да и мыслей не было. Он не решался заглянуть в себя — так пусто было в душе. И не менее пусто вокруг, в этом городе; нечем дышать: туман, дома — все навалилось на него тяжелой громадой. И единственной мыслью было: бежать, бежать без оглядки, как будто спастись из этого города значило оставить здесь пережитое жгучее разочарование.

Кристоф возвратился в гостиницу. Еще не было половины первого. Еще не истекло двух часов с тех пор, как он вошел сюда — с каким светом в душе! А теперь все померкло.

Он не позавтракал, даже не поднялся в свой номер. К удивлению хозяина, он потребовал счет, уплатил за сутки и сказал, что уезжает. Напрасно уверяли его, что нет надобности спешить, что поезд его уходит через несколько часов, что разумнее провести оставшееся время в гостинице. Кристоф хотел немедля отправиться на вокзал, сесть в первый Попавшийся поезд, ни на один час не задерживаться в этом городе. После долгой поездки, после всех затрат Кристоф, с такой радостью предвкушавший не только свидание с Гаслером, но и посещение музеев, концертов, новые знакомства, думал теперь лишь об одном: уехать…

Кристоф пошел на вокзал. Поезд действительно отходил через три часа. Это был не экспресс (Кристоф ехал четвертым классом — так было дешевле) — он останавливался на всех станциях. Выгоднее было бы сесть в следующий поезд, который уходил на два часа позже и обгонял первый. Но тогда пришлось бы провести в городе лишних два часа, а это было невыносимо для Кристофа. Ему даже не хотелось выйти из вокзала. Мрачные часы ожидания в обширных и пустынных залах, гулких и угрюмых; точно тени, снуют взад и вперед озабоченные, куда-то бегущие люди, чужие, все чужие, все равнодушные — ни одной знакомой души, ни одного дружеского лица! Мертвенно-бледный день угасал. Электрические лампочки пунктиром прочерчивали полосу тумана, отчего тьма казалась еще гуще. Кристоф, изнемогая от тоски, тревожно ждал минуты отъезда. В течение часа раз десять отправлялся он взглянуть на расписание поездов и удостовериться, не вышло ли ошибки. Пробегая глазами расписание, чтобы хоть как-нибудь убить время, он вдруг остановился на одном поразившем его названии: оно было ему чем-то знакомо; после минутного размышления он вспомнил, что в этой местности живет старик Шульц, писавший ему такие задушевные письма. И в его смятенном уме сразу возникла мысль повидать неизвестного друга. Это было не совсем по пути Кристофу, в двух часах езды по пригородной ветке. В общем, ехать придется всю ночь, два-три раза пересаживаться и бесконечно ждать на полустанках. Но Кристоф не желал ничего высчитывать. Он тотчас же решил отправиться к Шульцу: у него была инстинктивная потребность согреться чьим-нибудь сочувствием. Недолго думая, он протелеграфировал Шульцу, что приедет утром. Но, отправив телеграмму, тут же стал раскаиваться в своем решении. Он горько вышучивал себя, свои бесконечные иллюзии. Зачем нарываться на новое разочарование? Но что сделано, то сделано. Отступать поздно.

Этими мыслями был наполнен последний час ожидания. Наконец подали состав. Кристоф первый сел в вагон и, снедаемый ребяческим нетерпением, вздохнул полной грудью лишь тогда, когда поезд загромыхал на стрелках и он увидел в окно, как постепенно стираются на фоне серого неба, иссеченного полосами унылого дождя, очертания города, на который медленно спускалась ночь. Ему казалось, что провести здесь эту ночь было бы равносильно смерти.

В этот самый час — около шести вечера — в гостиницу на имя Кристофа пришло письмо от Гаслера. Встреча с Кристофом разбередила душу композитора. Весь день он с горечью и не без сочувствия вспоминал о бедном юноше, который явился к нему с таким запасом любви и которому он оказал ледяной прием. Теперь он упрекал себя за эту холодность. В сущности, это был только один из обычных для него приступов хандры. Ему хотелось загладить свою вину, и он послал Кристофу билет в оперу с запиской, в которой назначал ему свидание после спектакля. Кристоф так никогда и не узнал об этом, а Гаслер, убедившись, что он не пришел, подумал:

«Обиделся. Тем хуже для него!»

Он пожал плечами и перестал об этом думать. На другой день он уже забыл о Кристофе.

Да и далеко был от него Кристоф на другой день — так далеко, что даже вечности не хватило бы, чтобы снова сблизить их. И оба остались одинокими навсегда.



Петеру Шульцу исполнилось семьдесят пять лет. Он всегда отличался слабым здоровьем, да и время не пощадило его. У этого высокого сутулого старика с бессильно склоненной на грудь головой были больные бронхи, он страдал одышкой. Его вечно терзали катары, бронхиты, астма; тяжелая борьба с недугом — сколько ночей просидел он в постели, сгорбившись, обливаясь потом, судорожно ловя воздух больною грудью! — проложила страдальческие складки на его продолговатом, худом, бритом лице. У него был длинный, у переносицы несколько утолщенный нос. Резкие морщины, расходясь от глаз, изрыли глубоко запавшие щеки. Не только болезни и возраст вылепили эту старческую маску, — горести тоже сделали свое дело. И тем не менее Шульц не казался грустным. Большой рот выражал спокойную и безмятежную доброту. Но особенно трогательную мягкость придавали его лицу светло-серые, прозрачные и ясные глаза; они смотрели прямо в лицо людям, спокойно, открыто; они ничего не скрывали: вся душа читалась в них.

Жизнь Шульца была бедна событиями. Он остался в одиночестве много лет назад. Жена его умерла. Она была не очень добра, не очень умна и даже не хороша собой, но он вспоминал о ней с нежностью. Шульц потерял ее двадцать пять лет назад, и с тех пор не проходило вечера, чтобы он мысленно не вел с ней перед сном грустной и нежной беседы: он приобщал ее к прожитому дню. Детей у него не было, о чем он горевал всю жизнь. Свою жажду привязанности Шульц перенес на учеников, которых любил, как родной отец. Но они не всегда платили ему тем же. Старое сердце тянется к юному, чувствуя себя почти ровесником его: оно знает, как быстротечны годы, которые легли между ними. Но юноша об этом не подозревает: старик для него человек другой эпохи; к тому же он слишком поглощен треволнениями сегодняшнего дня и бессознательно отвращает взор от грустного итога всех своих усилий. Случалось, что ученики Шульца, тронутые его живым, неподдельным интересом ко всем их удачам и неудачам, выражали ему свою признательность; время от времени они навещали старого профессора; кончив университет, писали ему, благодарили за его заботы; некоторые два-три раза присылали весточку о себе и в последующие годы. А затем старый Шульц терял их из виду и разве только из газет узнавал об успехах того или другого — и радовался этим успехам, как своим собственным. Он не обижался на учеников за их молчание, находя ему тысячи оправданий. В их преданности старик ничуть не сомневался и даже наиболее эгоистичных наделял чувствами, которые испытывал сам.

Надежнейшим прибежищем были для него книги: они-то не забудут, не изменят. Души, которые делали дорогими для него эти страницы, были уже вне потока времени — они не менялись, запечатленные в веках силою любви, которую они внушали и, казалось, сами чувствовали, изливая ее на всех, кто полюбил их. Профессор эстетики и истории музыки, Шульц был подобен старому бору, звенящему песнями. Некоторые из этих песен доносились издалека, из глубокой старины, не потеряв ни своей прелести, ни своей таинственности. Существовали и другие, более близкие и милые сердцу; они стали его дорогими спутниками: каждое слово в них напоминало ему счастье и скорби прожитой жизни, сознательной или прошедшей за пределами сознания (ибо за неказистой завесой дня, озаренного лучами солнца, текут другие дни, сияющие неведомым нам светом). Были, наконец, песни, никогда еще им не слышанные; он находил в них то, чего давно ждал, в чем давно нуждался, — всем сердцем он впитывал их, как земля впитывает влагу. Так старый Шульц слушал в безмолвии своей одинокой жизни шумы наполненного песнями леса и, подобно тому легендарному монаху, что уснул, завороженный песней волшебной птицы, не заметил, как прошли годы, как наступил вечер жизни; душе его все еще было двадцать лет.

Не только музыка составляла богатство Шульца. Он любил поэтов — старых и новых. Он предпочитал поэтов своей родины, в особенности Гете, но любил и иностранных. Шульц был разносторонне образован и знал несколько языков. По своим воззрениям он принадлежал к современникам Гердера и великим Weltburger'ам — «гражданам мира» конца XVIII века. Как свидетель ожесточенной борьбы, происходившей до и после семидесятого года, он привык мыслить широко. Но, обожая Германию, Шульц не кичился ею. Вместе с Гердером он полагал, что «из всех бахвалов самый глупый тот, кто кичится своей национальностью», и вместе с Шиллером находил, что «писать для одной лишь нации — это слишком убогий идеал». Порой он проявлял робость мысли, зато сердце у него было открытое, оно с любовью обнимало все, что есть прекрасного в мире. Шульц, пожалуй, был слишком терпим к посредственности, но его инстинкт безошибочно подсказывал ему, что лучше и что хуже; и если у него не хватало силы осудить лжеталанты, которыми восторгался свет, он всегда находил в себе силу отстаивать своеобразных и сильных художников, гонимых светом. Доброта часто подводила его: он боялся совершить несправедливость; а если ему не нравилось то, что нравилось другим, он, не колеблясь, признавал себя неправым и начинал любить отвергнутое. Любовь и восхищение были еще более необходимы ему для его духовной жизни, чем воздух для его чахлой груди, и он испытывал признательность к тем, кто пробуждал в нем эти чувства. Кристоф даже не подозревал, что значили для Шульца его Lieder. Он сам, создавший их, не чувствовал того, что порождали они в сердце старого Шульца. Ведь для Кристофа это были всего лишь несколько искорок того огня, которым он горел: немало других еще взовьется из горна его души. А для Шульца это был целый мир, внезапно распахнувшийся перед ним, — мир, на который он мог обратить свою любовь. Мир, осветивший всю его жизнь.



Год назад Шульцу пришлось распроститься с университетом и выйти в отставку: здоровье его ухудшилось, стало трудно преподавать. Он был болен и лежал в постели, когда книготорговец Вольф, по заведенному обыкновению, прислал ему пачку последних музыкальных новинок и среди них Lieder Кристофа. Шульц жил в полном одиночестве. Возле него не было ни одной близкой души; немногие его родственники давно уже умерли. Он находился на попечении старой служанки, которая злоупотребляла его немощью и вела дом по своему усмотрению. Время от времени его навещали два-три приятеля столь же преклонных лет; они тоже не отличались крепким здоровьем; в плохую погоду они сидели в четырех стенах и редко навещали друг друга. Была зима, на улицах таял только что выпавший снег; Шульц никого не видел весь день. Комната тонула во мраке, желтый туман прильнул к окнам, и взгляд упирался в его непроницаемую стену; от печки шел тяжелый, томительный жар. На соседней церкви старые куранты XVII века каждые четверть часа выпевали ужасающе фальшивым и разбитым голосом фразу монотонного хорала — их бодрящий напев казался неестественным тому, кто сам был не очень весел. Старик, обложенный подушками, кашлял. Он старался углубиться в чтение своего любимого Монтеня, но сегодня чтение не радовало его, как обычно; он выпустил из рук книгу, ему трудно дышалось, он ушел в мечты. Пачка нот лежала тут же на постели, но у него не было мужества распечатать ее, сердце томила печаль. Наконец старик Шульц вздохнул, аккуратно развязал шнурок, надел очки и принялся разбирать ноты. Мыслями он был не здесь, а в прошлом, которое хотелось и не удавалось забыть.

Взгляд его упал на гимн в старинном стиле, написанный на слова простодушного и благочестивого поэта XVII века, которым Кристоф придал новое звучание. То была «Песнь странника-христианина» Пауля Гергардта:

Hoff, о du arme Seele,

Hoff und sei unverzagh!

Erwarte nur der Zeit

So wirst du schon erblicken

Die Sonn der schonsten Freud… [22]

Надейся, бедная душа,

Надейся, будь бесстрашна!

Жди, твой придет черед,

И солнце Радости

Перед тобой блеснет…

Старому Шульцу были хорошо знакомы эти простые слова, но никогда они не трогали его так, как сейчас. Исчезла куда-то бездумная набожность, которая смиряет и убаюкивает душу своим однообразием. Теперь в них трепетала душа, его душа, но только более юная и могучая; она страдала, ей хотелось надеяться, хотелось видеть Радость, и она видела ее. Его руки дрожали, по щекам текли крупные слезы. Он продолжал читать:

Auf! Auf! gib deinem Schmerze

Und Sorgen gute Nacht!

Lass fahren, was das Herze

Betrubt und traurig macht! [23]

Вставай, простись с заботой,

Гони печали прочь!

Пусть все уйдет, что в сердце

Твое вселила ночь!

Кристоф сообщил этим мыслям отвагу и задор молодости; молодой героический смех громко звучал в проникнутых наивным доверием словах:

Bist du doch nicht Regente

Der alles-fuhren soil, —

Gott sitzt im Regimente

Und fuhret alles wohl. [24]

Ведь ты не вседержитель,

Мир не тебе вести, —

Господь жизнь направляет

По верному пути.

И, наконец, шла строфа, дышавшая пламенным вызовом, — Кристоф с дерзостью юного варвара беспечно вырвал ее из середины стихотворения и превратил в финал своей Lied:

Und ob gleich alle Teufel

Hier wollten widerstehn,

So wird doch ohne Zweifel

Gott nicht zurucke gehn.

Was er ihm vorgenommcn,

Und was er haben will,

Das mufS doch endlich kommen

Zu seinem Zweck und Ziel! [25]

Пусть корчатся все черти

И разъярится ад, —

Того, что раз замыслил,

Бог не возьмет назад.

От цели не отступит

Господь наш ни на пядь,

Он выполнит решенье

И не вернется вспять!

Здесь музыка разражалась неистовым взрывом веселья, в ней слышалось упоение боем, триумф римского императора.

Старик дрожал всем телом. Трудно дыша, он следил за буйным течением музыки, как ребенок, которого схватил за руку и увлекает вперед бегущий товарищ. Сердце его стучало, слезы струились по щекам. Он лепетал:

— Ах, боже мой!.. Ах, боже мой!..

Он всхлипывал, смеялся. Он был счастлив. У него перехватило дыхание. Начался ужасный припадок кашля. Прибежала Саломея, старая служанка, — ей показалось, что старику пришел конец. А он все плакал, кашлял и твердил:

— Ах, боже мой!.. Боже мой!..

В краткие минуты передышки между двумя приступами кашля он смеялся тихим, тонким смешком.

Саломея думала, что он помешался. С трудом поняв наконец, что привело его в такое волнение, она напустилась на него:

— Можно ли так с ума сходить из-за всякой чепухи? Дайте-ка мне эту тетрадь! Я ее заберу. И больше вы ее не увидите.

Но старик, кашляя, крепко ухватился за ноты; он крикнул Саломее, чтобы она оставила его в покое. Так как старуха не унималась, Шульц вышел из себя и стал бранить ее, ловя ртом воздух. Никогда еще хозяин так не сердился, обычно он не смел ей перечить. Ее даже оторопь взяла — и она сдалась, но не поскупилась на язвительные словечки: сказала, что он на старости лет выжил из ума, что она до сих пор принимала его за приличного человека, но, видно, обманулась, — он так ругается и богохульствует, что любого извозчика за пояс заткнет, что глаза у него совсем на лоб вылезли, — одним таким взглядом убить можно… Угомонилась она лишь после того, как взбешенный Шульц приподнялся и крикнул ей:

— Убирайтесь!

И крикнул таким не допускавшим возражения тоном, что Саломея ушла, хлопнув дверью. Пусть теперь зовет ее, заявила она на прощание, она и не подумает прийти, пусть себе помирает один-одинешенек.

В комнате, погруженной в полумрак, снова воцарилась тишина. И снова спокойное безмолвие вечера нарушали только куранты, вызванивавшие смешные и сентиментальные мелодии. Смущенный своей вспышкой, старик Шульц неподвижно лежал на спине и дожидался, когда уймется бурное биение сердца; он прижимал к груди драгоценные Lieder и смеялся, как дитя.



Последовавшие за тем одинокие дни проходили в состоянии, близком к экстазу. Шульц позабыл о своих немощах, о зиме, о ненастье, о своем одиночестве. Все вокруг было сияние и любовь. Приближаясь к земному пределу, Шульц чувствовал, как он возрождается в юной душе неведомого друга.

Он силился нарисовать себе образ Кристофа. Композитор представлялся ему совсем не таким, каким был в действительности. В своем воображении Шульц видел светловолосого, худощавого человека с голубыми глазами, со слабым, глуховатым голосом, кроткого, застенчивого и доброго. Но каков бы он ни был на самом деле, Шульц все равно создал бы себе идеальный образ Кристофа. Он идеализировал всех окружающих: учеников, соседей, приятелей, старую служанку. Добрый и любящий, неспособный критиковать и, быть может, умышленно уклонявшийся от критики, — так легче было отгонять горькие мысли, — он населял мир ясными и чистыми душами по своему подобию. Это была ложь от избытка доброты, и эта ложь помогала ему жить. Шульц и сам знал в глубине души, что обманывает себя, и по ночам, в постели, часто вздыхал, вспоминая прожитый день — десятки мелочей, противоречивших его идеализированным представлениям. Он отлично знал, что старая Саломея за его спиной насмехается над ним, судачит о нем с кумушками всего квартала и тайком приписывает к очередному счету по субботам. Знал, что ученики заискивают перед ним, пока он им нужен, а получив желаемое, исчезают. Знал, что старые товарищи по университету забыли о его существовании с тех пор, как он вышел в отставку, а новый профессор эстетики обкрадывает его в своих статьях без указания источника или же вероломно ссылается на него как раз тогда, когда приводит какую-нибудь малозначащую фразу из его сочинений или подчеркивает его промахи (прием, весьма распространенный среди критиков). Он знал, что его приятель Кунц не далее как сегодня налгал ему и что не видать ему, как своих ушей, книг, которые он дал на несколько дней другому своему приятелю, Поттпетшмидту; а это очень огорчало Шульца — книги свои он любил, как живых людей. И много еще припоминалось ему горького из недавнего и далекого прошлого. Не хотелось ему об этом думать, но назойливые мысли все время были с ним. Воспоминания пронзали его жгучей болью.

— Ах! Боже мой, боже мой! — вздыхал он в ночной тишине.

Но Шульц отмахивался от этих докучливых мыслей: он их просто отстранял. Ему хотелось быть доверчивым, верить во все доброе, верить в людей. И он верил. Сколько раз жизнь грубо разбивала его иллюзии! А на их месте снова и снова возникали другие… Он не мог обходиться без них.

Незнакомец, по имени Кристоф, стал для старика источником света. Первое письмо, полученное от Кристофа, холодное и угрюмое, не могло не огорчить его, но он не хотел сознаваться в этом, он радовался, как дитя. Старик был так невзыскателен, так мало требовал от людей, что и немногое способно было утолить его жажду любви и благодарности. Свидание с Кристофом было бы для него радостью, на которую он не смел рассчитывать: куда ему, старому, пускаться в далекий путь к берегам Рейна! А чтобы попросить Кристофа навестить его — об этом он даже и помыслить не мог.

Телеграмма от Кристофа была получена вечером — Шульц как раз садился за стол. Сначала он пришел в недоумение: подпись ничего ему не говорила, и он решил, что телеграмма подана по ошибке. Он перечел ее три раза; от волнения очки не сидели на месте, лампа горела тускло, буквы плясали перед глазами. Когда же он наконец понял, новость так ошеломила его, что он забыл об обеде. Напрасно кричала на него Саломея, — кусок не шел ему в горло. Старик бросил салфетку на стол, хотя обычно аккуратно складывал ее; он с трудом поднялся, взял шляпу, трость — и вышел. Первой мыслью старого Шульца, когда он получил счастливую весть, было разделить это счастье с другим, известить своих друзей о приезде Кристофа.

У него было два приятеля, тоже страстные любители музыки, которым он сумел передать свое восторженное отношение к Кристофу: судья Самюэль Кунц и зубной врач Оскар Поттпетшмидт, славившийся своим замечательным голосом. Старые приятели, собравшись втроем, часто говорили о Кристофе; они переиграли все его вещи — все, что им удалось найти. Поттпетшмидт пел, Шульц аккомпанировал, Кунц слушал. А затем они целыми часами делились друг с другом своими восторгами. Исполняя пьесы Кристофа, они нередко повторяли:

— Ах! Если бы с нами был Крафт!

Шульц шел и тихонько смеялся от радости и оттого, что сможет порадовать своих друзей. Спускалась ночь; деревушка, где жил Кунц, находилась в получасе ходьбы от города. Но небо было чистое, апрельский вечер ласкал теплом, пели соловьи. Сердце старого Шульца ликовало; он не чувствовал одышки, он шел легко, как в двадцать лет, не смущаясь тем, что часто спотыкался в темноте о камни. Проезжали экипажи, и тогда он молодцевато сторонился и весело приветствовал возницу, а тот с удивлением всматривался в освещенную на мгновение фонарем фигуру старика, взгромоздившегося на придорожную насыпь.

Наконец Шульц добрался до домика Кунца, стоявшего в саду на окраине; уже наступила ночь. Он принялся барабанить в дверь и громко звать хозяина. Окно распахнулось, и в него высунулся растерянный Кунц. Вперив глаза в темноту, он спросил:

— Кто там? Что вам угодно?

Запыхавшийся Шульц радостно крикнул:

— Крафт!.. Крафт завтра приезжает!..

Кунц ничего не понял, но узнал старика по голосу.

— Шульц!.. В чем дело? Так поздно? Что случилось?

Шульц повторил:

— Он приезжает завтра, завтра утром!..

— Что-о? — переспросил озадаченный Кунц.

— Крафт! — крикнул Шульц.

Кунц помолчал, стараясь разгадать смысл сказанного, и вдруг громко ахнул: наконец он понял.

— Иду! — крикнул он.

Окно захлопнулось. Кунц, с лампой в руке, показался на лестнице и спустился в сад. Это был низенький толстенький старичок, большеголовый, седой, с рыжей бородкой, с веснушками на лице и на руках. Он шел мелкими шажками, попыхивая фарфоровой трубкой. Благодушный, сонливый Кунц редко что принимал близко к сердцу. Но эта новость взбудоражила даже его; он уже издали сыпал вопросами и, забыв, что держит лампу, размахивал короткими ручками:

— Что? Неужели правда? Он приезжает?

— Завтра утром! — с торжеством повторил Шульц, размахивая телеграммой.

Два старых друга уселись на скамье в беседке. Шульц поднял лампу. Кунц бережно развернул телеграмму и медленно вполголоса прочитал; Шульц, глядя из-за его плеча, перечел ее вслух. Кунц стал разбирать окаймлявшие телеграмму служебные отметки: время подачи, время получения, число слов, после чего вернул драгоценный документ Шульцу, сиявшему от удовольствия, посмотрел на него, покачал головой и сказал:

— Ах, хорошо!.. Ах, хорошо!..

Затем подумал, затянулся, выдохнул густое облако дыма и, положив руку на колени Шульцу, произнес:

— Надо сообщить Поттпетшмидту.

— Я как раз собирался идти к нему, — сказал Шульц.

— Пойдем вместе, — подхватил Кунц.

Он отнес лампу в дом и тотчас появился снова. Старики пошли под руку. Дом Поттпетшмидта находился на противоположном краю деревни. Шульц и Кунц рассеянно обменивались отрывистыми замечаниями, размышляя о полученном известии. Вдруг Кунц остановился и стукнул палкой о землю.

— Ах, черт!.. — сказал он. — Ведь его нет дома!..

Он только сейчас вспомнил, что Поттпетшмидт собирался с вечера к пациенту в соседний город, где предполагал остаться дня на два. Шульц расстроился, Кунц — не меньше его. Они гордились Поттпетшмидтом, им хотелось похвастаться этим замечательным певцом перед Кристофом. Оба стали как вкопанные посреди дороги, не зная, что предпринять.

— Что же делать? Что же делать? — спрашивал Кунц.

— Крафт должен во что бы то ни стало послушать Поттпетшмидта, — сказал Шульц и, подумав, прибавил: — Пошлем ему телеграмму.

Отправились на телеграф и общими усилиями составили пространную и путаную телеграмму, из которой ничего нельзя было понять. Пошли обратно. Шульц что-то высчитывал и наконец сказал:

— Если он сядет в первый поезд, то может приехать завтра утром.

Но Кунц заметил, что уже поздно и телеграмму Поттпетшмидту вручат только завтра. Шульц покачал головой; оба то и дело повторяли:

— Вот беда!

Дойдя до дома Кунца, они расстались. При всей своей любви к Шульцу Кунц даже не подумал проводить приятеля до окраины: он не рискнул бы проделать этот путь и потом возвратиться один в темноте. Уговорились, что завтра Кунц будет обедать у Шульца. Шульц тревожно посматривал на небо:

— Только бы завтра не испортилась погода!

Он вздохнул с облегчением, когда Кунц, слывший знатоком по части метеорологии, с важным видом заявил, поглядывая на небо (ему не меньше, чем Шульцу, хотелось, чтобы Кристоф увидел их местность во всем ее блеске):

— Погода будет хорошая.



Шульц направился к дому; он спотыкался о колеи, о камни, кучами лежавшие вдоль обочины, и наконец добрался до города. Прежде чем повернуть к себе, он зашел в кондитерскую и заказал особый торт, которым она славилась на весь город. Но у порога своего дома он остановился и пошел обратно, решив осведомиться на вокзале о точном времени прибытия поезда. Наконец добрался до дома и позвал Саломею; началось продолжительное совещание о завтрашнем обеде. Затем старик улегся в полном изнеможении, но он был взбудоражен, как ребенок в ожидании рождественских подарков, и всю ночь проворочался в постели, не смыкая глаз. Уже за полночь он вдруг поднялся и направился будить Саломею, чтобы заказать к обеду тушеного карпа, — это блюдо особенно ей удавалось, — но воздержался и хорошо сделал. Все же он встал и принялся приводить в порядок комнату, предназначенную для Кристофа, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить Саломею: он боялся, что ему достанется. Хотя по расписанию поезд не мог прийти раньше восьми, Шульц был в страхе, как бы не опоздать. Он встал ни свет ни заря и прежде всего взглянул на небо. Кунц не ошибся: погода стояла великолепная. Шульц на цыпочках сошел в погреб, куда не заглядывал уже много лет, опасаясь холода и крутой лестницы. Он отобрал лучшие вина; на обратном пути он сильно ударился головой о притолоку и чуть не задохнулся, пока добирался к выходу со своей тяжелой ношей. Затем, вооружившись ножницами, вышел в сад и безжалостно срезал лучшие розы и первые ветки распустившейся сирени. После этого он опять поднялся в свою комнату, стал с лихорадочной поспешностью бриться, раза два порезался, оделся особенно тщательно и отправился на вокзал. Было семь часов. Саломее не удалось заставить его выпить хотя бы чашку молока: он твердил, что ведь и Кристоф не успеет поесть, — они позавтракают вместе по возвращении.

За три четверти часа до прибытия поезда Шульц был уже на вокзале. Он так истерзался в ожидании Кристофа, что в конце концов разминулся с ним. Ему бы терпеливо дожидаться у входа, а он вышел на перрон и, очутившись в водовороте отбывавших и приезжавших пассажиров, потерял голову. И хотя в телеграмме было точно указано время прибытия Кристофа, Шульц вдруг почему-то вообразил, что он приедет следующим поездом; кроме того, он никак не думал, что композитора надо искать среди пассажиров четвертого класса. Он прождал его на вокзале больше получаса, а тем временем Кристоф, давно уже приехавший, отправился прямо к нему домой. Как на грех, Саломея только что ушла на рынок, — Кристоф очутился перед запертой дверью. Соседка, которой Саломея наказала передать, если кто-нибудь позвонит, что она скоро будет дома, в точности выполнила поручение, ничего не прибавив от себя. И Кристоф, который приехал отнюдь не ради Саломеи и даже не имел представления об этой почтенной особе, не мог понять, что это за шутки с ним шутят; он спросил, в чем же дело, разве Herr Universitatsmusikdirector Шульц уехал? Ему ответили, что он в городе, но где — неизвестно. Кристоф, рассердившись, ушел.

Вернувшись домой с вытянутой физиономией и услышав обо всем происшедшем от Саломеи, старик пришел в отчаяние и чуть не заплакал. Тупоумие служанки, которая посмела уйти в его отсутствие и даже не догадалась попросить соседку задержать Кристофа, вывело его из себя. Саломея ответила не менее резко, что хорош и он: надо же быть таким ротозеем и разминуться с человеком, которого ждешь. Но старик недолго пререкался с Саломеей: не теряя ни минуты, он сбежал с лестницы и пустился разыскивать Кристофа по тому весьма неопределенному следу, который ему указали соседи.

Кристофа обидело, что хозяин не только отсутствовал, но даже не потрудился оставить записки с извинением. Не зная, как скоротать время до поезда, он решил прогуляться по окрестностям, которые показались ему красивыми. Маленький, тихий, спокойный городок ютился среди мягко очерченных холмов — дома, тонувшие в зелени, вишни в цвету, изумрудные лужайки, уютные тенистые уголки, развалины, которые здесь считались древностью, бюсты давно почивших принцесс на мраморных постаментах среди деревьев, спокойные и приветливые лица прохожих. Вокруг города лежали луга, холмы. В расцветшем кустарнике наперебой свистели дрозды — целый концерт смеющихся, звонких флейт. Кристоф сразу повеселел. О Петере Шульце он и думать забыл.

Старик бегал по улицам, тщетно расспрашивая встречных. Он даже взобрался на холм, где высился старый замок, и уже возвращался в полном отчаянии, как вдруг разглядел своими-дальнозоркими глазами лежавшего на лужайке, в тени кустов, человека. Не зная в лицо Кристофа, Шульц не мог решить, он ли это. Незнакомец лежал к нему спиной, зарывшись головой в траву. Шульц, у которого вдруг сильно забилось сердце, стал бродить вокруг лужайки.

«Он… Нет, как будто не он…»

Окликнуть незнакомца он не решался. Вдруг его осенило — он стал напевать первую фразу Lied Кристофа: «Auf! Auf!» (Вставай! Вставай!..)

Кристоф вынырнул из травы, как рыба из волн, и громоподобным голосом подхватил куплет. Он повернулся к Шульцу, веселый, раскрасневшийся, с травинками в волосах. Они оба вскрикнули и бегом бросились навстречу друг другу. Шульц перемахнул через канаву, Кристоф — через изгородь. Они обменялись горячим рукопожатием и пошли к дому Шульца, громко смеясь и разговаривая. Старик поведал гостю о своих злоключениях. Кристоф, который за минуту до того решил, что он уедет немедленно, махнув рукой на Шульца, почувствовал, какая перед ним добрая и чистая душа, и полюбил старика. Еще не дойдя до дому, они успели многое поведать друг другу.

Дома они застали Кунца; узнав, что Шульц отправился разыскивать Кристофа, он спокойно уселся и стал поджидать их. Подали кофе, но Кристоф заявил, что уже позавтракал. Старик расстроился: то, что Кристофа первым в их городе угостил не он, Шульц, — это он переживал почти как горе, для его любящего сердца всякая мелочь имела значение. Кристоф все понял и втайне посмеялся. Старик ему нравился все больше; желая утешить его, Кристоф признался, что он вполне может позавтракать дважды, и доказал это на деле.

Все его печали как ветром сдуло: Кристоф почувствовал себя среди искренних друзей, он воскрес. О своей поездке, о своих разочарованиях юноша рассказал в юмористическом тоне; он напоминал школьника, которого отпустили на каникулы. Шульц не сводил с Кристофа лучившихся радостью глаз и смеялся от всего сердца.

Вскоре, естественно, заговорили о том, что связывало всех троих невидимой нитью: о музыке Кристофа. Шульц горел желанием послушать пьесы Крафта в исполнении автора, но не смел и заикнуться об этом. Кристоф, беседуя со стариками, ходил взад и вперед по комнате. Шульц не спускал с него глаз и всякий раз, когда гость приближался к раскрытому роялю, старик молил бога, чтобы Кристоф остановился. То же было на уме и у Кунца. У обоих застучало сердце, когда Кристоф, разговаривая, машинально присел на табурет у рояля и, не глядя на инструмент, прошелся по клавишам. Шульц не ошибся: при первых же случайных аккордах музыка завладела Кристофом. Он еще продолжал болтать, нанизывая звуки, затем сливая их в целые фразы, и вдруг замолчал и весь отдался игре. Обрадованные старики лукаво переглянулись.

— Это вам знакомо? — спросил Кристоф, игравший одну из своих Lieder.

— Еще бы! — восторженно отозвался Шульц.

Кристоф, не прерывая игры, слегка повернул голову:

— Э! Не очень-то он хорош, ваш рояль!

Старик смутился и стал оправдываться.

— Стар, — робко сказал он, — совсем как я.

Кристоф повернулся на табурете, посмотрел на старика, который словно просил прощения за свою старость, и, смеясь, взял его за обе руки. Он заглянул в его детски честные глаза.

— О, вы, — сказал он, — вы моложе меня!

Шульц рассмеялся счастливым смехом и стал рассказывать о своих старческих недугах.

— Ладно, ладно, — прервал его Кристоф, — не об этом речь; я знаю, что говорю. Разве не правда, Кунц?

(Он уже отбросил официальное «Herr»).

Кунц с готовностью подтвердил.

Шульц заодно попытался замолвить словечко и в защиту своего старого рояля.

— Некоторые ноты звучат прекрасно, — сказал он не совсем уверенно.

Старик притронулся к клавишам: ноты четыре в пределах октавы в среднем регистре прозвучали довольно чисто. Кристоф понял, что рояль для Шульца — старый товарищ, и мягко сказал, думая о глазах старика:

— Да, глаза у него прекрасные.

Лицо Шульца просветлело. Он начал было расхваливать дряхлый рояль, но запутался и умолк; Кристоф снова заиграл. Lieder полились одна за другой. Кристоф тихо подпевал себе. Шульц следил повлажневшими глазами за каждым его движением. Кунц, скрестив руки на животе, закрыл глаза, чтобы полнее насладиться игрой. Сияющий Кристоф часто оборачивался к старикам, слушавшим его в полном упоении; он говорил с наивным восторгом, который ничуть не казался им смешным:

— А? Разве это не прекрасно?.. А это? Как вам нравится?.. А вот это!.. Это лучше всего… А теперь я вам сыграю вещь, которая вознесет вас на седьмое небо…

Он доигрывал какой-то задумчивый финал, как вдруг на стенных часах подняла трезвон кукушка. Кристоф вскочил и зарычал. Кунц, точно спросонок, вращал расширенными от изумления глазами. Шульц сначала ничего не понял. Но при виде Кристофа, который грозил кулаком кланявшейся кукушке и кричал, чтобы отсюда — ради всех святых — унесли прочь эту дуру, это страшилище, эту чревовещательницу, он тоже впервые в жизни почувствовал, что пение кукушки невыносимо. Он схватил стул и попытался влезть на него, чтобы удалить нарушительницу спокойствия, но чуть не упал и, по настоянию Кунца, позвал Саломею. Старушка пришла, по своему обыкновению не торопясь, и совершенно остолбенела, когда ей сунули в руки часы, которые нетерпеливый Кристоф сам сорвал с гвоздя.

— Что прикажете с ними делать? — спросила она.

— Что хочешь, то и делай. Убери! Чтобы я их больше не видел! — говорил Шульц так же запальчиво, как и Кристоф.

Теперь он сам не понимал, как можно было так долго терпеть этот ужас.

Саломея решила, что все они спятили.

Кристоф снова сел за рояль. Проходили часы. Саломея доложила, что обед подан. Шульц зашикал на нее. Она вернулась через десять минут, затем еще через десять; на сей раз она была вне себя и вся кипела от гнева, но старалась сохранить невозмутимый вид; став посреди комнаты и будто не замечая отчаянных жестов Шульца, она отчеканила:

— Если господа желают кушать холодный или подгоревший обед, дело ихнее; мне-то все равно: что прикажете, то и буду делать.

Шульц, сконфуженный неожиданной выходкой Саломеи, хотел было напуститься на нее, но Кристоф вдруг расхохотался. К нему присоединился Кунц, а под конец и сам Шульц. Саломея, удовлетворенная эффектом своих слов, удалилась с видом королевы, соизволившей помиловать смиренно повинившихся подданных.

— Молодчина! — сказал Кристоф, поднимаясь. — Она права. Что может быть несноснее публики, которая приходит к середине концерта?

Сели за стол. Обед был сверхобильный и изысканный. Шульц сыграл на самолюбии Саломеи, которая обрадовалась случаю блеснуть своими талантами. Впрочем, случай был не первый. Старики любили поесть. Кунц за столом преображался: он сиял, как солнце, и его физиономия могла бы украсить собой вывеску трактира. Шульц тоже любил полакомиться вкусной едой, но плохое здоровье требовало воздержания. Правда, он не всегда об этом помнил, за что незамедлительно расплачивался. В таких случаях он никогда не сетовал: легче страдать, когда знаешь за что. Он, как и Кунц, владел старинными поварскими рецептами, которые передавались из поколения в поколение, от отца к сыну. И Саломея привыкла к требовательным вкусам двух знатоков. На сей раз она ухитрилась соединить в одной программе все свои шедевры: это была как бы выставка превосходной прирейнской кухни, честной, без всякого обмана, с ароматами кореньев, жирными соусами, овощами, питательными супами, отличными бульонами, величественными карпами, квашеной капустой, гусями, домашними пирогами, хлебцами с анисом и тмином. Кристоф восторгался, уплетал за обе щеки, — он поглощал всю эту снедь, как людоед: на этом поприще он отличался столь же выдающимися способностями, как его отец и дед, которым нипочем было съесть целого гуся. Но, надо сказать, что он так же легко мог по целым неделям обходиться хлебом и сыром. Шульц, церемонно вежливый и радушный, смотрел на него умиленным взглядом и без конца потчевал рейнвейном. Таявший от удовольствия, Кунц узнавал в нем достойного собрата. Широкая физиономия Саломеи тоже сияла. При появлении Кристофа она было разочаровалась. Шульц так описал его, что ей рисовался чиновный господин с титулами и при орденах. Увидев Кристофа, она воскликнула:

— Так это он и есть?

Но за обедом Кристоф заслужил ее расположение. Никто еще так рьяно не отдавал должное ее талантам. И она не ушла в кухню, а осталась стоять в дверях столовой, глядя на Кристофа, который весело шутил и в то же время неутомимо работал челюстями; подбоченившись, она смеялась до упаду. Все веселились от души. Одно лишь темное облачко омрачало их радость: Поттпетшмидт не приехал. Они то и дело вспоминали его:

— Ах! Если бы он был здесь! Вот кто умеет поесть! И выпить! И спеть!

Приятели не скупились на похвалы.

— Если бы Кристоф мог послушать его!.. Но еще не все потеряно. Мы ждем Поттпетшмидта вечером, в крайнем случае — ночью…

— О! Ночью я буду далеко, — сказал Кристоф.

Светившееся радостью лицо Шульца омрачилось.

— Как это далеко? — сказал он дрожащим голосом. — Ведь вы же не уезжаете?

— Вот именно — уезжаю! — весело отозвался Кристоф. — Вечерним поездом.

Шульц пришел в отчаяние. Он рассчитывал, что Кристоф заночует у него и пробудет не один день. Он бормотал:

— Нет, нет, не может быть!..

Кунц повторял:

— А Поттпетшмидт?..

Кристоф смотрел на обоих: разочарование, которое явно читалось на их открытых, дружеских лицах, тронуло его. Он сказал:

— Какие вы оба милые!.. Я уеду завтра. Идет?

Шульц схватил его руку.

— Ах! — сказал он. — Какое счастье! Спасибо! Спасибо!

Старик радовался, как ребенок, для которого завтра — это так далеко, так далеко, что нет смысла и думать о нем. Сегодня Кристоф не уезжает, в их распоряжении целый день, они пробудут весь вечер вместе, юноша переночует под его кровом, — вот все, что видел Шульц; а видеть дальше он не желал.

И веселье продолжалось. Вдруг Шульц торжественно встал и провозгласил взволнованный и высокопарный тост за дорогого гостя, который оказал им высокую честь — осчастливил своим посещением их маленький городок и его, Шульца, скромный дом; он пил за благополучное возвращение Кристофа, за его успехи, за его славу, за все радости мира сего, которых он от чистого сердца желал юноше. Второй бокал был поднят за «благородное искусство — музыку», и еще один за старого друга Кунца, и еще один за весну; не забыт был и Поттпетшмидт. Кунц выпил за Шульца и еще за каких-то лиц, а Кристоф, чтобы покончить с тостами, выпил за «почтенную Саломею», которая так и зарделась. И тут же, не оставляя ораторам времени для ответа, запел известную немецкую песенку; старики подтянули. За ней последовала вторая, а там и третья, на три голоса — о дружбе, музыке и вине. В качестве аккомпанемента звучали взрывы хохота, звенели рюмки: друзья то и дело чокались.

Поднялись из-за стола в половине четвертого, уже несколько осоловевшие. Кунц повалился в кресло — он был не прочь соснуть. У Шульца от утренних похождений и многочисленных тостов подкашивались ноги. Оба они мечтали, чтобы Кристоф снова сел за рояль и играл им еще и еще. Но Кристоф, этот необыкновенный Кристоф, в котором силы так и кипели, взяв три-четыре аккорда, вдруг захлопнул крышку рояля, выглянул в окно и спросил, не пройтись ли до ужина. Его тянуло за город. Кунц не выказал большого восторга, но Шульц поддержал эту превосходную мысль и заявил, что гостю необходимо показать аллею Шенбухвельдер. Кунц слегка поморщился, однако безропотно поднялся вместе со всеми: ему не меньше, чем Шульцу, хотелось хвастнуть перед гостем красотами их края.

Вышли. Кристоф взял Шульца под руку, и старику волей-неволей пришлось прибавить шагу. Кунц шел следом, отирая пот с лица. Они весело болтали. Жители города, стоя у дверей домов, провожали их взглядом и находили, что Herr Professor Шульц выглядит совсем молодым человеком. Выйдя за город, они пошли лугом. Кунц сетовал на жару. Но безжалостный Кристоф восторгался упоительным воздухом. К счастью для стариков, они поминутно останавливались в пылу спора, и за оживленной беседой забывался трудный путь. Вступили под сень леса. Шульц декламировал стихи Гете и Мерике. Кристоф очень любил стихи, но плохо запоминал. Слушая их, он обычно погружался в смутные мечты, музыка вытесняла слова, и они забывались. Память Шульца его поражала. А какая живость ума! Как непохож этот немощный, слабый старик, проводивший долгие месяцы в четырех стенах, всю жизнь почти ничего не видевший, кроме своего захолустья, на Гаслера, еще молодого, прославленного, стоящего в самом центре художественной жизни, исколесившего всю Европу во время своих гастролей и ко всему равнодушного, ничего не желающего знать! Шульц не только свободно разбирался в новинках современного искусства, известных Кристофу, — он хорошо знал музыкантов прошлого и иностранных композиторов, о которых Кристоф даже и не слыхал. Память Шульца походила на глубокий бассейн, куда стеклись самые чистые потоки, пролившиеся на землю с небес. Кристоф мог бы век черпать из этого источника; и Шульц был наверху блаженства, видя, как воодушевился Кристоф. Ему и прежде доводилось встречать снисходительных слушателей или ревностных учеников. Но старику всегда не хватало молодого горячего сердца, с которым он мог бы поделиться своими восторгами, а ведь он задыхался от их избытка.

Все трое уже стали наилучшими друзьями, как вдруг Шульц допустил невольный промах: он стал восхищаться Брамсом. Это вызвало у Кристофа приступ холодного гнева: он выпустил руку Шульца и резко сказал, что тот, кто любит Брамса, ему не друг. Старики съежились, как от холодного душа. Шульц, слишком застенчивый, чтобы спорить, слишком правдивый, чтобы лгать, хотел объясниться и невнятно забормотал что-то. Но Кристоф прервал его решительным возгласом:

— Довольно!

Наступило гробовое молчание. Прогулка продолжалась. Старики не смели взглянуть друг на друга. Кунц, кашлянув, попытался возобновить беседу, — он заговорил о красоте леса, о хорошей погоде, но ему не удавалось втянуть в разговор Кристофа, а тот все еще дулся и отвечал односложно. Кунц, не встретив отклика с этой стороны, попытался — лишь бы только нарушить молчание — заговорить с Шульцем; но у Шульца перехватило дыхание, и он не в состоянии был вымолвить ни слова. Кристоф, искоса поглядывавший на него, чуть не расхохотался, — он уже отошел. Да он и не сердился всерьез — даже упрекал себя за то, что по-свински огорчил бедного Шульца, но, чувствуя свою власть, не пожелал отступиться от высказанного мнения. Так они и шли молча до опушки леса, — в тишине раздавались лишь шаркающие шаги двух смущенных стариков; Кристоф что-то насвистывал и, казалось, забыл о них. Но выдержки его хватило ненадолго. Рассмеявшись, он обернулся к Шульцу и схватил его за плечи своими сильными руками.

— Милый мой, дорогой Шульц! — воскликнул он, нежно глядя на него. — Как это прекрасно! Как это прекрасно!..

Он подразумевал красоту этих мест, счастливо проведенный день, но его смеющиеся глаза говорили: «Ты — хороший. А я — скотина. Прости меня! Я очень тебя люблю».

Старик Шульц растаял от блаженства, как будто из-за туч вновь выглянуло солнце. Прошло несколько минут, пока он обрел дар речи. Кристоф снова взял его под руку и стал разговаривать с ним как можно ласковее, — в порыве увлечения он еще прибавил шагу, не замечая, что спутник его еле дышит. Шульц не жаловался: от радости он не замечал утомления. Он знал, что за все безумства этого дня придется расплачиваться. Но он думал:

«Ну и пусть! Это будет завтра. Он уедет, и я отдохну».

А Кунц, натура менее восторженная, отстал от них, и вид у него был довольно жалкий. Кристоф наконец заметил это. Он сконфузился, стал извиняться и предложил полежать на лужайке, под тополями. Конечно, Шульц сейчас же согласился, махнув рукой на бронхит. К счастью, Кунц был не так забывчив, а, может быть, тревога за Шульца была для него только предлогом, чтобы позаботиться о себе; он был весь мокрый после прогулки и боялся лежать на росистой траве. Он предложил сесть на ближайшей станции в поезд и вернуться в город. Так и сделали. Как ни устали старики, пришлось поторапливаться, чтобы поспеть вовремя; они явились на вокзал как раз к приходу поезда.

При их появлении какой-то толстяк стремительно высунулся из окна вагона и выкрикнул имена Шульца и Кунца, присовокупив к ним полный перечень их званий и чинов; при этом он, как сумасшедший, размахивал руками. Шульц и Кунц тоже завопили и замахали руками; они бросились в вагон, но толстяк уже устремился им навстречу, расталкивая публику. Оторопевший Кристоф ринулся вслед за ними, допытываясь на ходу:

— Что случилось?

Старики, ликуя, ответили:

— Это Поттпетшмидт!

Фамилия мало что говорила Кристофу. Тосты, провозглашенные за обедом, вылетели у него из головы. Поттпетшмидт на площадке вагона, Шульц и Кунц — на подножке подняли оглушительный шум: они не могли надивиться своей удаче. Когда расселись в купе, Шульц представил гостя. Поттпетшмидт, мгновенно придав своему лицу торжественно-окаменелое выражение, вытянувшись, как столб, отвесил поклон; проделав эту церемонию, он схватил Кристофа за руку, раз шесть тряхнул ее с такой силой, как будто хотел оторвать, и опять завопил. Кристоф с трудом понял, что его новый знакомый благодарит бога и свою счастливую звезду за эту необычайную встречу. Впрочем, Поттпетшмидт тут же, без всякого перехода, ударил себя по бедрам и проклял свою злосчастную судьбу, удалившую его из города, — это его-то, который вообще никогда не отлучается, — и когда же? — в день прибытия господина капельмейстера. Телеграмму Шульца ему вручили только утром, через час после отхода поезда. Когда ее принесли, он еще спал, и его не решились разбудить. За это он все утро разносил служащих гостиницы, да и сейчас еще весь кипел от негодования. И вот он послал к черту своих больных, свои деловые встречи и выехал первым поездом — так он спешил вернуться; но этот поезд, дьявол его побери, прибыл с опозданием на главную линию, где была пересадка, и Поттпетшмидту пришлось ждать три часа на какой-то станции; он исчерпал весь запас проклятий, какие только были в его словаре, и раз двадцать успел поведать о своих злоключениях пассажирам и станционному сторожу. Наконец он тронулся в путь. Он дрожал от страха при мысли, что явится слишком поздно… Но слава богу! Слава богу!

Поттпетшмидт снова взял Кристофа за руки и чуть не раздавил их в своих больших волосатых лапах. Он поражал непомерной толщиной и массивностью: у него была квадратная голова, рыжие, коротко остриженные волосы, бритое, в рябинах, лицо, большие глаза, большой нос, большой рот, двойной подбородок, короткая шея, необъятной ширины спина, круглое, как бочка, брюхо, растопыренные руки, огромные кисти, ступни. Словом, это была гигантская туша, неумеренно поглощавшая яства и пиво, не человек, а котел с приделанной к нему человеческой физиономией, — такого субъекта не встретишь нигде, кроме как на улицах баварских городов, хранящих секрет откорма этой породы людей, подобно тому как существует способ откармливания индеек. От радости и от зноя он лоснился, точно брусок масла; он сидел, широко расставив ноги и держа руки у себя на коленях или на коленях собеседника, и без устали говорил, выбрасывая слова с силой катапульты. Время от времени он разражался смехом, сотрясавшим все его тело: запрокидывал голову, разверзал рот, хрипел, пыхтел и задыхался. Своей веселостью он заражал Шульца и Кунца. Когда приступ кончался, они взглядывали на Кристофа, вытирая глаза. Казалось, они спрашивали его:

«Ну?.. Что скажете? Хорош?»

Кристоф не говорил ничего; он с ужасом думал:

«И это чудище поет мои вещи?»

Вернулись к Шульцу. Кристоф пропускал мимо ушей намеки Поттпетшмидта, горевшего желанием петь: он надеялся, что сия чаша минует его. Но Шульцу и Кунцу не терпелось похвастать своим другом — пришлось идти на заклание. Кристоф сел за рояль довольно неохотно, он думал:

«Ах, дружок, если бы ты знал, что тебя ждет: берегись! И не надейся на пощаду».

Кристоф знал, что расстроит Шульца, и это было ему тяжело; тем не менее он твердо решил не допускать, чтобы сэр Джон Фальстаф коверкал его песни. Но Кристофу не пришлось огорчать своего старого друга: у толстяка оказался замечательный голос. После первых же тактов у Кристофа вырвался жест удивления. Шульц, пристально следивший за ним, задрожал: ему показалось, что Кристоф недоволен, и успокоился он, лишь когда увидел, что лицо юноши светлеет с каждой минутой. И сам он засветился отблеском его радости, когда пьеса была окончена и Кристоф, обернувшись, воскликнул, что никто еще так хорошо не исполнял его Lieder. Шульц не скрыл сладостного восторга, несравнимого не только с удовольствием, полученным остальными слушателями, но даже с торжеством исполнителя, — ведь каждый из них радовался за себя, а Шульц еще и за обоих своих друзей. Концерт продолжался. Кристоф был вне себя от удивления: как этот заурядный провинциал, неповоротливый тюлень ухитряется так верно передавать его Lieder? Конечно, не все оттенки были воспроизведены точно, но хорошо был передан порыв, страсть, все то, чему Кристоф никогда не мог научить профессиональных певцов. Он смотрел на Поттпетшмидта и спрашивал себя:

«Неужели он в самом деле почувствовал это?»

Но в глазах певца он видел лишь огонь удовлетворенного тщеславия. Какая-то бессознательная сила жила в этой тяжеловесной громаде. Сила слепая и покорная, напоминавшая войско, которое дерется, не зная, против кого и за что. Дух Lieder Кристофа завладевал им, и оно радостно повиновалось: рвалось к действию, но, предоставленное самому себе, не знало бы, как действовать.

Кристоф подумал, что в дни сотворения мира великий ваятель не очень-то утруждал себя, составляя из разрозненных частей намеченные им вчерне создания, и что подбирал он эти части наспех, не беспокоясь о том, подойдут ли они одна к другой, составят ли единое целое. Каждый оказался слепленным из самых разнообразных кусков, один человек был рассеян в пяти-шести различных людях: мозг — у одного, сердце — у другого, тело, которое гармонировало бы с этой душой, — у третьего; инструмент оказывался в одних руках, а мастер вовсе без инструмента. Некоторые — как чудесные скрипки, обреченные годами лежать в футляре, за отсутствием музыканта. А истинным музыкантам приходится всю жизнь довольствоваться жалкими деревяшками. Кристофу ли было не знать этого? Сколько раз он, взбешенный, отходил от рояля, не будучи в состоянии правильно спеть страницы из своих произведений! Он пел фальшиво и не мог без ужаса слушать себя.

Упоенный своим успехом, Поттпетшмидт начал исполнять Lieder Кристофа «с выражением». Другими словами, он давал им собственное толкование. Кристоф, разумеется, не нашел, что его музыка от этого выигрывает, и насупился. Шульц это заметил. Старик, лишенный критической жилки и слепо преклонявшийся перед своими друзьями, никогда бы не посмел признаться себе в том, что у Поттпетшмидта дурной вкус. Но он так полюбил Кристофа, что улавливал тончайшие оттенки его мысли: он существовал уже не сам по себе, а в Кристофе, и его тоже покоробила напыщенность Поттпетшмидта. Он попытался удержать своего приятеля, вступившего на опасный путь. Но унять Поттпетшмидта было нелегко. Исчерпав все песни Кристофа, разошедшийся певец взялся было за стряпню посредственных композиторов, от одного имени которых юный гость ощетинивался, как дикобраз, и Шульцу пришлось приложить героические усилия, чтобы избавить Кристофа от этого сомнительного удовольствия.

К счастью, друзей позвали ужинать, и Поттпетшмидт угомонился. Перед ним открылась новая арена, на которой он мог блеснуть. Здесь он не знал соперников; и Кристоф, уже приуставший от утренних подвигов, даже не пытался затмить его.

Так проходил вечер. Сидя вокруг стола, три старых приятеля не спускали глаз с Кристофа; они упивались каждым его словом. У Кристофа было какое-то странное чувство: непонятно, почему он здесь, в этом глухом городке, сидит в кругу стариков, которых никогда раньше не видел, но с которыми сблизился теснее, чем со своими родными. Он думал о том, какое счастье для художника знать, что где-то в мире рассеяны неведомые друзья и спутники его мысли, — как это согревает сердце, приумножает силы!.. Но чаще всего бывает иначе: человек живет одиноким и одиноким умирает, и чем больше художнику есть что сказать, чем острее потребность высказаться, тем страшнее обнаружить свои подлинные чувства. Нетрудно говорить тому, кто расточает пошлые любезности. Тот же, кто любит искренне, с трудом заставляет себя разжать зубы и сказать о своей любви. Так будем вдвойне благодарны людям, которые осмеливаются говорить: они, сами того не подозревая, становятся соратниками творца. Кристоф проникся благодарностью к Шульцу. Он не смешивал его с двумя другими стариками: он понимал, что Шульц — душа этой маленькой группы друзей; двое других светят отраженным светом, исходящим от этого живого очага любви и доброты. Дружеские чувства Кунца и Поттпетшмидта к Кристофу проистекали из совершенно другого источника. Кунц был эгоист: музыка давала ему приятные ощущения, как жирному коту прикосновение ласковой руки. Поттпетшмидт искал в музыке удовлетворения своему самолюбию, она являлась для него приятной гимнастикой. Ни тот, ни другой не старались понять Кристофа. Шульц совершенно забывал о себе: он любил.

Было уже поздно. Гости ушли. Кристоф остался наедине с Шульцем. Он сказал ему:

— Теперь я буду играть только для вас.

Он сел за рояль и начал играть, как умел играть для тех, кто ему дорог. Он исполнял свои новые вещи. Старик блаженствовал. Сидя возле Кристофа, он не отрывал от него глаз и сдерживал дыхание. Добрая душа, он не любил радоваться в одиночку и все повторял:

— Ах! Какая жалость, что здесь нет Кунца!

(Признаться, это несколько раздражало Кристофа.)

Прошел час; Кристоф все играл; оба не проронили ни слова. Кристоф кончил, но молчание не прерывалось. Стояла мертвая тишина: дом, улица спали. Кристоф обернулся и увидел, что старик плачет; он встал, подошел к нему и обнял. Они тихонько заговорили, стараясь не нарушить спокойствия ночи. Из смежной комнаты доносилось приглушенное расстоянием тиканье стенных часов. Шульц говорил почти шепотом, сцепив руки, подавшись всем телом вперед; он рассказывал Кристофу в ответ на его расспросы о своей жизни, о своих невзгодах; но ему было стыдно, что он жалуется, ему хотелось сказать:

«Нет, я не прав… Мне не на что жаловаться… Все были очень добры ко мне…»

Да он и не жаловался, но скупой рассказ о его одинокой жизни невольно вызывал горькое чувство. В самых печальных местах старик окрашивал свою повесть в тона какого-то расплывчатого и сентиментального идеализма, который раздражал Кристофа, но который было бы жестоко разрушать. Старик не столько верил, сколько страстно желал верить — смутно надеялся и отчаянно цеплялся за свои надежды. Он искал сочувствия во взгляде Кристофа. Кристоф прочел этот призыв в глазах друга, которые смотрели на него с трогательным доверием, молили, сами подсказывали ответ. И юноша произнес слова, проникнутые спокойной верой и силой, которых ждал от него Шульц и которые подействовали на него благотворно. Старый и молодой забыли о разделявших их годах, — это были братья и сверстники, согретые взаимной любовью и поддержкой; более слабый искал опоры у более сильного; старик искал прибежища в душе юноши.

Они разошлись уже за полночь. Кристоф собирался подняться рано, чтобы поспеть на тот самый поезд, которым приехал. Он быстро разделся. Старик так заботливо убрал комнату своего гостя, как будто Кристофу предстояло жить в ней месяцы. На столик он поставил вазу с розами и ветку лавра. Письменный стол украсил новым бюваром. Еще утром распорядился внести в комнату пианино. Из своих книг старик отобрал самые дорогие ему и расставил их на полочке у изголовья кровати. Каждую мелочь он любовно продумал. Но это был напрасный труд: Кристоф ничего не заметил — он бросился на постель и тотчас же заснул как убитый.

Шульц не опал. Он перебирал одну за другой все радостные минуты дня и заранее страдал при мысли об отъезде друга. Он еще раз пересказал себе все, о чем они говорили; он думал о том, что совсем близко, за стеной, у которой стоит его постель, спит милый Кристоф. Шульц был разбит усталостью, изнурен, он чувствовал, что простудился во время прогулки и что новый приступ уже недалек, но на уме у него было одно:

«Лишь бы дотянуть до его отъезда!»

И старик дрожал при мысли, что Кристоф проснется от его кашля. Он был полон благодарности к богу и стал перелагать в стихи гимн старца Симеона «Nunc dimittis…»[26]«Ныне отпущаеши…» (лат.) . Весь в испарине, он поднялся, чтобы записать стихи, и просидел за столом до тех пор, пока не переписал их начисто, вместе с посвящением, в котором выразил всю свою любовь; затем поставил подпись, дату, даже час. И опять лег, но его знобило, и он не мог согреться до самого утра.

Забрезжило утро. Шульц с сожалением думал о вчерашнем рассвете. Но он корил себя за то, что отравляет такими мыслями последние оставшиеся ему мгновения; он знал, что завтра будет жалеть о часах, улетающих так быстро, и решил не терять ни минуты. Старик прислушивался, не донесется ли из соседней комнаты шорох. Но ничего не было слышно. Кристоф как лег, так и проспал всю ночь, не шелохнувшись. Часы пробили половину седьмого, а он все не просыпался. Проще всего было бы не будить его — пусть бы проспал поезд; он только посмеялся бы над этим. Но совесть не позволяла Шульцу распоряжаться другом помимо его воли. И напрасно он убеждал себя:

«Ведь вина будет не моя. Я тут ни при чем. Не разбужу его — и все. Он проспит, и я смогу провести с ним целый день».

Но он тут же возразил себе:

«Нет, я не имею права».

И Шульц счел своим долгом разбудить Кристофа. Он постучал в дверь. Кристоф отозвался не сразу. Пришлось постучать еще раз. Огорченный старик думал:

«Ах, как он сладко спит! Он бы не проснулся до полудня!..»

Наконец за стеной раздался веселый голос Кристофа. Узнав, что уже поздно, юноша ахнул, послышался шум, быстрые шаги; Кристоф торопливо одевался, что-то напевал, ласково переговаривался с Шульцем через стену, дурачился. Старик невольно смеялся, несмотря на душевную боль. Дверь отворилась: на пороге показался Кристоф, свежий, обновленный отдыхом, сияющий; о горе Шульца он и не думал. Надо сказать, что особых причин торопиться не было; он ничего не потерял бы, оставшись дня на два, на три, а как обрадовался бы Шульц! Но Кристофу это не пришло в голову. Как ни приятен был ему старик, он рад был уехать: его утомили бесконечные разговоры, утомили люди, цеплявшиеся за него в безнадежной жажде любви. Ведь он-то был молод, и ему представлялось, что еще будет время свидеться, — не на край же света он уезжает! А старик знал, что очень скоро он будет куда дальше, чем на краю света, и, глядя на Кристофа, старался наглядеться на целую вечность.

Несмотря на ужасную усталость, Шульц проводил Кристофа до станции. Моросил бесшумный холодный мелкий дождь. На вокзале Кристоф, открыв кошелек, обнаружил, что у него не хватает денег. Он понимал, что Шульц с радостью даст ему взаймы, но постеснялся просить… Почему? Зачем лишать человека, который любит вас, возможности и счастья оказать вам услугу?.. Но Кристоф не захотел — из скромности, а быть может, из самолюбия. Он купил билет до одной из промежуточных станций, рассчитывая пройти остаток пути пешком.

Настала минута прощания. Кристоф стоял на подножке вагона. Они обнялись. Шульц тихонько вложил в руку Кристофа стихотворение, написанное ночью. Он стоял на перроне у окна купе. Оба не знали, о чем говорить, как это часто бывает при затянувшемся расставании, но глаза Шульца говорили за него, — он вглядывался в лицо Кристофа, пока поезд не тронулся.

Вот вагон уже скрылся за поворотом. Шульц снова остался один. Он отправился домой по грязному шоссе, с трудом волоча ноги; вдруг он почувствовал усталость, холод, печаль ненастного дня. Старик едва добрался до дому, едва осилил лестницу. Как только он вошел а спальню, начался приступ удушья и кашля. На помощь явилась Саломея. Шульц твердил, стараясь подавить раздиравший грудь кашель:

— Какое счастье!.. Какое счастье, что я дотянул до его отъезда!..

Ему стало очень плохо. Он лег. Саломея побежала за врачом. Как только старик очутился в постели, все его тело обмякло. Он не в силах был шевельнуться, только грудь ходила ходуном, как кузнечные мехи. Отяжелевшая голова пылала. Весь день он перебирал, минута за минутой, все, что было накануне. От этих воспоминаний было больно, но он не позволял себе жаловаться — ведь судьба послала ему нечаянное счастье. И, сложив руки, чувствуя, как от молитвы ширится сердце, Шульц благодарил бога.



Кристоф возвращался домой; день, проведенный с Шульцем, любовь, которую он заронил в сердце старика, вернули Кристофу веру в себя. На станции, до которой был взят билет, он вышел и весело пустился в путь. Ему предстояло пройти пешком километров шестьдесят. Он не торопился и шагал беспечно, как школьник. Стоял апрель. Но весна еще не вошла в полную силу. На концах черных веток раскрывали свои сморщенные ладошки нежные листья; кое-где уже расцвели яблони, а вдоль изгородей улыбались хрупкие цветы шиповника. Над голыми лесами, едва покрытыми легким светло-зеленым пухом, на вершине невысокой горы, как шлем поверженного недруга на острие копья, высился старинный романский замок. В нежно-голубом небе дымились темные тучи. Тени бежали по весенней земле; временами шел короткий, но сильный дождь, а потом снова выглядывало солнце, пели птицы.

Кристоф вдруг поймал себя на том, что вот уже несколько минут думает о дяде Готфриде. Давно не вспоминал он беднягу, и ему хотелось понять, почему именно теперь так упорно льнет к нему это воспоминание; шагая по аллее, окаймленной тополями, вдоль горевшего на солнце канала, он ни на минуту не переставал думать о нем. Образ Готфрида неотступно преследовал его, и вдруг ему показалось, что старик вот-вот выйдет навстречу из-за высокой стены.

Небо заволокло тучами. Хлынул проливной дождь с градом, заворчал гром. Невдалеке виднелась деревня; среди зелени мелькали дома с розовыми фасадами и красными крышами. Кристоф прибавил шагу и укрылся под навесом крайнего дома. Крупные градины звенели по черепице и отскакивали от мокрой мостовой. По колеям неслись ручьи. Над цветущими садами радуга протянула по сизым облакам свою дикарски пеструю перевязь.

На пороге дома стояла и вязала чулок девушка. Она приветливо предложила Кристофу войти. Он последовал за ней. Комната, куда его провели, служила одновременно и кухней, и столовой, и спальней. В глубине над огнем висел котелок. Крестьянка, чистившая овощи, поздоровалась с Кристофом и позвала его к огню обсушиться. Девушка пошла за бутылкой вина и подала гостю стакан. Усевшись по другую сторону стола, она продолжала вязать, время от времени покрикивая на расшалившихся детей, а те старались уколоть друг друга в шею острыми стебельками травы, которые в деревне называют «ворами» или «трубочистами». Она заговорила с Кристофом. Он не сразу заметил, что его собеседница — слепая. Она не отличалась красотой. Это была крепкая, румяная девушка, белозубая, с сильными руками, но черты ее улыбающегося лица были неправильны и, как у многих слепых, невыразительны; она усвоила привычку, тоже характерную для слепых, говорить о вещах и людях так, будто она их видит. Когда девушка сказала Кристофу, что он отлично выглядит и что поля сегодня на редкость красивы, он в первую минуту опешил и подумал, что она смеется над ним. Но, переводя взгляд со слепой на старуху, чистившую овощи, он убедился, что слова девушки ее не удивили. Женщины дружелюбно расспрашивали Кристофа, откуда он, по какой дороге пришел. Слепая вмешивалась в разговор с несколько неестественной живостью, подтверждая или дополняя замечания Кристофа о том, что он видел в пути. Разумеется, она сплошь и рядом попадала впросак. Казалось, она хотела внушить себе, что видит не хуже других.

Вошли остальные члены семьи — могучего сложения крестьянин лет тридцати и его молодая жена. Кристоф поддерживал разговор со всеми, поглядывая на очищавшееся от туч небо и соображая, скоро ли можно будет пуститься в путь. Слепая напевала песенку, быстро работая спицами. Мотив показался Кристофу знакомым.

— Как! Вы знаете эту песенку? — спросил он.

(Когда-то он слышал ее от Готфрида.)

Кристоф вполголоса подхватил куплет. Слепая рассмеялась. Теперь она начинала, а Кристоф шутки ради подхватывал. Наконец он поднялся, чтобы взглянуть, не перестал ли дождь, и, проходя по комнате, машинально обвел ее взглядом. Вдруг он заметил в углу возле шкафа с посудой что-то, от чего невольно вздрогнул: то была длинная изогнутая палка, ручку которой украшала грубая резьба. Она изображала согнувшегося в поклоне человека. Кристофу эта палка была хорошо знакома: ребенком он играл ею. Он схватил ее и взволнованно спросил:

— Откуда вы… откуда она у вас?

Крестьянин посмотрел и сказал:

— От друга, старого друга, он уже умер.

Кристоф крикнул:

— От Готфрида?

Все повернулись к нему и в один голос спросили:

— Откуда вы знаете?

Когда Кристоф сказал, что Готфрид — его дядя, все взволновались. Слепая поднялась. Клубок шерсти покатился по полу; наступив на вязанье, она схватила Кристофа за руки и спросила:

— Значит, вы его племянник?

Все заговорили разом. Кристоф спросил:

— А вы… вы-то откуда его знаете?

Крестьянин ответил:

— Он умер тут, у нас.

Все опять уселись; когда волнение улеглось, старуха, не прерывая работы, рассказала, что Готфрид стал бывать у них много лет назад; во время своих скитаний он всегда останавливался здесь, а на обратном пути опять заходил к ним. В последний свой приход (это было в июле прошлого года) он еле добрался до них; снял с плеч короб и несколько минут сидел молча, не в силах выговорить ни слова; никто не обратил на это внимания, все знали, что ему трудно бывает отдышаться после долгого перехода. Готфрид не жаловался. Он никогда не жаловался, — говорил, что нет худа без добра. Если работа была тяжела, он радовался при мысли, что вечером будет приятно улечься в постель, а болея, думал о том, как радостно выздоравливать…

— Это неправильно — быть всегда довольным, — прибавила старушка. — Раз ты не жалуешься, то и другие тебя не жалеют. Я, например, всегда жалуюсь…

За весь вечер никто не присмотрелся к Готфриду. Даже говорили в шутку, что он совсем молодцом, а Модеста (так звали слепую), подойдя, чтобы снять с него короб, спросила, до каких же пор он будет бегать по деревням, словно юнец. Он только улыбался в ответ — говорить он был не в силах. Готфрид присел на скамье возле двери. Все взялись за дела: мужчины отправились в поле; мать занялась стряпней. Модеста подошла поближе: прислонившись к дверям, она вязала и разговаривала с Готфридом. Он не откликался, но она и не ждала ответа — она рассказывала ему обо всем, что произошло за время его отсутствия. Старику дышалось трудно, и Модеста слышала, как он силится что-то выговорить. Но она и тут не встревожилась.

— Не разговаривай, — сказала она. — Отдыхай. Потом поговоришь… Как ты стал уставать!..

Старик замолчал. А Модеста, думая, что он ее слушает, продолжала рассказывать. Вдруг он вздохнул — и затих. Когда мать немного спустя подошла к ним, Модеста все еще говорила, а Готфрид неподвижно сидел на скамье, запрокинув голову и глядя в небо: уже несколько минут Модеста беседовала с мертвецом. Тогда только она поняла, что в свои последние предсмертные минуты бедняга пытался что-то сказать, но у него не хватило сил; он покорился я, грустно улыбаясь, закрыл глаза, овеянный миром и спокойствием летнего вечера…

Дождь перестал. Невестка отправилась в сарай; сын взял заступ и пошел расчищать канаву возле дома. Модеста исчезла в ту минуту, когда мать начала свой рассказ. Кристоф остался в комнате наедине с матерью и, потрясенный всем слышанным, молчал. Словоохотливой старухе было невмоготу долго молчать, и она поведала гостю всю историю своего знакомства с Готфридом. Давняя это была история. Когда она была молодой девушкой, Готфрид полюбил ее. Признаться ей он не смел. Пошли намеки, шутки. Она тоже посмеивалась над ним, как и все (так уж повелось всюду, где он появлялся). И все-таки Готфрид каждый год возвращался к ним. Он принимал как должное и то, что над ним смеялись, и то, что она не отвечала на его любовь, и то, что вышла за другого и была с ним счастлива. Она была слишком счастлива, уж очень хвасталась своим счастьем, и вот на нее обрушилось горе. Скоропостижно умер муж. Затем дочь, пригожая, сильная, цветущая девушка, на которую они не могли нарадоваться и которая должна была выйти замуж за сына самого богатого крестьянина во всей округе, неожиданно ослепла от несчастного случая. Однажды она взбиралась на высокую грушу за домом, чтобы снять плоды; лестница соскользнула, и, когда девушка падала, обломившийся сучок сильно хлестнул ее по глазу. Все думали, что она отделается шрамом, но у нее начались непрерывные головные боли, она стала терять зрение — сначала в одном глазу, потом в другом. Как ее ни лечили, все было напрасно. Конечно, брак расстроился; жених сбежал без объяснений, и из всех молодых людей, которые еще месяц назад готовы были убить друг друга за один тур вальса с Модестой, никто не решился (да это и понятно) взвалить на себя такую обузу, как увечная жена. Модеста, эта беспечная, задорная хохотушка, впала в отчаяние и стала призывать смерть. Она отказывалась принимать пищу, с утра до вечера проливала слезы, а по ночам громко рыдала в постели. Не знали, как и подступиться к ней. Что было делать? Горевать вместе с ней? Но от этого она плакала еще горше. Наконец она извела всех своими жалобами; ей стали выговаривать, а она отвечала, что бросится в канал. Иногда приходил священник; но он говорил ей о боге, о вечной жизни, о заслугах, которые зачтутся ей на том свете, если она будет страдать терпеливо, но это ее не утешало. И вот однажды явился Готфрид. Модеста никогда не была с ним особенно ласкова. Она была не злая девушка, но важничала, в голове у нее гулял ветер; она любила посмеяться и порой коварно подшутить над стариком. Когда Готфрид узнал о свалившейся на Модесту беде, он очень расстроился, но вида не показал. Старик уселся возле девушки и, ни словом не напоминая ей о происшедшем, стал спокойно с ней разговаривать, как, бывало, прежде. Он не причитал над ней, как прочие; казалось, он даже не замечает ее слепоты. Но старик никогда не заводил речи о вещах, которые Модеста уже не могла видеть, а говорил лишь о том, что она могла слышать или замечать, несмотря на слепоту. У него это выходило просто, само собой, как будто он тоже не видел. Сперва она не слушала — и все плакала, но на следующий день стала прислушиваться к его словам и даже отвечала ему…

— Не знаю, — продолжала старушка, — что такое он мог ей сказать. У нас был сенокос, и мне было не до нее. Но вечером, вернувшись с поля, мы увидели, что она спокойна. И с тех пор ей с каждым днем становилось легче. Она как будто совсем забыла о своем убожестве. А потом вдруг все начиналось сызнова: она плакала или заговаривала с Готфридом о своей горькой судьбе, а он, словно не расслышав, спокойно продолжал рассказывать о том, что могло унять ее боль, что было ей интересно слушать. Старик уговорил наконец Модесту выйти погулять, — с тех пор как с ней стряслась беда, она ни за что не хотела выходить из дому. Он сперва заставил ее пройтись по саду, потом стал совершать с ней более далекие прогулки — в поля. Вот она и научилась находить дорогу без посторонней помощи и узнавать, что делается вокруг, — совсем как зрячая. Модеста замечает даже такие вещи, на которые мы не обращаем внимания: до всего ей дело, а ведь раньше девушка, кроме как о себе, ни о чем не думала. В этот приход Готфрид оставался у нас дольше, чем всегда. Мы-то не осмеливались просить его погостить еще, но он по собственному желанию пробыл у нас до тех пор, пока не увидел, что Модеста совсем успокоилась. И вот однажды — Модеста была во дворе — я услышала ее смех. Не могу вам даже передать, что я почувствовала. И Готфрид тоже обрадовался. Он сидел возле меня. Мы взглянули друг на друга, и скажу вам, не стыдясь: я от всего сердца поцеловала его. А он говорит:

«Теперь мне, пожалуй, можно уйти. Я уже не нужен».

Я старалась удержать его, но он ответил:

«Нет. Пора уходить. Больше мне нельзя у вас оставаться».

Всем нам было известно, что он как Вечный Жид: нигде не может поселиться надолго. И мы не стали его удерживать. Он ушел, но с тех пор старался, когда только мог, завернуть в наши места; и каждый его приход был радостью для Модесты. Она чувствовала себя все лучше. Снова принялась хозяйничать. Брат ее женился, и она взяла на себя заботу о его детях. Теперь мы никогда не слышим от нее жалоб, и по всему видно, что она довольна. Я часто думаю: была ли бы она счастливее, если б глаза у нее остались целы? Право, иной раз думаешь — уж лучше ослепнуть и не видеть подлых дел и скверных людишек. Испортился народ, все стало хуже. Но я боюсь, как бы не прогневить бога: чем ослепнуть, уж лучше видеть свет, как он ни плох.



Вошла Модеста, и мать перевела разговор на другой предмет. Кристоф собрался было идти, так как уже распогодилось, но его не пускали. Пришлось остаться поужинать и заночевать у новых знакомых. Модеста села рядом с Кристофом и весь вечер не отходила от него. Ему хотелось поговорить по душам с девушкой, судьба которой внушала ему глубокую жалость. Но повода для откровенной беседы не находилось. Модеста расспрашивала о Готфриде. Если Кристоф рассказывал о нем что-нибудь новое для нее, она и радовалась и как будто ревновала. Сама она говорила о Готфриде словно против воли: чувствовалось, что она многое таит про себя — скажет несколько слов и раскается; эти воспоминания стали ее собственностью, она не любила делиться ими с кем бы то ни было. В свое чувство к Готфриду она вкладывала жадность крестьянки, привязанной к своему клочку земли: ее огорчала мысль, что Готфрид может быть кому-нибудь столь же дорог, как ей. Впрочем, она даже и мысли такой не допускала, а Кристоф, читавший в ее душе, не отнимал у нее этой радости. Слушая ее речи о Готфриде, он подметил, что девушка, относившаяся к старику свысока, ослепнув, создала себе новый, далекий от действительности образ; на этот призрак она перенесла всю свою потребность в любви. И до сих пор ничто не нарушило ее иллюзий. С бесстрашной самоуверенностью слепых, спокойно сочиняющих то, чего они не знают, она заявила Кристофу:

— Вы на него похожи.

Он понял, что в последние годы она как бы обжилась в доме с закрытыми ставнями, куда не проникала правда жизни. Когда она научилась видеть в объявшем ее мраке и не замечать его, она, пожалуй, даже страшилась луча правды, который мог бы вторгнуться в ее новый мир. В разговоре с Кристофом она воскрешала десятки ничтожных мелочей, улыбаясь и роняя бессвязные, сбивавшие его с толку фразы. Кристофа раздражал этот лепет: он не мог постичь, как она не повзрослела, пройдя через такие страдания, и пробавляется пустяками; напрасно заговаривал он с нею о более серьезных вещах — отклика не было. Модеста не могла или не желала следовать за ним.

Наконец улеглись спать. Но Кристоф долго лежал без сна. Он думал о Готфриде и старался воссоздать его образ по младенчески наивным воспоминаниям Модесты. Это стоило ему немалых усилий, от которых лишь росла его досада. Печаль охватила Кристофа при мысли, что дядя скончался здесь, что его тело покоилось вот на этой постели. Юноша старался почувствовать смертельную тоску последних мгновений Готфрида, когда он смежил веки, готовясь к смерти, не в силах сказать хоть слово, объясниться со слепой. Как хотелось ему приподнять веки старика и прочесть мысли, скрывавшиеся за ними, разгадать загадку этой души, которая исчезла, не понятая никем, даже самим Готфридом! Мудрость ее и состояла в том, чтобы не гнаться за мудростью, никому и ничему не навязывать своей воли, а отдаться течению жизни, принять ее и любить. Только поэтому его душа и могла постигать таинственную сущность жизни; и если общение с Готфридом было таким благотворным для слепой, для Кристофа и для многих, Кристофу неизвестных, то лишь потому, что вместо обычных слов, выражающих бунт человека против природы, он нес с собой спокойствие природы, примирение с природой. От него исходила та же благодатная сила, что от полей и лесов. Кристоф воскрешал в памяти вечера, проведенные с дядей за городом, их совместные прогулки в годы детства, рассказы и песни по ночам. Вспомнилась ему и последняя их беседа тоскливым зимним утром, на холме, у подножия которого лежал город, и слезы застлали ему глаза. Ему не хотелось спать, не хотелось терять ни одной минуты этого священного бдения в глухой деревушке, где жила душа Готфрида и куда он, Кристоф, случайно забрел. Но, убаюканный журчанием родника и писком летучих мышей, Кристоф уснул здоровым, необоримым сном юности.

Когда он проснулся, сияло солнце; все на ферме уже взялись за работу. Внизу он застал только старуху и детей. Молодой крестьянин с женой были в поле, а Модеста отправилась доить коров; ее искали, но не нашли. Кристоф не стал дожидаться девушку, — он не так уж жаждал повидать ее и, сославшись на недосуг, ушел. Он попросил старуху передать всем привет.

За околицей, на повороте дороги, Кристоф увидел слепую, сидевшую на откосе у заросшей боярышником изгороди. Заслышав его шаги, она поднялась, подошла к нему и, взяв за руку, произнесла с улыбкой:

— Идемте.

Они дошли лугами до цветущей полянки, по которой были разбросаны кресты. Девушка привела гостя к могильной насыпи и сказала:

— Он здесь.

Оба опустились на колени. Кристоф вспомнил о другой могиле, у которой он стоял, преклонив колени вместе с Готфридом, и подумал:

«Скоро и моя очередь».

Но ни тени печали не было сейчас в этой мысли. Земля дышала покоем. Кристоф, приникнув к могиле, беззвучно взывал к Готфриду:

«Войди в меня!..»

Модеста, сложив руки, молилась, чуть шевеля губами. Кончив молиться, она на коленях проползла вокруг могилы, ощупью перебирая стебли трав и цветы, — будто ласкала их; ее умные пальцы видели: они бережно выдергивали мертвые стебли плюща и засохшие фиалки. Затем она встала и оперлась на плиту. Кристоф заметил, что пальцы ее бегло прошлись по буквам, составлявшим имя Готфрида. Она сказала:

— Какая добрая нынче земля!

Модеста протянула руку юноше, он дал ей свою, и девушка провела его ладонью по сырой нагретой земле. Он держал ее руку, и их сплетенные пальцы ушли в мягкую землю. Кристоф обнял Модесту. Она поцеловала его в губы.

Они встали с колен. Модеста подала Кристофу букетик собранных ею свежих фиалок, а завядшие спрятала за корсаж. Отряхнув пыль с колен, они покинули кладбище в полном молчании. Пели жаворонки. Носились в танце белые бабочки. Молодые люди сели на лугу. Дым над крышами деревенских домов подымался в омытое дождем небо. Среди тополей блестела на солнце неподвижная гладь канала. Над лугами и лесами стлалась легкая, как пух, пелена голубоватого света.

Оба молчали. Наконец Модеста тихо заговорила о том, как хорош день, будто она его видела. Полуоткрыв рот, она впитывала в себя воздух и чутко ловила голоса живых существ. Кристофу тоже была понятна вся прелесть этой музыки, и он выразил словами то, что думала, не умея высказать, слепая. Он определил происхождение некоторых звуков и еле уловимых шелестов, здесь, в траве, и высоко, в небе. Она спросила:

— А! Значит, и вы разбираетесь в них?

Он ответил, что этому его научил Готфрид.

— И вас? — отозвалась она чуть ли не с горечью.

Ему хотелось сказать ей:

«Зачем же ревновать!»

Но он увидел божественный свет, ласкавший все вокруг, заглянул в ее мертвые глаза, и его пронизала жалость.

— Вас он тоже научил? — спросил Кристоф.

Модеста ответила, что научил и что теперь она наслаждается этим больше, чем до… (Она не сказала — до чего, она избегала произносить слово «слепота».)

Оба молчали. Кристоф смотрел на нее с глубоким состраданием. Девушка ощутила на себе этот взгляд. Ему хотелось сказать, как он жалеет ее, хотелось, чтобы она пожаловалась, доверилась ему. Он мягко спросил:

— Вам было очень тяжко?

Модеста молчала, вся сжавшись. Она срывала травинки и покусывала их. Через несколько минут (песня жаворонка взвилась в небо) Кристоф стал рассказывать, что он тоже очень страдал и что Готфрид помог ему. Он говорил о своих невзгодах и треволнениях, как бы размышляя вслух. И лицо слепой, внимательно слушавшей его, светлело. Кристоф видел, что она порывается заговорить; она подалась вперед и протянула ему руку. Он сделал движение ей навстречу, но девушка снова замкнулась в своем бесстрастном молчании и, когда он кончил, отозвалась на его слова двумя-тремя незначительными фразами. За ее выпуклым, без единой морщинки, лбом угадывалось каменное упрямство крестьянки. Она сказала, что ей пора домой — ее ждут племянники; она говорила о них со спокойной улыбкой. Кристоф спросил:

— Вы счастливы?

Вопрос Кристофа заставил ее поверить в свое счастье. Она ответила утвердительно и стала пространно объяснять, как много дано ей для счастья; она пыталась уверить в этом Кристофа; она говорила о детях, о доме…

— Да, — повторила Модеста, — я очень счастлива!

Она поднялась, а вслед за нею поднялся и Кристоф. Они попрощались весело и равнодушно. Рука Модесты чуть-чуть дрожала в ладони Кристофа. Девушка промолвила:

— Вам приятно будет идти в такую хорошую погоду.

И объяснила, куда повернуть, дойдя до перекрестка, чтобы не сбиться с дороги.

Они расстались. Кристоф сбежал с холма. Внизу он обернулся. Модеста стояла все на том же гребне; она махала платком и делала ему какие-то знаки, будто видела его.

Было что-то героическое и смешное в этом упрямом отрицании своего несчастья, трогавшем и удручавшем Кристофа. Он признавал, что Модеста достойна сочувствия и даже восхищения, но прожить возле нее хотя бы два дня было бы выше его сил. Шагая по дороге между цветущими изгородями, он вспомнил и милого старого Шульца, вспомнил его ясные и нежные глаза, которые видели столько горя и не желали видеть, не видели оскорбительной действительности.

«А каков я в его глазах? — думал Кристоф. — Ведь я так не похож на того, каким кажусь ему! Я для него таков, каким он хочет меня видеть. Он все создает по своему образу и подобию, все представляется ему чистым и благородным, как он сам. И не мог бы он вынести жизнь, если бы видел ее, как она есть».

Он думал об этой девушке, которая жила во мраке, отрицала этот мрак и силилась поверить, что то, чего нет, — есть, а того, что есть, — нет.

И Кристоф понял величие немецкого идеализма, который так часто вызывал в нем ненависть, ибо для посредственных душ это источник ханжества и глупости. Он понял, что в этой вере, которая создает себе свой мир, отделенный от реальности, как островок в океане, есть своя красота. Но он не принимал этой веры, он отказывался искать прибежища на этом Острове мертвых… Жизни! Правды! Не желает он быть героем, который лжет. Слабым душам эта оптимистическая ложь, может быть, нужна, чтобы жить; и Кристоф счел бы преступлением отнять у этих несчастных спасительную иллюзию. Но для себя он отвергал подобные уловки: лучше умереть, чем жить иллюзиями… А разве искусство не та же иллюзия? Нет, во всяком случае не должно быть ею! Правды! Правды! Широко открыв глаза, вдыхать всеми порами могучее дыхание жизни, видеть вещи, как они есть, смотреть в лицо своим бедам — и смеяться.

Пробежало еще несколько месяцев. Кристоф потерял надежду вырваться из своего города. Единственный, кто мог бы его спасти, Гаслер, не захотел поддержать его, а дружба старого Шульца была ему дарована лишь для того, чтобы тотчас же лишиться ее.

Вернувшись домой, Кристоф написал Шульцу — и получил от него два пламенных послания, но какая-то усталость, а главное, невозможность выразить свои мысли на бумаге, помешала ему поблагодарить Шульца за его чудесные слова, — он оттягивал ответ со дня на день. Когда же Кристоф решился наконец написать, он получил от Кунца несколько слов с известием о кончине его старого друга. Кунц сообщил, что у Шульца был бронхит, осложнившийся воспалением легких; старик запретил беспокоить Кристофа, но говорил о нем все время. Слабость и тяжелая болезнь не избавили его от мук долгого умирания. Шульц поручил Кунцу уведомить о своей смерти Кристофа и передать, что мыслями он был с ним до последнего часа, что он благодарит его за счастье, которым обязан своему юному другу, что его благословение всегда будет с Кристофом. Но Кунц умолчал о том, что, по всей вероятности, день, проведенный с Кристофом, был причиной обострения болезни и смерти Шульца.

Кристоф молча плакал; он только тут понял, как много потерял в лице своего друга и как любил его; он страдал, как всегда, оттого, что не сумел раскрыться полнее и лучше. Но было уже поздно. А что теперь осталось у него? Милый Шульц вошел в его жизнь лишь для того, чтобы с его уходом пустота стала еще более пустой. Кунц и Поттпетшмидт были ему дороги только как друзья Шульца. Кристоф написал им, и на этом их связь оборвалась. Он сделал попытку завязать переписку с Модестой, но получил от нее ничем не примечательное письмо, где говорилось о самых безразличных вещах. Он решил не продолжать этот диалог. Теперь он никому не писал, и никто не писал ему.

Молчание. Молчание. Оно навалилось на Кристофа тяжелой плитой. Оно засыпало его пеплом. Казалось, уже близок вечер, а ведь Кристоф еще только-только начал жить. Он не желал покоряться! Час сна еще не наступил. Жить!..

А жить в Германии Кристоф уже не мог. Он так настрадался в захолустной духоте маленького городка, где погибал его талант, что стал даже несправедлив. Нервы его были напряжены, малейший укол превращался в рану. Так мучаются несчастные звери, погибающие от тоски в неволе, в загонах и клетках зоологического сада. Кристоф, сочувствуя им, иногда приходил взглянуть на них; он всматривался в их прекрасные глаза, в которых горел, с каждым днем потухая, огонь ярости и отчаяния. Уж лучше жестокая освободительница — пуля! Все, что угодно, только не это свирепое равнодушие людей, которые не дают им ни жить, ни умереть!

Но сильнее всего удручала Кристофа не вражда окружающих, а непостоянство их натуры, бесформенность и пустота их душевного мира. Уж лучше ожесточенное упрямство твердолобой и ограниченной людской породы, которая отказывается признавать всякую новую идею! Против силы можно действовать силой — киркой и динамитом, от которого взлетают на воздух скалы. Но что делать с бесформенной массой, которая поддается, как кисель, малейшему нажиму и даже не сохраняет отпечатка? Все мысли, вся сила — все исчезает, как в пучине; разве только от упавшего камня чуть подернется рябью поверхность. Пасть откроется, сомкнется — и прощай все живое!

Какие это враги? Уж лучше бы они были действительно врагами! Эти люди не имели опоры для любви или ненависти, веры или неверия — ни в религии, ни в искусстве, ни в политике, ни в обыденной жизни; вся их энергия расходовалась на попытки примирить непримиримое. Со времени германских побед они всячески старались создать компромисс, отвратительное месиво из новой силы и старых принципов. Они не отрекались от былого идеализма — для этого понадобилась бы искренность, на которую они были не способны; они лишь фальсифицировали его, чтобы подчинить немецким интересам. Подобно безмятежному и двойственному Гегелю, ждавшему Лейпцига и Ватерлоо, чтобы приспособить свою философию к идее прусского государства, все меняли свои убеждения, по мере того как изменялись интересы. Когда немцев били, они уверяли, что идеалом для Германии является человечность. Теперь, когда немцы побили других, они стали доказывать, что Германия и есть образец человечности. Когда перевес был на стороне других стран, они утверждали вместе с Лессингом, что «любовь к отечеству есть героическая слабость, без которой легко можно обойтись». Они именовали себя «гражданами мира». Теперь, после победы, они выражали свое презрение к утопиям «на французский манер», вроде всеобщего мира, братства, мирного прогресса, прав человека, естественного равенства; они говорили, что у наиболее могущественного народа есть абсолютное право по отношению к другим народам, а эти последние, будучи более слабыми, бесправны перед Германией. Она — живой бог, олицетворенная идея, развитие которой осуществляется на путях войны, насилия, гнета. Сила — Сила с большой буквы — теперь, когда она была на стороне Германии, стала священной. Силу превратили в образец идеализма, образец разума.

Правду говоря, Германия так страдала целые столетия от наличия идеализма и отсутствия силы, что после всех испытаний ей позволительно было сделать невеселое признание: превыше всего — Сила. Но сколько тайной горечи в этом признании народа Гердера и Гете! Эта победа Германии — увы! — означала отступничество от германского идеала, посрамление его… И немцы с невероятной легкостью отреклись от идеала в силу прискорбной склонности, присущей даже лучшим из них, — склонности к подчинению.

«Характерная особенность немца, — сказал Мозер уже более столетия назад, — это послушание».

А госпожа де Сталь говорила:

«Они титаны послушания. Они прибегают к философским доводам, чтобы объяснить то, что не имеет ничего общего с философией: уважение к силе и размягчающее действие страха, под влиянием коего уважение перерастает в восторг».

Кристоф обнаруживал это чувство у всех немцев, великих и малых, начиная с шиллеровского Вильгельма Телля, этого степенного мелкого буржуа, здоровенного, как грузчик, который, по выражению свободомыслящего еврея Берне, «проходит мимо столба „дорогого господина“ Геслера с опущенными долу глазами, в надежде примирить честь со страхом и оправдаться тем, что, раз он не видел шляпы, значит, не ослушался» — и кончая уважаемым профессором Вейссе, семидесятилетним старцем, одним из самых высокочтимых ученых их города, который, завидев «господина лейтенанта», торопливо сбегает с тротуара на мостовую, чтобы уступить ему дорогу. У Кристофа закипала кровь при виде этих повседневных проявлений раболепства. Он страдал так, как будто унизили его самого. Надменная повадка офицеров, с которыми он сталкивался на улице, их наглая чопорность вызывали у него глухой гнев: он не скрывал своего нежелания уступать им дорогу и, проходя мимо, отвечал им таким же надменным взглядом. Не раз он был на волосок от беды; он как будто напрашивался на нее. А между тем он прекрасно понимал всю опасность и бесцельность подобных выходок; но на него находили минуты затмения: узда, в которой он вечно держал себя, накопленные, не находившие себе выхода силы доводили его до бешенства. Тогда он способен был на любые безумства, и ему казалось, что если он останется здесь еще хоть год, то погибнет. Он ненавидел удушливую атмосферу грубого милитаризма, бряцанье сабель о мостовую, составленные в козлы ружья, пушки, выстроившиеся перед казармами, с нацеленными на город жерлами. В то время вышло несколько нашумевших романов, рисовавших испорченные нравы гарнизонов; офицеры изображались в них злодеями, которые за пределами службы, превратившей их в автоматов и бездельников, умели только пить, играть в карты, занимать деньги, жить на иждивении других, сплетничать и на всех ступенях служебной лестницы, сверху донизу, злоупотребляли своей властью над подчиненными. При одной мысли, что настанет день, когда он сам вынужден будет повиноваться таким офицерам, Кристоф задыхался. Он не в силах, нет, он никогда не в силах будет нести это ярмо, обесчестить себя в собственных глазах, мириться с унижением и несправедливостью. Он не знал, что некоторые из этих военных умеют проявить истинное нравственное величие, не знал, как много они выстрадали сами, сколько было утеряно надежд, сколько растрачено впустую сил, молодости, чести, веры, сколько в них страстной жажды самоотречения; не знал, как они тяготятся бессмысленностью своей службы, которая превращается, — если это просто служба, а не самоотверженное служение, — в мрачную возню, нелепый парад, обряд без веры в то, что делаешь…

Родины было уже недостаточно для Кристофа. Он ощущал в себе неведомую силу, которая в определенное время года пробуждается у птиц, внезапно и неодолимо, подобно приливу и отливу, — инстинкт великих перелетов. Читая книги Гердера и Фихте, оставленные ему старым Шульцем, он видел, что они проникнуты тем же духом — это не «дети земли», рабски к ней прикованные, а «дети солнца», тянущиеся к свету.

Куда он направится? Он и сам не знал. Но взгляд его устремился к латинскому югу Европы. И, прежде всего, к Франции. Франция — извечное прибежище смятенных германских душ. Как часто немецкая мысль обогащалась за счет Франции, не переставая ее поносить! Даже после семидесятого года какую мощную притягательную силу излучал горящий город, город-мученик, взятый на прицел немецкими пушками! Все формы мышления и Искусства, самые революционные и самые косные, черпали здесь, каждая в свой черед, а порой одновременно, пример для подражания и вдохновения. Кристоф, как многие великие немецкие музыканты, в своем смятении тянулся к Парижу. К чему сводились его знания о Франции? К двум женским образам и к тому, что он вычитал в нескольких случайно подвернувшихся книгах. Но этого было достаточно, чтобы создать в своем воображении страну — источник света, веселья и задора, пусть даже с легкой примесью галльского бахвальства: ведь там, где молодость и отвага, оно не кажется неуместным. Он верил в свою мечту, ибо нуждался в этой вере и всей душой желал не обмануться.



Кристоф решил уехать. Но его удерживала мысль о матери.

Луиза старилась. Она обожала сына, свою единственную радость. Да и Кристофу мать была дороже всех на свете. И все же они мучили друг друга. Она не понимала и не очень-то стремилась понять сына; у нее была одна забота: любить его. Луиза, с ее весьма ограниченным, робким, неразвитым умом, была одарена чудесным сердцем — она жаждала любить и быть любимой, и это трогало, но подчас и стесняло. Луиза относилась к сыну с уважением, так как он представлялся ей очень ученым, но она делала все, чтобы задушить его талант. Она надеялась, что он на всю жизнь останется возле нее, в их городке. Долгие годы они прожили вместе, и она не могла даже вообразить, что они рано или поздно, расстанутся. Ведь она здесь счастлива — почему бы не быть счастливым и ему? Женить его на дочери какого-нибудь состоятельного горожанина, слушать по воскресеньям в церкви его игру на органе, а главное, не разлучаться с ним до конца своих дней — дальше этого ее мечты не шли. Она видела в Кристофе двенадцатилетнего мальчика, и ей хотелось, чтобы он так и остался ее маленьким мальчиком. В простоте душевной она заставляла страдать несчастного юношу, а он метался в своей тесной клетке.

В этой безотчетной мудрости матери, для которой не существовало честолюбивых замыслов и все счастье которой заключалось в семейных привязанностях и в выполнении своего скромного долга, была своя правда и даже нравственное величие. Эта душа жаждала любви, только любви. Лучше отрешиться от жизни, от разума, от логики, от мира, но только не от любви! И любовь эта была беспредельна, она умоляла, она требовала; она все отдавала, но и взамен хотела всего; она отрекалась от жизни и ждала такого же отречения от других, от любимых. О, какая сила таится в этой любви простых душ! Она безошибочно и сразу выводит их на ту дорогу, которую лишь ощупью, ценою колебаний находит разум гениев, подобных Толстому, или слишком утонченное искусство угасающей цивилизации, — дорогу, обретаемую в итоге целой жизни, целых веков отчаянной борьбы и мучительных усилий!.. Но гордая сила, бушевавшая в душе Кристофа, подчинялась иным законам и требовала иной мудрости.

Кристоф давно уже собирался объявить свое решение матери. Но он дрожал, предчувствуя, какое горе ей причинит: всякий раз в последнюю минуту у него не хватало духу, и он все откладывал этот разговор. Два-три раза он нерешительно, намеками, заговаривал о своем отъезде. Луиза пропускала эти намеки мимо ушей, может быть, умышленно не придавая им значения, надеясь, что он и сам перестанет верить в серьезность своих замыслов. И Кристоф не решался продолжать разговор, но ходил мрачный, подавленный, словно его глодала тяжелая тайна. А несчастная женщина, угадывая эту тайну, делала робкие попытки отсрочить хоть на время откровенный разговор. По вечерам, когда они сидели рядом при свете лампы, ей вдруг начинало казаться, что он вот-вот нарушит молчание, — тогда она в страхе спешила что-нибудь рассказать — первое, что приходило в голову; она и сама не знала что — лишь бы не заговорил Кристоф. Инстинкт подсказывал ей обычно такие доводы, на которые Кристоф не смел возражать. Она робко жаловалась на здоровье, на то, что у нее отекают руки и ноги, не сгибаются суставы, — она преувеличивала свои немощи и называла себя развалиной, калекой. Кристоф без труда разгадывал эти наивные уловки; он грустно, с безмолвным упреком подымал глаза на мать, а затем уходил к себе под тем предлогом, что он устал и хочет спать.

Но подобные приемы выручали Луизу не долго. Однажды вечером, когда она снова пыталась уклониться от решительного разговора, Кристоф собрался с духом и, взяв ее за руку, произнес:

— Мама, я должен тебе что-то сказать.

Луиза вся сжалась, но улыбнулась и спросила:

— Что такое, мой мальчик?

Кристоф, сбиваясь и путаясь, сказал ей о своем намерении уехать. Она попыталась, по обыкновению, отделаться шуткой и заговорила о другом, но он не отступил и высказал все так твердо и серьезно, что всякие сомнения отпали. И Луиза замолчала, сердце ее замерло, — немая и застывшая, она смотрела на сына полными ужаса глазами. И такая боль была в этом взгляде, что слова застряли у Кристофа в горле; оба молча сидели друг против друга. Отдышавшись, Луиза сказала (губы ее дрожали):

— Нет, не может быть… Не может быть…

Две крупные слезы ползли по ее щекам. Кристоф в отчаянии отвернулся и закрыл лицо руками. Теперь плакали оба. Через несколько минут он ушел в свою комнату и больше не показывался. С тех пор они ни разу не коснулись происшедшего. Луиза пыталась истолковать это молчание как уступку со стороны Кристофа. Но жила в вечном страхе.

Наступила минута, когда Кристоф почувствовал, что молчать больше нельзя. Надо было говорить, хотя бы это разбило ей сердце, — уж очень он страдал. Эгоизм взял верх: свои страдания оказались сильнее, чем мысль о страданиях, им причиняемых. И он опять завел речь об отъезде; он сказал все, стараясь не смотреть на мать из боязни смалодушничать. Кристоф даже назначил день отъезда, чтобы больше не возвращаться к разговору. (Он был не уверен, что еще раз найдет в себе печальное мужество, которого набрался сегодня.) Луиза кричала:

— Нет, нет, молчи!..

Кристоф, стискивая кулаки, продолжал с непреклонной решимостью. Кончив, он взял ее руки в свои (Луиза рыдала) и попытался объяснить ей, что отъезд, хотя бы на некоторое время, необходим для его творчества, для всей его жизни. Мать ничего не желала слушать и с плачем твердила:

— Нет, нет!.. Ни за что!..

Все попытки Кристофа уговорить Луизу ни к чему не привели, и он оставил ее в покое, надеясь, что за ночь она образумится. Но когда они наутро встретились за столом, Кристоф снова неумолимо заговорил о своих планах; мать уронила кусок хлеба, который поднесла было ко рту, и промолвила с болью и укоризной:

— Зачем мы меня мучаешь?

Взволнованный Кристоф ответил:

— Мама, дорогая, так нужно.

— Да нет же, нет! — повторяла она. — Не нужно… Ты просто хочешь помучить меня… Это безумие…

Оба хотели высказать каждый свое, но не слушали друг друга. Кристоф понял, что спорить нет смысла, что промедление сулит им лишь новые страдания, и стал, уже не таясь, готовиться к отъезду.

Убедившись, что мольбами сына не удержишь, Луиза впала в унылое оцепенение. С утра до ночи она безвыходно сидела в своей комнате, не зажигала огня при наступлении темноты, не говорила, не ела; ночью Кристоф слышал ее рыдания. Сердце его разрывалось. Снедаемый раскаянием, он чуть не стонал от боли, всю ночь ворочался с боку на бок, не смыкая глаз. Он так любил мать! Зачем ему суждено мучить ее?.. Увы! Не ее последнюю, он это знал… Для чего судьба наделила его жаждой и волей следовать своему призванию и тем обрекла на страдания его близких и любимых?

«Ах! — думал он. — Будь я свободен! Если бы только меня не гнала эта неумолимая сила, это стремление либо стать тем, чем я должен стать, либо умереть от стыда и отвращения к самому себе! Сколько бы счастья я дал всем, кого люблю! Так предоставьте же мне идти своим путем, жить, бороться, страдать, и я вернусь к вам с еще большей любовью в сердце. Как хотел бы я отдаться только одному: любить, любить, любить!..»

Кристоф не в силах был бы вынести укоров этой отчаявшейся души, если бы Луиза таила их про себя. Но малодушная и словоохотливая старушка не умела скрывать переполнявшую ее скорбь. Она поведала свое горе соседкам. Она излила душу двум другим сыновьям. Те ухватились за столь прекрасный повод унизить Кристофа и выразить ему свое порицание. Особенно обрадовался этому поводу Рудольф: его всегда снедала зависть к старшему брату — зависть, бессмысленная при данных обстоятельствах; его выводила из себя малейшая похвала Кристофу; втайне он боялся будущей славы брата, не смея сознаться себе в этой подленькой мысли (он был достаточно умен, чтобы чувствовать силу таланта, и опасался, как бы ее не почувствовали и другие), — словом, Рудольф был счастлив раздавить Кристофа своим превосходством. Сам он, отлично зная, как нуждается мать, никогда о ней не беспокоился; заботу о ней он всецело предоставил Кристофу, хотя имел все возможности помогать ей. Но когда Рудольф узнал о планах Кристофа, он вдруг открыл в себе неистощимые запасы сыновней любви и нежности. Он вознегодовал на Кристофа, который решается покинуть мать, кричал, что это чудовищный эгоизм. Он имел наглость сказать об этом в глаза Кристофу и стал читать ему свысока нравоучение, как мальчишке, заслуживающему розог, бесстыдно напоминая о его долге по отношению к матери, о всех жертвах, которые она ему принесла. Кристоф чуть не задохнулся от ярости. Он пинками выгнал Рудольфа вон, обозвав его шутом и чертовым лицемером. В отместку Рудольф восстановил Луизу против Кристофа. Подстрекаемая им, Луиза вдруг решила, что Кристоф плохой сын. Со всех сторон ей втолковывали, что он не имеет права покидать ее, и она уцепилась за эту мысль. Теперь она действовала не только слезами — своим самым сильным оружием, — она набросилась на Кристофа с несправедливыми упреками, и это его взорвало. Они наговорили друг другу много обидного; и вот Кристоф, который все еще колебался, стал думать об одном: как бы ускорить приготовления к отъезду. Он узнал, что жалостливые соседки проливают слезы над участью его несчастной матери и что во всем их квартале общественное мнение объявило Луизу жертвой, а ее сына — палачом. Он стиснул зубы и твердо решил не уступать.

Время шло. Кристоф и Луиза почти не разговаривали. Им бы наслаждаться этими последними днями совместной жизни, наслаждаться каждой минутой, а эти два любящих существа тратили время на бесплодные размолвки, которые — увы! — слишком часто подрывают самые нежные привязанности. Встречались они только за столом; сидели друг против друга молча, не поднимая глаз, и через силу глотали пищу — не столько для того, чтобы есть, сколько для порядка. Кристоф с трудом выдавливал из себя два-три слова, но Луиза не отвечала; а когда она пыталась завязать разговор, молчал он. Это становилось невыносимо для обоих; и чем дальше, чем труднее было им пересилить себя. Неужели они так и расстанутся? Луиза наконец поняла, что она несправедлива, но взялась за дело неловко: она так страдала, что уж и не знала, как вернуть доверие сына, которого считала потерянным для себя, как помешать разлуке, о которой старалась даже не думать. Кристоф тайком всматривался в посеревшее, распухшее от слез лицо матери и терзался жестокими угрызениями совести; но он твердо решил уехать и, зная, что на карту поставлена вся его жизнь, испытывал трусливое желание поскорее очутиться в пути, бежать от этих мук.

Отъезд был назначен на послезавтра. Только что окончилась одна из их грустных встреч за столом. После ужина, за которым оба не проронили ни слова, Кристоф удалился в свою комнату; он сидел за письменным столом, закрыв лицо руками, не в силах чем-либо заняться, и молча страдал. Было уже поздно — около часу ночи. Вдруг в смежной комнате раздался шум — упал опрокинутый стул. Дверь распахнулась, и мать, в одной рубашке, босая, с рыданием бросилась к нему на шею. Она вся горела, как в лихорадке, целовала сына и, горестно всхлипывая, восклицала:

— Не уезжай! Не уезжай! Умоляю тебя, умоляю! Мой маленький, останься!.. Я умру!.. Я не могу, не могу этого вынести!..

Ошеломленный, испуганный, Кристоф целовал ее, повторяя:

— Мамочка, дорогая, успокойся, прошу тебя!

Но она продолжала:

— Не вынесу я этого… Ты же теперь у меня один. Если ты уедешь, что со мной станется? Я умру, если ты уедешь. Я не хочу умереть без тебя. Не хочу умереть одна-одинешенька. Хоть дождись, пока я умру!..

У него разрывалось сердце. Он не знал, что сказать, как утешить ее. Что значили любые доводы перед этой бурей любви и страдания? Он посадил ее к себе на колени, старался успокоить поцелуями и ласковыми словами. Луиза постепенно утихла и только слабо всхлипывала. Когда она немного пришла в себя, он сказал:

— Пойди ложись: ты простудишься.

Она повторила:

— Не уезжай!

Он тихо сказал:

— Я не уеду.

Она задрожала и схватила его за руку.

— Это правда? — спросила она. — Правда?

Кристоф в изнеможении отвернулся.

— Завтра, — ответил он, — завтра скажу… Оставь меня, прошу!..

Мать послушно поднялась и ушла к себе.

Утром ей стало стыдно этого бурного отчаяния, которое овладело ею среди ночи, точно припадок умоисступления; она с трепетом думала о том, что скажет ей сын. Усевшись в уголке, она ждала его. Чтобы не думать, Луиза взялась за вязание, но руки не слушались ее, и клубок упал на пол. Вошел Кристоф. Они почти шепотом, не глядя друг на друга, поздоровались. Он остановился, нахмурившись, подле окна, повернулся спиной к матери и стоял, не говоря ни слова. В его душе шла борьба, и, заранее предчувствуя ее исход, он медлил. Луиза не смела обратиться к нему, страшась получить ответ, которого ждала. Она заставила себя вязать, но ничего не видела, и петли ложились вкривь и вкось. Полил дождь. После долгого молчания Кристоф подошел к матери. Она даже не пошевелилась, только сильнее застучало у нее сердце. Кристоф смотрел на нее, не двигаясь, и вдруг упал на колени, зарылся головой в ее платье и молча заплакал. Она поняла, что он остается, и смертельная тоска отпустила ее сердце, но тотчас же в него вошла мука раскаяния: она чувствовала, какую жертву приносит ей сын, и теперь переживала те страдания, которыми терзался Кристоф, когда собирался принести в жертву ее. Склонившись к сыну, она начала жадно целовать его лоб и волосы. Оба плакали от одной боли. Наконец Кристоф поднял голову, и Луиза, притянув ее к себе, заглянула ему в глаза. Ей хотелось сказать:

«Уезжай!»

Но она не могла.

Ему хотелось сказать:

«Я рад, что остаюсь».

Но он не мог.

И выхода не было. Ни он, ни она ничего не могли изменить. В порыве мучительной неясности она произнесла со вздохом:

— Ах! Если б можно было вместе родиться и вместе умереть!

Эта наивная мольба вызвала у Кристофа прилив нежности; он отер слезы и, через силу улыбнувшись, сказал:

— Мы умрем вместе.

Она спросила еще раз:

— Значит, теперь ты уже не уедешь? Ты твердо решил?

Он поднялся с колен.

— Ведь я же сказал. Не будем к этому возвращаться. Я не переменю решения.

Свое обещание Кристоф сдержал: он не заводил речи об отъезде, однако не думать о нем было выше его сил. Он остался, но его жертва дорого стоила матери, — теперь она всегда видела его печальным и Хмурым. Луиза была бестактна и, хотя знала за собой эту слабость, досаждала ему расспросами о причинах его горя, которые были ей совершенно ясны. Она преследовала его своей лихорадочной, утомительной, болтливой нежностью, напоминая ему о том, о чем он хотел забыть, — о разделявшем их расстоянии. Сколько раз он порывался откровенно поговорить с матерью! Но при первой попытке между ними вырастала глухая стена, и он утаивал свои мысли. Она угадывала, что с ним происходит, но не смела или не умела вызвать его на откровенность. А когда все-таки отваживалась, дело кончалось тем, что он еще глубже запрятывал свои тайны, как ни жгли они его самого.

Тысячи мелочей, невинных слабостей отделяли Кристофа от Луизы, раздражали его. По старческой забывчивости она нередко повторяла по нескольку раз одно и то же. Она с восторгом пересказывала сплетни, слышанные от соседок, а главное, не уставала вспоминать всякие пустячки из младенческих лет Кристофа с упорством кормилицы, которой не хочется верить, что питомец ее давно уже не в колыбели. Столько кладешь трудов, чтобы повзрослеть, стать человеком! А тут перед тобой — точно назло — развертывают, подобно кормилице Джульетты, измаранные пеленки, жалкие мыслишки, повесть о той злосчастной поре, когда рождающаяся душа трепещет и бьется, защищаясь от жестокого гнета низменной материи, от окружающего мира!

Однако наряду с этим у Луизы бывали порывы трогательной нежности, когда она видела в сыне просто свое малое дитя; Кристофа покоряла эта ласка, и он отвечал на нее, как малое дитя.

Но, что хуже всего, они с утра до вечера оставались вместе, всегда вместе, отрезанные от других людей. Когда страдают двое и не могут помочь друг другу, страдание неизбежно становится невыносимым: каждый считает другого виновником своего горя, и в конце концов оба утверждаются в этом мнении. Уж лучше быть одному, тогда и страдаешь только за себя.

Эта пытка повторялась изо дня в день. Ей не было бы конца, если бы, как всегда, не выручил случай — случай на первый взгляд несчастный, но по своим последствиям счастливый, и он сразу же вывел их из томившей обоих нерешительности.



Октябрь. Воскресенье. Четыре часа дня. Солнце сияет. Кристоф с утра заперся у себя в комнате. «Упиваясь тоской», он погрузился в свои мысли.

Наконец он не выдержал, его неодолимо потянуло на воздух, побродить, устать до изнеможения, — лишь бы не думать.

Накануне у него произошла размолвка с матерью. И он вышел, не простившись с ней. Но, закрыв за собою дверь, почувствовал, какую боль это причинит ей, как тоскливо ей будет в одиночестве. Он вернулся, стараясь убедить себя, будто что-то забыл. Дверь в комнату Луизы была приоткрыта. Кристоф просунул голову в щель. Несколько секунд он смотрел на мать: какое место этим секундам суждено было занять в его жизни!..

Луиза только что пришла из церкви. Она сидела на своем любимом месте, в углу у окна. Грязно-белая, облупленная стена противоположного дома заслоняла вид, но направо Луиза видела из своего уголка через дворы соседних домов краешек лужайки величиной с ладонь. На подоконнике стояли горшки с вьюнками; вьюнки карабкались вверх по веревочкам, раскидывая по этой воздушной лесенке тоненькую сетку, позолоченную солнцем. Луиза устроилась на низком табурете; она сидела ссутулившись, с раскрытой толстой Библией на коленях, но не читала. Положив на книгу руки — руки труженицы со вспухшими венами и квадратными, слегка загнутыми книзу ногтями, — она любовалась чахлым растением и лоскутом неба, синевшим сквозь сетку вьюнков. Отблеск солнца, пройдя сквозь золотисто-зеленую листву, ложился на ее усталое лицо с проступавшими на нем красными прожилками, на седые, редкие, очень тонкие волосы и полуоткрытый улыбающийся рот. Она упивалась этим часом покоя, лучшим за всю неделю. Она старалась не упустить эти минуты забытья, особенно Сладостные для вечных тружеников, когда мысли куда-то уходят, а в немой полудреме слышен голос наполовину уснувшего сердца.

— Мама, — сказал Кристоф, — мне хочется пройтись. Я пойду в сторону Буйра, вернусь не скоро.

Дремавшая Луиза встрепенулась. Повернув голову к сыну, она взглянула на него своим мягким, спокойным взглядом.

— Иди, мальчик, — сказала она, — день погожий, надо погулять.

Она улыбнулась. Он ответил ей улыбкой. Несколько мгновений они смотрели друг на друга, затем молча попрощались еле заметным кивком головы и взглядом.

Кристоф тихо закрыл дверь. Луиза не спеша вернулась к своим грезам, которые словно посветлели от улыбки сына, — как бледные листья вьюнков под лучом солнца.

Так он покинул ее — навсегда.



Октябрьский вечер. Бледное, нежаркое солнце. Деревня тихо засыпает. С маленьких деревенских колоколен плывет над безмолвными полями ленивый перезвон. Над пашнями медленно поднимается пар. Вдалеке колышется прозрачная дымка. Белые туманы, прильнувшие к земле, ждут ночи, чтобы подняться. На свекловичном поле петляет охотничья собака, не отрывая морды от следа. В сером небе суетливо носится стая ворон.

Кристоф, погруженный в свои мечты, хотя и шел как будто наугад, все же инстинктивно направлялся к определенной цели. С некоторых пор он каждую свою прогулку заканчивал, сам того не замечая, у околицы деревни, где неизменно встречал приглянувшуюся ему красивую девушку. Это было только увлечение, смутное, но острое. Кристоф не мог обходиться без любви к кому-нибудь; сердце его редко оставалось незанятым, в нем всегда царил чей-то прекрасный образ, которому он поклонялся. И вовсе не обязательно было, чтобы кумир знал о любви Кристофа, — ему важно было любить, чтобы сердцем не завладел мрак.

Предметом его нового увлечения была дочь крестьянина, которую он встретил, как Елеазар Ревекку, возле источника; но она не подала ему напиться, — она брызнула ему водой в лицо. Девушка стояла на коленях и проворно полоскала белье в ручье, примостившись в углублении между двумя ивами, как бы в гнездышке из сплетенных корней; языком она молотила не менее рьяно, нем руками, громко разговаривая и пересмеиваясь с деревенскими девушками, которые тоже стирали по другую сторону ручья. Кристоф расположился неподалеку на траве, в нескольких шагах, и смотрел на них, опершись подбородком на руки. Это нисколько не смущало девушек — они продолжали болтать, уснащая свою речь крепкими словечками. Кристоф слушал — не слова, а только звуки веселых голосов, шум вальков и далекое мычание стада; погруженный в мечты, он не сводил глаз с прекрасной прачки. Девушки быстро смекнули, на кого он заглядывается, и стали перебрасываться лукавыми намеками, его избранница не отставала от прочих, — Кристоф не отзывался; девушка встала, взяла узел отстиранного и отжатого белья и начала развешивать его на кустах, подходя все ближе и ближе к Кристофу, чтобы получше его рассмотреть. Мимоходом она ухитрилась задеть его мокрой простыней и, смеясь, задорно поглядела на него. У девушки — крепкой и худощавой — был твердый, слегка выдвинутый подбородок, короткий нос, правильно очерченные брови, блестящие синие глаза, жесткий, смелый взгляд, красивые, полные, немного пухлые, выступающие вперед, как на греческих масках, губы, густые светлые волосы, закрученные узлом на затылке, и смуглая от загара кожа. Голову она держала высоко, смеялась при каждом слове и шагала, как мужчина, размахивая позолоченными солнцем руками. Девушка развешивала белье и, дерзко поглядывая на Кристофа, как бы вызывала его на разговор. Кристоф разглядывал ее, но беседовать с ней у него не было охоты. Наконец она фыркнула ему в лицо и отошла к подругам. Кристоф не двинулся с места; он лежал, пока не спустились сумерки. Он видел, как она удалялась с корзиной за плечами: скрестив на груди обнаженные руки, согнувшись под ношей, она продолжала болтать и смеяться.

Через несколько дней Кристоф встретил ее на городском рынке, среди гор моркови, помидоров, огурцов и капусты. Он слонялся между рядами торговок, которые стояли у своих корзин шеренгами, как выстроенные на продажу рабыни. Полицейский, с сумкой и рулоном квитанций, переходя от одной к другой, получал монету и выдавал расписку. Продавщица кофе сновала между рядами с корзиной, наполненной маленькими кофейниками. Старая монахиня, веселая и тучная, обходила рынок, держа два больших лукошка, и, забыв про смирение, бойко выпрашивала овощи Христовым именем. Все галдели; старые весы с зелеными чашками звякали цепями; большие собаки, запряженные в тележки, весело лаяли, гордые доверием хозяев. Среди этой сутолоки Кристоф вдруг увидел свою Ревекку. Звали ее Лорхен. Девушка прикрыла свои светлые волосы большим зеленовато-белым капустным листом, точно зазубренной каской. Восседая на корзине среди груд золотого лука, маленькой желтовато-розовой репы, зеленой фасоли и румяных фруктов, она уписывала яблоко за яблоком и ничуть не заботилась, есть ли у нее покупатели. Ела она не переставая. Время от времени Лорхен отирала подбородок и шею передником, откидывала волосы, терла щеку о плечо или почесывала нос тыльной стороной руки. Или же, опустив руки на колени, без конца перебрасывала из ладони в ладонь горсть горошка. Она лениво поглядывала кругом, но подмечала все, что происходит, и, не показывая виду, ловила обращенные на нее взгляды. Кристофа она тотчас же узнала. Разговаривая с покупателем, Лорхен как-то по-особенному прищурилась и следила через голову собеседника за своим поклонником. Она держалась важно, с достоинством, как папа римский, но про себя посмеивалась над Кристофом. И юноша заслуживал этого: он стоял, как столб, в нескольких шагах, пожирая ее взглядом, а затем исчез, не промолвив ни слова.

Несколько раз после этого Кристоф направлялся к деревне, где жила Лорхен, и блуждал поблизости. Она без устали сновала по двору фермы, а он подолгу стоял на дороге, следя за ней взором. Кристоф не признавался себе, что приходит сюда ради нее, да и в самом деле почти не думал о Лорхен. Поглощенный сочинением новой вещи, Кристоф вел себя, точно лунатик: одной частью души он сознательно следил за развертыванием музыкальной мысли, тогда как другая часть, не подвластная сознанию, подстерегала минуты, когда ум бездействует, чтобы вырваться на волю. Встретившись с девушкой, Кристоф не переставал слышать гул рождающейся музыки и, глядя на милое лицо, мечтал и мечтал. Он не знал, любит ли он ее, и даже не задавался этим вопросом; видеть ее было радостью — вот и все. Желание, каждый раз приводившее его сюда, было пока безотчетно.

Эти частые появления Кристофа вызвали в деревне пересуды. На ферме в конце концов узнали о нем всю подноготную и стали над ним подсмеиваться. Впрочем, на него скоро перестали обращать внимание, — слишком уж он казался безобидным. Говоря откровенно, вид у него был преглупый, но это мало беспокоило самого Кристофа.



В деревне был престольный праздник. Мальчишки разбивали камнем пистоны с криком: «Да здравствует кайзер! Ура!» («Kaiser lebe! Hoch!») Громко мычал запертый в сарае теленок, громко, но нестройно пели собравшиеся в кабачке крестьяне. Над полями трепетали в воздухе бумажные змеи, хвостатые, словно кометы. Куры судорожно разрывали золотой навоз, ветер раздувал их перья, точно юбки старой дамы. Розовая свинья, растянувшись на боку, спала на припеке сладким сном.

Кристофа приманила красная кровля гостиницы «Три короля», над которой полоскался на ветру маленький флаг. По фасаду были развешаны вязки лука, а на окнах стояли огненно-красные и желтые настурции. Кристоф вошел в зал, где клубился табачный дым. На стенах висели выцветшие картины, а в красном углу — ярко расписанный портрет императора, окаймленный гирляндой из дубовых листьев. В зале шли танцы. Кристоф не сомневался, что найдет среди танцующих свою красотку. И в самом деле, он сразу увидел ее. Он устроился в укромном уголке, откуда мог спокойно следить за танцорами. Но, несмотря на все принятые им предосторожности, Лорхен очень скоро обнаружила Кристофа. Танцуя без передышки вальс за вальсом, она бросала через плечо кавалера быстрые взгляды на Кристофа и, чтобы раззадорить его, кокетничала напропалую с деревенскими парнями, смеясь своим большим, красиво очерченным ртом. Говорила Лорхен неестественно громко и болтала глупости, ничем не отличаясь от светских молодых девушек, которые под устремленными на них взглядами начинают смеяться, суетиться, выставлять напоказ свою глупость, хотя куда лучше было бы таить ее про себя. А может быть, это не так уж и глупо: ведь они знают, что на них смотрят, а не слушают. Кристоф, облокотившись на стол и подпершись кулаком, следил за маневрами Лорхен горящим злым взглядом: он достаточно владел собой, чтобы видеть все ее ухищрения, но все же недостаточно, чтобы им не поддаваться. Он то сердито ворчал, то тихонько смеялся и пожимал плечами, недоумевая, зачем сам лезет в петлю.

Но и за Кристофом следил отец Лорхен. Это был низенький коренастый старик, большеголовый, курносый, с голым, покрасневшим от солнца черепом, окаймленным венчиком волос, некогда золотистых и кудрявых, как у святого Иоанна на картине Дюрера, аккуратно выбритый, невозмутимый, с длинной трубкой в углу рта. Он вел степенную беседу с другими крестьянами, искоса следя за жестами Кристофа, и втихомолку потешался над ним. Но вот старик кашлянул; с лукавым огоньком в серых глазках он поднялся и подсел к Кристофу. Раздосадованный юноша, насупившись, повернулся к нему; он встретил хитрый взгляд, услышал бойкую речь крестьянина, который даже не вынул трубки изо рта. Кристоф знал, что старик слывет мошенником, но, питая слабость к дочери, был снисходителен и к отцу; встреча с ним даже доставляла ему странное удовольствие, — хитрый старик догадывался и об этом. Поговорив о дожде и хорошей погоде, позубоскалив насчет прекрасных девиц и насчет самого Кристофа, который, дескать, правильно делает, не утруждая себя танцами, — понимает, что куда приятнее сидеть за кружкой пива, — старик развязно напросился на угощение. Отхлебывая из кружки, он неторопливо повел речь о своих делах, о том, как трудно стало жить, о тяжелых временах и дороговизне. Кристоф отвечал больше междометиями. Беседа со стариком не очень занимала его: он смотрел на Лорхен. Иногда фермер умолкал в ожидании ответа, но ответа не было, и он опять принимался говорить с тем же чинным спокойствием. Кристоф недоумевал, с чего это старик вдруг почтил его своим обществом и доверием. Но вскоре все стало ясно. Крестьянин, покончив с жалобами, перешел на другой предмет: он стал расхваливать отличное качество своих продуктов — овощей, птицы, яиц, молока и вдруг спросил, не может ли Кристоф порекомендовать его как поставщика во дворец. Кристоф подскочил:

— Откуда вы взяли? Вы разве знаете меня?

— Знаю, — сказал старик. — Все узнается…

Он не прибавил:

«Надо только не лениться и самому последить за нужным человеком».

Кристоф не отказал себе в ехидном удовольствии и сообщил папаше Лорхен, что хоть «все и узнается», но одно, по-видимому, еще не узналось, а именно: что он недавно поссорился со двором; да и вообще, если он когда и пользовался влиянием на дворцовую кухню (в чем он сам, впрочем, сомневается), то сейчас это уже дело прошлое — было и быльем поросло. У старика чуть заметно искривились губы. Однако он не сдался: немного погодя он спросил, не может ли Кристоф порекомендовать его — на худой конец — некоторым семьям в городе. И перечислил без запинки все дома, с которыми Кристоф и в самом деле был знаком, — старик, оказывается, собрал на рынке самые подробные справки. В другой раз Кристоф пришел бы в бешенство, узнав о подобной слежке, но его рассмешила мысль, что крестьянин остался в дураках, несмотря на всю свою пронырливость (ведь он и не подозревал, что рекомендации Кристофа не только не доставили бы ему новых заказчиков, а еще лишили бы старых). И Кристоф не мешал ему без толку выкладывать весь его запас мелких и неуклюжих хитростей, не отвечая ни да, ни нет. Крестьянин не унимался. Теперь он уже посягал на самого Кристофа, на Луизу, которых приберег к концу, — он хотел во что бы то ни стало сбывать им молоко, масло, сливки. Старик напомнил Кристофу как музыканту, что для голоса нет ничего лучше свежих яиц в сыром виде — одно утром, одно вечером, — брался поставлять их тепленькими, прямо из-под курицы. Поняв, что старик принимает его за певца, Кристоф расхохотался. Крестьянин воспользовался и этим — заказал еще бутылочку. И, выжав из Кристофа все, что можно было выжать в данную минуту, без долгих церемоний ушел.

На улице темнело. Танцы были в самом разгаре. Лорхен уже забыла о Кристофе: она и без того захлопоталась, стараясь пленить одного из кавалеров, сына богатого фермера, за которым охотились и другие девушки. Кристоф с увлечением наблюдал за этим соперничеством: он видел, как нежно улыбались девицы, впрочем еле сдерживаясь, чтобы не вцепиться друг другу в волосы. Добряк Кристоф, забывая о себе самом, желал победы Лорхен. Но когда победа была достигнута, он опечалился и упрекнул себя за эту печаль. Ведь он не любит Лорхен, — так пусть же она полюбит, кого ей вздумается. Это все так. Но мало радости сознавать, что сам ты никому не мил. О тебе вспоминают лишь тогда, когда ждут какой-то выгоды, а затем над тобой же издеваются. Кристоф повздыхал, глядя на Лорхен, которая стала еще краше от сознания, что ей удалось затмить и разозлить своих соперниц, и собрался уходить. Было почти девять, а ему предстояло отшагать добрых две мили.

Кристоф поднялся из-за стола, но как раз в эту минуту распахнулась дверь; в зал шумно ввалилось человек десять солдат. С их приходом веселье замерло. Крестьяне стали перешептываться. Танцующие пары одна за другой останавливались, тревожно поглядывая на вновь прибывших. Зрители, стоявшие возле дверей, вызывающе повернулись спиной к солдатам, стали разговаривать между собой и все же слегка потеснились, освобождая проход. В последнее время по всему краю шла глухая борьба с гарнизоном фортов, окружавших город. Солдаты отчаянно стучали и отыгрывались на крестьянах. Они нагло издевались над ними, затевали драки, а с девушками вели себя так, точно находились в завоеванной стране. Неделю назад солдаты, напившись, расстроили праздник в соседней деревне и до полусмерти избили одного крестьянина. Кристофу все это было известно, и он разделял чувства крестьян; поэтому он снова уселся за стол и решил подождать.

Нелюбезная встреча ничуть не смутила солдат; они шумной гурьбой устремились к занятым столам, расталкивая во все стороны крестьян, чтобы очистить себе место, — на это потребовалось не более минуты. Большинство посетителей отодвигалось, ворча себе под нос. Какой-то старик, сидевший на краешке скамьи, недостаточно проворно посторонился, — солдаты дернули скамью, и старик полетел кубарем на пол под взрывы громкого хохота. Вся кровь бросилась в лицо Кристофу; он в негодовании вскочил, но, прежде чем Кристоф успел вмешаться, старик тяжело поднялся с полу, — он не только не возмутился, но еще начал униженно извиняться. К столу Кристофа направились двое солдат; он смотрел на них, стискивая кулаки. Но обороняться ему не пришлось. Это были дюжие и добродушные парни; они, как бараны, подчинялись двум-трем удальцам и подражали им во всем. При виде высокомерного Кристофа они даже оробели, а он сухо сказал:

— Место занято…

Солдаты поспешили извиниться и присели на край скамьи, чтобы не обеспокоить его: в голосе Кристофа слышались властные интонации — и привычная угодливость взяла верх. Они сразу поняли, что перед ними не крестьянин.

Смягченный их смирением, Кристоф мог уже более хладнокровно наблюдать за тем, что творится вокруг. Нетрудно было заметить, что верховодит во всей этой компании унтер — приземистый бульдог с колючими глазками и лакейской внешностью, лицемерный и злобный; это был один из героев схватки, случившейся в прошлое воскресенье. Сидя за столом по соседству с Кристофом, уже изрядно опьяневший, он нагло рассматривал крестьян и бросал обидные и язвительные замечания, которые те пропускали мимо ушей. Особенно донимал он танцующих, подчеркивая их физические изъяны или преимущества в грязных выражениях, вызывавших бурное веселье у его собутыльников. Девушки заливались краской, слезы выступали у них на глазах. Их кавалеры стискивали зубы и, затаив ярость, молчали. Унтер взглядом палача медленно обводил зал, никому не давая спуску. Кристоф видел, что приближается и его черед. Он схватил кружку и, судорожно сжимая ее, ждал. Он решил, что при первом же обидном слове швырнет ее в голову солдату. Про себя он думал:

«Я с ума сошел. Лучше уйти. Они заколют меня; а если я останусь в живых, меня посадят в тюрьму, — игра не стоит свеч. Надо уходить, пока он не вывел меня из себя».

Но гордость его возмущалась: могут подумать, что он спасается бегством от этих молодчиков. Колючий и злой взгляд задержался на нем. Кристоф, окаменев, гневно смотрел на унтер-офицера. Тот некоторое время молча рассматривал его; по-видимому, облик Кристофа вдохновил унтера на подвиги: он подтолкнул локтем своего соседа, кивнул, хихикая, на молодого человека и уже открыл рот, чтобы выпалить оскорбительные слова. Кристоф, весь сжавшись, готов был с размаху запустить в него кружкой. Но и на этот раз его выручил случай. В то самое мгновенье, когда пьяница уже совсем было собрался заговорить, одна из танцующих пар нечаянно налетела на него и столкнула на пол его кружку. Взбешенный вояка обернулся и обрушил на неловких танцоров град ругательств. Это отвлекло его внимание — он уже забыл о Кристофе. Кристоф подождал еще несколько минут; затем, видя, что враг не пытается возобновить начатый разговор, встал, медленным жестом взял шляпу и неторопливо направился к выходу. Он не отводил взгляда от скамьи, на которой сидел унтер, всем своим видом показывая, что его уход не есть отступление. Но унтер позабыл о нем, да и никто не обращал на него внимания.

Кристоф уже взялся за ручку двери; еще несколько секунд, и он был бы за порогом. Но благополучно выйти отсюда ему было не суждено. В глубине зала вдруг поднялась суматоха. Подвыпившие солдаты решили потанцевать. Увидев, что все девушки уже заняты, они оттерли кавалеров, и те покорно отступили. Но не такая девушка была Лорхен, чтобы подчиниться. Недаром же у нее были дерзкие глаза и своевольный подбородок, пленившие Кристофа. Она самозабвенно кружилась в вальсе, когда унтер-офицер, которому она приглянулась, бросился к ней, намереваясь отбить ее у танцевавшего с ней парня. Лорхен топнула ногой и с бранью оттолкнула солдата, заявив, что ни за что на свете не будет танцевать с такой дубиной. Солдат погнался за нею, расшвыривая ударами кулака тех, за кем она пыталась укрыться. Наконец ей удалось отгородиться столиком, и здесь, в относительной безопасности, она перевела дух и опять начала ругать преследователя. Она понимала, что ее отпор ни к чему не приведет, и вся трепетала от ярости, бранясь и выбирая самые хлесткие выражения, сравнивая обидчика со всеми обитателями скотного двора. Он стоял, пригнувшись, по другую сторону стола и зловеще улыбался; глаза его сверкали от гнева. Вдруг он отступил на несколько шагов, разбежался, перепрыгнул через стол и облапил Лорхен. Она отбивалась, как полагалось скотнице, — и кулаками и ногами. Пьяный унтер пошатнулся и чуть не потерял равновесие. В бешенстве он притиснул девушку к стене и влепил ей пощечину. На этом и кончились его подвиги: кто-то накинулся на него сзади, изо всей силы хватил по лицу и пинком отшвырнул в толпу. Это был Кристоф — он ринулся на мерзавца, опрокидывая столики и сшибая с ног людей. Унтер-офицер обернулся и в исступлении стал вытаскивать из ножен саблю. Но он не успел пустить ее в ход: Кристоф оглушил его ударом табуретки. Все это произошло так молниеносно, что никто не успел вмешаться. Унтер рухнул на пол, как бык, и тут поднялся невообразимый шум. Солдаты, выхватывая на ходу сабли, кинулись к Кристофу, но на них напали крестьяне. Началась рукопашная схватка. По залу летели кружки, вдруг с грохотом опрокидывался стол. Взыграли крестьянские сердца — слишком давние счеты были у них с солдатами. Дерущиеся катались по полу, с остервенением кусали друг друга. Кавалер, у которого вырвали из рук Лорхен, дюжий парень, повалил одного из своих обидчиков, схватил его за голову и стал колотить ею об стену. Лорхен, вооружившись кочергой, наносила удары направо и налево. Остальные девушки разбежались, визжа от ужаса, за исключением не то двух, не то трех воительниц, которые решили всласть отвести душу. Одна из них, маленькая, белокурая толстушка, заметив, что гигант-солдат — один из тех, что сели за столик Кристофа, — уперся коленом в грудь опрокинутого наземь противника, кинулась к печке и, схватив горсть горячей золы, бросила ее в глаза озверевшему солдату. Тот взвыл от боли. Девушка торжествовала, осыпая отборной бранью поверженного врага, которого крестьяне колотили изо всей мочи. Наконец солдаты поняли, что силы неравны, и выбрались наружу, оставив две жертвы на поле брани. Теперь бой шел на улице. Солдаты с неистовыми криками вторгались в дома, угрожая все разгромить, а крестьяне бежали за ними с вилами и спускали на врага свирепых псов. На улице упал третий солдат — ему проткнули вилами живот. Остальным пришлось обратиться в бегство: за ними гнались до самой околицы, а они, убегая, кричали, что вернутся с подкреплением.

Крестьяне победителями возвращались в трактир; они торжествовали: наконец-то они отплатили за все унижения, которые им приходилось терпеть; каждый хвалился своими подвигами. Они как брата обнимали Кристофа, а тот радовался завязавшейся между ними дружбе. Лорхен взяла его руку, на мгновенье сжала ее своей жесткой рукой и, улыбаясь, посмотрела на него. В эту минуту он уже не казался ей странным.

Занялись ранеными. Крестьяне отделались сравнительно легко: выбитые зубы, сломанные ребра, шишки и кровоподтеки — вот и все. Солдаты пострадали серьезнее. Трое из них находились в тяжелом состоянии: гигант с ожогом глаз, у которого плечо было наполовину отсечено ударом топора; солдат с распоротым животом, не перестававший стонать, и унтер-офицер, которого свалил Кристоф. Их уложили на земле, возле печки. Унтер-офицер, пострадавший меньше других, открыл глаза. Он медленно обвел горевшим ненавистью взглядом склонившихся над ними крестьян. Придя в сознание и припомнив все случившееся, он стал извергать потоки ругани. Он клялся, что рассчитается с ними, что они еще у него попляшут; он хрипел от бешенства; казалось, будь это в его силах, он истребил бы всех до одного. Кое-кто из крестьян попытался улыбнуться, но вообще им было не до смеха. Один парень крикнул раненому:

— Заткни пасть, не то убью!

Унтер-офицер, порываясь встать, впился в парня налитыми кровью глазами и прокричал:

— Негодяи! Убивайте! Вам отрубят головы.

И так он вопил без умолку. Солдат с распоротым животом визжал, точно свинья под ножом. Третий лежал, не шевелясь и вытянувшись, как покойник. Крестьяне вдруг оцепенели от ужаса. Лорхен с помощью других женщин поволокла раненых в соседнюю комнату. Оттуда гневные выкрики унтер-офицера и стоны умирающего доносились глуше. Крестьяне молчали; они продолжали стоять, сбившись в кружок, как будто у ног их все еще лежали три тела; не смея тронуться с места, они уныло переглядывались. Наконец отец Лорхен произнес:

— Хороших же вы наделали дел!

Послышался испуганный шепот; у всех пересохло в горле. И вдруг все заговорили разом. Сперва крестьяне шушукались, будто опасаясь, что их подслушают, но вскоре голоса зазвучали громче, пронзительней: крестьяне стали переругиваться, обвиняя друг друга в нанесенных солдатам увечьях. Перебранка, казалось, вот-вот перейдет в рукопашную. Но отец Лорхен всех примирил. Сложив руки на груди и повернувшись к Кристофу, он кивнул в его сторону.

— А этот, — сказал он, — зачем пожаловал к нам?

Мгновенно весь гнев толпы обрушился на Кристофа.

— Правильно! Правильно! — орали крестьяне. Вот кто начал! Не будь его, ничего бы и не случилось!

Ошеломленный Кристоф попытался было возразить:

— То, что я сделал, я сделал не для себя, а для вас, и вы это знаете.

Но они в бешенстве кричали:

— Не можем мы сами за себя постоять, что ли? Очень нам нужны указчики из города! Кто у тебя спрашивал совета? И кто тебя сюда звал? Лучше бы дома сидел!

Кристоф пожал плечами и направился к дверям, но отец Лорхен взвизгнул и загородил ему выход.

— Вот! Вот! — кричал он. — Теперь наутек! Накликал на нас беду — и удирать. Ну нет, не уйдешь!

Крестьяне заревели:

— Не уйдет! Он всему причина. Пускай за все и расплачивается!

Его со всех сторон обступили, грозили кулаками. Злобные физиономии придвигались к самому его лицу: крестьяне обезумели от страха. Кристофа всего передернуло; он молча, с отвращением швырнул шляпу на стол и сел в глубине зала спиной к присутствующим.

Но тут к крестьянам бросилась возмущенная Лорхен. Ее красивое лицо пылало гневом. Девушка грубо растолкала обступивших Кристофа мужчин.

— Трусы! Зверье! — кричала она. — И вам не стыдно? Вы хотите подстроить так, чтобы он один вышел виноватым? А сами вы что делали? Все до одного лупили направо и налево!.. Все дрались. Да найдись хоть один, кто стоял бы сложа руки, я бы первая плюнула ему в лицо и крикнула: «Трус! Трус!..»

Крестьяне, опешив от неожиданного наскока, на мгновенье умолкли, но потом снова загалдели:

— Начал-то он! Не будь его, ничего бы и не случилось.

Отец Лорхен напрасно старался знаками утихомирить дочь. Она напустилась и на него:

— Да, верно, начал он, а не вы! Нашли чем хвастаться. Если бы не он, вы бы все проглотили: пусть себе глумятся над вами и над нами. Трусы! Негодяи!

Она накинулась на своего друга:

— А ты тоже хорош! Ни слова не сказал! Состроил умильную рожу и подставил зад — пусть, мол, себе колотят сапожищами! Чуть в ножки им не поклонился! И тебе не стыдно?.. И всем вам не стыдно? Хороши! Ну и мужчины! Бараны вы, уперлись лбом в землю и рады! А он показал вам пример! И теперь вы хотите все свалить на него?.. Ну нет, я вам этого не позволю! Уж вы мне поверьте! Он дрался за нас. Или вы спасете его, или будете отвечать вместе с ним: даю вам слово, так и знайте!

Отец Лорхен тянул ее за рукав и кричал, не помня себя:

— Замолчи! Замолчи!.. Уймись, сука!

Она оттолкнула его и завопила еще громче. Крестьяне орали, Лорхен старалась перекричать их своим пронзительным голосом, от которого можно было оглохнуть.

— А ты что скажешь? Думаешь, я не видела, как ты разделывал каблуками солдата — того, который лежит в той комнате? Может, уже кончился. А ты, покажи-ка свои руки!.. На них до сих пор еще кровь. Думаешь, я не приметила, как ты орудовал ножом? Все расскажу, если будете топить его. Всех вас засудят до единого.

Крестьяне с дикими криками и бранью наступали на Лорхен. Один из них погрозил ей кулаком, но друг Лорхен сгреб дерзкого за шиворот, и они схватились. Какой-то старик сказал Лорхен:

— Если нас засудят, то и тебя тоже.

— И меня, — отозвалась она, — я не такая трусливая, как вы.

И пошла, и пошла…

Крестьяне не знали, что и делать. Обратились к отцу:

— Что ты не заткнешь ей глотку?

Старик понял, что если Лорхен не угомонится, дело может плохо кончиться. Он знаком предложил крестьянам замолчать. Наступила тишина. Только девушка продолжала говорить, но, не встречая возражений, вскоре утихла, как огонь без пищи. Отец Лорхен откашлялся и начал:

— Ну так куда же ты гнешь? Неужели ты хочешь загубить нас?

— Я хочу, чтобы его спасли, — ответила она.

Крестьяне погрузились в раздумье. Кристоф даже не пошевелился: он застыл в своей гордыне и, казалось, не понимал, что спор идет о нем» однако вмешательство Лорхен взволновало его. А Лорхен как будто не замечала его; прислонившись к столу, за которым сидел Кристоф, она дерзко смотрела на крестьян, а те курили, не подымая глаз. Наконец старик, пососав трубку, начал:

— Топи не топи — если он останется, его песенка спета. Унтер признал его. По головке за такие вещи не гладят. Одно для него спасение: немедля перемахнуть через границу.

Крестьянин сообразил, что в конечном счете для всех будет выгоднее, если Кристоф исчезнет: он таким образом как бы сам признает свою вину. Так как беглеца тут уже не будет, они смогут всю вину свалить на него. Остальные поддержали старика — они с полуслова понимали друг друга. Теперь, когда решение было принято, им хотелось одного: чтобы Кристоф поскорее убрался. Словно забыв обо всем, что они наговорили юноше за минуту перед тем, они подошли к нему с таким видом, будто только и думали о его спасении.

— Дорога каждая минута, сударь, — сказал отец Лорхен. — Они скоро вернутся. За полчаса они дойдут до форта. Да еще кладите полчаса на обратный путь… Так что времени осталось в обрез, надо бежать.

Кристоф поднялся. Он успел принять решение. Было ясно, что остаться здесь — значит идти на верную гибель. Но уехать, уехать, не свидевшись с матерью?.. Нет, нет, это выше его сил. Он сказал, что сперва отправится в город, — он успеет еще уехать и перейти границу ночью. Но крестьяне неистово завопили. Только что они преграждали путь к дверям, чтобы не дать ему скрыться, а теперь сердились, что он медлит. Вернуться в город — значит наверняка попасться: его, небось, уже сейчас подкарауливают и, как только он переступит порог дома, арестуют. Но Кристоф уперся. Лорхен поняла его:

— Вы хотите повидать маму? Я сама пойду к ней.

— Когда?

— Сегодня вечером.

— Правда? Пойдете?

— Сию же минуту.

Она накинула косынку.

— Напишите несколько слов, я ей отнесу… Пойдемте, я дам вам чернил.

Девушка повела его в смежную комнату. На пороге она обернулась и, строго глядя на своего милого, наказала ему:

— А ты будь наготове. Ты его и проводишь. И не вздумай уходить, пока он не очутится по ту сторону границы.

— Ладно, ладно, — промолвил тот.

Кавалер больше чем кто-либо торопился сплавить Кристофа во Францию, а если можно, то и дальше.

Лорхен вышла с Кристофом в другую комнату. Он все еще не мог решиться. Сердце его разрывалось от боли при мысли, что он не обнимет на прощанье мать. Когда-то он свидится с нею? Она так стара, так устала, так одинока! Этот новый удар добьет ее. Как она будет жить без него?.. Но что будет с нею, если он останется, если его осудят, бросят на годы в тюрьму? Ведь тогда-то уж наверное ее ждет нищета и одиночество! Если же он будет на свободе, хотя бы вдали от матери, он сможет оказать ей поддержку; она приедет к нему.

Раздумывать было некогда. Лорхен взяла его руки в свои; она стояла перед ним и смотрела ему прямо в глаза; их лица почти соприкасались; она обхватила его шею руками и поцеловала в губы.

— Скорей! Скорей! — сказала она вполголоса, указывая на стол.

Кристоф махнул рукой и сдался. Он сел. Лорхен вырвала из конторской книги листок бумаги в красную клетку.

Он написал:

«Дорогая мамочка! Прости меня! По моей вине на тебя обрушилась большая беда. Действовать иначе я не мог. Я не сделал ничего плохого. Но теперь я принужден бежать и расстаться с родиной. Та, что передаст тебе эту записку, расскажет тебе все. Я хотел проститься с тобой. Но меня не пускают. Говорят, что меня все равно арестуют еще до свидания, с тобой. Я так несчастен, что сам уже ничего не могу решить. Я перейду границу и буду ждать от тебя весточки. Девушка, которая вручит тебе мое письмо, привезет мне ответ. Скажи, как мне поступить? Что ты мне скажешь, то я и сделаю. Ты хочешь, чтобы я вернулся? Скажи одно только слово, и я вернусь! Мне невыносима мысль, что ты останешься одна. Как же ты будешь жить? Прости меня! Прости! Я люблю тебя и целую…»



— Поспешим, сударь, а то будет поздно, — сказал друг Лорхен, приоткрыв дверь.

Кристоф торопливо подписался и протянул письмо Лорхен.

— Вы сами передадите?

— Сейчас же, — сказала девушка и стала собираться. — Завтра, — продолжала она, — я привезу вам ответ: ждите меня в Лейдене (это первая станция по ту сторону границы), на перроне вокзала.

(Любопытная Лорхен успела прочесть письмо Кристофа через его плечо.)

— Вы мне расскажете все? Как она перенесла этот удар? И все, что она скажет? Вы ничего не утаите от меня? — с мольбой спрашивал Кристоф.

— Все расскажу.

Они уже не могли говорить так свободно, как раньше: друг Лорхен стоял на пороге и смотрел на них.

— И потом, господин Кристоф, — сказала Лорхен, — я буду иногда бывать у нее, я напишу вам о ней, не тревожьтесь.

Она крепко, по-мужски, стиснула его руку.

— Идем! — сказал крестьянин.

— Идем! — сказал Кристоф.

Все трое вышли. Дойдя до дороги, они расстались: Лорхен повернула в одну сторону, Кристоф со своим провожатым в другую. Шли молча. Серп луны, задернутый прозрачным, как пар, облачком, исчезал за лесом. Бледный свет лился на поля. В оврагах стлались густые и белые, как молоко, туманы. Зябко вздрагивала листва, омываемая влажным воздухом… Как только они вышли за околицу, крестьянин вдруг отступил назад и знаком остановил Кристофа. Оба прислушались. С дороги доносился мерный солдатский шаг. Крестьянин перескочил через изгородь и пошел полем. Кристоф последовал за ним. Теперь они шли прямо через пашню. Топот затих. Крестьянин, обернувшись к дороге, погрозил в темноте кулаком. Сердце у Кристофа екнуло, как у затравленного зверя. Они пустились в путь, обходя деревни и одинокие фермы: лай собак выдал бы их. Перевалив через поросший лесом холм, они увидели вдалеке красные огни железнодорожного полотна. Ориентируясь на эти маяки, решили направиться к станции. Это оказалось делом нелегким. Чем ниже спускались они в долину, тем гуще становился туман. Путь преграждали два-три небольших ручья. Дальше расстилались неоглядные свекловичные поля, пашни. Казалось, им не будет конца. Долина шла волнами: пригорки сменялись оврагами, приходилось зорко смотреть себе под ноги. Проплутав некоторое время наудачу в тумане, они наконец увидели на насыпи, в двух-трех шагах, фонари железной дороги. Взобрались на откос. Пренебрегая опасностью, пошли вдоль полотна и остановились метрах в ста, не доходя до станции; здесь они снова выбрались на дорогу. А вот и станция. До отхода поезда двадцать минут. Вопреки наказу Лорхен, крестьянин расстался с Кристофом здесь. Он спешил домой — ему не терпелось узнать, какая судьба постигла его односельчан и его собственный дом.

Кристоф, купив билет до Лейдена, сидел в ожидании поезда в пустом зале третьего класса. Когда поезд прибыл, клевавший носом чиновник подошел к Кристофу, мельком взглянул на его билет и открыл ему дверь. В вагоне не было ни души. В поезде все спало. Все спало в полях. Но Кристоф, как ни был он измучен, не спал. Тяжелые стальные колеса несли его к границе, и чем ближе, тем сильнее жаждал он очутиться вне опасности. Через час — воля. А пока достаточно одного слова — и его схватят… Схватят… Все в нем возмущалось против этой мысли. Быть раздавленным ненавистной силой!.. Ему не хватало воздуха. Он забыл о матери, об отчизне, которую покидал. Перед угрозой утраты свободы все вытеснила единственная эгоистическая мысль — о ней, о свободе, которую он жаждал спасти. Любой ценой! Да, пусть даже ценой преступления… Он жестоко каялся, что сел в поезд, когда можно было добраться до границы пешком. Решил выгадать несколько часов. Стоило спешить! Чтобы угодить волку в пасть. Конечно, его уже ждут на пограничной станции; вероятно, даже послан приказ об аресте… Не соскочить ли на ходу с поезда? Он приоткрыл дверь купе, но было уже поздно: поезд остановился. Прошло минут пять. Вечность. Кристоф, забившись в угол купе, в страхе смотрел из-за занавески на перрон, где маячила фигура жандарма. Начальник станции вышел из кабинета с депешей в руках и быстрым шагом двинулся к жандарму. Кристоф не сомневался, что депеша о нем. Рука его невольно искала оружие. У него ничего не было, кроме острого ножа о двух лезвиях. Он открыл его, не вынимая из кармана. Кондуктор, с фонарем на груди, наскочил на начальника станции и побежал вдоль поезда. Кристоф видел, как он приближался к его вагону. Судорожно зажав в кулаке рукоятку ножа, он думал:

«Я погиб!»

Нервы его были натянуты до предела, и он, не задумываясь, ударил бы ножом кондуктора, если бы тому пришла в голову злополучная мысль подойти и открыть дверь его купе. Но кондуктор задержался у соседнего вагона: он проверял билет у нового пассажира. Поезд тронулся. Кристоф старался утишить неистовое биение сердца. Он не шевелился. Он не смел еще сказать себе, что спасен. Пока граница не останется позади, он не поверит этому… Рассветало. В темноте проступали очертания деревьев. На дороге причудливой тенью промелькнул экипаж, запели колокольчики, мигнул глаз фонаря… Прижавшись лицом к стеклу, Кристоф старался разглядеть столб с императорским гербом, отмечавший границу, где кончалось его рабство. Он все еще искал глазами этот столб в еле брезжившем свете, когда раздался свисток, извещавший о прибытии на первую бельгийскую станцию.

Кристоф вскочил, широко раскрыл дверь и всей грудью вдохнул ледяной воздух. Свободен! Впереди — целая жизнь! Радость жизни!.. И тотчас же на него навалилась тоска: тоска по тому, что он покидал, тоска при мысли, что ждет его впереди; и усталость от этой тяжелой ночи сразила его. Он без сил рухнул на скамью. Уже показалась станция. Когда кондуктор спустя минуту открыл дверь купе, он застал Кристофа спящим и дернул его за рукав. Тот, проснувшись, сконфузился, — ему казалось, что он проспал целый час; тяжелым шагом вышел он из вагона; поплелся к таможне и, уверившись наконец, что находится на иностранной территории, что опасность миновала, растянулся на скамье в зале ожидания и свалился, как камень, в бездну сна.



Кристоф проснулся почти в полдень. Лорхен могла приехать не раньше чем через два-три часа. В ожидании прибывающих поездов Кристоф метался по перрону маленькой станции, а затем спустился со ступенек и пошел лугами. День выдался серенький, скучный, освещенный каким-то сонным светом, пахнувший уже зимой. В тоскливое безмолвие врывались жалобные свистки маневрировавшего состава. Почти у самой границы, на пустынном поле, Кристоф остановился. У ног его блестел маленький, не больше лужи, прозрачный водоем, в котором отражалось унылое небо. Он был обнесен низенькой деревянной оградой. По краям стояли два дерева. Направо — тополь с трепетавшей обнаженной кроной. За тополем — высокий орешник с черными голыми сучьями, точно гигантский спрут. На нем тяжелыми гроздьями раскачивались вороны. Увядшие листья падали один за другим на неподвижную поверхность пруда…

Кристофу померещилось, что он уже видел все это: два дерева, пруд… И вдруг все как-то странно заколебалось. Такое ощущение бывает у человека в иные мгновения его жизненного пути. Время внезапно останавливается. Не знаешь, где ты, кто ты, в каком живешь веке и сколько веков это длится. Кристофу чудилось, что все это уже было однажды. И то, что происходило теперь, на самом деле было не теперь, а когда-то, в прошлом. Он уже не был он. Он видел себя со стороны, издали, он был кем-то, кто уже однажды стоял здесь, на этом самом месте. В нем росли, гудели воспоминания о том, чего не было; в его венах шумела кровь:

«Так… Так… Так…»

Рокот столетий.

До него много Крафтов прошли через испытания, которые он пережил сегодня, испили горечь последнего часа на родной земле. Род, вечно скитавшийся и повсюду гонимый за свою независимость и мятежный нрав. Род, вечно мучимый владевшим им демоном, который не позволял ему нигде осесть. Род, все же оставшийся верным земле, от которой его отторгали, и уходивший в нее своими корнями…

Теперь настала очередь Кристофа пройти теми же тернистыми тропами; и он обнаруживал следы тех, кто прошел здесь до него. Он смотрел застланным слезами взглядом, как теряется в тумане родная земля, с которой ему предстояло распроститься. Но не он ли сам так стремился покинуть ее? Да. А теперь, когда он действительно расставался с нею, его одолевала тоска. Надо иметь сердце зверя, чтобы без волнения расстаться с родной землей. Ведь, счастливые или несчастные, мы жили общей с ней жизнью; эта земля была нам матерью, подругой; она родила нас, здесь мы жили. Мы напитались ее соками; в лоне ее схоронен бесценный клад — наши мечты, наша прошлая жизнь, священный прах родных и любимых. Кристоф видел перед собою длинную череду прошедших дней, дорогие образы, которые он оставлял на этой земле или в земле. Его страдания были ему не менее милы, чем радости. Минна, Сабина, Ада, дедушка, дядя Готфрид, старый Шульц — все пронеслись перед его глазами за эти мгновения. Он не мог оторваться от своих мертвецов (он и Аду числил среди мертвых). Невыносима была мысль о матери, Которую он покидал, — единственной живой среди всех любимых, среди всех этих призраков. У него было искушение вернуться — такой трусостью вдруг показалось ему искать спасения в бегстве. И он решил, что если в ответе матери, который передаст ему Лорхен, он услышит слишком жгучую муку, то вернется, а там будь что будет. Ну, а если он ничего не получит? Если Лорхен не удастся повидаться с Луизой? Или привезти ему ответ? Что ж, тогда он вернется.

Кристоф отправился обратно на станцию. После долгого и тоскливого ожидания прибыл наконец поезд. Кристоф всматривался, не покажется ли в окне смелое девичье лицо: он твердо верил, что Лорхен сдержит слово. Но ее нигде не было видно. Охваченный тревогой, он обежал всю цепь вагонов. И вдруг во встречной волне пассажиров мелькнуло лицо, которое показалось ему знакомым. Это была девочка лет тринадцати-четырнадцати, с пухлыми щечками, низенькая, большеротая, румяная, как яблоко, с широким вздернутым носиком и толстой косой, обернутой вокруг головы. Кристоф взглянул на нее пристальней и увидел у нее в руках старый чемодан, как будто его собственный. И она тоже искоса, как воробей, посматривала на Кристофа; убедившись, что он заприметил ее, девочка сделала несколько шагов навстречу и молча остановилась, глядя на него в упор своими мышиными глазками. И Кристоф узнал маленькую скотницу с фермы Лорхен. Он показал на чемодан и спросил:

— Это мне?

Девочка, не трогаясь с места и напустив, на себя простоватый вид, ответила:

— Как знать. Сначала скажите, откуда вы едете.

— Из Буйра.

— А от кого посылка?

— От Лорхен. Да ну же!

Девчонка отдала ему чемодан.

— Нате!

И прибавила:

— Я вас сразу узнала.

— Так чего же ты дожидалась?

— Чтобы вы мне сказали, что это вы.

— А Лорхен? — спросил Кристоф. — Почему она не приехала?

Девочка молчала. Кристоф сообразил, что она не хочет говорить на людях. Но сперва пришлось снести чемодан в таможню. Когда с осмотром вещей было покончено, Кристоф увел девочку в конец перрона.

— Явилась полиция, — рассказывала девчонка, у которой теперь развязался язык. — Только-только вы ушли. Стали врываться в дома, допрашивали всех, арестовали длинного Сами, Христиана и дядюшку Каспара. И еще Меланию и Гертруду, хотя они кричали, что не виноваты; обе стали плакать, а Гертруда исцарапала жандарма. Наши говорили полицейским, что это вы все натворили, а те не слушали.

— Как, я? — воскликнул Кристоф.

— Ну да, — невозмутимо ответила девочка, — вам ведь от этого вреда не будет, раз вы уехали. И тут полиция стала вас всюду разыскивать. Бросились во все концы.

— А Лорхен?

— Лорхен не было дома. Она вернулась после, ведь она ходила в город.

— Она видела мою маму?

— Да. Вот письмо. Лорхен собиралась ехать к вам, но ее тоже арестовали.

— Как же тебе удалось?..

— А так: Лорхен вернулась в деревню украдкой. Она стала собираться в дорогу. Но на нее донесла Ирмина, сестра Гертруды. Пришли ее арестовать. Она, как завидела жандармов, поднялась в свою комнату и оттуда крикнула, что она сейчас выйдет — одевается, мол. А я — я была на винограднике, за домом; она шепотом кликнула меня в окно: «Лидия! Лидия!» Я и подошла. Она спустила мне ваш чемодан и письмо вашей мамы и объяснила, как вас найти; наказывала отправиться бегом и не попадаться. Я побежала, вот и все.

— И она ничего больше не сказала?

— Сказала. Велела передать вам вот эту косынку — в знак того, что я от нее.

Кристоф узнал белую косынку, вышитую красными горошинками и цветами, и вспомнил, что Лорхен повязала ею голову, расставаясь с ним накануне. Наивный предлог, который Лорхен сочинила, чтобы переслать ему этот дар любви, не вызвал у него, однако, улыбки.

— А вот и мой поезд, — сказала девочка. — Мне пора. Прощайте.

— Погоди-ка, — ответил Кристоф. — А где ты взяла деньги на дорогу?

— Лорхен дала.

— Ну хорошо, возьми, — сказал Кристоф, всовывая ей в ладошку немного мелочи.

Он удержал за руку убегавшую девочку.

— И потом…

Он наклонился и поцеловал ее в обе щеки. Она, будто рассердившись, отстранилась от него.

— Ну, ну, — сказал Кристоф. — Это я ведь не тебя целую.

— О! Я знаю, — лукаво отозвалась девчонка, — это для Лорхен.

Но не одну только Лорхен целовал Кристоф, касаясь полных щечек маленькой скотницы: он посылал поцелуй всей Германии.

Девочка вырвалась и бегом бросилась к поезду — поезд уже трогался. Она не отходила от окна и махала носовым платком, пока не скрылась из виду. А он не отрывал взгляда от маленькой вестницы, деревенской девочки, которая принесла ему в последний раз аромат его родины и привет от тех, кого он любил.



Когда поезд исчез вдали, Кристоф остался один — на этот раз совершенно один, всем чужой человек на чужой земле. В руках у него было письмо от матери и косынка — залог любви. Он сунул ее за пазуху и хотел распечатать письмо, но пальцы у него дрожали. Что он прочтет? Какую новую муку сулят ему эти строки? И ему уже как бы слышался горький упрек — нет, это выше его сил, он должен вернуться.

Наконец Кристоф развернул письмо и прочел:

«Мое бедное дитя, не волнуйся обо мне. Я буду благоразумна. Господь наказал меня. Нельзя было думать только о себе, удерживать тебя здесь. Уезжай в Париж. Может быть, все это к лучшему для тебя. А обо мне не думай. Как-нибудь справлюсь. Главное, чтобы ты был счастлив. Целую тебя.

Мама.

Напиши, как только сможешь».

Кристоф сел на чемодан и заплакал.

Кондуктор уже вызывал пассажиров на Париж. Тяжелый поезд, громыхая, приближался к перрону. Кристоф отер слезы, поднялся и прошептал:

— Так надо.

Он взглянул на горизонт — в ту сторону, где находился Париж. Мрачное небо там было еще мрачнее. Мрак казался бездонным. У Кристофа защемило сердце, но он еще раз повторил:

— Так надо.

Поднявшись в вагон, он прижался к стеклу и все всматривался в зловещую даль.

«Париж, — думал он, — Париж! Приди мне на помощь! Спаси меня! Спаси мои замыслы!»

Темная завеса тумана становилась все плотнее. Позади Кристофа, над страной, которую он оставлял, полоска голубого неба, узенькая, как прищуренные глаза — глаза Сабины, грустно улыбнулась ему сквозь тяжелую пелену туч и погасла. Поезд тронулся. Начался дождь. Началась ночь.


Читать далее

Часть третья. Освобождение

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть