Часть вторая

Онлайн чтение книги Жан-Кристоф. Том II
Часть вторая

Одно впечатление все сильнее овладевало Кристофом, по мере того как он пристальнее приглядывался к тем идеям, которые служили бродилом для парижского искусства: женщина властвовала над этим космополитическим обществом. Она занимала в нем несоразмерно большое место. Она уже не довольствовалась ролью подруги мужчины. Она навязывала мужчине как верховный закон свое стремление наслаждаться. И мужчина соглашался. Когда народ старится, он вручает свою волю, свою веру, самое свое существование той, что расточает наслаждение. Мужчины создают искусство, зато женщины создают мужчин (если только сами не берутся за создание произведений искусства, как это имело место в тогдашней Франции); вернее, не создают, а предают их. Разумеется, вечно женственное всегда являлось возвышающим началом для лучших из мужчин; но для обыкновенных людей и для упадочных эпох есть, как кто-то сказал, женственное начало иного порядка — оно тоже вечно, но оно тянет их вниз. Это-то женственное начало и было духовным вождем, самодержавной властью Республики.



Кристоф с любопытством наблюдал парижанок в некоторых салонах, благо туда ему открыли доступ рекомендации Сильвена Кона и собственный талант виртуоза. Подобно большинству иностранцев, он безжалостно распространял на всех француженок те суждения, какие возникли у него на основании встреч с двумя-тремя типами парижанок, — обычно это были молодые женщины, невысокого роста, уже чуть-чуть потрепанные, с гибкой талией, с крашеными волосами, миловидные, в большой шляпе на немного крупной для туловища голове; резкие черты, одутловатые щеки, довольно правильный нос, часто вульгарный и обычно нехарактерный; взгляд живой, но лишенный глубины, хотя каждая француженка считала, что глаза у нее горящие и огромные; красиво очерченные губы, искусная мимика рта; пухлый подбородок; вся нижняя часть лица свидетельствовала о сугубо земных наклонностях этих изящных особ, которые даже в разгар любовной драмы помнят о светских условностях и о своем хозяйстве. Хорошенькие, но не породистые. Почти в каждой из этих светских дам чувствовалась развращенная или мечтающая быть развращенной буржуазка со всеми повадками своего класса: благоразумием, расчетливостью, холодностью, практичностью, эгоизмом. Низменные интересы. Жажда наслаждений, проистекающая гораздо чаще из чисто рассудочного любопытства, чем из потребности чувств. Воля твердая, но с большой примесью упрямства. Все были прекрасно одеты и отличались автоматическим изяществом движений. Легко и грациозно подправив волосы и гребенки ладонью или тыльной стороной руки, они садились с таким расчетом, чтобы можно было любоваться собой — а также наблюдать за соседями — в каком-нибудь близко или далеко висящем зеркале, не говоря о ложках, ножах, серебряных кофейниках, любой полированной и блестящей поверхности, на которой они ловили за обедом или за чаем свое мимолетное отражение, интересовавшее их больше всего на свете. Они соблюдали за обедом строжайшую гигиену: пили воду и отказывались от всех кушаний, которые могли бы нанести ущерб идеальной белизне их напудренной кожи.

В кругах, где вращался Кристоф, процент евреек был довольно велик, и они привлекали его, хотя он не забыл печального опыта с Юдифью Маннгейм и уже не строил себе никаких иллюзий на их счет. Сильвен Кон ввел его в несколько иудейских гостиных, где его приняли предупредительно и умно, как это вообще свойственно евреям, умеющим ценить ум. Кристоф встречался на обедах с финансистами, инженерами, газетными воротилами, международными маклерами, современными работорговцами, — словом, с деловыми людьми Республики. Они были проницательны и деятельны, равнодушны, любезны, порывисты и замкнуты. Кристоф, глядя на этих людей, собравшихся вокруг роскошного стола, уставленного яствами и цветами, каждый раз спрашивал себя: сколько уже совершенных преступлений таится за этими упрямыми лбами и сколько еще будет совершено? Почти все они были безобразны. Но женщины в массе были довольно эффектны. Не следовало только рассматривать их слишком близко: большинство не могло похвастать изяществом линий и красок. Зато много блеска, грубоватая плотскость, роскошные плечи, гордо красовавшиеся под устремленными на них взглядами, и огромное умение пользоваться своей красотой и даже своим уродством для уловления мужчин. Художник обнаружил бы в некоторых из них древнеримский тип, тип женщин времен Нерона или Адриана. Встречались также лица с картин Пальма Веккья, с чувственным выражением, с массивным подбородком, неприметно переходящим в шею, что, впрочем, не лишено было животной красоты. У других были пышные вьющиеся волосы, пламенный, вызывающий взгляд: чувствовалось, что они хитры, колки, готовы на все, в них было больше мужского, чем в других женщинах, но зато и больше женственности. Из общей массы выделялся порой более одухотворенный профиль. Чистые его линии, минуя Рим, восходили к древнему Ливану: в нем была поэзия тишины, гармония пустыни. Но когда Кристоф подходил ближе и прислушивался к фразам, которыми Ревекка обменивалась с Фаустиной-римлянкой или святой Варварой-венецианкой, перед ним оказывалась парижская еврейка, ничем не отличавшаяся от всех прочих, и даже больше парижанка, чем сами парижанки, еще менее естественная и еще более фальшивая, — из тех, что умеют злословить с самым спокойным видом, глазами мадонны раздевая душу и тело человека.

Кристоф переходил от группы к группе, не решаясь примкнуть ни к одной из них. Мужчины говорили об охоте с кровожадностью, о любви — с животной грубостью и только о деньгах — здраво, с холодной и насмешливой уверенностью. Дела обделывались в курительной. Кристоф слышал, как об одном красавце с розеткой в петлице, который разгуливал между дамами и, картавя, отвешивал тяжеловесные комплименты, говорили:

— Как! Неужели он на свободе?

В уголке салона две дамы вели разговор о романе молодой актрисы со светской женщиной. Иногда устраивались концерты. Просили Кристофа поиграть. Задыхавшиеся поэтессы, обливаясь потом, распевали на апокалиптический лад стихи Сюлли-Прюдома и Огюста Доршена. Знаменитый комедиант приезжал торжественно декламировать «Мистическую балладу» под аккомпанемент небесных звуков органа. Музыка и стихи были так глупы, что Кристофа мутило. А наши римлянки восторгались и от души хохотали, показывая свои великолепные зубы. Играли также Ибсена. Эпилог борьбы великого человека против столпов общества оказался прекрасным развлечением!

Разумеется, все эти люди считали своим долгом рассуждать об искусстве. Тошно было слушать. Особенно — женщин, которые охотно говорили об Ибсене, О Вагнере, о Толстом, — ради флирта, из вежливости, от скуки, по глупости. Как только разговор переходил на эту почву, никто не мог их остановить. Болезнь была заразительна. Приходилось выслушивать мнение об искусстве банкиров, маклеров, работорговцев. Тщетно старался Кристоф уклониться от ответов, переменить тему разговора: к нему упорно приставали с болтовней о музыке, о высокой поэзии. Прав был Берлиоз, сказавший, что «здесь употребляют эти слова так хладнокровно, точно говорят о вине, флирте и других пошлостях». Врач-психиатр узнавал в героине Ибсена одну из своих пациенток, но находил, что она гораздо глупее той. Инженер был искренне убежден, что в «Кукольном доме» самое симпатичное лицо — муж. Знаменитый актер, — великолепный комик, — запинаясь, изрекал вибрирующим голосом непререкаемые истины насчет Ницше и Карлейля; он же клялся Кристофу, будто не может видеть картины Веласкеса — Веласкес был кумиром дня — «без того, чтобы крупные слезы не заструились у него по щекам». Тем не менее он сознавался — по крайней мере, Кристофу, — что, сколь высоко он ни ценит искусство, еще выше ставит он искусство жить, действовать и что, если бы это от него зависело, он выбрал бы себе роль Бисмарка. Иногда на этих собраниях присутствовал кто-нибудь из присяжных умников. Однако разговор от этого выигрывал немного. Кристоф сравнивал слова, которые приписывались умникам, с тем, что они действительно говорили. Чаще всего они вообще ничего не говорили, ограничиваясь загадочными улыбками; они жили на ренту своей репутации и не желали рисковать ею. Особняком стояло несколько болтунов, чаще всего южан. Эти болтали обо всем. Никаких критериев; все ставилось на одну доску. Такой-то настоящий Шекспир. Такой-то — Мольер. Такой-то — Иисус Христос. Они сравнивали Ибсена с Дюма-сыном, Толстого — с Жорж Санд: разумеется, только для того, чтобы доказать, что все берет свое начало во Франции, Как правило, они не знали ни одного иностранного языка. Но это их не смущало. Аудитории было вовсе не важно, правда или нет то, что они говорят. Важно было, чтобы говорились вещи забавные и по возможности лестные для национального самолюбия. Иностранцам здорово доставалось — за исключением кумира дня, — будь то Григ, Вагнер, Ницше, Горький, д'Аннунцио — безразлично. Мода длилась недолго, и в одно прекрасное утро кумир неизбежно попадал в мусорный ящик.

В то время кумиром был Бетховен. Бетховен — кто бы мог подумать? — стал модным композитором. По крайней мере, среди светских людей и литераторов, — музыканты немедленно отшатнулись от него, следуя законам механики, управляющей художественным вкусом во Франции. Чтобы знать, каких держаться взглядов, француз прежде всего выясняет, что думает его сосед, и тогда либо присоединяется к его мнению, либо утверждает нечто прямо противоположное. Видя, что Бетховен становится популярным, наиболее изысканные музыканты начали находить его недостаточно изысканным; они желали опережать общественное мнение, а вовсе не плестись у него в хвосте; предпочитали прямой разрыв с публикой общему с ней мнению. Так, Бетховен стал у них глухим, крикливым стариком, а некоторые утверждали даже, что хоть моралист он, пожалуй, почтенный, но слава его как музыканта сильно раздута. Эти дурные шутки были не по вкусу Кристофу. Восторги светских людей тоже не радовали его. Если бы в тот момент Бетховен прибыл в Париж, он стал бы героем дня; на свою беду, он умер сто лет назад. Успех Бетховена был обусловлен не столько его музыкой, сколько более или менее романтическими подробностями его жизни, рассказанными в чувствительных жизнеописаниях. Его свирепую львиную маску превратили в виньетку к романсу. Дамы умилялись; каждая намекала, что, если бы она была знакома с композитором, он не был бы так несчастен, — великодушие тем более непритворное, что говорившую нельзя было поймать на слове: «старик» уже ни в чем не нуждался. Вот почему виртуозы, капельмейстеры, устроители концертов открывали в себе бездну благоговения перед Бетховеном и, на правах его представителей, пожинали предназначенные ему лавры. Пышные фестивали, по очень высоким ценам, давали светским людям случай проявить свою щедрость, — а иногда также «открыть» ту или иную симфонию Бетховена. Комитеты из актеров, светских и полусветских людей и государственных мужей, уполномоченных Республикой печься о судьбах искусства, вдруг оповещали мир, что они собираются воздвигнуть памятник Бетховену; на подписных листах, наряду с именами нескольких порядочных людей, служивших ширмой для прочих, ставила свои имена вся та сволочь, которая попирала бы ногами живого Бетховена.

Кристоф смотрел и слушал. Он стискивал зубы, чтобы не сказать дерзость. Весь вечер он сидел со злым и напряженным лицом. Он не мог ни говорить, ни молчать. Говорить не потому, что хочется, и не потому, что приятна беседа, а просто из вежливости, потому, что надо говорить, — казалось ему унизительным. Высказывать сокровенные свои мысли ему не дозволялось. Говорить банальности было выше его сил. Но и таланта вежливо молчать у него тоже не было. Он смотрел на своего соседа слишком пристальным и острым взглядом: помимо воли он изучал его, а того это обижало. Он искренне верил в то, что говорит: это шокировало всех и даже его самого. Он ясно сознавал, что был здесь не на месте, и, достаточно чуткий, чтобы уловить тон среды, в которую его присутствие вносило диссонанс, досадовал на свое поведение не меньше хозяев. Он сердился и на себя и на них.

Когда же ночью он выходил на улицу и оставался в одиночестве, ему становилось так нестерпимо тошно, что не хватало мужества идти домой пешком; хотелось тут же броситься на землю, как бывало, когда он, маленький виртуоз, возвращался с вечеров у герцога и с трудом удерживался от подобного порыва. Иногда у него оставалось всего пять-шесть франков до конца недели и все же он тратил два из них на фиакр. Он опрометью бросался в экипаж, лишь бы очутиться подальше, и всю дорогу стонал от отвращения. И продолжал стонать дома, в постели, засыпая… Потом вдруг хохотал, вспомнив какую-нибудь нелепую фразу. Он ловил себя на том, что повторял ее, передразнивая жесты говорившего. На следующий день и даже спустя несколько дней он иногда, гуляя в одиночестве, начинал вдруг рычать, как дикий зверь… Зачем ходил он к этим людям? Зачем он к ним ходит? Зачем принуждает себя повторять чужие жесты, чужое кривлянье, притворяться, будто интересуется тем, что вовсе его не интересует? Но вправду ли не интересует? Год тому назад он бы и часу не мог усидеть с этими людьми. Теперь же они забавляли его, хоть и по-прежнему раздражали. Неужели и он стал заражаться парижским равнодушием? Его охватило беспокойство: уж не сдал ли он? Но нет, напротив, он становился сильнее. В чужой среде он стал свободнее духом. Глаза его невольно раскрывались на великую Комедию жизни.

Впрочем, нравилось ему это или нет, а приходилось мириться с такой жизнью, — ведь он хотел, чтобы его творчество стало известно парижскому обществу, а парижское общество интересуется художественными произведениями, лишь поскольку оно знакомо с самим художником. Надо было во что бы то ни стало найти связи, раз он хотел кормиться уроками, которые мог получить только в домах мещан и филистеров.

А потом, у каждого есть сердце, и сердце помимо нашей воли привязывается; оно находит, к чему привязаться, в какую бы среду ни попало; а если бы не привязывалось, оно не могло бы жить.



Одной из учениц Кристофа оказалась дочь богатого автомобильного фабриканта, Колетта Стивенс. Отец ее был выходец из Бельгии, сын обосновавшегося в Антверпене англо-американца и голландки; мать — итальянка. Настоящая парижская семья. Для Кристофа — да и для многих других — Колетта Стивенс олицетворяла собой тип французской девушки.

У этой восемнадцатилетней девицы были бархатистые глаза, которыми она нежно поглядывала на молодых людей; зрачки, как у испанки, заполнявшие всю орбиту влажным блеском; длинноватый капризный носик, который она, когда говорила, слегка морщила с задорными гримасками; растрепанные волосы; неправильное, но смазливое личико, с неважной запудренной кожей, с простоватыми пухленькими щечками и губками, напоминавшее мордочку надувшегося котенка.

Миниатюрная, прекрасно одетая, обольстительная, дразнящая, с жеманными, вкрадчивыми, деланно наивными манерами, она разыгрывала из себя маленькую девочку и часа по два раскачивалась в качалке, восклицая что-нибудь вроде:

— Нет! Не может быть!..

За столом она хлопала в ладоши, когда подавали его любимое блюдо; в гостиной курила папиросу за папиросой; при мужчинах прикидывалась, будто обожает своих подруг, — бросалась им на шею, ласково гладила им руки, шептала что-то на ухо, говорила наивности, а иногда и колкости, выделанно-нежным и слабеньким голоском; при случае она таким же голоском как ни в чем не бывало умела сказать что-нибудь очень непристойное, а еще большее удовольствие доставляло ей раззадорить собеседника, чтобы какую-нибудь непристойность сказал он, — и все это с самым простодушным выражением паиньки-девочки, поблескивая томными, с тяжелыми веками, плутоватыми глазами, лукаво косясь по сторонам; она подстерегала все сплетни, подхватывала любую двусмысленность, вечно старалась поймать на удочку чье-нибудь сердце.

Это глупое кривлянье, эти щенячьи ужимки, эта наигранная простоватость ни в малейшей степени не прельщали Кристофа. Ему было не до уловок развращенной девчонки, они даже не забавляли его. Ему нужно было зарабатывать себе на хлеб, спасать от смерти свою жизнь и свои замыслы. Все эти салонные попугайчики интересовали его лишь постольку, поскольку они доставляли ему средства к существованию. Они платили ему, а он за деньги обучал их добросовестно, наморщив лоб, ничем не отвлекаясь; он решил не поддаваться ни скуке этих уроков, ни поддразниванью своих учениц, когда попадались кокетливые, вроде Колетты Стивенс. И самой Колетте он уделял не больше внимания, чем ее маленькой двоюродной сестре, молчаливой, застенчивой девочке тринадцати лет, воспитывавшейся у Стивенсов, которой он также давал уроки.

Хитренькая Колетта прекрасно поняла, что с Кристофом все ее авансы пропадут даром; в то же время она ловко сумела в одно мгновение приспособиться к его вкусам. Для этого не понадобилось никаких усилий. Она действовала инстинктивно. Колетта была женщина. Как волна, Колетта не имела определенной формы. Чужая душа являлась для нее как бы сосудом, форму которого она, когда нужно, усваивала — иногда просто из любопытства, а иногда по необходимости. Чтобы жить, ей постоянно требовалось быть кем-то другим. Вся неповторимость ее личности заключалась в том, что она никогда не оставалась самой собой. Она слишком часто меняла сосуды.

Кристоф привлекал ее по многим причинам, главной из которых было то, что она сама не привлекала его. Он привлекал ее также тем, что не походил ни на кого из ее знакомых молодых людей, — никогда еще не попадался ей сосуд столь нескладный и столь замысловатой формы. И, наконец, обладая врожденной способностью определять с первого взгляда точную цену сосудов и людей, она ясно сознавала, что отсутствие внешнего лоска возмещается у Кристофа своего рода добротностью, какой лишены ее парижские куколки.

Она занималась музыкой, как занимается ею большинство праздных барышень. И слишком много и слишком мало. То есть она почти всегда была занята музыкой и почти ничего в ней не смыслила. Она бренчала на рояле по целым дням — от безделья, из любви к позе, ради чувственного развлечения. Иногда она играла, как другие катаются на велосипеде. Иногда играла хорошо, даже прекрасно, со вкусом, с душой (почти верилось, что у нее тоже есть душа: для этого ей было достаточно представить себя на месте человека, действительно обладавшего душой). До знакомства с Кристофом она способна была любить Массне, Грига, Томе. Но она способна была разлюбить их после знакомства с Кристофом. И теперь она играла Баха и Бетховена очень часто (по правде говоря, это не бог весть какая похвала); но поразительнее всего то, что она их любила. В сущности, она любила не Бетховена, не Томе, не Баха и не Грига, — она любила ноты, звуки, свои пальцы, бегавшие по клавишам, дрожанье струн, царапавшее и приятно щекотавшее ей нервы.

В салоне аристократического особняка, обтянутом немного блеклыми шпалерами, с водруженным на мольберте портретом дородной г-жи Стивенс, которую модный художник изобразил чахнущей, как цветок без воды, с глазами умирающей и с закрученной в спираль талией, желая, вероятно, выразить таким образом неповторимость ее миллионерской души, — в большом салоне с окнами, в которые были видны старые, запорошенные снегом деревья, Кристоф всегда заставал Колетту у рояля, за бесконечным повторением все тех же фраз, ласкавших ей слух мягкими диссонансами.

— А! — восклицал, входя, Кристоф. — Кошечка снова замурлыкала!

— Невежа! — отзывалась со смехом Колетта.

(И протягивала ему немного влажную руку.)

— …Послушайте вот это. Разве не прелестно?

— Восхитительно, — равнодушно отвечал Кристоф.

— Да вы не слушаете!.. Извольте выслушать внимательно.

— Я слушаю… Ведь это все одно и то же.

— Ах, вы не музыкант! — с досадой говорила она.

— Как будто тут дело в музыке!

— Как! Не в музыке?.. Так в чем же тогда, скажите, пожалуйста?

— Вы сами отлично знаете, а я не скажу, потому что это не совсем пристойно.

— Тем более вы должны сказать.

— Вы требуете?.. Пеняйте на себя!.. Знаете, что вы делаете с вашим роялем?.. Флиртуете.

— Вот еще!

— Да, да. Вы ему говорите: «Милый рояль, душка рояль, скажи мне какую-нибудь любезность, поласкай меня, поцелуй меня!»

— Да замолчите! — обрывала Колетта, полусмеясь, полусердито. — Вы не имеете ни малейшего понятия об учтивости.

— Верно, ни малейшего.

— Вы дерзкий… А если даже это так, разве это не значит, что я по-настоящему люблю музыку?

— Нет уж, смилуйтесь, не будем примешивать сюда музыку.

— Но это же сама музыка! Красивый аккорд — ведь это поцелуй!

— Вот вы и проговорились.

— Разве не правда?.. Почему вы пожимаете плечами? Почему вы хмуритесь?

— Потому что мне противно слушать.

— Час от часу не легче!

— Мне противно слушать, когда говорят о музыке как о распутстве… О, вы в этом не виноваты! Виновата ваша среда. Все это пошлое общество, которое вас окружает, смотрит на искусство как на какой-то дозволенный разврат… Ну, довольно! Сыграйте мне сонату.

— Нет, нет, поговорим еще немного.

— Я здесь не для того, чтобы разговаривать, а чтобы давать вам уроки музыки… Ну, шагом марш!

— Вы очень любезны! — замечала Колетта, раздосадованная, но в глубине души восхищенная этим грубоватым обращением.

И Колетта играла заданный урок, стараясь изо всех сил, а так как способности к музыке у нее были, то получалось вполне прилично, иногда даже довольно хорошо. Кристофа трудно было провести, и в душе он смеялся над ловкостью «продувной девчонки, игравшей так, точно она чувствует то, что играет, хотя в действительности ничего не чувствует». Он проникался к ней какой-то насмешливой симпатией. А Колетта пользовалась любым предлогом, чтобы возобновить разговор, занимавший ее гораздо больше, чем урок. Тщетно Кристоф отговаривался тем, что не станет высказывать все свои мысли, потому что боится оскорбить ее, — ей всегда удавалось добиться своего; и чем оскорбительнее были слова Кристофа, тем меньше она обижалась: в этом и заключалось ее развлечение. Но так как Колетта была тонкая штучка и понимала, что Кристоф больше всего любит искренность, то не уступала ему ни пяди и спорила до слез. Расставались они, как самые лучшие друзья.



И все же никогда у Кристофа не возникло бы ни малейшей иллюзии насчет этой светской дружбы, никогда не установилось бы между ними и тени интимности, если бы в один прекрасный день Колетта не сделала ему признания — невзначай или из прирожденного кокетства.

Накануне у ее родителей был прием. Колетта смеялась, болтала, флиртовала напропалую; но на следующее утро, когда Кристоф пришел на урок, она встретила его утомленная, измученная, поблекшая, с лицом в кулачок. С трудом она выговорила несколько слов и казалась вся какой-то потухшей. Она села за рояль, играла вяло, наврала, попробовала поправиться, опять сбилась, оборвала игру и сказала:

— Нет, не могу… Извините… Может быть, немножко погодя…

Кристоф спросил, не больна ли она. Она ответила, что нет.

«Просто не в настроении… С нею это бывает… Смешно, конечно, но не надо на нее сердиться…»

Он предложил перенести урок на другой день, но она упросила его остаться:

— На минутку… Сейчас все пройдет… Какая я глупая, правда?

Он чувствовал, что ей не по себе, но не хотел расспрашивать и, чтобы переменить тему разговора, сказал:

— Вот что значит слишком блистать на вечере! Вы совсем вчера себя не щадили.

Колетта насмешливо улыбнулась:

— А вот про вас этого сказать нельзя.

Кристоф звонко рассмеялся.

— Вы, кажется, не произнесли ни одного слова, — продолжала она.

— Ни одного.

— А между тем у нас были интересные люди.

— Да, редкостные болтуны и умники. Я теряюсь, когда наблюдаю вашу французскую бесхарактерность, — тут все понимают, все прощают и ничего не чувствуют. По целым часам говорят о любви и об искусстве! Просто тошнит.

— Однако это должно бы вас интересовать, — если не любовь, то, во всяком случае, искусство.

— Об этих вещах не говорят: их делают.

— А если не можешь делать? — спросила Колетта, скривив губы.

— Тогда предоставьте это другим, — со смехом отвечал Кристоф. — Не все созданы для искусства.

— А для любви?

— И для любви.

— Сжальтесь! Что же нам тогда остается?

— Семья, хозяйство.

— Благодарю покорно! — обиженно проговорила Колетта.

Она снова попробовала играть, снова наврала, ударила по клавишам и жалобно простонала:

— Нет, не могу!.. Положительно я ни на что не годна. Думаю, что вы правы. Женщины ни на что не годны.

— Сознаться в этом — уже чего-то стоит, — добродушно заметил Кристоф.

Она посмотрела на него пристыженным взглядом девочки, которую бранят, и сказала:

— Не будьте таким строгим!

— Я не говорю дурно о хороших женщинах, — весело возразил Кристоф. — Хорошая женщина — рай на земле. Но только рай на земле…

— …никто никогда его не видел.

— Я не такой пессимист. Я говорю: да, я его никогда не видел, но очень возможно, что он существует. Я даже решил, что отыщу его, если вообще он существует. Да, это не так легко. Хорошая женщина и гениальный мужчина — редкие птицы.

— А остальные мужчины и женщины, значит, не в счет?

— Напротив! Только остальные и идут в счет… для света.

— А для вас?

— Для меня они не существуют.

— Вы строги! — повторила Колетта.

— Как вам сказать! Надо же кому-нибудь быть строгим. Хотя бы для блага других!.. Если бы в этом мире не было разбросано немного камней, его затянуло бы тиной.

— Да, верно, вы счастливый — ведь вы такой сильный! — печально сказала Колетта. — Но не будьте слишком строги к людям — особенно к женщинам, если они слабы… Вы не представляете себе, как нас тяготит наша слабость. Мы хохочем, флиртуем, кривляемся, а вы уж думаете, что у нас в голове больше ничего нет, и презираете нас. Ах, если б вы могли прочесть все, что происходит в душе маленьких женщин от пятнадцати до восемнадцати лет, начинающих выезжать и пользующихся успехом, который обеспечивает им их шумная жизнь, — если бы вы могли прочесть, что происходит в них после того, как они натанцевались, наговорили глупостей, парадоксов, горьких истин и все со смехом, пока не рассмешат кавалера; после того как они отдали частицу своего существа разным болванам и тщетно искали в глазах каждого искру света, которого там быть не может, — если б вы их видели, когда они, вернувшись домой ночью, запрутся в своей тихой спальне и бросятся на колени в смертной тоске одиночества!..

— Что вы говорите? — воскликнул изумленный Кристоф. — Как! И вы, вы тоже так страдаете?

Колетта не ответила, но на глаза ее навернулись слезы. Она попробовала улыбнуться и протянула Кристофу руку; Кристоф, взволнованный, схватил ее.

— Бедная девочка! — проговорил он. — Если вы страдаете, почему вы не откажетесь от такой жизни?

— Что же прикажете нам делать? Нам нечего делать. Вы мужчины, можете добиваться свободы, можете делать все, что хотите. Но мы, — мы навсегда замкнуты в кругу светских обязанностей и удовольствий: для нас выхода нет.

— Кто же вам мешает освободиться, подобно нам заняться делом, которое вам нравилось бы и обеспечивало бы, как и нам, независимость?

— Как и вам? Бедный господин Крафт! Не очень-то оно вас обеспечивает!.. Но, по крайней мере, оно вам нравится. А для какого дела созданы мы? Нет такого дела, которое бы нас интересовало. Да, я знаю, мы теперь вмешиваемся во все, притворяемся, будто нас привлекает и то, и другое, и третье, хотя нас это вовсе не трогает; но нам так хочется чем-нибудь заинтересоваться! Я не отстаю от других. Занимаюсь благотворительностью, состою в комитетах. Бываю в Сорбонне, хожу на лекции Бергсона и Жюля Леметра, на исторические концерты, на классические утренники и все что-то записываю, записываю… сама не знаю, что записываю!.. и стараюсь убедить себя, что это страшно меня увлекает или, по крайней мере, полезно мне. Но ведь это совсем не так, я сама прекрасно знаю, как все это мне безразлично, как скучно!.. Пожалуйста, не презирайте меня: я говорю вслух то, что думают все. Я не глупее других. Но к чему мне философия, история и наука? Что же касается искусства, то — вы видите — я бренчу на рояле, мажу дрянные акварельки, — да разве это может наполнить жизнь? Цель нашей жизни только одна — замужество. Но, вы думаете, весело выйти замуж за одного из этих господ? Ведь мы с вами видим их насквозь. Знаем им цену. Увы, я не умею утешать себя, как ваши немецкие Гретхен, из всего создающие себе иллюзии… Разве это не ужасно? Смотреть вокруг себя, видеть своих замужних подруг, их супругов и думать, что придется поступить так же, как они, изуродовать себя физически и духовно, стать такой же пошлячкой!.. Уверяю вас: нужно быть стоиком, чтобы примириться с такой жизнью и с такими обязанностями. Не все женщины способны на это… А время идет, годы текут, молодость уходит; и, однако же, есть в нас что-то хорошее, путное, но оно ни на что не пригодится, оно вянет с каждым часом, и нам скрепя сердце придется отдать лучшее, что мы имеем, какому-нибудь идиоту, ничтожному существу, которое ты презираешь и которое будет презирать тебя!.. И никто нас не понимает! Для людей мы какая-то загадка. Еще можно понять мужчин, когда они находят нас пустыми и взбалмошными! Но женщины, казалось бы, должны нас понимать! Ведь и они были такими же, как мы, — пусть припомнят… Но нет! Помощи от них ждать нечего. Даже родные матери нас не знают и не пытаются узнать. Вся их забота — выдать нас замуж. А там живи, умирай, устраивайся как хочешь! Общество бросает нас всецело на произвол судьбы.

— Не отчаивайтесь, — сказал Кристоф. — Жизненный опыт каждый должен приобретать вновь. Если у вас есть мужество, все пойдет хорошо. Ищите за пределами вашего круга. Ведь должны же быть честные люди во Франции.

— Они есть. И я их знаю. Но как они скучны!.. И потом, вот что я вам скажу: мир, в котором я живу, мне не нравится, но я думаю, что теперь я уже не смогу жить вне его. Я к нему привыкла. Я нуждаюсь в известном комфорте, в известной роскоши и изнеженности, принятой в нашем кругу; правда, одних только денег для этого недостаточно, но тем не менее они необходимы. Не очень-то это для меня лестно, я понимаю. Но я знаю себя, я слабая… Не сторонитесь же меня, узнав мои маленькие слабости. Будьте со мною добрым. Мне так полезно разговаривать с вами! Я чувствую, что вы сильный, здоровый; я верю вам всецело. Будьте немножко мне другом, хотите?

— Очень хочу, — ответил Кристоф. — Но что я могу сделать?

— Выслушивайте меня, давайте мне советы, подбадривайте. У меня часто такой сумбур в мыслях! Тогда я просто не знаю, куда себя девать. Я думаю: «Зачем бороться, зачем терзаться? То или другое, не все ли равно? Все равно — кто! Все равно — что!» Ужасное состояние. И мне не хочется поддаваться ему. Помогите мне! Помогите!..

Колетта казалась удрученной, постаревшей на десять лет; она смотрела на Кристофа добрыми, покорными, умоляющими глазами. Он пообещал ей все, о чем она просила. Она оживилась, заулыбалась, повеселела.

А вечером смеялась и флиртовала, как всегда.

Начиная с этого дня, они регулярно вели дружеские беседы. На уроках они были одни: она поверяла ему все, что ей приходило на ум, а он добросовестно старался понять ее и что-нибудь посоветовать; она выслушивала его советы, а то и увещания, серьезно, внимательно, как примерная, благонравная девочка, — это ее веселило, занимало, даже поддерживало; она благодарила Кристофа растроганными, кокетливыми взглядами. Но в ее жизни ровно ничего не изменилось: стало только одним развлечением больше.

Весь день был сплошной вереницей превращений. Вставала она поздно, около двенадцати. Ее мучила бессонница, и засыпала она только на рассвете. Целый день она ничего не делала. Без конца твердила строчку какого-нибудь стихотворения, музыкальную фразу, пережевывала какую-нибудь мысль, обрывок мысли или разговора, вспоминала понравившееся ей лицо. Окончательно она приходила в себя только к четырем или пяти часам вечера. А до тех пор бродила с опухшими глазами, капризная, заспанная. Оживлялась она только тогда, когда являлись подружки, такие же болтливые, падкие до парижских сплетен. Они до изнеможения спорили о любви. Анализ любовных чувств был вечной темой их разговоров наряду с туалетами, чужими тайнами, злословием. У Колетты был еще кружок праздных молодых людей, которые не могли не проводить два-три часа в день среди юбок и сами вполне могли бы носить юбку, ибо и души и разговоры у них были чисто бабьи. Кристофу отвели свой час: час духовника. Колетта мгновенно становилась серьезной и сосредоточенной — той самой молодой француженкой, о которой Бодлей пишет, что «в исповедальне она развивает какую-нибудь заранее подготовленную тему — образец ясности и блестящего построения, где все, что следует сказать, расположено в строгом порядке и распределено по определенным категориям». Облегчив душу, она начинала веселиться вовсю. И с приближением вечера все больше молодела: отправлялась в театр, где ее ожидало никогда не приедавшееся удовольствие узнавать в зале вечно одни и те же лица — удовольствие не от пьесы, которую играли, а от давно знакомых актеров, у которых лишний раз подмечались хорошо известные изъяны. Злословила с приходившими в ложу насчет сидевших в соседних ложах или же насчет актрис. Находила, что у инженю голосок кисленький, «как позавчерашний майонез», или что платье у премьерши «похоже на абажур». Или выезжала на вечера: там удовольствие заключалось в том, чтобы показать себя, если только она бывала интересной (что зависело от случая, ибо нет ничего капризнее парижской красоты); там освежался запас злословия насчет туалетов и физических недостатков других женщин. Разговоров в обычном смысле слова там вообще не велось. Домой она возвращалась поздно. С большой неохотой ложилась спать (в этот час парижанки типа Колетты чувствуют себя свежее, чем обычно). Вертелась вокруг стола. Перелистывала книгу. Смеялась в одиночестве, вспоминая какое-нибудь слово или жест. Скучала. Сама себе казалась очень несчастной. Не могла заснуть. А по ночам на нее находили внезапные припадки отчаяния.

Кристоф, видевший Колетту лишь изредка в течение нескольких часов и присутствовавший лишь при некоторых из ее превращений, разбирался в них с трудом. Он недоумевал, когда же она бывает искренней: всегда или никогда. Колетта сама не могла бы ответить на этот вопрос. Как и большинство барышень, у которых за душой нет ничего, кроме праздных и затаенных желаний, она бродила в потемках. Она не знала, что она такое, потому что не знала, чего она хочет, да и не могла знать, не испытав. И она старалась испытать все на свой лад, с наивозможно большей свободой и наименьшим риском, стараясь рабски копировать окружающих, заимствуя у них моральную мерку. Она не торопилась делать выбор. Ей хотелось все сберечь, чтобы всем воспользоваться.

Но с таким другом, как Кристоф, это оказалось нелегко. Он еще допускал, что ему могут предпочесть людей, которых он не уважал и даже презирал, но не допускал, чтобы его равняли с ними. У каждого свой вкус, но прежде всего надо иметь вкус.

Кристоф был тем менее склонен к снисходительности, что Колетта, по-видимому, с каким-то особенным удовольствием коллекционировала вокруг себя молодых людей наименее приемлемого для него типа: отвратительных снобов, по большей части богатых и, уж во всяком случае, праздных или имевших синекуру в каком-нибудь министерстве, что, в сущности, одно и то же. Все писали, — вернее, утверждали, что пишут. Писательство стало положительно психозом при Третьей республике. А главное, оно было удобной ширмой для тщеславных бездельников, — ведь умственная работа всегда труднее поддается контролю и открывает широкий простор блефу. О своих великих трудах они лишь изредка роняли сдержанные, но почтительные замечания. Посмотреть на них, так они насквозь проникнуты важностью своей задачи, изнемогают под ее непосильным бременем. Сначала Кристоф чувствовал даже некоторую неловкость оттого, что не знал их произведений и имен. Робко пробовал он навести справки; особенно хотелось ему узнать, что написал тот, кого единодушно называли выдающимся драматургом. И с удивлением услыхал, что великий драматург создал всего только один акт, переделанный из романа, который, в свою очередь, был склеен из серии рассказов, или, вернее, заметок, печатавшихся в одном из ежемесячных журналов в течение последних десяти лет. Багаж остальных был не более увесистым: две-три пьески, две-три повестушки, два-три стихотворения. Были такие, что сумели прославиться одной статейкой. Другие — книгой, «которую собирались писать». Они презирали большие полотна и придавали огромное значение расположению слов и фраз. Слово «мысль» часто повторялось в их разговорах, но, по-видимому, употреблялось оно не в общепринятом смысле, а лишь в применении к стилистическим частностям. Среди них были и великие мыслители, и умы иронические, которые писали свои глубокие изречения всегда курсивом, чтобы они не прошли незамеченными.

Все исповедовали культ своего «я» — единственный их культ. Они хотели, чтобы и другие его исповедовали. Но беда в том, что другие были уже заняты. Что бы они ни делали — говорили, ходили, курили, читали газету, встряхивали волосами, смотрели вокруг, здоровались друг с другом, — они думали только об одном: присутствуют ли при этом зрители. Комедиантство свойственно молодым людям — и прежде всего наиболее никчемным людям, то есть праздным. Особенно стараются они ради женщины, ибо желают ее, а еще больше жаждут сами стать предметом ее желания. Но не брезгают и первым встречным: распускают хвост ради прохожего, который в лучшем случае проводит их недоуменным взглядом. Кристоф часто встречал таких павлинчиков, — они водились и среди пианистов, среди скрипачей, среди мазилок, молодых актеров, и все гримировались под какую-нибудь знаменитость: под Ван-Дейка, Рембрандта, Веласкеса, Бетховена или играли какую-нибудь роль: хорошего художника, хорошего музыканта, хорошего мастера, глубокого мыслителя, веселого малого, неотесанного мужика… Проходя по улице, они поглядывали по сторонам, — обращают ли на них внимание. Кристоф знал, к чему они клонят, и с коварным равнодушием нарочно отводил глаза. Но конфуз их длился недолго: через два шага они пыжились перед следующим прохожим. Посетители салона Колетты были более утонченны: они гримировали главным образом свой ум, подражая двум-трем образцам, которые сами были копиями. Или же выступали как олицетворения идей: Силы, Радости, Жалости, Солидарности, Социализма, Анархизма, Веры, Свободы, — для них это были только роли. Они обладали талантом превращать заветнейшие мысли в литературщину и смотрели на самые героические порывы человеческой души как на модные галстуки.

Стихией, в которой они чувствовали себя особенно привольно, была любовь, — тут уж они были хозяевами. Они постигли все секреты, всю казуистику наслаждения; их изощренная фантазия изобретала все новые казусы в надежде с честью выйти из положения. Этим всегда занимались люди, которым нечем заняться: не умея любить, они «занимаются» любовью, а главное — толкуют ее. Их комментарии бывали куда пространнее основного текста, весьма жиденького. Социология служила приправой к самым скабрезным мыслям: в те времена все прикрывалось флагом социологии; как бы они ни наслаждались, удовлетворяя свои пороки, им все чего-то не хватало, если они не убеждали себя, что; поступая так, они подготовляют наступление новой эры. Чисто парижский вид социализма: социализм эротический.

В числе вопросов, волновавших тогда эту маленькую «академию любви», было равенство полов в браке и прав в любви. Славные молодые люди, честные, немножко смешные, протестанты, — скандинавы или швейцарцы, — требовали равенства в добродетели: мужчины, подобно женщинам, должны вступать в брак девственными. Парижские казуисты требовали иного равенства — в нечистоплотности: женщины, подобно мужчинам, должны вступать в брак оскверненными, — должны иметь право заводить любовников. Париж до такой степени был пресыщен адюльтером в воображении и на практике, что это блюдо начало уже приедаться; в литературном мире пробовали заменить его более оригинальным изобретением: проституцией молодых девушек, — я разумею проституцию упорядоченную, всеобщую, добродетельную, благопристойную, семейную и при всем том — социальную. Одна талантливая книга трактовала именно этот вопрос: на четырехстах страницах с забавным педантизмом в ней изучалась, «по всем правилам Бэконова метода», «наилучшая организация наслаждения». Словом, полный курс свободной любви, где говорилось об изяществе, благопристойности, хорошем вкусе, благородстве, красоте, истине, стыдливости, нравственности, — настоящий Беркен для светских девушек, желавших пойти по дурной дороге. Книга эта была евангелием, которым тогда восторгался маленький двор Колетты, а сама она постоянно толковала ее. Естественно, как и все новообращенные, Колетта и ее окружение оставляли без внимания все, что еще могло быть в этих парадоксах верного, правильно подмеченного и даже человечного, и запоминали самое худшее. Они не упускали случая сорвать с этой клумбы самые ядовитые из всех ее обсахаренных цветочков, — афоризмы в таком роде: «вкус к сладострастию может только обострить вкус к труду»; «чтобы девственница стала матерью, не изведав наслаждения, — это просто чудовищно»; «обладание мужчиной-девственником является для женщины естественной подготовкой к сознательному материнству»; долг матери — «создать свободу для дочери с такой же деликатностью и благопристойностью, с какой она поощряет свободу своих сыновей»; придет время, «когда девушки будут возвращаться от своих любовников так же легко, как возвращаются они теперь с лекции или после визита к своим подругам».

Колетта со смехом заявляла, что все эти наставления весьма разумны.

Кристоф приходил в ужас от таких разговоре». Он преувеличивал их значение и зло, которое они могут причинить. Французы слишком умны, чтобы применять на практике то, что проповедует их литература. Эти карликовые Дидро, — разменная монета философии великого Дени, — являются в повседневной жизни, подобно гениальному Панургу Энциклопедии, такими же добропорядочными и такими же трусливыми буржуа, как и все прочие. Именно потому, что они так робки в своих поступках, они утешаются тем, что совершают (мысленно) поступки, находящиеся на грани возможного. В такой игре нет риска.

Но Кристоф не был французским дилетантом.



Одному из окружающих Колетту молодых людей она, по-видимому, оказывала предпочтение. Понятно, что он казался Кристофу несноснее других.

Это был сын разбогатевших буржуа, из той молодежи, что занимается литературой для избранных и разыгрывает из себя патрициев Третьей республики. Звали его Люсьен Леви-Кэр. У него были широко расставленные глаза, быстрый взгляд, нос с горбинкой, толстые губы, светлая остроконечная бородка а-ля Ван-Дейк, преждевременно намечавшаяся плешь, которая, однако, его не портила, вкрадчивая речь, изящные манеры, тонкие и мягкие руки, таявшие в чужой руке. Он держался с подчеркнутой любезностью, чуть ли не рыцарски учтиво, даже с теми, кого не любил и от кого всячески старался отделаться.

Кристоф видел его уже на первом литературном обеде, куда его пригласил Сильвен Кон; и хотя они не обменялись ни одним словом, Кристоф при первых же звуках его голоса сразу почувствовал к нему необъяснимое отвращение, истинные причины которого он понял лишь впоследствии. Любовь иногда вспыхивает внезапно, как молния. То же самое бывает и с ненавистью, — чтобы не смущать кротких душ, которых пугает это слово, как и все вообще сильные страсти, скажем так: нравственно здоровый человек чутьем узнает врага и занимает оборонительную позицию.

В противоположность Кристофу Леви-Кэр представлял дух иронии и разложения, дух, который мягко, вежливо, исподтишка подкапывался под все великое, что было в умиравшем старом обществе: под семью, брак, религию, родину; в искусстве — под все мужественное, чистое, здоровое, народное; под всякую веру в идеи, в чувства, в великих людей, в человека. В основе мышления этих людей лежало то чисто механическое удовольствие, которое получают они от анализа ради анализа — какая-то животная потребность подтачивать мысль, инстинкт могильного червя. И наряду с этим идеалом грызуна на ниве культуры — чувственность проститутки и синего чулка одновременно, ибо у него все было или становилось литературой. Все служило ему литературной темой: его успехи у женщин, собственные пороки и пороки друзей. Он писал романы и пьесы, где с большим мастерством рассказывал об интимной жизни своих родных и знакомых, о своих собственных похождениях и связях, в числе прочих и о связи с женой своего лучшего друга; портреты были сделаны с большим искусством; все хвалили сходство: и публика, и жена, и друг. Добившись признаний или благосклонности женщины, он не мог не рассказать об этом в очередной книге. Казалось бы, подобная нескромность должна была внести холодок в его отношения с партнершами. Ничуть не бывало: они даже не очень смущались; для виду, правда, сердились, но в глубине души были в восторге, что прохожие увидели их совсем голыми; раз с них не сняли маску, стыдливость их была спокойна. Автор не вносил в свои сплетни никакого оттенка мстительности, даже, пожалуй, не вносил вкуса к скандалу. Он был не худшим сыном и не худшим любовником, чем обыкновенные люди. В тех самых главах, где он бесстыдно разоблачал своего отца, мать и любовницу, были страницы, где он говорил о них с поэтической нежностью и теплотой. Он и вправду питал большую привязанность к своей семье, но у людей его породы нет потребности уважать то, что они любят; наоборот: сильнее всего они любят то, что могут немного презирать, — предмет их привязанности кажется им тогда более близким, более человечным. Менее чем кто-либо они способны понять, что такое героизм и особенно — что такое чистота. Они смотрят на эти качества чуть ли не как на проявление фальши или умственной слабости. Само собой разумеется, они глубоко убеждены, что лучше всех понимают героические образы в искусстве, а потому судят о них с бесцеремонностью близких родственников.

Леви-Кэр пришелся как нельзя более ко двору в обществе наивничающих развратниц из богатой и праздной буржуазии. Для них он был компаньонкой, чем-то вроде распутной служанки, ничем не связанной и более опытной, чем они, просвещавшей их и являвшейся для них предметом зависти. С ним они не стеснялись и, держа в руке светильник Психеи, с любопытством разглядывали голого андрогина, любезно предоставлявшего себя в их распоряжение.

Кристоф не мог взять в толк, как это Колетта, девушка, по-видимому, тонко чувствующая и трогательно стремящаяся избегнуть разлагающего влияния своей среды, находит удовольствие в таком обществе… Кристоф не был психологом. Люсьен Леви-Кэр в этом отношении был выше его на сто голов. Кристоф был поверенным Колетты; но сама Колетта была поверенной Люсьена Леви-Кэра. Преимущество неоценимое. Женщине всегда приятно думать, что она имеет дело с мужчиной, который слабее ее. Таким образом она удовлетворяет и наихудшие свои наклонности и то, что в ней есть самого лучшего, — инстинкт материнства. Люсьен Леви-Кэр хорошо это знал; одно из самых верных средств тронуть женское сердце — задеть эту таинственную струну. Кроме того, Колетта чувствовала себя слабой, довольно малодушной и, хотя сознавала, что ее инстинкты не очень ее красят, однако вовсе не желала с ними расставаться. Слушая рассчитанно дерзкие признания своего друга, она с удовольствием убеждалась, что и все прочие не лучше ее и что надо принимать человеческую природу, как она есть. Поэтому она со спокойной совестью отказывалась от борьбы со слишком приятными наклонностями и позволяла себе еще одну роскошь: утверждать, что она права и что мудрость не в том, чтобы возмущаться, а в том, чтобы быть снисходительной к слабостям, которых — увы! — одолеть нельзя. Практическое применение подобной мудрости не могло быть слишком обременительным.

Для человека, умеющего смотреть на жизнь безмятежным взором, постоянный контраст, существующий в обществе между крайней утонченностью внешней культуры и бесстыдным скотством, придает жизни какую-то пряную остроту. В каждом салоне, если только он не выставка ископаемых и окаменелостей, можно наблюдать два пласта, два слоя разговоров, лежащих на разной высоте: в одном, доступном слуху всех, ведут беседу умы; в другом, различаемом лишь немногими, хотя гораздо более громком, ведут беседу инстинкты, скоты. Эти два слоя часто противоречат друг другу. В то время как умы обмениваются условной монетой, тела говорят: Желание, Неприязнь, чаще: Любопытство, Скука, Отвращение. Хотя зверь уже укрощен веками цивилизации и затравлен, как жалкие львы в клетке зверинца, он все же не перестает мечтать о подходящей для себя добыче.

Но Кристоф не поднялся еще до того умственного бескорыстия, которое приходит лишь с возрастом, когда умолкают страсти. Он отнесся слишком серьезно к роли советчика Колетты. Она просила у него помощи; и вот на его глазах она беззаботно идет навстречу опасности. Поэтому он перестал скрывать свои враждебные чувства к Люсьену Леви-Кэр. Люсьен сначала принял по отношению к Кристофу позу безупречной и иронической вежливости. Он тоже почуял врага, однако не считал его опасным; он незаметно, но тонко высмеивал его. Он, конечно, предпочел бы добиться поклонения Кристофа, что обеспечило бы добрые отношения между ними; но именно этого-то он и не мог добиться: он это чувствовал, ибо Кристоф не владел искусством притворяться. Люсьен Леви-Кэр постепенно перешел от чисто отвлеченного соперничества мысли к тщательно замаскированной мелкой личной войне, трофеем которой должна была стать Колетта.

Между двумя своими друзьями Колетта тщательно соблюдала равновесие. Ее привлекали нравственное превосходство и талант Кристофа, но привлекали и забавная безнравственность и остроумие Люсьена Леви-Кэра, доставлявшие ей больше удовольствия. Кристоф не скупился на поучения, и она выслушивала их с трогательной покорностью, которая его обезоруживала. Колетта была девушка довольно добрая, правда скорее из слабости, по мягкосердечию, однако прямоты ей недоставало. Она играла комедию, притворяясь единомышленницей Кристофа. Она хорошо знала цену такому другу, как Кристоф, но не желала приносить жертв ничему и никому, она хотела для себя только удобств и удовольствий. Поэтому она скрывала от Кристофа, что по-прежнему принимает Люсьена Леви-Кэра; она лгала с очаровательной непринужденностью светских молодых женщин, которые с детства упражняются в полезном искусстве сохранять всех своих друзей, всем быть приятной. В оправдание себе она говорила, что не хочет огорчать Кристофа; на самом деле она лгала, ибо знала, что он прав, а ей хотелось делать то, что ей нравится, не ссорясь, однако, с ним. Кристоф догадывался об этих хитростях; он журил ее и бранился. Она продолжала играть мучимую раскаянием, ласковую и немного печальную девочку и строила ему нежные глазки — feminae ultima ratio[32]последний аргумент женщины (лат.) . Колетта искренне огорчалась при мысли, что может потерять дружбу Кристофа; она старалась быть обаятельной и серьезной; и на некоторое время ей удавалось его обезоружить. Но рано или поздно должен был наступить конец. К раздражению Кристофа примешивалась некоторая доля бессознательной ревности. А к лукавству Колетты — крошечная, совсем крошечная капелька любви. Тем более бурный готовился разрыв.

Однажды, уличив Колетту во лжи, Кристоф потребовал, чтобы она сделала окончательный выбор между Леви-Кэром и им. Она попробовала увернуться, но потом заявила, что вправе водить дружбу, с кем ей заблагорассудится. Возражать было нечего, и Кристоф понял, что он смешон; но он сознавал также, что его требовательность проистекает не из эгоизма: ему хотелось ее спасти, хотя бы вопреки ее воле. И он довольно неуклюже продолжал допытываться. Но она отказалась дать ответ.

— Значит, Колетта, вы не хотите, чтобы мы были друзьями? — спросил он.

— О нет! — отвечала она. — Мне будет очень тяжело лишиться вашей дружбы.

— Но вы не пожертвовали бы ничем ради нее?

— Не пожертвовала бы? Какое нелепое слово! Зачем надо жертвовать одним ради другого? Что за глупые христианские идеи! Право, вы, сами того не сознавая, превратились в старого клерикала.

— Очень может быть, — ответил Кристоф. — Для меня — либо то, либо другое. Между добром и злом у меня нет середины, даже толщиной в волосок.

— Да, я знаю, — сказала она. — За это я вас и люблю. Очень люблю, уверяю вас, но…

— Но вы и его очень любите?

Она засмеялась и, бросив на Кристофа самый нежный взгляд, самым сладким голосом попросила:

— Останьтесь!

Он готов был уступить и на сей раз. Но вошел Люсьен Леви-Кэр, и его встретили тот же нежный взгляд и тот же сладкий голосок. Кристоф молча поглядел на комедию, разыгрываемую Колеттой, и ушел с твердым намерением порвать с ней. Ему было грустно. Как это глупо — вечно привязываться и вечно попадаться в ловушку!

Возвратясь домой и машинально перебирая книги, он от нечего делать раскрыл Библию и прочитал:

«…И сказал Господь: за то, что дочери Сиона надменны, и ходят, подняв шею и обольщая взорами, и выступают величавой поступью, и гремят цепочками на ногах.

Оголит Господь темя дочерей Сиона, и обнажит Господь срамоту их».

Он расхохотался, вспомнив об уловках Колетты, и лег спать в отличном расположении духа. И тут он подумал, как глубоко, должно быть, проникла в его сознание парижская зараза, если чтение Библии вызывает в нем смех. Но это не помешало ему в постели повторять слова приговора, изреченного великим судьей и насмешником, и он старался представить себе головку своей юной приятельницы после свершения этого приговора. Посмеявшись тихим детским смехом, он уснул. И перестал думать о своем новом горе. Одним больше, одним меньше… Он уже начинал привыкать.



Он по-прежнему давал Колетте уроки музыки, но теперь всячески отклонял ее попытки возобновить дружеские беседы. Как ни огорчалась, как ни дулась она, к каким ни прибегала маневрам, он упорно стоял на своем. Отношения их испортились. Она под разными предлогами стала откладывать уроки. Он же уклонялся от приглашений на вечера Стивенсов.

Ему надоело парижское общество, стала невыносимой эта пустота, эта праздность, нравственная немощь, неврастения, беспричинная и бесцельная сверхкритика, убивающая самое себя. Он недоумевал, как целый народ может жить в этой затхлой атмосфере искусства для искусства и наслаждения ради наслаждения. Однако народ этот жил, был когда-то великим и играл еще довольно заметную роль в мире; во всяком случае, такое создавалось впечатление. Где же этот народ черпал силу жить? Ведь он не верил ни во что — ни во что, кроме наслаждения…

Однажды, когда Кристоф, погруженный в такие мысли, шел по улице, ему встретилась ревевшая толпа молодых мужчин и женщин, которые впряглись в коляску, где сидел старый священнослужитель, раздавая благословения направо и налево. Немного подальше он увидел, как французские солдаты взламывали ударом топора двери церкви, а какие-то господа с орденами отбивались от них стульями. Тут Кристоф подумал, что французы, оказывается, еще во что-то верят, — хотя неизвестно во что. Ему объяснили, что это государство отделяется от церкви после столетия совместной жизни, а так как церковь не желает уходить по доброй воле, то государство, пользуясь своим правом и силой, выбрасывает ее за дверь. Кристоф нашел этот способ действий не слишком любезным, но ему до такой степени надоела анархическая всеядность парижских литераторов и художников, что он с удовольствием смотрел на людей, которые готовы были подставить себя под удары ради своих убеждений, пусть самых нелепых.

Присмотревшись получше, он увидел, что таких людей во Франции много. Политические газеты сражались между собой, как герои Гомера: ежедневно печатали призывы к гражданской войне. Правда, все это ограничивалось словами и до рукопашной доходило редко. Однако не было недостатка и в простачках, весьма склонных применять на деле преподанную им мораль. И по временам Франция становилась свидетельницей любопытных сцен: целые департаменты выражали желание отделиться от Франции, солдаты дезертировали полками, префектуры пылали, конные сборщики податей предводительствовали отрядами жандармов, крестьяне вооружались косами и ставили на паперти котлы с кипятком, чтобы дать отпор вольнодумцам, взламывавшим церкви во имя свободы, радетели о народном благе влезали на деревья и держали оттуда речи к винодельческим провинциям, которые восставали против провинций, изготовлявших спирт. Миллионы этих французов так долго грозили друг другу кулаками, так надсаживали глотки, что в конце концов то там, то сям начинали как следует тузить друг друга. Республика заискивала перед народом, а потом избивала его. Народ иногда карал сынов народа — офицеров и солдат. Так одна сторона доказывала другой превосходство своих убеждений и своих кулаков. Кто следил за этим издали, по газетам, мог подумать, что Франция откатилась на несколько веков назад. И Кристоф обнаружил, что Франция — скептическая Франция — была страной фанатиков. Но фанатиков какого толка? Вот этого он не мог постичь. За или против религии? За или против разума? За или против родины? Франция была страной фанатиков всех толков. Казалось, что они фанатичны ради удовольствия быть таковыми.



Однажды вечером Кристоф заговорил об этом с одним депутатом-социалистом, которого он иногда встречал в салоне Стивенсов. Хотя Кристоф уже не раз беседовал с ним, он и не подозревал, кто его собеседник: до сих пор они говорили только о музыке. С изумлением узнал он, что этот светский человек был лидером крайней политической партии.

Ашиль Руссен был красивый краснощекий мужчина с белокурой бородкой, сильно картавивший, приветливый. Но, несмотря на известное изящество, в нем, особенно в его манерах, чувствовались вульгарность и недостаток воспитания: он чистил в обществе ногти, имел простонародную привычку, разговаривая, хватать собеседника за отворот сюртука, брать его под руку; был большой любитель поесть и выпить, покутить, посмеяться, в чем сказывалась жадность до жизненных благ, свойственная некоторым выходцам из низов, ринувшимся к власти; гибкий, ловко преображавшийся в зависимости от среды и собеседника, в меру экспансивный, умевший слушать и на лету схватывать чужую мысль; в общем, симпатичный, умный, всем интересовавшийся — по природной и благоприобретенной склонности, а также из тщеславия; честный — в той мере, в какой собственные интересы не требовали отречения от этой добродетели или же когда было опасно поступиться ею.

У него была довольно красивая супруга, высокая, хорошо сложенная, широкоплечая женщина, со стройной, слишком стянутой талией, как того требовали роскошные туалеты, чересчур рельефно обрисовывавшие ее пышные округлости; лицо, обрамленное вьющимися черными волосами; большие черные глаза навыкате; немного выдающийся подбородок. В общем, она была миловидна, если бы ее не портило слишком крупное лицо со сложенным сердечком ртом и присущее многим близоруким непрерывное моргание. Походка у нее была деланная, вприпрыжку, как у трясогузки, речь жеманная; при всем том очень обходительная и любезная дама. Она происходила из богатой купеческой семьи, была свободна от предрассудков, добродетельна и свято соблюдала бесчисленные светские обязанности, не говоря уже о тех, которые она добровольно взяла на себя. Следуя своим артистическим и благотворительным склонностям, она завела приемы, насаждала искусство в народных университетах, участвовала в филантропических обществах, занималась детской психологией, — и все это без увлечения, без глубокого интереса, по врожденной доброте, повинуясь веяниям времени и из безобидного педантизма молодой образованной женщины, как будто отвечающей урок у доски и считающей делом чести знать заданное назубок. У нее была потребность чем-то занять себя, но не было потребности интересоваться предметом своих занятий. Таков тип женщин, снедаемых лихорадкой деятельности: они не расстаются с вязанием, точно от безостановочного и никому не нужного движения их спиц зависит спасение мира. Кроме того, она, подобно «вязальщицам», была исполнена мелкого тщеславия порядочной женщины, подающей своим поведением пример всем прочим.

Депутат относился к жене с презрительной нежностью. Он не ошибся в выборе: с ней было и приятно и спокойно. Она была красива, щедро дарила ему супружеские радости, и он не требовал от нее ничего больше, так же как и она от него ничего больше не требовала. Он любил ее и изменял ей. Она мирилась с этим, лишь бы не посягали на причитающуюся ей долю. Может быть, она даже находила в этом известное удовольствие. Она была спокойна и чувственна. Натура одалиски.

У них было двое прелестных ребятишек четырех и пяти лет, которыми она в качестве примерной матери занималась с тем же ласковым и холодным вниманием, с каким следила за политической деятельностью своего мужа и последними новинками моды и искусства. Получалась довольно причудливая для этого круга смесь передовых идей, ультрадекадентского искусства, светской суеты и мещанской чувствительности.

Они пригласили Кристофа бывать у них. Г-жа Руссен считалась хорошей музыкантшей и премило играла на рояле; у нее было мягкое и уверенное туше; садясь за инструмент, она наклоняла голову и, не отрывая глаз от клавишей, высоко подбрасывала руки при каждом ударе, — чем-то она напоминала клюющую зерно курицу. Несмотря на незаурядные способности и довольно солидное по сравнению с большинством француженок музыкальное образование, она относилась с глубочайшим равнодушием к внутреннему смыслу музыкальных произведений: музыка была для нее сменой нот, ритмов и нюансов, которые она слушала или воспроизводила механически точно; души в музыке она не искала, так как и сама прекрасно обходилась без души. Эта любезная, неглупая и простая женщина, всегда готовая оказать услугу, отнеслась к Кристофу так же приветливо, как ко всем своим знакомым. Кристоф не чувствовал к ней особой признательности; она не привлекала его, — он просто не замечал ее существования. Может быть, он бессознательно не прощал ей снисходительности, с какой она делила мужа с его любовницами, — ведь не могла же она не знать о его похождениях. Пассивность Кристоф считал самым ненавистным из всех пороков.

С Ашилем Руссеном он сошелся ближе. Руссен любил музыку, как и другие искусства, по-своему — грубовато, но искренне. Он хвалил симфонию с таким видом, словно держал ее в своих объятиях. Образование у него было самое поверхностное, но он умел показать товар лицом; в этом отношении он немало почерпнул у жены. Кристоф сразу привлек внимание Руссена, — он видел в молодом музыканте такого же энергичного плебея, каким был сам. Притом ему было интересно понаблюдать за этим чудаком (он вообще с ненасытным любопытством наблюдал за людьми) и узнать, какое впечатление на него произвел Париж. Прямота и грубость замечаний Кристофа забавляли его. Он был в достаточной мере скептиком, чтобы признать их правильность. Немецкое происхождение Кристофа ничуть не смущало Руссена. Наоборот, он гордился тем, что стоит выше таких предрассудков, как отечество. А в общем он был искренне «человечен» (это было его основное достоинство), — он питал симпатию ко всему человеческому. Но это не мешало ему сохранять твердую уверенность в превосходстве всего французского — старая раса, старая культура — над немцами и подсмеиваться над ними.

Кристоф встречался у Ашиля Руссена с другими политическими деятелями, вчерашними или завтрашними министрами. Он очень охотно поговорил бы с каждым из них в отдельности, если бы эти знаменитости удостоили его такой чести. Вопреки широко распространенному мнению, он находил их общество более интересным, чем общество знакомых ему литераторов. Они обладали более живым умом, им не были чужды интересы, волновавшие человечество. Блестящие говоруны, в большинстве — южане, все они были поразительно поверхностны, и эта черта роднила их с писателями. Само собой разумеется, они были почти круглыми невеждами в искусстве, особенно иностранном, но полагали, что знают в нем толк, а некоторые из них по-настоящему любили искусство. По своему составу иные кабинеты министров напоминали кружки любителей литературы при некоторых парижских журнальчиках. Один писал пьесы. Другой пиликал на скрипке и был отчаянным вагнерианцем. Третий малевал натюрморты. И все без исключения собирали картины импрессионистов, читали декадентские книжки, кокетничали своей склонностью к ультрааристократическому искусству, столь враждебному их убеждениям. Кристофу было неловко видеть, как министры-социалисты или радикалы-социалисты, эти апостолы обездоленных классов, строят из себя знатоков по части утонченных наслаждений. Конечно, они вправе были поступать, как им угодно, но Кристоф находил их поступки не особенно честными.

Но забавнее всего было то, что эти люди, в частных беседах — скептики, сенсуалисты, нигилисты, анархисты, переходя к действию, тотчас становились фанатиками. Эти парижские вольнодумцы, едва очутившись у власти, превращались в маленьких восточных деспотов; их охватывала мания всем управлять, на все накладывать свою лапу; ум у них был скептический, но темперамент тиранов. Уж слишком велик был соблазн. Иметь в своем распоряжении чудовищный чиновничий аппарат администрации, созданный некогда величайшим из деспотов, — и не злоупотреблять своей властью! В результате получилась своего рода республиканская империя, с примесью, в последние годы, какого-то атеистического католицизма.

В течение некоторого времени политики притязали на владычество только над плотью — проще сказать, над имуществом: души они оставляли в покое, ибо таковые нельзя превратить в наличные деньги. С другой стороны, душа не занимается политикой: считалось, что она выше или ниже политики; политика рассматривалась во Франции как прибыльная, но малопочтенная отрасль торговли и промышленности; интеллигенты презирали политических деятелей, политические деятели презирали интеллигентов. Однако недавно произошло сближение, а затем был даже заключен союз между политиками и худшими представителями интеллигенции. Новая сила выступила на сцену, присвоив себе неограниченную власть над умами: это были антиклерикалы. Они договорились с другой силой — властями, увидевшими в них усовершенствованный механизм политического деспотизма. Они стремились не столько разрушить церковь, сколько заменить ее — и действительно, они образовали церковь Свободной Мысли, у которой был свой катехизис и свои обряды, свои крестины, свои таинства причастия, брака, свои поместные, областные и даже вселенские соборы в Риме. Неописуемо шутовское зрелище представляли собой эти тысячи жалких баранов, которым непременно требовалось собираться в стада, дабы «мыслить свободно»! Правда, их свободомыслие заключалось в запрещении, во имя Разума, свободно мыслить другим, ибо они верили в Разум, как католики в Пресвятую Деву, подобно им не подозревая, что Разум, так же как и Дева, сам по себе ничто и что черпать нужно из другого источника. И подобно тому как у католической церкви была своя армия монахов и конгрегации, которые исподтишка вливали яд в кровь нации и уничтожали всякое проявление враждебной им Жизни, так и у антикатолической церкви были франкмасоны, главная ложа которых. Великий Восток, вела точный учет всех секретных донесений, ежедневно поступавших туда со всех концов Франции от ревностных доносчиков. Республиканское государство втайне поощряло святой сыск этих нищенствующих монахов и этих иезуитов Разума, которые терроризировали армию, высшую школу и все государственные учреждения, и не замечало, что под видом служения ему свободомыслящая братия намеревалась подменить собой государство и незаметно установить атеистическую теократию, ни в чем не уступающую теократии парагвайских иезуитов.

Кристоф встречал у Руссенов кое-кого из этих ханжей. Они состязались друг с другом в провозглашении фетишей. В данное время они ликовали по поводу того, что добились удаления распятия из судебных залов. Они воображали, будто уничтожили религию, уничтожив несколько кусков дерева. Другие завербовали в свои ряды Жанну д'Арк вместе с ее хоругвью Девы, изъяв ее у католиков. Один из отцов новой церкви, генерал, воевавший с французами иного церковного толка, произнес антиклерикальную речь в честь Верцингеторикса: он прославлял в лице галльского вождя, которому антиклерикалы соорудили памятник, дитя народа и первого бойца Франции против Рима (читай — римской церкви). Морской министр, желая оздоровить дух флота и заодно взбесить католиков, назвал один броненосец «Эрнестом Ренаном». Другие свободные умы занялись оздоровлением искусства. Они подчищали классиков XVII века, не допуская, чтобы имя божье пятнало басни Лафонтена. Они изгоняли это имя даже из классической музыки; Кристоф слышал, как один старый радикал («Быть радикалом в старости, — говорил Гете, — это верх глупости») негодовал, что в народном концерте осмелились исполнить духовные Lieder Бетховена. Он требовал изменения их текста.

Другие, еще более радикальные, домогались полного и окончательного упразднения всей духовной музыки и Закрытия школ, где она преподавалась. Тщетно один из министерских руководителей изящных искусств, который в этой Беотии слыл афинянином, толковал, что музыкантов все же следует обучать музыке, «ибо, — говорил он, — отправляя солдата в казарму, вы учите его сначала обращению с ружьем, а потом уже стрельбе. Точно так же дело обстоит с молодым композитором; голова его кишит мыслями, но он еще не способен овладеть ими». Пугаясь собственной храбрости, оговариваясь на каждой фразе: «Я старый вольнодумец… Я старый республиканец…» — он храбро заявлял, что «ему совсем не важно знать, что собой представляют сочинения Перголезе — оперы или мессы; ему важно, что это произведения человеческого искусства». Но собеседник с беспощадной логикой возражал «старому вольнодумцу» и «старому республиканцу», что «есть две музыки: та, „то поется в церкви, и та, что поется в иных местах“. Первая враждебна Разуму и Государству; поэтому Разум Государства обязан уничтожить ее.

Эти глупцы были бы не столько опасны, сколько смешны, если бы за ними не стояли люди действительно мыслящие, на которых они опирались и которые были такими же, как и они, — и даже, быть может, более рьяными — фанатиками Разума. Толстой говорит об «эпидемических внушениях», царящих в религии, в философии, в политике, в искусстве и в науке, — «люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти кажутся им столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным рассуждение о них». Таковы, например, увлечение тюльпанами, вера в колдунов, поразительная слепота литературной моды; религия Разума была одним из таких безумств. Она заразила и самых глупых и самых просвещенных людей, от мелкой сошки из палаты депутатов до самых блестящих умов университета. У последних это безумие было еще опаснее, ибо у первых оно уживалось с блаженным и тупым оптимизмом, который расслаблял их волю, а вторые держали наготове свое оружие, — лук их был натянут и клинок отточен фанатическим пессимизмом, который, не строя себе иллюзий насчет глубоких противоречий между Природой и Разумом, с тем большим ожесточением бросался в бой за отвлеченную Свободу, отвлеченную Справедливость и отвлеченную Истину против дурной Природы. В основе всего этого лежал кальвинистский, янсенистский, якобинский идеализм, старая вера в неисправимую испорченность человека и убеждение в том, что сокрушить ее может и должна лишь непримиримая гордыня избранных, в которых живет Разум — дух божий. Это был вполне французский тип, тип интеллигентного француза, не страдающего «человечностью». Булыжник, твердый, как железо, совершенно непроницаемый и дробящий все, к чему он прикоснется.

Кристоф был потрясен тем, что услышал у Ашиля Руссена от этих помешанных резонеров. Все его представления о Франции перевернулись. Он полагал, следуя ходячему мнению, что французы — народ уравновешенный, общительный, терпимый, любящий свободу. Вместо этого он видел маньяков, одержимых отвлеченными идеями, помешанных на логике, всегда готовых принести других в жертву какому-нибудь из своих силлогизмов. Они постоянно говорили о свободе, но меньше всего были способны понимать и терпеть ее. Ничто не могло сравняться с холодной и жестокой деспотичностью этих характеров, проистекавшей из рассудочной страстности или из желания всегда оставаться правыми.

Это не было особенностью одной партии. Все партии были таковы. Они ничего не желали видеть за пределами своей политической или религиозной программы, своего отечества, своей провинции, своей группы, своей умственной ограниченности. Среди них были антисемиты, расходовавшие все силы своего существа на бешеную ненависть ко всем баловням судьбы, ибо они ненавидели всех евреев и называли евреями всех, кого ненавидели. Были националисты, ненавидевшие (добряки ограничивались презрением) все прочие нации и называвшие иностранцами, ренегатами или предателями своих соотечественников из лагеря инакомыслящих. Были антипротестанты, убежденные, что все протестанты — англичане или немцы, и требовавшие их изгнания из Франции. Были сторонники Запада, не желавшие признавать ничего, лежащего на восток от Рейна; северяне, не желавшие признавать ничего к югу от Луары; южане, называвшие варварами всех, кто жил к северу от Луары; были такие, что гордились принадлежностью к германской расе, и такие, что гордились принадлежностью к галльской расе; и — самые безумные из всех — «римляне», кичившиеся поражением своих предков; были бретонцы, лотарингцы, провансальцы и альбигойцы; были карпантрасцы, понтуазцы, кемперкорантенцы, и каждый признавал только себя, превращая свое «я» в жалованную грамоту, и не терпел, чтобы кто-нибудь смел быть иным. Что поделаешь с этой породой? Они не внемлют никаким доводам; они созданы, чтобы сжечь весь мир или чтобы самим быть сожженными.

Кристоф думал: «Какое счастье, что у такого народа — республика, ибо при республиканском строе все эти маленькие деспоты уничтожают друг друга. Но если бы кто-нибудь из них достиг трона, то прочим не осталось бы даже воздуха, чтобы дышать».



Он не знал, что у народов-резонеров есть одна добродетель, которая их спасает: непоследовательность.

У французских политиков в ней не было недостатка. Их деспотизм смягчался анархизмом; они беспрестанно колебались между двумя крайностями. Слева они опирались на фанатиков мысли, а справа их опорой были анархисты мысли. Возле них увивалась целая толпа социалистов-дилетантов, мелких карьеристов, которые остерегались принять участие в битве до выяснения ее исхода, они плелись в тылу армии Свободной Мысли и после каждой ее победы набрасывались на останки побежденных. Не ради разума трудились поборники разума… «Sic vos non vobis…»[33]итак, вы не ради себя (работаете) (лат.) . А ради этих космополитических искателей наживы, беззаботно попиравших традиции страны и разрушавших веру вовсе не для того, чтобы на ее месте утвердить другую, но для того, чтобы утвердиться самим.

Кристоф встретился у Руссенов и с Люсьеном Леви-Кэром. Он не очень удивился, узнав, что Люсьен Леви-Кэр — социалист. Он подумал лишь, что успех социализму, наверное, вполне обеспечен, раз уж Люсьен Леви-Кэр примкнул к нему. Но он не знал, что Люсьен Леви-Кэр сумел приглянуться и противоположному лагерю, где ему удалось сблизиться с самыми антилиберальными деятелями в области политики и искусства, даже с антисемитами. Кристоф спросил Ашиля Руссена:

— Как вы можете терпеть у себя таких людей?

Руссен отвечал:

— Он очень талантлив! А потом, он работает на нас, разрушает старый мир.

— О да, разрушает! — сказал Кристоф. — Разрушает так основательно, что я не совсем ясно себе представляю, из чего вы будете строить. Вы уверены, что у вас останется достаточно материала для возведения нового дома? Ведь вашу постройку уже подтачивают черви…

Не один Люсьен Леви-Кэр подтачивал социализм. Социалистические газеты кишели писателишками, представителями искусства для искусства, салонными анархистами, захватившими все дороги, ведущие к успеху. Они преграждали путь другим и заполняли своими декадентскими подделками пол мысль и своей struggle for life[34]борьбой за существование (англ.) газеты, именовавшие себя рупором народа. Они не довольствовались доходными местечками: им требовалась слава. Никогда еще не воздвигалось столько статуй, да еще с такой поспешностью, никогда еще не раздавалось столько речей у подножья глиняных гениев. Блюдолизы славы время от времени устраивали своим великим людям банкеты, и вовсе не по поводу создания ими новых трудов, а по поводу награждений: ордена трогали их чуть ли не до слез. Эстеты, сверхчеловеки, инородцы, министры-социалисты — все единодушно праздновали каждое новое вступление в ряды Почетного легиона, учрежденного корсиканским офицером.

Руссена забавляло изумление Кристофа. Он вовсе не считал суждения немца о своих коллегах такими уж нелепыми. Сам он, в беседах с Кристофом с глазу на глаз, отзывался о них не очень-то лестно. Ему ли было не знать их глупости и их плутней? Но это не мешало ему поддерживать их, чтобы и от них получить поддержку. В интимном кругу он не стеснялся говорить о народе презрительно, а на трибуне был неузнаваем. Откуда брались высокие, гнусавые, чеканные, торжественные ноты, фальцет, благородная дрожь в голосе, напоминавшая блеянье, широкие величественные жесты! Он взмахивал руками, как крыльями: он подражал Муне-Сюлли.

Кристоф старался разгадать, насколько искренне Руссен верит в свой социализм. Ясно, что в глубине души он в него совсем не верил, — для этого он был слишком большим скептиком. И все же какой-то частицей сознания он в него верил; и хотя он отлично знал, что это лишь частица (и далеко не самая важная), все же он построил соответственно свою жизнь и определил линию своего поведения, ибо так ему было удобнее. Речь шла не только о практических выгодах, но и о насущных жизненных интересах, о самом смысле его существования и деятельности. Социалистическая вера стала для него чем-то вроде государственной религии. Разве не таково большинство людей? Жизнь их покоится на религиозных, моральных, социальных, а то и чисто практических верованиях (вере в свою профессию, в свой труд и в свое место в жизни), хотя в глубине души ни во что это они не верили. Но они знать этого не желали, — чтобы жить, им было необходимо подобие веры, официальный культ, жрецом которого является каждый.



Руссен был еще не самый худший из них. К его партии принадлежало довольно много людей, для которых социализм или радикализм был неким положением — неизвестно даже, играло ли тут роль честолюбие, — слишком уж это было близорукое честолюбие, которое не Шло дальше непосредственной наживы или ближайших выборов! А вид при этом у них был такой, будто они верят в новое общество. Может быть, когда-то и верили, но сейчас думали только о том, как бы поделить ризы умиравшего общества. Близорукий оппортунизм состоял на службе жадного до наслаждений нигилизма. Высокие интересы будущего приносились в жертву эгоизму текущего момента. В угоду избирателям посягали на армию, в угоду им посягнули бы и на отечество. Нельзя сказать, чтобы это объяснялось непониманием: они отлично понимали, что нужно делать, но не делали, потому что это потребовало бы слишком больших усилий. А им хотелось устроить свою жизнь и жизнь нации с наименьшей затратой сил. Сверху донизу царил один и тот же принцип максимального наслаждения при минимальных усилиях. Этот беспринципный принцип был единственной путеводной нитью в политической неразберихе, где вожди подавали пример анархии, где непоследовательная политика гналась за десятью зайцами разом и упускала их всех одного за другим, а воинственная дипломатия уживалась с пацифистским военным министерством, где военные министры уничтожали армию в целях ее оздоровления, а морские — призывали к стачке рабочих арсенала, где военные инструкторы проповедовали отвращение к войне, где все — и офицеры, и судьи, и революционеры, и патриоты — были дилетантами. Словом, всеобщая политическая деморализация. Каждый ждал от государства должностей, пенсий, орденов, и государство действительно щедро осыпало ими своих опекаемых: знаки отличия и должности раздавались сыновьям, племянникам, внучатым племянникам, лакеям власть имущих; депутаты голосовали за повышение собственных окладов; бесстыдно сорили деньгами, должностями, званиями, расточая достояние государства. Пример, подаваемый в верхах, вызывал, как зловещее эхо, недобросовестность в низах: школьные учителя учили бунту против отечества, почтовые чиновники сжигали письма и телеграммы, заводские рабочие бросали песок и наждак в колеса машин, рабочие арсеналов разрушали арсеналы, поджигали корабли; шло чудовищное уничтожение трудящимися плодов собственного труда, шло уничтожение не богачей, а самого богатства.

И в довершение всего избранные умы занимались обоснованием по существу и по форме этого самоубийства, совершаемого народом во имя своих священных прав на счастье. Извращенный гуманизм подрывал различие между добром и злом, умилялся перед «безответственной и священной» личностью преступников, капитулировал перед преступлением и отдавал в его власть общество.

Кристоф думал:

«Франция опьянена свободой. Побушевав, она свалится мертвецки пьяная. А очнется уже в полицейском участке».

В этой демагогии больше всего Кристофа возмущало то, что самые жестокие политические насилия спокойно совершались людьми, заведомо бесхребетными. Несоответствие между этими неустойчивыми людьми и жестокими поступками, которые они совершали сами или одобряли, было вопиющим. Казалось, в них уживается два противоречивых начала: непостоянство характера существ без веры и глухая ко всем доводам доктринерская мысль, которая губит жизнь. Кристоф недоумевал: почему мирные буржуа, католики, офицеры, которыми помыкали, не вышвырнут вон всю эту компанию? Как обычно, мысли Кристофа нетрудно было угадать, и Руссен однажды сказал ему со смехом:

— Конечно, мы бы с вами так и сделали, не правда ли? С такими стоит ли церемониться? Эти молодцы не способны ни на какой решительный шаг; они годны лишь на то, чтобы препираться. Юродствующая аристократия, поглупевшая в своих клубах, продавшаяся американцам и евреям, желая доказать свою причастность к новым веяниям, радуется той оскорбительной роли, какую ей приписывают в романах и модных пьесах, и рукоплещет своим оскорбителям. Брюзжащая буржуазия, которая ничего не читает, ничего не понимает и не желает ничего понимать, которая умеет только высмеивать впустую, озлобленно и бесцельно, знает только одну страсть — спать на своем денежном мешке, — и ненавидит всех и вся, кто ее беспокоит, даже тех, кто работает, — зачем, мол, они копошатся и мешают ей дрыхнуть? Если бы вы получше узнали этих людей, уверяю вас, вы прониклись бы к нам симпатией.

Но Кристоф чувствовал лишь великое отвращение к тем и к другим, ибо, по его мнению, гнусность притесняемых не могла служить оправданием гнусности притеснителей. Он часто встречался у Стивенсов с представителями богатой и скучающей буржуазии, которую ему описывал Руссен.

…l'anime triste di coloro,

Che visser senza infamia e senza lodo… [35]

…тех жалких душ, что прожили,

не зная ни славы, ни позора смертных дел… (итал.)

Данте, «Божественная комедия», «Ад» песнь III

Он прекрасно понимал, что позволяло Руссену и его друзьям не только быть уверенными в своей власти над подобными людьми, но и в своем праве злоупотреблять этой властью. Орудий этой власти у них было предостаточно. Тысячи слепо повинующихся, безвольных чиновников; придворные нравы; республика без республиканцев; социалистическая пресса, восторженно встречающая приезжих коронованных особ; лакейские души, пресмыкающиеся перед титулами, галунами, орденами: чтобы держать их в повиновении, достаточно было время от времени бросать им кость или орден Почетного легиона. Если бы нашелся король, который пообещал бы пожаловать дворянство всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами.

Политика была несложным делом. Из трех сословий восемьдесят девятого года первое было уничтожено; второе изгнано или взято под подозрение; третье, пресыщенное своей победой, спало. Что же касается четвертого, которое теперь поднималось, грозное и ревнивое, то с ним пока еще нетрудно было справиться. Упадочная республика обращалась с ним, как упадочный Рим с ордами варваров, когда он уже не в силах был отогнать их от своих границ: она вербовала их к себе на службу, и они тотчас становились ее самыми верными сторожевыми псами. Буржуазные министры, называвшие себя социалистами, исподтишка переманивали на свою сторону самых умных представителей рабочей верхушки; они обезглавливали партию пролетариев, вливали их свежую кровь в свои жилы, а взамен пичкали рабочих буржуазной идеологией.

Любопытными образчиками этих попыток привлечения народа на сторону буржуазии были в те времена народные университеты. Они представляли собой лавчонки, где торговали путаными сведениями de omni re scibili. Там брались обучать, как гласила программа, «всем отраслям наук физических, биологических и социалистических: астрономии, космографии, антропологии, этнографии, физиологии, психологии, психиатрии, географии, лингвистике, эстетике, логике и т.д.». От такого изобилия лопнули бы мозги даже у Пико делла Мирандола.

Конечно, некоторые из этих учреждений при своем возникновении, да и теперь еще, одушевлены были искренним идеализмом и желанием, не лишенным даже некоторого величия, приобщить массы к благам истины, красоты и великой нравственной жизни. Рабочие, заполнявшие после тяжелого трудового дня душную аудиторию и в жажде знаний превозмогавшие усталость, представляли трогательное зрелище. Но какой это был обман! Не считая нескольких подлинных апостолов, умных и отзывчивых, нескольких добрых душ, исполненных лучших намерений, но беспомощных в жизни, сколько туда слеталось глупцов, болтунов, интриганов, писателей без читателей, ораторов без слушателей, педагогов, пасторов, краснобаев, пианистов, критиков, и все они дружно забрасывали народ изделиями своего изготовления! Каждый старался сбыть свой товар. Наиболее успешно заманивали публику продавцы волшебных эликсиров, философствующие ораторы, которые перетряхивали целые груды общих идей с обязательным упоминанием социального рая в качестве апофеоза.

Народные университеты служили также рынком для сбыта сверхаристократического эстетства: декадентских гравюр, стихов и музыки. Чаяли, что с пришествием народа обновится дух и возродится раса. И для начала прививали ему все ухищрения буржуазной мысли! Народ воспринимал их с жадностью не потому, чтобы они ему нравились, а потому, что они были буржуазными. Кристоф, которого как-то привела в такой университет г-жа Руссен, услышал в ее исполнении Дебюсси, сыгранного для народа между «Песенкой» Габриэля Форе и одним из последних произведений Бетховена. Он сам постиг последние произведения Бетховена, лишь постепенно и упорно развивая свой вкус и мысль, и потому участливо спросил соседа:

— Вам это понятно?

Тот, напыжившись, как рассерженный петух, ответил:

— Разумеется! Чем я хуже вас?

И в доказательство того, что он не хуже, стал требовать повторения фуги, вызывающе поглядывая на Кристофа.

Озадаченный Кристоф поспешил скрыться; он думал о том, что этим скотам удалось отравить даже самые чистые истоки нации, — народа больше не существовало.

— Сами вы народ! — сказал какой-то рабочий одному из таких благодетелей, хлопотавшему об открытии народных театров. — Я такой же буржуа, как и вы!



Однажды вечером, когда над потемневшим городом расстилалось бархатистое, как восточный ковер, небо, переливавшее темными, чуть блеклыми тонами, Кристоф шел по набережной от Собора Парижской Богоматери к площади Инвалидов. В сгущавшихся сумерках башни собора вздымались, словно руки Моисея, воздетые к небесам во время битвы. Золотое чеканное копье Сент-Шапель, точно шип расцветших терний, вырывалось ввысь из каменных ножен домов. По ту сторону реки раскинулся царственный фасад Лувра, в усталых очах которого отблеск закатного солнца зажег последнюю вспышку жизни. На просторах площади Инвалидов, за окружавшими ее рвами и горделиво возвышавшимися стенами, парил в величавом одиночестве купол темного золота, как симфония далеких побед. А Триумфальная арка на холме, словно героический марш, открывала сверхъестественное шествие императорских легионов.

И Кристофу вдруг ясно представился образ умершего исполина, необъятное тело которого раскинулось по этим просторам. В ужасе остановился он, созерцая гигантские остатки легендарного племени, под чьими размеренными шагами звенела земля, поглотившая его, — племени в шлеме купола Инвалидов, племени, препоясанного Лувром, охватившего небо своими тысячерукими соборами и утвердившего над миром две торжествующие стопы Наполеоновской арки, у подножья которой копошились теперь лилипуты.



Без всяких усилий со своей стороны Кристоф приобрел некоторую известность в парижских кругах, куда ввели его Сильней Кон и Гужар. Оригинальный облик Кристофа, который неизменно появлялся либо с Коном, либо с Гужаром на премьерах и в концертах, внешняя его некрасивость и мужественность, даже смешные его повадки, грубоватые, неуклюжие манеры, странные откровения, нетронутый, но широкий и самобытный ум, а главное — романтические рассказы Сильвена Кона о его проделках в Германии, о его стычках с полицией и о бегстве во Францию привлекли к Кристофу праздное и суетное любопытство огромного салона той космополитической гостиницы, в которую обратился «весь Париж». Пока Кристоф держался настороже, наблюдая, прислушиваясь, стараясь понять, прежде чем самому высказаться, пока еще не были известны его произведения и заветные мысли, к нему относились довольно доброжелательно. Французам нравилось в нем то, что он не мог ужиться в Германии. Особенно французские музыканты были тронуты, словно некоей данью уважения их таланту, несправедливыми суждениями Кристофа о немецкой музыке (по правде сказать, речь шла об его уже устаревших суждениях, под большей частью которых он теперь бы не подписался, а именно — о двух-трех когда-то напечатанных им в одном немецком журнале статьях, из которых Сильвен Кон извлек несколько парадоксов и распространял их со своими добавлениями). Кристоф интересовал этих людей и к тому же был безвреден, ибо не посягал ни на чье место. При желании он мог легко стать гением того или иного кружка. Для этого достаточно было ничего не писать или писать как можно меньше, а главное — не исполнять своих произведений и пичкать различными идеями Гужара и присных, которые избрали своим девизом знаменитое изречение, лишь слегка его видоизменив:

Стакан мой мал, но я пью только… из чужих.

Сильная личность подчиняет своему влиянию прежде всего молодых людей, предпочитающих чувствовать, а не действовать. Такой молодежи собиралось немало вокруг Кристофа. По большей части это были праздные, безвольные существа, не видевшие ни цели, ни смысла жизни, — существа, которых страшит один вид письменного стола, страшит перспектива остаться наедине с собой; они часами просиживают в кресле, бродят из одного кафе в другое, оттуда в театр, лишь бы не возвращаться домой, лишь бы не увидеть в зеркале свое лицо. Они приходили, удобно располагались и часами вели те бесплодные разговоры, после которых у собеседника оставалось такое ощущение, как будто у него растяжение желудка, а у них не проходило ощущение тошноты, пресыщения и вместе с тем голода, когда и есть хочется, я кусок в горле застревает. Они увивались за Кристофом, как пудель Гете, как неотвязные пиявки, искавшие чьей-нибудь души, чтобы присосаться к ней и выжить.

Тщеславный глупец был бы польщен своей свитой паразитов. Но Кристофа не соблазняла роль кумира. Вдобавок ему было не по себе от тупости и кривлянья поклонников, открывавших во всем, что он делал, нелепейшие уклонения: ренановщину, ницшеанство, розенкрейцерство, гермафродитизм. Он разогнал их. Он не был создан для пассивной роли. Его постоянной целью была деятельность. Он наблюдал, чтобы понять, и старался понять, чтобы действовать. Свободный от предрассудков, он хотел знать все, изучал все формы музыкального мышления и все средства музыкального выражения других стран и других эпох. И то, что признавал истинным, уже не выпускал из рук. В отличие от изучаемых им французских композиторов, виртуозных изобретателей новых форм, истощавших свои силы на непрерывные выдумки и бросавших эти выдумки на полпути, он заботился не столько об обновлении музыкального языка, сколько о том, чтобы придать ему больше энергии: он старался быть не элегантным, а прежде всего сильным. Кипучая энергия противоборствовала в нем французскому духу утонченности и размеренности. Презрение к стилю ради стиля. Лучшие французские художники напоминали ему мастеров, изготовляющих предметы роскоши. Один изысканнейший парижский поэт дошел до того, что составил «рабочий каталог современной французской поэзии», куда занесен был каждый «поэт с его материалом, изделиями и товарами» — там перечислялись «хрустальные люстры, восточные ткани, золотые и бронзовые медали, фамильные кружева, цветная скульптура, расписной фаянс, поставляемый фабрикой такого-то или такого-то из собратьев». Самого себя он изображал «в углу обширной литературной мастерской штопающим старые ковры или счищающим ржавчину с вышедших из употребления бердышей». Это представление о художнике как об опытном мастере, поглощенном исключительно техническим усовершенствованием своих изделий, не лишено было красоты. Но оно не удовлетворяло Кристофа; признавая профессиональное достоинство такого художника, он презирал прикрываемое им убожество. Он не понимал, как можно писать только для того, чтобы писать.

Кристоф говорил не слова, он говорил — он хотел передать словами сущность вещей:

Ei dice cose, et voi dite parole… [36]Я говорю — вещи, а ты говоришь — слова… (итал.)

После долгого роздыха, когда Кристоф еще только проникался впечатлениями нового мира, в нем вдруг проснулась потребность творить. Антагонизм, обнаруживавшийся между ним и Парижем, удесятерял его силы, яснее обрисовывал его личность. Разлив страстей повелительно требовал художественного выражения. Они были разнообразны, но все заявляли о себе с одинаковым пылом. Он чувствовал потребность создавать произведения, где могла бы излиться переполнявшая его сердце любовь, а также и ненависть, где нашла бы выход воля к самоутверждению, равно как и к самоотречению, где прозвучали бы голоса всех демонов, споривших в нем и имевших одинаковое право на жизнь. Едва выражал он одну свою страсть в каком-нибудь произведении (иногда у него даже не хватало терпения довести его до конца), как уже бросался навстречу противоположной страсти. Противоречие только кажущееся: вечно меняясь, он оставался неизменным. Все его произведения были различными путями, ведущими к одной и той же цели; душа его была, как горная цепь: он взбирался на нее по любой тропинке; одни тропинки неторопливо и мягко извивались в тени; другие, каменистые и знойные, круто вздымались к солнцу, но все вели к божеству, восседавшему на вершине. Любовь, ненависть, воля, самоотречение, все силы духа, доведенные до высшего накала, соприкасаются с вечностью, уже причастны к ней. Каждый носит вечность в себе: и верующий и атеист; и тот, кто видит во всем жизнь, и тот, кто во всем ее отрицает, и тот, кто сомневается во всем — и в жизни, и в отрицании жизни; так было и с Кристофом, душа которого обнимала все эти противоречия. Все противоречия переплавляются в вечной Силе. Для Кристофа важно было пробудить эту Силу в себе и в других, подкидывать охапку за охапкой в костер, разжечь огонь Вечности. Яркое пламя вспыхнуло в его сердце среди дышащей сладострастием парижской ночи. Он, воображавший себя свободным от всякой веры, сам был факелом веры.

Трудно было найти лучшую мишень для французской иронии. Вера — одно из тех чувств, которое меньше всего прощает утонченное общество, ибо само оно утратило ее. Глухая или насмешливая неприязнь большинства зрелых людей к мечтаниям юношей в значительной степени питается горькой мыслью о собственном прошлом, когда и у них были свои честолюбивые мечты, так и не претворенные в жизнь. Всякий, кто изменил своей душе, всякий, кто носил в себе творческий замысел и не осуществил его, думает: «Если я оказался неспособен совершить то, о чем мечтал, почему это должно удаться им? Я не желаю, чтобы они были удачливее».

Как часто в нашем обществе попадаются Гедды Габлер! Сколько глухого недоброжелательства направлено на уничтожение новых свободных сил, сколько пускается в ход ухищрений, дабы убить их молчанием, иронией, взять измором, лишить мужества, а в подходящий момент прибегнуть к какому-нибудь коварному соблазну!..

Тип этот встречается во всех странах. Кристоф познакомился с ним еще в Германии. Такого сорта люди ничего не могли с ним поделать. Он применял простую систему обороны — нападал первый; при попытке заигрывания с ним он объявлял войну; опасных друзей он принуждал стать врагами. Но если эта прямота была самой действенной политикой для ограждения и сохранения своей личности, то она не способствовала успеху артистической карьеры. Снова начались мытарства, уже испытанные в Германии. Тут он ничего не мог изменить. Изменилось только одно: он стал гораздо веселее.

Кристоф отважно поверял первому встречному свои критические суждения о французских художниках и таким образом нажил много врагов. Он не обеспечил себе, — по примеру людей предусмотрительных, — поддержки какого-либо кружка. Ему нетрудно было бы найти артистов, готовых восхищаться им, лишь бы он сам ими восхищался. Ведь нашлись же такие, что восхищались им в кредит — в ожидании, что он воздаст им тем же. Они смотрели на человека, которого хвалили, как на должника, обязанного, когда наступит срок, оплатить вексель. Это было выгодным помещением капитала. Но Кристоф для этой цели не годился. Он не платил по векселям. Этого мало: он имел дерзость находить посредственными произведения композиторов, находивших хорошими его произведения. А они затаивали злобу и клялись при первой возможности отплатить ему той же монетой.

Помимо всех прочих своих оплошностей, Кристоф имел неосторожность начать войну с Люсьеном Леви-Кэром. Тот всюду попадался ему на дороге, и Кристоф не в силах был скрыть своей крайней неприязни к этому мягкому и вежливому господину, который никому не желал явного зла и казался даже добрее, во всяком случае, гораздо благоразумнее Кристофа. Леви-Кэр вызывал его на споры; и как бы ни был незначителен повод, разговор всегда принимал, по вине Кристофа и к удивлению присутствующих, неожиданно резкий оборот. Создавалось впечатление, будто Кристоф ищет предлога, лишь бы ринуться очертя голову на Люсьена Леви-Кэра; но ни разу удар не попал в цель. Враг его с редкостной ловкостью умел разыгрывать благородство, даже когда был заведомо неправ; защищался он с изысканной вежливостью, подчеркивавшей невоспитанность Кристофа. Вдобавок Кристоф плохо говорил по-французски и пересыпал свою речь жаргонными, а то и просто крепкими словечками, которые, как большинство иностранцев, он усвоил быстро, но употреблял не к месту, — понятно, он не мог противостоять тактике Леви-Кэра и на его иронически-благодушные замечания отвечал яростными наскоками. Все становились на сторону Леви-Кэра — никто не замечал того, что смутно чувствовал Кристоф: лицемерия кроткого Леви-Кэра, который, столкнувшись с неодолимой для себя силой, старался задушить ее неприметно и без шума. Леви-Кэр не спешил, считая, как, впрочем, думал о себе и Кристоф, что время работает на него, Леви-Кэра, но он ставил ставку на разрушительное действие времени, а Кристоф верил в созидание. Леви-Кэр без труда отдалил от Кристофа Сильвена Кона и Гужара, равно как понемногу вытеснил его самого из салона Стивенсов. Он создал вокруг Крафта пустоту.

Кристоф сам способствовал этому. Не принадлежа ни к какой партии, или, вернее, будучи против партий вообще, Кристоф не мог никому угодить. Он не любил евреев, но еще меньше любил антисемитов. Кристофу была мерзка низость масс, восстающих против могущественного меньшинства не потому, что оно дурно, а потому, что оно могущественно, — мерзок призыв к низменным инстинктам, к зависти и ненависти. Евреи видели в нем антисемита, антисемиты — еврея. Художники чувствовали в нем врага. В искусстве Кристоф бессознательно выказывал себя большим немцем, чем был на самом деле. В противовес парализующей изнеженности определенного сорта парижской музыки, Кристоф прославлял яростную волю, мужественный и здоровый пессимизм. А когда в его произведениях звучала радость, то выражалась она безвкусно, с плебейской пылкостью, что заставляло морщиться даже аристократических опекунов народного искусства. Форма у него была трудная и строгая. Он не прочь был из духа противоречия щегольнуть пренебрежением к стилю, равнодушием к внешней оригинальности, что не могло не коробить французских музыкантов. Вот почему те из них, кого он познакомил со своими произведениями, мгновенно распространили на них презрение, которое они питали к запоздалому вагнерианству немецкой школы. Кристофа это ничуть не беспокоило; он посмеивался, повторяя слегка переделанные, применительно к случаю, стихи одного чудесного музыканта французского Возрождения:

Смущаться нечего, когда толкует свет:

«В гармонии Кристоф куда бедней, чем тот,

А в контрапункте он куда бедней, чем этот».

Богат я кое-чем, чего у прочих нет.

Но когда он пожелал исполнить свои произведения в концертах, все двери оказались для него закрытыми. Приходилось возиться с молодыми французскими музыкантами, чтобы добиться исполнения их произведений, или, вернее, чтобы воспрепятствовать этому. Кому же была охота отвоевывать место для какого-то никому не известного немца?

Кристоф не стал упорствовать. Он заперся у себя и снова принялся писать. Его не очень интересовало, услышат парижане его музыку или нет. Он писал для собственного удовольствия, а не ради успеха. Подлинного творца не заботит будущее его творений. Он похож на тех художников Возрождения, которые были полны радости, расписывая фасады домов, хотя знали, что через десять лет от их работы не останется и следа. И Кристоф спокойно трудился в чаянии лучших времен, как вдруг к нему пришла неожиданная помощь.



Кристоф был в это время увлечен драматической формой. Он не решался свободно отдаваться потоку своего внутреннего лиризма. Хотелось ввести его в русло определенных сюжетов. И впрямь, молодому таланту, еще не овладевшему собой и даже не знающему в точности, что он такое, весьма полезно по доброй воле поставить себе границы и замкнуть в них свою постоянно ускользающую душу. Такие шлюзы необходимы, они позволяют направлять течение мысли. К несчастью, у Кристофа не было сотрудника-поэта; ему приходилось черпать себе сюжеты в легендах или в истории.

Среди образов, носившихся перед ним в последние месяцы, были и библейские. Библия, которую мать подарила ему как спутнику в изгнании, явилась для него источником долгих мечтаний. Хотя он читал ее без всякого религиозного чувства, однако нравственная, или, лучше сказать, жизненная энергия, которую излучала эта иудейская Илиада, служила ему родником, где он смывал по вечерам со своей обнаженной души копоть и грязь Парижа. Его мало трогал священный смысл текста, и все же Библия была для него священной книгой, ибо с ее страниц веяло дыханием дикой природы и первобытных нравов. Он упивался этими гимнами во славу земли, сжигаемой пламенем веры, во славу сотрясающихся гор, ликующих небес и людей, подобных львам.

Особенную нежность он чувствовал к отроку Давиду. Он не наделял его ни насмешливой и мальчишеской улыбкой юного флорентийца, ни трагической сосредоточенностью, тем, что мы видим на знаменитых статуях Вероккьо и Микеланджело; он не знал этих шедевров. Давид рисовался ему поэтичным пастушком с чистым сердцем, в котором жил героизм, Зигфридом юга, но только более утонченной породы, с более стройным телом и более гармоничным складом ума. Как ни восставал Кристоф против латинского духа, он незаметно пропитывался им. На искусство влияет не только искусство, не только идея, но и все окружающее: люди и вещи, жесты и движения, линии и свет. Воздух Парижа чудодействен: он обламывает самые мятежные души. И менее всякой другой способна сопротивляться германская душа: тщетно драпируется она в свою национальную гордыню, — скорее всех европейских душ теряет она свои национальные особенности. Душа Кристофа уже начала, незаметно для него самого, перенимать у латинского искусства трезвость, ясность чувства и даже в известной мере пластическую красоту. Об этом свидетельствовал его «Давид».

Кристофу захотелось изобразить встречу отрока Давида с Саулом; он задумал ее как симфоническую картину с двумя действующими лицами.

На пустынной поляне, среди цветущего вереска лежит, мечтая под солнцем, юный пастух. Мягкий свет, жужжанье насекомых, шелест трав, серебристый перезвон колокольчиков, сама земля баюкает грезы отрока, не сознающего своего божественного предназначения. То беспечно зазвучит его песенка, то польются в лад с нею звуки свирели, сливаясь с ласкающим ухо безмолвием полей; и песня эта так радостно-спокойна, так прозрачна, что, слушая ее, не думаешь больше ни о радости, ни о горе и веришь, что таким он был, что все начиналось так… Вдруг гигантская тень распростерлась над полями: все замирает, — жизнь как будто уходит в поры земли. Лишь по-прежнему спокойно льется песня свирели. Является измученный видениями Саул. Снедаемый тоской, безумный царь мечется, как яростное самосжигающее пламя под неумолимым дыханием урагана. Царь молит, проклинает, борется с пустотой вовне и в себе самом. И когда он в изнеможении падает на землю, в тишине снова слышится светлая песнь пастушка. Саул, стараясь утишить биение своего смятенного сердца, молча подходит к лежащему мальчику, молча глядит на него, садится рядом и кладет горячую руку на голову пастуха. Давид спокойно оборачивается и видит царя. Положив голову на колени Саула, он продолжает прерванную игру. Вечерние тени сгущаются; Давид засыпает с песней на устах, Саул плачет. И звездною ночью вновь возносится гимн воскресшей природе и благодарственная песнь выздоравливающей души.

Сочиняя эту сцену, Кристоф был так поглощен радостью творчества, что не думал о средствах, какими она может быть передана, ему даже не приходила в голову мысль, что его «Давида» можно поставить на сцене. Ом рассчитывал на концертное исполнение, в случае если его удостоят такой чести.

Однажды он заговорил об этой вещи с Ашилем Руссеном и в ответ на просьбы познакомить его с новой вещью сыграл отдельные отрывки на рояле; к немалому его изумлению, Руссен начал бурно выражать свой восторг и объявил, что эту симфонию непременно нужно воплотить на парижской сцене и что он берется это устроить. Изумление Кристофа возросло, когда через несколько дней он убедился, что Руссен серьезно отнесся к делу; когда же Кристоф узнал, что Сильвен Кон, Гужар и даже Люсьен Леви-Кэр заинтересовались затеей Руссена, то он не просто изумился — он остолбенел. Значит, личная неприязнь этих людей отошла на второй план перед их любовью к искусству, — это было полной неожиданностью для Кристофа. Меньше всех хлопотал об исполнении своего детища он сам. Его «Давид» не предназначался для театра, ставить его на сцене было нелепо. Но Руссен настаивал, Сильвен Кон убеждал, Гужар ручался за успех, и Кристоф в конце концов поддался искушению. Он проявил малодушие. Ему так хотелось услышать свою музыку!

Перед Руссеном открывались все двери. Директора театров и артисты наперебой старались ему угодить. Как раз в то время одна газета устраивала музыкальное утро с благотворительной целью. Решили поставить «Давида». Подобрали хороший оркестр. Руссен уверял, что нашел для роли Давида идеальную исполнительницу.

Начались репетиции. Оркестр довольно удачно справился с первым чтением партитуры, хотя, по французскому обыкновению, хромала дисциплина. Исполнитель партии Саула обладал не очень сильным, но приличным голосом и умел владеть им. В роли Давида выступала красивая, статная, полная, очень хорошо сложенная особа, но пела она пошло, с ухватками кафешантанной дивы и с излишней чувствительностью, которая еще утяжелялась мелодраматическими трелями. Кристоф морщился. После первых же тактов ему стало ясно, что с ролью она не справится. В перерыве он подошел к присутствовавшему на репетиции вместе с Сильвеном Коном импресарио, которому было поручено устройство концерта. Тот встретил его с сияющим лицом.

— Ну что, довольны?

— Да, — отвечал Кристоф, — мне кажется, наладится. Одно только плохо: певица. Ее необходимо заменить. Скажите это ей в деликатной форме; вы человек опытный. Вам, наверное, нетрудно будет найти мне другую.

Импресарио смутился и посмотрел на Кристофа с таким видом, точно не понимал, шутит тот или говорит серьезно. Наконец он воскликнул:

— Это невозможно!

— Почему невозможно? — удивился Кристоф.

Импресарио лукаво перемигнулся с Сильвеном Коном и сказал:

— Ведь у нее талант!

— Ни малейшего.

— Как!.. Такой прекрасный голос!

— Никакого.

— И потом, такая красивая женщина!

— На это мне наплевать.

— Однако вреда от этого не бывает, — со смехом заметил Сильвен Кон.

— Мне нужен Давид, и притом Давид, умеющий петь, а прекрасная Елена мне не нужна, — отрезал Кристоф.

Импресарио в замешательстве потер нос.

— Ах, как это неприятно, как неприятно!.. — промолвил он. — Ведь она же превосходная артистка… Уверяю вас. Может быть, сегодня она не в ударе. Прорепетируйте с ней еще раз.

— Попробую, — сказал Кристоф, — но, по-моему, это пустая трата времени.

Репетицию повторили. Получилось еще хуже. С большим трудом Кристоф дотянул до конца. Он нервничал. Его замечания — сначала холодные, но вежливые — делались все более сухими и резкими, несмотря на явные усилия певицы угодить автору и ее кокетливые взгляды, которыми она старалась завоевать его расположение. Импресарио благоразумно прервал репетицию в момент, когда дело начало принимать угрожающий оборот. Желая загладить дурное впечатление от замечаний Кристофа, он расшаркивался перед певицей и расточал ей тяжеловесные комплименты, как вдруг Кристоф, наблюдавший эту сцену с нескрываемой досадой, повелительным тоном подозвал его и заявил:

— Дело ясное. Эта особа мне не подходит. Это очень неприятно, я понимаю, но ведь не я ее пригласил. Устраивайтесь, как вам угодно.

Импресарио кивнул с озабоченным видом и равнодушно проговорил:

— Я тут ни при чем. Обращайтесь к господину Руссену.

— А при чем тут господин Руссен? — удивился Кристоф. — Я не стану его беспокоить по таким пустякам.

— Лучше уж побеспокоить, — с насмешкой в голосе заметил Сильвен Кон и указал на Руссена, — тот как раз в эту минуту вошел в зал.

Кристоф пошел ему навстречу. Руссен был в великолепном настроении.

— Как! Уже кончили? — воскликнул он. — А я надеялся захватить кусочек. Ну, дорогой маэстро, что скажете? Довольны?

— Все идет превосходно, — ответил Кристоф. — Не знаю, как и благодарить вас…

— Что вы! Помилуйте!

— Одно только никак не ладится.

— Что такое? Вы только скажите — мы все устроим. Мне очень хочется, чтобы вы были довольны.

— С певицей не ладится. Между нами говоря, она ниже всякой критики.

Сияющее лицо Руссена вдруг застыло, и он проговорил ледяным тоном:

— Вы меня удивляете, дорогой друг.

— Она никуда не годится, решительно никуда, — продолжал Кристоф. — Ни голоса, ни вкуса, ни школы, ни тени таланта. Вам повезло, что вы не слышали ее писка!..

Лицо у Руссена вытягивалось; наконец он не выдержал и оборвал Кристофа:

— Я хорошо знаю мадемуазель де Сент-Игрен. Она очень талантливая артистка. Я большой ее поклонник. В Париже все знатоки разделяют мое мнение.

С этими словами он повернулся спиной к Кристофу, затем подошел к артистке, предложил ей руку и вышел вместе с ней. Оторопевший Кристоф молча проводил глазами парочку. Сильвен Кон, наслаждавшийся этой сценой, взял Кристофа под руку и, спускаясь по лестнице, сказал ему со смехом:

— Да неужели же вы не знали, что она его любовница?

Наконец Кристоф понял. Значит, это ради нее, а вовсе не ради него ставили пьесу! Вот чем объяснялся энтузиазм Руссена, его щедрость, рвение его приспешников. Сильвен Кон рассказал ему историю Сент-Игрен: певичка из мюзик-холла, блеснувшая в театральных заведениях соответствующего рода, возмечтала, как и многие ее товарки, о подмостках, более достойных ее талантов. Она рассчитывала, что Руссен устроит ей ангажемент в Оперу или в Комическую оперу, и Руссен, охотно шедший ей навстречу, усмотрел в постановке «Давида» прекрасный случай для того, чтобы без риска показать парижской публике вокальные данные новой трагической актрисы в роли, почти не требовавшей игры, но весьма выгодно подчеркивавшей изящество ее форм.

Кристоф внимательно выслушал до конца всю историю; потом высвободил свою руку из руки Сильвена Кона и расхохотался. Он хохотал долго. Нахохотавшись, он сказал:

— Как вы мне противны! Как вы все мне противны! Вам нет дела до искусства. Всюду и везде женщины. Ставят оперу для танцовщицы, для певицы, для любовницы такого-то или любовника такой-то. У вас в голове одно свинство. Ну что ж, я на вас не в претензии: вы таковы и оставайтесь такими, если уж вам это нравится, — барахтайтесь в своем болоте. Но нам надо расстаться: мы не созданы для совместной жизни.

Распрощавшись с Коном, он вернулся домой и, не скрыв мотивов своего поступка, написал Руссену, что забирает обратно пьесу.

Это был полный разрыв с Руссеном и всем его кланом. Последствия не замедлили сказаться. Газеты уже было подняли шум вокруг предполагавшейся постановки. История ссоры композитора с исполнительницей стала предметом оживленных пересудов. Какой-то дирижер заинтересовался «Давидом» и исполнил его на одном из воскресных утренников. Эта удача оказалась роковой для Кристофа. «Давида» освистали. Друзья певицы сговорились проучить дерзкого, а публика, которой симфоническая поэма показалась скучной, охотно присоединилась к знатокам. В довершение всего Кристоф, желая блеснуть талантом пианиста, имел неосторожность выступить в том же концерте с фантазией для рояля и оркестра. Во время исполнения «Давида» публика, щадя певцов, до некоторой степени сдерживалась, но когда перед ней появился сам автор, игра которого к тому же была небезукоризненна, слушатели дали волю своим чувствам. Кристоф, выведенный из себя шумом в зале, оборвал пьесу на середине и, насмешливо взглянув на притихшую публику, заиграл: «Мальбрук в поход собрался».

— Вот что вам нужно! — заносчиво крикнул он, встал и ушел.

Поднялась невероятная суматоха. Кричали, что он оскорбил публику и должен принести извинения с эстрады. На другой день газеты растерзали в клочья смешного немца, который получил по заслугам от Парижа — законодателя вкусов.

И снова пустота, полная, абсолютная. Еще раз Кристоф остался одиноким, более одиноким, чем когда-либо, в большом городе, чужом и враждебном. Но его это не огорчало. В нем утверждалась мысль, что такова, видно, его судьба и что таким он останется всю жизнь.

Он не знал, что великая душа никогда не бывает одинокой, что, как бы ни обошла ее дружбой скупая судьба, рано или поздно она сама создаст себе друзей, что она сама, исполненная любви, излучает вокруг себя любовь и что даже в тот самый час, когда он считал себя обреченным на вечное одиночество, Кристоф был богаче любовью, чем все счастливцы на земле.



У Стивенсов жила девочка лет тринадцати-четырнадцати, которой Кристоф давал уроки одновременно с Колеттой. Она приходилась двоюродной сестрой Колетте; звали ее Грация Буонтемпи. По-деревенски здоровая, с золотистой кожей и нежным румянцем на пухленьких щечках, с немного вздернутым носиком, большим, резко очерченным, полуоткрытым ртом, с круглым, выделявшимся своей белизной подбородком, со спокойными, мягко улыбающимися глазами и выпуклым лбом, обрамленным густыми и длинными шелковистыми волосами, спускавшимися вдоль щек легкой волной, без завитков, девочка эта напоминала маленькую Мадонну Андреа дель Сарто с широким лицом и прекрасным молчаливым взором.

Грация была итальянка. Родители ее жили почти круглый год в деревне, в большом поместье на севере Италии: долины, луга, каналы. С крыши, где была устроена терраса, виднелась волнообразная линия золотистых виноградников, прорезанных черными силуэтами кипарисов. А дальше — поля, поля. Тишина. Слышно было лишь мычание волов, пахавших землю, да резкий крик крестьянина, шедшего за плугом: «Ihi!.. Fat innanz!..»[37]«Эй!.. Пошел!..» (итал.) .

Трещали стрекозы, вдоль каналов квакали лягушки. А ночью — безбрежная тишина, заливаемая серебряными потоками лунного света. Время от времени издалека доносились ружейные выстрелы, — то дремавшие в шалашах полевые сторожа предупреждали вора, что они бодрствуют. Услышав сквозь сон эти выстрелы, местные жители поворачивались на другой бок, как будто вдали пробили часы, мирно отмечавшие бег ночи. И тишина снова обволакивала душу мягким широким плащом.

Жизнь вокруг маленькой Грации, казалось, была погружена в дремоту. На девочку почти не обращали внимания. Она мирно росла, овеянная ласковым спокойствием. Ни волнений, ни торопливости. Грация была ленива, любила бесцельно бродить и долго спать. По целым часам лежала она, растянувшись, в саду. И ее медленно уносила тишина, словно мушку, попавшую на поверхность полузасохшего в жару ручейка. Иногда она вдруг вскакивала и принималась бегать. Бегала она, как зверек, — изящно и легко, чуть склонив набок головку. Настоящий козленок, который карабкается и прыгает среди камней ради удовольствия прыгать. Грация разговаривала со всеми: с собаками, с лягушками, с травой, с деревьями, с соседями, с домашними животными. Обожала все окружавшие ее маленькие существа, да и большие тоже, но с последними была сдержаннее. Людей видела мало. Поместье было уединенное и находилось в стороне от города. Редко-редко по пыльной дороге медленно проходил степенный крестьянин или проплывала, высоко подняв голову и выпятив грудь, красивая крестьянка с яркими на загорелом лице глазами. Целые дни Грация проводила одна в молчаливом парке, никого не видела, никогда не скучала, ничего не боялась.

Однажды на пустынную ферму забрался бродяга, решив стащить курицу. Он в недоумении остановился перед лежавшей в траве девочкой, которая, напевая песенку, с аппетитом уплетала бутерброд. Она спокойно взглянула на пришельца и спросила, что ему здесь нужно. Он ответил:

— Дайте мне что-нибудь, не то я рассержусь.

Она протянула ему бутерброд и сказала с улыбкой:

— Не надо сердиться.

Бродяга ушел.

Мать Грации умерла. Отец, добрый и бесхарактерный старик, чистокровный итальянец, крепкий, веселый, сердечный, похожий на большого ребенка, был совершенно неспособен руководить воспитанием дочери. Приехавшая на похороны сестра старика Буонтемпи, г-жа Стивенс, поразилась, увидев, в каком одиночестве растет ребенок. Желая отвлечь девочку от постигшего ее горя, она решила увезти ее на время в Париж. Грация расплакалась, старик отец тоже, но, когда г-жа Стивенс принимала какое-нибудь решение, оставалось только покориться: никто не мог ей перечить, она считалась в семье государственным умом и у себя в Париже управляла всеми: мужем, дочерью, любовниками, ибо не забывала ни о долге, ни об удовольствиях, — словом, была женщина практичная и пылкая, очень светская и очень деятельная.

Пересаженная на парижскую почву, спокойная Грация стала обожать свою взбалмошную красивую двоюродную сестрицу, — это забавляло Колетту. Ласковую дикарочку начали вывозить в свет, водить по театрам. С ней продолжали обращаться как с ребенком, да и она сама считала себя маленькой девочкой, хотя уже перестала быть ею. Иные свои чувства — порывы безграничной нежности к предметам, к людям, к животным — она начинала скрывать и пугалась их. Втайне она была влюблена в Колетту: таскала у нее ленты, носовые платки, часто в ее присутствии лишалась дара речи и, поджидая ее, зная, что сейчас увидит своего кумира, дрожала от нетерпения и счастья. Когда в театре, в ложе, где она сидела, появлялась ее хорошенькая кузина, сверкая обнаженными плечами и привлекая к себе все взгляды, на лице Грации появлялась добрая, застенчивая, ласковая, сиявшая любовью улыбка, и сердце ее таяло, когда Колетта обращалась к ней с вопросом. В белом платье, с распущенными по смуглым плечам красивыми черными волосами. Грация, покусывая кончики длинных перчаток, в разрез которых она машинально всовывала палец, поминутно оборачивалась во время спектакля к Колетте, чтобы поймать дружеский взгляд, разделить с нею удовольствие, сказать ей своими ясными карими глазками:

«Я вас очень люблю!»

На прогулках по лесу в окрестностях Парижа она ходила за Колеттой как тень, садилась у ее ног, забегала вперед, чтобы сломать ветку, которая могла ее задеть, или спешила положить в лужу камешек. А когда однажды вечером озябшая Колетта попросила у нее шарф, Грация даже взвизгнула от удовольствия (и сразу смутилась), от счастья, что богиня закутается как бы в частицу ее самой, а шарф потом вернется к ней, пропитанный ароматом обожаемой Колетты.

Некоторые книги, некоторые прочитанные тайком страницы поэтов (ей все еще давали детские книги) также вызывали у нее сладкое волнение. А еще больше — музыка; хотя ей и говорили, что она еще не может понимать музыку, и она сама убеждала себя, что ничего в ней не понимает, она бледнела и покрывалась испариной от волнения. Никто не знал, что в такие минуты происходит с ней.

А так она была девочка ласковая, ветреная, ленивая, любила полакомиться, краснела от каждого пустяка, то молчала по целым часам, то говорила без умолку, хохотала или плакала, как ребенок, без всякой видимой причины. Она была смешлива, — любая мелочь забавляла ее. Никогда не пыталась она разыгрывать из себя взрослую даму. И оставалась ребенком. А главное, была добра, неспособна никого огорчить и страдала от неласкового слова. Трогательно скромная, всегда готовая отступить в тень, преисполненная желания любить все и восхищаться всем, что казалось ей красивым и хорошим, она наделяла людей качествами, которых у них не было.

В Париже занялись ее образованием, которое оказалось очень запущенным. И она стала брать уроки музыки у Кристофа.

Впервые она увидела его на одном многолюдном вечере у тетки. Кристоф, не умевший применяться к публике, играл нескончаемые адажио, вызывавшие у слушателей зевоту; казалось, вот-вот оно кончится, но оно все длилось, и конца ему не предвиделось. Г-жа Стивенс изнывала от нетерпения. Зато Колетта наслаждалась: она смаковала комизм положения и отнюдь не осуждала Кристофа за его полное равнодушие к окружающим, — она чувствовала в нем силу, и это ей нравилось, но все получалось действительно комично, и ей вовсе не хотелось выступать в его защиту. Одна только маленькая Грация была до слез растрогана музыкой Кристофа. Она притаилась в уголке гостиной, но в конце концов не выдержала и убежала, чтобы скрыть свое волнение, а еще потому, что ей было больно видеть, как все насмехаются над Кристофом.

Через несколько дней, за обедом, г-жа Стивенс сказала в присутствии девочки, что она будет брать уроки музыки у Кристофа. Грация так смутилась, что уронила ложку в тарелку с супом и забрызгала себя и свою кузину. Колетта недовольно проворчала, что следовало бы научиться прилично вести себя за столом. Г-жа Стивенс добавила, что в таком случае пришлось бы пригласить в учителя кого-нибудь другого, но уж не Кристофа. Грация была счастлива, что ее выбранили заодно с Кристофом.

Кристоф начал давать ей уроки. Грация сидела ни жива ни мертва, съежившись, не в силах пошевелиться, и когда Кристоф положил руку на ее ручонку, поправляя положение пальцев на клавишах, она чуть не упала в обморок. Больше всего она боялась плохо сыграть при нем, но, сколько ни старалась, разучивая уроки до изнеможения, так что Колетта наконец выходила из себя, все же в присутствии Кристофа она играла плохо, у нее захватывало дух, пальцы деревенели или становились мягкими, как вата; она не выдерживала такта, делала бессмысленные ударения. Кристоф бранил ее и уходил недовольный, а Грации хотелось умереть.

Кристоф не обращал на нее никакого внимания; он был занят только Колеттой. Грация завидовала дружбе кузины с Кристофом и, хотя страдала, однако доброе ее сердечко радовалось за них обоих. Она признавала превосходство Колетты над собой и находила вполне естественным всеобщее восхищение ею. Но когда ей пришлось сделать выбор между Колеттой и Кристофом, она почувствовала, что сердце ее не на стороне Колетты. Просыпавшаяся в ней женщина подсказала, что Кристоф страдает от кокетства Колетты и от настойчивых ухаживаний за нею Люсьена Леви-Кэра. Грация и раньше чувствовала необъяснимую неприязнь к этому человеку и окончательно возненавидела его, как только узнала, что его ненавидит Кристоф. Она не могла понять, как это Колетте доставляет удовольствие сталкивать Кристофа с Леви-Кэром. В душе она начала строго осуждать Колетту, уличила ее несколько раз в мелкой лжи и круто изменила свое обращение с ней. Колетта заметила перемену, но не могла догадаться о причине и все приписала детскому капризу. Одно было ясно: она утратила свою власть над Грацией, — в этом ее убедил пустяк. Однажды вечером, во время прогулки по саду, Колетта с кокетливой нежностью привлекла к себе Грацию, чтобы укрыть ее своим пальто, потому что начал накрапывать дождь; но Грация, для которой еще недавно было бы несказанным счастьем прильнуть к груди обожаемой кузины, холодно отстранилась. Если же Колетта находила некрасивой какую-нибудь музыкальную пьесу, заданную Грации, Грация продолжала играть ее с прежним удовольствием.

Все ее внимание было теперь поглощено Кристофом. С прозорливостью любящей догадывалась ома об его страданиях. Ее настороженная детская наблюдательность преувеличивала его мучения. Ей казалось, что Кристоф влюблен в Колетту, меж тем как он питал к ней всего лишь взыскательно дружеское чувство. Грация думала, что он несчастен, и сама была несчастна из-за него. Бедняжка не получала никакой награды за свою заботу: она расплачивалась за Колетту, когда та выводила Кристофа из себя; помрачневший Кристоф вымещал свое дурное настроение на маленькой ученице, досадливо подчеркивая все ее промахи. Однажды утром, когда Колетта довела его чуть не до бешенства, Кристоф был на уроке так резок, что Грация лишилась остатков самообладания и сбилась: Кристоф сердито заметил ей, что она фальшивит; тогда она окончательно запуталась; он рассердился, дернул ее за руку, закричал, что из нее никогда ничего не выйдет и что ей лучше заняться стряпней, шитьем, всем, чем угодно, только, ради бога, не музыкой! Незачем терзать чужой слух таким враньем. И ушел, не докончив урока. Бедная Грация залилась слезами не столько от обиды, сколько от огорчения, что, несмотря на все свои старания, не может угодить учителю, что она расстраивает своей глупостью любимого Кристофа.

Она затосковала еще сильнее, когда Кристоф перестал бывать у Стивенсов. Ей захотелось вернуться домой. Эта девочка, здоровая телом и духом, даже в сокровенных своих мечтаниях сохранившая деревенскую безмятежность, чувствовала себя чужой в шумном городе, среди неврастеничных и издерганных парижанок. Она постепенно научилась довольно верно судить об окружавших ее людях, но не смела высказывать свои суждения вслух. Она была в отца: робка и слабовольна, — по доброте, из скромности, вследствие неуверенности в себе. Безропотно подчинялась и властной тетке, и привыкшей всех тиранить Колетте. Не решалась попросить своего старенького папу, которому писала каждую неделю длинные нежные письма: «Дорогой папочка, возьми меня, пожалуйста, домой!»

И старик отец тоже не решался взять ее, несмотря на то, что ему этого очень хотелось, ибо в ответ на его робкие намеки г-жа Стивенс возразила, что Грации хорошо в Париже, гораздо лучше, чем с ним, и что для ее воспитания необходимо оставить девочку здесь.

Однако наступил момент, когда тоска по отчему дому стала слишком мучительной для нежной души южанки, и пришлось отпустить ее на волю к солнцу. Случилось это после концерта Кристофа. Грация была на концерте со Стивенсами, и ее до боли потрясло гнусное зрелище толпы, которая потехи ради глумилась над артистом… И не просто над артистом. Над тем, кто в глазах Грации был живым воплощением искусства, олицетворением всего божественного в жизни. Ей хотелось заплакать, убежать. Но пришлось вытерпеть до конца гам, свистки, шиканье, а по возвращении к тетке еще выслушивать оскорбительные рассуждения, серебристый смех Колетты, обменивавшейся с Люсьеном Леви-Кэром притворными соболезнованиями. Запершись в своей комнате, Грация зарылась в подушки и рыдала до поздней ночи: она вслух говорила с Кристофом, утешала его, готова была отдать свою жизнь ради того, чтобы он был счастлив; ее приводило в отчаяние собственное бессилие. С тех пор Париж окончательно ей опостылел. Она обратилась к отцу с просьбой взять ее. Она писала:

«Я не могу больше здесь жить, не могу, я умру, если пробуду здесь еще немного».

Отец тотчас же приехал, и как ни трудно было им выдержать борьбу с грозной теткой, отчаяние придало им силы.

Грация вернулась в их огромный, по-прежнему сонный парк. Радостно встретилась она с милой природой, с милыми ее душе существами. Из Парижа она унесла с собой и все еще хранила в своем наболевшем и только теперь обретавшем спокойствие сердце чуточку северной грусти, которая, словно туманная дымка, понемногу таяла на солнце. Она думала о несчастном Кристофе. Лежа часами на лужайке и слушая знакомые голоса лягушек и цикад или сидя за роялем, к которому теперь ее влекло чаще, она мечтала о друге, о первом своем друге; часами тихонько разговаривала с ним и ничуть не удивилась, если бы он вдруг открыл дверь и вошел в комнату. Она написала ему письмо и после долгих колебаний послала, не подписав своего имени; как-то утром тайком от всех она отправилась полями за три километра в дальнюю деревушку и с бьющимся сердцем опустила в почтовый ящик свое послание — хорошее, трогательное, где говорила Кристофу, что он не одинок, что он не должен отчаиваться, что о нем думают, его любят, молятся за него, — жалкое письмо, глупо затерявшееся по дороге и так и не дошедшее до него.

Потом потянулись однообразные, безмятежные дни. И снова глубокий италийский мир, дух покоя, тихого счастья, безмолвной созерцательности снизошли в целомудренное, молчаливое сердце далекой подруги Кристофа, сердце, где продолжало теплиться, как неугасимый огонек, воспоминание о нем.

Но Кристоф не ведал о простодушной любви, издали осенявшей его, — о любви, которой впоследствии суждено было занять столько места в его жизни. Он не знал также, что на том самом концерте, где его так грубо оскорбили, присутствовал и его будущий друг, милый спутник, которому предстояло идти с ним бок о бок, рука в руке.

Кристоф был одинок. Считал, что одинок. Впрочем, это нисколько не угнетало его. Он не чувствовал теперь той щемящей тоски, которая томила его когда-то в Германии. Он окреп, возмужал; он знал, что так оно и должно быть. Его иллюзии насчет Парижа рассеялись: люди везде одинаковы, надо с этим мириться, а не упорствовать в ребяческой борьбе с целым светом: надо быть самим собой, сохранять спокойствие. Как говорил Бетховен: «Если мы отдадим жизни все наши жизненные соки, то что же останется нам для более благородного, более возвышенного дела?» Кристоф с необыкновенной ясностью осознал свой характер и характер своего народа, который некогда так строго осуждал. Чем больше его угнетала атмосфера Парижа, тем сильнее испытывал он потребность искать прибежища у себя на родине, в объятиях поэтов и композиторов, вобравших в себя все лучшее, что в ней есть. Стоило ему открыть их книги, и комнату тотчас наполнял голос залитого солнцем Рейна, освещала приветливая улыбка покинутых старых друзей.

Как он был неблагодарен! Как мог он не открыть раньше сокровища их чистых и добрых сердец? С краской стыда вспоминал он все, что наговорил несправедливого и оскорбительного о них, когда еще жил в Германии. Тогда он видел только их недостатки, их неуклюже церемонные манеры, их слезливый идеализм, их притворство, их приступы малодушия. Ах, какая это была мелочь по сравнению с их огромными достоинствами! Как мог он быть таким жестоким к их слабостям и какими трогательными казались они ему теперь даже благодаря этим слабостям — какими человечными! Наступила естественная реакция: сейчас его привлекали как раз те из них, кто особенно пострадал от его несправедливости. Чего только не наговорил он в свое время о Шуберте или о Бахе! А теперь он чувствовал, как они ему близки. Теперь эти великие души, в которых он с таким нетерпением искал смешные и нелепые черты, склонялись над изгнанником, заброшенным на чужбину, и с ласковой улыбкой говорили ему:

«Брат наш! Мы здесь. Мужайся! И на нашу долю выпало больше бед, чем полагается человеку… Пустое! С этим можно справиться…»

Он слышал бушевание безбрежной, как океан, души Иоганна-Себастьяна Баха: ревут ураганы и ветры, проносится вихрь жизни; народы, опьяненные ликованием, болью, яростью, и над ними — кроткий Князь Мира, Христос; города, разбуженные криками ночной стражи, с радостными возгласами устремляются навстречу божественному Жениху, чьи шаги сотрясают мир; дивный кладезь мыслей, страстей, музыкальных форм, героической жизни, шекспировских озарений, савонароловских пророчеств, пасторальных, эпических, апокалиптических видений, — и все это заключено в приземистом, скромном тюрингенском органисте, с двойным подбородком, с блестящими глазками, с морщинистыми веками и высоко поднятыми бровями… Кристоф так ясно его видел! Вот он — суровый, жизнерадостный, немного смешной, с головой, наполненной аллегориями и символами, готикой и рококо, вспыльчивый, упрямый, безмятежно ясный, страстно любящий жизнь и томящийся по смерти; Кристоф видел его в школе — гениального педанта среди грязных, грубых, нищих, покрытых коростой учеников, с хриплыми голосами, негодяев, с которыми он ругался, иногда даже дрался, как крючник, и которые однажды избили его; видел его в семье, окруженным кучей детей — их было двадцать один человек, из которых тринадцать умерли раньше отца, а один родился идиотом; остальные, хорошие музыканты, устраивали для него домашние концерты… Болезни, похороны, ядовитые споры, нужда, непризнанный гений, и над всем этим — его музыка, его вера, избавление и свет, прозреваемая, предчувствуемая, желанная, завоеванная Радость — бог, дыханье божье, обжигавшее его до костей, поднимавшее дыбом волосы, метавшее громы из его уст… О Сила! Сила! Благословенна гроза Силы!..

Кристоф жадно впивал в себя эту силу. Он чувствовал благотворное действие могучей музыки, лившейся из немецких душ. Часто музыки посредственной, даже грубой — пусть. Важно, что она есть, что она течет полноводной рекой. Во Франции музыку собирают капля по капле, пропустив через пастеровские фильтры в тщательно закупоренные флаконы. И эти потребители тепленькой водицы брезгливо морщатся при виде потоков немецкой музыки! Выискивают ошибки немецких гениев!

«Жалкая мелюзга! — думал Кристоф, позабыв о том, что сам недавно был так же смешон. — Они, видите ли, находят ошибки у Вагнера и у Бетховена! Им нужны гении, свободные от каких бы то ни было недостатков!.. Как будто бушующий ураган заботится о том, чтобы не нарушить раз установленного порядка!..»

Он шагал по улицам Парижа, гордясь избытком сил. Пусть он остался непонятым — тем лучше, тем свободнее он будет. Чтобы создать, как подобает гению, мир, построенный согласно законам его души, нужно погрузиться в этот мир. Художник никогда не бывает слишком одинок. Самое ужасное видеть свою мысль отраженной в зеркале, которое искажает и умаляет ее. Никогда не следует делиться с другими своими замыслами прежде, чем не осуществишь их, — иначе не хватит мужества дойти до цели, ибо тогда вместо своего замысла будешь вынашивать жалкие мысли, подсказанные со стороны.

Теперь, когда ничто уже не отвлекало Кристофа от его мечтаний, они били фонтаном из всех уголков его души, из-под каждого камня его тяжкого пути. Он пребывал точно в трансе. Все, что он видел и слышал, рождало в нем образы, не похожие на то, что он видел и слышал. Нужно было просто жить — и тогда вокруг тебя оживали твои герои. Их чувства сами просились к нему в душу. Глаза прохожих, случайно донесенная ветром фраза, блик света на зеленой лужайке, щебет птиц в Люксембургском саду, отдаленный звон монастырского колокола, бледное небо, маленькая его полоска, видневшаяся из окна комнаты, оттенки звуков и красок — разные в разные часы дня, — все это он видел не своими глазами, а глазами существ, созданных его мечтами. Кристоф был счастлив.

Между тем жить становилось все труднее. Он потерял те немногие уроки музыки, которые были его единственным источником существования. Стоял сентябрь, парижское общество еще не съехалось в столицу, и было нелегко найти новых учеников. У него остался только один — умный чудаковатый инженер, решивший стать в сорок лет знаменитым скрипачом. Кристоф играл на скрипке посредственно, но все же гораздо лучше своего ученика; в течение некоторого времени он давал ему три урока в неделю, по два франка за час. Но через полтора месяца инженеру надоела скрипка, и он внезапно открыл, что его настоящее призвание живопись. Когда он поведал об этом открытии Кристофу, тот долго смеялся, но, посмеявшись, подсчитал свои капиталы и обнаружил в кармане ровно двенадцать франков, уплаченных учеником за последние уроки. Это его ничуть не взволновало; он только подумал, что придется, не откладывая, изыскивать другие источники заработка, в частности, снова обойти издательства. Невеселая перспектива!.. Ну что же!.. Не стоит заранее портить себе настроение. Погода была чудесная. И он отправился в Медон.

Он изголодался по ходьбе. Во время ходьбы в нем колосилась нива музыки. Полный музыкой, как улей медом, он смеялся, прислушиваясь к золотистому жужжанию пчел. Обыкновенно это была музыка, богатая модуляциями. И ритмы — скачущие, навязчивые, как видения… Извольте-ка находить ритмы, когда вы одеревенели от сидения в комнате! Вы мало-помалу становитесь годны только на то, чтобы склеивать гармонии, хрупкие и застывшие, как парижане!

Устав от ходьбы, он прилег отдохнуть. Деревья уже наполовину облетели; небо синело, как барвинок. Кристоф забылся, погрузившись в мечтания, окутанные мягкой дымкой, подобно осенним облакам. Кровь стучала в жилах. Он вслушивался в стремительное течение своих мыслей. Они приливали отовсюду: юные и древние миры шли друг на друга войной, клочья отмерших дум, давние гости, паразиты, поселившиеся в нем, как жители в городе. Вспомнились слова, сказанные когда-то Готфридом на кладбище, где покоился Мельхиор, — в нем были погребены и не давали ему покоя все его неведомые предки. Он слушал голоса этих многообразных жизней, любил органный шум этого векового леса, полного чудовищ, словно лес Данте. Теперь он не боялся их, как в пору юности. Теперь у них появился хозяин: его воля. И ему любо было щелкать бичом, чтобы ревом отозвались залегшие звери, любо было удостовериться в богатстве своего зверинца. Он не был одинок. Нет. Ему не грозило одиночество. Он был целой армией, многими поколениями радостных и здоровых Крафтов. Целый народ против враждебного Парижа, против здешнего народа; борьба была равной.

Он переехал из своей скромной комнаты, которая стала ему не по средствам, и поселился в квартале Монруж, сняв мансарду, где отсутствие всяческих удобств возмещалось обилием воздуха. Здесь вечно был сквозняк. Но Кристоф рад был, что может дышать свободно. Из окна виднелся лес парижских труб. Переезд занял немного времени, Кристоф обошелся ручной тележкой, которую катил сам. Из всей его движимости самыми драгоценными для него предметами были старый чемодан и слепок маски Бетховена, — такие слепки получили впоследствии широкое распространение. Он упаковал маску так тщательно, словно это было редчайшее произведение искусства. С ней он не разлучался. В Париже она была единственным прибежищем для его души. И его нравственным барометром. Маска отмечала яснее, чем он, температуру его души, наиболее сокровенные его мысли: то обложенное тучами небо, то вихрь страстей, то тихую безоблачную погоду.

Пришлось сильно урезать питание. Кристоф ел раз в сутки, в час дня. Он купил толстую колбасу и повесил ее за окном, — основательный кусок колбасы с краюхой хлеба и чашка кофе собственного приготовления составляли его роскошный обед. Он с удовольствием съел бы два таких обеда. Он сетовал на свой превосходный аппетит. Корил себя, обзывал обжорой, который только и думает, что о своем брюхе. А брюха у него почти не оставалось: он стал поджарым, как отощавший пес. Но сколочен он был крепко, обладал железным здоровьем и ясной головой.

Он редко думал о завтрашнем дне. Хватало денег прожить до вечера, и то хорошо. И только когда не осталось ни гроша, он решил обойти издателей. Работы не нашлось нигде. Он уже возвращался домой с пустыми руками, но, проходя мимо музыкального магазина, где Сильвен Кон когда-то познакомил его с Даниэлем Гехтом, вдруг решил войти туда, совсем забыв, что уже был здесь и что результат посещения получился не слишком благоприятный. Первый, кого он увидел, был сам Гехт. Кристоф хотел тотчас повернуть обратно, но поздно: Гехт его заметил. Чтобы Гехт не подумал, что он обратился в бегство, Кристоф смело шагнул вперед, не зная еще, что скажет издателю, и готовый на любую дерзость, так как был убежден, что Гехт не постесняется его оскорбить. Но опасения его оказались напрасными. Гехт холодно протянул Кристофу руку, явно из вежливости осведомился о его здоровье и, не дожидаясь просьбы Кристофа, пригласил его жестом в кабинет и даже посторонился, чтобы дать ему дорогу. Втайне он очень обрадовался этому посещению, которое предвидел в своей гордыне, но уже давно перестал ждать. Все эти месяцы он украдкой, но внимательно следил за Кристофом; не пропускал ни одного случая познакомиться с его музыкой; присутствовал на злосчастном концертном исполнении «Давида», почувствовал всю красоту этого произведения и ничуть не удивился, что оно было встречено а штыки — так глубоко презирал он публику. Вряд ли в Париже нашелся бы другой человек, способный лучше его оценить самобытность Кристофа как художника. Но он ни за что бы не сказал ему об этом, и не только потому, что был задет отношением Кристофа к себе, но и потому, что учтивые фразы не шли ему на язык: таково уж было несчастное свойство его характера. Гехт, искренне желавший помочь Кристофу, сам не сделал бы ни шагу: он ждал, чтобы Кристоф пришел к нему первый и попросил. И теперь, когда Кристоф действительно пришел, Гехт не только не воспользовался великодушно случаем, чтобы загладить воспоминание о происшедшем между ними недоразумении и тем избавить своего посетителя от унизительных разговоров, но, напротив, потешил свое самолюбие, предоставив Кристофу подробно изложить свою просьбу, и постарался навязать ему, по крайней мере на первый раз, работу, которую Кристоф в прежнее свое посещение с негодованием отверг. Он поручил ему к завтрашнему дню переложить для гитары и мандолины пятьдесят страниц нот. После этого, довольный, что заставил Кристофа смириться, он стал находить более приятные для него занятия, но делал это с таким отсутствием душевной теплоты, что невозможно было чувствовать к нему признательность; только крайняя нужда заставляла Кристофа обращаться к нему с новыми просьбами. Во всяком случае, при всем своем отвращении к таким работам Кристоф предпочитал добывать свой кусок хлеба так, чем получать подачки от Гехта, вроде той, какую Гехт однажды ему предложил. И хотя предложил он тогда от чистого сердца, Кристоф понял, что Гехту хочется сначала его унизить. Нужда заставляла Кристофа соглашаться на любые условия, но он решительно отказывался принимать благодеяния; он покорялся необходимости работать для Гехта: отдавая за деньги свою работу, он квитался с ним, но не желал обязываться. Кристоф не был Вагнером, бесстыдно попрошайничавшим ради своего искусства; для Кристофа искусство не было важнее его души, и он подавился бы куском хлеба, не заработанным своим трудом. Однажды, принеся заказ, над которым он просидел всю ночь, он застал Гехта за столом. Заметив бледность Кристофа и невольно брошенный им взгляд на еду, Гехт догадался, что он ничего не ел, и предложил ему позавтракать. Намерение у Гехта было доброе, но он слишком явно дал почувствовать, что угадал нужду Кристофа, так что его гостеприимство похоже было на милостыню: Кристоф скорее умер бы от голода, чем принял ее. Он не мог отказаться от приглашения сесть за стол (ему надо было переговорить с Гехтом), но не притронулся к еде, сославшись на то, что только что позавтракал. Желудок у него сводило от голода.

Кристоф охотно расстался бы с Гехтом, но другие издатели были еще хуже. Были, конечно, богатые дилетанты, которые разрешались подчас обрывками музыкальных фраз, но не могли даже записать их. Они приглашали Кристофа и напевали ему что-то невразумительное.

— Ну как? Разве это не прекрасно?

Они предлагали ему «развить их тему» (то есть написать целиком), — и произведение выходило под их именем в каком-нибудь крупном издательстве, после чего они начинали верить, что сами все это сочинили. Кристофа познакомили с одним таким любителем, дворянином довольно старинного рода, долговязым суетливым субъектом, который то и дело называл его «дорогим другом», брал под руку, щедро изливал на него неумеренные восторги, хихикал ему прямо в ухо, сыпал нелепости и непристойности вперемежку с патетическими возгласами: «Бетховен! Верлен! Оффенбах! Иветта Гильбер!..» Он заваливал Кристофа работой, но забывал платить. Рассчитывался он приглашениями к завтраку и рукопожатиями. В конце концов он прислал Кристофу двадцать франков, и Кристоф позволил себе роскошь и глупость отослать их обратно. В тот день у него не было в кармане двадцати су, а предстояло истратить двадцать пять сантимов на письмо матери. Был день рождения Луизы, и Кристоф во что бы то ни стало решил хоть как-то отметить этот день: мог ли он лишить ее удовольствия, которого она так ждала от своего мальчика? В последнее время она стала писать ему чаще, несмотря на то, что это стоило ей больших усилий. Она истомилась одиночеством. Но она не могла и подумать о поездке в Париж: слишком она была робка, слишком привязана к своему городу, к своей церкви, к своему дому и боялась путешествий. Если бы она и захотела приехать, у Кристофа не хватило бы денег на двоих: не каждый день у него хватало даже на то, чтобы пропитаться самому.

Как он обрадовался посылке от Лорхен, молоденькой крестьянки, из-за которой у него произошла стычка с прусскими солдатами! Лорхен писала, что выходит замуж, сообщала, как поживает его мать, и посылала корзину яблок и лепешку, — пусть съест за ее здоровье. Подарок прибыл весьма кстати. В тот вечер у Кристофа наступил великий пост: от подвешенной за окном колбасы осталась только бечевка. Кристоф сравнивал себя со святыми отшельниками, которым ворон приносил пищу на их скалу. Но у ворона, видно, был не один отшельник на иждивении, ибо больше он не прилетал.

Несмотря на все эти неудачи, Кристоф не терял бодрости. Он сам стирал себе белье в умывальном тазу и чистил башмаки, насвистывая, как дрозд. Он утешался словами Берлиоза: «Будем выше житейских невзгод и радостно затянем всем знакомый веселый припев: „Dies irae…“[38]«День гнева…» (лат.) . И он напевал его иногда, прерывая пение громкими раскатами смеха, чем вызывал негодование у соседей.

Он жил строгой, целомудренной жизнью. Недаром кто-то сказал: «Любовные похождения — занятие праздных и богатых людей». Нужда, вечная погоня за куском хлеба, более чем скромные потребности и лихорадка творчества завладели Кристофом; у него теперь не было ни времени, ни желания думать о наслаждениях. Это было не просто равнодушие; из протеста против Парижа он ударился в своего рода аскетизм. Он ощущал страстную потребность в чистоте, отвращение ко всякой грязи. Это не значило, что он был защищен раз навсегда от страстей. В иные минуты он поддавался им. Но его страсть оставалась целомудренной, даже когда он уступал ей, ибо он искал не наслаждения, а полноты бытия, и дарил себя всего. И когда замечал, что обманулся в своих ожиданиях, с яростью отворачивался. Похоть Кристоф выделял из всех прочих грехов, как грех поистине смертный, ибо он грязнил самые истоки жизни. Это легко поймут все, в ком древняя христианская основа не окончательно еще погребена под чужеродными наносами, все, кто чувствует себя и поныне сынами могучих племен, ценой героической дисциплины воздвигших западную цивилизацию. Кристоф презирал космополитическое общество, для которого наслаждение было единственной целью, единственным credo. Конечно, благо тем, кто ищет счастья, желает видеть людей счастливыми, борется с принижающими человека пессимистическими верованиями, скопившимися за двадцать веков существования варварского христианства. Но лишь при одном условии — пусть это будет великодушная вера, желающая добра другим. А вместо этого что мы видим? Самый жалкий эгоизм. Горсточка прожигателей жизни старается «извлечь» для своих чувств максимум наслаждений с минимумом риска, вполне мирясь с тем, что все прочие от этого страдают. Знаем мы их салонный социализм!.. Но ведь им-то известно лучше, чем кому бы то ни было, что их учение о наслаждении удовлетворяет только жирных «избранных», находящихся на откорме, для бедных же оно — отрава…

«Наслаждение — занятие богачей».

Кристоф не был богачом и не имел для этого ни малейших задатков. Когда ему случалось заработать немного денег, он торопился истратить их на наслаждение музыкой, отказывал себе в еде и шел на концерт. Он брал самые дешевые места, в райке театра «Шатле», и насыщался музыкой: она заменяла ему и ужин и любовницу. Он так давно был лишен счастья, так изголодался, так умел наслаждаться им, что даже посредственная игра оркестра не смущала его; на два-три часа он погружался в блаженство; даже безвкусное исполнение и фальшивые ноты вызывали у него снисходительную улыбку: он оставлял свою критику за дверью, он приходил на концерт любить, а не судить. Вокруг него были люди, которые так же, как и он, не шевелясь, с полузакрытыми глазами, отдавались потокам грез. И вся эта толпа, забившаяся во мрак, сжавшаяся в комок, казалась Кристофу похожей на огромного кота, упивающегося сладострастными и кровавыми видениями. В густой золотистой полутьме причудливо вырисовывались чьи-то лица, — их загадочная прелесть и безмолвный восторг привлекали взоры и сердце Кристофа; он тянулся к ним, слушал их ушами и минутами сливался с ними душой и телом. Случалось, что кто-нибудь из сидевших рядом замечал взгляд Кристофа, и тогда завязывалась на короткое время концерта та смутная близость, которая проникает в самую глубь нашего существа, но исчезает бесследно, как только перестает звучать музыка, как только обрывается ток, соединявший души. Состояние это хорошо известно всем, кто любит музыку, особенно когда ты молод и отдаешься своим ощущениям непосредственно: музыка по своей сути до такой степени родственна любви, что насладиться ею вполне можно лишь с другом; и на концерте ты невольно блуждаешь глазами по рядам кресел в поисках друга, с которым можно было бы разделить слишком большую для тебя одного радость.

Среди таких друзей на час, которых Кристоф выбирал, чтобы полнее упиться сладостью музыки, его привлекала одна особа, попадавшаяся ему на глаза на каждом концерте. Это была молоденькая девица, которая, должно быть, обожала музыку, ничего в ней не понимая. У нее был профиль зверька, прямой коротенький носик, чуть выступавший над линией пухлых губ и нежного подбородка, тонкие приподнятые брови и светлые глаза, — беззаботная мордочка, светящаяся радостью, смехом, невозмутимым спокойствием. Эти испорченные девушки, эти молоденькие парижские работницы лучше всего, быть может, отражают ныне исчезнувшую душевную ясность, ясность античных статуй и мадонн Рафаэля Это лишь краткий миг в их жизни, первое пробуждение страсти — увядание уже близко. Но они изведали хотя бы один прекрасный час.

Кристоф с удовольствием смотрел на девушку: хорошенькие лица всегда благотворно действовали на него; он умел любоваться ими без вожделения; черпал в них радость, силу, покой и даже добродетель. Она, разумеется, вскоре заметила, что он на нее посматривает, и между двумя слушателями стихийно возник магнетический ток. А так как они встречались приблизительно на тех же концертах и тех же местах, то скоро узнали вкусы друг друга. При некоторых музыкальных фразах они обменивались понимающими взглядами; если ей особенно нравилось какое-нибудь место, она высовывала кончик языка, точно облизывалась; желая показать неодобрение, презрительно вскидывала свою хорошенькую мордашку. К этим гримаскам примешивалась небольшая доля невинного актерства, без которого люди почти не обходятся, когда чувствуют, что за ними наблюдают. При исполнении серьезных пьес девушка, повернувшись в профиль, придавала своему лицу сосредоточенное выражение; она была вся как бы поглощена музыкой, но ямочки на ее щеках смеялись, а уголком глаза она следила за Кристофом, смотрит ли он на нее. Они очень подружились, хотя не перекинулись еще ни единым словом и даже не сделали попытки (по крайней мере — Кристоф) встретиться при выходе.

Наконец случай свел их: на одном вечернем концерте их места оказались рядом. После минутного замешательства они с улыбкой переглянулись, и завязался дружеский разговор. У нее был прелестный голосок; она наговорила много глупостей о музыке, потому что ничего в ней не понимала, но хотела притвориться понимающей; зато она страстно ее любила. Любила и дрянную и хорошую, и Массне и Вагнера; только посредственная музыка наводила на нее скуку. Музыка была для нее негой; она впивала ее всеми порами своего тела, как Даная — золотой дождь. У нее замирало сердце, когда исполняли увертюру к «Тристану», а во время Героической симфонии она чувствовала себя добычей, уносимой с поля битвы. Она сообщила Кристофу, что Бетховен был глухой, но что, если бы она знала его, она все равно очень бы его полюбила, несмотря на его ужасное безобразие. Кристоф возразил, что Бетховен вовсе не был так безобразен; они заспорили о красоте и о безобразии, и она согласилась, что все зависит от вкуса: что красиво для одного, может показаться некрасивым другому — «мы не луидоры, чтобы нравиться всем». Кристоф предпочел бы, чтобы она молчала, — так он понимал ее гораздо лучше. Во время исполнения «Смерти Изольды» она протянула ему руку; рука была влажная; он держал ее в своей руке до конца пьесы: они чувствовали, как текут по их сплетенным пальцам волны симфонии.

Они вышли вместе; было около полуночи. За разговором они не заметили, как добрались до Латинского квартала; она взяла его под руку, и он проводил ее до дому; но у дверей, в ту самую минуту, когда она собиралась объяснить ему дорогу, он покинул ее, не обратив внимания на зовущий взгляд. В первую минуту она оторопела, потом рассердилась; потом расхохоталась над его глупостью; потом, вернувшись в свою комнату и раздеваясь, опять разозлилась, а под конец тихонько заплакала. Увидев его опять на концерте, она решила быть с ним резкой и равнодушной, на правах обиженной. Но он был так по-детски прост, что она не выдержала роли. Они снова принялись болтать, однако на сей раз она была сдержаннее. А он, хотя тон у него был сердечный, говорил очень учтиво — и все о серьезных, прекрасных вещах, о музыке, которую они слушали, о том, что значит для него музыка. Она следила внимательно за его мыслью и старалась думать так же, как он. Смысл его слов часто ускользал от нее, но она им верила. Она питала к Кристофу уважение и благодарность, хотя не очень это показывала. По молчаливому уговору они беседовали только на концертах. Однажды он встретил ее в компании студентов. Они церемонно раскланялись. Она никому не рассказывала о новом знакомстве. В глубине ее души был теперь маленький священный заповедник, нечто прекрасное, чистое, умиротворяющее.

Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования стал для нее источником душевного спокойствия. Всюду, где он проходил, он оставлял след присущего ему света. Он даже не подозревал об этом. Рядом с ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые, сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.



Последнее время Кристоф, хотя пост его сделался строже, не мог скопить денег на концерты: наступила зима, и он коченел в своей комнате под самой крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался на улицу и бродил по городу. Он обладал счастливой способностью забывать на время бурливший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане солнечный диск, и уличный шум для него смолкал. Париж погружался в безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком былой жизни, кишевшей давно-давно… много веков тому назад… Малейший, неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы, прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без воздуха на мертвом песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица — последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной человеком; рой мошек, невидимое поветрие, бич целого квартала, — этого было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы веяние Духа Земли освежило ему лицо и придало ему бодрости.

По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни единым словом; голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые кошмары, мучительные сны: каждую ночь ему снился старый дом, комната, где он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем он разговаривал с обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, — далекими и умершими.

Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались водяными растениями на дне океана, — Кристоф, уже второй день чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр — едва ли не в первый раз.

До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм. Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.

Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие, затянутые в корсет пастушки, слащавые — точно взбитые сливки — чувства, стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара — вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами: холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара, который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю. Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой незавершенной гармонии французского искусства.

Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, рано или поздно ты вдруг почувствуешь происшедшую в тебе перемену.

Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молча, внешне безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами, ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями Палисси. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные цветы души оплетали его со всех сторон…

Здесь, в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание, Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как ударом грома. Он шел, ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца галереи, выходящей на Сену, он остановился перед «Милосердным самаритянином» Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за ограждающую картины железную решетку и прикрыл глаза. А когда открыл их, то, увидев прямо перед собой Рембрандтово полотно, замер от восхищения…

День угасал. Свет был уже далеким, уже мертвым. Невидимое солнце поглощало мрак. Был тот волшебный час, когда истомленную дневными трудами, сонную, окоченевшую душу посещают видения. Все молчит, слышно лишь биение крови в жилах. Нет сил пошевелиться, трудно дышать, и такая печаль и беззащитность!.. Если бы упасть в объятия друга… Молишь о чуде, чувствуешь, что оно совершится… Оно совершается! В сумерках пылает золотой поток, брызжет на стену, на плечо человека, который несет умирающего, омывает будничные предметы и обыкновенных людей, и все приобретает восхитительную мягкость, окружается божественным ореолом. Это сам бог заключил в свои страшные и нежные объятия обездоленных, слабых, уродливых, нищих, грязных людей, завшивевшего слугу в сползших чулках, уродливые головы, неуклюже теснящиеся в окне, апатичные существа, которые пугливо молчат, — все жалкое человечество Рембрандта, стадо темных, скованных душ, которые ничего не знают и ничего не могут, как только ждать, трепетать, плакать, молиться. Но Учитель здесь. Его самого не видно, — виден лишь его ореол и его лучезарная тень, падающая на людей…

Кристоф нетвердыми шагами вышел из Лувра. Голова у него болела. Он ничего не видел перед собой. Накрапывал дождь, но Кристоф не замечал ни луж на мостовых, ни хлюпавшей в башмаках воды. В этот предвечерний час желтоватое небо над Сеной освещалось каким-то внутренним пламенем — точно светом лампы. Кристоф уносил с собой чей-то завораживающий взгляд. Ему казалось, что окружающего не существует: экипажи не сотрясают с безжалостным грохотом мостовую; прохожие не задевают его мокрыми зонтиками; он не идет по улице, а, может быть, сидит у себя дома и мечтает; может быть, даже вовсе не существует… И вдруг (он так ослабел!) у него зарябило в глазах, он почувствовал, что падает, как сноп… Но это длилось лишь мгновение; он сжал кулаки, выпрямился и овладел собой.

В этот самый момент, в ту самую секунду, когда сознание вновь выплыло из бездны, взгляд его встретил на противоположной стороне улицы чей-то хорошо знакомый взгляд, который как будто призывал его. Кристоф в изумлении остановился, припоминая, где он видел эти глаза. Только через несколько секунд он узнал этот нежный и печальный взор: то была учительница-француженка, по его вине потерявшая место в Германии, — девушка, которую он потом так долго искал, чтобы попросить прощения. Она тоже остановилась, и, не замечая толкотни, смотрела на Кристофа. Вдруг он увидел, что она пытается выбраться из потока прохожих, хочет перейти улицу, чтобы добраться до него. Он бросился ей навстречу, но плотная цепь экипажей разделила их; еще несколько мгновений он видел, как она металась по другую сторону этой движущейся стены; он решил во что бы то ни стало перейти улицу, чуть не попал под лошадь, поскользнулся, упал на липкий асфальт и едва не погиб под копытами. Когда он встал, весь в грязи, и перешел на другую сторону, она уже исчезла.

Он хотел пуститься вдогонку. Но голова у него закружилась сильнее, и ему пришлось отказаться от этой попытки. Он заболевал, — он это чувствовал, хотя и не хотел в этом себе признаться. Он решил вернуться домой как можно позже и выбрал самый длинный путь. Напрасная попытка: пришлось сдаться; ноги у него подкашивались, он еле двигался и с трудом дотащился до дому. На лестнице он совсем задохнулся и вынужден был присесть на ступеньках. Вернувшись в свою нетопленную комнату, он решил пересилить болезнь и не ложиться; он сидел на стуле, взмокший, с тяжелой головой, тяжело дыша; в его горевшей, больной голове гулко отдавались лихорадочные ритмы музыки. В мозгу проносились фразы из Неоконченной симфонии Шуберта. Бедный милый Шуберт! Когда он писал эту симфонию, он тоже был одинок, тоже в лихорадке и полусне, в том состоянии оцепенения, которое предвещает великий сон; он грезил у камелька; дремотная музыка колыхалась вокруг него, подобно стоячей воде; он вслушивался в нее, как засыпающий ребенок, который по двадцать раз повторяет фразу из сочиненной им самим, полюбившейся ему сказки; приходит сон… приходит смерть… До Кристофа донеслась и другая музыка, — горячие руки, закрытые глаза, усталая улыбка, музыка, полная вздохов сердца, мечтающая о смерти-избавительнице — первый хор из кантаты Иоганна-Себастьяна Баха «Милосердный боже, когда же ты пошлешь мне смерть?..» Отрадно было отдаваться ласковым звукам, набегающим медленными волнами, гулу далеких, приглушенных колоколов… Умереть, раствориться в покое земли!.. «Und dann selber Erde werden»… («А потом самому стать прахом»…)

Кристоф стряхнул с себя этот болезненный бред, эту смертоносную улыбку сирены, которая подстерегает ослабевшие души. Он встал и попробовал пройтись по комнате, но не мог держаться на ногах. У него зуб на зуб не попадал от озноба. Пришлось лечь. Он чувствовал, что на сей раз заболел серьезно, но не сдавался: он был не из тех, кто, заболев, поддается недугу; он боролся, он не хотел быть больным, а главное — он твердо решил не умирать. У него была мать, которая ждала его. Ему надо было столько сделать! Он не даст убить себя. Он стискивал зубы, выбивавшие дробь, напрягал уже непослушную волю, — так хороший пловец продолжает бороться с захлестывающими его волнами. С каждым мгновением он все глубже погружался в пучину; то были бредовые мысли, бессвязные образы, воспоминания о родине или о парижских гостиных; как наваждение, звучали ритмы и фразы, кружившиеся, кружившиеся, точно лошади в цирке; вдруг в глаза ударял золотой свет из «Милосердного самаритянина»; страшные фигуры во мраке; потом пропасть, тьма. Затем он всплывал вновь, прорывался сквозь туманности, уродливые маски которых то кривлялись у него перед глазами, то отступали, стискивал кулаки и челюсти. Старался воскресить в памяти всех, кого любил в настоящем и в прошлом, милое лицо, промелькнувшее на улице, образ дорогой матери; но самой несокрушимой скалой было его внутреннее «я», не поддававшееся распаду, — я, «коему и смерть не в смерть»… Скалу снова накрывало море; прибоем уносило душу, волны отбрасывали ее прочь. И Кристоф метался в бреду, выкрикивая бессмысленные слова, дирижируя воображаемым оркестром, подражая звуку различных инструментов: тромбонам, трубам, цимбалам, литаврам, фаготам, контрабасам… фыркал, пыхтел, яростно колотил кулаками. В несчастном его мозгу клокотала загнанная внутрь музыка. Давно уже он не слышал музыки, не играл сам — он был как котел, готовый взорваться под напором пара. Некоторые фразы буравом сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту, обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все время жадно пил. От возни в соседней комнате, от хлопанья двери он вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами вызывала на бой демонов…

Und wenn die Welt voll Teufel war,

und wollten uns verschlingen,

so furchten wir uns nicht so sehr… [39]

«И если б мир был полон демонов и они

разверзли бы пасть, чтобы поглотить нас,

мы бы не очень испугались…»

И над океаном раскаленного мрака, где носился его дух, внезапно воцарялось затишье, пробивался свет, слышалось умиротворяющее рокотанье скрипок и виол, праздничные звуки труб и рожков, — из больной души стеной вставала несокрушимая песнь, как хорал Иоганна-Себастьяна Баха.



Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь отворилась и в комнату вошла женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался заговорить. Но не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что кто-то поправляет ему подушку, укрывает ноги одеялом, прикладывает к спине что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо — доктор, который осматривал его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят отправить в больницу. Он попытался возразить, крикнуть, что не надо, что он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались нечленораздельные звуки. Женщина поняла, вступилась за больного и успокоила его. Кристоф никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось, ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе войти. Она обратилась к нему с покорной просьбой не утомлять себя. Он повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, — теперь он лежал неподвижно и молчал, но мозг его продолжал работать, через силу пытаясь собрать разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; это служанка, и зовут ее Сидония.

Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и обнажавшими виски волосами, широкая в кости, курносая, с ласковым пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами; степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживала она за Кристофом, строго соблюдая расстояние между ними, как бы подчеркивая, что она только служанка и не забывает о границах между классами.

Когда же Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония, ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя непринужденнее, хотя постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец; она говорила о нем неохотно, но Кристоф без труда догадался, что отец пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка, отлично понимая, куда идут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась. Только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как вол.

Хорошо ли ей живется у хозяев? — спросил как-то Кристоф. Да, но она хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О нет! Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает? Нет, достаточно…

Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее на откровенный разговор. Но, рассказывая о своей однообразной жизни и о том, как трудно заработать на кусок хлеба, она не жаловалась: работа не пугала ее, она была для нее потребностью, почти удовольствием. Сидония ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, — о скуке. Он сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе, руководствуясь искренней симпатией, которая обостряла его чутье, так же как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, тусклое, нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне, окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии, выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости — небрежно брошенная похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска надежды на перемену, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева уезжали в деревню. Из экономии они не брали ее с собой, платили полагающееся ей месячное жалованье, ко не давали денег на поездку к родным; если хочет ехать — пусть едет на свой счет. Она и не хотела и не могла ехать — так и оставалась одна в пустой квартире. Ей не хотелось выйти на улицу, и она не разговаривала с другими служанками, которых отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких развлечений, была серьезна, бережлива, боялась дурных знакомств. Все время сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала, пробовала работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой. Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала над собой усилие, или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке, часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со счета, начинала считать снова, засыпала. Так проходили дни…

Состояние подавленности чередовалось со вспышками по-детски задорной веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за люди ее хозяева, верно судила о них, умела рассказать о том, как они с жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях так называемого «избранного общества», о том, как хозяева вдруг ахали и охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов. Обладая грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким от искушенности парижской прислуги и от беспросветной глупости провинциальных слуг, восхищающихся только тем, чего они не понимают, Сидония относилась с почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так много места в фальшивом существовании праздных умов. И мысленно сравнивала подлинную жизнь, стоившую ей такой жестокой борьбы, с выдуманными радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так полагается. Она со всеми мирилась — и со злыми людьми и с глупыми.

— Всяк по-своему нужен, — говорила она.

Кристоф ошибался, думая, что она находит утешение в религии; однажды Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:

— В конце концов все уравняются…

— Когда же? — спросил он. — После социальной революции?

— Революции? О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю. Всегда будет одно и то же.

— Так когда же все уравняются?

— Ну, понятно, после смерти! Прах — он и есть прах.

Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить: «Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?»

Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не без иронии:

— Каждый придумывает себе что-нибудь в утешение. Все не могут вытащить счастливый номер. Не повезло, — ничего не поделаешь!

Она и не помышляла о том, чтобы подыскать себе место за пределами Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы зарабатывать больше. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове.

— Камень — везде камень, а не подушка, — говорила она.

В ней гнездился скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к той породе неверующих или не очень твердых в своей вере людей, жизнь которых не оправдана и разумом, но которые при всем том отличаются необыкновенной живучестью, — к тому трудолюбивому и апатичному, беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не очень любит жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных поощрениях, чтобы сохранить бодрость.

Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще больше его поражало ее крепкое нравственное чувство, которому не нужно было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием представляли себе естественного человека как порочное животное, — так они пытались оправдать собственные пороки… С изумлением убеждался он в неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Глупо думать, что слово «народ» означает только «чернь», у народа есть своя аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут считаться ее сливками. Аристократия — это люди с более чистыми инстинктами, может быть, с более чистой кровью, чем у остальных, знающие об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы не уронить себя. Их меньшинство; но даже если они оттеснены, все знают, что им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой, сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они, таково и общественное мнение: здесь оно крайне сурово, там снисходительно. И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои особенности, не смешиваются с окружающими. Из всех диковинок, которые Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ни одной, да и не старалась узнать. Сердцещипательные, грязные изделия газетных писак интересовали ее так же мало, как политические новости. Она даже не слыхала о существовании народных университетов, а если бы и слыхала, то, вероятно, они не привлекли бы ее, как не привлекали проповеди в церкви. Она делала свое дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так, как другие. Кристоф похвалил ее за это.

— Что же тут особенного? — удивилась она. — Я такая же, как и все. Вы, значит, не видели французов?

— Вот уже год, как я живу среди французов, — ответил Кристоф, — и все, кого я встречал, думают только о развлечениях или подражают тем, кто развлекается. Других я не видел.

— Ну, понятно! — сказала Сидония. — Вы видели только богатых. Богатые всюду одинаковы. Вы еще ничего не видели.

— Ваша правда, — согласился Кристоф. — Но я начинаю видеть.

Впервые перед ним предстал тот Французский народ, который, кажется, жил на этой земле испокон веков, который составляет с нею одно целое, который видел, как приходили и уходили бесчисленные племена завоевателей, бесчисленные калифы на час, и прочно стоит на своей земле.



Кристоф понемногу поправлялся и начал вставать с постели.

Первой его заботой было, как бы возместить Сидонии то, что она на него израсходовала во время его болезни. Так как он не мог еще бегать по Парижу в поисках работы, он решился, правда не сразу, написать Гехту: он просил его выдать аванс под ближайшую работу. Со свойственной ему удивительной смесью равнодушия и благожелательности Гехт заставил Кристофа ждать более двух недель — двух недель, в течение которых Кристоф жестоко страдал. Он отказывался прикасаться к еде, которую ему приносила Сидония, и, лишь уступая ее настояниям, ограничивался стаканом молока и куском хлеба, в чем горько упрекал себя, говоря, что кормится на чужой счет. Наконец Гехт прислал ему просимую сумму, не написав от себя ни слова; за все месяцы, что проболел Кристоф, Гехт ни разу не справился о его здоровье. Он обладал способностью не располагать к себе людей, даже делая им добро. Объяснялось это тем, что добро он делал не любя.

Сидония заходила каждый день на минутку: после полудня и вечером. Она готовила Кристофу обед. Она возилась бесшумно; потихоньку от Кристофа старалась навести у него порядок; увидев, в каком плачевном состоянии находится его белье, ни слова не говоря, унесла его к себе и все перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много рассказывал ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, беседуя с ней, бессознательно старался возместить отсутствие семейного тепла, без которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей иногда и свои композиторские неудачи. Она жалела его так, как могло жалеть ее мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим огорчениям. Это тоже напоминало ему мать и действовало на него благотворно.

Он старался вызвать Сидонию на откровенность; но она была гораздо более замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего человека. Мужчины отъявленные обманщики. Увиваются за тобой, когда знают, что у тебя есть деньги, а скушают денежки — и поминай как звали. Довольно она насмотрелась на такие проделки, и испытать это удовольствие на себе ей неохота. Она не сказала Кристофу, что у нее расстроилась свадьба: ее «нареченный» бросил ее, когда убедился, что весь свой заработок она отдает родным. Кристоф видел, как она с материнской нежностью играет во дворе с соседскими детьми. А встретив на лестнице, она крепко их целовала, но так, чтобы никто этого не заметил. Кристоф вспоминал некоторых известных ему парижских дам и сравнивал их с Сидонией: она была неглупа и ничуть не более безобразна, чем многие из них; на их месте, думал Кристоф, она вела бы себя гораздо лучше. Сколько сил, растраченных зря, хороших задатков, жизненной энергии, и никому до этого нет дела! Зато сколько живых мертвецов безнаказанно коптят небо, отнимая у других место под солнцем и заслуженное счастье!

Кристоф, не рассуждая, слишком сильно привязался к Сидонии и позволял баловать себя, как большое дитя.

В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она неожиданно встала, прервала разговор на полуслове и ушла, сославшись на то, что у нее дела. А после того, как однажды Кристоф разговорился с ней по душам, она на некоторое время совсем прекратила посещения и с тех пор стала проявлять необычайную сдержанность. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает: отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным решением, что не нашелся что сказать; начал было расспрашивать о причинах, подвинувших ее на такой шаг, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.

Он так и не понял — почему.



Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. По целым неделям не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка, медленно зарубцовывавшаяся ранка, приступы нервного кашля не давали спать по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как он мог не выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не было средств. И он перестал обращаться к врачам: только деньги переводить напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачом неловко: они не могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи относились с насмешливым и слегка презрительным участием к бедняге музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание, ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: «Как я буду рад, когда оно умрет!»

Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния, Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто никогда не был болен, тот себя не познал.

Болезнь подействовала на Кристофа на диво умиротворяюще. Благодаря ей он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он посетил Лувр — незабываемое воспоминание, — он жил в атмосфере, родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, — мягкой, теплой и глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог вел его за руку туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый ребенок.

В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную пристальность. Он не утратил от этого своей силы, — он только стал человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился от духовного фанатизма, от жестокости и беспощадности, свойственных творящему. Он уже ни к чему не пылал ненавистью, не думал о том, что раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами, меньше уделял внимания своим невзгодам и больше чужому горю. После встречи с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и — забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость. По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал таинственные звуки ночи… чей-то голос, который пел в соседнем доме и волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта, которого в простоте души разыгрывали детские ручонки… Он думал:

«Слушайте все, кого я люблю и кого не знаю! Вы, кого еще не обожгло жизнью, вы, лелеющие великие замыслы, хотя и сознающие всю их неосуществимость, вы, борющиеся против враждебного мира, — я хочу, чтобы вы были счастливы, — быть счастливым так хорошо!.. Друзья мои, я знаю, что вы здесь, и протягиваю вам руки… Нас разделяет стена. Камень за камнем я разрушаю ее, но в то же время я разрушаю себя. Соединимся ли мы когда-нибудь? Дойду ли я до вас, или снова между нами вырастет стена — смерть?.. Нужды нет! Пусть я буду всю жизнь одинок, лишь бы я мог работать для вас, делать вам добро и лишь бы вы полюбили меня немножко, потом, после моей смерти!..»

Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые кормилицы; «Libe und Not» (Любовь и Нищета).

В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером, когда рабочие возвращались домой. Ему хотелось поглубже окунуться в освежающие волны человеческого сочувствия. Он ни с кем не заговаривал. И даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на прохожих, разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней свежести лежала печать утомления, — на лица юношей и девушек с поблекшей кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, — на эти прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, на которых внезапно вспыхивала и мгновенно потухала ирония, — он смотрел на весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу больших городов. Все шли быстро, мужчины — читая на ходу газету, женщины — грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц жизни за то, чтобы вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо него, ступая нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний часок. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни души! Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия, дерзкой и наивной жажды удовольствий, а под всем этим — стойкая, честная и трудолюбивая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему в лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого парня с горящими глазами.

Он подолгу мечтал на парижских набережных, — любимая его прогулка. Здесь хоть немного утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его детство. Конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города, в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка… Неповторимый свет Парижа! Он прежде всего полюбился Кристофу в этом городе; он мягко, он так мягко окутывал его и мало-помалу, совсем незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий, — в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы, разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.



Однажды вечером, облокотившись на парапет набережной у моста Сен-Мишель и поглядывая на воду, он рассеянно перелистывал книги расположившегося здесь букиниста. Он раскрыл наудачу разорванный том Мишле. Ему попадались книги этого историка, и на него не произвели приятного впечатления французское бахвальство, способность опьяняться собственными словами, какая-то захлебывающаяся речь. Но в тот вечер он с первых же строк был захвачен: он набрел на окончание процесса Жанны д'Арк. Он знал Орлеанскую деву по Шиллеру, но до сих пор она была для него только романтической героиней, которую великий поэт наделил вымышленной жизнью. Сейчас перед ним внезапно предстала действительность, и она захватила его. Он читал, читал, и сердце его сжималось от трагической и возвышенной повести; и когда он дошел до того места, где Жанна узнает, что вечером она должна умереть, и от страха лишается чувств, руки его задрожали, на глазах выступили слезы, и он должен был прервать чтение. Болезнь изнурила его: он стал до смешного чувствителен и сердился на себя за это. Он хотел дочитать, но уже смеркалось, и букинист стал закрывать ящики. Кристоф решил купить книгу; он пошарил в карманах — у него нашлось всего шесть су. Уже не в первый раз он так нищал; безденежье не тревожило его: он только что купил провизии на обед и рассчитывал получить завтра от Гехта небольшую сумму за переписку нот. Но ждать до завтра было так трудно! Зачем он истратил на обед последние деньги? Ах, если бы букинист согласился принять в обмен на книгу хлеб и колбасу, лежавшие у Кристофа в кармане!

На другой день он отправился рано утром к Гехту за деньгами, но, проходя мимо моста, носящего имя архистратига — «небесного брата» Жанны, — не утерпел и остановился. Драгоценный том лежал на прежнем месте; он прочел его до конца, на что ушло около двух часов. Опоздав в издательство, он в поисках Гехта пробегал зря почти целый день. Наконец получил новый заказ и деньги и помчался покупать книгу. Он боялся, как бы его не опередили. Конечно, беда невелика: найти другой экземпляр — дело несложное, но Кристоф не знал, редкая это книга или нет; кроме того, ему хотелось приобрести именно этот экземпляр, а не какой-нибудь Другой. Книголюбы легко превращаются в фетишистов. Страницы, разбудившие их фантазию, даже грязные и захватанные, для них священны.

В тишине ночи Кристоф перечитал житие страстотерпицы Жанны; на сей раз никакие условности не заставляли его сдерживать волнение. Он проникся бесконечною скорбью, нежностью, жалостью к этой бедной пастушке в грубом, красном крестьянском платье, рослой, застенчивой, с тихим голосом, грезившей под звон колоколов (она любила их не меньше, чем Кристоф), с прелестной тонкой улыбкой, исполненной кротости и доброты, — к этой девушке, всегда готовой заплакать от любви, от сострадания, от слабости. Она была так мужественна и вместе с тем так женственна, так чиста и отважна! Она укрощала дикие порывы армии разбойников и спокойно, с трезвым бесстрашием, с чисто женской проницательностью и мягким упорством, в течение долгих месяцев, одинокая и всеми преданная, расстраивала козни своры церковников и законников — волков и шакалов с налитыми кровью глазами, — всей этой своры, обступившей ее со всех сторон.

Особенно трогала Кристофа ее доброта, ее нежность, — то, что она плакала после победы, плакала по мертвым врагам, плакала о своих оскорбителях, утешала их, когда они страдали от ран, облегчала их кончину, не питая горьких чувств к тем, кто предал ее; даже на костре, когда пламя уже взвилось, она не думала о себе, но тревожилась о напутствовавшем ее монахе и убеждала его отойти. Она была «добра во время самой жестокой схватки, добра среди злых, миролюбива даже на войне. Войну, это торжество дьявола, она осветила духом божиим».

И Кристоф подумал о себе:

«А я не внес в свою борьбу духа божьего».

Он перечитывал прекрасные слова того, кто написал ее житие:

«Быть добрым, оставаться добрым среди людской несправедливости и суровости судьбы… Сохранять кротость и доброжелательность во время стольких ожесточенных распрей и пройти испытания, не дав им коснуться своих душевных сокровищ…»

И Кристоф повторял:

«Я грешен. Я не был добр. Мне не хватало добрых чувств. Я был слишком суров. Простите! Вы, с кем я борюсь, не считайте меня своим врагом! Я хотел бы и вам делать добро… Но надо же помешать вам делать зло…»

А так как святым он не был, то ему довольно было вспомнить о врагах, чтобы ненависть его ожила с прежней силой. Меньше всего прощал он своим врагам то, что, глядя на них, глядя через них на Францию, нельзя было представить себе, что на этой земле мог вырасти цветок такой чистоты, исполненный такого величия духа и такой вдохновенной поэзии. И, однако, все это было. Кто осмелится утверждать, что такие цветы не вырастут здесь вторично? Современная Франция вряд ли была хуже Франции Карла VII, той развращенной нации, из недр которой вышла Орлеанская девственница. Храм был теперь пуст, осквернен, полуразрушен. Ну что ж! Когда-то здесь вещал глас бога.

Кристоф искал француза, которого он мог бы полюбить ради своей любви к Франции.



Стоял конец марта. Уже несколько месяцев Кристоф ни с кем не обмолвился ни словом, не получал ниоткуда писем, кроме редких и коротеньких записочек от старушки матери, не знавшей, что он болел, и скрывавшей от него свою болезнь. Все его связи с миром ограничивались хождением в магазин Гехта, где он получал или сдавал работу. Он старался бывать там в часы, когда Гехт отсутствовал, чтобы избежать разговоров. Предосторожность излишняя, ибо единственный раз, когда они встретились, Гехт ограничился тем, что самым безучастным тоном осведомился о его здоровье.

Он все еще пребывал заточенным в темнице молчания, как вдруг, однажды утром, получил приглашение от г-жи Руссен на музыкальный вечер: его звали послушать знаменитый квартет. Письмо было очень любезное, и сам Руссен приписал в конце несколько сердечных строк. Он отчасти раскаивался, что порвал с Кристофом. За это время он успел поссориться со своей певичкой и теперь судил о ней без всякого снисхождения. Он был не злой человек; он не сердился долго на тех, с кем поступал несправедливо. И он искренне удивился бы, если б его жертвы проявляли большую щепетильность, нежели он сам. Когда Руссен имел удовольствие снова встретиться с ними, он первый, не колеблясь, протягивал им руку.

Сначала Кристоф пожал плечами и поклялся, что ни за что не пойдет на вечер. Но по мере приближения дня концерта решимость его слабела. Он задыхался, не слыша человеческой речи и особенно не слыша музыки. Однако он продолжал твердить себе, что ноги его не будет у этих людей. Но в назначенный вечер все-таки пошел, стыдясь своего малодушия.

И был наказан. Очутившись среди знакомых ему политиков и снобов, Кристоф вновь ощутил прежнее отвращение, — пожалуй, еще более сильное, чаи раньше: за несколько месяцев одиночества он отвык от этого зверинца. Слушать музыку здесь, в такой обстановке, было прямым святотатством. Кристоф решил уйти после первой части.

Он обводил взором все это сборище отталкивающих физиономий и фигур. Вдруг он заметил, что кто-то в конце салона пристально посмотрел на него и тут же отвел глаза. Взгляд этот резко отличался от других Пресыщенных взоров удивительной сердечностью и чистотой. Это были робкие, но кристально ясные глаза, настоящие французские глаза, которые, раз взглянув, смотрят с совершеннейшей правдивостью, ничего в себе не утаивая, и от которых, пожалуй, не укроются и ваши тайны. Кристоф узнал эти глаза. Но лицо, которое они озаряли, было ему незнакомо. На Кристофа посмотрел молодой человек лет двадцати — двадцати пяти, небольшого роста, шатен, слегка сутулый, тщедушный, с безбородым, болезненным лицом и неправильными, тонкими чертами, немного асимметричными, отчего выражение его всегда было не то что тревожное, но какое-то неуверенное, и эта неуверенность, составлявшая контраст со спокойным взглядом, придавала ему своеобразное обаяние. Незнакомец стоял в дверях, никто не обращал на него внимания. Кристоф несколько раз взглянул на него и каждый раз, встречая эти глаза, «узнавал» их: он был почти уверен, что уже видел эти глаза, но лицо было ему незнакомо.

Не сумев, по обыкновению, скрыть свои чувства, Кристоф направился к молодому человеку, но, подходя, стал думать, что же он ему скажет; он замедлил шаг, нерешительно глядя по сторонам, как будто он просто бродит по залу. Однако молодой человек сразу догадался, что Кристоф идет к нему, и так оробел при мысли о Предстоящем разговоре, что решил пробраться поближе к двери, но от застенчивости не мог пошевелиться. Они очутились лицом к лицу. Прошло несколько секунд, прежде чем им удалось подыскать тему для разговора. Пока продолжалось молчание, каждый думал, как он, должно быть, смешон. Наконец Кристоф посмотрел молодому человеку в глаза и уже без всяких предисловий спросил, улыбаясь, грубоватым тоном:

— Вы не парижанин?

При этом неожиданном вопросе молодой человек, несмотря «на смущение, улыбнулся и ответил, что нет. Его слабый, глуховатый голос напоминал звук какого-то хрупкого инструмента.

— Я так и думал, — продолжал Кристоф.

Заметив, что незнакомец немного сконфужен этим странным замечанием, он прибавил:

— Это вам не в упрек.

Но молодой человек сконфузился еще больше.

Снова наступило молчание. Молодой человек силился заговорить, губы его дрожали; чувствовалось, что он приготовил какую-то фразу, но ему не хватает решимости произнести ее. Кристоф с любопытством смотрел на это подвижное лицо со слишком тонкой кожей, под которой было видно каждое нервное подергивание мускулов; лицо казалось слепленным из совсем иного материала, чем лица всех прочих посетителей салона — лица массивные, плотные, служившие как бы продолжением шеи, частью туловища. А здесь душа проступала во всем; все было насыщено духовной жизнью.

Ему так и не удалось заговорить. Кристоф добродушно продолжал:

— Что вы здесь делаете, в этой компании?

Он говорил очень громко, с той удивительной непринужденностью, из-за которой он нажил себе столько врагов. Молодой человек с беспокойством посмотрел вокруг, как бы желая удостовериться, не слышит ли их кто-нибудь. (Кристофу это не понравилось.) Вместо ответа юноша спросил с милой неловкой улыбкой:

— А вы?

Кристоф расхохотался своим грубоватым смехом.

— В самом деле, что я здесь делаю? — весело отозвался он.

Молодой человек вдруг решился.

— Как я люблю вашу музыку! — проговорил он сдавленным голосом и, вновь безуспешно стараясь побороть свою робость, умолк. Он краснел, чувствовал, что краснеет, и от этого краснел еще больше: краска залила ему виски и уши. Кристоф с улыбкой смотрел на него и испытывал желание расцеловать своего нового знакомого. Молодой человек кинул на Кристофа отчаянный взгляд.

— Нет, — проговорил он, — я положительно не могу, не могу говорить об этом… по крайней мере здесь…

Кристоф взял его за руку и беззвучно рассмеялся, не разжимая своих толстых губ. Он почувствовал, как тонкие пальцы незнакомца легонько дрогнули в его ладони и с невольной нежностью пожали ее, а молодой человек почувствовал крепкое, сердечное пожатие сильной руки Кристофа. Шумный салон перестал существовать для них. Они были одни и поняли, что они — друзья.

Это продолжалось не более секунды; вдруг г-жа Руссен легонько ударила веером по руке Кристофа и сказала:

— Я вижу, вы уже познакомились, вас незачем представлять друг другу. Этот мальчик пришел только ради вас.

Немного смутившись, они отодвинулись друг от друга.

— Кто это? — спросил г-жу Руссен Кристоф.

— Как! — воскликнула она. — Разве вы не знаете? Это молодой поэт, он пишет очень милые стихи. Один из ваших поклонников. Он хороший музыкант, прекрасно играет на рояле. Не дай бог критиковать вас в его присутствии: он просто влюблен в вас. На днях он чуть не поссорился из-за вас с Люсьеном Леви-Кэром.

— Молодец! — одобрительно проговорил Кристоф.

— Да, я знаю, вы несправедливы к нашему бедному Люсьену. А ведь он вас тоже любит.

— Не говорите мне про его любовь. А то я возненавижу себя.

— Уверяю вас!

— Нет! Нет! Он не смеет.

— То же самое говорил ваш поклонник. Оба вы сумасброды. Люсьен толковал нам одно ваше произведение. И представьте, этот робкий юноша, которого вы только что видели, вскочил, дрожа от гнева, и запретил ему даже говорить о вас. Каково самомнение!.. К счастью, я была тут и обратила все в шутку; юноша в конце концов извинился.

— Бедный мальчик! — сказал Кристоф.

Он был взволнован.

— Куда же он пропал? — воскликнул он, не слушая г-жу Руссен, заговорившую о чем-то другом.

Он пошел искать его. Но незнакомый друг исчез. Кристоф вернулся к г-же Руссен.

— Скажите, как его зовут?

— Кого? — спросила г-жа Руссен.

— Того, о ком вы мне говорили.

— Вашего поэта? Его зовут Оливье Жанен.

Имя Жанен прозвучало в ушах Кристофа как эхо знакомой музыки. Перед его глазами проплыл силуэт молодой девушки. Но образ друга, новый образ, тотчас заслонил его.



Кристоф возвращался к себе. Он шагал по улицам Парижа, в толпе. Он ничего не видел, ничего не слышал: чувства его были закрыты для окружающего мира. Он был точно озеро, отделенное от всего мира цепью гор. Ни ветерка, ни звука, ни волнения. Покой. Кристоф повторял:

«У меня есть друг».


Читать далее

Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть